Аннотация: Götiska rumme. Перевод Ады Владимировой (1909).
Стриндберг А. -- ПСС. т. 08. Готические комнаты - 1909
ABBYY FineReader 12
Август Стриндберг. ПСС. Том VIII Готические комнаты
I
Комнаты в готическом стиле были освещены электричеством, и два кельнера накрывали на стол.
Вошли два господина во фраках и окинули взором все приготовления, которые, видимо, делались под их наблюдением.
-- Ты давно здесь не бывал! -- воскликнул один из вошедших, архитектор Курт Борг, племянник доктора Борга, носившего прозвище Страшного.
-- Да, -- отвечал художник Селлен, -- я пятнадцать лет здесь не был. Прошло пятнадцать лет, как я сидел в Красной Комнате и философствовал с Арвидом Фальком, с Олэ Монтансом и другими. Не можешь ли ты, как архитектор, воспроизвести план нашей старой комнаты?
Архитектор, уже бывавший здесь, обозначил носком башмака трапецию на ковре и объяснил, как было устроено раньше.
-- Да, я всегда говорю, -- добавил Селлен, -- времена меняются, но мы остаемся всё такими же.
Он взглянул на поседевшие виски собеседника и продолжал:
-- Арвид Фальк, да, тот, вероятно, надломлен. Да жив ли он еще?
-- Да, они его убили, но он живет; точно так же, как они убили нашего Сираха, этого сына Рембранта, лучшего из наших людей, павшего в передних рядах со знаменем в руках.
-- И мы должны сегодня провести вечер с этими убийцами?
-- Да, видишь ли, ведь тот, которого мы собираемся чествовать, норвежец, и мы не можем исключить его старых парижских и римских друзей.
-- Разумеется, этого сделать нельзя; но если придет сюда дядюшка Борг, то может произойти недоразумение.
-- Хуже всего то, что наш норвежец Лагэ Ланг воображает себе, что это будет примирительный праздник. Веришь ли ты в примирение?
-- Нет, -- ответил решительно Селлен. -- Мы уже пробовали, но ничего не вышло. Например, Лундель: он принял приглашение в академию, чтобы изнутри отворить ворота крепости, дабы произвести реформы и умиротворить; тогда его заперли, а теперь он пишет, как профессор. Нет, ты им не верь! Они вот что говорят: "приди к нам; стань таким, как мы; приди, и если в наших руках будет власть, мы дадим тебе орден Вазы; приди и пребывай под нами, тогда мы будем над тобой". Нет, благодарю покорно! Лучше оставаться снаружи, на мостовой и сделаться бродягой! Помнишь ли ты еще песнь Лассэ в Париже, в кабачке!
-- Да! Париж!..... А теперь мы опять дома... Как ты себя здесь чувствуешь?
-- Душно! Отвратительно! Воздух не шелохнется, а приближается конец века; чего-то ждут. Но чего?
-- Увидим!
Движение за дверью указывало, что съезжаются гости.
Вошел толстенький, выбритый, в перчатках, художник профессор Лундель. На фраке красовался орден Вазы.
-- Сними ты эту штуку, -- обратился к нему Курт Борг и попробовал отстегнуть звезду.
-- Нет, оставь! -- запротестовал добродушно Лундель, привыкший уже к тому, что с ним шутят.
-- Да ведь это оскорбление Лангу, нашему юбиляру, у которого звезды нет, хотя у него заслуг и больше, чем у тебя. Кельнеры могут его и нас счесть за людей наказанных; понимаешь ли ты?
-- Нет!
Снова движение за дверью. Вошел консул Исаак Леви, бывший член Красной Комнаты, и пожал у Селлена, Лунделя и Борга руки.
Затем группами стали прибывать гости. Как тучка, бросающая свою тень на лужайку, вошла группа академиков.
С громовым треском вошел доктор Борг, по прозванию Страшный, двоюродный дядя архитектора. Бросая вокруг себя вызывающие взгляды, он поздоровался, приветствуя каждого колкими замечаниями.
Потом появились мужчины с дамами. Бросалось в глаза, что академики своих жен не привезли; для них общество не было достаточно comme il faut, и все знали, что здесь будут говорить на языке, напоминающем чистое шведское наречие. Кроме того, этим подчеркивалось, что по закону общество не должно было чествовать норвежца, и что у дам художников такие манеры, которые в гостиных не приняты. Были даже разговоры о том, что художники имеют своих "приятельниц", а так как их трудно отличить от других женщин, то легко могли произойти недоразумения.
Наконец, вошел и знаменитый человек, на голову выше всех остальных. То был Лагэ Ланг, современный художник с известным именем. Пользующийся всеобщей любовью, богатый, гостеприимный, он стоял вне шведской обособленности и потому шел беспрепятственно среди огня, которого не ощущал.
Чествовали друга и художника, но хотелось кстати произвести некоторую демонстрацию перед норвежцами; хотелось показать, что нация не разделяет видов правительства, считающего Норвегию за насильственно занятую провинцию; хотелось своими собственными силами утихомирить возжигаемую сверху ненависть против братского народа, благо которого не могло быть прочным при управлении страной по телефону из Стокгольма, как отдаленным поместьем, доверенным нерадивому управителю.
Поэтому почетного гостя сейчас же повели на балкон, выходящий в переполненный публикой музыкальный зал. Как только он показался, прервали музыку, и оркестр заиграл норвежский национальный гимн.
Профессора образовали свой замкнутый кружок и остались в зале, так как чувствовали, что там на балконе творится что-то недозволенное, к чему им не следовало присоединяться.
Вскоре гостя повели к столу.
Это был французский ресторанный ужин. Перед каждым прибором лежали по шести устриц и стояла раскупоренная бутылка белого вина без этикетки, совсем как у Laurent в Греце. Это дало тон всему ужину: пробудились воспоминания, и вернулось настроение 80-х годов, несмотря на то, что дело происходило в осторожных 90-х годах. Достаточно было какого-нибудь собственного имени, чтобы вспыхнул огонь.
Еще речей никто не произносил, но все говорили сразу, свободно и дружелюбно; царили единодушие и веселость.
К десерту настроение дошло до экстаза. Стали бросать через стол апельсины, в воздух полетели салфетки, закружился кольцами табачный дым, спички зажигались в роде ракет; откуда-то появилась гитара; запели хором песни Спада. Это было сигналом к прекращению соблюдения приличий. Профессора увлеклись как и другие и стали юными; они отцепили свои ордена и раздавали их во все стороны; у Селлена на спине висел орден Вазы, а у одного из кельнеров на плече красовался орден Почетного Легиона.
Наконец, раздался стук по столу, и доктор Борг сказал следующее:
-- Мы пили за друга нашего Лагэ Ланга, за художника, теперь я хочу еще выпить за норвежцев! Вы не думайте, чтобы я любил норвежцев с их мужицким хвастовством. Я сам женат на норвежке, как вам известно, и это прямо дьявольское племя; но я люблю справедливость. Я хочу видеть покорность упрямой нации в том, что она ежегодно посвящает шесть недель нашему королю, и я не желаю интимности с чужим нам именем, имеющим совсем различное с нами развитие; я бы не хотел видеть, чтобы норвежцы в шведском риксдаге вмешивались в наши дела и на всё говорили бы "нет", как поляки и эльзасцы в германском рейхстаге; я хочу мира с соседями, и этот мир может быть достигнут лишь путем расторжения уз, как всякий несчастливый брак. Свободные норвежцы и свободные шведы сильны добровольным союзом, но слабы династичной унией, которая вовсе не есть единение. Норвегия есть de facto королевство, каким является Богемия по отношению к Австрии, и в таком виде она страшней, чем будучи союзной. Политика шведского правительства обманчива и ведет свое начало со времени Священного союза, когда право народа и справедливость оставлялись в стороне; было всё сделано для того, чтобы пробудить ненависть между родственными народами, но горе тем, которые, чтобы лучше властвовать, пытались вселить раздор! Горе им! Нас, работавших за единение и примирение, называют предателями родины. Того, кто так про нас говорит, я называю болваном! Вот вам мое слово! Лагэ Ланг, я подымаю бокал за свободную Норвегию, без чего не может быть свободной и мирной Швеции!
-- Свободная Норвегия! Лагэ Ланг!
Профессор Лундель попросил слова; когда же он заговорил о России, о Нильском мире и о переговорах, поднялся заглушающий его голос говор, и кончилось тем, что собравшиеся прервали его пением "Norges Baeste".
После того, как Лагэ произнес свою ответную речь, все встали из-за стола, и начался настоящий карнавал.
Отделились маленькие группы, чтобы поболтать, а на балконе уселись консул Леви, Селлен и Курт Борг.
-- Ну, сегодня, кажется, все за одно, -- заметил Леви. Думаете ли вы, что так будет долго?
-- Нет, -- ответил Селлен, -- это только перемирие.
-- Что же они вам сделали, эти профессора?
-- Этого вы постигнуть не можете, вы, стоящие в стороне. Они стесняют, они образуют общественное мнение, они давят; впрочем, мы -- как два враждебных племени, и я того мнения, что борьба должна быть, а то все бы одинаково малевали, и из этого произошло бы китайское искусство, которое стоит на месте, и которое заключается в проведении щеткой по наведенному узору. К тому же, -- борьба развивает силу и пробуждает дух.
-- Да, да, -- вмешался Леви, -- но после раздора борцы заключают мир.
-- Если условия мира приемлемы, -- да! -- возразил Курт Борг, -- но они не таковы. Они требуют подчинения, а на это соглашаться нельзя; они требуют нашу душу, наш разум... и всё! Мы не составляем отдельной партии, но чувствуем, что составляем одну семью, а те, -- я не знаю, что они за люди; на меня они производят впечатление демонов, которых я ненавижу, как что-то положительно злое; когда боги стареют, они становятся демонами, а они, наверное, считают себя преемниками богов, потому что они здесь Божьей милостью, говорят и думают о Божьей милости, а когда они поступают неправильно, то ссылаются на Божью милость. Я их не понимаю, и они меня не понимают.
-- Они являются тормозами, которые должны регулировать быстроту, -- сказал Леви.
-- Да, благодарю покорно! В таком случае я предпочитаю с большей пользой и большей честью быть паровиком.
Теперь появился на балконе Лундель под руку с женой академика-художника, попавшей в эту странную компанию.
В это время внизу на эстраде итальянец-певец пел блестящую вещь, наэлектризовавшую всех, и одурманенная празднеством дама вздумала бросить сверху певцу розу. Но было слишком далеко до эстрады, роза пролетела, как метеор, и попала на пиджак сидевшего у мраморного столика господина.
Одиноко сидевший господин закручивал папироску, когда роза упала на него; он остановился, взял розу и взглянул наверх, на галерею.
-- Это Сирах! -- воскликнул Селлен, и все закивали одинокому господину с красной феской на голове и довольно странно одетому.
Но Сирах, видимо, не узнавал ни одного из своих старых друзей, воткнул розу в петлицу и продолжал крутить свою папиросу.
-- Он не узнает нас! -- заметил Селлен. -- Не пойти ли мне вниз и не привести ли его?
-- Тогда я уйду, -- коротко объявила дама; и я жалею мою розу, попавшую на такую неопрятную одежду.
-- Да, уйди, пожалуйста, Августа, -- прервал ее подошедший доктор Борг, -- тебя ведь никто и не звал.
-- Довольно, Борг, -- сказал Лундель.
-- Молчи, -- заявил доктор. -- Сидящий там внизу-- бывшее светило, он должен был бы сегодня быть здесь первым лицом, если бы ты и тебе подобные не подали ему кубка с отравой! Ты даже не стоишь того, чтобы он плюнул тебе в лицо! Нет! потому что вы когда-то, -- ты это знаешь, -- лишили его честь, хлеба и даже чувства.
Затем, обернувшись к Селлену, он продолжал:
-- Пусть Сирах пребывает в своем призрачном мире; там ему лучше, чем мы думаем! Да он к тому же и не узнает нас!
Подошел Лагэ Ланг; увидав внизу старого друга, он страшно обрадовался и собирался крикнуть в честь его "ура" и провозгласить тост за "нашего лучшего художника". Его от этого удержали -- и к счастью, так как, во-первых, это могло бы дать повод к призыву полиции, а во-вторых, никто в зале его не знал как художника, а только, пожалуй, как слабоумного и погибшего человека, на которого обращали внимание на улице, благодаря его красной феске и странному одеянию.
Сирах продолжал сидеть на том же месте. Взгляд его блуждал над группой людей; казалось, будто он никого не видит из присутствующих, а весь поглощен теми таинственными образами, которые он один видит.
Какое-то смущение легло на собравшихся в готических комнатах, и можно было думать, что близится буря.
Профессора, не дожидаясь того, чтобы она разразилась, удалились.
Туча нависла над обществом. Удовольствие от выпитого хорошего вина омрачилось воспоминанием о погибших, умерших и искалеченных, а Сирах был не единственной жертвой.
Наконец, вдали замолкла музыка. Наступила полночь, и зал, окутанный голубым облаком табачного дыма, опустел. На маленьком мраморном столике, возле которого сидел Сирах, виднелось красное, как кровь, пятно. То была роза, в которой до болезненности впечатлительный человек, в конце концов, усмотрел врага, и которую он поэтому, уходя, оставил здесь.
Все встали и проводили юбиляра до низу. У подъезда стоял шикарный экипаж с егерем возле кучера. У егеря на шляпе красовались перья, а на боку висел кортик.
-- Кто это такой франт, что поедет в этой карете? -- спросил Селлен.
Егерь стоял теперь у отворенной дверцы кареты и впустил в нее Ланга.
-- Я поеду! -- воскликнул Лагэ. -- Я живу у двоюродного брата, в доме норвежского консульства, куда и вы все, всей компанией, приглашены послезавтра обедать.
Последние слова были покрыты громкими криками "ура", и по мановению руки норвежца все, кто только мог, забрались в карету, и она покатила к Блазихольму. Доктор Борг завладел трехгранной шляпой егеря и его кортиком и собирался, как он выразился, "командовать парадом", т. е. взять в руки вожжи и повернуть экипаж по направлению к ресторану "Stallmeister".
-- Берегись! -- кричал Исаак Леви.
Но карета скоро благополучно въехала на двор посольства.
Борг требовал, чтобы на двор принесли вина, но, хотя норвежец и находил это возможным, остальные отклонили это предложение, и, в конце концов, все простились.
Тогда началась ночная прогулка, как часто бывает по окончании ужина.
Отправились вместе доктор Борг, Курт Борг, Исаак Леви и Селлен. Они пошли по набережной, и взоры их остановились на замке.
-- Да, вот он замок! -- воскликнул архитектор Курт, -- как он стоит хорошо!
-- Да! это пока, -- заметил доктор, -- но когда воздвигнуто будет из гранита здание риксдага, там на Хельгенсхольме, оно будет иметь другой вид.
-- И почему же нет: это ведь дух времени, -- возразил Леви. -- Теперь ведь правительство заседает в риксдаге; но почему? Этого никто не знает. По основным законам король имеет право выбирать своих советников, теперь же выбирает их Карл Иварсон.
-- Ты с ума сошел!
-- Нет! Крестьянин решает выборы депутатов и, следовательно, определяет, когда должны уходить министры. Следовательно, кто же управляет, как не он?
-- Слушайте! вот где будет стоять новое здание оперы, -- прервал Селлен, ненавидевший политику.
-- Да! у нас будет опера! Что на это говорит риксдаг?
-- Вопрос этот решен утвердительно.
Затем они прошли по Северному мосту на Монетную улицу, к рынку.
-- Вот еще стоит Рыцарский дом! -- сказал Селлен.
-- Да, и я присутствовал при том, как его запирали, -- заявил доктор Борг. -- Подумайте-ка, господа, какой конец! Фальк предвидел это!
-- А вот и церковь Риттерхольма с Карлом XII и со всем прочим!
-- Ты думаешь о Густаве Адольфе: хотя его и не называешь.
-- А кстати, о Густаве Адольфе; знаете ли вы, что этот небольшой склеп называется Вазовским и что там лежит тело его сына от Маргариты Кабелью?
-- Да, что это за безвкусие! Но видели ли вы в церкви могильную плиту старого Кабелью? Я ее не видал, но она значится в описании церкви. Вот как у нас чтут наши древние памятники!
-- Я на днях прочел, -- сказал доктор, -- как в 1793 году толпа опустошала St.-Denis, и как все королевские гробы были вскрыты и опустошены. Тогда можно было сделать интересные психологические открытия. Людовик XV, например, оказался просто каким-то черным, прогнившим, вонючим препаратом.
-- Слушайте-ка, так как мы заинтересовались церковью, не хотите ли вы осмотреть мою церковь? -- предложил архитектор. -- Я ее, конечно, не строил, но реставрировал ее; ключи у меня в кармане, а Исаак, если захочет, сыграет на органе.
Это было в стиле доктора, и решили идти осмотреть церковь Курта, как ее прозвали.
Когда они вчетвером вошли в полутемный храм, только слабо освещенный сквозь окна уличными газовыми фонарями, их невольно покорили величие здания и чудесные линии сводов; они скинули шляпы и тихо подошли к алтарю.
-- Я был здесь двадцать лет тому назад, -- начал доктор, -- и что-то я ничего не узнаю. Где образ, висевший над алтарем?
-- Его нет больше, -- отвечал Курт. -- Теперь у нас зато есть дарохранительница, жертвенник и подсвечник.
-- Да ведь это как в Ветхом Завете, -- заметил Исаак.
-- Мы, значит, возвращаемся к старине, -- ответил Курт Борг.
-- А это? Что это такое?
-- Это купель для крестин или баптистериум.
-- И это ты написал картины по стенам?..
-- Да, это в стиле собора...
-- А кафедра разрушена!
-- Ведь самое священное, это главный алтарь.
-- Ты католик?
-- Нисколько, но собор католический; протестантизм не имеет своего церковного стиля, потому что у него нет позитивного смысла.
-- Прекрасно вы однако реставрируете соборы; вы восстанавливаете их в их первоначальной красоте, какими они были до реформации. Берегитесь, как бы вам не выкопать старый католицизм.
-- Да, тут они немного заигрывают с католицизмом, совсем как во времена Аттербома. Сам пастор, ярый игрок в покер, долгое время находился под подозрением в принадлежности к католицизму; и он, соединившись с целым кружком пасторов, предложил ввести изменение в богослужении и придать ему побольше красоты. Это, впрочем, началось в 70-х годах отыскиванием наших старинных служебников и молитвенников, которые находили частицами, в виде обложек от документов в коллегиях; их реставрировали и понемногу издавали. Тут оживали воспоминания о нашем национальном святом покровителе Швеции, святом Эрихе. Капельмейстер Норман написал музыку на старинные псалмы; Вирсен чуть не задохся в дыму ладана в соборе Сиены; а профессор Бистрем начал реставрацию церковной музыки на прежних основаниях; в музее Стена образовалась коллекция старинной церковной утвари; монастырь Вадстена был снова возобновлен; собор в Упсале был обновлен и заново отделан, а архиепископ поехал в Рим, пожал папе руку, и тот открыл еретику двери библиотеки Ватикана. Что тут опасного? Это только указывает на примирение между матерью и сыном, а чего лучше, как когда родственники в дружбе, в особенности если оба -- христиане, и между ними встали лишь в прошлом различия догматов.
-- Да, -- возразил доктор, -- это так мало меня интересует, потому что я, вероятно, язычник; мой дед со стороны матери был, как говорят, негр, я же не принадлежу к этой овечьей породе, хотя она мне не враждебна, но все-таки чужда.
-- Да, это касается тебя. Но лютеране кричат хором, во главе со своим пастором. Слабые сосуды дают трещины, как только вольется в них новое вино.
-- Верно ли, что Фальк стал католиком?
-- Это ложь; но лютеранство охватила такая паника, что они видят даже иезуитов, хотя я таких не видал. Иезуитство уничтожено, но их видят, как прежде иезуиты "видели" масонов. Они и меня называют иезуитом, меня!!! меня!!!
-- Кажется, в церкви происходит то же, что и в синагоге, -- заметил Исаак.
-- Что же делается в синагоге? -- спросил доктор.
-- Она напоминает скорлупу улитки: животное выползло из неё и погибло. Синагога стала пустым служением, в котором слышится лишь слабое жужжание, отголосок когда-то кипучей жизни.
-- Это ты прав, Леви. Но что это за барабанный бой, раздающийся за последнее время?
-- Ты говоришь об Армии Спасения? Это интернациональные христиане, которые открывают свои храмы всем исповедующим Христа. У них не существует теологии, катехизиса и твердо установившихся обрядов; они не делают разницы между католиками и протестантами; это живое христианство с верой и добрыми делами. Это маленькое "и" есть звено между разделенными церквами, которые спорят о вере или добрых делах.
-- А кто же ты сам? -- спросил, наконец, Селлен.
-- Этого я не знаю! Пожалуй, свободомыслящий христианин; христианин, потому что я родился в христианской семье; свободомыслящий, потому что я не могу примкнуть к какой-нибудь из "признанных" церквей.
-- Но ты христианин?
-- Да, так же, как Исаак еврей, а дядюшка Борг -- язычник.
-- Теперь я желаю послушать музыку, -- прервал разговор доктор. -- Пусть Исаак поиграет на органе, а я буду раздувать мехи.
К счастью, орган оказался запертым, а ключа у Курта с собой не было. Это рассердило доктора, пришедшего в настроение пиров времен Красной Комнаты и чувствовавшего неудержимую потребность выкинуть что-нибудь особенное. Он требовал ключ от колокольни, хотел подняться на нее и там в большой колокол созвать народ. После того как и этот план был отклонен, компания вышла и рассталась возле извозчичьей биржи.
II
Редактор Густав Борг, старший брат доктора, сидел, покуривая свою утреннюю сигару, в своей конторе, и проглядывал почту. Она приносилась в маленьком жестяном ящичке, ключ от которого находился у редактора. В этом ящике заключались тайны редакции: там находились различные опровержения, заявления, просьбы, анонимные письма, грубые открытые письма. Заведен был ящик именно из-за этих последних, так как прежде их прочитывали служащие в конторе и редакции, что было нежелательно и не всегда удобно.
Долго пришлось редактору привыкать к разборке почты и не приходить каждый раз в бешенство. Часто это стоило ему больших волнений, но всё же он теперь приобрел такую опытность в распечатывании писем, что иногда при одном взгляде на почерк и на подпись соображал, стоит ли читать письмо, или лучше просто бросить его в корзину.
Сегодня дело шло несколько медленнее, потому что впервые за всё время существования газеты редактор получил открытые письма с похвалой и благодарностью от людей правых партий и отцов семейств за то, что он накануне в своей газете восстал против социализма.
Густав Борг родился в средине прошлого столетия и до 1890 года жил либеральными идеалами сороковых годов, заключающимися в следующем: конституционная монархия (или предпочтительнее республика), свобода вероисповедания, всеобщее голосование, эмансипация женщин, народные школы и т. д. Он принимал участие в изменении представительства в 1866 году и считал, что настало тысячелетнее владычество. Но оно не наступило. То, на что, казалось, можно было рассчитывать -- не сбылось. При новых выборах в 1867 году получился следующий результат: дворянство, прежде представленное одной четвертью, одержало победу, так как составляло теперь две трети всех представителей, несмотря на то, что был уничтожен дом рыцарей. Духовенство сократилось с четверти на одну тридцатую. Наше папство, следовательно, потеряло свою светскую власть. Число представителей от горожан сократилось с четверти на одну шестую. Крестьяне сохранили свою четверть из общего числа выборных, но власть их усилилась, благодаря системе двух палат. Дом рыцарей был, несомненно, уничтожен, но большинство в верхней палате составляли должностные лица, следовательно, крупные землевладельцы, по большей части дворяне.
Это был, значит, в сущности, парламент, как в древнем Риме, состоящий из патрициев и плебеев. При более близком ознакомлении с делом казалось, что плебеи имели несомненный перевес, и это должно было радовать всякого либерала; но при еще более тщательном рассмотрении выяснялось, что плебеи были консервативны.
В этом вавилонском столпотворении Густав Борг потерял голову. Его несколько абстрактные взгляды на политику привели его к убеждению, что риксдаг займется всецело теориями государственного права, тогда как его прямой задачей было бы озаботиться о насущных и неотложных нуждах населения. Он просунул голову в собственную петлю, так как всегда защищал права большинства, а теперь увидел выбранное народом большинство сидящим у кормила. Швеция была сначала страной земледельческой, и поэтому большинство было в руках землевладельцев. Это было логично; черед дошел до крестьянских нужд: их старые жалобы были рассмотрены, старые злоупотребления переданы в суд. С этим он согласиться не мог. Когда же это самое большинство захотело издавать законы по вопросам культуры, решать, о чём нация должна думать и во что верить, и вздумало ввергать в темницы тех, кто работал для будущего, тогда он увидел себя в необходимости принять энергичные меры и выступить против своих плебеев. Но, благодаря этому, он впал в противоречие с самим собой и зашатался.
Разнородность факторов делала исчисления еще более запутанными; так как, когда он увидел, что от нового образа правления королевская власть ослабевала, он не мог удержаться, чтобы не поддержать плебеев, несмотря на их скупость, нетерпимость и лень. Были моменты, когда ему казалось, что возвращается время свобод. Ведь, действительно, риксдаг низвергал советчиков короля; предложения о сокращении королевских уделов следовали быстро одно за другим, и дебатировался вопрос о содержании дворцов принцев.
Все давние политические идеи заглохли; совершалась большая промывка, во время которой попадали в одну общую кучу и грубые рубища и тонкое полотняное белье, и стадо почти невозможным отличить черное от белого, мое от твоего. Все стали лицом к лицу с большим парадоксом: консервативные плебеи низвергали королевскую власть, и это тройное внутреннее противоречие действовало на подобие электрического угря -- его невозможно было схватить, отчасти потому, что оно было гладко, как угорь, и отчасти потому, что оно было заряжено. При прикосновении к нему получались удары, и оно уклонялось то направо, то налево, то вверх, то вниз.
В то время пришли новые веяния, и заговорили о другом, кроме как о крестьянах. То был так называемый социальный вопрос, -- началось расследование самых устоев общества. Вследствие времени они настолько расшатались, что на них строить далее было уже невозможно без опасения того, чтобы не рухнуло всё здание.
Паника, появившаяся в то время, охватила сначала высшие классы. Они -- самые легкие, вследствие этого плававшие на поверхности, и самые слабые, и поэтому они искали наверху опоры и поддержки, -- оказались, понятно, самыми испуганными. Но страх распространялся, и в один прекрасный день испугались и сами борцы, и молодежь, и либералы. Дело в том, что стали рассуждать о семье, и признавали ее чересчур узкой для развивающейся индивидуальной жизни. А так как старики полагали, что общество основано на семье, то они сочли его, т. е. общество, в опасности. Однако же общество или государство отнюдь не основано на семье, потому что государство ничего общего с семьей не имеет, образовалось оно от соединения свободных мужчин для общей обороны и защиты. Но это ничего не значило, -- остались при своем, что семья есть основа общества. Не помогал и тот довод, что если даже семья действительно основа всего, раз этот фундамент потерял свою крепость, мы должны на новом месте поставить новый фундамент и строить снова.
При переоценке понятий о семье пришли к тому заключению, что при современном ходе развития двое людей не могут ручаться за сохранение на всю жизнь обоюдной симпатии, а без этого совместная супружеская жизнь невозможна. Ярко выраженное стремление к усилению личности противоречило обоюдному подчинению; выступление женщины в работе и в открытой жизни служило препятствием к упрочению семейной жизни и к домашнему воспитанию детей. Опыт ведь доказал, насколько умножились разводы, и старики в их заблуждении приписывали это легкомыслию, хотя супруги отлично сознавали, что разводы только служили к спасению их личности, что они благодаря им избегали самого худшего, т. е. рабства. Когда затем воспитание детей перешло в детские сады и школы, пало и домашнее воспитание. Оно получило свое начало в школе, продолжалось в казармах, а серьезно заканчивалось в общественной жизни.
Так приблизительно формулировались жалобны на семью. И тогда паника охватила и такого сильного человека, как Густав Борг. Вчера он сам написал статью против разрушителей общественных основ, а сегодня консерваторы пожимали ему руку в благодарность за эту поддержку. С сыном своим Холгером, секретарем редакции, было у него накануне бурное объяснение, после которого тот грозил, что уйдет из редакции. Брат же, доктор Борг, предупредил его по телефону, что зайдет к нему. Этого-то он и ожидал теперь не без некоторого волнения, происходящего тоже и оттого, что многие подписчики вернули газету обратно.
* * *
Наконец, он пришел. Доктор вошел к брату без доклада и сразу начал разговор.
-- Что ты наделал?
-- Я по своему глубокому убеждению написал против вашей безнравственной проповеди.
-- Твои убеждения должны были бы основываться на положительных фактах и быть доказанными опытом. Но этого нет! Проповедей и проповедников нс существует, потому что те, кто пишет против семьи, лишь делятся своими открытиями и своим опытом. Они говорят: вот так и так идет вперед развитие жизненного строя; вот так и так развратилась за последнее время семейная жизнь, и домашний очаг оказался лучшей школой деспотизма, эгоизма и лицемерия. Они, следовательно, только делятся фактическими данными, а отнюдь не проповедуют никаких теорий.
-- Но у тебя самого дочери, и ты проповедуешь подобное учение?
-- Я люблю своих дочерей не меньше, чем ты своих, и ничему их не учу, потому что сам в этом отношении ничего не знаю. Но я намеренно занял выжидательное положение и наблюдаю. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что дети мои родились с другими идеями, чем я. Стыдливость запрещает нам об этом говорить; поэтому хорошо, что об этом пишут; печатное слово спокойно и никого не оскорбит. Я хочу только сказать тебе, что я, как и ты, ко всему готов. Зная, что я помочь ничем не могу, так как дать полезный совет я не берусь, то я предпочитаю молчать и размышлять следующим образом: быть может, это так и быть должно; быть может, им видней; быть может, это и есть путь к новому строю общества. Молодежь, борющаяся за свои новые идеалы, должна пострадать за первые попытки. Многие должны пасть, и многие действительно падают. Но поток времени несется, не спрашивая нашего совета, и я не буду делать отчаянных попыток, чтобы удержать его. Ты же, став против нас, погубишь свою газету. Как акционер и директор, я требую, чтобы ты ушел и уступил свое место сыну своему Холгеру.
-- Мне уйти? Никогда.
-- Хорошо! В таком случае мы с Холтером откроем новую газету.
-- Новая газета не пойдет!
-- Ошибаешься! Новая газета с определенными взглядами и проникнутая покинутыми тобою традициями пойдет.
-- Т. е. односторонняя газета, обращающаяся со своими противниками как с преступниками?
-- Нет, как с врагами! Пока битва не прекратилась, солдата, вздумавшего начать переговоры, расстреливают. Не приходилось ли тебе замечать, что если врагу сделать уступку или сказать ему доброе слово, то он ликует, чувствуя себя победителем? Хорошие слова и добрые отношения приходят поздней, после перемирия. Следовательно, смотри теперь на себя как на дезертира, которого должны расстрелять, и уходи.
-- Никогда!
-- В таком случае мы разорим тебя конкуренцией.
-- Так говорит брат!
-- Да! честный брат, не терпящий непотизма и партийности, ставящий справедливость выше братской привязанности и общее благо выше частного.
-- Ты забыл, что ты потеряешь свои собственные деньги, если погубишь меня!
-- Этого я не забыл, но у меня денег больше, чем ты думаешь, так что я от этого не разорюсь. Ты можешь обдумывать до завтра, до 12 часов. Прощай...
Доктор вышел, а редактор остался один со своими тяжелыми мыслями.
Отставленный! Как ненужный, он выброшен в сорный ящик! Он, относившийся с таким сочувствием ко всем преобразованиям, наступившим после 1850 года! Он ясно помнил первую железную дорогу 1852 года, открытие телеграфа в 1853 году, первые газовые фонари в 1854 году и, наконец, он в восьмидесятых годах пережил появление телефона! Из политических идей его юности немногие лишь оказались осуществимыми, большинство же испарилось, исчезло, отпало, как мякина. Некоторые из них осуществились, но другим образом, не так, как он мечтал, и возымели как раз обратные последствия тому, на что он надеялся. Тем временем подошло что-то новое, чего он не понимал и чего страшился. Так, например, он не мог понять большого рабочего движения, потому что он не заметил, как понемногу страна из земледельческой стала промышленной. Он называл лидеров рабочих агитаторами и анархистами, несмотря на то, что они как раз добивались утверждения законности и порядка в еще беспорядочных массах. Он не понимал влечения молодежи к свободе и ответственности, к самодеятельности и собственной воле, и поэтому он потерпел крушение. Это трагично, потому что оно непреклонно: время неизменно кладет преграду развитию человеческого ума. Он потерпел крушение отнюдь не по собственной вине, а вследствие жизненных законов. Он всегда знал, что сын станет когда-нибудь его преемником, но что тот вытеснит его, -- это было тяжелее, чем все горечи жизни.
Он запер ящик письменного стола и вышел с тем, чтобы ехать на дачу и там поразмыслить над решением, которое ему предстояло принять. Несколько лет уже владел он дачей на шхерах, в которой проводил с семьей большую часть года.
III
Редактор Густав Борг стоял на палубе маленького шхерного пароходика, идущего к Сторё, где была его дача. В том возбужденном настроении, в котором он находился, он больше всего желал бы быть никем невидимым или, по крайней мере, слепым и глухим.
Вблизи уселись двое чужих господ, и ему поневоле пришлось слушать их разговор.
-- Стокгольм, несомненно, очень красивый город, но он всё же производит впечатление декорации, так как он слишком велик и блестящ, чтобы быть столицей пустынной страны.
-- Пустынной?
-- Да! Я только что вернулся из служебной поездки по всей Швеции. Я состою инспектором Общества страхования жизни. Так вот, мне приходилось проезжать целые провинции, не встретив ни одного человека. В поезде было всего пять пассажиров. На станциях бывала мертвая тишина. Когда же я приезжал в большой город, то оказывалось, что он заселен почти исключительно чиновниками: начальник края, епископ, военное начальство; к ним, как бы образуя штаб, присоединялись бургомистр, муниципальные советники, почтмейстер, телеграфные чиновники и купцы.
-- Но ведь народонаселение возросло до пяти миллионов?
-- Совершенно верно; но из этих пяти миллионов насчитывают лишь один миллион мужчин в возрасте от 20 до 55 лет. Два с половиной миллиона составляют дети и женщины без особых занятий. Но этот миллион взрослых, работоспособных мужчин должен заботиться о тех двух с половиной миллионах не продуктивных, и кроме того он обязан содержать 170,000 чиновников, не считая войска, в котором числится 133,000 человек. Ты слышишь, я, как деятельный член Страхового общества, знаю всё это досконально.
-- А разве у нас до 170,000 гражданских чиновников?
-- Да. У нас имеется 67000 почтово-телеграфных и железнодорожных служащих, 27000 гражданских чиновников, 28000 лиц духовного звания с причетниками, 38000 учителей и 17000 выборных служащих.
-- Да ведь это безумие!
-- Да! Но это так! Я изменить этого не могу! И это не тайна, потому что это напечатано в шведской официальной статистике. Но что хуже всего, это переселение! С тех пор, как я состою членом нашего общества, было всего 780000 случаев переселения.
-- Семьсот тысяч?
-- Да! За четыре года, между 66 и 70 годами переселилось 100000 человек. Когда затем число переселений несколько поубавилось, тогда патриоты закричали: "Ну! Это было не опасно!" Но затем наступили годы 1881-й и 85-й, и тогда насчитывалось 175000 переселений. А потом в 86 году и в 90-м было до 200000 переселений.
-- Что тогда сказали патриоты?
-- Ничего! Впрочем, они начали писать свои воспоминания и занялись, как бы в ожидании конца, постройкой музея.
-- А чем объясняется переселенческое движение? Является ли оно последствием обнищания?
-- Нет, говорят, что нет.
-- А что же такое?
-- Преподаватели высших народных школ, -- странные они люди, уверяю тебя, -- упорно утверждают, что это объясняется недостатком любви к родине; но причину этого недостатка они объяснить не могут. Я однажды ответил таким образом одному из этих воспитателей: "Как можно любить страну, которая принадлежит иноземцу? "Тебе несомненно известно, что самая земля Швеции заложена за границей в 220 миллионов, что общественный долг простирается до 175 миллионов, а государственный заем до 287 миллионов. "Страна заложенной может оставаться", так поют теперь в некоторых клубах. Теперь, пока, насколько возможно, долг прикрывают деньгами сберегательных касс. Но и деньги сберегательных касс энергично высасываются многими насосами и, между прочим, эти деньги старательно вынимают из касс переселенцы, хранившие их до поры до времени для покупки билета на пароход. Государственный заем пополняется из доходов железных дорог, но это лишь неверная бухгалтерия, потому что откуда же тогда брать средства на содержание дорог?
-- Но ведь пути сообщения несомненно являются продуктивной силой.
-- Да, железные дороги также, как и проселочные и водные пути, но на это всё же нельзя смотреть, как на свободный капитал. Горе в том, что среди наших 27 тысяч гражданских чиновников нет ни одного настоящего бухгалтера; да и бухгалтерия мало помогла бы в стране, где государство и единичные личности тратят свыше своих доходов. Государство должно было бы взимать налоги, судя по достоянию плательщиков, а не по своему желанию. Теперь говорят просто: войско необходимо, и затем взимают с народа полмиллиарда. Подумай только: полмиллиарда! Это должно быть выплачено в десять лет!
-- Ну, а переселение? Ты в чём же видишь его причину?
-- Шведы чувствуют себя нехорошо; всё кругом затхло; скучно сидеть одним в пустынной стране; у них нет чувства общности, потому что вся нация до поразительности разнородна. Всё дворянство, высшие и средние классы по большей части состоят из переселившихся в Швецию иностранцев, скрывающих свое происхождение под шведскими именами. Они образуют как бы феодальное государство из чиновников, взимающих свое жалование с илотов. Стать чиновником и получать определенное содержание, ведь это идеал всех "лучших людей". Университеты -- это просто школы подготовления чиновников, и в одном из наших университетов насчитывается столько же доцентов, сколько студентов на одном факультете. Студенты образуют как бы привилегированное сословие консервативных юношей, которые являются представителями нации во время разных попоек (конечно, есть исключения). Но замечается и другое, а именно, старая провинциальная обособленность, которая наблюдается в землячествах при университетах. Студенты одного землячества ненавидят других и завидуют им. Это свойство замечается и во всей дальнейшей общественной жизни страны. Ты увидишь, если в каком-нибудь учреждении председатель, например, смаландец, то управление немедленно наполняется смаландцами; в столице есть цехи, наполненные уроженцами одной какой-нибудь провинции; в ригсдаге сидят по провинциям.
Да, у нас много такого, что делает жизнь трудно переносимой. Никто здесь не чувствует себя дома; всякий является врагом во враждебной стране; никто не решается что-либо наладить, устроить, потому что всякому помешали бы. Единственно, в чём замечается проявление энергии, это в случаях, когда надо чему-нибудь помешать. Те, которые хотели бы что-нибудь делать, должны неминуемо найти себе другую родину, и вот почему энергичные люди переселяются, а остаются только не энергичные: это одно отчаяние!
* * *
Когда пароход обогнул стену острога, поднялся ветер, и редактор отправился в рубку. Тут он застал спящего господина, сидевшего к нему спиной. По необыкновенной ширине спины он сразу узнал своего шурина, пастора в Сторё, встреча с которым была бы ему теперь не очень кстати. Поэтому он последовал его примеру, лег на противоположный диван и повернулся к нему спиной.
* * *
Пока свояки предавались сну в рубке, доктор Борг и его невестка Брита, жена редактора, сидели наверху в кают-компании и беседовали.
-- Должно кончиться крахом, -- продолжал начатый разговор доктор, -- и ты, Брита, должна будешь бросить бомбу.
-- Да, мой друг, -- отвечала Брита самым приветливым тоном, -- я уже столько лет подряд бросала свои бомбы, что теперь, мне остается приняться за динамит. Густав со своими старолиберальными идеями -- наш самый злой враг; он не понимает того великого, что теперь происходит на свете. Он несомненно пережил с нами все теории, но когда настало время осуществления хотя одной идеи, одного его юношеского идеала, то он отрекся.
-- Верно! Поэтому-то мы и должны подвязать ему хвост. Он должен уйти и предоставить за известное обеспечение управление сыну твоему Холгеру. Если он пожелает продолжать писать статьи для газеты, это он может, но под цензурой редакторов.
-- Только не был бы Холгер слишком нерешительным! Несмотря на его достоинства, в нём замечаются, однако, унаследованные слабость...
-- Их я из него выкурю, и ты можешь мне в этом помочь, так как ты положительно бесчувственна. Мы с тобой заключим союз, и тогда что-нибудь да выйдет.
-- Да, -- ответила Брита тоном беззаботной приветливости, -- но в таком случае мы с тобой должны заключить компромисс. Ты должен постоять за мой женский вопрос.
-- Я, ты это знаешь, за него и стою, пока простирается справедливость, но на несправедливости я не согласен. Я стою за твою борьбу за права человечества для слуг, за пересмотр заработной платы для работниц, за освобождение девушек от безделья и суеты; я за свободную связь при условий серьезной ответственности, но я отнюдь не за свободную любовь супругов, потому что это означало бы рабство мужа, в особенности в тех случаях, когда ему пришлось бы нести в церковь незаконных детей. Я не стою за право собственности для замужней женщины, когда она свое состояние исключает из пользования семьи, а сама смотрит на имущество мужа как на общее достояние.
-- А работа жены по дому? Разве она не должна быть оплачена?
-- Что это за работа? Ты когда-нибудь работала ли по дому? Ты давала приказания, которые выполнялись слугами, которым платит Густав. Он же кормит тебя и твоих детей и содержит слуг. Ты вздор говоришь!
-- Ну, а бедные прачки, сами зарабатывающие, что же, и они не имеют права сохранить у себя свои деньги, а должны всё отдавать мужу на пьянство?
-- Если муж не должен сохранить для себя лично свой заработок, а должен его предоставлять в пользование семьи, то и заработок жены должен идти на хозяйство. Неужели же ты не понимаешь, что иначе муж будет рабом, а против рабства ратовал даже устарелый либерал Густав! Впрочем, видела ли ты, чтобы прачка отдавала свои деньги мужу на пропивание? А если видела такие случаи, то, значит, она это делала добровольно; ну, а если она этого хочет, то этому не помешает никакое законодательство. Ты, предположим, переводишь, вместо того, чтобы заниматься хозяйством, и ты пропиваешь свой гонорар, т. е., я хочу сказать, что ты тратишь его на путешествия, на удовольствия, тогда как Густав предоставляет тебе всяких слуг и служанок. Находишь ли ты это справедливым? или ты полагаешь, что положение жены угнетенное? Если так, то я ни в какой компромисс с тобой вступать не могу.
Брита вся дрожала от гнева, но не могла выкинуть из головы те глупости, которые она присвоила себе еще с давних пор, когда галантность требовала того, чтобы мужчина всем жертвовал для своего идеала.
-- И почему, -- продолжал доктор, -- в общем труд женщины оплачивается хуже? Это основано на том важном факте, что ей не приходится платить за любовь свою, а что последняя тем или иным образом оплачивается ей. Закон требует только от мужа содержания детей и никогда от жены, тогда как ей обыкновенно материнство приносит величайшую радость, и её права над детьми неоспоримы!
-- Да, затем ты еще хочешь прекратить проституцию! Знаешь ли ты, что ты считаешь проституцией? Если ты намекаешь на медицинское исследование, то, отменив это, ты была бы бессердечна! Намекаешь ли ты на то, что кучка женщин делает себе ремесло из половой жизни? Этого закон прекратить не может, потому что он не может действовать на самую тайную и интимную сторону жизни! Но вы никогда не отвечаете прямо на вопрос, а, как кроты, ползаете из одной дыры в другую. Полиции вменено в обязанность посредством контроля обуздывать проституцию; следовательно, она содействует вашей цели; вы же работаете прямо против предписанных мер предосторожности. Чего вы хотите? Этого вы не знаете! Поэтому вся ваша болтовня -- один вздор! Что вы там требуете? Право голоса? Да его надо сначала предоставить мужчинам, а потом мы увидим, когда вы научитесь справедливости и благоразумию.
-- И ты желаешь, чтобы я с тобой работала?
-- Да, по всем тем пунктам, по которым мы сходимся, и ради тех твоих стремлений, которые заслуживают внимания и которые, как ты знаешь, я в тебе ценю! Но я отнюдь не прошу твоего содействия в добром деле, чтобы за это тебе помогать в деле неправом. Если ты желаешь себя выставлять рабой, когда я знаю, что ты госпожа в своем доме, то я в тебе увижу лишь обманщицу, которой я способен плюнуть в лицо! Знай ты это заранее, Брита!
Брита была по природе слишком добродушна, чтобы рассердиться из-за пустяков, а вера в их общее большое дело была так сильна, что она успокоилась и прервала разговор обычной своей заключительной фразой:
-- Да, по этому вопросу мы никогда друг друга не поймем.
Но доктор не был удовлетворен и хотел прийти к какому-нибудь решению.
-- Нет, -- продолжал он, -- дорогая моя, я тебя вполне понимаю, но ты не понимаешь того, что я говорю, и это твоя вина.
Разговор опять начался бы сначала, если бы не вошел в кают-компанию пастор из Сторё, брат Бриты, смуглый колосс страшной наружности; он вошел в сопровождении старой, дряхлой собаки.
-- Вот и Петер со своей спринцовкой, -- сказал доктор и, как бы желая иллюстрировать свою аллегорию, он приподнял у Филакса заднюю лапу.
Брита, полагавшая, что она непременно должна быть покровительницей животных, стояла всегда на стороне Филакса и сразу приготовилась к обороне.
-- Генрих не любит своих родственников.
-- Ах! Стыдись! Я с собаками не в родстве и ненавижу всё животное как в себе, так и в других. Теперь, если бы была законность и справедливость, Петер должен был бы принести тряпку и вытереть палубу.
-- Ты строг к невинному животному, -- вмешался пастор.
-- Нет, но я строг к тебе за то, что ты животных приводишь в общество людей; ты сам не отваживаешься лаять и кусать, но ты предоставляешь это делать твоему ненужному животному; ты не решаешься поднимать заднюю ногу, но ты допускаешь, чтобы это делало при нас твое невинное животное.
-- Ну! ну! -- перебил его пастор. -- Мы должны быть милосердными.
-- Да, мы должны быть милосердны к нашим ближним; мы не должны у детей отнимать хлеб и бросать его псам. Ты бедному не дашь двух штиверов; своим нахлебникам ты даешь снятое молоко; но своему обленившемуся, вонючему животному ты даешь сливки, а кто животное, ненужную скотину возносит выше человека, тот сам обленившееся животное.
-- Видел ли ты Густава? -- прервала Брита.
-- Он лежит внизу в рубке и спит, -- отвечал пастор.
Это было новостью для заговорщиков, и они оба задумались и замолчали. Этим воспользовался пастор чтобы подойти к окну и посмотреть, где находился в эту минуту пароход. Они были у входа в канал, в том месте, где обыкновенно все интересовались узнать хватает ли воды, чтобы пароход мог пройти.
* * *
Прошло только полчаса, как пароход отошел от столицы, и уже начиналась пустыня. Дикие скалы и приморская сосна, топи и озера чередовались с небольшими клочками пахотной земли, на которых, казалось, ведется какое-то показное хозяйство. Крупные землевладельцы жили на проценты со своих капиталов и на служебное жалование и владели землей большей частью лишь для охоты и рыбной ловли и для того, чтобы было где жить в деревне. Единственным настоящим землевладельцем был пастор, который владел большим поместьем свободной земли, имел скотный двор и молочную ферму, лошадей, овец и свиней, образцовое куриное хозяйство. Кроме того, у него была водяная мельница; он имел акции пароходного общества и строил дачи для сдачи в наем. Он был самым богатым человеком в Сторё, а заботу о пастве возлагал на помощника. Управление же имением он оставлял в своих руках, потому что. любил властвовать и любил наживаться. По отношению к друзьям и родственникам он был барашком, производил впечатление доброй овечки; но для врагов -- это был разъяренный лев; а на прихожан он смотрел как на врагов, в особенности на бедных.
-- Бедных нет! -- говаривал он, -- а есть лентяи! Больных нет! Есть притворщики, желающие получить пособие!
При производстве оценок он бывал беспощаден; он умел докапываться до самых тайных доходов. Так как весь приход, в сущности, жил в вечной вражде, поддерживаемой взаимным желанием выколотить налоги друг у друга, то при выборах возгоралась всегда жесточайшая борьба, и пастор Альрот ввел в эту борьбу шпионов. Покупал ли кто-нибудь виллу, немедленно принимались в расчет и его расходы в городе. Жаловались все и судились без конца; и на суде пастор являлся как бы своего рода всеобщим жалобщиком, готовым в каждом деле выступить и как свидетель. Он не был духовным лицом в общепринятом смысле этого слова, и имел бы много врагов, не будь в нём юмористической жилки, позволявшей ему насмехаться над своими и чужими слабостями. Он был светским пастором, что, в сущности, звучит как диссонанс, вследствие его принадлежности к духовному званию; но с тех пор, как государственная церковь превратилась в мирскую, а духовенство превратилось в общественную организацию, живущую землей, духовенство стало землевладельческим классом, мызниками, более занятыми заботой о быках и коровах, чем о пастве. Он также был и веселым пастором, участвовавшим во всех попойках; он считался в околотке лучшим игроком в виру. Но пастор никогда не забывался; никогда лишнего не выпивал; он, правда, иногда плутовал слегка за карточным столом, но когда его на этом ловили, он всегда первый признавался в этом. Он не богохульствовал и не старался разыгрывать просвещенного скептика, шутил весьма охотно, но отнюдь не тем, что ему было запрещено; он верил в догматы и не делал малодушных признаний. Запросы и тревоги времени его ничуть не беспокоили; книг он никогда не читал, но в газетах следил за событиями, за таможенной политикой и за ростом налогов.
С сестрой Бритой он ссорился ради шутки, а с зятем редактором он был в дружеских отношениях. Доктора Борга он любил за то, что тот был настоящий мужчина и принимал его грубости как шутку. В особенности же ценил он доктора за его решительный взгляд на идиотский женский вопрос, и за это он охотно прощал ему его раздражение против собак. Родственники его были владельцами вилл, и он относился к ним, как к добрым соседям, что не мешало ему быть жестоким при производстве оценок. Со своими близкими, т. е. с женой, с которой он жил в бездетном браке, он обращался как с женщиной, с товарищем, с хозяйкой дома во "внутреннем его обиходе", но горе ей, если она вздумает переступить границы своего владычества! Тогда он умел отстоять свое место! Брита всё это видела и старалась восстать против этого, но тогда он, не стесняясь нарушить домашнее спокойствие, поднимал такой шум, что дамам приходилось капитулировать.
-- Жена возле меня, но не выше меня! -- таков был его девиз.
Он называл содомитянами тех мужей, которые позволяли женам властвовать над собой. Он был того мнения, что там, где преимущество на стороне женщины, там не равноправие, а тирания.
-- В новом обществе вы право голоса будете иметь, быть может, но в нашем обществе, где вы являетесь придатком мужчины, -- никогда.
Таков был пастор Альрот из Сторё. Средневековый прелат, чиновник духовного ведомства с значительной светской властью, человек богатый, владеющий большими имениями и благодаря этому сам себе хозяин, т. е. посадивший себя сам на пасторское место, приносящее ему 30.000 крон, что вместе с его личными доходами в 20.000 крон, составляло ежегодно кругленькую сумму в 50.000 крон.
* * *
При входе в канал оказалось, что вода стоит низко; тогда штурман скомандовал обычный маневр.
-- Пассажиры на leeboard.
Это было только начало; но так как не все знали, где на пароходе leeboard, то некоторые бросились на starboard.
Когда же кривой штурман, -- он всегда был крив и с воспаленным глазом, как плотва, -- скомандовал вторично на leeboard, то даже непосвященный понял, что требовалось отойти на противоположную сторону. Пароход сильно накренился; казалось, что он готов опрокинуться, и таким образом продвинулся несколько вперед вдоль обросшей камышом мели.
-- Почему не очищают канал? -- спросила невинным тоном Брита.
-- А потому, -- ответил доктор, -- что если бы его очистили, то немедленно появился бы конкурент -- скороходное судно, а это нежелательно для акционеров этого пароходства. Не так ли, Петер?
-- Я хотел бы знать, -- сказал пастор, не желавший давать ни утвердительного, ни отрицательного ответа, -- растолкали ли спящего Густава там в рубке? Он очень тяжел, и штурману следовало бы спуститься и сдвинуть его с места.
Доктор в это время наступил Филаксу на лапу, отчего тот поднял отчаянный вой, чем возбудил сострадание Бриты.
-- Ты варвар! -- крикнула она доктору.
-- Это ложь, мой милый друг, -- возразил доктор. -- Я никогда не мучаю никаких животных, даже земляного червяка, но ваши животные мучают меня тем, что попадаются мне под ноги и воют.
Канал прекратился; судно вошло в один из морских рукавов. Пристани следовали одна за другой, и при каждой остановке представлялся случай сделать замечание, поделиться какими-нибудь наблюдениями по поводу местных жителей. Тут попадались укромные, тихие местечки, так сказать -- убежища, куда удалились люди, желавшие уйти из светского водоворота. История всех этих людей, переселившихся в эту глухую местность за полчаса от Стокгольма, весьма разнообразна; выбрали они это место, вероятно, вследствие близости моря, самого великого из того, что дает нам скудная природа Швеции. Разыгрывались повседневные житейские трагедии, и последний акт переносился на эти скалы. Размотанное состояние, разорванные семейные связи, наказанные или безнаказанные вины, оскорбленная честь, несчастье и траур, словом, всё людское горе влекло сюда, под эти зеленые сосны меж серых скал. Перед посвященными в эти душевные тайны дефилировала вся жизнь с её горечью, и вместе с впечатлением грусти пробуждалось в них удовольствие от пребывания в этих тихих местах. Пастор, который был посвящен более других в душевные тайны, говорил меньше всех, зато доктор разговаривал почти без умолку.
-- Смотри, -- заметил он, -- вот стоит старый педераст на своих мостиках и ожидает газету. Ты, Брита, изучавшая социальные вопросы, объясняешь ли себе педерастию и можешь ли ты мне сказать, почему в современном обществе столько людей заставляют о себе говорить по этому поводу?
-- Нет, этого я сказать не могу, и вообще я об этом говорить не хочу, -- отвечала просто и без жеманства Брита.
-- О таких вещах не говорят, -- отчеканил пастор.
-- В том-то и горе, -- сказал доктор, -- что нельзя выяснить себе такие важные вопросы. Об убийствах и поджогах, о воровстве и подлоге говорить можно громко на суде, где законом установлен устный допрос; но о таких вещах, как педерастия, даже и писать нельзя!
-- Тогда и судьи должны были бы стыдиться выслушивать рассказы об убийствах и кражах! Нет, вы чересчур добродетельны, или вы желаете казаться лучшими, чем вы в самом деле. Я вас понять не могу! Совершать многое можно безнаказанно; но если писатель даст вам художественное описание первой сцены акта рождения, тогда вы готовы ввергнуть его в темницу! Ради юношества! Ради того лживого юношества, которое не вырезает свои имена на коре деревьев, как бывало, а всю великую тайну цинично расписывает на стенах и углах. Я вас не понимаю и не могу даже обозвать вас лицемерами, потому что я ничего не понимаю! Ты, Петер, не хотел бы выставить себя на показ на тротуаре в постыдном виде, но твоя дворняжка может перед толпой детей оскорблять всякую благопристойность, ты стоишь при этом и смотришь! Фу, чёрт!
-- Ну, теперь он опять вернулся к собакам, -- заметила Брита. -- Это -- его излюбленная тема для разговора.
-- Да, если вы принимаете в свое общество своих нечистых животных, то и я имею право.
-- Нечистые? Нет чище животных, не считая кошек! Посмотрите-ка на его мех...
-- Береги свое платье, Брита, -- крикнул доктор.
Филакс, действительно, обнюхав городской туалет Бриты, поднял заднюю ногу.
Как ужаленная осой, вскочила Брита с места. Красное перо на её шляпке задрожало, как колос овса при сильном ветре. На лице её выразилось самое разнородное душевное волнение: гнев от унижения, отчаяние от испорченного платья, и вместе с тем дружелюбная улыбка, которая должна была, не взирая ни на что, выразить симпатию к невинному животному.
-- Что же ты не проучишь свою собаку? -- заворчал доктор.
-- Нельзя, а то сейчас вступится кто-нибудь из членов общества покровительства животных, -- заметил пастор.