Гюго Виктор
Отверженные

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 7.93*13  Ваша оценка:


В. Гюго

Отверженные

   Гюго В. Отверженные: роман: в 5 ч. / Виктор Гюго; пер. с фр. под ред. А. Виноградова
   М., ЗАО "БММ", Литература; Харьков: Книжный Клуб "Клуб Семейного Досуга", 2013.
  

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть первая. ФАНТИНА

Книга первая. ПРАВЕДНИК

   I. Епископ Мириель
   II. Епископ Мириель превращается в преосвященного Бьенвеню
   III. Доброму епископу тяжелая епархия
   IV. Дела соответствуют словам
   V. Преосвященный Бьенвеню слишком долго носит сутаны
   VI. Кто стережет его дом
   VII. Краватт
   VIII. Философия за десертом
   IX. Брат, истолкованный сестрой
   X. Епископ под лучами незнакомого света
   XI. Оговорка
   XII. Одиночество преосвященного Бьенвеню
   XIII. Во что он верил
   XIV. Как он мыслил
  

Книга вторая. ПАДЕНИЕ

   I. Вечер после дня ходьбы
   II. Осторожность подает совет мудрости
   III. Героизм пассивного послушания
   IV. Подробности о сыроварнях в Понтардье
   V. Отдых
   VI. Жан Вальжан
   VII. Внутренний облик отчаяния
   VIII. Вода и мрак
   IX. Новые причины ожесточения
   X. Гость просыпается
   XI. Что он делает
   XII. Епископ за работой
   XIII. Малыш Жервэ
  

Книга третья. 1817 ГОД

   I. 1817 год
   II. Двойной квартет
   III. Четыре пары
   IV. Толомьес до того весел, что поет испанский романс
   V. У Бомбарда
   VI. Глава, где обожают друг друга
   VII. Мудрость Толомьеса
   VIII. Смерть лошади
   IX. Веселый конец веселья
  

Книга четвертая. ДОВЕРИТЬ -- ИНОГДА ЗНАЧИТ ПРЕДАТЬ

   I. Мать, встречающая другую
   II. Силуэты двух подозрительных личностей
   III. Жаворонок
  

Книга пятая. НИСХОЖДЕНИЕ

   I. Очерк развития стеклярусной промышленности
   II. Мадлен
   III. Капитал, помещенный у Лаффитта
   IV. Мсье Мадлен в трауре
   V. Гроза вдали
   VI. Дядюшка Фошлеван
   VII. Фошлеван получает место садовника в Париже
   VIII. Мадам Виктурниен тратит тридцать шесть франков во имя нравственности
   IX. Триумф госпожи Виктурниен
   X. Последствия триумфа добродетели
   XI. Christus nos liberavit
   XII. Развлечения господина Баматабуа
   XIII. Решение некоторых вопросов муниципальной полиции
  

Книга шестая. ЖАВЕР

   I. Начало покоя
   II. Как Жан может превратиться в Шана
  

Книга седьмая. ДЕЛО ШАНМАТЬЕ

   I. Сестра Симплиция
   II. Проницательность Скоффлера
   III. Буря под черепом
   IV. Формы, которые принимают страдания во время сна
   V. Препятствия
   VI. Сестра Симплиция подвергается испытанию
   VII. Путешественник, приехав на место, принимает предосторожности, чтобы уехать обратно
   VIII. Привилегированный пропуск
   IX. Место, где слагаются обвинения
   X. Система отрицаний
   XI. Шанматье удивляется все более и более
  

Книга восьмая. ОТРАЖЕНИЕ УДАРА

   I. В каком зеркале господин Мадлен смотрит на свои волосы
   II. Фантина счастлива
   III. Жавер доволен
   IV. Правосудие вступает в свои права
   V. Приличная могила
  

Часть вторая. КОЗЕТТА

Книга первая. ВАТЕРЛОО

   I. Что можно встретить по пути из Нивелля
   II. Гутомон
   III. 18 июня 1815 года
   IV. А
   V. Quid obscurum сражений
   VI. Четыре часа пополудни
   VII. Наполеон в хорошем настроении
   VIII. Император задает вопрос проводнику Лакосту
   IX. Неожиданность
   X. Плато Мон-Сен-Жан
   XI. Плохой проводник у Наполеона и хороший у Бюлова
   XII. Гвардия
   XIII. Катастрофа
   XIV. Последнее каре
   XV. Камбронн
   XVI. Quod libras in duce?
   XVII. Как надо смотреть на Ватерлоо
   XVIII. Восстановление священных прав
   XIX. Поле сражения ночью
  

Книга вторая. КОРАБЛЬ "ОРИОН"

   I. Номер 24601 становится номером 9430
   II. Читатель прочтет двустишие, быть может, принадлежащее черту
   III. Из которой видно, что кольцо цепи должно было подвергнуться некоторой предварительной обработке, чтобы разбиться от удара молотком
  

Книга третья. ИСПОЛНЕНИЕ ОБЕЩАНИЯ, ДАННОГО УМЕРШЕЙ

   I. Вопрос о водоснабжении в Монфермейле
   II. Два законченных портрета
   III. Вина людям и воды лошадям
   IV. Появление на сцене куклы
   V. Малютка одна
   VI. Которая, быть может, доказывает сметливость Булатрюеля
   VII. Козетта в темноте бок о бок с незнакомцем
   VIII. Неприятность принимать у себя бедняка, который может оказаться богачом
   IX. Тенардье маневрирует
   X. Кто ищет лучшего, иногда находит худшее
   XI. Номер 9430 опять выступает на сцену, и Козетта выигрывает его в лотерею
  

Книга четвертая. ЛАЧУГА ГОРБО

   I. Хозяин Горбо
   II. Гнездо для совы и малиновки
   III. Два несчастья, соединенных вместе, составляют счастье
   IV. Наблюдения главной жилицы
   V. Пятифранковая монета, падая на пол, звенит
  

Книга пятая. ПОГОНЯ

   I. Стратегические зигзаги
   II. К счастью, по Аустерлицкому мосту ездят повозки
   III. Смотри план Парижа от 1728 года
   IV. Бегство на ощупь
   V. Глава, которая была бы невозможна при газовом освещении
   VI. Начало загадки
   VII. Продолжение загадки
   VIII. Загадка усложняется
   IX. Человек с колокольчиком
   X. В которой объясняется, как Жавер попал впросак
  

Книга шестая. МАЛЫЙ ПИКПЮС

   I. Улица Малый Пикпюс, номер 62
   II. Послушание Мартина Верги
   III. Строгости
   IV. Веселье
   V. Развлечения
   VI. Малый монастырь
   VII. Несколько силуэтов среди мрака
   VIII. Post corda lapides
   IX. Целый век под апостольником
   X. Происхождение "Вечного моления"
   XI. Конец Малого Пикпюса
  

Книга седьмая. В СКОБКАХ

   I. Монастырь -- понятие отвлеченное
   II. Монастырь -- факт исторический
   III. При каких условиях можно уважать прошлое
   IV. Монастырь с точки зрения принципов
   V. Молитва
   VI. Абсолютное достоинство молитвы
   VII. Предосторожности, которые следует принять, прежде чем произнести осуждение
   VIII. Вера, нравственность
  

Книга восьмая. КЛАДБИЩА ПРИНИМАЮТ В СВОИ НЕДРА ТО, ЧТО ИМ ДАЮТ

   I. Где говорится о способе войти в монастырь
   II. Фошлеван в затруднении
   III. Мать Иннокентия
   IV. Из которой видно, что Жан Вальжан как будто начитался Аустина Кастильского
   V. Недостаточно быть пьяницей, чтобы быть бессмертным
   VI. Между сосновыми досками
   VII. Что значит потерять билет
   VIII. Удачный допрос
   IX. Заключение
  

Часть третья. МАРИУС

Книга первая. ИЗУЧЕНИЕ ПАРИЖА ПО ОДНОМУ ЕГО АТОМУ

   I. Parvulus
   II. Некоторые отличительные его признаки
   III. Он может быть приятным
   IV. Он может быть полезным
   V. Границы его владений
   VI. Немножко истории
   VII. Гамен мог бы занять место в индийских кастах
   VIII. Здесь прочитают прелестную остроту последнего короля
   IX. Дух древней Галлии
   X. Ессе Paris, ecce homo
   XI. Глумится и царствует
   XII. Будущность, таящаяся в народе
   XIII. Маленький Гаврош
  

Книга вторая. КРУПНЫЙ БУРЖУА

   I. Девяносто лет и тридцать два зуба
   II. Каков поп, таков и приход
   III. Luc-Esprit
   IV. Кандидат на столетний возраст
   V. Баск и Николетта
   VI. Появление Маньон с ее двумя младенцами
   VII. Правило: не принимать никого иначе, как вечером
   VIII. Двое -- не всегда пара
  

Книга третья. ДЕД И ВНУК

   I. Старинный салон
   II. Один из кровавых призраков того времени
   III. Requiescant
   IV. Конец разбойника
   V. Отправившись к обедне, можно сделаться революционером
   VI. Что может выйти из встречи с церковным старостой
   VII. Какая-нибудь юбка
   VIII. Нашла коса на камень
  

Книга четвертая. ОБЩЕСТВО "ДРУЗЬЯ АБЕЦЕДЫ"

   I. Кружок, чуть не сделавшийся историческим
   II. Надгробное слово, произнесенное Боссюэтом на смерть Блондо
   III. Удивление Мариуса
   IV. Дальняя комната кафе Мюзен
   V. Расширение горизонта
   VI. Res angusta
  

Книга пятая. ВОЗВЫШЕННОСТЬ СТРАДАНИЙ

   I. Мариус в нужде
   II. Мариус в бедности
   III. Мариус вырос
   IV. Мабеф
   V. Бедность -- добрая соседка для нищеты
   VI. Заместитель
  

Книга шестая. СЛИЯНИЕ ДВУХ ЗВЕЗД

   I. Прозвище как способ образования фамилии
   II. Lux facta est
   III. Действие весны
   IV. Начало серьезной болезни
   V. Несколько громовых ударов поражают Мам Бугон
   VI. Взят в плен
   VII. Догадки относительно буквы "У"
   VIII. Даже инвалиды могут быть счастливы
   IX. Затмение
  

Книга седьмая. ПАТРОН-МИНЕТ

   I. Шахты и шахтеры
   II. На дне
   III. Бабэ, Гельмер, Клаксу и Монпарнас
   IV. Состав шайки
  

Книга восьмая. МНИМЫЙ БЕДНЯК

   I. Мариус, отыскивая молодую девушку в шляпе, встречает мужчину в фуражке
   II. Находка
   III. Четырехликий
   IV. Роза в нищете
   V. Предательское окошко
   VI. Красный зверь в своем логовище
   VII. Стратегия и тактика
   VIII. Солнечный луч в трущобе
   IX. Жондретт чуть не плачет
   X. Такса кабриолетов: два франка в час
   XI. Нищета предлагает свои услуги горю
   XII. Использование пятифранковой монеты господина Леблана
   XIII. Solus cum solo in loco remoto, non cogitabuntur orare pater noster
   XIV. Полицейский агент дает адвокату два пистолета
   XV. Жондретт делает покупки
   XVI. Здесь читатель найдет песенку на английский мотив, бывшую в моде в 1832 году
   XVII. Употребление пятифранковой монеты Мариуса
   XVIII. Два стула Мариуса ставятся один против другого
   XIX. Беречься темных закоулков
   XX. Западня
   XXI. Надо бы, во всяком случае, начать с ареста жертв
   XXII. Мальчик, который кричал во второй части
  

Часть четвертая. ИДИЛЛИЯ УЛИЦЫ ПЛЮМЭ И ЭПОПЕЯ УЛИЦЫ СЕН-ДЕНИ

Книга первая. НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ИСТОРИИ

   I. Хорошо скроено
   II. Дурно сшито
   III. Луи-Филипп
   IV. Трещины под основанием
   V. Факты, служащие основой истории, но не признаваемые ею
   VI. Анжолрас и его лейтенанты
  

Книга вторая. ЭПОНИНА

   I. Жаворонково поле
   II. Зародыш преступности созревает в тюрьме
   III. Видение старика Мабефа
   IV. Видение Мариуса
  

Книга третья. ДОМ НА УЛИЦЕ ПЛЮМЭ

   I. Таинственное убежище
   II. Жан Вальжан в национальной гвардии
   III. Foliis ас frondubus
   IV. Смена решеток
   V. Роза видит, что она стала орудием войны
   VI. Бой начался
   VII. Огорчение за огорчением
   VIII. Арестантские цепи
  

Книга четвертая. ПОМОЩЬ СНИЗУ МОЖЕТ БЫТЬ ПОМОЩЬЮ СВЫШЕ

   I. Снаружи рана, а внутри исцеление
   II. Тетушка Плутарх не затрудняется объяснить некое явление
  

Книга пятая. КОНЕЦ КОТОРОЙ НЕ ПОХОЖ НА НАЧАЛО

   I. С одной стороны уединение, а с другой -- казарма
   II. Страхи Козетты
   III. Глава, обогащенная комментариями Туссен
   IV. Сердце под камнем
   V. Козетта после письма
   VI. Старики существуют для того, чтобы кстати уходить из дома
  

Книга шестая. МАЛЕНЬКИЙ ГАВРОШ

   I. Злая шалость ветра
   II. Маленький Гаврош пользуется Наполеоном Великим
   III. Перипетии бегства
  

Книга седьмая. БЛАТНАЯ МУЗЫКА (АРГО)

   I. Происхождение
   II. Корни мрака
   III. Арго плачущее и арго смеющееся
   IV. Два долга -- бодрствовать и надеяться
  

Книга восьмая. ВОСТОРГИ И ПЕЧАЛИ

   I. Полное счастье
   II. Головокружительность полного счастья
   III. Первые тени
   IV. Кеб по-английски значит экипаж, а на воровском жаргоне -- собака
   V. Ночные силы
   VI. Благоразумие Мариуса доходит до того, что он вручает Козетте свой адрес
   VII. Старое и юное сердца сталкиваются друг с другом
  

Книга девятая. КУДА ОНИ ИДУТ?

   I. Жан Вальжан
   II. Мариус
   III. Мабеф
  

Книга десятая. 5 ИЮНЯ 1832 ГОДА

   I. Внешняя сторона вопроса
   II. Внутренняя сущность вопроса
   III. Погребение -- повод ко вторичному рождению
   IV. Былые волнения
   V. Своеобразие Парижа
  

Книга одиннадцатая. АТОМ БРАТАЕТСЯ С УРАГАНОМ

   I. Несколько объяснений относительно происхождения поэзии Гавроша. Влияние одного академика на эту поэзию
   II. Гаврош в походе
   III. Справедливое негодование цирюльника
   IV Ребенок удивляется старику
   V. Старик
   VI. Новобранцы
  

Книга двенадцатая. "КОРИНФ"

   I. История "Коринфа" со времени его основания
   II. Заранее обеспеченное веселье
   III. Над Грантэром начинает сгущаться мрак
   IV. Госпожу Гюшлу утешают
   V. Приготовления
   VI. В ожидании
   VII. Человек, завербованный на улице Бильет
   VIII. Несколько вопросительных знаков по поводу некоего Кабюка, который, быть может, вовсе и не назывался Кабюком
  

Книга тринадцатая. МАРИУС ПОГРУЖАЕТСЯ ВО МРАК

   I. От улицы Плюмэ до квартала Сен-Дени
   II. Париж ночью глазами совы
   III. На грани
  

Книга четырнадцатая. ВЕЛИЧИЕ ОТЧАЯНИЯ

   I. "Знамя". Первый акт
   II. "Знамя". Второй акт
   III. Гаврошу следовало бы взять карабин Анжолраса
   IV. Бочонок с порохом
   V. Конец стихам Жана Прувера
   VI. Агония смерти после агонии жизни
   VII. Гаврош глубокомысленно вычисляет расстояние
  

Книга пятнадцатая. УЛИЦА ОММ АРМЭ

   I. Бювар-предатель
   II. Гаврош -- враг огласки
   III. Пока Козетта и Туссен спят
   IV. Излишек усердия Гавроша
  

Часть пятая. ЖАН ВАЛЬЖАН

Книга первая. ВОЙНА В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ

   I. Харибда предместья Сент-Антуан и Сцилла предместья Тампль
   II. Что делать в пропасти, если не беседовать
   III. Прояснение и затмение
   IV. Пятью меньше, одним больше
   V Горизонт, открывающийся с высоты баррикады
   VI. Мариус угрюм, Жавер лаконичен
   VII. Положение ухудшается
   VIII. Артиллеристы принимаются за дело серьезно
   IX. Применение старинного таланта браконьера и умения стрелять без промаха, повлиявшее на приговор, произнесенный в 1796 году
   X. Утренняя заря
   XI. Ружейный выстрел, который не дает промаха и никого не убивает
   XII. Беспорядок сопутствует порядку
   XIII. Мерцающий свет
   XIV. В которой узнают имя возлюбленной Анжолраса
   XV. Гаврош впереди баррикады
   XVI. Каким образом из брата становятся отцом
   XVII. Mortuus pater filium moriturum expectat
   XVIII. Коршун, сделавшийся добычей
   XIX. Жан Вальжан мстит
   XX. Мертвые правы, но и живые не виноваты
   XXI. Герои
   XXII. Шаг за шагом
   XXIII. Голодный Орест и пьяный Пилад
   XXIV Пленник
  

Книга вторая. НЕДРА ЛЕВИАФАНА

   I. Земля, обедневшая благодаря морю
   II. Древняя история клоаки
   III. Брюнзо
   IV Неизвестная подробность
   V. Современный прогресс
   VI. Прогресс будущего
  

Книга третья. ДУША, НЕ ТОНУЩАЯ В ТИНЕ

   I. Клоака и ее сюрпризы
   II. Объяснение
   III. Преследование
   IV. Он тоже несет свой крест
   V. Песок, как и женщина, скрывает коварство
   VI. Плывун
   VII. Иногда терпят крушение там, где надеются пристать к берегу
   VIII. Кусок фалды от разорванного сюртука
   IX. Мариус кажется мертвым тому, кто сведущ в этом деле
   X. Возвращение блудного сына, растратившего свою жизнь
   XI. Колебание в незыблемости принципов
   XII. Дед
  

Книга четвертая. ЖАВЕР ВЫБИТ ИЗ КОЛЕИ

   I. Жавер сходит со сцены
  

Книга пятая. ВНУК И ДЕД

   I. Где снова появляется дерево с цинковой пластинкой
   II. Мариус после войны гражданской готовится к войне семейной
   III. Мариус ведет атаку
   IV. Девица Жильнорман соглашается с тем, что нет ничего дурного в том, что Фошлеван входит, держа что-то под мышкой
   V. Лучше спрятать свои деньги в лесу, чем отдать нотариусу
   VI. Два старика, каждый по-своему, стараются устроить все так, чтобы сделать Козетту счастливой
   VII. Мечты и действительность
   VIII. Двое людей, исчезнувших бесследно
  

Книга шестая. БЕЛАЯ НОЧЬ

   I. 16 февраля 1833 года
   II. У Жана Вальжана рука все еще на перевязи
   III. Неразлучные
   IV Immortale jecur
  

Книга седьмая. ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ В ЧАШЕ СТРАДАНИЙ

   I. Седьмой круг и восьмое небо
   II. Мрак, который служил в то же время и откровением
  

Книга восьмая. СУМЕРКИ ИДУТ НА УБЫЛЬ

   I. Комната внизу
   II. Еще несколько шагов назад
   III. Они вспоминают о саде на улице Плюмэ
   IV Притяжение и угасание
  

Книга девятая. ГЛУБОЧАЙШИЙ МРАК РОДИТ ЗАРЮ

   I. Жалость к несчастным и снисхождение к счастливым
   II. Последние вспышки догорающей лампы
   III. Перо кажется тяжелым тому, кто поднимал тяжелый воз Фошлевана
   IV. Чернила, которые, вместо того чтобы очернить, обеляют
   V. Ночь, сквозь которую брезжит день
   VI. Земля скрывает, а дождь смывает
  
   До тех пор пока силою законов и нравов будет существовать социальное проклятие, которое посреди расцвета цивилизации искусственно создает ад и отягчает судьбу, зависящую от Бога, роковым предопределением человеческим; до тех пор пока будут существовать три основные проблемы нашего века -- принижение мужчины из-за принадлежности его к классу пролетариата, падение женщины из-за голода, увядание ребенка из-за мрака невежества; до тех пор пока в некоторых слоях общества будет возможно социальное удушье; иными словами и с точки зрения еще более широкой -- до тех пор пока существуют на земле нужда и невежество, книги, подобные этой, окажутся, быть может, небесполезны.

Отвиль-Хауз, 1862 г.

  

Часть первая
ФАНТИНА

Книга первая
ПРАВЕДНИК

I. Епископ Мириель

   В 1815 году преосвященный Шарль-Франсуа-Бьенвеню Мириель был епископом в Дине. То был старик лет семидесяти, занимавший епископский престол в Дине с 1806 года. Быть может небесполезно, хотя это вовсе не касается сущности нашего рассказа, передать здесь для большей точности те слухи и толки, какие ходили на его счет по приезде в епархию. То, что говорится ложно или справедливо о людях, занимает часто в их жизни, а в особенности в их судьбе, такое же место, как и их поступки. Его преосвященство Мириель был сыном советника судебной палаты города Экса, следовательно, принадлежал к судебной аристократии. Говорили, что отец, прочивший его себе в преемники по должности, женил его очень рано, лет восемнадцати или двадцати, что было довольно распространенным обычаем в парламентских семьях. Несмотря на женитьбу, Шарль Мириель, как рассказывали, продолжал давать пищу для сплетен. Он был хорошо сложен, несмотря на небольшой рост, грациозен, элегантен и остроумен; первая часть его жизни была посвящена свету и успеху у женщин.
   Наступила революция; события чередовались; магистратура, разоренная, преследуемая и изгнанная, рассеялась. Шарль Мириель в самом начале революции эмигрировал в Италию. Жена его умерла там от грудной болезни, которой страдала уже давно. Детей у них не было. Какой переворот произошел тогда в жизни господина Мириеля? Крушение ли старинного французского общества, падение ли собственного семейства, трагические ли происшествия 93 года, принимавшие еще более угрожающие размеры в глазах эмигрантов, глядевших на них издали, сквозь преувеличения страха, заронили в нем мысль об отречении и удалении от мира? Или посреди развлечений и привязанностей, наполнявших его жизнь, на него внезапно обрушился один из тайных и всесокрушающих ударов, которые, прямо задевая сердце, разят человека, способного хладнокровно устоять среди общественных потрясений, ломающих его существование и благосостояние. Никто не мог бы дать ответа на это. Знали только одно, что он возвратился из Италии уже священником.
   В 1804 году Мириель исправлял обязанности кюре в Бриньоле. Он был уже стар и жил в глубоком уединении.
   В эпоху коронации какое-то незначительное дело по его приходу, собственно какое -- неизвестно, заставило его приехать в Париж. Между прочими влиятельными лицами он обращался с ходатайством по делу своих прихожан и к кардиналу Фешу*. Однажды, когда император приехал с визитом к своему дяде, почтенный кюре, ожидавший в передней, встретился с его величеством. Наполеон, заметив на себе взгляд старика, рассматривавшего его с некоторым любопытством, обернулся и резко спросил:
   -- Кто этот добряк, смотрящий на меня?
   -- Ваше величество, -- сказал Мириель, -- вы смотрите на добряка, а я смотрю на великого человека. Каждый из нас может найти в этом пользу.
   Император в тот же вечер спросил у кардинала имя этого кюре, и некоторое время спустя Мириель был удивлен известием о своем назначении епископом в Динь.
   Насколько было правды в рассказах, касавшихся первой половины жизни епископа Мириеля, никто не мог сказать положительно. Мало людей знали семейство Мириеля до революции.
   Мириелю пришлось испытать судьбу всякого новоприезжего в небольшой город, где много говорящих ртов и мало мыслящих голов. Ему пришлось испытать это, хотя он был епископом, и потому, что он был епископом. Но в конце концов толки, к которым примешивалось его имя, были не более как толки: шум, болтовня, слова, даже менее чем слова, "звяки", по энергичному выражению южного наречия.
   Как бы то ни было, но по истечении девяти лет его пребывания епископом в Дине все эти россказни, все эти темы разговоров, занимавшие на первое время маленький городок и маленьких людей, были окончательно позабыты. Никто не посмел бы заговорить о них, никто не посмел бы о них напомнить.
   Епископ Мириель приехал в Динь в сопровождении старой девицы, мадемуазель Батистины, и старушки по имени Маглуар, бывшей служанки господина кюре и получившей теперь двойное звание -- горничной барышни и экономки его преосвященства.
   Мадемуазель Батистина была высокая, бледная, худенькая и кроткая особа; она олицетворяла идеал, выражаемый словом "почтенная", так как для женщины, по-видимому, необходимо быть матерью для того, чтобы сделаться "достопочтенной". Красивой не была она никогда; вся жизнь ее, представлявшая ряд добрых дел, наложила на нее печать чистоты и ясности; старея, она приобрела то, что можно было бы назвать красотой доброты. То, что в молодости было худобой, казалось в зрелые лета воздушностью, и что-то ангельское просвечивало сквозь эту прозрачность. Скорее дух, чем девственница. Она казалась сотканной из тени с намеком плоти, для того чтобы признать в ней женщину; луч света, облеченный в призрак материи; большие опущенные глаза, предлог для того, чтобы душе было в чем держаться на земле. Мадам Маглуар была маленькая старушка, белая, пухлая, деятельная, вечно задыхавшаяся, во-первых, вследствие постоянного движения, во-вторых, вследствие астмы.
   По приезде преосвященный Мириель был водворен в епископский дворец со всеми почестями, предписанными императорскими декретами, отводящими место епископу непосредственно вслед за начальником штаба. Мэр и председатель совета сделали ему визиты первые, а он, со своей стороны, поехал с первым визитом к генералу и префекту.
   Когда обустройство на новом месте было окончено, город стал ждать, чтобы епископ выказал себя на деле.
  

II. Епископ Мириель превращается в преосвященного Бьенвеню

   Епископский дворец в Дине примыкает к госпиталю. Епископский дворец представлял собой обширное каменное здание, выстроенное в конце прошлого столетия преосвященным Анри Пюже, доктором теологии парижского факультета, и аббатом Симора, бывшим епископом в Дине в 1712 году. Дворец был воистину жилищем вельможи. В нем все было на широкую ногу: помещения епископа, комнаты для приема, парадный двор с галереями под высокими сводами, во флорентийском старинном вкусе, и сады с великолепными деревьями. В столовой, длинной и величественной галерее, выходящей в сад, преосвященный Анри Пюже давал парадный обед 29 июня 1714 года их преосвященствам: Шарлю Брюлару де Жанлису, князю архиепископу амбрюнскому; Антуану Мегриньи, капуцину, епископу грасскому; Филиппу Вандомскому, настоятелю Мальтийского ордена во Франции; аббату Сент-Оноре в Лерене; Франсуа де Бертон Грилльону, епископу-барону венскому; Цезарю де Сабран де Форкалькье, владетельному епископу гландевскому, и Жану Соанену, пресвитеру Оратории, придворному королевскому проповеднику, владетельному епископу сенезскому. Портреты этих семи архипастырей украшали стены покоев, и достопамятное число 29 июля 1714 года было начертано золотыми буквами на белой мраморной доске. Госпиталь помещался в небольшом низеньком одноэтажном доме с маленьким садом. Через три дня по приезде епископ посетил больницу. После визита он пригласил к себе директора.
   -- Господин директор, -- спросил он, -- сколько у вас больных в настоящее время?
   -- Двадцать шесть, ваше преосвященство.
   -- По моему счету столько же, -- сказал епископ.
   -- Палаты -- простые комнаты, и воздуха в них мало.
   -- Мне показалось то же.
   -- Затем, когда погода хорошая, в саду мало места для выздоравливающих.
   -- Я подумал то же самое.
   -- Во время эпидемий, -- в нынешнем году был тиф, два года тому назад была потовая горячка, -- набирается больных человек до ста, и мы не знаем, куда разместить их.
   -- Мне и эта мысль приходила в голову.
   -- Что прикажете делать, ваше преосвященство, приходится покориться.
   Разговор этот происходил в обширной галерее-столовой нижнего этажа.
   Епископ помолчал немного и затем внезапно обратился к директору:
   -- Сколько кроватей могло бы, на ваш взгляд, поместиться в этой зале?
   -- В столовой вашего преосвященства! -- воскликнул в недоумении директор.
   Епископ обвел зал глазами, как бы примеряя что-то и исчисляя.
   -- Здесь, наверное, поместится кроватей двадцать! -- сказал он про себя, затем продолжал, возвысив голос: -- Видите ли, господин директор, тут, очевидно, произошла ошибка. У вас двадцать пять или двадцать шесть человек помещается в пяти или шести маленьких комнатах. Нас здесь трое в помещении на шестьдесят человек. Тут ошибка, говорю вам; вам следует быть здесь, а мне в вашем доме. Отдайте мне мой дом, а вы возьмите свое помещение.
   На следующий день двадцать шесть больных были переведены в епископский дворец, а епископ переселился в госпиталь.
   У епископа Мириеля не было состояния, так как семья его разорилась во время революции. Сестра его получала ежегодную ренту в пятьсот франков, едва хватавшую на ее личные расходы в хозяйстве брата. Епископ Мириель получал от государства епископский оклад в пятнадцать тысяч франков. В первый день своего переселения в госпиталь преосвященный Мириель распределил раз и навсегда расходы этой суммы. Мы переписываем здесь смету, написанную его рукой.
  
   СМЕТА РАСХОДОВ МОЕГО ДОМА
   На маленькую семинарию -- 1500 фр.
   В миссионерскую конгрегацию -- 100
   Лазаретам Мондидье -- 100
   Семинарии иностранных миссий в Париже -- 200
   Конгрегации Св. Духа -- 150
   Духовным заведениям в Иерусалиме -- 100
   Благотворительным детским приютам -- 300
   Воспитательному дому в Арле -- 50
   Обществу для улучшения тюрем -- 400
   Обществу вспомоществования и освобождения арестантов -- 500
   На выкуп из долговой тюрьмы отцов семейств -- 1000
   На прибавку окладов нуждающимся сельским учителям епархии -- 2000
   Запасным магазинам в департаменте Верхних Альп -- 100
   Дамской конгрегации города Диня, Моноска и Сисертона для бесплатного обучения девочек из нуждающихся семей -- 1500
   Бедным -- 6000
   Мои личные расходы -- 1000
   Всего 15 000 фр.
  
   Во все время своего управления епархией Диня преосвященный Мириель не изменял ничего в этой смете. И это, как видели выше, он называл распределением своих домашних расходов.
   Такое распределение было принято без возражений мадемуазель Батистиной. Для этой святой души преосвященный в Дине был в одно и то же время братом и епископом, другом ее по плоти и ее начальником по уставу церкви. Она любила и уважала его от всей души. Когда он молился, она становилась на колени; когда он действовал, она одобряла. Только служанка, мадам Маглуар, немного поворчала. Епископ, как могли заметить, оставил на свои личные расходы всего тысячу франков, составлявшие вместе с пенсией мадемуазель Батистины полторы тысячи франков в год. На эти полторы тысячи жили две старые женщины и старик.
   И когда какой-нибудь сельский кюре приезжал в Динь, епископ находил еще возможность угощать его обедом, благодаря строгой экономии мадам Маглуар и мудрой распорядительности мадемуазель Батистины.
   Однажды епископ, спустя месяца три после своего назначения в Динь, сказал:
   -- Однако я очень стеснен!
   -- Еще бы, -- подхватила мадам Маглуар, -- ваше преосвященство не потребовали даже ренты, которую департамент обязан выдавать вам на содержание городского экипажа и разъездов по епархии. Все прежние епископы получали эти деньги.
   -- Вы, мадам Маглуар, совершенно правы.
   И он подал требование.
   Немного погодя генеральный совет, основываясь на его требовании, постановил выдавать ему три тысячи франков в год под следующей рубрикой: епископу на содержание экипажа, почтовые расходы и пастырские разъезды.
   Это возбудило большое неудовольствие у местной буржуазии, и один из сенаторов империи, бывший член совета пятисот, высказавшийся в пользу восемнадцатого брюмера* и получивший в городе Дине великолепное сенаторское поместье, -- по этому поводу написал конфиденциально министру духовных дел Биго де Преамене негодующую записку, из которой мы заимствуем следующие подлинные строки:
   "Расходы на содержание экипажа? К чему экипаж в городке, имеющем не более четырех тысяч жителей? Расходы на разъезды? Во-первых, к чему разъезды? Во-вторых, какие же могут быть почтовые расходы в этой гористой местности? Ездить можно не иначе как верхом. Даже мост на Дюрансе в Шато-Арну с трудом выдерживает телегу, запряженную волами. Все эти священники -- народ алчный и сребролюбивый. Этот сначала прикидывался смиренником. Теперь он поступает так же, как и все прочие: ему понадобился экипаж и почтовые прогоны. Ему так же захотелось роскоши, как и остальным епископам. Ах! Уж эти попы. Дела пойдут хорошо, господин граф, только тогда, когда император избавит нас от скуфейников. Долой папу! (В это время отношение к Риму ухудшалось.) Что касается меня, я стою за одного цезаря" и т. д.
   Зато этот оклад очень обрадовал мадам Маглуар.
   -- Вот так прекрасно, -- сказала она мадемуазель Батистине, -- его преосвященство начал с других, но пришлось вспомнить и о себе. Он распределил все свои пожертвования. Эти три тысячи пойдут на хозяйство. Наконец-то!
   В тот же вечер епископ составил следующую смету, врученную им сестре:
  

СУММА НА ЭКИПАЖ И РАЗЪЕЗДЫ

   На мясной бульон для больных -- 1500 фр.
   Обществу призрения сирот в Эксе -- 250
   Обществу призрения сирот в Драгиньяне -- 250
   Воспитательному дому -- 500
   Сиротам -- 500
   Итого 3000 фр.
  
   Таков был бюджет епископа Мириеля.
   Что касается случайных епископских сборов с церковных оглашений, разрешений, соборований, проповедей, освящения церквей или часовен, бракосочетаний и проч., то епископ тем неумолимее взимал их с богатых, что раздавал бедным все полученное. Через некоторое время пожертвования посыпались в его руки. Имущие и неимущие стучались в дверь епископа Мириеля, одни -- являясь за милостыней, другие -- подавая ее. Не прошло и года, как преосвященный сделался кассиром всех благотворителей и всех нуждающихся. Значительные суммы проходили через его руки. Но ничто не могло изменить установленного образа жизни и он не прибавил ничего лишнего к необходимому.
   Напротив. Так как внизу всегда более нищеты, чем братской щедрости наверху, все раздавалось, так сказать, ранее, чем успевало поступить; деньги поглощались как вода, пролитая на сухую землю; сколько он ни получил, у него всегда оказывалась недостача. Тогда он урезал себя.
   Существует обычай, по которому епископы выставляют в пастырских посланиях и приказах все свои имена, полученные при крещении. Местные бедняки, по дружелюбному инстинкту, избрали из имен епископа то, которое представляло в их глазах смысл, и звали его не иначе как преосвященный Бьенвеню (желанный гость). Мы последуем их примеру и оставим за ним это имя. Впрочем, оно нравилось и самому ему.
   -- Я люблю это имя, -- говаривал он. -- Бьенвеню служит поправкой к преосвященному.
   Мы не имеем претензии на правдоподобие очерченного нами портрета и ограничимся заявлением, что он похож.
  

III. Доброму епископу тяжелая епархия

   Епископ, превратив свои разъездные суммы в милостыню, тем не менее совершал пастырские разъезды. Епархия представляла мало удобств для путешествий. Там мало равнин, много гор и почти нет дорог, как было замечено выше. Заключала она тридцать два прихода, сорок один викариат и двести восемьдесят пять церквей без приходов. Объехать все это было задачей нелегкой. Епископ, однако, справлялся с этим. Он обходил окрестности города пешком, ездил в таратайке по Долинам, а в горах путешествовал верхом на лошаке.
   Обе старушки сопровождали его. Туда, где дороги были чересчур дурны, он отправлялся один.
   Однажды он прибыл в Сенез, старинную епископскую резиденцию, верхом на осле. Его очень тощий в ту пору кошелек не позволял ему другого способа передвижения. Городской мэр, вышедший встретить его к подъезду епископского дома, смотрел на него с недоумением, когда он слезал с осла. Несколько человек буржуа пересмеивались вокруг него.
   -- Господин мэр и господа обыватели, -- сказал епископ, -- я вижу, что вас смущает: вы находите, что со стороны такого смиренного служителя, каков я, большое высокомерие ездить на том же животном, на котором восседал Иисус Христос. Могу вас уверить, что я делаю это по необходимости, а не из самомнения.
   Во время объездов он был снисходителен и кроток и менее проповедовал, чем беседовал. Он никогда не ходил за далекими примерами для своих поучений. Жителям одной местности он указывал на жителей другой, соседней местности. В округах, где были жестокосерды к бедным, он говорил:
   -- Взгляните на жителей Безансона: они разрешили выкосить луга бедных, вдов и сирот тремя днями ранее остальных; они даром ставят им дома, когда развалятся старые... Зато это страна, благословенная Богом: в сто лет там не было ни одного убийцы.
   В деревнях, алчных к наживе, он говорил:
   -- Посмотрите на амбрюнских жителей. Если у отца семейства сыновья на военной службе, а дочери в услужении в городе, и он занеможет во время жатвы или один с ней не сладит, кюре упоминает о нем с кафедры. В воскресенье после обедни все жители деревни: мужчины, женщины и дети отправляются на поле одиночки, исполняют за него работу и приносят в его амбар солому и зерно его жнивы.
   Семьям, ссорящимся из-за денежных расчетов или наследства, он говорил:
   -- Поглядите на горцев Девольни, живущих в такой дикой местности, что по пятидесяти лет не услышишь там соловья. А между тем если умрет там отец семейства, сыновья уходят на заработки, предоставляя все имущество сестрам, чтобы они нашли женихов.
   В округах, где крестьяне склонны к сутяжничеству и разоряются на гербовую бумагу, он говорил:
   -- Посмотрите на добрых поселян долины Квейраса. Их три тысячи душ. Господи! Это словно маленькая республика. Там не знают ни судьи, ни приставов. Один мэр все решает. Он распределяет налоги, обличает каждого по совести, даром разбирает ссоры, делит наследства без вознаграждения, постановляет приговоры без судебных издержек, и его слушаются, потому что он человек справедливый, посреди людей простодушных.
   В селениях, где не было школьного учителя, он опять указывал на квейрасские порядки:
   -- Знаете ли, как они устраиваются? Так как деревня из десяти или пятнадцати домов не всегда может удержать учителя, у них на целый околоток один преподаватель, и он ходит из одной в другую, -- в одной пробудет неделю, в другой десять дней учит. Эти учителя ходят на ярмарки, и там-то я видел их. Их узнают по гусиным перьям, воткнутым в шляпу. Тот, кто учит читать, -- носит одно перо; у тех, кто учит писать и считать, -- два пера, те же, кто учат читать, считать и латыни, -- три пера. Это великие ученые. Стыдно оставаться невеждами! Поступайте так, как делают жители Квейраса.
   Таким-то образом, степенно и отечески, поучал он; за неимением примеров, он выдумывал притчи, бившие прямо в цель; в них было мало фраз и много образов, что было также и красноречием Христа, красноречием, полным убеждения, а потому и убедительным.
  

IV. Дела соответствуют словам

   Беседа его была приветливая и живая. Он приноравливался к понятиям двух престарелых женщин, с которыми проводил жизнь. Когда он смеялся, он смеялся как школьник.
   Мадам Маглуар называла его часто "ваше высокопреподобие". Однажды, поднявшись с кресел, он пошел в свою библиотеку за книгой. Книга стояла на верхней полке.
   Епископ был мал ростом и не мог дотянуться.
   -- Мадам Маглуар, -- сказал он, -- подайте мне сюда стул, мое высокопреподобие не достает до этой полки.
   Одна из дальних его родственниц, графиня де Ло, редко пропускала случай перечислить в его присутствии то, что она называла "надеждами" своих сыновей. У нее было несколько престарелых родственников, вероятно, уже близких к смерти, прямыми наследниками которых были ее три сына. Младшему предстояло получить после внучатой тетки сто тысяч франков ренты; второй должен был наследовать герцогский титул дяди; старший предназначался в пэры после смерти деда. Обыкновенно епископ слушал молча это невинное и простительное материнское хвастовство. Однажды он казался задумчивее обыкновенного, в то время как мадам де Ло перечисляла наследства и "надежды" своих детей. Она прервала свою болтовню с легкой досадой и обратилась к нему со словами:
   -- О чем вы так задумались, кузен?
   -- Я думаю об одной странной вещи, прочитанной мною, кажется, в сочинении святого Августина*: "Возлагайте надежды ваши на Того, после которого нет наследства".
   В другой раз он получил письмо с сообщением о смерти одного местного дворянина, где пространно были изложены вслед за титулами покойного все феодальные и аристократические звания его родственников.
   -- Какие здоровые плечи у смерти! -- заметил он. -- Какой страшный груз титулов взвалили ей на спину и заставляют ее таскать как ни в чем не бывало; мысль воспользоваться могилой для своего тщеславия доказывает большое остроумие в людях.
   При случае у него проявлялась тихая ирония, почти всегда скрывавшая серьезный смысл. Во время поста приехал однажды в Динь один юный викарий и проповедовал в соборе. Он был довольно красноречив. Темой проповеди была милостыня. Он приглашал богатых подавать бедным, чтобы избежать ада, описанного им самыми ужасными красками, какие он только мог подобрать, и заслужить рая, представленного заманчивым и прелестным. В числе слушателей находился один богатый купец, удалившийся от дел и занимавшийся немного ростовщичеством, некто господин Жеборан, заработавший два миллиона выделкой толстых сукон, саржи и ермолок. За всю жизнь Жеборан не подал ни полушки бедным. Со времени же проповеди стали замечать, что каждое воскресенье он подает по одному су нищим старухам на соборной паперти. Те вшестером делили подачку. Епископ, увидя, как он подает милостыню, сказал сестре с улыбкой:
   -- Вон господин Жеборан покупает на один су рая.
   Когда дело шло о милостыне, его не останавливали отказы, и он находил по этому поводу слова, наводящие на размышления. Он однажды собирал в одной из гостиных города на бедных; между гостями находился маркиз Шантерсье, богатый и скупой старик, умевший соединять ультрареализм с ультравольтерианством. Такая разновидность существовала. Епископ, дойдя до него, тронул его за рукав.
   -- Господин маркиз, вы должны мне пожертвовать что-нибудь.
   Маркиз обернулся и сухо возразил:
   -- Ваше преосвященство, у меня свои бедные.
   -- Отдайте их мне! -- сказал епископ.
   Однажды в соборе он произнес следующую проповедь: "Любезные мои братья, дорогие друзья мои! Во Франции миллион триста двадцать тысяч крестьянских домов с тремя отверстиями, миллион восемьсот семнадцать тысяч домов с двумя отверстиями: окном и дверью, и, наконец, триста сорок шесть тысяч хижин с одним отверстием -- дверью. И причина этому -- налог на окна и двери. Поместите в эти дома семейства бедных: старух и малолетних детей, и посмотрите, какие там будут болезни и лихорадки! Увы! Бог даровал людям воздух, а закон продает его. Я не упрекаю закон! Но восхваляю Бога. В Изере, в Варе, в двух альпийских департаментах: Нижнем и Верхнем, у крестьян нет даже тачек: они на спине переносят навоз в поле; у них нет свечей; они освещают дома осмоленными палками и фитилями, опущенными в смолу. Так водится на всем пространстве Верхнего Дофине. Там пекут хлеб на шесть месяцев, и топливом при этом служит высушенный коровий помет. Зимой рубят хлеб топором и перед тем, как есть, вымачивают целые сутки в воде. Сжальтесь, братья мои, посмотрите, сколько страданий вокруг вас!"
   Родившись в Провансе, он легко освоился с различными южными наречиями. Он говорил со всяким на его языке. Это очень нравилось народу и способствовало немало его влиянию на умы. В хижине и в горах он был как дома. Он умел говорить о самых высоких предметах на самых грубых наречиях. Владея всеми языками, он входил в каждую душу. Он не спешил осуждать и принимал в расчет обстоятельства. В таких случаях он говорил: "Надо обозреть дорогу, по какой прошла вина". Будучи сам, как он выражался, старым грешником, он не имел неприступной строгости и, довольно громко заставляя неумолимых праведников хмурить брови, проповедовал одну доктрину, которую можно выразить приблизительно в следующих словах: человек облечен в плоть, составляющую в одно и то же время для него тяжелый груз и искушение. Он волочит ее и уступает ей. Он обязан наблюдать за ней, обуздывать, ограничивать ее и уступать ей только в последней крайности, и в этом послушании может быть еще доля вины -- но уже невольной. Это падение, но падение на коленях, которое может окончиться молитвой.
   "Святость -- исключение, справедливость -- общее правило. Ошибайтесь, падайте, грешите, но будьте справедливы. Грешить как можно меньше -- вот правило человеческое. Безгрешность -- мечта ангела. Грех -- путь в гору".
   По поводу вещей, вызывавших всеобщие крики и поспешное осуждение, он имел обыкновение говорить, улыбаясь: "Ого! По-видимому, это один из тех крупных грехов, каким грешны все. Испуганное лицемерие спешит протестовать и укрыться от подозрения".
   Он был снисходителен к женщинам и к бедным, на которых обрушивается вся тяжесть человеческого общества. Он говорил: "В заблуждениях женщин, детей, слуг, слабых, неимущих и невежд виноваты мужья, отцы, господа, сильные, богатые и ученые".
   Говорил он еще: "Учите, чему можете, несведущих; общество преступно: не давая бесплатно образования, оно ответственно за распространение мрака. В темной душе зарождается грех. Преступен не тот, кто грешит, а тот, кто создает мрак".
   Как видите, у него был странный и своеобразный способ суждения. Я подозреваю, что он почерпнул свои мысли в Евангелии.
   Он слышал однажды рассказ об одном уголовном деле, по которому происходило следствие и в скором времени должен был последовать суд. Один несчастный, из любви к женщине и к ребенку, родившемуся от нее, истощив все усилия в борьбе с нуждой, стал изготавливать фальшивые деньги. В ту эпоху фальшивомонетчики еще наказывались смертью. Женщина была арестована при сбыте первой фальшивой монеты. Она была в руках правосудия, но улик против нее недоставало. Она одна могла выдать любовника и погубить его признанием. Она все отрицала; ее продолжали допрашивать. Она упорствовала. Тогда прокурору пришла в голову уловка. Он оклеветал любовника в неверности, и ему удалось, с помощью обрывков писем, искусно подобранных, уверить несчастную, что у нее была соперница и что человек, любимый ею, обманывал ее. Тогда, выведенная из себя ревностью, она выдала любовника, призналась во всем, все доказала. Любовника ждала смерть. Его должны были скоро судить в Эксе вместе с сообщницей. Случай этот рассказывали и восхищались ловкостью прокурора. Затронув ревность, он извлек истину из гнева и правосудие из мести. Епископ выслушал все молча. По окончании рассказа он спросил:
   -- Где будут судить этого человека и эту женщину?
   -- В окружном суде.
   -- А где будут судить королевского прокурора?
   В Дине случилось трагическое происшествие. Одного человека приговорили за убийство к смертной казни.
   Человек этот был не вполне образованный и не вполне невежда: он был ярмарочным акробатом и писцом. Процесс его был у всех на слуху. Накануне казни капеллан тюрьмы занемог. Нужно было достать другого священника для напутствия преступника. Послали за кюре. Он отказался, сказав, как кажется: "Это меня не касается; какое мне дело до этой требы и до этого акробата; я тоже нездоров; к тому же там не мое место". Ответ этот доложили епископу. -- "Кюре прав, -- сказал последний, -- это не его место, а мое". Он немедленно отправился в тюрьму, вошел в камеру акробата, назвал его по имени, взял его за руку и говорил с ним. Он провел весь этот день с узником, забыв про пищу и сон, молясь Богу за душу осужденного и моля осужденного за собственную душу. Он ему говорил о лучших истинах, то есть о самых простых. Он был ему отцом, братом и другом, вспоминая о своем сане епископа только для того, чтобы благословлять. Он просветил его, утешая и ободряя его. Человек этот умирал в отчаянии. Смерть была для него пропастью. Стоя, трепещущий, на краю этой бездны, он пятился в ужасе. Он был не настолько невежествен, чтобы сохранить полное равнодушие. Приговор, глубоко потрясший его, разрушил перегородку, отделяющую нас от таинственных вещей, называемых нами жизнью. Он постоянно вглядывался сквозь эти роковые щели в то, что стоит за пределами мира, и видел одни потемки. Епископ указал ему свет.
   На следующий день, когда пришли за несчастным, епископ был у него. Он провожал его и показался толпе в своей фиолетовой мантии и с епископским крестом на груди, бок о бок с преступником, связанным веревками. Он взошел с ним на позорную колесницу; он взошел с ним на эшафот. Приговоренный, мрачный и подавленный накануне, теперь сиял. Он чувствовал примирение в душе и ждал Бога. Епископ обнял его и в то мгновение, когда нож готовился опуститься, он проговорил: "Убитого человеком воскресит Господь; изгнанного братьями приемлет Отец. Молитесь, верьте, вступайте в вечную жизнь: Отец ваш там!" Когда он сходил с помоста, в его взгляде было нечто, заставившее толпу расступиться перед ним. Трудно сказать, что внушало более удивления -- бледность ли его или его спокойствие. Возвратившись в свое скромное жилище, которое он шутя называл своим дворцом, он сказал: "Я отслужил архиерейскую службу".
   Так как часто великие поступки менее всего понимаются, то в городе нашлись люди, говорившие, обсуждая его поступок: "Это театральность". Впрочем, это были только салонные отзывы. Народ, понимающий просто святость подвигов, был тронут и восхищен.
   Что касается епископа, то зрелище эшафота потрясло его, и он долго не мог оправиться после него.
   Вид эшафота, стоящего в действительности перед глазами, нагоняет ужас, похожий на галлюцинацию. Можно относиться с некоторым равнодушием к смертной казни, колебаться в своем мнении относительно пользы ее, пока не видел своими глазами гильотины; но когда случайно увидишь ее, то впечатление, производимое ею, глубоко, и приходится решительно сделать выбор в мнении за или против нее. Одни восторгаются ею, как де Местр, другие ненавидят ее, как Беккариа. Гильотина служит спайкой закону, она называется местью; она нейтральна и не позволяет вам оставаться нейтральным. Видящий ее трепещет самым таинственным трепетом. Все общественные вопросы группируются около этого ножа и ставят вопросительные знаки. Эшафот -- призрак. Это не подмостки и не машина, эшафот не бездушный аппарат из дерева, железа и веревок. Кажется, будто это своего рода существо, обладающее какой-то мрачной инициативой; так и чудится, что этот сруб видит, что этот снаряд понимает, что дерево, железо и веревки одарены волей. В тяжелом кошмаре, охватывающем душу в присутствии эшафота, он является страшным действующим лицом. Эшафот -- сообщник палача; он пожирает человека: пьет его кровь и ест его мясо. Эшафот -- род чудовища, сработанный судьей и плотником, род привидения, живущего какой-то страшной жизнью, сложившейся из всех его убийств.
   Впечатление, произведенное на епископа, было глубокое и потрясающее; на следующий день после казни и еще много дней после нее епископ казался удрученным. Почти насильственное спокойствие роковой минуты исчезло, призрак общественного правосудия преследовал его. Он, обыкновенно выносивший из своей деятельности радостное удовлетворение, казался теперь недовольным собой. Иногда он разговаривал один, бормотал вполголоса мрачные монологи. Сестра его слышала однажды вечером, как он сказал следующее:
   -- Я не думал, что это так чудовищно.
   Это ошибка -- углубляться настолько в божеский закон, что теряешь законы человеческие.
   Смерть во власти одного Бога. По какому праву люди прикасались к этой неведомой вещи?
   Преосвященного Мириеля можно было во всякое время приглашать к изголовью больных и умирающих. Он знал, что это составляет его главную обязанность и труд. Осиротевшим семьям не нужно даже было звать его -- он являлся к ним сам. Он умел просиживать долгие часы и молчать подле мужа, похоронившего жену, подле матери, лишившейся ребенка. Равно понимал он, когда следует молчать и когда говорить. О! Какой это был великий утешитель! Он не старался усыпить горе забвением, но старался возвысить и облагородить его надеждой. Он говорил: "Обратите внимание на то, с какой стороны вы думаете о вашем покойном. Не думайте о том, что гниет. Вглядитесь внимательно. Вы увидите светлый облик вашего дорогого усопшего на небе". Он знал, что вера целебна. Он старался успокоить своими советами человека в отчаянии, указывая ему на Того, Кто уже покорился судьбе, и силился превратить печаль, устремляющую взор в могилу, в печаль, устремляющую взор к звездам.
  

V. Преосвященный Бьенвеню слишком долго носит сутаны

   Домашняя жизнь епископа Мириеля была наполнена теми же заботами, как и жизнь общественная. Для того, кто мог бы видеть его вблизи, его добровольная бедность представляла бы зрелище поучительное и привлекательное.
   Как все старики и как большинство мыслителей, он мало спал. Непродолжительный сон его был глубок. Утром он проводил около часа в размышлении, вслед за тем служил обедню или в соборе, или у себя на дому. После обедни он завтракал ситным хлебом с молоком, а затем работал. Епископ -- человек занятой; ему всякий день приходится принимать секретаря епархии, по большей части каноника, и почти всякий день своих викариев. На нем лежит контроль конгрегации, раздача привилегий, просмотр целой духовной библиотеки: требников, приходских катехизисов, молитвенников и проч.; он должен писать пастырские послания, утверждать проповеди, разбирать ссоры кюре с мэрами, вести клерикальную и административную переписку, с одной стороны с государством, с другой -- со Святым Престолом; словом, у него тысяча разных дел.
   Свободное время от этих тысячи дел, службы и чтения требника он посвящал нуждающимся, больным и скорбящим; время, оставшееся от нуждающихся, больных и скорбящих, он отдавал работе. Он работал то в саду, то за письменным столом. Он обозначал оба эти вида труда одним словом: садовничать. "Ум -- сад", -- говорил он.
   Около полудня, если погода была хорошая, он ходил пешком или по городу, или за город, причем часто заходил в хижины. Он ходил один, погруженный в мысли, с опущенными глазами, опираясь на высокую трость, одетый в фиолетовую теплую ватную мантию, обутый в фиолетовые чулки и толстые башмаки, в плоской треугольной шляпе с золотыми кистями.
   Его появление было везде праздником. В его присутствии было что-то согревающее и светлое. Дети и старики выходили за дверь поглядеть на епископа, как на солнце. Он благословлял, и его благословляли. Его дом указывали всякому, кто в чем-либо нуждался. Тут и там он останавливался, разговаривал с детьми и улыбался матерям. Он посещал бедных, пока у него были деньги; когда они заканчивались, он посещал богатых.
   Так как он носил свои сутаны до ветхости и не желал, чтобы это заметили, то выходил не иначе как в фиолетовой ватной мантии. Летом это немного тяготило его. По возвращении с прогулки он обедал. Обед походил на завтрак. Вечером, в половине десятого, он ужинал вместе с сестрой, а мадам Маглуар прислуживала им, стоя за стульями. Скромнее этих ужинов мудрено придумать. В тех случаях, однако, когда у епископа оставался в гостях кто-нибудь из кюре, мадам Маглуар пользовалась этим, чтобы подать на стол какую-нибудь вкусную озерную рыбу или лакомую дичь с гор. Всякий кюре служил предлогом для хорошего ужина -- епископ мирился с этим баловством. Но вне этих исключений, обыкновенный стол его составляли овощи, отваренные на воде, и суп на постном масле. В городе сложилась поговорка: "Когда епископ не ест как кюре, он ест как монах".
   После ужина он с полчасика разговаривал с мадемуазель Батистиной и мадам Маглуар, а затем уходил в свою комнату и писал или на отдельных листках, или на полях какой-нибудь книги. Он был очень образован и чуть-чуть не ученый. После него осталось пять или шесть довольно интересных рукописей, в том числе диссертация на стих из книги Бытия: "Вначале Дух Божий носился над водами". Он сопоставил этот стих с тремя различными текстами: с арабским стихом: "Дул Божий ветер"; со словами Иосифа Флавия*: "Горний ветер дул на землю" -- и, наконец, с халдейской версией Онкелоса: "Ветер, исходящий от Бога, дул над лоном вод". В другой диссертации он разобрал теологические сочинения Гюго, епископа птолемаидского, внучатого прадеда автора этой книги, и решил, что различные речи, изданные в прошлом столетии под псевдонимом Барлейкура, следует приписать этому архипастырю. Иногда во время чтения, какая бы книга ни была в его руках, он впадал внезапно в глубокое раздумье, оканчивавшееся обыкновенно несколькими строками, написанными на полях книги. Часто заметки эти не имели никакой связи с сочинением, в которое они попадали. У нас, например, перед глазами заметка, сделанная им на полях тома, озаглавленного "Переписка лорда Жермена с генералами Клинтоном, Корнвалисом и адмиралами американского флота. Продается в Версале: у книгопродавца Поансо, в Париже: у книгопродавца Писсо, набережная Августинцев".
   Заметка эта следующего содержания: "О, Ты, Вездесущий! Экклезиаст называет Тебя Всемогущим; книга Маккавеев называет Творцом; Послание к эфессянам называет Свободой; Баррух называет Пространством; Псалмы именуют Мудростью и Истиной; Иоанн именует Светом; Книга Царств зовет тебя Господом, Исход -- Провидением, Левит -- Святостью, Ездра -- Правосудием, вселенная называет Тебя Богом, человек -- Отцом, но Соломон* назвал Тебя Милосердием -- и это лучшее из имен Твоих".
   Часов в девять женщины уходили к себе наверх, и он оставался до утра один в нижнем этаже.
   Здесь необходимо сделать точное описание расположения дома, занимаемого епископом Диня.
  

VI. Кто стережет его дом

   Дом, в котором он жил, состоял, как мы уже сказали, из одного этажа и мезонина: три комнаты внизу, три большие комнаты в мезонине и чердак. За домом был садик на пространстве в четверть арпана*. Женщины помещались наверху, епископ внизу. Первая комната, выходившая на улицу, служила столовой, вторая спальней, третья молельной. Из молельной не было другого хода, кроме как через столовую. В молельной, в алькове, стояла запасная кровать для гостей. Епископ предлагал в ней гостеприимный ночлег деревенским кюре, приезжавшим по делам прихода в Динь.
   Госпитальная аптека, пристроенная к дому со стороны сада, была превращена в кухню и в кладовую. Кроме того, в саду из прежней кухни устроили хлев, где помещались две коровы епископа. Какое бы количество молока они ни давали, епископ неизменно отсылал каждое утро половину удоя больным в госпиталь, говоря: "Я плачу десятину". Комната его была довольно большая и с трудом нагревалась в холодную погоду. Так как дрова в Дине были очень дороги, он придумал забрать досчатой перегородкой угол в коровьем хлеву и там проводил вечера в сильные морозы. Он называл этот уголок своим "зимним салоном".
   В зимнем салоне, как и в столовой, вся мебель состояла из квадратного некрашеного стола и четырех соломенных стульев. Столовую, кроме того, украшал старый буфет, выкрашенный розовой клеевой краской. Из второго буфета, составлявшего пару столового, епископ сделал престол, украсив его белыми пеленами, обшитыми поддельным кружевом, и поставил его в молельную.
   Богатые духовные его дочери и богомолки города Диня не раз собирали деньги для устройства нового престола в молельной преосвященного. Он каждый раз брал деньги и отдавал их бедным. "Лучший престол, -- говорил он, -- утешенная душа неимущего, благодарящего Бога".
   В молельной его стояло два соломенных стула с откидной спинкой для молитвы, а в спальной было соломенное кресло. Когда случайно у него собиралось свыше восьми гостей: префект, генерал, гарнизонный штаб или несколько учеников семинарии, -- приходилось приносить стулья из зимнего салона, складные стулья молельной и кресло из спальной; таким способом можно было добыть до одиннадцати сидений для посетителей. Для каждого вновь прибывшего опустошалась комната.
   Иногда гостей собиралось до двенадцати человек; тогда епископ маскировал затруднение или стоя у камина, если на дворе была зима, или предлагая пройтись по саду, если дело происходило летом.
   В алькове был еще стул, но солома наполовину облупилась, и он был о трех ножках, так что мог служить только около стенки. У мадемуазель Батистины была, правда, в комнате большая кушетка из дерева, когда-то позолоченного, и обитая цветным ситцем, но эту кушетку пришлось поднять в окно, так как лестница оказалась слишком узка, следовательно, она не могла идти в счет резервной мебели.
   Мечтой мадемуазель Батистины было приобретение мебели в гостиную, желтой утрехтского бархата, из красного дерева с резными лебедиными шейками и розанами -- на диване. Но это обошлось бы, по меньшей мере, в пятьсот франков, и ввиду того обстоятельства, что ей удалось отложить на этот предмет всего сорок два франка десять сантимов в пять лет, она кончила тем, что отказалась от своего плана. Впрочем, кто достигает своих идеалов?
   Нет ничего легче, как представить себе спальню епископа. Балконная дверь, служившая в то же время и окном, выходила в сад; у противоположной стены простая больничная железная кровать с зеленым рединковым пологом; возле постели, за занавеской, туалетный прибор, изобличавший элегантные привычки светского человека; две двери, -- одна, возле камина, вела в молельную, вторая, подле библиотечного шкафа, открывалась в столовую. Библиотека -- большой шкаф со стеклами, наполненный книгами; камин был деревянный, выкрашенный под мрамор и обыкновенно стоял без огня; в камине пара железных таганчиков, украшенных сверху вазочками с гирляндами и ручками, когда-то посеребренными, что было своего рода роскошью; над камином посеребренное распятие, из-под которого проглядывала медь, на потертом лоскуте черного бархата, окруженном полинявшей позолоченной рамой; возле балконного окна стоял большой стол с чернильницей, кипой бумаг и толстыми книгами. Перед столом соломенное кресло. У постели молитвенный стул, принесенный из молельной.
   Два портрета в овальных рамках висели по обе стороны постели. Две золотые надписи по темному полю полотна, окружающего лица, указывали, что портреты эти изображали: один -- аббата Шальо, епископа сен-клодского, второй -- аббата Турто, главного викария агдского, аббата монастыря Гран-Шан, ордена ситоитов, в Шартрской епархии. Епископ, перебравшись в эту комнату после переезда госпиталя, нашел тут эти два портрета и оставил их на месте. Это были священники, по всей вероятности, жертвователи, и этих двух причин было достаточно, чтобы он отнесся к ним с уважением. Он знал о них только одно то, что они были назначены королем один на место епископа, другой настоятелем, в один и тот же день -- 27 апреля 1785 года. Эту особенность он узнал из пожелтевшей записки, прилепленной четырьмя облатками на обороте портрета аббата Шальо, которую он заметил, когда мадам Маглуар сняла портреты со стены, чтобы стряхнуть с них пыль.
   На окошке висела старая шерстяная занавеска, до того обветшавшая, что мадам Маглуар, во избежание расхода на новую, вынуждена была сделать большой шов поперек. Из шва образовался крест. Епископ часто обращал внимание на это. "Как это красиво!" -- замечал он.
   Все комнаты в доме, без исключения, внизу и вверху, были выбелены по моде, существующей для казарм и госпиталей.
   Однако впоследствии мадам Маглуар, как увидим, открыла под штукатуркой на стенах комнаты мадемуазель Батистины живопись. Дом, прежде чем превратиться в госпиталь, служил местом собраний буржуа. По этой причине и существовала живопись. Пол во всех комнатах был из красного кирпича и еженедельно мылся, а перед всеми постелями были постланы соломенные циновки. Впрочем, это жилище, содержавшееся двумя женщинами, отличалось сверху донизу безупречной чистотой. Это была единственная роскошь, допускаемая епископом. "Она ничего не отнимает у бедных", -- говорил он.
   Надо, однако, признаться, что от прежнего богатства у него сохранилось шесть серебряных приборов и суповая ложка, блеск которой на толстой белой скатерти радовал ежедневно мадам Маглуар. Так как мы описываем диньского епископа таким, каким он был в действительности, то должны прибавить, что он говорил не раз: "Мне было бы трудно отказаться есть иначе как серебряной вилкой и ложкой". К списку серебра следует еще прибавить два массивных серебряных подсвечника, доставшихся ему по наследству от тетки. В эти подсвечники обыкновенно были вправлены две восковые свечи, стоявшие на камине епископа. Когда у них обедал гость, мадам Маглуар зажигала свечи и ставила подсвечники на стол.
   В комнате епископа, над изголовьем, находился небольшой стенной шкафчик, куда мадам Маглуар прятала каждый вечер приборы и суповую ложку. Надо сказать, что ключ никогда не вынимали из замка.
   Сад, слегка обезображенный некрасивыми постройками, упомянутыми нами выше, состоял из четырех аллей, расходившихся лучами от колодца; отдельная аллея огибала весь сад вокруг дощатого забора, огораживавшего его. Между аллеями было четыре квадрата, окаймленных буксом. В трех квадратах мадам Маглуар выводила овощи, в четвертом епископ посадил цветы и росло несколько плодовых деревьев. Однажды мадам Маглуар сказала ему с легким поддразниванием:
   -- Вот, ваше преосвященство из всего извлекает пользу, а между тем эта клумба пропадает бесполезно. Здесь лучше было бы посадить салат, чем букеты.
   -- Вы ошибаетесь, мадам Маглуар, -- возразил епископ, -- красивое нужно настолько же, как и полезное. Быть может, еще нужнее.
   Этот квадрат, разделенный на четыре клумбы, занимал епископа наравне с его книгами. Он охотно проводил час или два обрезая сучья, копая землю и роя ямки, когда зарывал семена. Он не преследовал насекомых с неумолимостью истого садовника. При этом у него не было ни малейшей претензии на ботанические познания: он не знал ни групп, ни классификаций. Не помышлял о выборе между Турнефором и естественным методом, не брал сторону тычинок против семядолей, ни Жюссье против Линнея*. Он не изучал растения, а просто любил цветы. Он очень уважал ученых, но еще более уважал незнающих и никогда не давал перевеса одному уважению над другим; он поливал свои грядки каждый вечер из жестяной лейки, выкрашенной в зеленый цвет.
   В доме ни одна дверь не запиралась на ключ. Дверь столовой, выходившая, как мы уже говорили, прямо на соборную площадь, прежде запиралась на замок и засовы, словно дверь тюрьмы. Епископ приказал снять все эти устройства, и дверь как днем, так и ночью запиралась только на щеколду. Любой прохожий, в какое угодно время, мог отпереть ее толчком. В первое время эта незапертая дверь составляла мучение женщин. Но епископ сказал им: "Если хотите, велите приделать замки к вашим дверям". Они кончили тем, что стали разделять его беспечность или, скорее, притворялись примирившимися. Только на мадам Маглуар по временам находил страх. Что касается епископа, то можно получить объяснение или, по крайней мере, указание на его мнение из трех строк, написанных его рукой на полях Библии: "Тут есть оттенок: дверь доктора не должна никогда запираться, дверь священника должна быть всегда отворена".
   В другой книге, озаглавленной "Философия медицинской науки", была другая заметка: "Разве я не такой же доктор, как они? У меня тоже свои больные; во-первых, те, которых они называют больными, во-вторых, мои собственные -- которых я называю несчастными".
   В третьем месте была еще запись: "Не спрашивай имени того, кто просит у тебя убежища. Тот в особенности нуждается в гостеприимстве, кто скрывает свое имя".
   Однажды один почтенный кюре, точно не помню, был ли это кюре из Кулубру или кюре Помпиерри, спросил у него, вероятно, по внушению мадам Маглуар, уверен ли преосвященный, что он не подвергается известной доле опасности, оставляя днем и ночью свою дверь нараспашку перед каждым желающим войти, и не может ли случиться несчастья в доме, так плохо охраняемом. Епископ с кроткой торжественностью потрепал его по плечу и сказал: "Nisi dominus custodierit domum, in vanum vigilant, qui custodiunt earn" {Если Господь не охраняет дом, вотще сторожат охраняющие его (лат.).}.
   И тотчас перевел разговор на другой предмет.
   Он часто говорил: "Существует священническая храбрость, как существует храбрость драгунская. Различие в том, что наша храбрость должна отличаться спокойствием".
  

VII. Краватт

   Здесь уместно будет упомянуть об одном случае, так как он принадлежит к числу тех, которые лучше всего обрисовывают личность диньского епископа.
   После уничтожения шайки Гаспара Бэ, разбойничавшего в Оллиульских ущельях, один из его сподвижников, Краватт, скрылся в горы. Некоторое время он с остатком шайки Гаспара Бэ прятался в Ниццском графстве, затем перебрался в Пьемонт и вдруг снова появился во Франции, около Барселонетты. Сначала он показался в Жазье, а потом в Тюиле. Он укрывался в пещерах Жуг-де-л'Эгль и оттуда спустился к селениям и хуторам Убаи и Убайетты.
   Он доходил даже до Амбрюна, проник в собор и обокрал ризницу. Разбои его наводили ужас на провинцию. Посылали против него жандармов, но ничто не помогло. Он постоянно ускользал и иногда даже оказывал вооруженное сопротивление. Это был смелый злодей. Во время всех этих ужасов и приехал епископ. Он совершал объезд Шастеларского округа. Мэр явился к нему и упрашивал не ехать далее. Краватт занимал горы до Арша. Дорога была опасна даже с конвоем. Упорствовать значило рисковать бесполезно жизнью трех или четырех несчастных жандармов.
   -- Я не хочу брать конвоя, -- возразил епископ.
   -- Как это возможно, ваше преосвященство? -- воскликнул мэр.
   -- Это настолько возможно, что я положительно отказываюсь от жандармов и выеду через час.
   -- Поедете?
   -- Поеду.
   -- Одни?
   -- Один.
   -- Ваше преосвященство, не делайте этого!
   -- В горах есть маленький приход, величиною с ладонь, и я не видел его уже три года. Это мои друзья, честные и смирные пастухи. У них на тридцать человек одна коза. Они плетут очень красивые разноцветные тесемки и играют очень милые напевы на свирелях о шести отверстиях. Им необходимо время от времени слышать слово Божие. Что подумают они о епископе, который струсил? Что они скажут, если я не приду?
   -- Ведь по дороге разбойники, ваше преосвященство.
   -- Да, знаете ли, вы меня надоумили. Вы правы. Я могу встретиться и с ними. И они должны нуждаться в слове Божием.
   -- Но ваше преосвященство, ведь это целая шайка! Стадо волков.
   -- Господин мэр, над этим-то стадом, быть может, Христос и хочет поставить меня пастырем. Неисповедимы пути Господни.
   -- Ваше преосвященство, они вас ограбят.
   -- У меня ничего нет.
   -- Они убьют вас.
   -- Старого-то священника, который идет своей дорогой, бормоча молитвы? Да на что я им?
   -- О, господи боже! Ну, если вы их встретите?
   -- Я им передам милостыню для моих бедных.
   -- Ваше преосвященство, не ездите. Ради бога! Не рискуйте жизнью.
   -- Господин мэр, вы опасаетесь только этого! Я живу на свете не для охраны своей жизни, а для того, чтобы охранять души.
   Пришлось уступить ему. Он отправился в сопровождении одного мальчика, предложившего ему себя в проводники. Его настойчивость возбудила слухи в округе и всех встревожила.
   Он не взял с собой ни сестры, ни мадам Маглуар. Проехал горами на лошадке, не встретил никого и прибыл цел и невредим к своим друзьям-пастухам. Пробыл он у них две недели, проповедуя, исполняя требы, поучая и наставляя. Перед отъездом он захотел отслужить торжественный молебен. Сообщил об этом кюре. Но как быть? Не оказалось епископского облачения. В его распоряжении была только жалкая деревенская ризница со старыми, поношенными ризами, обшитыми поддельными галунами.
   -- Ничего! -- решил епископ. -- Объявите все-таки с кафедры о предстоящем молебне: дело как-нибудь уладится.
   Начались поиски по соседним церквям. Все сокровища этих убогих приходов, соединенные вместе, не могли доставить приличного одеяния даже для соборного дьячка.
   Во время этих хлопот в дом священника принесен был какими-то неизвестными, скрывшимися немедленно, какой-то большой ящик на имя епископа. Ящик открыли. В нем оказались парчовая мантия, митра с бриллиантами, архиепископский крест, великолепный посох и все епископские облачения, украденные месяц тому назад из ризницы Амбрюнской церкви Богоматери. В ящике нашли клочок бумаги с надписью: "Преосвященному Бьенвеню от Краватта".
   -- Ведь говорил же я, что все уладится! -- заметил епископ. Затем он прибавил, улыбнувшись: -- Тому, кто доволен простым священническим стихарем, Бог посылает епископскую мантию.
   -- Бог или дьявол, ваше преосвященство, -- пошутил кюре. Епископ пристально поглядел на кюре и сказал внушительно:
   -- Бог, говорю вам!
   По возвращении его в Шастелар и по всей дороге сбегались поглядеть на него из любопытства. В церковном доме Шастелара его ожидали мадемуазель Батистина и мадам Маглуар, и он сказал сестре:
   -- Разве я не был прав? Священник отправился бедным к бедным горцам, а вернулся оттуда богатым. Я вез туда только упованье на Бога, а привез оттуда сокровища целого собора.
   Вечером перед уходом ко сну он сказал еще:
   -- Не бойтесь воров и разбойников. Это опасности внешние, ничтожные опасности. Бойтесь самих себя. Предрассудки -- вот настоящие воры; преступления -- вот настоящие убийцы. Большие опасности внутри нас. Не страшно то, что угрожает жизни или кошельку. Страшно то, что угрожает душе.
   Обратившись к сестре, он сказал:
   -- Сестра моя, священник не должен обороняться от ближнего. То, что сделает ближний, будет попущено Богом. Будем молиться, когда думаем, что к нам близится опасность. Будем молиться не за себя, -- но за брата, да не введем его во грех.
   Впрочем, в его жизни приключения были редкостью. Мы рассказываем те, которые нам известны. Обыкновенная же жизнь его проходила в повторении одних и тех же занятий в одни и те же часы. Месяцы в его году походили на часы его дня.
   Что же касается дальнейшей судьбы сокровища Амбрюнского собора, то мы затруднились бы дать верный отчет о ней. Это были великолепные и соблазнительные предметы, и очень выгодно было украсть их в пользу бедных. К тому же они были украдены. Половина дела была сделана, оставалось дать другое назначение краже и заставить ее направиться в сторону бедных. Б бумагах епископа была найдена заметка, относящаяся, быть может, к этому вопросу; содержание ее было следующее: "Вопрос заключается в том, куда возвратить -- в собор или в госпиталь?"
  

VIII. Философия за десертом

   Сенатор, о котором шла речь выше, был человек толковый, шедший прямо своей дорогой, не обращая внимания на встречные препятствия, называемые совестью, присягой, справедливостью и долгом. Он двигался к своей цели, не сбившись ни разу с прямого пути повышений и выгод. Это был экс-прокурор; смягченный успехом, человек не злой, готовый услужить чем мог своим сыновьям, зятьям, родственникам и даже друзьям; человек, мудро извлекший из жизни ее хорошие стороны, счастливые случайности и выгодные комбинации. Остальное казалось ему вздором. Он был остроумен и ровно настолько образован, чтобы считать себя последователем Эпикура*, хотя очень может быть, что он был не чем иным, как воспитанником Пиго-Лебрена*. Он охотно и приятно шутил на тему великих и бессмертных истин и "сумасбродств простака епископа". Иногда он насмешничал с любезной авторитетностью даже в присутствии преосвященного Мириеля.
   Не помню, по поводу какого полуофициального торжества граф *** (сенатор) и епископ обедали вместе у префекта. За десертом граф, слегка навеселе, но не теряя обычного своего достоинства, воскликнул:
   -- Давайте потолкуем, епископ. Сенатору и епископу трудно глядеть не подмигивая друг другу. Мы ведь с вами -- авгуры*. Я хочу сделать вам признание. У меня собственная философия.
   -- И вы хорошо делаете, -- ответил епископ. -- Какую создашь себе философию, так и живешь. Вот вы, господин сенатор, устроили себе завидное житье.
   -- Скажу вам, -- возразил сенатор, -- что маркиз Аржантский, Пиррон*, Гоббс* и Нежон были не дураки. В моей библиотеке полное собрание этих философов в золотообрезных переплетах.
   -- Вам под пару, граф, -- прервал епископ.
   Польщенный сенатор продолжал:
   -- Я ненавижу Дидро: он идеолог, фразер и революционер, в сущности верующий и ханжа, хуже Вольтера. Вольтер смеялся над Нидгемом, но напрасно; угри Нидгема доказывают бесполезность Бога. Капля уксуса в ложке теста заменяет Fiat lux. Предположите каплю покрупнее и ложку побольше, и вот вам мир. Человек -- это угорь. При чем тут творец? Знаете ли, епископ, гипотеза об Иегове мне надоела. Она годна лишь на то, чтобы плодить постных людей, с пустыми головами. Долой великое начало, оно меня стесняет! Да здравствует нуль, оставляющий меня в покое! Между нами будь сказано, я исповедываюсь вам, как моему пастырю, и потому скажу, что я человек со здравым смыслом. Я не особенно восхищаюсь вашим Христом, проповедующим на всяком шагу самопожертвование и отречение. Это советы скупого нищим. Отречение -- зачем? Самопожертвование -- ради чего? Я не вижу, чтобы волк пожертвовал собой для другого волка. Останемся верны природе. Мы стоим на вершине, так создадим же высшую философию. К чему стоять высоко, если не видишь дальше кончика своего носа? Поживем в свое удовольствие. Жизнь -- все. Чтобы человека ожидала другая жизнь, там, где-то за облаками, в это я не верю. А мне-то проповедуют жертвы и отречения. Я должен всего остерегаться, ломать себе голову над тем, что хорошо, что дурно, что справедливо, что несправедливо, над орлом и решеткой. Зачем? Потому что я, дескать, должен дать ответ в моих поступках. Когда? После смерти. Какие бредни! После смерти, пойди, ищи меня тогда. Заставьте руку призрака захватить горсть пепла. Будем искренни, мы, посвященные, поднявшие покрывало Изиды: ни добра, ни зла не существует. Существуют растительные процессы. Взвесим действительность. Докопаемся до сути. Нужно добыть истину хотя бы из-под земли, добраться, доискаться до нее. Тогда он вам даст истинные наслаждения. Тогда вы становитесь действительно сильным и смеетесь над всем. Я все это постиг. Послушайте, епископ, бессмертие человеческой души -- надувательство. Какое прелестное обещание! Только поддайтесь ему. Привилегия Адама! -- Иметь душу, сделаться ангелом, -- голубые крылышки вырастут у вас на лопатках. Да помогите же мне: кажется, Тертуллиан* рассказывает, как праведники будут путешествовать с одного светила на другое. Допустим. Мы сделаемся стрекозами и будем прыгать с одной звезды на другую. Увидим Бога. Та-та-та. Экая размазня все эти эдемы. Господь Бог -- колоссальная фантазия. Я, конечно, не пойду печатать этого в официальной газете, но почему же не сказать на ушко приятелям. Inter pocula. Жертвовать земным из-за небесного, это все равно что выпускать добычу, гоняясь за тенью. Позволить одурачить себя бессмертием! Слуга покорный. Я прах. Я называюсь графом и сенатором Прах. Существовал ли я до моего рождения? -- Нет. -- Буду ли я существовать после смерти? -- Нет. Что же я такое? Горсточка праха, связанная организмом. Что мне делать на земле? -- Это зависит от выбора. Страдать или наслаждаться? Куда меня приведет страдание? -- К тлену, но я настрадался. Куда меня приведет наслаждение? -- К тому же тлену, но зато я насладился. Мой выбор решен. Или кушать, или быть скушанным. Я кушаю. Лучше быть зубом, чем травой. Вот моя философия. А затем иди своей дорогой, тебя ждет могильщик; другого Пантеона для нас не будет: всех поглотит бездонная яма, и тогда конец -- finis. Полная ликвидация. Полное исчезновение. Смерть, поверьте мне, штука мертвая. Чтобы там еще нашелся кто-нибудь, кто станет меня допрашивать -- да такая мысль меня просто смешит. Это бабушкины сказки. Для детей придумали буку, для взрослых Иегову. Нет, нас ждет мрак. За порогом смерти все люди равны в ничтожестве. Были ли вы Сарданапалом* или святым Викентием Павским, в результате останется тот же прах. Вот истина. Следовательно -- прежде всего, будем жить, пользуйтесь вашим я, пока оно в вашем распоряжении. Говорю вам откровенно, господин епископ, у меня своя философия и свои философы. Я не поддаюсь бредням. Но в конце концов, нужно какое-нибудь утешение и для низших, для босых, голодных тружеников. Им преподносят легенды, химеры, душу, бессмертие, рай и звезды. У кого ничего нет -- пусть хоть будет Бог. Что же, это справедливо. Я ничего против этого не возражаю, а для себя приберегаю Нежона. Бог хорош для народа.
   Епископ захлопал в ладоши.
   -- Вот это называется смелой речью! -- воскликнул он. -- Какая чудесная и удивительная вещь этот материализм! Не всякому только он дается. Но когда его усвоишь, уже не попадешь впросак. Не пойдешь в глупую ссылку, как Катон*, не дашь себя побить камнями, как святой Стефан*, или сжечь, как Жанна д'Арк. Тот, кто умел приобрести этот неоцененный материализм, пользуется великим счастьем не признавать за собой ответственности и может спокойно пожинать места, синекуры, почести, нечестно нажитое богатство, плоды корыстной лести, выгодных измен, разных сделок со своей совестью и думать, что он сойдет в могилу, покончив здесь все счеты. Как это приятно! Говорю это, конечно, не на ваш счет, сенатор. Но не могу, однако же, не поздравить вас. Вы, великие сановники, как изволили сказать, имеете вашу собственную философию, утонченную, высшую, доступную одним богатым; философию, применимую ко всему и удивительно приправляющую все жизненные наслаждения. Эта философия добыта глубокими исследованиями и открыта специальными мыслителями. Но вы -- добрые вельможи и не находите предосудительным, чтобы вера в Бога осталась философией народа, вроде того, как гусь с каштанами заменяет ему индейку с трюфелями.
  

IX. Брат, истолкованный сестрой

   Для того чтобы дать понятие о домашнем быте диньского епископа и того, как благочестивые его спутницы подчиняли свои поступки, мысли и даже свои инстинкты пугливых женщин привычкам и его воззрениям, не дожидаясь даже выражения с его стороны своих желаний, лучше всего привести письмо мадемуазель Батистины виконтессе Де'Буашеврон, подруге ее детства. Письмо это хранится у нас.
  
   "Динь. 16 декабря 18...
   Милая виконтесса! Не проходит ни одного дня без того, чтобы мы не говорили о вас. Это вошло в привычку, но есть на это и другая причина. Вообразите себе, что, обметая и обмывая потолки и стены, мадам Маглуар сделала открытие. Теперь наши две комнаты, выбеленные известкой по старой бумаге, не испортили бы любого замка, вроде вашего. Мадам Маглуар ободрала всю бумагу, и под ней оказались чудеса. Моя гостиная, в которой нет мебели и где мы вешаем белье после стирки, высотой в пятнадцать футов, а кругом будет до восемнадцати квадратных футов, и в ней потолок расписан живописью и с позолотой, как у вас. Это было заделано холстом в то время, как тут помещался госпиталь. Резьба эпохи наших бабушек. Но нужно видеть мою комнату. Мадам Маглуар отодрала до десяти слоев бумаги, под которой скрывалась живопись, если не великолепная, то очень сносная: Посвящение в рыцари Телемаха* Минервой*; далее Телемах в садах, куда римские дамы ходили раз в год ночью. Что сказать вам еще? Я окружена римлянами, римлянками (следует слово, которого не оказалось возможным разобрать) и тому подобными. Мадам Маглуар все это очистила; летом она собирается поправить кое-какие изъяны и покрыть лаком, так что моя комната будет настоящим музеем. С нас просили два шестифунтовых экю, чтобы позолотить их заново, но лучше отдать деньги бедным; к тому же столики не очень красивы и я предпочла бы круглый стол из красного дерева.
   Я продолжаю жить очень счастливо. Брат мой такой добрый. Он отдает все больным и бедным. Мы весьма стеснены. Зимы здесь очень суровые, и нужно же делать хоть что-нибудь для неимущих. Мы почти что обогреты и освещены. Вы видите, что это большой комфорт.
   У брата свои привычки. В разговоре он говорит, что епископу так и следует поступать. Вообразите, что наружная дверь никогда не запирается. Входи, кто хочет, и сейчас попадет к брату. Он ничего не боится, даже ночью. В этом, как он говорит, вся его храбрость.
   Он не желает, чтобы я боялась за него, или чтобы боялась мадам Маглуар. Он подвергается всяким опасностям и желает, чтобы мы даже этого не замечали. Надо уметь понимать его.
   Он выходит в дождь, в сырость, делает поездки зимой. Он не боится ночью ни опасных дорог, ни встреч.
   В прошлом году он ездил в разбойничьи края. Не захотел взять нас с собой. Оставался там две недели. Вернулся благополучно; все думали, что его убьют, а он приехал невредим и говорит: "Видите, как меня ограбили!" -- и показал нам целый ящик с драгоценностями Амбрюнского собора, возвращенными ему разбойниками.
   В этот раз, на обратном пути, я не могла удержаться и немножко побранила его, но старалась это делать, когда колеса стучали, чтобы никто не слышал.
   В первое время я говорила себе: никакие опасности не останавливают его, он ужасный человек. Теперь я к этому привыкла. Я показываю знаками мадам Маглуар оставить его в покое. Пусть рискует, сколько угодно душе. Я увожу мадам Маглуар, ухожу к себе, молюсь за него и засыпаю. Я спокойна, потому что знаю, что, случись с ним несчастье, я не переживу. Я уйду к Господу моему вместе с братом и епископом моим. Мадам Маглуар стоило более труда привыкнуть к тому, что она называет его неосторожностями. Но теперь привычка взята. Мы молимся вместе, боимся вместе и засыпаем. Сам дьявол приди в дом, -- и его впустит. Но, в сущности, бояться его мы не можем в этом доме. С нами всегда тот, кто сильнее всех. Дьявол может войти -- но Бог всегда здесь обитает.
   И я совершенно довольствуюсь этим. Брату даже не нужно говорить мне этого. Я понимаю его без слов, и мы полагаемся на Провидение.
   Так и следует вести себя с человеком, у которого великая душа.
   Я расспрашивала моего брата относительно тех сведений, которые вы желали получить о семействе де Фо. Вам известно, как он все знает и как много у него воспоминаний: ведь он всегда был добрым роялистом. Это действительно очень старинное нормандское семейство из Каенского дворянства. Пятьсот лет тому назад были уже дворяне Рауль де Фо, Жан де Фо и Тома де Фо, из которых один владелец Рошфора. Последний из этого семейства, Гюи-Этьен-Александр, был полковником и еще чем-то в кавалерии Бретани. Дочь его, Мария-Луиза, вышла замуж за Адриена Шарля де Грамона, сына герцога Луи де Грамона, французского пэра, полковника французской гвардии и генерал-лейтенанта армии. Орфография этого имени очень разнообразная. Пишут ее и с буквой х на конце, а также Fauq и Faouq.
   Милая виконтесса! Поручите нас святым молитвам вашего родственника, г-на кардинала. Что касается до дорогой вашей Сильвании, то она хорошо сделала, что не потратила короткого пребывания с вами на письмо ко мне. Она здорова, занимается согласно вашему желанию и любит меня по-прежнему. Здоровье мое недурно, а между тем я со всяким днем худею. Прощайте: лист мой исписан, и я вынуждена закончить. Примите тысячу сердечных приветов.

Батистина.

   P. S. Ваш внучок прелестен. Знаете ли, что ему скоро минет пять лет? Вчера он видел, как проехала мимо лошадь с наколенниками, и спрашивает: "Что же, у нее коленки болят?" -- Очень милый ребенок. Его маленький брат возит по комнате половую щетку и кричит: "Трогай!"
  
   Как видно по этому письму, обе женщины умели подчиниться привычкам епископа с тем особенным женским чутьем, в силу которого женщины понимают мужчин лучше, чем женщины понимают себя сами. Диньский епископ со скромным и кротким видом, никогда не изменявшим ему, делал иногда великие и смелые вещи, сам, по-видимому, не догадываясь об этом. Они трепетали за него, но не мешали ему. Иногда мадам Маглуар пыталась остеречь его -- но никогда во время самого действия или после. Его никогда не беспокоили даже словом или жестом во время начатого дела. В иные минуты, хотя он этого не объяснял, быть может, даже и сам не сознавал, настолько он был простодушен, они смутно чувствовали, что он действует как епископ: и тогда они совсем стушевывались. Они пассивно услуживали ему и, если нужно было исчезать, -- исчезали. Они сознавали, с необычайной инстинктивной деликатностью, что иногда и заботливость может быть тягостна. И потому, даже предполагая его в опасности, они понимали, не скажу, -- мысли его, но его натуру до такой степени, что даже не заботились о нем.
   Они поручали его Богу.
   Впрочем, как видно из этого же письма, Батистина говорила, что смерть брата будет и ее смертью. Мадам Маглуар не говорила этого, но знала то же самое относительно себя.
  

X. Епископ под лучами незнакомого света

   Спустя немного времени после упомянутого выше письма, если верить городским слухам, епископ совершил более смелый поступок, чем посещение гор, занятых разбойниками.
   В окрестностях Диня жил в совершенном уединении один человек. Он, -- но лучше уже сразу сказать ужасную вещь, -- был когда-то членом Конвента*. Звали его Ж. Это имя со страхом упоминалось жителями маленького провинциального городка.
   Вообразите себе, ведь он принадлежал к тем временам, когда называли друг друга гражданами и говорили все друг другу "ты"!
   Ведь это чудовище: если он и не подавал голоса против короля, то все-таки судил его. Этот страшный человек был почти что цареубийцей. Как это случилось, что его не отдали под суд при восстановлении на престоле законных королей? Казнить его хотя и не стоило, но было бы не лишним выгнать из отечества! Надо же подавать хороший пример и т. д.! Притом он был безбожником, как и все люди его пошиба.
   Так эти городские утки судили коршуна!
   Но был ли на самом деле Ж. коршуном?
   Пожалуй, если судить по суровой обстановке его жизни. Версты за три от города, вдали от всех дорог, в заросшей долине, у него был клочок земли, а местом его жилища служила какая-то дыра: ни соседей, ни прохожих. С тех пор как он поселился в этой долине, тропинка, ведшая к ней, заросла травою. Про это место говорили как про жилище убийцы. Однако время от времени епископ посматривал в ту сторону, которая обозначалась на горизонте группой деревьев. Он говорил: "Там в одиночестве страдает душа". Совесть же подсказывала ему: "Я должен навестить этого человека". Но казавшаяся такою естественною вначале мысль эта после минутного размышления представлялась ему невозможной, невыполнимой, почти отталкивающей. На самом же деле епископ держался того же мнения о Ж., как и все, и если он и не ненавидел его, то питал к нему чувство, близкое к ненависти -- отчуждение, может быть, не сознавая даже этого ясно.
   Всегда ли пастырь должен удаляться от зараженной овцы? Нет. Смотря по тому, какая овца.
   Добрый епископ был смущен. Несколько раз он отправлялся к долине, но с полдороги возвращался обратно. Однажды по городу разнесся слух, что пастух, прислуживавший г-ну Ж., прибежал в город за доктором, старый негодяй умирал от паралича и не переживет, наверное, этой ночи. "Слава богу!" -- прибавляли при этом некоторые.
   Епископ взял свой посох, надел рясу, чтобы прикрыть подрясник, которые, как мы уже уже читали раньше, изнашивал до ветхости, и еще потому, что вечером мог подняться холодный ветер, и вышел.
   Солнце почти уже село, когда епископ дошел до места своего назначения. С замиранием сердца увидел он, что подходит к логовищу. Перепрыгнув через канаву, он перешагнул через низенькую изгородь, вошел на двор и вдруг позади сорных трав и кустарников увидел само жилище. Это была маленькая, низенькая чистенькая хижинка с вьющимися вокруг фасада растениями.
   Перед дверью на старом крестьянском с колесами кресле сидел седой старик и улыбался солнцу.
   Возле него стоял мальчик-пастушок и протягивал ему чашку с молоком.
   В то время как епископ разглядывал его, старик проговорил:
   -- Благодарю тебя, мне больше ничего не нужно, -- и с улыбкой стал глядеть на ребенка.
   Епископ приблизился. Услышав шум шагов, старик с удивлением обернулся.
   -- С тех пор как я живу здесь, это первое посещение. Кто вы, сударь?
   -- Мое имя Бьенвеню Мириель.
   -- Бьенвеню Мириель!.. Я слышал это имя. Не вас ли народ называет преосвященным Бьенвеню?
   -- Да, меня.
   Старик, полуулыбаясь, продолжал:
   -- В таком случае вы мой епископ?
   -- Отчасти.
   -- Войдите, сударь!
   Ж. протянул ему руку, но епископ, не подавая своей, сказал:
   -- Я рад, что меня обманули; на мой взгляд, вы совсем не так больны.
   -- Я выздоровею скоро. Смерть возьмет меня через три часа, не более, ведь я немного знаком с медициной и знаю признаки смерти, -- начал говорить Ж. -- Вчера у меня похолодели только ноги, сегодня уже колени, а сейчас я чувствую, что похолодел до пояса; когда дойдет до сердца -- всему будет конец. Как прекрасно солнце, не правда ли? Я попросил вывезти меня, чтобы последний раз полюбоваться природой. Вы можете говорить со мною, это меня не утомляет. Вы хорошо сделали, что пришли посмотреть на умирающего человека, хорошо, когда в эту минуту есть свидетель. У каждого своя мания: мне хотелось бы дожить до рассвета, но я знаю, что не проживу и трех часов. Наступит ночь. А впрочем, не все ли равно? Окончить жизнь -- простое дело! Для этого не нужно ждать утра. Я умру при свете звезд!
   Старик обернулся к мальчику:
   -- Ступай спать. Ты уже не спишь другую ночь и устал.
   Ребенок ушел в хижину.
   Старик, проводив его глазами, сказал как бы про себя:
   -- Пока он будет спать, я умру. Сон и смерть -- добрые соседи.
   Все это не так тронуло епископа, как можно было бы ожидать. Он не чувствовал присутствия Бога при смерти такого неверующего человека. И у великих людей есть свои слабости. Епископ, так не любивший, когда его называли "ваше преподобие", был поражен, что старик не назвал его так, и у епископа вдруг явилось желание обратиться к больному с той грубой бесцеремонностью, которая так обычна докторам и священникам, но которую он никогда не позволял себе. Этот человек -- представитель народа, когда-то имевший власть; и, может быть в первый раз в жизни, епископ почувствовал прилив суровости. Между тем Ж. всматривался в него с ласковой приветливостью и смирением умирающего человека.
   Епископ же, со своей стороны, смотрел на него с любопытством, сознавая, что любопытство без симпатии -- оскорбление: он, наверное, почувствовал бы упрек совести, будь на месте Ж. другой человек, но Ж. казался ему вне закона, даже вне закона милосердия.
   Начинавший уже холодеть, Ж. держался прямо и говорил еще громко; он был одним из тех восьмидесятилетних старцев, которые возбуждают удивление у физиологов. В эпоху революции встречалось много таких людей. Видно было, что этот старик много пережил на своем веку. Близкий к смерти, он сохранил все движения здорового человека: его взгляд был ясен, речь тверда, даже по движению плеч нельзя было предполагать скорой кончины. Азраил, ангел смерти магометан, увидев его, наверно, ушел бы обратно, подумав, что он ошибся дверью. Казалось, Ж. умирает потому только, что сам того желает. Агония его была добровольная. Только ноги были неподвижны. Смерть держала их в своих руках. Ноги были холодны и мертвы, а голова жила и работала с полной ясностью. Ж. в эту торжественную минуту походил на короля восточной сказки с живым туловищем и мраморными ногами. Епископ сел на близлежащий камень.
   -- Я вас поздравляю, -- сказал он тоном упрека. -- Вы все-таки не вотировали за смерть короля?
   Казалось, Ж. не заметил горечи в слове "все-таки". Улыбка исчезла с его лица, когда он отвечал:
   -- Не очень-то поздравляйте меня, сударь, я вотировал против тирана.
   -- Что вы хотите сказать этим?
   -- Я хочу сказать, что у человека есть тиран -- невежество. Я голосовал против этого тирана. Людьми должна руководить только наука...
   -- А совесть? -- перебил епископ.
   -- Это одно и то же. Совесть -- это то прирожденное количество знаний, которыми мы обладаем.
   Преосвященный Бьенвеню слушал слегка удивленный: в этой речи было много нового для него.
   -- Что касается Людовика Шестнадцатого*, то я сказал "нет". Я не считаю себя вправе убивать человека, но я признаю долгом искоренять зло. Я голосовал за уничтожение тирании, то есть за уничтожение проституции для женщин, рабства для мужчин и невежества для детей. Голосуя за республику, я голосовал именно за это. Я голосовал за братство, за согласие, за зарю новой жизни. Я помогал низвержению предрассудков и заблуждений. Гибель их порождает свет. Мы уничтожили старый строй: падая, эта старая чаша опрокинулась на человечество и превратилась в источник радости.
   -- Радости смешанной, -- сказал епископ.
   -- Вы можете сказать -- радости тревожной, а теперь, после возврата к прошлому, называемому 1814 годом, радость испарилась. Увы! Признаю, что созидание было неполное, мы разрушили старый порядок фактически, но не могли уничтожить идей, укоренившихся в понятиях людей. Мало уничтожить злоупотребление, надо исправить нравы. Мельница сломана, но ветер остался.
   -- Вы разрушили, может быть, то, что было и полезно, но я восстаю против разрушения, соединенного со злом.
   -- У справедливости есть своя злоба, господин епископ, но ее злоба -- элемент прогресса. Что бы там ни говорили, но французская революция -- движение в высшей степени гуманитарное. Может быть не совершенное, но высокое. Она указала на все общественные язвы, она прояснила умы, она влила в цивилизацию новую живую струю. Она была прекрасна.
   Епископ не мог удержаться и пробормотал:
   -- Да! А девяносто третий год?
   Ж. приподнялся со стула и с торжественностью умирающего воскликнул:
   -- А, вот что! Девяносто третий год! Я так и ждал. Но гроза собиралась в течение пятнадцати столетий, к концу столетия она разразилась. Вы преследуете судом удар грома!
   Епископ почувствовал некоторое смущение, но не показал этого.
   -- Судья говорит во имя справедливости, священник -- во имя сострадания, -- заметил он, -- оно-то и есть высшая справедливость. Громовой удар не должен ошибаться.
   И, пристально взглянув на Ж., он прибавил:
   -- А Людовик Семнадцатый.
   -- Людовик Семнадцатый?.. Кого вы оплакиваете? -- спросил Ж., касаясь руки епископа. -- Невинного ребенка?.. Тогда я буду плакать с вами. Но если вы оплакиваете сына Людовика Шестнадцатого, то это еще требует размышления. Мне не менее жаль брата Картуша*, неизвестного ребенка, который был повешен только за то, что он был братом Картуша. Повторяю, не менее жаль, чем маленького внука Людовика Пятнадцатого, невинного ребенка, посаженного в Тампль, в тюрьму, только за то, что он имел несчастие быть внуком Людовика Пятнадцатого.
   -- Мне не нравится, -- сказал епископ, -- сближение этих имен.
   -- Картуша и Людовика Семнадцатого?
   Оба замолчали. Епископ жалел, что пришел сюда, но вместе с тем он чувствовал какое-то особенное волнение.
   -- Ах, господин священник, вы не любите грубой правды! -- опять начал Ж. -- А между тем Христос любил ее. Он веревкой выгнал торгашей из храма. Когда он закричал: "Sinite parvulos..." {Пропустите детей (не отстраняйте малых сих) (лат.).}, он не делал различия между детьми. Сударь, простота сама по себе -- лучшее украшение, она царственна и так же величественна в лохмотьях, как и в гербовых лилиях.
   -- Вы правы, -- заметил вполголоса епископ.
   -- Я настаиваю, -- продолжал Ж. -- Вы мне упомянули о Людовике Семнадцатом. Постараемся понять друг друга. Будете ли вы вместе со мною плакать о несчастных, мучениках, обо всех погибших детях, все равно, которые находятся внизу, как и о тех, которые наверху. Я согласен. Но тогда нужно взять время раньше 1793 года. Я готов плакать с вами о детях сильных мира сего, если вы будете плакать со мною о детях из народа!
   -- Я оплакиваю всех, -- ответил епископ.
   Наступило молчание. Ж. первый нарушил его; приподнявшись на локтях и машинально подперев голову, он пристально смотрел на епископа и начал порывисто:
   -- Да, сударь, народ давно страдает. Я вас не знаю. С тех пор как я живу здесь один за этой оградой, не выходя никуда, никого не видя, кроме этого ребенка, который мне прислуживает, ваше имя доходило и до меня; правда, надо признаться, вас хвалили, но это ничего не доказывает, ловкие люди умеют на разные лады проникать в доверие к простому народу. Кстати, я не слышал стука колес вашей кареты. Вы, наверное, оставили ее за лесом, на повороте дороги. Повторяю, я не знаю вас. Вы мне сказали, что вы епископ, но это не дает мне никакого понятия о вашей нравственной личности. Я опять повторяю вам мой вопрос -- кто вы? Вы -- епископ, другими словами, вы один из многих князей церкви, которые покрыты золотом, имеют гербы, крупные доходы, -- диньское епископство дает пятнадцать тысяч франков, десять тысяч случайных доходов, итого двадцать пять тысяч; один из тех, которые имеют хороший обед, лакеев с ливреями, которые много проживают, по пятницам едят вареных кур, разъезжают в парадных каретах с лакеями, живут во дворцах -- и все во имя Христа, который ходил босой. Вы -- прелат. Вы пользуетесь рентой, дворцами, лошадьми, лакеями, хорошим столом, всеми чувственными радостями жизни, как и другие, но все это не объясняет мне вашей личности, и вы, наверное, пришли ко мне с намерением поучать меня премудрости. С кем имею честь говорить? Кто вы?
   Епископ, опустив голову, сказал:
   -- Vermis sum {Я -- червь (лат.).}.
   -- Земляной червь, разъезжающий в карете! -- проворчал умирающий.
   Теперь старик был высокомерен, а епископ понизил тон и кротко сказал:
   -- Хорошо, сударь, но объясните мне: разве моя карета, стоящая там за деревьями, мой хороший стол и куры, которые я ем по пятницам, мои двадцать пять тысяч франков годового дохода, мой дворец, мои лакеи, -- разве все это доказывает, что милосердие -- не добродетель, что великодушие -- не обязанность, что девяносто третий год не ужасен?
   Старик провел рукой по лбу.
   -- Прежде чем отвечать, я прошу вас извинить меня. Я поступил нехорошо. Вы -- мой гость. Я должен быть с вами учтив. Вы оспариваете мои идеи, я обязан ограничиваться только возражениями на ваши рассуждения. Ваше богатство и ваши жизненные блага, правда, хорошие аргументы против вас в нашем споре, но я не должен ими пользоваться. Обещаю вам больше их не касаться.
   -- Благодарю вас, -- сказал епископ.
   -- Вернемся к нашему вопросу, -- продолжал Ж. -- О чем шла речь? Вы, кажется, мне сказали, что 1793 год был ужасен?
   -- Да, ужасен. Какого вы мнения о Марате, рукоплескавшем гильотине?
   -- А что вы думаете о Боссюэ*, певшем "Тебя бога хвалим" по поводу драгонад?
   Ответ был резок и достиг цели. Епископ вздрогнул и не нашелся, что ответить, он оскорбился на такое непочтительное отношение к Боссюэ. Самые высшие умы имеют своих кумиров и иногда чувствуют страшную обиду, если другие непочтительно относятся к ним. Умирающий стал между тем задыхаться, удушье прерывало речь, но глаза его по-прежнему были ясны.
   -- Мне очень хочется еще поговорить немного о том о сем, -- снова начал он. -- В общем, французская революция -- великое гуманитарное движение. Вы находите 1793 год ужасным, но что вы скажете о монархии, сударь? Карьер -- разбойник, но как вы назовете Монтревеля? Фукс-Тенвиль бездельник, но каков ваш взгляд на Ламуаньон-Бавилля? Мольяр ужасен, но как вам нравится Соль-Тованн? Отец Дюшен кровожаден, но какой эпитет прибавите вы к отцу Летеллиеру? Журдан-Куп-Тет -- чудовище, но меньшее, чем маркиз Лувуа. Я жалею, сударь, Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне жаль также и ту женщину-гугенотку, которую в 1685 году, во время царствования Людовика Великого, привязали обнаженной до пояса к столбу; на известном расстоянии от нее держали ее грудного голодного ребенка; малютка, оголодав, видя грудь матери, пронзительно кричал, а палач говорил: "Отрекайся!" Женщине-матери-кормилице было предоставлено одно из двух: или голодная смерть ребенка, или смерть совести. Что вы скажете об этих муках Тантала*, примененных к матери? Сударь, запомните это, французская революция имела свои причины. Ее результат -- это улучшение мира. Я останавливаюсь. К тому же я умираю. -- Взглянув на епископа, умирающий прибавил несколько спокойнее: -- Да, грубые проявления прогресса называются переворотами. Когда они окончены, можно усмотреть, что человечество получило жестокий урок, но двинулось вперед.
   Умирающий не подозревал, какое впечатление производила его речь на душу епископа, но у преосвященного Бьенвеню оставался еще один последний, самый крепкий довод.
   -- Прогресс должен верить в Бога. Добро не может иметь неверующих слуг. Безбожник -- плохой руководитель народа.
   Старый представитель народа ничего не отвечал. Он вздрогнул. Застывшая на глазах слеза затуманила его взор, слеза медленно скатилась по посиневшему лицу; устремляя взгляд свой вдаль, он сказал как бы про себя:
   -- О ты, о идеал! Ты один существуешь!
   Епископ почувствовал необъяснимое волнение.
   Немного погодя старик, указав пальцем на небо, сказал:
   -- Бесконечное существует. Оно там. Если б бесконечное не имело своего "я", то я был бы его пределом. Следовательно, оно существует и имеет свое "я". Это "я" бесконечного и есть Бог.
   Умирающий громко и в экстазе произнес эти последние слова, как будто перед ним стояло видение.
   Это напряжение подорвало его последние силы: в несколько минут он прожил те немногие оставшиеся, как он говорил раньше, часы. Наступала роковая минута. Епископ понял это: ведь он пришел как священник; с волнением взял он старую морщинистую и похолодевшую руку, взглянул на закрытые глаза и наклонился к умирающему.
   -- Настал час, принадлежащий Богу. Было бы жаль, если бы мы встретились напрасно.
   Умирающий открыл глаза. Лицо его было серьезно и уже как бы подернулось тенью.
   -- Гражданин епископ, -- сказал он медленно, -- я провел жизнь в размышлении, в изучении наук и в созерцании. Мне было шестьдесят лет, когда родина призвала меня и приказала мне принять участие в ее целях. Я повиновался. Встречая злоупотребления, я боролся с ними. Встречая тиранию, я разрушал ее. Были права и принципы, которые я исповедовал и проповедовал. Территория была захвачена, я защищал ее, Франция была в опасности, я подставлял свою грудь. Я не был богат, теперь я нищий. Я был одним из властителей государства, погреба ломились от сокровищ, так что пришлось раздвинуть стены, так много было серебра и золота, а я обедал за двадцать два су на улице Арбр-Сек. Я поддерживал угнетенных и облегчал страждущих. Я всегда помогал человечеству идти по пути к свету; иногда ради прогресса я бывал, быть может, жесток, но при случае помогал и своим противникам -- вашим друзьям. Существует в Петегеме во Фландрии, где раньше была летняя резиденция меровингов, монастырь аббатства Святой Клары в Болье, который я спас в 1793 году. Я исполнял свой долг по мере сил моих и делал добро, сколько мог. После всего этого меня прогнали, преследовали, очернили, надсмеялись надо мною, надругались, прокляли и выслали. В продолжение многих лет, с поседевшими уже волосами, я знал, что есть люди, которые считают себя вправе презирать меня, что я для бедной невежественной толпы лицо проклятое и живущее в одиночестве, созданном ненавистью. Я не осуждаю никого. Теперь мне уже восемьдесят шесть лет, я умираю. Что вам от меня нужно?
   -- Вашего благословения, -- проговорил, опускаясь на колени, епископ.
   Когда епископ поднял голову, лицо старого революционера было величественно: он скончался.
   С тяжелыми думами возвратился епископ домой. Он всю ночь молился Богу. На другой день несколько любопытных попробовали заговорить с епископом о Ж.; вместо ответа он указал им на небо.
   С тех пор епископ усилил свою любовь к меньшей братии и к страждущим.
   Трудно определить, насколько повлияли великий ум и благородная душа Ж. на епископа. Про это "пастырское посещение", конечно, много говорили: "Разве место епископа у изголовья такого умирающего? Он, вероятно, даже не слушал его напутствований. Все эти революционеры -- безбожники. К чему было туда ходить? Чего там искать? Неужели уже так любопытно присутствовать при том, как черт брал его душу?" А однажды некая знатная вдова, претендующая на остроумие, обратилась к епископу с таким выпадом:
   -- Монсеньор, все интересуются, когда же голову вашего высокопреподобия украсят красным колпаком.
   -- О какой яркий цвет! -- воскликнул епископ. -- Однако, к счастью, те самые люди, которые его презирают в колпаке революционера, чтут его в пурпуре кардинальской шляпы.
  

XI. Оговорка

   Можно легко ошибиться, если заключить из встречи епископа с Ж., что преосвященный Бьенвеню был "епископ-философ" или "священник-патриот". Встреча эта была совершенно случайная.
   Хотя преосвященный Бьенвеню был далеко не политическим лицом, быть может, нелишне обозначить здесь несколькими словами положение, принятое им относительно событий того времени: допускаем, что преосвященный Бьенвеню задавался выбором положения. Возвратимся на несколько лет назад. Некоторое время спустя после назначения Мириеля епископом император пожаловал ему титул барона империи одновременно с несколькими другими епископами. Как известно, арест папы произошел в ночь с 5 на 6 июля 1809 года; по этому поводу епископ Мириель был приглашен Наполеоном в синод епископов Франции и Италии, созванный в Париже. Синод собирался в соборе Парижской Богоматери; первое заседание его происходило 15 июня 1811 года под председательством кардинала Феша. Епископ Мириель находился в числе девяноста пяти съехавшихся членов. Но он присутствовал всего на одном заседании и на трех или четырех частных совещаниях. Будучи епископом глухой епархии, живя так близко к природе, в простоте и бедности, он, как кажется, вносил в кружок высоких особ идеи, изменявшие температуру собрания. Он скоро вернулся в Динь. Его расспрашивали о причине такого поспешного возвращения; он отвечал:
   -- Я их стеснял. Я вносил с собой внешний воздух. Я производил на них впечатление непритворенной двери.
   В другой раз он дал такой ответ:
   -- Что станешь делать! Все эти архипастыри -- сановники, а я бедный епископ-крестьянин.
   Дело в том, что он не понравился. Между прочими странностями, на вечере, проведенном у одного из самых знатных своих собратий, у него сорвалось с языка следующее:
   -- Какие великолепные часы! Какие великолепные ковры! Какие великолепные ливреи! Как все это должно тяготить. Не хотел бы я иметь всю эту роскошь, постоянно кричащую в уши: много голодных! Много холодных! Много бедных! Много бедных!
   Скажем здесь кстати: ненависть к роскоши -- ненависть не интеллигентная. Такая ненависть должна распространяться и на искусства. А все-таки для лиц духовного звания, вне церковного служения и представительства, роскошь -- порок. Она указывает на привычки, чуждые милосердия. Священник, живущий роскошно, -- противоречивое явление. Священник должен быть близок к бедным. А возможно ли соприкасаться днем и ночью со всеми страданиями, лишениями и бедствиями, не сохраняя на себе следа этой святой нищеты, как трудовую пыль? -- Возможно ли представить себе человека, стоящего у жаровни, которому не было бы жарко? -- Мыслим ли работник, постоянно работающий у горна, без того, чтобы у него не оказалось ни опаленных волос, ни закопченных ногтей, ни капли пота, ни крупинки сажи на лице? Первый признак благотворительности в священнике и особенно в епископе -- бедность. Вероятно, точно то же думал епископ Диня.
   Но не следует полагать, чтобы он разделял, относительно известных щекотливых предметов, то, что мы назвали бы "идеи века". Он мало вмешивался в теологические споры эпохи и молчал в вопросах, компрометирующих Церковь и государство; но если бы его прижали к стене, то, вероятно, он оказался бы скорее ультрамонтанских, чем галликанских убеждений. Так как мы рисуем портрет и не хотим скрывать ничего, то вынуждены сказать, что он выказал крайнюю холодность к терявшему власть Наполеону. Начиная с 1813 года, он сочувствовал и рукоплескал всем неприязненным демонстрациям. Он отказался видеть его по возвращении с острова Эльбы и воздержался от заказа в епархии общественных молитв за императора в продолжение Ста Дней.
   Кроме сестры, мадемуазель Батистины, у епископа было два брата: генерал и префект. Он писал довольно часто обоим. Но некоторое время он дулся на первого, вследствие того что тот, командуя полком в Провансе, во время Канской высадки, во главе отряда в 1200 человек, преследовал императора как человек, желающий дать уйти преследуемому. Его переписка со вторым братом сохраняла всегда дружественный характер; последний, бывший префект, добрый и честный человек, жил в Париже уединенно на улице Кассетт.
   Итак, и у преосвященного Бьенвеню была минута уступки духу партий, час горечи и омрачения. Тень временных страстей коснулась и его кроткой великой души, занятой вечными предметами. Конечно, подобный человек был бы достоин остаться чуждым политическим мнениям. Но не следует переиначивать нашу мысль: мы не смешиваем того, что принято называть "политическими мнениями", с высоким стремлением к прогрессу, с благородной патриотической верой, демократической и гуманитарной, которая должна быть в наше время основанием всякого честного ума. Не углубляясь в вопросы, только косвенно относящиеся к предмету этой книги, мы скажем просто: хорошо, если бы взор преосвященного Бьенвеню ни на мгновение не отрывался от спокойного созерцания трех чистых светил: истины, справедливости и милосердия, ясно сияющих над фикциями и ненавистями мира и бурной суетой человеческих забот.
   Признавая, что Бог создал преосвященного Бьенвеню не для политической деятельности, мы бы, однако, поняли и одобрили протест во имя права и свободы, смелую оппозицию, справедливый и опасный отпор Наполеону во время его могущества. Но то, что нам нравится относительно восходящей силы, нравится нам менее относительно угасающей власти. Мы любим борьбу, пока существует опасность, и во всяком случае только бойцам первого часа принадлежит право выступать разрушителями в последний час. Тот, кто не был упорным обвинителем во время процветания, должен молчать при погроме. Обличитель успеха -- один законный судья падения. Что касается нас, то когда Провидение вмешивается и карает, мы предоставляем ему действовать. 1812 год начинает нас обезоруживать. Полное возвышение голоса молчаливого законодательного корпуса в 1813 году, осмелевшего после ряда неудач, способно вызвать одно негодование, и рукоплескать ему не похвально; в 1814 году, ввиду предательства маршалов, ввиду сената, переходящего от одной низости к другой, оскорбляющего после того, как он низкопоклонствовал, перед этим коленопреклонением, превращающимся в ругательство и оплевывание идола, долгом было отвернуться; в 1815 году, когда беда носилась в воздухе, когда Франция чувствовала трепет приближающейся катастрофы и вдали уже смутно виднелось Ватерлоо, разверзавшееся перед Наполеоном, болезненное приветствие армии и народа обреченному не имело ничего смешного, и, устраняя вопрос о деспотизме, сердце, подобное сердцу диньского епископа, должно было понять всю трогательность и величавость крепкого объятия на краю пропасти великого человека с великой нацией.
   Помимо этого, епископ был и оставался всегда и во всем справедливым, искренним, снисходительным, скромным, интеллигентным и достойным, весьма благотворным и приветливым, что также есть своего рода благотворительность. Это был священник, мудрец и человек. Следует сказать, что и в политических своих убеждениях он обнаруживал более терпимости и снисходительности, чем мы, говорящие здесь. Привратник ратуши был определен на это место императором. Это был старый унтер-офицер старой гвардии, получивший крест под Аустерлицем*, бонапартист не хуже императорского орла. У старого служаки срывались с языка необдуманные слова, называвшиеся тогдашним законом "возмутительными речами". С тех пор как императорский профиль исчез с орденского знака Почетного легиона, он не надевал никогда форму, избегая необходимости надевать крест. Он набожно снял сам изображение Наполеона с креста, врученного ему императором, -- там образовалась дыра, но он не хотел ее наполнить ничем. "Лучше умру, -- говорил он, -- чем стану носить на сердце три жабы!"* Он говорил про Людовика XVIII* во всеуслышание: "Старый подагрик в английских штиблетах! Пусть едет себе в Пруссию со своей напудренной косичкой!" Он рад был слить в одном ругательстве две вещи, наиболее ненавистные ему: Пруссию и Англию. Он так петушился, что потерял место. Остался бедняк без куска хлеба на улице, с женой и детьми. Епископ позвал его к себе, слегка пожурил и определил его соборным швейцаром.
   В девять лет, добрыми делами и кротким обращением, преосвященный Бьенвеню приобрел в Дине среди горожан сыновние чувства почтения и нежности. Даже его поведение относительно Наполеона извинил и простил ему народ, -- добрая слабая паства, обожавшая своего императора, но любившая своего епископа.
  

XII. Одиночество преосвященного Бьенвеню

   Почти всегда вокруг епископа увивается целый рой молодых аббатов, как вокруг генерала толпятся молодые офицеры. Их-то именно прелестный святой Франциск Сальский и называет где-то в своих сочинениях "священниками-молокососами". Во всех профессиях есть кандидаты, составляющие свиту удачников. Ни одна власть не обходится без двора. Ни одно богатство без приживальщиков. Каждая епархия имеет свой штаб. И каждый мало-мальски влиятельный епископ окружен свитой семинарских херувимов, охраняющих порядок в епископском дворце и сторожащих улыбку преосвященного. Попасть в милость к епископу -- значит вдеть ногу в стремя, чтобы выскочить в поддьяконы. Надо же проложить себе путь.
   Наравне со всеми другими видами администрации, и в церковном мире есть тузы. Это епископы, имеющие руку при дворе, богатые рантье, ловкие, хорошо устроившиеся в обществе, умеющие молиться, конечно, но умеющие также просить и не стесняющиеся таскать по передним в лице своем целую епархию -- епископы, служащие соединительным звеном между алтарем и дипломатией, более аббаты, чем священники, более чиновники, чем пастыри. Счастливы те, кто стоит к ним близко! Люди с кредитом, они осыпают любимцев и фаворитов, всю эту угождающую им молодежь, богатыми приходами, пребендами, архидиаконскими, полковыми и соборными местами, в ожидании епископских почестей. Продвигаясь сами, они ведут за собой спутников; это целая движущаяся солнечная система. Сияние их распространяется на свиту. Их благосостояние рассыпается благодетельным дождем маленьких повышений на всю группу. Чем крупнее епархия патрона, тем больший кусок пирога достается любимчику. И вдобавок под рукою Рим. Епископ, сумевший добиться архиепископства, архиепископ, добившийся кардинальской шапки, повезет вас на конклав, вы получите омофор, потом высокопреподобие, -- до преосвященства один шаг, а между преосвященством и святейшеством только дым избирательного бюллетеня*. Каждая скуфья может мечтать о тиаре. Зато что за рассадник честолюбия семинария! Сколько маленьких певчих, сколько юных аббатиков несут на голове крынку молока молочницы из басни! Как часто честолюбие величает себя призванием: а почем знать! Быть может, и само заблуждается в своем ханжестве.
   Преосвященный Бьенвеню, скромный, бедный, лишенный связей, не числился в списке тузов. Это было заметно по полному отсутствию молодых аббатов вокруг него. Как мы видели выше, он и в Париже "не привился". И ни одно честолюбие не помыслило зацепиться за него. Его канониками и старшими викариями были все добрые старички, окрестьянившиеся немножко, как и он сам, закабаленные, как и он, в этой епархии без выхода к кардинальскому сану и походившие на своего епископа, с той только разницей, что они были люди отжившие, а он человек законченный. Так сильно ощущалась невозможность сделать карьеру под крылом преосвященного Бьенвеню, что по выходе из семинарии молодые люди, рукоположенные им, брали рекомендации к архиепископам Экса или Оша и спешили уехать. Потому что, повторим мы еще, каждому хочется поддержки. Благочестивый человек, живущий в состоянии исступленного самоотвержения, представляет опасное соседство; он может заразить вас неизлечимой бедностью, параличом сочленений, полезных для повышения, и, наконец, может сообщить вам более самоотречения, чем вы того желаете, -- от такой чумной добродетели сторонятся. Этим объясняется одиночество преосвященного Бьенвеню. Мы живем в темном обществе. Гоняться за успехом, удачей -- вот поучение, вытекающее капля по капле из нравственной испорченности века.
   Мимоходом заметим, успех -- вещь довольно безобразная. Ложное его сходство с достоинством обманывает людей. Для толпы удача имеет почти один облик с превосходством. Успех -- этот двойник таланта, дурачит даже историю. Ювенал* и Тацит* одни ворчат на это. В наше время почти что официально философия поступила к нему в услужение, облеклась в ливрею успеха и торчит в его передней. Успех превратился в теорию. Процветание подразумевает способности. Выиграйте в лотерею, и вы прослывете за искусного человека. Торжество уважается. Родиться в сорочке -- все дело в этом. Имейте счастливый случай, -- остальное вам приложится. Имейте удачу -- и вас сочтут великим. Помимо пяти или шести исключений, составляющих славу века, современное удивление не более как близорукость. Мишура сходит за золото. Ничего не значит быть посредственностью, лишь бы быть выскочкой. Толпа -- старый Нарцисс*, влюбленный сам в себя и потому рукоплещущий посредственности. Громадная способность, создающая Моисея*, Эсхила*, Данте, Микеланджело или Наполеона, признается единогласно толпой за каждым, достигающим своей цели, какова бы ни была эта цель. Превратится ли нотариус в депутата, напишет ли псевдо-Корнель "Тиридата", явится ли евнух обладателем целого гарема, одержит ли военная посредственность решительную победу своей эпохи, изобретет ли аптекарь картонные подошвы для армии и приобретет ли на этом картоне, проданном за кожу, четыреста тысяч франков ренты, сочетается ли браком коробейник с ростовщичеством и породит семь или восемь миллионов, добьется ли интригами проповедник епископства, попадет ли в министры финансов за свои богатства управляющий знатного семейства, люди назовут это гениальностью, так же как назовут красотой рожу Мушкетона и величавостью жирный затылок Клавдия. Они смешивают звезды небосклона со звездами, оставляемыми утиными лапками на жидком иле.
  

XIII. Во что он верил

   Мы не станем проверять ортодоксальности верований диньского епископа. Перед такой душой мы чувствуем одно почтение. Совести праведника следует верить на слово. Кроме того, при известных природных данных, мы допускаем возможность развития всевозможных человеческих добродетелей в людях самых противоположных религиозных воззрений.
   Как он смотрел на то или другое таинство, на тот или другой догмат? Это тайны сокровенные, известные лишь могиле, куда души вступают без покровов. Мы убеждены лишь в одном: он никогда не разрешал религиозных затруднений лицемерием. Бриллиант не подвержен никакому роду тления. Он верил, насколько мог. "Credo in Patrem!" {"Верую в Бога-Отца" (лат.).} -- часто восклицал он. В добрых делах он почерпнул сумму спокойствия, удовлетворяющую совесть и говорящую человеку: ты обрел Бога!
   Мы считаем обязанностью указать лишь на то, что вне пределов веры и выше ее в епископе был избыток любви. Это quia multum amavit {За многолюбие (лат.).} и считали его уязвимой пятой "люди серьезные", "люди благоразумные и положительные" -- эпитеты, излюбленные нашим печальным миром, где эгоизм получает лозунг от педантизма. В чем выражался этот избыток любви? -- В кроткой приветливости, изливавшейся на людей, как мы сказали, и распространявшейся иногда далее людей. Он жил, ничего не презирая; чувствовал снисходительность ко всему созданному Творцом. У всякого человека, даже у лучшего, есть бессознательная жестокость, которую он приберегает для животных, -- у диньского епископа не было этой жестокости, свойственной, однако, многим священникам. Он не доходил до браминизма, но он как бы вдумался в слова Экклезиаста: "Кто знает, куда идет душа животного?" Внешнее безобразие, уродливость инстинктов не смущали и не отталкивали его. Он задумывался и почти умилялся. По-видимому, он мысленно отыскивал за пределами видимой жизни причины, объяснения и извинения. Иногда он как будто молил Бога о смягчающих обстоятельствах. Он смотрел без негодования, глазами лингвиста, разбирающего свиток папируса, на долю хаоса, входящую в природу. Эти раздумья заставляли его подчас говорить странные вещи. Однажды утром он был в саду и думал, что никто его не слышит. Но сестра его шла за ним, чего он не заметил. Он внезапно остановился и стал что-то рассматривать на земле: это был толстый, волосатый, отвратительный паук.
   Сестра слышала, как он сказал: "Бедная тварь! Она в этом неповинна".
   Почему не пересказать этих божественных ребячеств доброты? Пожалуй, это и мелочи, но эти высокие ребячества были ребячествами Франциска Ассизского* и Марка Аврелия*. Однажды епископ вывихнул себе ногу, не желая наступить на муравья.
   Так жил этот праведник. Иногда ему случалось засыпать в саду, и ничего не могло быть почтеннее этого зрелища. Если верить рассказам о молодости преосвященного Бьенвеню, то в юности и даже в зрелом возрасте господин Мириель был человеком страстным, быть может, даже горячим. Его всеобъемлющая доброта была не столько прирожденным инстинктом, сколько результатом глубокого убеждения, мало-помалу проникшего из жизни в сердце и медленно слагавшегося капля за каплей. В характере, как и в граните, вода может проточить борозды. Подобные следы неизгладимы, и подобные породы камней прочны.
   В 1815 году, как мы сказали, епископу минуло семьдесят пять лет, но на вид ему казалось не более шестидесяти. Роста был он небольшого, довольно полный, и он ходил пешком, желая победить склонность к тучности; походка у него была твердая, и стан очень незначительно сгорблен, -- подробность, из которой мы не делаем никаких выводов.
   Григорий XVI* в восемьдесят лет был прям и улыбался, что не мешало ему быть плохим пастырем.
   У преосвященного Бьенвеню была, что называют, "красивая голова", но лицо его было так добродушно, что красота его забывалась.
   Когда он беседовал с детской веселостью, бывшей одним из его очарований, упомянутым уже нами раньше, каждому было легко с ним, и казалось, что все существо его дышит радостью. Его свежий и румяный цвет лица, белые зубы, сохранившиеся в целости и обнажавшиеся, когда он смеялся, придавали ему открытый и искренний вид, заставляющий говорить о мужчине: "Он добрый малый", а о старике: "Он добряк!" Как помнит читатель, он произвел именно такое впечатление на Наполеона. По первому взгляду и для человека, видевшего его в первый раз, он действительно казался только добряком. Но в глазах того, кто проводил с ним несколько часов и особенно видел его задумчивым, добряк мало-помалу преображался во внушительного человека. Его широкий серьезный лоб, почтенный по морщинам, внушал уважение своими думами. От доброты веяло величием, хотя доброта и не переставала сиять; глядя на него, испытывалось чувство, похожее на то впечатление, которое внушал бы ангел, медленно расправляющий крылья, не переставая улыбаться. Уважение, бесконечное уважение постепенно охватывало вас и поднималось к сердцу, и вы чувствовали, что находитесь в присутствии одной из сильных, испытанных и снисходительных душ, в которых мысль достигла той высоты, где уже нет места ни для чего иного, кроме всепрощения.
   Как уже видели ранее, молитва, исполнение церковной службы, благотворительность, утешение скорбящих, уход за маленьким клочком земли, братская любовь, воздержание, гостеприимство, самопожертвование, доверие, наука и труд наполняли дни всей его жизни. Слово "наполнять" совершенно точно, так как, конечно, его пастырский день был переполнен добрыми мыслями, словами и делами. Однако он не считал день свой полным, если холод или дождь не позволяли ему провести вечером час или два перед сном в саду, когда женщины уходили в свои комнаты. Эта привычка была словно каким-то обрядом приготовления ко сну размышлениями, в присутствии величественного зрелища ночного неба. Иногда очень поздно, если две старые женщины не спали, они слышали его медленные шаги по аллеям. Он был тогда наедине с самим собой; сосредоточенный, спокойный, он молился и сравнивал ясность своей души с ясностью небесного свода, умилялся среди темноты перед видимым великолепием созвездий и невидимым великолепием Творца и раскрывал свою душу мыслям, навеваемым Непостижимым. Он возносил свое сердце в тот час, когда ночные цветы возносят свои ароматы, изливаясь в упоении перед блеском мироздания. Быть может, он и сам не мог дать отчета, о чем он мыслил в эти минуты: он чувствовал только, как что-то возносится в нем и как что-то нисходит на него. Таинственный обмен между безднами души и безднами вселенной!
   Он думал о величии и присутствии Божества, о великой тайне будущей вечности, о всех этих бесконечностях, убегавших из глаз в разные стороны, и, не стараясь понять Непостижимого, он созерцал. Он не изучал Бога -- он удивлялся Ему. Он всматривался в чудесные встречи атомов, облекающих материю в формы, обнаруживающих и подтверждающих существование сил, создающих индивидуальность единиц, границы в пространстве, конечное в бесконечном и творящих красоту из лучей света. Беспрерывные встречи, сцепление и разъединение -- в этом жизнь и смерть.
   Он опускался на деревянную скамью, прислоненную к ветхой шпалере. Смотрел на звезды сквозь тощие силуэты плодовых деревьев. Эта четверть арпана земли, застроенная лачугами и амбарами, была мила ему и удовлетворяла его.
   Чего же больше нужно было старику, посвящавшему свой досуг днем работе в саду, а ночью -- созерцанию? Эта тесная ограда, где небо заменяло потолок, не доставляла ли возможности поклоняться Богу в самых грациозных и самых величавых его произведениях? Садик для прогулки и вид беспредельного неба для размышлений. У ног все то, что можно растить и собирать, над головой все, над чем можно думать и размышлять. На земле -- несколько цветов. Наверху -- все небесные звезды.
  

XIV. Как он мыслил

   Последнее слово.
   Ввиду того что переданные нами подробности, особенно в настоящий момент, могли бы придать характеру диньского епископа известную "пантеистическую окраску", выражаясь модным языком нашего времени, и внушить мысль, во славу или в осуждение его, что он следовал личной философии, свойственной нашему веку, зарождающейся и развивающейся в некоторых одиноких умах и возвышающейся иногда до степени религии, мы настаиваем на том, что никто из знавших преосвященного Бьенвеню не считал себя вправе приписывать ему чего-либо подобного. Просвещало этого человека его сердце. Его мудрость основывалась на свете, исходящем из этого источника.
   В нем было отсутствие системы -- и много добрых дел. Отвлеченные спекуляции кружат голову, и ничто не доказывает, чтобы его ум углублялся в апокалиптические соображения. Апостол может отличаться смелостью, но епископу приличнее скромность. Он, вероятно, не позволил бы себе вдаваться в пристальный разбор некоторых специальных задач, предназначенных исключительно гигантским умам. Под таинственными сводами веет священным ужасом -- эти темные врата стоят без затворов, но что-то говорит вам, простым прохожим жизни: "Не входите туда". Горе тому, кто переступит порог.
   Гении предъявляют свои мысли Богу в форме глубоких абстракций и чистых спекуляций, стоящих, так сказать, выше догматов. Их молитва заключает смелый спор. Их поклонение вопрошает. Это уже непосредственная религия, полная тревоги и ответственности для того, кто отваживается возноситься на ее вершины.
   Человеческая мысль не имеет границ. Она за собственный страх и риск углубляется в анализ собственного энтузиазма. Можно сказать, что в силу чудесного отражения она удивляет собой природу; таинственный мир, окружающий нас, откликается, и, вероятно, созерцатели, в свою очередь, являются предметом созерцания. Как бы ни было, но на земле есть люди; вопрос, однако, в том, действительно ли они люди, видящие отчетливо на горизонте своей мысли очертание абсолютного и которым дан страшный дар прозревать бесконечную его высоту? Преосвященный Бьенвеню не был из числа их: преосвященный Бьенвеню не был гением. Его пугали бы эти высоты, с которых многие великие умы, как Сведенборг и Паскаль*, соскользнули в безумие. Без сомнения, эти могучие грезы имеют нравственную пользу, и этот трудный путь приближает к идеальному совершенству. Но епископ избрал кратчайшую дорогу: Евангелие.
   Он не старался придать своей ризе складок плаща святого Илии, он не освящал никакими пророческими лучами темных волн событий, не силился сосредоточить в пламя блуждающие огоньки предметов -- в нем не было ничего пророческого и напоминающего ясновидца. Его кроткая душа любила, вот и все.
   Что он расширял молитву до сверхъестественного общения -- это вероятно. Но ни молитва, ни любовь не могут никогда быть чрезмерными, и если молиться больше указанного текста составляет ересь, то святая Тереза и святой Иеремия были еретиками.
   Он склонялся над всем, что стонет и искупает. Вселенная казалась ему обширной больницей: он везде различал лихорадку, нащупывал страдание и, не мучаясь разгадкой причины, перевязывал рану. Страшное зрелище созданного наполняло его жалостью: он был занят только развитием в себе и в других лучшего способа соболезновать и помогать. Все живущее для этого доброго и редкого священника было предметом печали и предлогом для утешений.
   Есть люди, трудящиеся над добыванием золота, -- он трудился над добыванием жалости. Мировая нищета была его рудой. Везде горе было для него поводом выказать великодушие... "Любите друг друга", -- эту заповедь он провозглашал совершенной, не желал ничего большего, и в ней состояло для него все вероучение. Однажды господин, считавший себя философом, тот сенатор, о котором мы уже говорили раньше, сказал епископу:
   -- Взгляните на зрелище, представляемое миром: война всех против всех; тот, кто сильнее, тот и умнее. Ваше преосвященство: "любите друг друга" -- глупость.
   -- Если так, -- ответил без опровержений преосвященный Бьенвеню, -- если это глупость, то душе следует замкнуться в ней, как жемчужине в своей раковине.
   Он и замыкался, и жил в ней, совершенно довольствовался ею, оставляя в стороне обширные вопросы, заманчивые и страшные, неизмеримые перспективы отвлеченного, пропасти метафизики. Он не касался всех этих бездн, примыкающих для апостола к Богу, для атеиста -- к небытию: судьбы добра и зла, междоусобной борьбы существ человеческой совести, задумчивого полусознания животного, преображения путем смерти, суммы жизней, заключенных в могиле, непостижимой прививки различных привязанностей к одному устойчивому Ego {Ego -- я (лат.).}, сущности, материи, небытия и бытия, души, природы, свободы, необходимости; всех острых проблем, всех роковых потемок, над которыми склоняются архангелы -- гиганты человеческого ума, он не заглядывал в эти ужасающие пропасти, куда Лукреций, Ману, святой Павел и Данте устремляют огненные очи и, пристально глядя в бесконечность, как бы стремятся зажечь новые звезды.
   Преосвященный Бьенвеню был просто человеком, констатирующим с внешней стороны существование таинственных вопросов, не анализируя, не переворачивая их и не смущая ими собственного сердца. В его душе было глубокое почтение перед тайной.
  

Книга вторая
ПАДЕНИЕ

  

I. Вечер после дня ходьбы

   В последних числах октября 1815 года, приблизительно за час до заката солнца, в город Динь входил пешеход. Немногие из жителей города, находившиеся в этот момент у окошек или на пороге своих домов, видели путешественника и оглядывали его с некоторым беспокойством. Трудно было встретить человека более нищенской наружности. Это был мужчина среднего роста, широкоплечий и коренастый, зрелых лет. Ему можно было дать от сорока шести до сорока восьми лет. Фуражка с кожаным козырьком, опущенным на глаза, отчасти закрывала лицо, загорелое, выжженное солнцем и взмокшее от пота. Толстая заскорузлая холщовая рубаха, скрепленная у ворота маленьким серебряным якорем, не скрывала его волосатую грудь; вокруг шеи был повязан галстук, свившийся жгутом, синие полотняные штаны, потертые и потрепанные, побелевшие на одном колене, продырявленные на другом, серая блуза в лохмотьях, с заплаткой на локте из зеленого сукна, пришитой бечевками, на спине новый солдатский ранец, туго набитый и аккуратно перетянутый ремнем, в руках толстая суковатая палка, башмаки с гвоздями, обутые на босу ногу, бритая голова и длинная борода -- таков был его облик.
   Пот, жара, продолжительная ходьба и пыль прибавляли нечто жалкое к общему виду неряшливости. Короткие волосы его стояли щеткой и начинали отрастать, очевидно, остриженные еще недавно. Никто не знал его. Очевидно, это был прохожий. Откуда он шел? С юга. Должно быть, с моря. Он вошел в Динь через ту самую улицу, по которой незадолго перед тем проехал Наполеон, отправляясь из Канна в Париж. Человек этот, по-видимому, шел целый день. Он казался очень утомленным. Женщины старого предместья, находящегося в нижнем конце города, видели, как он останавливался под деревьями бульвара Гассен-Ди, чтобы напиться у фонтана в конце аллеи. Вероятно, его сильно мучила жажда, потому что дети видели, как он вторично останавливался напиться, шагах в двухстах подальше, у фонтана на Рыночной площади.
   Дойдя до угла улицы Пуашнер, он повернул налево и направился к мэрии. Он вошел и вышел оттуда через четверть часа. У дверей сидел жандарм на той самой каменной скамье, на которую влез 4 марта генерал Друо*, чтобы прочесть недоумевавшей толпе жителей Диня прокламацию из Жуанского залива. Человек в картузе снял с головы шапку и почтительно поклонился жандарму.
   Жандарм, не отвечая на поклон, пристально поглядел на него, долго провожал его глазами, а затем ушел в ратушу.
   В то время в Дине был один хороший трактир под вывеской "Кольбасский Крест". Хозяином трактира был некий Жакен Лабарр, человек, пользовавшийся в городе почетом за родство с другим Лабарром, содержателем трактира "Трех Дофинов" в Гренобле, служившим раньше в полку колоновожатых. Во время высадки императора много толков ходило об этом трактире "Трех Дофинов". Рассказывали, будто генерал Бертран*, переодетый фурманщиком, несколько раз приезжал туда в январе и раздавал пригоршнями кресты солдатам и червонцы буржуа. Правда состояла в том, что император по приезде в Гренобль отказался остановиться в отеле префектуры: он поблагодарил мэра словами: "Я остановлюсь у одного известного мне честного малого" и отправился в трактир "Трех Дофинов". Слава Лабарра, хозяина "Трех Дофинов", отражалась на расстоянии двадцати лье на Лабарре, хозяине "Кольбасского Креста". В городе говорили о нем: "Это двоюродный брат Гренобльского".
   Путник направился к этому трактиру, лучшему во всем околотке. Он вошел в кухню, выходившую прямо на улицу. Печь была растоплена, сильный огонь пылал в очаге. Трактирщик, он же и повар, хлопотал около плиты и кастрюль, внимательно наблюдая за прекрасным обедом, варившимся для извозчиков, громкий хохот и болтовня которых раздавались в соседней комнате. Кому случалось путешествовать, тот знает, что никто не ест лучше извозчиков. Откормленный сурок, окруженный белыми куропатками и глухарями, кружился на вертеле перед огнем. На плите жарились два жирных карпа с озера Лизет и форель с озера Аллиз.
   Хозяин, услышав, что дверь отворилась и вошел кто-то, не отрывая глаз от плиты, спросил:
   -- Что угодно?
   -- Поесть и переночевать.
   -- Нет ничего легче, -- продолжал трактирщик. Но, подняв голову и оглядев наружность новоприбывшего, он прибавил: -- За деньги.
   Пришедший вынул из кармана блузы большой кожаный кошель и произнес:
   -- Деньги у меня есть.
   -- В таком случае к вашим услугам, -- сказал трактирщик.
   Путник положил кошель обратно в карман, спустил ранец со спины, поставил его на пол к дверям, но, не выпуская палки из рук, сел на низенький стул перед огнем. Динь лежит в горах. Октябрьские вечера там холодны.
   Однако трактирщик, снуя взад и вперед около плиты, все поглядывал на путешественника.
   -- Скоро ли можно будет пообедать?
   -- Сию минуту.
   В то время, как новоприбывший грелся, честный трактирщик Жакен Лабарр за спиной у него вытащил из кармана карандаш, оторвал уголок от старой газеты, валявшейся на столе, написал на оторванном клочке одну или две строки, сложил бумажку вдвое и, запечатав, сунул в руку мальчику, служившему ему поваренком и рассыльным. Трактирщик шепнул что-то мальчику на ухо, и ребенок побежал по направлению к мэрии.
   Путешественник не заметил ничего.
   -- Скоро ли обед? -- переспросил он еще раз.
   -- Сейчас, -- повторил хозяин.
   Мальчик возвратился. Он принес обратно записку. Трактирщик поспешно развернул ее, как человек, ожидающий ответа. Он читал с явным вниманием, затем покачал головой и задумался. Вслед за этим подошел к путешественнику, который, по-видимому, погрузился в невеселые думы.
   -- Милостивый государь, -- сказал он, -- я не могу принять вас.
   Незнакомец приподнялся со своего сиденья.
   -- Что такое? Вы боитесь, что я не заплачу: хотите, я рассчитаюсь с вами вперед? Деньги у меня есть, я уже говорил вам.
   -- Нет, не то.
   -- Что же такое?
   -- У вас деньги-то есть...
   -- Есть, -- отвечал путник.
   -- Но у меня нет комнаты.
   Путешественник возразил спокойно:
   -- Пустите меня в конюшню.
   -- Не могу.
   -- Отчего?
   -- Лошади занимают все место.
   -- В таком случае дайте мне уголок на чердаке. Постелите охапку соломы. После обеда мы сговоримся.
   -- Я не могу дать вам обеда.
   Это заявление, сделанное спокойным, но решительным тоном, показалось важным незнакомцу. Он встал.
   -- Однако я умираю от голода. Я шел с самого рассвета. Я прошел двенадцать лье. Я плачу и хочу есть.
   -- У меня ничего нет.
   Незнакомец обернулся к печи и к плите:
   -- Ничего, а все это?
   -- Все это уже заказано.
   -- Кем?
   -- Господами извозчиками.
   -- Сколько их?
   -- Двенадцать человек.
   -- Тут хватит на двадцать.
   -- Все это заказано заранее и оплачено. Незнакомец сел обратно и сказал, не повышая голоса:
   -- Я в трактире, я голоден и останусь.
   Хозяин нагнулся тогда к его уху и проговорил голосом, заставившим его вздрогнуть:
   -- Ступайте вон!
   Путешественник сидел сгорбившись и ворочал уголья железным наконечником своей палки; он быстро обернулся и открыл рот для возражения, когда хозяин, глядя на него в упор, сказал вполголоса:
   -- Послушайте, не теряйте напрасно слов. Хотите, я назову вас по имени? Вы Жан Вальжан. Теперь хотите, я скажу вам, кто вы такой? Я кое о чем догадался, как только вы вошли, послал справиться в мэрию, и вот что мне ответили. Умеете вы читать?
   Говоря это, он подал путнику развернутую бумажку, пропутешествовавшую из трактира в мэрию и обратно. Путешественник пробежал ее глазами.
   -- Я имею привычку обращаться вежливо со всеми, -- сказал трактирщик, помолчав немного. -- Уходите отсюда.
   Путешественник опустил голову, поднял ранец, стоявший у двери, и ушел.
   Он побрел вдоль большой улицы. Шел он на авось, держась около стен, как человек униженный и огорченный. Если бы он обернулся, то увидел бы трактирщика на пороге своей харчевни, окруженного всеми своими гостями и прохожими, оживленно разговаривающего, показывая на него пальцем, и по взглядам ужаса и недоверия группы он бы догадался, что присутствие его станет известным всему городу. Но он не видел ничего. Люди убитые не оглядываются. Он слишком хорошо знает, что злая судьба следует за ним по пятам.
   Он шел так некоторое время, не сворачивая, проходя наобум по незнакомым улицам, забывая свою усталость, как это бывает в горе. Приближалась ночь. Он осматривался кругом, пытаясь найти где-нибудь пристанище.
   Богатый трактир закрылся перед ним: он искал какого-нибудь жалкого кабачка, какой-нибудь убогой трущобы.
   Как раз в конце улицы показался огонек. Еловая ветка, воткнутая в железную подпорку, вырисовывалась на бледном небе сумерек. Он направился туда.
   Это был кабак. Кабак улицы Шофо.
   Путешественник остановился на минуту, заглянул сквозь окно в низенькую комнату кабака, освещенную небольшой лампой, стоявшей на столе, и пылавшей печью. Несколько человек посетителей сидело за столом. Хозяин грелся у огня.
   Над пламенем шипел железный котелок, висевший на крючке.
   В кабак, бывший в то же время харчевней, было два хода. Один с улицы, другой с маленького дворика, заваленного навозом.
   Путешественник не посмел войти с улицы: он проскользнул во двор, постоял там, затем робко поднял скобку и толкнул дверь.
   -- Кто там? -- спросил хозяин.
   -- Путник, желающий поесть и переночевать.
   -- Хорошо. Здесь найдется ужин и ночлег.
   Он вошел. Все пившие повернулись к нему. Лампа освещала его с одного бока, огонь очага с другого. Его рассматривали, пока он отвязывал ранец со спины. Хозяин сказал ему:
   -- Здесь огонь. Ужин варится в котле. Пойдите, погрейтесь, приятель.
   Он сел. Протянул к огню замлевшие от усталости ноги. Вкусный запах поднимался из котелка. Вся часть лица его, видневшаяся из-под козырька, приняла благостное выражение, смешанное, правда, с жалкой миной привычного страдания.
   Впрочем, профиль его был твердый, энергичный, хотя и печальный. Лицо его вообще было странное: оно казалось сначала робким, но, всмотревшись пристальнее, производило впечатление суровости. Глаза светились из-под бровей, как угли из-под хвороста.
   Однако один из людей, пивших в кабаке, оказался рыбным торговцем, заезжавшим, перед тем как прийти в улицу Шофо, к Лабарру поставить лошадь в его конюшню. По случайному стечению обстоятельств, он встретился с этим незнакомцем подозрительной наружности утром по дороге между Бра-д'Асс и -- я забыл имя другой местности -- кажется, Эскублоном. При встрече пешеход, сильно уставший, просил посадить его на лошадь, на что торговец ответил только тем, что погнал лошадь быстрее. С полчаса тому назад он находился в толпе, окружавшей трактирщика, и там рассказал о неприятной встрече, происшедшей утром. Он знаком подозвал к себе хозяина кабака. Кабатчик подошел. Они обменялись шепотом несколькими словами. Незнакомец впал опять в свое раздумье.
   Кабатчик вернулся к очагу, решительно положил руку на плечо неизвестного человека и сказал ему:
   -- Уходи отсюда.
   Незнакомец обернулся и ответил кротко:
   -- А, так вы уже узнали?
   -- Да.
   -- Меня выгнали из того трактира.
   -- И выгоняют отсюда.
   -- Куда же мне идти?
   -- В другое место.
   Путешественник взял свою палку и ранец и пошел.
   Когда он вышел, несколько ребятишек, следовавших за ним из трактира "Кольбасский Крест" и, по-видимому, поджидавших его, пустили в него камнями. Он сердито двинулся на них, грозя палкой.
   Дети рассыпались, как стая птиц.
   Он шел мимо тюрьмы. У ворот висела железная цепь от звонка. Он позвонил.
   Отворилось окошечко.
   -- Господин привратник, -- сказал он, почтительно сняв картуз, -- не будет ли угодно вашей милости впустить меня переночевать?
   -- Тюрьма не трактир, -- ответил голос. -- Пусть вас арестуют, и тогда мы вас впустим.
   Окошечко захлопнулось.
   Он вошел в улицу, где было много садов. Некоторые из них огорожены только плетнями, улица от этого имела веселый вид. Между садами и плетнями путник увидел небольшой одноэтажный дом с освещенным окном. Заглянув в окно, как в кабаке, он увидел большую комнату с выбеленными стенами, с кроватью под ситцевым пологом и колыбелью в углу; несколько деревянных стульев и ружье на стене.
   Посреди комнаты стоял накрытый стол. Медная лампа освещала толстую белую скатерть, оловянную кружку, блестевшую как серебро, наполненную до краев вином, и глиняную дымившуюся миску. За столом сидел человек лет сорока, с веселым добродушным лицом, а на коленях его прыгал ребенок. Подле него очень молодая женщина кормила другого ребенка грудью. Отец смеялся, ребенок смеялся, мать улыбалась.
   Незнакомец постоял несколько минут в раздумье перед этой мирной семейной картиной. Что происходило в его сердце? Он один мог бы сказать это.
   Вероятно, он подумал, что в счастливом доме будут гостеприимны и что там, где счастье, найдется сострадание.
   Он осторожно постучал в окно.
   Его не слышали.
   Он постучал во второй раз. Он слышал, как сказала жена:
   -- Муж, к нам кто-то стучится.
   -- Тебе показалось, -- ответил муж.
   Он постучался в третий раз.
   Муж встал, взял со стола лампу и пошел к двери.
   Это был высокий мужчина, полукрестьянин, полуремесленник, в широком кожаном фартуке, пристегнутом к левому плечу и топырившемся на груди как большой карман, так как за пазухой были засунуты молоток, красный платок, пороховница и всякая всячина, поддержанные кушаком. Он запрокидывал голову назад, и низко вырезанный ворот рубашки обнажал белую и толстую, как у вола, шею. У него были густые брови, огромные черные бакенбарды, глаза навыкате и низ лица удлиненный, а на всем этом неуловимый отпечаток сознания, что он хозяин в своем доме.
   -- Извините мою просьбу, милостивый государь, -- сказал путник, -- но нельзя ли было бы получить, конечно, за плату, тарелку супа и уголок для ночевки в сарае, в вашем саду? Скажите, не согласитесь ли вы за деньги.
   -- Кто вы такой? -- спросил хозяин.
   Путешественник отвечал:
   -- Я иду из Пюи-Массона. Целый день был в дороге. Прошел двенадцать лье. Не согласитесь ли вы пустить меня за деньги?
   -- Я бы не отказался приютить хорошего человека за деньги, -- сказал крестьянин. -- Но почему вы не остановились в трактире?
   -- Там не было места.
   -- Это невозможно. Сегодня не ярмарочный и не торговый день. Были ли вы у Лабарра?
   -- Был.
   -- И что же?
   Путешественник замялся.
   -- Не знаю, почему он меня не принял.
   -- А заходили вы к тому, как бишь его, в улице Шофо?
   Смущение незнакомца возрастало.
   -- Он тоже не пустил меня, -- пробормотал он.
   Лицо крестьянина приняло недоверчивое выражение: он оглядел с ног до головы прохожего и воскликнул вдруг сердито:
   -- Да уж не тот ли вы человек?..
   Он снова взглянул на незнакомца, отступил на три шага, поставил лампу на стол и снял со стены ружье.
   При возгласе: "Уж не тот ли вы человек?" женщина вскочила, взяла обоих детей на руки и поспешно встала за спиной мужа; глядя с ужасом на пришельца, не прикрыв обнаженной груди и испуганно озираясь, она шептала: "tso maraude" (беглая кошка).
   Все это случилось быстрее, чем можно вообразить. Всматриваясь в продолжение нескольких мгновений в путешественника, как смотрят на гада, хозяин подошел к дверям и сказал:
   -- Убирайся!
   -- Ради самого Бога, дайте стакан воды.
   -- Не хочешь ли ты вот этого? -- сказал крестьянин, прицеливаясь из ружья.
   Затем он сердито запер дверь, и путешественник слышал, как щелкали крючки. Через мгновение ставня захлопнулась с шумом и послышался звук задвигаемого железного засова.
   На дворе между тем становилось все темнее. Холодный ветер дул с гор, При свете уходящего дня путник увидел в одном из садов, окаймлявшие улицу, конуру, показавшуюся ему сложенной из дерева. Он смело перелез через деревянный забор и прыгнул в сад. Подошел к землянке. Входом в нее служило низкое отверстие, и вообще она походила по внешности на шалаши, устраиваемые рабочими на дорогах. Он подумал, что это рабочий шалаш; его мучили голод и холод: он мирился с голодом, но желая, по крайней мере, избавиться от холода. Обыкновенно в таких землянках не ночуют. Он лег на брюхо и вполз в конуру. Там было тепло и была настлана солома. Он несколько мгновений пролежал на этой постели, не двигаясь, настолько сильна была его усталость. Затем, так как ранец на спине мешал и к тому же представлял готовое изголовье, он начал развязывать ремни. В эту минуту послышалось зловещее рычание. Он поднял глаза. Голова огромной собаки показалась в тени у входа шалаша.
   Шалаш оказался собачьей конурой.
   Путник был силен и ловок. Он употребил свою палку вместо оружия, закрылся ранцем, как щитом, и кое-как выполз из конуры, еще больше увеличив прорехи на своей одежде.
   Он выбрался из сада, но, пятясь, и принужденный для того, чтобы держать собаку на расстоянии, прибегнуть к маневру с палкой, называемому мастерами этого рода фехтования "закрытой розой".
   После того как он перелез не без труда через забор и очутился на улице один, без пристанища, без крова, изгнанный даже с соломенного ложа собачьей конуры, он скорее упал, чем сел на камень, и какой-то прохожий слышал возглас: "Я хуже собаки!".
   Вскоре он опять поднялся и пошел. Он отправился за город, надеясь встретить в поле дерево или стог сена, где мог бы укрыться.
   Он таким образом шел некоторое время, низко опустив голову. Когда он увидел, что людское жилье осталось далеко позади, он выпрямился и стал озираться. Кругом было поле, перед ним возвышался холм, покрытый коротко обрезанным жнивьем, что по окончании жатвы походит на остриженную голову.
   Горизонт был черный -- не только от ночного мрака, но и от низко опустившихся облаков, упиравшихся, как казалось, в самый холм и оттуда расползавшихся по небу. Однако так как луна должна была взойти и в зените еще сохранился остаток света, то верхние гряды облаков обрисовывали белесоватый свод, слабо освещавший землю. Земля, следовательно, была более освещена, чем небо, что производит особенно зловещее впечатление, и холм, с его жалким и нищенским очертанием. смутно белел на темном горизонте. В общей сложности вид был безобразный, угрюмый и давящий. Ни в полях, ни на холме не видно было ничего, кроме уродливого дерева, размахивавшего и трепетавшего ветвями в нескольких шагах от путника. Очевидно, этот человек был чужд изнеженных привычек ума, вырабатывающих чувствительность к таинственному смыслу природы. Однако на этом небе, холме, на этой равнине и дереве лежала печать такого глубокого отчаяния, что и он, постояв с минуту неподвижно в раздумье, быстро повернул назад. Бывают мгновения, когда природа кажется враждебной.
   Он пошел обратно. Ворота Диня были заперты. Город, выносивший осады в эпоху религиозных войн, был еще окружен в 1815 году старыми стенами с четырехугольными башнями по углам, срытыми впоследствии. Он пролез в город через обвал в стене.
   Человек дошел до префектуры, затем до семинарии и на площади собора погрозил кулаком церкви.
   На углу площади находится типография. Тут были отпечатаны первые оттиски воззвания императора к гвардии и армии, привезенного с острова Эльбы и написанного под диктовку самого Наполеона.
   Изнемогая от усталости и потеряв всякую надежду, путешественник лег на каменную скамью, стоящую у ворот типографии.
   В эту минуту из церкви выходила старушка. Она заметила человека, лежавшего в темноте.
   -- Что вы делаете тут, друг мой? -- спросила она.
   -- Видите, ложусь спать, добрая старушка, -- ответил он грубо и сердито.
   Добрая старушка была маркиза Р. и действительно заслуживала этот эпитет.
   -- Как, на этой скамье?
   -- Я спал девятнадцать лет на досках, сегодня посплю и на камнях.
   -- Вы были солдатом?
   -- Да, старушка, солдатом.
   -- Почему вы не идете в трактир?
   -- У меня нет денег.
   -- Увы, -- сказала маркиза Р., -- в моем кошельке всего четыре су.
   -- Все равно, отдайте мне их.
   Путник взял четыре су. Маркиза Р. продолжала:
   -- За такие деньги вас не пустят в трактир. Везде ли вы пытались проситься на ночлег? Здесь ночевать невозможно. Вы, вероятно, голодны и озябли. Вас могли бы пустить Христа ради.
   -- Я стучался во все двери.
   -- И что же?
   -- Везде меня гнали.
   Добрая старушка тронула за рукав прохожего и показала ему по ту борону площади на низенький дом рядом с епископским дворцом.
   -- Вы сказали, что стучались везде?
   -- Да.
   -- А стучались вы вон в ту дверь?
   -- Нет.
   -- В таком случае ступайте, постучитесь.
  

II. Осторожность подает совет мудрости

   В тот вечер диньский епископ после прогулки по городу сидел довольно долго, запершись в своей комнате. Он работал над большим сочинением "Об обязанностях", оставшимся, к несчастью, неоконченным, старательно отмечая все написанное святыми отцами и учителями Церкви об этом важном предмете. Его сочинение делилось на две части; в первую часть входили общие обязанности каждого согласно месту, занимаемому им в обществе. Евангелист Матфей разделяет их на четыре разряда: обязанности к Богу (Мат. VI); обязанности к самому себе (Мат. V, 29, 30); обязанности к ближнему (Мат. VII, 12); обязанности к животным (Мат. VI, 20, 25). Предписания и указания остальных обязанностей епископ нашел в других местах. Обязанности государей и подданных -- в Послании к римлянам. Власть имущих, жен, матерей и юношей -- в Послании апостола Петра; мужей, отцов, детей и слуг -- в Послании к эфесянам; верных -- в Послании к иудеям; дев -- в Послании к коринфянам. Он трудолюбиво перерабатывал все эти отдельные предписания в одно гармоничное целое, которое желал преподнести благочестивым душам.
   В восемь часов он еще продолжал работать, довольно неудобно держа толстую книгу на коленях и делая выписки на клочках бумаги, когда к нему вошла мадам Маглуар, по обыкновению, достать серебро из стенного шкафчика над постелью.
   Минуту спустя епископ, чувствуя, что стол накрыт и что сестра, вероятно, ждет его, закрыл книгу, встал из-за стола и пошел в столовую.
   Столовая была продолговатая комната с камином, с дверью на улицу (как было уже сказано) и окошком, выходящим в сад. Действительно, он застал стол почти накрытым.
   Мадам Маглуар, продолжая хлопотать около приборов, разговаривала с мадемуазель Батистиной.
   На столе стояла лампа; стол пододвинули к камину. В последнем пылал довольно сильный огонь.
   Легко можно представить себе обеих женщин, которым было за шестьдесят лет: мадам Маглуар, низенькая, круглая, живая; мадемуазель Батистина -- тихая, худенькая, тщедушная, ростом несколько выше брата, одетая в шелковое платье "пюс", цвета, бывшего в моде в 1806 году, купленного тогда в Париже и служившего ей с тех пор. Прибегая к вульгарному выражению, выражающему одним словом понятие, на изложение которого потребовалось бы не менее нескольких страниц объяснений, скажем, что мадам Маглуар имела вид крестьянки, а мадемуазель Батистина смотрелась дамой. На мадам Маглуар был белый чепец с гофрированной оборкой, на шее золотой крест, единственное женское украшение во всем доме, белая косынка выступала на черном крашенинном платье с широкими и короткими рукавами холщовый передник с красными и зелеными клетками, завязывающийся у пояса зеленой шелковой лентой, с нагрудником, пришпиленным булавками к лифу, на ногах толстые башмаки и желтые чулки, какие носят марсельские женщины. Платье мадемуазель Батистины также было сшито по моде 1806 года: короткая талия, узкая юбка, рукава с эполетками, с нашивками и пуговицами. Седые волосы свои она прикрывала завитым париком "под ребенка". Наружность у мадам Маглуар была интеллигентная, добрая и живая, неровно поднятые углы рта и верхняя губа толще нижней придавали ей грубоватое и властолюбивое выражение. Пока преосвященный молчал, она говорила с ним смело, со смесью уважения и независимости, но как только он открывал рот, она, как уже было сказано, подчинялась ему пассивно, так же как мадемуазель Батистина. Последняя даже не говорила. Она ограничивалась тем, что повиновалась и угождала. Даже смолоду она не была красива: голубые глаза навыкате и длинный горбатый нос, но все лицо ее, все существо, как уже было сказано вначале, дышало добротой. Она всегда была склонна к снисхождению, но вера, надежда и милосердие, эти три добродетели, согревающие душу, возвысили эту склонность до святости. Природа создала ее агнцем, -- религия преобразила в ангела.
   Добрая, святая душа! Милое исчезнувшее воспоминание! Мадемуазель Батистина столько раз рассказывала происшествия этого вечера в епископском доме, что многие живые свидетели помнят еще подробности случившегося.
   В ту минуту, когда вошел епископ, мадам Маглуар говорила с некоторым жаром. Она беседовала с мадемуазель Батистиной о предмете неистощимом и знакомом епископу. Дело шло о замке наружной двери.
   Как кажется, отправившись за провизией к ужину, мадам Маглуар слышала различные слухи в нескольких местах. Толковали о бродяге подозрительной наружности, появившемся в городе, и о возможности дурной встречи для тех, кто будет возвращаться поздно домой в эту ночь. Говорили, что полиция очень плоха, потому что префект и мэр не в ладах и стараются навредить друг другу, допуская беспорядки. Вследствие этого благоразумные люди должны сами оберегать себя и нужно хорошенько запираться, закрывать двери дома на ночь. Мадам Маглуар подчеркнула с намерением последние слова, но епископ, придя из своей комнаты, где он немножко продрог, подсел к камину и грелся, думая о другом. Он не обратил внимания на слова мадам Маглуар. Она повторила еще раз свою фразу. Мадемуазель Батистина, желая угодить мадам Маглуар, не сердя брата, рискнула сделать робкое замечание:
   -- Братец, слышали вы, что рассказывает мадам Маглуар?
   -- Да, я что-то смутно слышал.
   Затем, повернув слегка свой стул и опершись руками о колени, он поднял свое приветливое и ласковое лицо к служанке, огонь освещал его снизу.
   -- Ну что же такое? Расскажите! Мы в какой-то ужасной опасности.
   Мадам Маглуар принялась повторять рассказ, немножко преувеличивая, сама того не замечая. Она слышала, что какой-то цыган-оборванец, какой-то опасный нищий бродит по городу. Он хотел остановиться у Жакена Лабарра, но тот не пустил его.
   Его видели на бульваре Гассенди, и в сумерках он бродил по городу. Висельник со страшным лицом.
   -- В самом деле! -- сказал епископ. Снисходительный расспрос поощрил мадам Маглуар.
   Это казалось ей признаком, что епископ не далек от беспокойства. Она продолжала, торжествуя:
   -- Да, ваше преосвященство. Дело в таком виде. Сегодня ночью в городе быть беде. Все так думают. Притом же полиция у нас дурно устроена (следовало бесполезное повторение). Жить в горной местности и не завести даже фонарей на улицах. Выйдешь из дому и хоть глаз выколи! И я говорю, ваше преосвященство, и барышня говорит.
   -- Я ровно ничего не говорю, -- прервала сестра. -- Все, что братец делает, я одобряю.
   Мадам Маглуар продолжала, как будто возражения и не бывало.
   -- Мы говорим, что в нашем доме нет безопасности, и если ваше преосвященство позволите, я сейчас схожу за слесарем, Павлином Мюзбуа, позову его приладить старые замки к дверям. Они спрятаны здесь под рукой, привинтить их дело одной минуты. А я говорю, что необходим замок, хотя бы на нынешнюю ночь; я говорю, что дверь на щеколде, которую всякий прохожий может отворить снаружи, вещь очень опасная, к тому же у вашего преосвященства привычка отвечать всякому: "Войдите", даже ночью. О господи, да и спрашиваться не нужно...
   В это время кто-то довольно громко постучался.
   -- Войдите, -- отозвался епископ.
  

III. Героизм пассивного послушания

   Дверь отворилась.
   Она отворилась разом настежь, со всего размаха, как будто ее толкнули снаружи энергично и решительно.
   Вошел человек. Человек, уже знакомый нам, -- путешественник, отыскивавший себе ночлег.
   Он вошел, сделал шаг вперед и остановился, не затворяя за собой дверей. Ранец висел у него за плечами, он держал в руке палку, выражение его глаз было смелое, сердитое, утомленное и грубое. Огонь камина освещал его.
   Вид у него был ужасный. Появление действительно зловещее.
   У мадам Маглуар не хватило духу даже крикнуть. Она вздрогнула и стояла, разинув рот.
   Мадемуазель Батистина обернулась, увидела вошедшего человека, растерянно привстала, затем медленно повернула голову к камину и, глядя на брата, постепенно успокаивалась, и лицо ее приняло обычное выражение добродушия.
   Епископ спокойно смотрел на вошедшего.
   Лишь только он собрался спросить, что нужно незнакомцу, как тот, опершись обеими руками на палку и обведя глазами старика и двух женщин, не ожидая вопроса епископа, громко заговорил.
   -- Значит, так. Мое имя Жан Вальжан. Я каторжник. Я провел на галерах девятнадцать лет. Четыре дня, как меня освободили и как я иду в Понтардье, место моего назначения. Я уже четыре дня в дороге из Тулона. Сегодня я прошел пешком двенадцать лье. Нынче вечером, придя сюда, я зашел в трактир, оттуда меня выгнали за мой желтый паспорт, предъявленный мною в мэрии. Нужно было его прописать. Пошел я в другой трактир. Меня не захотели принять. Убирайся, сказали мне и тут и там. Пошел я в тюрьму -- меня не впустил привратник. Отправился я в собачью конуру. Собака укусила меня и выгнала, словно и она человек, точно и она узнала, кто я. Я решил ночевать в поле при звездах -- звезд на небе не было. Я подумал, что соберется дождь, что нет Бога, который бы не попустил дождя, и вернулся в город, чтобы укрыться где-нибудь под воротами. На площади я укладывался спать на каменную скамью, когда старушка указала мне вашу дверь и сказала: "Постучись туда!" Я и постучался. Что здесь такое? Трактир? У меня есть деньги. Мой заработок. Сто девять франков пятнадцать су, добытые работой на каторге на протяжении девятнадцати лет. Я заплачу. Мне это нипочем. Деньги у меня есть. Я очень устал. Ведь прошел я пешком двенадцать лье. Я голоден. Позволите вы мне остаться?
   -- Мадам Маглуар, -- сказал епископ, -- поставьте еще прибор.
   Путешественник сделал три шага вперед и пододвинулся к лампе, стоявшей на столе.
   -- Послушайте, -- сказал он, как бы не поняв хорошенько распоряжения. -- Вы расслышали, что я каторжник? Прямо с галер. -- Он вынул из кармана и развернул желтый лист. -- Вот мой паспорт. Желтый -- вы видите. Это служит для того, чтобы меня выгоняли отовсюду. Хотите прочитать? Я умею читать. Выучился на каторге. Там есть школа для желающих. Посмотрите, что написано в паспорте: "Жан Вальжан, освобожденный с каторги, уроженец..." Это вам все равно. -- "Пробыл на каторге девятнадцать лет. Пять лет за кражу со взломом. Четырнадцать лет за четыре попытки к побегу. Очень опасный". Вот-с; и все меня гонят вон; ну а вы, вы впустите меня? Что здесь у вас, трактир, что ли? Хотите накормить меня и пустить на ночлег? Нет ли у вас конюшни?
   -- Мадам Маглуар, постелите чистое белье на постель в алькове.
   Мы уже объяснили раньше характер повиновения двух женщин. Мадам Маглуар ушла исполнять приказание.
   Епископ обернулся к посетителю:
   -- Сядьте, сударь, и обогрейтесь. Мы сейчас будем ужинать, а во время ужина вам приготовят постель.
   Только теперь путешественник окончательно понял смысл сказанного. Выражение его лица, угрюмое и жестокое, отразило одновременно удивление, недоверчивость, радость, что-то необычайное. Он принялся бормотать, как человек, сходящий с ума.
   -- В самом деле? Неужели? Вы мне позволяете остаться? Не гоните меня вон! Каторжника! Называете меня сударь! Не говорите мне "ты"! Не говорите: "Ступай прочь, собака!", как говорят мне все. Я ожидал, что вы меня вытолкаете. Потому-то я уже сразу и сказал, кто я такой. Ах, какая добрая женщина указала мне дорогу к вам! Я поужинаю! У меня будет постель, с бельем, как у всех! Я уже девятнадцать лет как не спал на постели! Какие вы хорошие люди! Извините, господин трактирщик, как ваше имя? Я заплачу, сколько бы вы ни потребовали. Вы честный человек. Ведь вы трактирщик, не правда ли?
   -- Я священник, живущий здесь, -- ответил епископ.
   -- Священник! -- возразил каторжник. -- Славный вы священник, наверное, и денег с меня не возьмете? Вы кюре? Кюре этой большой церкви? В самом деле, до чего я глуп, я и не заметил вашей скуфьи.
   Говоря это, он поставил в угол ранец и палку, положил паспорт в карман и сел. Мадемуазель Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:
   -- Вы человеколюбивы, господин кюре, вы не презираете меня. Хорошая это вещь -- добрый священник. Итак, вам платить не надо?
   -- Нет, -- сказал епископ, -- оставьте ваши деньги у себя. Сколько их у вас? Вы, кажется, говорили: сто девять франков.
   -- Пятнадцать су, -- прибавил путник.
   -- Сто девять франков пятнадцать су. А сколько времени вам пришлось работать для этого?
   -- Девятнадцать лет.
   -- Девятнадцать лет!
   Епископ глубоко вздохнул. Посетитель продолжал:
   -- У меня цел еще весь заработок. В четыре дня я истратил всего двадцать пять су, заработанных тем, что помогал разгружать телеги в Грассе. Так как вы аббат, я вам скажу, что у нас на каторге был капеллан. И однажды я видел епископа. Его зовут преосвященным. Это был епископ из Марселя. Кюре, что стоит над другими кюре. Я плохо объясняю, извините, но это так мне мало знакомо! Вы понимаете, все это мало известно нашей братии! Он служил обедню у нас на каторге, там устроили такой жертвенник, на голове у него была какая-то остроконечная золотая штука. Мы были выстроены рядами с трех сторон, а напротив нас пушки с зажженными фитилями. Нам было плохо видно. Он говорил, но нельзя было расслышать: он стоял слишком далеко. Так вот это-то и есть епископ.
   Пока он рассказывал, епископ встал и запер дверь, оставшуюся незатворенной.
   Мадам Маглуар вернулась. Она принесла еще прибор и поставила на стол.
   -- Мадам Маглуар, -- сказал епископ, -- поставьте прибор поближе к огню, -- и, обращаясь к гостю, прибавил: -- Ночной ветер холоден в Альпах. Вы, верно, озябли, сударь?
   Всякий раз, как он произносил слово "сударь" своим серьезным кротким голосом и тоном человека из хорошего общества, лицо каторжника сияло. Сказать каторжнику сударь то же, что подать стакан воды спасшемуся на плоту "Медузы"*. Унижение жаждет уважения.
   -- Как эта лампа тускло горит, -- заметил епископ.
   Мадам Маглуар поняла и отправилась в спальню епископа за серебряными подсвечниками, которые принесла уже с зажженными свечами и поставила на стол.
   -- Господин кюре, -- сказал гость, -- как вы добры, вы не презираете меня. Вы приняли меня к себе. Вы зажигаете для меня свечи. Я, однако, не скрыл от вас, откуда я пришел и какой я несчастный.
   Епископ, сидевший возле него, ласково взял его за руку:
   -- Вы могли и не говорить мне, кто вы. Этот дом не мой, а Божий. Эта дверь не спрашивает у входящего, есть ли у него имя, а -- есть ли у него горе. Вы страдаете; вас мучает голод и жажда, милости просим, войдите. Не благодарите меня; я вас принимаю не у себя. Здесь никто не хозяин, кроме того, кто нуждается в крове. Я говорю вам, путнику, вы здесь более хозяин, чем я сам. Все, что здесь есть, -- все ваше. Для чего мне знать ваше имя? К тому же раньше, чем вы себя назвали, я уже знал, как вас назвать.
   Гость раскрыл удивленно глаза.
   -- В самом деле? Вы знали, как зовут меня?
   -- Да, -- ответил епископ, -- я знал, что вы называетесь моим братом.
   -- Послушайте, господин кюре! -- воскликнул гость. -- Я был очень голоден, когда вошел сюда, но вы так добры, что теперь бог знает что со мной делается, даже голод совсем прошел.
   Епископ взглянул на него и сказал:
   -- Вы очень страдали?
   -- Ах, красная куртка, ядро, привязанное к ноге, доска вместо постели, холод, жар, работа, каторга, палочные удары, двойные кандалы за каждую мелочь, карцер за слово ответа и цепи даже в постели, даже в больнице. Собаки, собаки и те счастливее! И это девятнадцать лет! Теперь мне сорок шесть лет! Ступай, живи с желтым паспортом.
   -- Да, -- сказал епископ, -- вы вышли из места печали. Послушайте. На небе будет больше радости ради заплаканного лица раскаявшегося грешника, чем ради незапятнанной ризы ста праведников. Если вы вынесли из этой обители страдания злобу и ненависть против людей, вы достойны сожаления; если вы вынесли оттуда чувства кротости, мира и снисхождения, вы лучше всех нас.
   Между тем мадам Маглуар принесла ужин. Суп из воды, постного масла, хлеба и соли. Немного свиного сала. Кусок баранины. Винные ягоды. Свежий творог и большой каравай черного хлеба. Она прибавила без спроса к обыкновенному ужину бутылку старого мовского вина.
   Лицо епископа приняло вдруг веселое выражение гостеприимного хозяина.
   -- Пожалуйте за стол! -- сказал он с оживлением, с каким имел обыкновение приглашать к столу, когда у него был кто-нибудь в гостях. Он посадил путешественника по правую руку. Мадемуазель Батистина, совершенно спокойная и естественная, села по левую сторону.
   Епископ прочел молитву, потом разлил суп по своему обыкновению. Гость жадно принялся за еду. Внезапно епископ сказал:
   -- Мне кажется, что чего-то недостает за столом.
   Действительно, мадам Маглуар подала на стол только три необходимых прибора. Между тем вошло в привычку класть на стол все шесть серебряных приборов, когда ужинал кто-нибудь из посторонних. Невинное хвастовство! Грациозная претензия на роскошь, ребячество, полное прелести в этом доме, смиренном и строгом, где бедность возводилась в достоинство.
   Мадам Маглуар поняла намек, вышла молча и через мгновение три прибора, потребованные епископом, уже блистали на скатерти, симметрично расположенные перед каждым из сидевших за столом.
  

IV. Подробности о сыроварнях в Понтардье

   Для того чтобы дать наиболее точное понятие о том, что произошло за ужином, мы не можем придумать ничего лучшего, как прибегнуть к выписке из письма мадемуазель Батистины к мадам Буашеврон, где весь разговор каторжника и епископа приведен с наивными подробностями.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   "...Этот человек не обращал ни на кого внимания. Он ел с жадностью голодного. Однако после ужина он сказал:
   -- Господин Божий кюре, все это слишком хорошо для меня, но я должен сказать вам, что извозчики, не хотевшие принять меня за свой стол, едят лучше вас.
   Между нами будет сказано, это замечание меня немного шокировало.
   -- Они устают больше меня, -- сказал мой брат.
   -- Нет, -- возразил тот человек, -- у них больше денег. Вы бедны, я это вижу. Вы, быть может, даже и не кюре. Скажите, в самом ли деле вы кюре? Если Бог справедлив, вам следовало бы быть кюре.
   -- Господь более чем справедлив ко мне, -- ответил на это брат. Через минуту он прибавил:
   -- Господин Жан Вальжан, вы идете в Понтардье?
   -- По принудительной подорожной.
   Мне кажется, что именно так выразился этот человек.
   -- Завтра я должен выйти с зарей, -- продолжал тот. -- Тяжело так путешествовать. Ночи холодны, а днем жарко.
   -- Вы идете в прекрасный край, -- сказал брат. -- Во время революции мое семейство разорилось, и я сначала укрывался во Франш-Конте и жил там трудами своих рук. У меня была добрая воля и нашлась работа. Там выбор большой. Есть бумажное производство, кожевни, винокурни, маслобойни, большая часовня, фабрики, стальные, медные фабрики, одних больших железоделательных заводов до двадцати, из которых четыре значительных в Лидсе, Шатиллиане, Оденкуре и Бёре...
   Если я не ошибаюсь, брат назвал именно эти местности. Затем он прервал свою речь и обратился ко мне:
   -- Милая сестра, нет ли у нас родственников в этой стране? -- спросил он.
   -- Были, -- ответила я, -- между прочим, г-н де Люсене, бывший капитаном от ворот в Понтардье при старом режиме.
   -- Да, но в 93 году родных не было, -- сказал брат, -- были одни руки. Я работал. В окрестностях Понтардье, куда вы отправляетесь, мсье Вальжан, у них есть одно патриархальное производство, совершенно прелестное, сестра моя. Это их сыроварни, называемые "плодниками".
   Тогда брат мой, продолжая угощать этого человека, объяснил ему подробно, что такое плодники Понтардье; их два сорта: большие хлева, принадлежащие богатым и вмещающие от сорока до пятидесяти коров, где производство сыров достигает от восьми до десяти тысяч штук в лето, и плодники общественные, принадлежащие бедным; горные крестьяне содержат коров своих сообща и делят выручку между собой. Они нанимают сыровара, называемого "сыроделом". Этот сыровар принимает три раза в день молоко от членов ассоциации и отмечает количество взятого на бирке. В конце апреля начинается сыроварение -- в середине июня хозяева выгоняют коров на пастбище в горы.
   Наш гость оживал по мере насыщения. Брат поил его мовским вином, которого сам не пьет, находя его дорогим. Брат сообщал ему все эти подробности с той добродушной непринужденностью, какая ему свойственна, перемешивая свой разговор разными любезностями ко мне. Он несколько раз возвращался к восхвалению ремесла сыровара, как бы желая дать понять этому человеку, не советуя этого прямо и грубо, что это будет хорошим занятием для него. Оно поразило меня. Я уже говорила вам, кто был этот человек. И что же, мой брат ни за ужином, ни в течение всего вечера, за исключением нескольких слов о Христе, когда тот вошел, ни разу не напомнил этому человеку, кто он такой, и не дал понять ему, кто он сам. По-видимому, это был удобный случай для проповеди, и можно было воспользоваться влиянием епископа на каторжника, чтобы запечатлеть эту встречу. Всякому другому показалось бы кстати, имея этого несчастного под рукой, предложить и пищу для души одновременно с пищей телесной, прочесть нравоучение и дать совет или выказать ему сожаление с назиданием вести себя честно впредь. Мой же брат не спросил у него даже ни откуда он родом, ни историю его. Потому что в его историю входит и его вина, а брат, очевидно, избегал всего, что могло ему напомнить последнюю. Он до того остерегался этого, что когда случайно, разговаривая о горцах Понтардье, у него сорвалось с языка, что те мирно трудятся в соседстве неба и счастливы, потому что ведут честную жизнь, он вдруг осекся, испугавшись, не сказал ли он чего-нибудь обидного для того человека. Я столько об этом размышляла, что, кажется, поняла, что происходило в душе брата. Он думал, что этот человек, которого зовут Жан Вальжан, без того помнит о своем позоре и что лучше всего развлечь его и хотя бы на минуту заставить его верить, что он такой же человек, как и все прочие. Не есть ли действительно в таком отношении настоящее милосердие? Нет ли в этом деликатном воздержании от проповеди и поучения, в этом избежании намеков и поучений чего-то евангельского и не состоит ли настоящее великодушие в том, чтобы не затрагивать больного места человека? Мне казалось, что это и была тайная мысль брата. Во всяком случае, могу сказать, что какие бы мысли у него ни были на этот счет, он их не высказывал даже мне. Он вел себя с начала до конца совершенно так же, как всегда, и ужинал с Жаном Вальжаном точно с таким же видом, как стал бы ужинать с господином Гедеоном*, старшиной или приходским кюре.
   За десертом, когда мы ели винные ягоды, кто-то постучался в дверь. Это пришла тетушка Жербо со своим малюткой. Брат поцеловал ребенка в лоб и взял у меня взаймы пятнадцать су, чтобы дать их тетушке Жербо. В это время Вальжан ни на кого не обращал внимания. Он почти что не говорил и казался очень утомленным. Когда старушка ушла, брат прочитал молитву, затем обратился к путешественнику и сказал: "Вы, должно быть, испытываете огромное желание лечь в постель". Maдам Маглуар поторопилась убрать со стола. Я поняла, что нужно поскорее дать отдохнуть гостю, и мы ушли наверх.
   Однако я через минуту послала мадам Маглуар отнести на постель этого человека козий мех из Шварцвальда, который был в моей комнате. Ночи очень холодны, а мех этот очень греет. Жаль, что он уже стар и шерсть лезет. Брат купил его в Германии, в Тотлингене, у истоков Дуная, вместе с ножом с костяным черенком, которым я пользуюсь за столом.
   Мадам Маглуар тотчас же возвратилась наверх, мы помолились в комнате, где развешиваем белье для просушки, и потом разошлись по своим углам, не сказав ни слова друг другу".
  

V. Отдых

   Простившись с сестрой, преосвященный Бьенвеню взял со стола один из серебряных подсвечников, подал второй своему гостю и сказал:
   -- Я провожу вас в вашу комнату.
   Путешественник пошел за ним.
   Если читатель не забыл сказанного выше, то он знает, что расположение комнат было таково, что в молельную и из нее не было другого хода, кроме как через спальню епископа.
   В ту минуту, когда они проходили по спальной, мадам Маглуар прятала серебро в стенной шкаф, находившийся над изголовьем постели. Она делала это всякий вечер перед тем, как идти спать.
   Епископ довел гостя до алькова. В последнем была постлана чистая постель. Гость поставил подсвечник на столик.
   -- Ну, -- сказал епископ, -- теперь пожелаю вам доброй ночи. Завтра перед дорогой вы выпьете чашку парного молока от наших коров.
   -- Благодарю вас, аббат, -- сказал гость.
   Но едва он произнес эти дружелюбные слова, как внезапно и без всякого перехода сделал странное движение, которое обдало бы ужасом обеих женщин, если бы это произошло в их присутствии. Мы и теперь не беремся объяснить, что руководило им. Было ли то предостережение или угроза? Или просто он подчинился инстинктивному и смутному побуждению? Но он резко обернулся к старику, скрестил руки и, окидывая диким взглядом своего гостеприимного хозяина, вскрикнул хриплым голосом:
   -- Неужели вы в самом деле положите меня ночевать рядом с собой?
   Он прервал свою речь хохотом, в котором звучало что-то зверское.
   -- Хорошо ли вы обдумали ваше решение? Что вам говорит, что я не убийца?
   Епископ ответил:
   -- Это знает Господь.
   Затем, с сосредоточенным видом и шевеля губами, как человек молящийся или говорящий шепотом, он сложил персты правой руки и благословил гостя, не наклонившего даже головы под благословением, затем ушел, не оглядываясь, в свою комнату.
   Когда в алькове кто-нибудь ночевал, престол в молельной задергивался большой полотняной занавеской, шедшей сплошь от одной стены до другой. Проходя мимо занавеса, епископ преклонил колено и совершил краткую молитву.
   Минуту спустя он был в саду, ходил, размышлял, созерцал, погружаясь мыслями и душой в великие таинственные предметы, раскрываемые Богом ночью перед бодрствующими очами.
   Что касается путешественника, то, очевидно, он был утомлен, потому что даже не воспользовался белым чистым бельем своей постели. Он задул свечу ноздрей, как делают каторжники, и повалился, не раздеваясь, на постель, где мгновенно глубоко заснул.
   Часы пробили двенадцать, когда епископ вернулся из сада. Через минуту в маленьком домике все спало.
  

VI. Жан Вальжан

   Посреди ночи Жан Вальжан проснулся.
   Жан Вальжан происходил из бедного крестьянского семейства провинции Бри. Он в детстве не учился читать. Когда вырос, стал обрезчиком деревьев в Фавероле. Мать его звали Жанной Матье, отца Жаном Вальжаном или Влажаном, по всей вероятности, это была кличка или сокращение слов voila Jean (вот и Жан).
   Жан Вальжан был по характеру задумчив, но не грустен, что свойственно натурам привязчивым. В целом это было существо довольно сонное и незначительное, по крайней мере по наружности. Он потерял отца и мать в раннем возрасте. Мать его умерла от запущенной молочной лихорадки. Отец его, обрезчик деревьев, как и он, разбился, упав с дерева. У Жана осталась только старшая сестра, вдова, с семью детьми, мальчиками и девочками. Эта сестра вырастила Жана Вальжана и, пока был жив муж, бесплатно предоставляла брату стол и жилье. Муж умер. Старшему из детей было восемь лет, младшему год. Жану Вальжану минуло двадцать пять. Он заменил сиротам умершего отца и помогал воспитавшей его сестре. Он выполнял это просто как долг, даже с некоторой грубостью. Его молодость расходовалась таким образом на тяжкий и плохо оплачиваемый труд. Никогда за ним никто не знал никакой "зазнобы". Влюбляться было некогда.
   Вечером он возвращался домой усталый и ел суп молча. В то время, как он ел, сестра Жана часто брала у него с тарелки лакомый кусок, ломтик сала, говядину, сердцевину капустного кочана, чтобы отдать кому-нибудь из детей, он же продолжал есть, нагнувшись над столом, опустив голову чуть ли не в тарелку, с волосами, падавшими прядями на глаза, и, казалось, не замечая, что вокруг происходит. В Фавероле, по соседству с хижиной Вальжана, на другой стороне улицы жила фермерша по имени Мари-Клод. Племянники Вальжана, обыкновенно голодные, отправлялись иногда к соседке занять у нее горшок молока от имени матери и распивали молоко где-нибудь за забором или в уголке аллеи, отнимая друг у друга горшок настолько впопыхах, что девочки проливали молоко на фартук и за пазуху; если бы мать увидела эти шалости, она бы крепко наказала провинившихся. Жан Вальжан, грубый и ворчливый, платил тайком от матери за горшок молока Мари-Клод, и дети избегали наказания.
   Жан зарабатывал в сезон чистки деревьев восемнадцать су в день, затем нанимался жать, чистить скот на ферме, работал поденно. Он делал все, что мог. Сестра тоже работала, сколько могла, но что можно заработать с семерыми ребятишками на руках? То была жалкая семья, попавшая в тиски нищеты, мало-помалу душившей ее. Семья осталась без хлеба. Хлеба не было в буквальном смысле. Детей же было семеро. В воскресенье вечером Мобер Изабо, булочник на церковной площади Фавероля, собирался ложиться спать, когда услышал сильный стук в решетчатое окно своей булочной. Он прибежал вовремя, чтобы увидеть руку, просунутую сквозь разбитое стекло через решетку. Рука схватила хлеб и скрылась. Изабо побежал за ним и догнал его. Вор бросил хлеб, но рука его была в крови. Оказалось, что это был Жан Вальжан.
   Случилось это в 1795 году. Жан Вальжан был привлечен к суду "за воровство со взломом в жилом доме". У него было ружье, из которого он хорошо стрелял и охотился на чужих землях, -- это еще более повредило ему на суде. Против браконьеров существует законный предрассудок. Браконьер, наравне с контрабандистом, не далек от разбойника. Однако, скажем мимоходом, между этой категорией людей и гнусными городскими убийцами еще целая бездна. Браконьер живет в лесу; контрабандист живет в горах или на море. Города ожесточают людей, потому что они развращают их. Горы, моря, лес делают человека диким, они развивают в нем суровость, не убивая в нем человека. Жан Вальжан был признан виновным. Статьи закона ясны. В нашей цивилизации есть роковые минуты -- те, когда закон решает погубить человеческую судьбу. Какое мрачное мгновение, когда общество отступается и решает бесповоротно покинуть мыслящее существо! Жана Вальжана осудили на пять лет каторги. 22 апреля 1796 года в Париже праздновали победу под Монтенотте*, одержанную главнокомандующим итальянской армией, названным в послании Директории* к Совету пятиста от 2 флореаля IV года Буонапарте. В тот же день в Бисетре заковали большую партию арестантов. Жан Вальжан был в числе этой партии. Один старый тюремщик, которому теперь под девяносто лет, еще ясно помнит несчастного арестанта в конце четвертой цепи, в углу северного двора. Он сидел, как и все прочие, на земле. По-видимому, он понимал из своего положения только то, что оно ужасно. Очень вероятно, что в неясных понятиях бедного невежественного человека все это смутно представлялось как вопиющая несправедливость. В то время как сильными ударами молота ему заковывали на затылке ошейник, он горько плакал; слезы душили его и мешали говорить, и только время от времени он мог вымолвить: "Я обрезал деревья в Фавероле". Затем он продолжал рыдать и, подняв руку, семь раз постепенно опускал ее, как бы прикасаясь поочередно к семи маленьким головкам, и по этому жесту можно было догадаться, что его преступление было совершено с целью одеть или накормить семерых детей.
   Его отправили в Тулон. Прибыл он туда после двадцатисемидневного пути на телеге, с цепью на шее. В Тулоне его облекли в красную куртку. Все, что до сих пор составляло его жизнь, стерлось -- даже имя его; он перестал быть Жаном Вальжаном и превратился в No 24 601. Что сталось с сестрой? Что сталось с семерыми детьми? Кому дело до этого? Куда девается охапка листьев с молодого дерева, срубленного под корень?
   Вечная история. Эти бедные живые существа, эти создания Божии, без поддержки, без помощи и крова, разбрелись брошенные на произвол судьбы. Кто знает? Быть может, каждый из них мало-помалу утонул в холодной мгле, поглощающей столько единичных жизней в том гнетущем мраке, среди которого поочередно гибнут сотни несчастных на темном пути человечества. Семья Жана покинула страну. Родная деревня забыла их, межи их поля забыли их; через несколько лет пребывания на каторге сам Жан Вальжан забыл их. В сердце, где была рана, образовался шрам. Вот и все. Во все время, пока он пробыл в Тулоне, он слышал только один раз имя сестры. Это было в конце четвертого года его заточения. Не знаю, из какого источника до него дошло это сведение. Кто-то из его земляков видел его сестру. Она была в Париже. Она жила на глухой улице близ Сен-Сюльпис, на улице Хлебопеков. При ней был только один ребенок, младший мальчик. Где были шестеро остальных? Быть может, она сама того не знала. Каждое утро она ходила в типографию на улице Башмачников, No 3, где складывала листы и брошюровала их. Нужно было приходить на работу к шести часам утра, зимой задолго до рассвета. В одном доме с типографией была школа; она отводила своего семилетнего мальчика в эту школу. Но так как ей нужно было быть в типографии в шесть часов, а школа открывалась не ранее семи, ребенку приходилось ждать на дворе целый час до открытия школы, -- зимой ждать целый час на холоде. В типографию ему не позволяли входить, считая, что он будет мешать. Работники видели по утрам этого бедного малютку, дремавшего, а иногда и спавшего на мостовой, съежась над корзиной. Когда шел дождь, старуха-привратница сжаливалась над ним, она давала ему приют в своей конуре, где были только постель, прялка и два деревянных стула, и ребенок спал в уголке, прижавшись к кошке, чтобы меньше чувствовать холод. В семь часов открывалась школа, и он шел туда. Вот все, что сообщили Жану Вальжану. Этот рассказ был единственным мимолетным просветом, окошком, внезапно распахнувшимся перед ним на судьбу любимых им некогда людей, а затем все снова замкнулось; он больше никогда и ничего не слышал о них. До него уже не долетало ничего; никогда он их не встречал, и они уже не появятся в продолжение этой печальной истории. К концу четвертого года наступила очередь Жана Вальжана бежать. Товарищи помогли ему, как это водится в этом печальном месте. Он бежал. Два дня бродил по полям на свободе, если можноназвать свободой положение затравленного зверя: ежеминутные оглядки, дрожь при каждом шорохе и страх перед всем, -- перед дымом жилья, перед прохожим, перед залаявшим псом, перед скачущей лошадью, перед боем часов; днем потому, что все видно, ночью потому, что не видно ничего; он боялся дорог, тропинок, кустов, даже сна. Вечером второго дня он был пойман.
   Тридцать шесть часов он не ел и не спал. Морской суд приговорил его за этот проступок дополнительно к трем годам каторги, что в общей сложности составило восемь лет. На шестом году опять наступила его очередь бежать. Он воспользовался очередью, но опять без успеха. Его хватились на перекличке. Начались сигнальные выстрелы из пушки, вечером патруль нашел его спрятавшимся под килем строившегося корабля; он оказал сопротивление каторжным сторожам: побег и бунт. Это преступление, предусмотренное кодексом, было наказано продлением срока на пять лет, из которых два в двойных кандалах. Итого тринадцать лет. На десятом году пришла опять очередь побега. Он снова бежал. Успеха снова не было. За новую попытку прибавили еще три года -- это составило шестнадцать лет. Наконец, кажется, на тринадцатом году, он пробовал бежать в последний раз и добился только того, что его поймали после четырехчасовой отлучки. Новая прибавка в три года за эти четыре часа. Всего девятнадцать лет. В октябре 1815 года его освободили -- он попал на каторгу в 1796 году за разбитое стекло и украденный хлеб.
   Позволим себе коротенькое отступление. Автор этой книги в своих исследованиях уголовного права и наказания встречается во второй раз с фактом кражи хлеба как с исходной точкой крушения жизни человека. Клод Гё* украл булку; Жан Вальжан украл булку. Один английский статистик констатирует, что в Лондоне из пяти случаев кражи четыре имеют непосредственной причиной голод.
   Жан Вальжан попал на каторгу с ужасом и слезами, вышел оттуда -- равнодушным. Он попал туда в отчаянии, а вышел -- мрачным. Что произошло в этой душе?
  

VII. Внутренний облик отчаяния

   Попытаемся высказаться.
   Общество должно вглядеться в эти вещи, так как оно создало их.
   Мы уже говорили, что Жан Вальжан был человек темный, но это не был дурак. В нем светилась искра природного ума. Несчастье, обладающее также свойством просвещать, добавило еще света в его душу. Под палкой, в кандалах, на цепи, в тюрьме, среди усталости, под жгучим солнцем каторги, на деревянном ложе арестанта, он сосредоточивался и размышлял.
   Он возвел себя в судьи -- и судил самого себя.
   Он не признавал себя невиновным, неправильно наказанным. Он признался себе, что совершил насильственный и предосудительный проступок. Что, быть может, ему и не отказали бы в хлебе, если бы он попросил. Что во всяком случае лучше было дождаться милостыни или работы, чем сказать себе: "Голод не ждет!" Во-первых, крайне редко буквально умирают с голода, во-вторых, к счастью или к несчастью, человек создан так, что может страдать много и долго, физически и нравственно, не умирая, а следовательно, лучше было бы потерпеть. Это было бы лучше даже для бедных детей. Сказал себе, что было безумием с его стороны, со стороны бессильного человека, хватать за ворот все общество и вообразить возможным выйти из нищеты воровством. Что во всяком случае дурной исход из нищеты -- дверь, ведущая к позору. Словом, он сознался себе, что был виновен.
   Затем он задал себе другой вопрос.
   Один ли он виновен в своей роковой истории? Во-первых, не имеет ли важности то обстоятельство, что у него, работника, не нашлось работы и что у него, трудолюбивого, не оказалось хлеба.
   Далее он спросил себя, после того как проступок был совершен и он в нем сознался, не было ли слишком жестоко и несоразмерно наказание. Не было ли больше насилия со стороны наказующего закона, чем со стороны совершившего проступок. И если был перевес на одной стороне весов -- то не на стороне ли искупления? Не уничтожает ли этот перевес вины и не приводит ли он к результату, переворачивающему положение вверх дном и переносящему вину с преступника на закон, превращая преступника в жертву и должника в кредитора, перемещая право на сторону того, кто его нарушил. Не становится ли наказание, усугубленное постепенными дополнениями за попытки к побегу, злоупотреблением власти сильного над слабейшим, насилием общества над личностью и преступлением, возобновляемым ежедневно и продолжающимся девятнадцать лет.
   Он спрашивал себя, вправе ли общество налагать на своих членов взыскание в одном случае за свою безумную беспечность, в другом -- за свою неумолимую предусмотрительность и ставить несчастного человека в тиски между недостатком с одной стороны и избытком с другой -- недостатка в работе и избытка в строгости.
   Нет ли вопиющей несправедливости со стороны общества обрушиваться таким образом на членов, хуже всех оделенных при случайном распределении благ и, следовательно, заслуживающих снисхождения более других.
   Поставив и разрешив эти вопросы, он принялся судить общество и обвинил его.
   Он приговорил его к своей ненависти.
   Он возложил на общество ответственность за свою судьбу и сказал себе, что он не поколеблется потребовать от него отчета при случае. Он объявил самому себе, что нет равновесия между вредом, нанесенным им, и вредом, нанесенным ему; он пришел к заключению, что наказание его, если и не было несправедливостью, то было беззаконием.
   Гнев может быть нелепым и безумным; можно сердиться несправедливо, но негодуют только тогда, когда чувствуют себя правым с какой бы то ни было стороны. А Жан Вальжан негодовал.
   К тому же человеческое общество делало ему одно зло, он видел его лицо только в том состоянии гнева, именующегося правосудием, с каким оно взирает на тех, кого карает. Людское прикосновение причинило ему только боль. Всякое столкновение его с людьми равнялось удару. Никогда с самого детства, ни от матери, ни от сестры он не слышал ласкового слова, не видел ласкового взгляда. Переходя от страдания к страданию, он мало-помалу дошел до убеждения, что жизнь -- война и что он побежденный в бою. У него было одно оружие -- его ненависть. Он решил отточить его на каторге и унести с собой в мир.
   В Тулоне была школа для арестантов; устроенная монахами-игнорантинцами, преподававшими самые необходимые знания желающим. Жан Вальжан оказался в числе желающих. Он отправился в сорок лет в школу и научился читать, писать и считать. Он чувствовал, что, укрепляя свой ум, он подкрепляет свою вражду. В известных случаях знание и просвещение могут быть орудиями зла.
   Печально сказать, что после суда над обществом, бывшим причиной его несчастья, он привлек к суду Провидение, создавшее общество, и осудил и Его.
   Таким образом, в продолжение девятнадцатилетней пытки и рабства эта душа развивалась и притуплялась одновременно. С одной стороны в нее входил свет, с другой -- тьма.
   У Жана Вальжана, как уже видели, натура была не дурная. Попав на каторгу, он был еще добрым. Уже там, когда он осудил общество, он почувствовал, что становится злым; когда он осудил Провидение, он почувствовал, что стал безбожником.
   Трудно не остановиться здесь на минуту для размышления. Может ли природа человека измениться таким коренным образом? Человек, созданный Богом добрым, может ли стать злым по вине людей? Может ли судьба пересоздавать душу и может ли последняя превратиться в злую от злой судьбы? Может ли сердце искажаться и приобретать неизлечимые уродства и недуги под гнетом непосильного страдания, подобно тому, как гнется позвоночный столб в слишком низком помещении? Не существует ли в каждой человеческой душе и не существовало ли, в частности, в душе Жана Вальжана первичной божественной искры, бессмертной в этом мире и вечной в будущей жизни, которую добро способно раздуть, зажечь и воспламенить до яркого сияния и которую зло никогда не может окончательно погасить?
   Важные и темные вопросы, на которые всякий физиолог ответил бы, вероятно, отрицательно, в особенности на последний, если бы видел Жана Вальжана в Тулоне в часы отдыха, бывшие для него часами размышления, когда он сидел, скрестив руки, на палубе какой-нибудь баржи, подобрав в карман конец цепи, чтобы она не путалась под ногами. Физиолог не колеблясь ответил бы "нет", взглянув в такой момент на этого угрюмого, задумчивого и серьезного каторжника, на этого парию закона, смотревшего на человека с ненавистью, на этого отверженца цивилизации, смотревшего на небо с суровостью.
   Без сомнения, и мы не скроем этого, физиолог-наблюдатель увидел бы тут непоправимый недуг; быть может, он почувствовал бы сострадание к этому человеку, искалеченному законом, но он и не предложил бы никакого лечения; он отвернулся бы от трущоб этой души и стер бы с этого существования слово, начертанное однако Богом на челе всякого человека, -- надежда!
   Это состояние души, которое мы старались проанализировать, было ли так же ясно для Жана Вальжана, как мы изложили его для читателей? Сознавал ли Жан Вальжан определенно, после образования их и по мере их наслоения, все элементы, из которых складывалось его нравственное горе? Этот грубый и безжалостный человек отдавал ли себе ясно отчет в последовательной нити идей, через которые он, шаг за шагом, поднимался и опускался до мрачного воззрения, составлявшего уже несколько лет внутренний горизонт его ума? Сознавал ли он все, что произошло в нем, и все, что в нем бродило? Этого мы не смеем утверждать; впрочем, мы этого и не думаем. Жан Вальжан был слишком невежествен, даже после всех своих несчастий, для того, чтобы в нем многое не было смутно. Минутами он не мог даже отдавать себе отчета в том, что он испытывал. Жан Вальжан был погружен во мрак; он страдал во мраке; он ненавидел во мраке, можно было бы сказать, что он ненавидел все ощупью. Он жил в этой тьме, как слепой или мечтатель. Только по временам внезапно из недр его души или извне на него налетал вихрь злобы, припадок страдания, бледная и мимолетная молния вспыхивала в его душе и освещала страшным светом все вокруг него: впереди и позади он видел безобразные бездны и темные перспективы своей судьбы. Молния пролетала, ночь водворялась снова, и он сам не осознавал, где он находится.
   Страданиям этого порядка, где преобладает ожесточение, то есть этому отупению, свойственно то, что они мало-помалу, посредством безобразного преображения, превращают человека в дикого зверя, а иногда в зверя лютого...
   Попытки к бегству Жана Вальжана, последовательные или упорные, служили внешними проявлениями этой внутренней переработки, совершаемой законами над человеческой душой. Жан Вальжан готов был повторять эти попытки, бесполезные и безумные, столько же раз, сколько к ним представлялся случай, не задумываясь ни на минуту над результатом и над предшествовавшими опытами. Он бежал стремительно на волю, как волк, когда забудут запереть его клетку. Инстинкт говорил ему: "Беги!" -- Рассудок подсказал бы ему: "Останься!" Но перед сильным искушением рассудок молчал, оставался один инстинкт. Действовал исключительно зверь. После поимок новые строгости усиливали в нем только это одичание.
   Мы не должны упустить из виду одну подробность -- то, что он физически был сильнее всех своих товарищей по каторге. За работой, нужно ли было свить канат или тащить баржу бечевой, Жан Вальжан стоил четырех человек. Он поднимал на спину и носил неимоверные тяжести и заменял иногда инструмент, называемый воротом, который в старину звали orgeuil (вага), от чего, скажем мимоходом, произошло название улицы Монторго, лежащей близ парижского рынка. Товарищи прозвали его Жаном-Воротом. Однажды, когда исправляли балкон тулонской ратуши, одна из великолепных кариатид* работы архитектора Пюже*, поддерживающих балкон, отошла от стены и чуть не повалилась. Жан Вальжан, бывший тут, подпер плечом кариатиду и дал возможность рабочим подоспеть вовремя.
   Его гибкость превышала его силу. Некоторые каторжники, вечно мечтая о побегах, доводят сочетание силы и гибкости до науки. Это наука мускулов. Целая система таинственных упражнений проделывается ежедневно арестантами, вечно завидующими мухам и птицам. Подняться по отвесной линии и находить точки опоры в незаметных выступах было игрушкой для Жана Вальжана. На данном углу стены, напряжением спинных и ножных мускулов, цепляясь с помощью локтей и колен за неровности камней, он как бы с помощью волшебства вскарабкивался до третьего этажа. Иногда он взлезал таким способом до крыши тюремного здания.
   Он говорил мало и не смеялся никогда. Только чрезвычайное возбуждение вызывало в нем два или три раза в год ужасный хохот каторжника, походивший на эхо демонического смеха. Глядя на него, можно было предположить, что он занят постоянным созерцанием чего-то страшного. Он был действительно погружен в страшные думы. Сквозь болезненные ощущения недоразвитого характера и подавленного ума он смутно чувствовал над собой присутствие чего-то чудовищного. В той полутьме, среди которой он пресмыкался, каждый раз, когда он поворачивал голову и силился взглянуть наверх, он видел над собой с ужасом, смешанным с бешенством, целую гору, вздымающуюся до бесконечности, целое здание нагроможденных предметов: законов, предрассудков, людей и фактов, контуры которых он не мог уловить, но устрашавших его своей массой и бывших не чем иным, как величественной пирамидой, именуемой нами цивилизацией. Он различал тут и там, в этой движущейся и перепутанной массе, то около себя, то в отдалении, на недосягаемой высоте, какую-нибудь ярко освещенную группу или подробность. Ему казалось, что эти отдаленные сияния не только не рассеивают, но еще сгущают мрак окружающей его ночи. Все это: законы, предрассудки, факты, люди, предметы двигались над его головой взад и вперед, в сложном и таинственном механизме цивилизации, и все это топтало и давило его со спокойной жестокостью и неумолимым равнодушием. Души, опустившиеся до самого дна крайнего горя, несчастные, затерянные в глубине преисподней, куда не проникает уже взор, отверженцы закона чувствуют над своей головой тяготение всего человеческого общества, столь грозного для каждого стоящего вне его, столь безжалостного к тому, кто очутится под его ногами.
   В этом положении Жан Вальжан думал, -- но какого рода могли быть его мысли?
   Если бы пшеничное зерно было одарено способностью мыслить, оно думало бы между жерновами то же, что думал Жан Вальжан.
   Все эти вещи, вся эта действительность, полная призраков, все эти видения, полные действительности, создали ему почти необъяснимую внутреннюю жизнь.
   Были мгновения, когда он останавливался посреди принудительной работы. Он задумывался. Его рассудок, более зрелый и более опытный, чем прежде, бунтовал. Все случившееся с ним казалось ему нелепостью. Все окружавшее казалось ему невозможным. Он говорил себе -- это сон. Он смотрел на надсмотрщика, стоявшего в нескольких шагах от него; надсмотрщик казался ему призраком. И вдруг этот призрак бил его палкой.
   Видимая природа вряд ли существовала для него. Почти что можно сказать, что для Жана Вальжана не существовало ни солнца, ни светлых летних дней, ни ясного неба, ни свежих апрельских зорь. Какой-то полусвет могильного склепа стоял постоянно в его душе.
   Для того чтобы обобщить все, что может быть обобщено и учтено как положительные выводы из того, что было подмечено нами, мы ограничимся констатацией одного: Жан Вальжан, наивный обрезчик деревьев в Фавероле, после девятнадцатилетней каторжной переработки стал способным на два вида дурных поступков: во-первых, на дурной поступок внезапный, необдуманный, чисто инстинктивный и совершенный в угаре необъяснимой мести за испытанные страдания; во-вторых, на дурной поступок серьезный, преднамеренный, заранее обдуманный и основанный на ложных идеях, какие могут зарождаться в его голове. Его замыслы переходили три последовательные фазы развития, свойственные только натурам известного закала; они переходили через обсуждение, решение и настойчивость. Двигателями их являлись: постоянное раздражение, душевная горечь, глубокое осознание испытанных оскорблений и злоба даже против добрых, невинных и справедливых людей, если такие есть. Исходной точкой, как и выводом всех его помыслов, была ненависть к человеческим законам: ненависть, выражающаяся через данное время, если развитию ее не помешает какая-нибудь благодетельная случайность, в ненависть к обществу, к человеческому роду, ко всему созданному, выражающаяся непрерывным стремлением вредить безразлично всякому живому существу. Как видно, Жан Вальжан недаром был отмечен в паспорте человеком "очень опасным".
   Из года в год эта душа черствела, медленно, роковым образом. При сухом сердце и глаза сохнут. Когда его освободили с каторги, минуло девятнадцать лет, как он не проронил ни одной слезы.
  

VIII. Вода и мрак

   Человек за бортом!
   Что за дело кораблю; он не остановится. Дует ветер, корабль вынужден идти к месту назначения по предначертанному пути. Он плывет вперед!
   Человек погружается и всплывает снова на поверхность, исчезает и показывается, зовет, простирает руки; его никто не слышит. Корабль, содрогаясь под порывами урагана, весь поглощен маневром, матросы и пассажиры теряют из виду тонущего; его бедная голова не более точки среди гигантских волн.
   Он испускает крики отчаяния, пропадающие в просторах океана. Парус удаляется как призрак! Он смотрит, -- смотрит на него страстно! Парус удаляется, бледнеет и уменьшается. А между тем не более минуты тому назад этот человек был членом экипажа, сновал наравне с другими взад и вперед по палубе, и у него была своя доля воздуха и солнца, он жил. Что же случилось? Он поскользнулся, упал -- и все кончено. Он в чудовищной стихии. Под ногами его все уплывает и уходит. Косматые, растрепанные ветром волны безобразно толпятся вокруг, водовороты кружат его, барашки волн смыкаются над его головой, и чудовищные бездны разверзаются под ногами; при каждом погружении он видит темные пропасти, страшные, неизвестные растения хватают его, опутывают ноги, тянут к себе; он чувствует, что становится частью пучины, превращается в ее пену; волны перебрасываются им, как мячиком, он глотает соленую воду, гнусный океан силится его утопить, стихия играет его агонией. Кажется, что вся вода враждует с ним.
   Он, однако, борется.
   Он старается защищаться, продержаться, делает усилия, плывет. Он, эта жалкая сила, истощающаяся в одно мгновение, борется против вечного двигателя.
   Но где же корабль? Вон там. Он еле виднеется на бледной черте серого горизонта.
   Буря воет, пена хлещет. Он поднимает глаза и видит только мертвенные облака. Он в агонии присутствует при бесновании моря. Это беснующееся море подвергает его пытке. Он слышит звуки, чуждые человеку, звуки неземные и поднимающиеся неизвестно из какого страшного места.
   В облаках птицы, над человеческими бедствиями ангелы: но чем они могут помочь ему? Они летают, поют, реют, а он уже хрипит.
   Он чувствует себя погребенным между двумя бесконечностями: океаном и небом. Одно -- его могила, другое -- саван.
   Наступает ночь, он плывет уже несколько часов, силы его истощены. Корабль, этот далекий предмет, на котором были люди, давно пропал из виду, он остался один в темной пучине, он погружается, напрягает силы, мечется в судорогах, чувствует над собой чудовищные волны, зовет.
   Нет людей, но где же Бог?
   Он зовет. Помогите! Помогите! Он все продолжает звать.
   Ничего не показывается ни на горизонте, ни на небе.
   Он молит пространство, волны, водоросли, утесы! Все глухо. Он молит бурю. Равнодушная буря повинуется только стихиям.
   Вокруг него мрак, мгла, одиночество, бушующая, безучастная буря, бесконечный плеск грозных волн. Вокруг ужас и утомление. Под ним гибель. Нет нигде спасительной точки. Он думает о мрачных странствиях трупа в безграничной тьме. Его леденит холод, которого он не ощущает. Руки его судорожно ловят пустоту. Ветер, облака, бесполезные звезды! Что делать? Несчастный сдается. Усталый решается умереть, он перестает бороться, отдается на волю стихий и навеки погружается в мрачную бездну.
   О, неумолимый ход человеческих обществ! Гибель людей и душ по дороге! Океан, поглощающий все, что выбрасывает закон! Отсутствие помощи! Нравственная смерть!
   Море -- это неумолимая социальная ночь, куда закон бросает приговоренных. Море -- это безграничное горе.
   Душа, борющаяся с этой бездной, может превратиться в труп. Кто воскресит ее?
  

IX. Новые причины ожесточения

   Когда наступил час выхода из тюрьмы и Жан Вальжан услышал непривычное: "Ты свободен!", он испытал чувство невероятное и необычайное: луч яркого света, настоящего света живого мира, упал в его душу. Но этот луч не замедлил скоро побледнеть. Жан Вальжан был ослеплен мыслью освобождения. Он поверил в возможность новой жизни. Но он быстро увидел, какова свобода с желтым паспортом.
   К этому присоединились еще новые разочарования. Он рассчитывал, что его заработок, копившийся со времени поступления на каторгу, составит сто семьдесят один франк. Нужно, впрочем, заметить, что он забыл исключить воскресенья и дни насильственного прогула по праздникам, что за девятнадцать лет составляло около двадцати четырех франков вычета. Но как бы то ни было, сумма его сбережений вследствие различных местных удержек сократилась до ста девяти франков пятнадцати су, которые и были вручены ему.
   Он ничего не понял в этом расчете и считал себя обманутым, то есть, говоря попросту, обворованным.
   На другой день после освобождения, в Грассе, у ворот завода для перегонки померанцевой воды он увидел рабочих, разгружавших тюки. Он предложил свои услуги. Работа была срочная, его предложение приняли. Он взялся за дело. Он был ловок, силен и сметлив, и к тому же старателен; хозяин, казалось, был доволен им. Во время работы мимо проходил жандарм, заметил его и потребовал его бумаги. Пришлось показать желтый паспорт. Затем Жан Вальжан вернулся к работе. Немного ранее он расспросил одного из работников о том, сколько получают за такую работу в день, ему ответили: "Тридцать су". Вечером, так как ему следовало продолжать свой путь с рассветом, он отправился к хозяину завода и попросил рассчитать его. Хозяин, не говоря ни слова, подал ему пятнадцать су. Он протестовал. Хозяин пристально посмотрел на него и сказал: "Берегись кутузки!" Еще раз он счел, что его обокрали.
   Общество, государство, делая вычет из его заработка, обкрадывали его оптом. Теперь частное лицо обокрало его на мелочи. Освобождение не оправдание. Освобождаешься от каторги, но не от преследования.
   Вот что случилось с ним в Грассе. Прием, оказанный ему в Дине, уже известен.
  

X. Гость просыпается

   Когда на соборной колокольне пробило два часа, Жан Вальжан проснулся.
   Его разбудило то, что постель была слишком мягка. Он уже двадцать лет не спал на хорошей постели, и хотя он лег не раздеваясь, но слишком непривычное ощущение мешало ему заснуть крепко.
   Он проспал четыре часа. Усталость прошла, -- он привык к непродолжительному отдыху.
   Он раскрыл глаза и несколько мгновений глядел в темноту, затем снова сомкнул веки, силясь заснуть. После дня, наполненного различными впечатлениями, когда человек озабочен, он может еще заснуть с вечера, но когда проснется, ему уже не спится. Сон приходит легче, чем возвращается. То же случилось и с Жаном Вальжаном. Он не смог заснуть во второй раз и принялся думать.
   Он пережил одно из тех мгновений, когда мысли в голове неясны. В мозгу его происходила сумятица. Старые воспоминания и свежие впечатления беспорядочно толпились и путались, теряя очертания, принимая преувеличенные размеры, и внезапно обрывались, словно падая в мутную и взбаламученную воду. Много различных мыслей приходило ему в голову, но одна постоянно возвращалась и заслоняла другие. В чем она состояла, мы сейчас объясним: он заметил шесть серебряных приборов и большую суповую ложку, положенные мадам Маглуар на стол.
   Эти приборы не давали ему покоя. Они лежали тут, в нескольких шагах от него. Проходя по спальной, он видел, как старая служанка прятала их в шкафчик над изголовьем постели. Он хорошо приметил шкафчик. Он находился справа по выходе из столовой. Приборы были массивные, из старинного серебра. Вместе с суповой ложкой продажей их можно было выручить до двухсот франков. Вдвое больше, чем то, что он заработал в девятнадцать лет. Правда, он мог заработать больше, если бы, как он предполагал, его не обокрала администрация тюрьмы.
   Он провел целый час в колебаниях и в борьбе.
   Пробило три часа. Он раскрыл глаза, приподнялся на постели, протянул руку и ощупал ранец, брошенный им в угол алькова, после чего свесил ноги и бессознательно сел.
   Он оставался несколько минут в раздумье в этом положении, которое показалось бы зловещим каждому, кто мог бы увидеть его бодрствующим таким образом одного среди ночи, в доме, где все кругом спало. Внезапно он нагнулся, снял башмаки и поставил их без шума на циновку, после чего опять впал в неподвижность и раздумье.
   На протяжении этого страшного раздумья мысль, о которой мы упомянули, постоянно шевелилась в его голове, то являлась, то исчезала и снова возвращалась, производя давление на остальные. И в то же время сам он не знал, почему перед ним машинально вертелось воспоминание об одном каторжнике, Бреве, которого он знал на галерах и который носил панталоны на одной вязаной подтяжке. Рисунок шашками этой подтяжки преследовал его неотвязно.
   Он все сидел не двигаясь и, может быть, просидел бы так вплоть до утра, если бы часы не пробили четверти или половины четвертого. Этот звон точно толкнул его: "Ступай!"
   Он встал на ноги, еще несколько минут постоял в нерешительности, прислушался: в доме было тихо. Тогда он тихонько подошел к окну, смутно различаемому им. Ночь была темна; на небе стояла полная луна, но ее беспрестанно заволакивали большие тучи, подгоняемые ветром. А потому на дворе постоянно перемежались свет и мрак, а в комнатах стояли полусумерки. Можно было двигаться при этом слабом освещении, неровном благодаря облакам и походившем на свет, проникающий в подвал сквозь отдушину и заслоняемый временами прохожими. Подойдя к окну, Жан Вальжан осмотрел его. Оно было без решетки, выходило в сад и запиралось по местному обычаю задвижкой. Он открыл окно, но так как ворвавшийся воздух был резок и холоден, он тотчас же захлопнул его. Он всматривался в сад испытующим, внимательным взором. Сад был обнесен белой, довольно низкой оградой, перелезть через которую было не трудно. В глубине, за оградой, он различил верхушки деревьев, симметрично рассаженных, указывавших, что за оградой находится или другой сад, или переулок, обсаженный по обе стороны деревьями.
   После этого осмотра он сделал движение человека, принявшего решение, прямо направился к алькову, взял свой ранец, открыл его, пошарил внутри, вынул какую-то вещь и положил ее на постель; затем сунул башмаки в карман, затянул ранец ремнями и надел его на плечи; накрыл голову картузом, сдвинул козырек на глаза, ощупью нашел палку, которую поставил у окна, затем вернулся к постели и схватил решительно вещь, лежавшую там. Это был короткий и толстый железный стержень, с одним заостренным концом.
   В потемках трудно было определить назначение этого куска железа. Это мог быть и слесарный инструмент, и кистень.
   Днем ясно можно было бы увидеть, что это не более как подсвечник, употребляемый рудокопами. Арестантов заставляли нередко добывать камни из холмистой возвышенности Тулона, и потому в их руки попадали рудокопные орудия. Подсвечники рудокопов делаются из массивного железа и оканчиваются снизу острием, втыкаемым в землю.
   Он взял подсвечник в правую руку и, сдерживая дыхание, осторожно ступая, направился к соседней комнате, служившей, как известно, спальней епископу. Дойдя до двери, он нашел ее только притворенной: епископ даже не запер ее за собой.
  

XI. Что он делает

   Жан Вальжан прислушался. Ничего не было слышно. Он толкнул дверь. Он тронул ее кончиком пальца, слегка, с осторожной и боязливой мягкостью кошки.
   Дверь поддалась давлению и, бесшумно скользнув, приотворилась чуть шире.
   Выждав минуту, он толкнул дверь вторично, но уже сильнее. Она продолжала подаваться без шума. Отверстие было теперь достаточно широко для того, чтобы мог пройти человек. Но возле двери стоял столик, заграждавший вход.
   Жан Вальжан заметил препятствие. Нужно было во что бы то ни стало еще немного расширить проход. Он решился еще толкнуть дверь и дал толчок значительно сильнее двух предыдущих. Тогда плохо смазанная петля резко и продолжительно заскрипела среди тишины.
   Жан Вальжан содрогнулся. Скрип этот раздался в его ушах со страшной и потрясающей силой звука трубы второго пришествия.
   Фантастическое преувеличивание первого испуга заставило его почти вообразить, что дверь внезапно оживилась сверхъестественной жизнью и залаяла, как собака, чтобы разбудить спящих людей. Он остановился растерянный, дрожа от страха, и опустился с носков на пятки. Кровь стучала в его висках, как два кузнечных молота, и само дыхание, казалось, вылетало из груди с шумом ветра, вырывающегося из пещеры. Ему чудилось, что ужасный крик разъяренной петли потряс весь дом, как землетрясение. Дверь под его толчком забила тревогу: старик встанет, обе женщины примутся кричать, сбежится на помощь народ; через четверть часа весь город всполошится и жандармы будут на ногах. Одно мгновение он считал себя погибшим.
   Он застыл на одном месте, как соляной столб*, и не двигался. Прошло несколько секунд. Дверь была распахнута настежь. Он рискнул заглянуть в комнату. Там все было тихо. Он напряг слух. Во всем доме ничего не шевелилось. Скрип ржавой петли не разбудил никого.
   Первая опасность миновала, но внутри его царило смятение. Это, однако, не остановило его. Даже считая себя погибшим, он не отступил. Он думал лишь о том, как бы скорее завершить задуманное. Он сделал шаг и переступил порог. В комнате царило глубокое спокойствие. Тут и там виднелись неясные очертания предметов, бывших днем бумагами, разбросанными по столу, раскрытыми фолиантами, кипами книг, нагроможденных на табурете, креслом, с положенным на нем платьем, молитвенным стулом, но в настоящий момент представлявшимися темными фигурами с белыми пятнами. Жан Вальжан пробирался осторожно, стараясь не задеть мебель. Из глубины комнаты до него доходило ровное и спокойное дыхание епископа.
   Он вдруг остановился перед постелью. Он очутился перед ней быстрее, чем ожидал.
   Природа иногда очень вовремя добавляет свои эффекты и проявления к нашим поступкам, как бы желая подтолкнуть нас к размышлениям. Около получаса небо было подернуто тучами. Но в ту минуту, когда Жан Вальжан остановился перед постелью, туча, как нарочно, рассеялась, и луч месяца, пролегая по узкому окну, осветил бледное лицо епископа. Он спал безмятежно.
   Вследствие холодных ночей, свойственных этому времени года в Нижних Альпах, епископ ложился в постель почти одетый, и темные рукава шерстяной фуфайки закрывали его руки до кистей. Запрокинутая назад голова лежала в позе отдохновения на подушке, и поверх одеяла свесилась украшенная епископским перстнем рука, раскрывавшаяся для стольких добрых дел и святых милостыней. Все лицо его дышало неопределенным выражением спокойствия, надежды и мира. Оно было более чем улыбающееся -- оно сияло. На челе его покоилась лучезарная ясность, отблеск невидимого света. Душа праведника во время сна созерцает таинственное небо.
   На лице епископа отражалось это небо.
   Но в то же время это сияние шло изнутри, -- небо было и в епископе.
   Этим небом была его совесть.
   В ту минуту, когда луч месяца, так сказать, соприкоснулся с этим внутренним светом, спящий епископ предстал окруженный сиянием. Сияние это было кроткое и как бы подернутое прозрачной мглой. Луна, спящая природа, дремлющий сад, безмолвный дом, время и тишина придавали какую-то особенную торжественность отдыху этого человека и окружали мягким и величавым ореолом эти седины, эти сомкнутые веки, это лицо, где все было надеждой и доверием, эту старческую голову и детский сон.
   В этом бессознательном величии было действительно что-то неземное.
   Жан Вальжан стоял в тени, держа в руке свой железный подсвечник, и смотрел, ошеломленный, неподвижный, на сияющего старика. Он не видел никогда ничего подобного. Эта доверчивость пугала его. Какое зрелище нравственного мира может сравняться величественностью со следующей картиной: нечистая и встревоженная совесть, стоящая на пороге к дурному поступку, созерцает сон праведника.
   Этот сон в таком уединении и в таком соседстве заключал в себе что-то необычайное, и это смутно, но неотступно ощущал Жан Вальжан.
   Никто не мог бы определить, что происходило в нем, даже он сам. Для того чтобы попытаться отдать себе отчет в этом, надо представить себе сопоставление всего самого грубого и самого нежного. Даже на лице его трудно было бы прочесть что-нибудь определенное. На нем было какое-то растерянное изумление. Он смотрел, вот и все. Но каковы были его мысли? Невозможно было отгадать. Очевидно было то, что он взволнован и встревожен. Но какого характера было это волнение? Глаза его не отрывались от старика. Единственное, что ясно отражалось на его лице и в его позе, было странное колебание. Можно было предположить, что он колеблется между двумя безднами: той, где гибель, и той -- где спасение. Он был одинаково готов размозжить этот череп и поцеловать эту руку.
   Через несколько мгновений он медленно поднес руку к голове и снял шапку, после чего рука его так же медленно опустилась, и Жан Вальжан впал снова в созерцание, держа в левой руке картуз, в правой -- кистень, между тем как волосы щетинились на остриженной голове.
   Епископ продолжал покоиться тихим сном под страшным взором.
   Отблеск луны ясно очерчивал распятие над камином, простиравшее к обоим свои длани, с благословением для одного, с прощением для другого. Вдруг Жан Вальжан нахлобучил на лоб шапку и быстро, не глядя на епископа, зашагал вдоль постели, прямо к шкафчику, находившемуся у изголовья. Он поднял подсвечник, как бы решив сломать замок, но ключ торчал в дверце, и он отворил ее; первая вещь, бросившаяся ему в глаза, была корзина с серебром; он взял ее, пересек комнату крупными шагами, без всяких предосторожностей и не обращая внимания на шум, достиг двери, вернулся в молельную, открыл окно, схватил свою палку, перемахнул через подоконник, сунул серебро в свой ранец, бросил корзину, пробежал через сад, перелез через забор, как тигр, и убежал.
  

XII. Епископ за работой

   На следующий день, на восходе солнца, епископ прогуливался по саду. Мадам Маглуар прибежала к нему в тревоге.
   -- Ваше преосвященство, ваше преосвященство, -- восклицала она, -- не знаете ли, куда девалась корзина с серебром?
   -- Знаю, -- ответил епископ.
   -- Слава тебе господи! -- возразила она. -- Я не знала, куда она запропастилась.
   Епископ поднял корзину с клумбы. Он подал ее мадам Маглуар.
   -- Вот она.
   -- Но ведь она пустая, а где же серебро?
   -- Гм... -- отозвался епископ. -- Вы хотите знать, где серебро? Я этого не знаю.
   -- Господи боже мой! Оно украдено! Его украл вчерашний человек.
   В один миг, со своей обычной расторопностью, мадам Маглуар сбегала в молельную, заглянула в альков и возвратилась к епископу. Епископ нагнулся и со вздохом разглядывал куст кохлеарий, сломанный падением корзины. Он поднял голову, услышав вопль мадам Маглуар.
   -- Ваше преосвященство, он ушел, а серебро украдено!
   Восклицая таким образом, она повела глазами и заметила в углу забора следы побега. Верхняя доска была отодрана.
   -- Глядите: он перелез тут. Он перебрался в переулок Кошфиле. Экая напасть! Он украл наше серебро.
   Епископ стоял с минуту молча, затем, подняв задумчивый взор, он кротко сказал мадам Маглуар:
   -- Однако прежде всего надо еще спросить, наше ли было серебро?
   Мадам Маглуар растерялась. Повисло молчание, после которого епископ продолжал:.
   -- Мадам Маглуар, я давно неправильно держал у себя это серебро. Оно принадлежит бедным. А кто этот человек? Очевидно, бедный.
   -- Господи Иисусе! -- возразила мадам Маглуар.-- Дело не во мне и не в барышне. А в вас, ваше преосвященство. Чем вы будете теперь кушать?
   -- Разве нет оловянных приборов? -- спросил епископ с удивлением.
   Мадам Маглуар пожала плечами:
   -- У олова запах.
   -- В таком случае есть железные приборы.
   Мадам Маглуар сделала выразительную гримасу.
   -- У железа привкус.
   -- Обзаведемся деревянными приборами.
   Немного времени спустя он сел завтракать за тот же стол, за которым накануне сидел Жан Вальжан. Завтракая, преосвященный Бьенвеню шутливо доказывал своей сестре, не говорившей ни слова, и мадам Маглуар, ворчавшей себе под нос, что не нужно ни ложек, ни вилок, даже деревянных, для того, чтобы макать хлеб в молоко.
   -- Кому же в голову может прийти сажать с собой за стол такого сорта людей! -- бормотала про себя мадам Маглуар, суетясь по хозяйству. -- И уложить его спать рядом с собой! Счастье, что ограничился воровством, могло случиться и хуже! О господи! Страх разбирает при одной мысли об этом!
   Брат и сестра собирались встать из-за стола, когда в дверях раздался стук.
   -- Войдите, -- отозвался епископ.
   Дверь отворилась. Странная и возбужденная группа людей показалась на пороге. Три человека держали за ворот четвертого. Трое людей были жандармы, четвертым был Жан Вальжан.
   Жандармский бригадир, по-видимому, начальник остальных, стоял в дверях. Он вошел и, приближаясь к епископу, приложился к козырьку.
   -- Ваше преосвященство, -- сказал он.
   При этом слове Жан Вальжан, стоявший понуро, поднял голову с изумлением.
   -- Его преосвященство! -- пробормотал он. -- Следовательно, он не кюре.
   -- Молчи! -- крикнул один из жандармов. -- Это преосвященный епископ.
   Епископ приблизился со всей живостью, какую дозволял ему преклонный возраст.
   -- Ах, это вы, -- сказал он, глядя на Жана Вальжана. -- Очень рад вас видеть. Послушайте, однако, я ведь подарил вам подсвечники, они серебряные, как и остальное, и продажей всего вы могли бы выручить до двухсот франков. Отчего вы не взяли их вместе с приборами?
   Жан Вальжан поднял глаза и поглядел на епископа с выражением, которого не может передать ни один человеческий язык.
   -- Так этот человек говорил правду, ваше преосвященство? -- сказал жандармский бригадир. -- Мы встретили его... Он имел вид беглеца. Мы задержали его, обыскали и нашли серебро...
   -- И он сказал вам, -- проговорил епископ, улыбаясь, -- что это подарил ему старик-священник, пустивший его на ночлег? Не так ли? А вы привели его сюда? Тут недоразумение.
   -- Следовательно, мы можем отпустить его? -- спросил бригадир.
   -- Без сомнения, -- отвечал епископ.
   Жандармы выпустили Жана Вальжана, который попятился.
   -- Правда ли, что меня освобождают? -- проговорил он беззвучно, как говорят люди во сне.
   -- Да, тебя отпускают, разве ты не слышал? -- сказал один из жандармов.
   -- Мой друг, -- обратился к нему епископ, -- прежде чем вы уйдете, возьмите же ваши подсвечники. Вот они.
   Он подошел к камину, взял серебряные подсвечники и принес их Жану Вальжану. Женщины глядели на него и ни словом, ни жестом не мешали ему.
   Жан Вальжан трясся всем телом. Он машинально взял подсвечники с растерянным видом.
   -- Идите с миром, -- сказал ему епископ. -- Кстати, мой друг, если вы еще придете, то лишнее ходить через сад. Вы можете всегда приходить и уходить в дверь с улицы. Она запирается днем и ночью на щеколду.
   Затем, обращаясь к жандармам, он прибавил:
   -- Господа, можете идти.
   Жандармы удалились.
   Жан Вальжан чувствовал, что он близок к обмороку.
   Епископ подошел к нему и сказал шепотом:
   -- Не забывайте, не забывайте никогда вашего обещания; вы дали слово употребить эти деньги на то, чтобы сделаться честным человеком.
   Жан Вальжан, не помнивший никаких обещаний, смутился. Епископ произнес эти слова с особенным ударением. Он продолжал торжественно:
   -- Жан Вальжан, брат мой, отныне вы перестаете принадлежать злу и поступаете во власть добра. Я купил вашу душу. Изгоняю из нее мрачные мысли и дух тьмы и вручаю ее Богу.
  

XIII. Малыш Жервэ

   Жан Вальжан вышел из города, не чувствуя под собой ног. Он торопливо шел полями, не разбирая дорог и тропинок, попадавшихся по пути, и не замечая, что кружит на одном месте. Он проблуждал таким манером целый день, без еды и не чувствуя голода. Его осаждал сонм новых ощущений. Он испытывал гнев, не зная против кого. Он не мог бы определить сам, растроган он или оскорблен. Минутами на него находило странное умиление, с которым он боролся всей очерствелостью последних двадцати лет. Это состояние тяготило его. Он видел с тревогой, что в нем поколебалось безобразное равнодушие, почерпнутое им в страданиях. Он спрашивал себя, чем заменить его. Иногда ему казалось, что он предпочел бы тюрьму с жандармами, лишь бы всего этого не случилось. Арест меньше взволновал бы его. Хотя была уже довольно поздняя осень, но на изгородях тут и там попадались цветы, напоминавшие ему своим ароматом его детство. Эти воспоминания были ему почти невыносимы, так он от них отвык. Целый день на него налетали самые необъяснимые мысли. Когда солнце склонилось к закату и каждый самый незначительный камушек бросал удлиненную тень на землю, Жан Вальжан сидел за кустом в широкой долине, совершенно один. На горизонте видны были только Альпы. Нигде не виднелось даже шпиля деревенской колокольни. Жан Вальжан отошел от Диня не далее трех лье. В нескольких шагах от куста пролегала тропинка, перерезывавшая долину.
   Погруженный в раздумья, придававшие еще более странный вид его лохмотьям, которые наверняка испугали бы всякого, кто бы встретил его тут, он услышал веселый голос.
   Повернув голову, он увидел на тропинке маленького савояра, лет десяти, с волынкой через плечо и с сурком в котомке за спиной.
   Это был один из тех кротких и веселых мальчуганов, которые странствуют из деревни в деревню, в оборванной одежде, сквозь которую просвечивает голое тело.
   Мальчуган шел распевая песни и временами останавливался поиграть несколькими монетами, зажатыми в руке, по всей вероятности, составлявшими все его состояние, в числе которых находилась одна монета в сорок су.
   Ребенок остановился возле куста, не замечая Жана Вальжана, и подбросил свою пригоршню денежек, которую он до сих пор ловко подхватывал тыльной поверхностью руки.
   Но в этот раз монетка в сорок су сорвалась и покатилась по траве по направлению к Жану Вальжану.
   Жан Вальжан наступил на нее ногой.
   Ребенок следил глазами за монеткой и увидел человека.
   Он не опешил и смело направился к нему.
   Место было очень пустынное. Насколько мог окинуть глаз, никого не было видно ни в долине, ни на тропинке. Слышен был слабый крик стаи перелетных птиц, летевших по небу на недосягаемой высоте. Мальчик стоял спиной к солнцу, золотившему его волосы и заливавшему кровавым багрянцем дикое лицо Жана Вальжана.
   -- Милостивый государь, -- сказал маленький савояр с детским доверием, состоящим из смеси незнания и невинности, -- отдайте мою монетку.
   -- Как тебя зовут? -- спросил Жан Вальжан.
   -- Малыш Жервэ, сударь.
   -- Убирайся прочь, -- сказал Жан Вальжан.
   -- Отдайте мою монетку.
   Жан Вальжан опустил голову и не отвечал. Ребенок приставал:
   -- Отдайте мою монетку, сударь.
   Жан Вальжан не отрывал глаз от земли.
   -- Подайте мою монетку! -- кричал ребенок. -- Отдайте мою серебряную белую монетку!
   Жан Вальжан точно оглох. Мальчик схватил его за ворот блузы и принялся трясти.
   В то же время он силился сдвинуть толстый башмак, подкованный гвоздями, наступивший на его монету.
   -- Я хочу мою монетку! Мою монетку в сорок су!
   Ребенок заплакал. Жан Вальжан поднял голову. Он продолжал сидеть. Глаза его были мутны. Он поглядел на ребенка с удивлением, протянул руку к своей палке и крикнул страшным голосом:
   -- Это кто тут?
   -- Это я, сударь, я, малыш Жервэ! Отдайте мне мою монетку, прошу вас! Отодвиньте вашу ногу, пожалуйста!
   Затем, рассердившись и принимая угрожающий вид, несмотря на то, что был совсем маленький, он крикнул:
   -- Слушайте, отодвиньте ногу. Говорят вам, отодвиньте ногу!
   -- А! Ты все еще тут! -- сказал Жан Вальжан и внезапно встал во весь рост и, не сдвигая ноги с монетки, прибавил: -- Да уберешься ли ты наконец?
   Мальчик растерянно взглянул на него, затрясся с ног до головы и после нескольких минут оцепенения бросился бежать со всех ног, не смея ни обернуться, ни крикнуть. Однако на некотором расстоянии ему пришлось остановиться перевести дух и Жан Вальжан сквозь свои думы слышал его рыдания.
   Через несколько мгновений мальчик скрылся из виду.
   Солнце село.
   Вокруг Жана Вальжана все стемнело. Он целый день не ел ничего, и, по всей вероятности, его била лихорадка.
   Он продолжал стоять и не переменял положения с ухода мальчика. Он дышал редко и неровно. Его взгляд, устремленный на десять или двенадцать шагов вперед, словно изучал с глубоким вниманием синий фаянсовый черепок, валявшийся в траве. Вдруг он вздрогнул, он почувствовал вечернюю прохладу.
   Он крепче нахлобучил шапку, машинально старался запахнуть и застегнуть плотнее блузу, сделал шаг вперед и нагнулся за палкой.
   В это мгновение он заметил монетку в сорок су, вдавленную в землю его подошвой и блестевшую в песке. Он почувствовал сотрясение, как от прикосновения гальванического тока.
   -- Это что такое? -- процедил он сквозь зубы.
   Он отступил на три шага, остановился, не имея сил отвести глаз с точки, которую за минуту до того прикрывала его нога, словно этот предмет, блестевший на земле, был живым глазом, смотревшим на него.
   Через несколько минут он судорожно нагнулся к серебряной монетке, схватил ее, распрямился и принялся озираться во все стороны, дрожа, как испуганный зверь, ищущий убежища.
   Ничего не было видно. Потемки сгущались, в долине было холодно и сумрачно, свинцовая мгла поднималась все выше в полусвете.
   Он произнес:
   -- Ага!
   И скорыми шагами пошел по направлению, в котором исчез мальчик. Сделав шагов тридцать, он остановился, поглядел, -- ничего не было видно. Тогда он закричал изо всех сил:
   -- Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!
   После чего замолчал и ждал. Ответа не было.
   На унылой равнине не было ни души. Его окружало одно пустое пространство. Кругом была мгла, где тонул его взор, и безмолвие, в котором терялся голос.
   Дул холодный пронизывающий ветер, придавая окружающим предметам зловещий вид. Низенькие кусты потрясали тощими ветвями с невыразимой яростью. Они словно преследовали угрозами кого-то.
   Жан Вальжан опять пошел, потом побежал, временами останавливаясь и крича в этой пустыне самым страшным и отчаянным голосом, какой можно только вообразить; он звал:
   -- Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!
   Без сомнения, если бы ребенок и услышал его, то от испуга ни за что бы не показался. Но, вероятно, он был уже далеко. Жан Вальжан встретил священника, ехавшего верхом.
   -- Господин кюре, не встречали ли вы мальчика? -- спросил у него Жан Вальжан.
   -- Нет.
   -- Мальчика по имени малыш Жервэ.
   -- Я не встречал никого.
   Он вынул из ранца пять франков и подал священнику.
   -- Господин кюре, возьмите это для ваших бедных. Господин кюре, этому мальчику лет десять, он, кажется, с сурком и с волынкой. Это прохожий. Один из странствующих савояров.
   -- Я не видел никого.
   -- Малыш Жервэ... Не из здешних ли он деревень? Не можете ли вы сказать мне это?
   -- По всему, что вы мне говорили, друг мой, вероятно, этот ребенок не из здешних. Странствующих детей никто не знает в стране.
   Жан Вальжан порывисто вытащил из своей мошны еще два пяти-франковых и подал священнику.
   -- На бедных, -- сказал он. -- Господин аббат, прикажите арестовать меня, я вор.
   Священник погнал лошадь и ускакал, сильно струсив. Жан Вальжан побежал в ту сторону, куда направился первоначально.
   Он пробежал таким образом значительное расстояние, кричал и звал, но никого уже не встретил. Два или три раза он принимался бежать к предмету, казавшемуся ему издали присевшим или лежавшим ребенком; но это оказывалось или кучкой хвороста, или камнем, выступившим из земли. Наконец, на перекрестке трех дорог он остановился. Взошла луна. Он всматривался в даль и крикнул в последний раз: "Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!" Голос замер в тумане, не вызвав даже эхо. Он проговорил еще раз: "Малыш Жервэ!", но уже глухо, слабо. Это было последним усилием. Ноги его внезапно подкосились, словно невидимая сила сломила его под тяжестью нечистой совести. Он упал, в изнеможении на большой камень, прижав кулаки ко лбу, и крикнул, припадая лицом к коленям: "Я негодяй!"
   Сердце его дрогнуло, и он заплакал первый раз за последние девятнадцать лет.
   Жан Вальжан ушел от епископа, как мы уже сказали, в состоянии, далеком от всего, что входило до сих пор в его внутренний мир. Он не мог дать себе отчета в том, что с ним происходило. Его возмущали ангельский поступок и кроткие слова старика: "Вы обещали мне сделаться честным человеком. Я покупаю вашу душу. Изгоняю из нее духа зла и вручаю ее Богу". Эти слова постоянно раздавались в его ушах. Он противопоставлял этой небесной снисходительности гордость, служащую злу как бы крепостью внутри человека. Он чувствовал смутно, что прощенье этого священника было самым сильным нападением, какому он подвергался до сих пор, что очерствение его будет окончательным, если он устоит против этого великодушия. В случае же если он уступит, то придется отказаться от ненависти, копившийся столько лет в его душе поступками других людей и нравившейся ему. Он сознавал, что наступила пора или победить, или остаться побежденным и что борьба, борьба колоссальная и решительная, завязалась между его озлоблением и добротой другого человека.
   Все эти проблески мысли заставили его шататься как пьяного. Шагая, с блуждающими глазами, сознавал ли он ясно все возможные последствия того, что с ним произошло в Дине? Слышал ли он таинственный шелест, преследующий и предостерегающий душу в некоторые моменты жизни. Шептал ли ему какой-нибудь голос, что он пережил решительный час в своей жизни и что для него нет середины; что отныне, если он не будет лучшим из людей, то сделается худшим из них, что теперь ему нужно или подняться выше епископа, или упасть ниже каторжника; что, если он решится сделаться добрым, он должен превратиться в ангела, а если захочет оставаться злым, то должен сделаться чудовищем.
   Здесь необходимо еще раз вернуться к вопросам, которые мы задавали себе в другом месте: схватывала ли его мысль какие-нибудь, хотя бы смутные, представления об этих вещах? Конечно, как мы уже говорили, несчастье воспитывает ум, но все же сомнительно, чтобы Жан Вальжан был в состоянии осознать все, что мы привели здесь. Если подобные мысли и приходили ему в голову, то это были скорее намеки, чем определенные мысли, и единственным последствием их было страшное волнение, доходившее почти до бреда. По выходе его из безобразного и темного места, называемого каторгой, епископ произвел на него то же болезненное ощущение, какое производит слишком яркий свет на глаза, привыкшие к потемкам. Перспектива будущей чистой и безупречной жизни наводила на него трепет и испуг. Он просто не мог сообразить, куда попал.
   Как филина, застигнутого врасплох восходом солнца, каторжника ослеплял вид добродетели.
   Одно было несомненно, и несомненно для него самого, это то, что он Уже не был прежним человеком, что в нем все изменилось и что не в его власти было уничтожить тот факт, что епископ произнес слова, тронувшие его. В этом состоянии он встретил малыша Жервэ и украл у него сорок су. Отчего? Он сам не мог бы объяснить этого; было ли то последним действием и как бы последним усилием злых помыслов, вынесенных им с каторги, остаток импульса, результат того, что называется в физике приобретенной силой? То было именно это, а быть может, нечто еще более стихийное. Скажем просто, украл не он, не человек, а зверь, по привычке и по инстинкту наступивший ногой на монету, между тем как рассудок боролся с необычайными и новыми мыслями. Когда рассудок очнулся и увидел поступок животного, Жан Вальжан отшатнулся с ужасом и испустил крик отчаяния.
   Тут совершилось странное явление, возможное только в том состоянии, в каком он находился, а именно, крадя деньги у ребенка, он сделал вещь, на которую уже не был способен.
   Как бы то ни было, но этот последний дурной поступок произвел на него решительное действие; он резко рассек и рассеял хаос, наполнявший его ум, отделив по одну сторону весь сгустившийся мрак, по другую -- свет, и повлиял на его душу, при данном его состоянии, как влияют некоторые химические реагенты на мутную смесь, осаждая один элемент и освобождая другой.
   В первую минуту, прежде даже чем понять и объяснить себе происшедшее, он растерялся и, как человек, ищущий спасения, старался отыскать мальчугана, чтобы возвратить ему деньги; затем, убедившись, что это бесполезно и невозможно, пришел в отчаяние. В минуту, когда он воскликнул: "Я негодяй!", он увидел самого себя таким, каким он был, и уже до такой степени отрешился от самого себя, что ему казалось, что сам он призрак, а перед ним стоит во плоти с палкой в руках, в блузе на плечах, с мешком, наполненным краденым добром, с решительным и угрюмым лицом, безобразный и живой человек -- каторжник Жан Вальжан.
   Избыток горя, как мы уже заметили, довел его в известном смысле до помешательства. У него была галлюцинация. Он действительно видел перед собою Жана Вальжана и его страшное лицо. Он почти готов был спросить, кто этот человек, внушающий ему отвращение.
   Его мозг находился в состоянии бурной деятельности, соединенном, однако, с ужасным спокойствием, когда работа мысли настолько глубока, что заслоняет собой действительность. Предметы, находящиеся перед глазами, исчезают, и видишь только те образы, которые движутся в воображении.
   Таким образом, если можно так выразиться, он стоял лицом к лицу с самим собой и сквозь галлюцинацию видел в глубоком тайнике души мерцающий огонек, который он принял сначала за светоч. Вглядываясь внимательнее в этот светоч, сиявший в его совести, он различил в нем человеческий облик и узнал в нем епископа.
   Совесть его попеременно рассматривала этих двух людей, стоявших перед ней: епископа и Жана Вальжана. Нужно было все могущество первого, чтобы победить второго. В силу одного из странных свойств такого рода видений, по мере того как длилась галлюцинация, епископ вырастал и становился все лучезарнее, между тем как Жан Вальжан бледнел и стирался. Наконец он превратился в тень и внезапно пропал окончательно. Остался один епископ. Он наполнял душу несчастного небесным сиянием.
   Жан Вальжан долго плакал. Он плакал горячими слезами, плакал навзрыд, неудержимее женщины и беспомощнее ребенка.
   По мере того как он плакал, в мозгу его рассветало и занимался необыкновенный день, восхитительное и вместе с тем страшное просветление. Вся его прошедшая жизнь, первый проступок, многолетнее искушение, его внешнее огрубение, внутренняя зачерствелость, его освобождение и планы мести, происшествие с епископом, последний его поступок, кража сорока су у ребенка, преступление тем более низкое и чудовищное, что оно случилось после прощения епископа, все это вспомнилось ему ясно и проходило перед ним в свете, доселе ему незнакомом. Он взглянул на свою жизнь -- и она показалась ему проклятой. Поглядел на свою душу -- и она явилась ему ужасной. А между тем мягкий свет освещал эту жизнь и эту душу.
   Ему чудилось, что он видит Сатану, освещенного светом рая.
   Сколько часов он проплакал? Что он предпринял, выплакавшись? Куда пошел? Этого никто не узнал никогда. По-видимому, достоверно одно, что в ту же ночь кучер дилижанса, ходившего в то время между Греноблем и Динем и приходившего в Динь в три часа утра, видел, проезжая мимо епископского дома, человека, стоявшего на коленях на мостовой и словно молящегося перед дверью преосвященного Бьенвеню.
  

Книга третья
1817 ГОД

  

I. 1817 год

   Год 1817 был тем годом, который Людовик XVIII с апломбом, не лишенным своего рода собственного достоинства, называл двадцать вторым годом своего царствования. Это год, в который господин Брюжьер де Сорсум пользовался репутацией знаменитости. Когда все парикмахерские заведения, предчувствуя возвращение моды на пудру и замысловатые прически со взбитыми локонами, красили свои вывески в лазоревый цвет и украшали их лилиями. 1817 год -- наивная эпоха, когда граф Линч восседал каждое воскресенье в качестве церковного старосты на скамьях церкви Сен-Жермен-де-Пре в одежде пэра Франции, с красной лентой через плечо, со своим длинным носом и торжественным выражением лица человека, совершившего блестящий подвиг. Блестящий подвиг, содеянный Линчем, заключался в том, что, состоя мэром города Бордо, 12 марта 1814 года он сдал город несколькими часами раньше, чем следовало, герцогу Ангулемскому*, за что и получил пэрство. В 1817 году мода наряжала мальчиков от четырех до шести лет в объемистые кожаные фуражки с наушниками, очень похожие на эскимосские шапки. Французская армия была одета в белые мундиры, по образцу австрийской. Полки назывались легионами, и, вместо того чтобы обозначаться цифрами, они назывались по имени департаментов. Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он перешивал свои платья, вывертывая их наизнанку. В 1817 году пел Пеллигрини, танцевала Бигготини, царствовал Потье, и Одри еще не существовал. Саки наследовала Фориозо. Во Франции еще стояли пруссаки. Королевская власть подтвердила свои права, отрезав руки, а затем головы Пленье, Карбонно и Толлерону. Обер-камергер князь Талейран* и аббат Луи, министр финансов, глядели друг на друга со смехом авгуров: оба служили 14 марта 1790 года молебен на Марсовом поле в честь федерации. Талейран служил в качестве епископа, Луи в качестве дьякона. В 1817 году в боковых аллеях того же Марсова поля гнили под дождем кучи деревянных стропил, выкрашенных в синий цвет, с полуслинявшими пчелами и орлами. То были колонны, поддерживавшие год тому назад императорскую эстраду на майском параде. Тут и там на бревнах чернели следы бивачных огней австрийцев, стоявших у Гро-Калью. Две или три из этих колонн сгорели в кострах, над которыми грели свои широкие руки гонведы.
   Прошлый майский парад был замечателен тем, что он происходил в середине июня и на Марсовом поле. В 1817 году в моде были две вещи: Вольтер издания Туке и табакерки с конституционной хартией. Самым крупным событием, волновавшим парижан, было преступление Дотёна, бросившего отрубленную голову брата в бассейн Цветочного Рынка. В морском министерстве начали тревожиться отсутствием известий с фрегата "Медуза", покрывшего позором Шомарея* и славой Жерико*. Полковник Сельв отправился в Египет, чтобы превратиться в Сулейман-пашу. Дворец Терм на улице Ла-Гарп превратился в бочарный склад. На крыше восьмигранной башни отеля Клюни стояла еще дощатая будочка, служившая обсерваторией Мессиеру, астрологу Людовика XVI. Герцогиня Дюра читала трем или четырем друзьям в будуаре, меблированном складными стульями в форме X, крытыми светло-голубым атласом, неизданную "Урику". В Лувре скоблили со стен букву N. Аустерлицкий мост был переименован в мост Королевских Садов, облекая двойной загадкой Аустерлицкий мост и Ботанический сад. Людовик XVIII, читая Горация и отмечая ногтем героев, принявших императорский титул, и башмачников, занявших престол, терзался двумя заботами: Наполеоном и Матурином Брюно. Французская академия выбрала темой конкурсного сочинения "Наслаждения науки". Господин Беллар блистал официальным красноречием, и под его сенью уже становился знаменитым будущий генеральный прокурор де Броэ*, предопределенный судьбой стать мишенью насмешек Поля-Луи Курье*. Процветал лже-Шатобриан по фамилии Маршанжи, в ожидании появления лже-Маршанжи, по фамилии д'Арленкур. "Клара д'Альб" и "Малек Адель" слыли шедеврами, и мадам Коттен* провозглашалась лучшим писателем эпохи.
   Французский институт решил вычеркнуть из своего списка академика Наполеона Бонапарта. Королевский декрет возвел город Ангулем в звание морской школы, на том основании, что герцог Ангулемский был генерал-адмиралом, что, несомненно, наделяло и город Ангулем всеми качествами морского порта*. В совете министров обсуждался вопрос, следует ли разрешать печатание на афишках изображения акробатов, так как объявления Франкони* вызывают на улицах скопища мальчишек. Паэр*, автор "Агнесы", старичок со скуластым лицом и бородавкой на щеке, дирижировал маленькими домашними концертами маркизы де Сассеней на улице Вилль-д'Евек. Все молодые девушки пели романс "Сент-Авельский отшельник" на слова Эдмонда Жеро. Газета "Желтый карлик" превратилась в "Зеркало". Кафе Ламблен держало сторону императора против кафе Валуа, державшего сторону Бурбонов. Герцога Беррийского, которого уже сторожил Лувель, женили на сицилийской принцессе. Прошел год со дня смерти госпожи де Сталь*. Гвардейцы освистывали мадемуазель Марс*. Большие газеты были крошечными. Формат был мал, но свобода велика. "Конституционалист" был конституционен. "Минерва" писала имя Шатобриана: "Chateaubriant". Буква t на конце заставляла буржуа чесать языки на счет великого писателя. В продажных газетах продажные журналисты оскорбляли изгнанников 1815 года: у Давида не было таланта, у Арно* не было ума, у Карно* не было чести, Сульт* не выиграл ни одного сражения, да и сам Наполеон не был гениален. Всем известно, что письма, отправляемые по почте изгнанникам, очень редко доходят по назначению, так как все полиции мира считают своим священным долгом их перехватывать. Факт не новый. Декарт* в изгнании уже жаловался на это. А между тем Давид*, выразивший по этому поводу свое неудовольствие в одной бельгийской газете, был осыпан насмешками роялистских газет. Говорить: враги, или говорить: союзники, сказать: Наполеон, или: Бонапарт, -- это проводило между людьми черту глубже, чем если бы их разделяла пропасть. Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революций окончилась навеки.
   На площади против Нового Моста на цоколе, ожидавшем статую Генриха IV*, вырезали надпись: "Redivivus" {Воскресший (лат.).}.
   На улице Терезы в доме No 4 Пиэ писал проект "Об укоренении монархии". Вожди правых говорили в важных случаях: "Нужно написать к Баро". Господа Кануель, О'Магони и Шапиделен набрасывали, при некотором поощрении графа д'Артуа, план того, что несколько позднее получило известность под именем "Берегового заговора". Общество "Черная булавка" со своей стороны также что-то замышляло. Деказ*, человек взглядов, до некоторой степени либеральных, возбуждал умы. Шатобриан*, в доме No 27 по улице Сен-Доминик, каждое утро стоял у окна в панталонах со штрипками и в туфлях, повязав седые волосы шелковым платком, разложив перед собой целый прибор хирургических инструментов дантиста и, глядясь в зеркало, чистил зубы, которые были у него восхитительны, диктуя в то же время своему секретарю Пилоржу "Монархия согласно хартии". Авторитетная критика отдавала предпочтение Лафону* перед Тальма*. Фелец* подписывал свои произведения А.; Гофман подписывался Z. Шарль Нодье* писал "Терезу Обер". Развод был запрещен. Лицеи назывались коллегиями. Воспитанники коллегий, с вышитыми золотыми лилиями на воротниках, острили над римским королем. Дворцовая тайная полиция доносила герцогине Беррийской о повсеместной демонстрации портрета герцога Орлеанского в генеральском мундире гусарского полка, на котором он оказывался несравненно представительнее герцога Беррийского в драгунской форме -- факт возмутительный. Город Париж за свой собственный счет заново золотил купол Дома Инвалидов. Серьезные люди спрашивали друг у друга, как поступит в том или другом случае господин де Тринкелаг. Клозель де Монтальс расходился во многом с Клозелем де Куссерг, господин Салабери* был недоволен. Актер Пикар*, член академии, в которую не попал актер Мольер, ставил "Два Филибера" в театре "Одеон", на фронтоне которого ясно можно было прочесть по следам сорванных букв надпись: "Театр императрицы". Были сторонники и противники Кюнье де Монтарло. Фабвие был мятежником, Баву* -- революционером. Книгопродавец Пелисье издал полное собрание сочинений Вольтера под заголовком: "Сочинения Вольтера, члена французской Академии". "Это привлекает покупателей", -- говорил наивный издатель. По общему мнению, Шарль Луазон был гением века; зависть, если не слава, начинала сопутствовать ему. Про него сложили стихи:
  
   M-me quand Loyson vole, on sent qu'il a des pattes1.
   1 Даже когда Лойсон летает (крадет), чувствуется, что он лапчатый.
  
   Так как кардинал Феш отказывался выходить в отставку, то господин де Пен, архиепископ Амазийский, правил Лионской епархией. Ссора из-за Даппской долины между Францией и Швейцарией завязывалась рапортом капитана Дюфура*, ставшего позднее генералом. Неизвестный Сен-Симон создавал свои великолепные фантазии. В академии наук был знаменитый Фурье, забытый потомством, а на каком-то глухом чердаке жил неизвестный Фурье, которого будет помнить будущее. Начинала всходить звезда лорда Байрона; в примечании к одной из своих поэм Мильвуа рекомендовал его Франции в следующей форме: "некий лорд Барон". Давид Анжерский* пробовал свой резец. Аббат Карон отзывался с похвалой в небольшом кружке семинаристов в закоулке Фейлантин о неизвестном священнике, по имени Фелисите-Робер, ставшем впоследствии известным как Ламенне*. Какая-то дымящаяся штука шлепала по водам Сены, под окнами Тюльери, шумя, как плавающая собака, и разъезжала между мостами Рояль и Людовика XV; это была бесполезная механическая игрушка, затея пустоголового мечтателя, утопическая забава, одним словом -- пароход. Парижане смотрели равнодушно на эту ненужную вещь. Господин Воблан*, преобразовавший французский институт с помощью государственного переворота, приказов и ссылок, творец нескольких замечательных академиков, не мог добиться права быть одним из них.
   Сен-Жерменское предместье и павильон Марсан желали назначения в префекты полиции Делаво, вследствие его набожности. Дюпюитрен* и Рекамье* ссорились в анатомическом театре медицинской школы и показывали друг другу кулаки из-за догматических вопросов. Кювье*, глядя одним глазом в книгу Бытия, другим на природу, мирил тексты и ископаемых. Франсуа де Невшато, почитатель памяти Пармантье*, безуспешно употреблял все усилия заставить заменить слово "картофель" на "пармантофель". Аббат Грегуар, бывший епископ, бывший член конвента, бывший сенатор, был перекрещен полемикой в "гнусного Грегуара". Под третьим сводом Иенского моста можно было различить по белизне его новый камень, которым два года тому назад заделали отверстие, просверленное Блюхером* для закладки мины, с целью взорвать мост. Правосудие притягивало к суду человека за замечание, сделанное им громогласно при входе графа д'Артуа в собор Парижской Богоматери: "Черт возьми!" Как я жалею то время, когда Бонапарт и Тальма ходили под руку на "Бал дикарей". Речи возмутительные, за которые он был приговорен к шести месяцам тюрьмы.
   Изменники распоясались. Люди, перешедшие в неприятельский стан накануне сражения, не скрывали наград за предательство и цинично разгуливали днем, хвастаясь богатством и наградами.
   Вот что беспорядочно и вперемежку всплывало на поверхность 1817 года, забытого ныне. История почти всегда пренебрегает этими частностями, да иначе и поступать не может: так как она бы утонула в бесконечных подробностях. Однако эти подробности, неправильно называемые ничтожными -- в жизни человечества нет ничтожных фактов, как в растительности нет ничтожных листьев, -- подробности полезные. Из физиономии годов слагается облик веков.
   В 1817 году четверо юных парижан устроили "веселую шутку".
  

II. Двойной квартет

   Эти парижане были: один -- из Тулузы, другой -- из Лиможа, третий -- из Кагора, четвертый -- из Монтобана, но они были студенты, а студент и парижанин синонимы -- учиться в Париже то же, что родиться там.
   Эти молодые люди не были замечательны ничем; каждому случалось видеть такие лица -- это были типичные представители первого встречного: не добрые и не злые, не ученые и не невежды, не гении и не дураки, красивые весенней красотой, называемой двадцатилетним возрастом. Они были первыми попавшимися Оскарами, -- Артуров в эту эпоху еще не было. "Воскурите аравийские ароматы! -- гласил модный романс. -- Идет Оскар! Идет Оскар! Я увижу его!" Головы были наполнены Оссианом*, элегантность была скандинавская и каледонская, чистокровный английский жанр должен был явиться позднее и первый Артур -- Веллингтон* -- совсем недавно одержал победу при Ватерлоо.
   Наших Оскаров звали: одного -- Феликс Толомьес из Тулузы; второго -- Листолье из Кагора, третьего -- Фамейль из Лиможа и четвертого -- Блашвелль из Монтобана. Естественно, у каждого была возлюбленная. Блашвелль любил Февуриту, получившую прозвище благодаря поездке в Англию; Листолье обожал Далию, выбравшую псевдонимом имя цветка; Фамейль поклонялся Зефине, уменьшительное от Жозефины; Толомьес обладал Фантиной, прозванной Белокурой вследствие золотистого цвета волос. Февурита, Далия, Зефина и Фантина были четыре восхитительных создания, от которых веяло ароматом веселости; они были швеи, не оставившие еще окончательно иглы, слегка оторванные от работы любовью, но сохранившие еще на лице следы трудовой простоты и в душе луч чистоты, остающейся у женщин после первого падения. Одну из четырех называли "молодой", потому что она была младшая, а еще одну -- "старухой"; "старухе" было двадцать три года. Ничего не утаивая, следует сказать, что три из них были опытнее, легкомысленнее и более закружившиеся в столичном вихре, чем Фантина-Белокурая, переживавшая первое увлечение.
   Далия, Зефина и, в особенности, Февурита не могли похвастаться тем же. В их только что начинавшемся романе был уже не один эпизод, и любовник, называвшийся в первой главе Адольфом, являлся Альфонсом во второй и Густавом -- в третьей. Бедность и кокетство -- плохие советницы, одна -- пилит, другая -- льстит; а красивым дочерям народа они обе нашептывают поочередно советы. Плохо оберегаемые души слушаются их. Отсюда их падение и бросание в них камнями. Им колют глаза блеском всего непорочного и неприступного. Увы! Что бы сталось с Юнгфрау, если бы она могла ощущать голод?
   Зефина и Далия преклонялись перед Февуритой, ездившей в Англию. Она рано обзавелась хозяйством. Отец ее был старый учитель арифметики, грубый гасконец, холостой, бегавший по ученикам, несмотря на преклонный возраст. Учитель в своей молодости увидел однажды, как платье одной горничной зацепилось за каминную решетку; это приключение заронило в нем искру любви. Результатом этого обстоятельства стала Февурита. Время от времени она встречалась с отцом -- он ей кланялся. В одно прекрасное утро к ней вошла старуха, с виду ханжа, и сказала ей:
   -- Вы меня не знаете, барышня?
   -- Нет.
   -- Я твоя мать.
   Затем старуха отворила буфет, утолила голод, распорядилась перетащить к ней свой матрас и поселилась. Эта мать, ворчунья и ханжа, никогда не разговаривала с Февуритой, сидела и молчала целыми часами, завтракала, обедала и ужинала за четверых, ходила в гости к портье и там злословила о дочери.
   Далию привлекло к Листолье, а может быть, и к другим, и вообще влекло к праздности то, что у нее были чересчур красивые розовые ногти. Как работать с такими ногтями? Кто хочет оставаться добродетельным, не должен щадить рук. Что касается Зефины, она победила Фамейля своей ласковой и шаловливой манерой произносить: "Да, мсье".
   Молодые люди были товарищами между собой, девушки -- приятельницами. Подобная любовь всегда подбита подобной дружбой.
   Премудрая любовь и дружба философов. Доказательством этому служит то, что, оставив в стороне любовные интрижки, Февурита, Зефина и Далия были женщины-философы, а Фантина -- девушка целомудренная.
   Каким образом целомудренная? -- спросят меня, а Толомьес? Соломон ответил бы, что целомудренная любовь часть премудрости. Мы же ограничимся, сказав, что Фантина любила в первый раз, любила искренне, и Толомьес был единственной ее привязанностью.
   Она одна из всех своих подруг позволяла только одному мужчине говорить ей "ты".
   Фантина была одним из тех существ, какие вырастают на народной почве, не зная сами, откуда они. Явившись из самых недр непроницаемого общественного мрака, она была отмечена печатью неизвестности и тайны. Родилась она в Монрейле Приморском {Далее мы будем называть его просто Монрейлем.}. Кто были ее родители? Никто не мог бы этого сказать. Никогда никто не знал ни отца ее, ни матери. Звали ее Фантиной. Почему? Другого имени у нее никогда не было. Она родилась при Директории. Фамильного прозвища у нее не было -- ведь у нее не было семьи. Крещеного имени тоже не было: в то время не было церкви. Ее звали, как вздумалось назвать ее первому встречному, увидевшему босоножку на улице. Она приняла имя, как принимала на свою голову дождевую воду, лившую с облаков. Ее звали "Маленькая Фантина". Никто дальше этого ничего не знал. Таким образом это человеческое существо вступило в жизнь. Десяти лет Фантина покинула родной город и нанялась в услужение на соседней ферме. Пятнадцати лет она отправилась искать счастья в Париже. Фантина была красива и оставалась чистой так долго, насколько могла. Она была красивой блондинкой, с прекрасными зубами. Приданое ее составляли золото и жемчуг, но золото было рассыпано на ее голове, а жемчуг был во рту. Она жила работой. Затем, тоже для того, чтобы было чем жить -- она полюбила, так как и у сердца свой голод. Полюбила она Толомьеса.
   Для него эта любовь была забавой, для нее -- жизнью. Улицы Латинского квартала, кишащие студентами и гризетками, видели начало этого романа. Долго бегала Фантина от Толомьеса по лабиринту холма Пантеона, где завязывается и заканчивается столько приключений, но бегала так, что бегство оканчивалось всегда встречей. Существует способ убегать, похожий скорее на поиски человека. В конце концов роман завязался.
   Блашвелль, Листолье и Фамейль составляли компанию, предводитель которой был Толомьес. Он был старшим и наиболее умным из них.
   Толомьес принадлежал к древней категории старых студентов; он был богат. У него было четыре тысячи франков ренты -- четыре тысячи франков ренты, скандальная роскошь на Сен-Женевьевской горе! Толомьес был тридцатилетним кутилой, плохо сохранившимся; он был в морщинах и беззуб, а на голове показалась лысинка, о которой он говорил без горечи: "В тридцать лет плешь, в сорок -- голова голая, как коленка!" Желудок его плохо варил, и один глаз начал слезиться. Но по мере того как молодость уходила, он разжигал свою веселость; заменял зубы шутками, волосы жизнерадостностью, здоровье иронией, и его слезившийся глаз постоянно смеялся. Он разрушался, но увенчанный цветами. Его молодость, уходя преждевременно, отступала с честью, смеясь и сверкая фейерверками. Он написал пьесу, не принятую на сцену "Водевиля". Пописывал стишки. Вдобавок высокомерно сомневался во всем, что также придает немалую силу в глазах слабых людей. Итак, обладая иронией и плешью, он попал в вожди. Iron, английское слово, означающее железо, не от него ли произошло выражение ирония?
   Однажды Толомьес отвел в сторону трех своих товарищей, сделал жест оракула и приступил к речи:
   -- Почти год, как Фантина, Далия, Зефина и Февурита просят нас сделать им сюрприз. Мы торжественно обещали им исполнить их желание. Они постоянно нас пилят этим, в особенности меня. Как неаполитанские старухи кричат святому Януарию: "Faccia gialluta, fa о miraclo" -- "Желтое личико, сотвори чудо!" -- так и наши красавицы оглушают меня приставаниями: "Толомьес, когда же наконец будет обещанный сюрприз?" В то же время родители зовут нас. Пилят с обеих сторон. Мне кажется, наступила пора. Потолкуем.
   Вслед за этим Толомьес, понизив голос, таинственно сообщил что-то до того веселое, что гомерический восторженный хохот вырвался разом из четырех грудей, и Блашвелль воскликнул:
   -- Вот так идея!
   По дороге им попался трактира они вошли в него, и конец совещания затерялся в облаках дыма.
   Результатом этого таинственного заговора была блистательная прогулка, устроенная в следующее воскресенье четырьмя молодыми людьми, пригласившими молодых девушек.
  

III. Четыре пары

   Чем была загородная прогулка студентов и гризеток сорок пять лет тому назад, трудно представить себе в наше время. Окрестности Парижа уже не те; облик того, что можно было бы назвать пригородной жизнью столицы, совершенно изменился в течение полувека. Где ходили дилижансы, теперь ходят вагоны; где плавали лодки, плавают пароходы; теперь говорят о поездке в Фекан, как говорили в былое время о поездке в Сен-Клу. Париж 1862 года -- город, которому вся Франция служит предместьем.
   Четыре парочки проделывали добросовестно все буколические дурачества, какие можно было только придумать в то время. Происходило это в начале каникул, в жаркий и ясный летний день. Накануне Февурита, единственная из четырех подруг умевшая писать, написала за всех Толомьесу: "Как чудесно ехать гулять рано утром", -- причем сумела в одной строке наделать бездну ошибок. Поднялись они в пять часов утра. Затем поехали в дилижансе в Сен-Клу, любовались сухими фонтанами, восклицая: "Какое должно быть великолепие, когда играет вода!" Завтракали в "Черной Голове", не слыхавшей еще о Кастене, угостили себя партией в кольцо в роще у большого бассейна, забрались на Диогенов фонарь, поиграли на пряники в рулетку у Севрского моста, рвали букеты в Пюто, накупили дудок в Нелльи и ели везде яблочные оладьи -- словом, веселились напропалую. Девушки щебетали и радовались, как вырвавшиеся из клетки малиновки. Они сумасшествовали. Время от времени давали легкие шлепки молодым людям. Опьянение молодости! Счастливые годы! Трепетанье крыльев однодневок! О! Кто бы ни были вы, читатель, помните ли вы это? Бродили ли по чаще, раздвигая ветки деревьев для милой головки, шедшей за вами? Скользили ли вы по откосу после проливного дождя, держа за руку любимую женщину, восклицающую: "Ах, пропали мои новые ботинки, я их совсем отделала!"
   Скажем сразу, что веселая помеха в виде ливня миновала юную компанию, хотя при отъезде Февурита и прорекла материнским поучительным тоном: "Дети мои, улитки ползают по дорожкам. Быть дождю".
   Все четыре девушки были обворожительно хороши. Один старый классический поэт, пользовавшийся в то время репутацией, старичок, воспевавший свою Элеонору, кавалер Лабуисс, гуляя под каштанами Сен-Клу, встретил их в то утро и воскликнул, имея в виду трех граций: "Тут одна лишняя!" Февурита, приятельница Блашвелля, двадцатитрехлетняя старуха, бежала в центре компании, перепрыгивая через канавки и перескакивая через кусты, возглавляя веселое шествие с резвостью молодой дриады*. Зефина и Далия, красота которых по воле природы оттеняла одна другую, взаимно пополняя очарование каждой, были неразлучны из кокетливого инстинкта еще более, чем из дружбы, и, облокачиваясь друг на друга, принимали позы английских леди. Только что появившиеся первые кипсеки начали вводить в моду меланхолию для женщин, как несколько позднее должна была возникнуть для мужчин мода на байронизм, и прически прекрасного пола начинали уже слегка принимать вид мечтательной распущенности. Волосы Зефины и Далии были закручены, однако, жгутами. Листолье и Фамейль, занятые спором о своих профессорах, объясняли Фантине различие между Дельвенкуром и Блондо.
   Блашвелль казался созданным самим небом для того, чтобы носить на руке по воскресеньям худенькую мериносовую шаль за Февуриту.
   Толомьес шел позади всех, господствуя над остальными. Он был очень весел, но в нем чувствовалась власть, в его веселости было что-то диктаторское; главный наряд его составляли нанковые панталоны цвета слоновых ног со штрипками из медных проволок, в руках массивная трость, стоившая двести франков, и так как он все позволял себе, то во рту у него торчала странная штука, называемая сигарой. Для него не было ничего запретного: он курил.
   -- Замечательный человек этот Толомьес, -- говорили другие, восхищаясь, -- что за панталоны! Что за энергия!
   Что касается Фантины, то она была олицетворением радости. Великолепные зубы ее, очевидно, получили от Бога специальное предназначение -- сиять при смехе. Она охотнее носила в руках, чем на голове, соломенную шляпу с лентами. Белокурые волосы, склонные распускаться и расплетаться, -- их приходилось беспрестанно подшпиливать, -- казались созданными для бегства Галатеи* под ивами. Розовые губки ее трепетали от восторга. Уголки рта, приподнятые сладострастно, как на античной маске Эригоны*, казалось, подстрекали к вольностям, но длинные ресницы, скромно опущенные, набрасывали стыдливую тень на завлекающее выражение нижней части лица и обуздывали его шаловливость. Во всем ее наряде было что-то ликующее и светлое. На ней было барежевое платье мальвового цвета, башмачки, низко вырезанные котурнами из золотистой кожи, придерживались лентами, крестообразно обвивавшимися вокруг ажурного белого чулка, а плечи ее прикрывал кисейный спенсер, изобретение Марселя, имя которого канзу, искажение канабиерского произношения слов: quinze Août (пятнадцатое августа), должно выражать тепло, юг и хорошую погоду. Три остальные девушки, менее робкие, как мы уже сказали, были попросту декольтированы, что летом при шляпках, убранных цветами, очень грациозно и пикантно. Рядом с этими смелыми нарядами канзу белокурой Фантины, с его прозрачностью, разоблачениями и недомолвками скрывая и обнаруживая в одно и то же время, казался утонченным ухищрением стыдливости. Пресловутый трибунал любви, председательствуемый зеленоокой виконтессой де Сетт, быть может, присудил бы приз кокетства именно этому канзу, претендовавшему получить приз за скромность. Иногда наивность оказывается величайшей опытностью. Это бывает ослепительный цвет лица, утонченный профиль, темно-синие глаза, пухлые веки, маленькие ножки с высоким подъемом, чудесные тонкие связи рук и ног, белая кожа, сквозь которую тут и там сквозили голубые жилки, розовые невинные щечки, широкая шея эгинских Юнон*, с упругим и сильным затылком и плечами, словно вышедшими из-под резца Кусту*, и со сладостной ямочкой посередине, видной из-под кисеи; веселая, стройная и изящная, такова была Фантина. Из-под ткани и лент виднелась мраморная статуя, из-под статуи -- душа.
   Фантина была красавицей, сама вполне того не осознавая. Редкие ценители-мечтатели, жрецы красоты, проводящие втайне сравнение между действительностью и идеалом совершенства, различили бы в этой ничтожной швее, под прозрачным покровом парижской грации, черты древней священной гармоничности. В этой безродной девушке была двойная красота -- красота стиля и ритма. Стиль -- форма идеала, ритм -- его движение.
   Мы уже сказали, что Фантина была олицетворенная радость; добавим еще, что она была в то же время олицетворенная чистота. Для наблюдателя, который изучил бы ее внимательно, было бы ясно, что сквозь опьянение юности, времени года и влюбленности пробиваются преобладающие ее свойства: скромность и сдержанность. Она словно постоянно недоумевала. Это стыдливое недоумение и составляет оттенок, отделяющий Психею* от Венеры. У Фантины были продолговатые тонкие пальцы весталки*, разгребающей золотой булавкой пепел жертвенного огня. Хотя она ни в чем не отказала Толомьесу, как это слишком явно обнаружится перед читателем дальше, но лицо ее в минуту спокойствия было полно девственности; какое-то выражение собственного достоинства и почти суровости минутами покоилось на нем. Нельзя было без удивления и волнения смотреть, как внезапно, без какого-либо перехода, ее веселье менялось на глубокую задумчивость, сосредоточенность.
   Эти проявления задумчивости, иногда оттененные строгостью, походили на презрение богини. Ее лоб, нос и подбородок представляли тот идеальный облик, который, отличаясь от общепринятых пропорций, и составляет гармонию лица. В характеристическом промежутке, разделяющем нос от верхней губы, у нее была та едва заметная и прелестная складочка, служащая признаком целомудрия, за которую Барбаросса влюбился в Диану, открытую при раскопках в Иконии.
   Допустим, что любовь -- грех. Но у Фантины невинность преобладала над грехом.
  

IV. Толомьес до того весел, что поет испанский романс

   Этот день с утра до вечера походил на рассвет. Вся природа праздновала и смеялась. Цветники Сен-Клу благоухали; ветерок, дувший с Сены, слегка шелестел листьями; ветви мягко раскачивались; пчелы грабили жасмины; таборы бабочек падали на ахилеи, клевер и метелку; в величавом саду французского короля бесчинствовали бесшабашные бродяги -- стаи птиц.
   Четыре веселые пары в обществе солнца, полей, цветов и зелени блаженствовали.
   И в этом общем раю, болтая, распевая, бегая, танцуя, гоняясь за бабочками, срывая колокольчики, промачивая ажурные розовые чулки в высокой траве, свежие, сумасбродные, не мудрствуя лукаво, девушки с удовольствием получали от всех поцелуи, кроме одной Фантины, оберегаемой своей неприступностью; она была мечтательна и сурова -- она любила. "Ты недотрога", -- говорила ей Февурита.
   Таковы радости молодости. Присутствие счастливых любовников таинственно влияет на жизнь и природу, оно выманивает из всего ласку и лучи. Жила-была волшебница, как говорится в сказке, которая создала луга и деревья специально для влюбленных. Поэтому, пока будут существовать на свете деревья и молодежь, влюбленные вечно будут бегать по лесам. Потому-то и весна пользуется такой популярностью у поэтов. Патриций и поденщик, герцог и приказный, придворный и деревенский люд, выражаясь по-старинному, все одинаково подвластны волшебнице. Смех, беготня, апофеоз в воздухе. Любовь -- какая ты чародейка!
   Жалкий писец преображается в полубога. Визг, беготня друг за другом в траве, объятия на бегу и лепет, похожий на мелодии, обожание, выражающееся в манере произносить слог, вишни, вырываемые изо рта в рот, все сливается в одно небесное ликование.
   Девушки щедро, пригоршнями разбрасывали нежности. Думают, что они неиссякаемы. Философы, поэты, живописцы смотрят на всю эту роскошь и не знают, что с нею делать, так она ослепляет их. "Отъезд в Киферу!" -- восклицает Ватто*; Ланкре*, мещанский живописец, дивится на этих буржуа, забравшихся на небо; Дидро раскрывает объятия всем этим счастливцам, а д'Юрфе* перемешивает их с друидами.
   После завтрака четыре пары отправились в так называемый в ту эпоху королевский цветник осматривать новое, только что привезенное из Индии растение, имя которого я запамятовал, но оно привлекало в ту пору весь Париж в Сен-Клу. Это было странное и хорошенькое деревце на высоком стволе, с бесчисленными ветвями, тоненькими, без листьев, перепутанными, унизанными бесчисленным количеством миниатюрных розанчиков, что придавало деревцу вид головы, осыпанной мириадами цветов. Около деревца собирались любопытные толпами.
   После осмотра деревца Толомьес воскликнул: "Предлагаю ослов!" и, сторговавшись с погонщиком, они отправились в обратный путь на ослах через Ванвр и Исси. В Исси произошел эпизод. Парк, национальная собственность, находившийся в то время во владении подрядчика Бургена, оказался случайно открытым. Компания прошла за ограду, посетила грот с куклой анахорета, позабавилась эффектами пресловутого зеркального кабинета, этой циничной затеей, достойной сатира, сделавшегося миллионером, или Тюркаро, превращенного в Приапа*. Затем усердно покачались на качелях, подвешенных на двух каштановых деревьях, воспетых аббатом Берни*. Качая поочередно красавиц, что, кроме общего смеха, имело последствием драпирование летающих юбок прелестными складками, которые были бы находкой для Греза*, Толомьес, тулузец и немного испанец, так как Тулуза двоюродная сестра Толозы, спел меланхоличным голосом старинную испанскую песнь gallera, вероятно, вдохновленную какой-нибудь красавицей, раскачиваемой во весь дух на веревке между двумя деревьями.
  
   Joy de Badajoz,
   Amor me llama.
   Toda mi alma,
   Es en mi ojos,
   Porque euscnas
   A tuspiernas1.
   1 Я из Бадахоса.
   Любовь меня зовет.
   Вся душа моя
   В моих глазах,
   Когда ты показываешь
   Свои ножки (исп.).
  
   Фантина одна отказалась качаться.
   -- Терпеть не могу, когда напускают на себя такую важность, -- довольно ядовито пробормотала Февурита.
   После катания на ослах устроили новое развлечение: через Сену поехали на лодке в Пасси, а оттуда прошли пешком до заставы Звезды. Они были на ногах, если читатель не забыл, с пяти часов утра. Что за беда! Как говорила Февурита: "В воскресенье не бывает усталости; усталость тоже отдыхает по воскресеньям". Часов около трех четыре пары летали с русских гор, сооруженных в то время на холмах Божон и извилистые вершины которых виднелись над макушками деревьев Елисейских полей.
   Время от времени Февурита восклицала:
   -- Сюрприз! Требую сюрприза!
   -- Вооружитесь терпением, -- отвечал Толомьес.
  

V. У Бомбарда

   Насытившись катанием с русских гор, решили насытиться и обедом; гуляющая компания, слегка усталая, зашла в кабачок Бомбарда, заведение, устроенное на Елисейских полях знаменитым трактирщиком Бомбардом, вывеска которого красовалась в то время на улице Риволи, рядом с пассажем Делорм. Они заняли большую, но некрасивую комнату, с альковом и постелью в углублении (ввиду переполненности кабачка в воскресный день, пришлось смириться и согласиться на это помещение). Из двух окон сквозь стволы вязов можно было видеть набережную и реку; горячие лучи августовского солнца заливали окна; в комнате было два стола: на одном громоздилась гора букетов вперемежку с женскими и мужскими шляпами; четыре пары сидели вокруг второго стола, заставленного блюдами, тарелками, стаканами, кувшинами пива и бутылками вина; на столе было мало порядка, но и под столом было не лучше. Мольер сказал:
  
   Выделывали такой трик-трак ногами под столом,
   Что гром гремел, дрожало все кругом.
  
   Вот в каком состоянии в половине пятого пополудни продолжалась идиллия, начавшаяся в пять часов утра. Солнце склонилось к западу, и аппетит угасал.
   Елисейские поля, залитые солнцем и толпой, представляли только пыль и свет -- две вещи, из которых состоит слава. Мраморные кони Марли взвивались на дыбы в золотистом тумане. Эскадрон блестящих лейб-гвардейцев, с оркестром во главе, спускался вниз по авеню Нелльи; белый флаг, слегка алея под лучами заката, трепетал над куполом Тюильри; площадь Согласия, вернувшая себе старое имя площади Людовика XV*, кишела довольными лицами гуляющих. Многие были украшены серебряными лилиями на белой муаровой ленте, не исчезнувшими еще из петличек в 1817 году. Тут и там хороводы девушек, окруженные стеной аплодирующих зрителей, плясали под звуки известной бурбонской песни, громившей Сто дней и имевшей припевом:
  
   Верните нам отца из Гента,
   Верните нашего отца.
  
   Кучки рабочих в праздничных платьях и некоторые, по примеру буржуа, тоже украшенные лилиями, бродили по Главной площади и площади Мариньи, играли в кольцо или кружились на каруселях; иные пили. Типографские ученики разгуливали в бумажных колпаках; из этих кучек несся смех. Все были веселы. Это, бесспорно, было время мира и радужных надежд. В эту эпоху префект полиции Англе в записке, специально составленной для короля, писал следующий отзыв о предместьях: "По здравому рассуждению, ваше величество, следует прийти к заключению, что со стороны этих людей бояться нечего. Они беспечны и ленивы, как кошки. Провинциальная чернь буйная, -- но парижская совсем не такова. Это все народ малорослый. Пришлось бы сложить вместе двух блузников, чтобы вышел один гренадер вашего величества. Никакой опасности не может быть со стороны столичного простонародья". Замечательно, что рост еще убавился за последние пятьдесят лет. Население предместий Парижа стало еще меньше, чем до Революции. Оно не опасно. В сущности, это -- добродушная сволочь.
   Префект полиции не думал о возможности превращения кошки во льва, а между тем это бывает, и это-то и есть одно из чудес Парижа. Кроме того, кошки, о которых с таким пренебрежением отзывался граф Англе, пользовались уважением древних республик. Это животное в их глазах было символом свободы, и, подобно Пирейской Минерве, на общественной площади Коринфа стояла колоссальная бронзовая статуя кошки. Наивная полиция Реставрации смотрела чересчур пристрастными глазами на парижскую чернь. Она вовсе не до такой степени "добродушная сволочь", как можно предположить. Парижанин занимает то же положение в отношении француза, в каком афинянин находился среди греков. Никто не спит крепче его, никто не выставляет так откровенно напоказ свою лень и легкомыслие, никто с виду так не забывает обид -- но пусть на это не рассчитывают. Он беззаботен, но стоит славе поманить его, и он ринется, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, лишь бы добиться цели. Дайте ему в руку пилу -- и он сделает 10 августа; дайте ружье -- и будет Аустерлиц. Он -- орудие Наполеона и Дантона*. Идет речь об отечестве -- он записывается в солдаты. Коснется вопрос свободы, -- он строит баррикады. Остерегайтесь! Его гнев эпический, и блуза может драпироваться складками хламиды. Из первого попавшегося переулка Гренета он способен создать Кавдинское ущелье*. Когда пробьет час, блузник предместья вырастет, этот малорослый человечек встанет, и взор его примет грозное выражение, дыхание его превращается в ураган, и из этой жалкой, тощей груди вырывается буря, способная разметать снежные сугробы Альп. Благодаря союзу парижского предместья с армией Франция завоевала Европу. Блузник поет, -- это его веселье. Измерьте его натуру его песнью. Пока он пел "Карманьолу"*, он разрушал только старый режим. Запел он "Марсельезу" -- и освобождает мир.
   Окончив эту заметку по поводу записки Англе, возвратимся к нашим четырем парам. Как мы уже сказали, обед близился к концу.
  

VI. Глава, где обожают друг друга

   Застольная болтовня -- любовная болтовня; и та и другая неуловимы; любовные речи -- все то же, что бегущее облако, застольные речи -- дым.
   Фамейль и Далия напевали, Толомьес пил, Зефина смеялась, Фантина улыбалась. Листолье дул в деревянную дудку, купленную в Сен-Клу. Февурита нежно смотрела на Блашвелля и говорила:
   -- Блашвелль, я обожаю тебя.
   Это вызвало вопрос со стороны Блашвелля.
   -- Что бы ты сделала, Февурита, если бы я перестал тебя любить?
   -- Что бы сделала я! -- воскликнула Февурита. -- Ах! Не говори этого даже в шутку! Если бы ты разлюбил меня, я бы кинулась на тебя и исцарапала, изорвала бы всего, облила бы тебя водой, заставила бы тебя арестовать.
   Блашвелль улыбался сладкой улыбкой человека, самолюбие которого приятно пощекотали. Февурита продолжала:
   -- О, я буду кричать караул! Уж я с тобой не поцеремонюсь! Бездельник!
   Блашвелль в упоении откинулся на спинку стула и самодовольно зажмурил глаза.
   Далия, кушая за обе щеки, спросила под шумок у Февуриты шепотом:
   -- Ты очень обожаешь твоего Блашвелля?
   -- Я? Да я просто ненавижу его, -- возразила Февурита тем же тоном, хватаясь за вилку. -- Ах, как он глуп! Я влюблена в моего соседа. Вот это прелестный молодой человек, -- ты не знаешь его? Сейчас видно, что у него призвание к театру. Я страсть люблю актеров. Как только он приходит домой, мать говорит: "О господи! Не будет мне теперь покоя от твоего крика! Да, у меня совсем голова от тебя раскалывается!" А он бродит по всему дому, заберется на чердак к крысам, словом, удаляется куда только может и поет, декламирует себе во все горло. Его слышно даже внизу! Он зарабатывает уже теперь по двадцать су в день, переписывая у адвоката бумаги. Это сын бывшего певчего церкви Сен-Жак-дю-О-Па. Ах! Как он мил! Он так обожает меня, что однажды, застав меня, когда я месила тесто для пышек, он сказал мне: "Мамзель, состряпайте оладьи из ваших перчаток, а я их съем". Одни артисты умеют говорить такие вещи. Ах! Что за милашка! Я начинаю терять по нему голову. А говорю Блашвеллю, что обожаю его; но как я лгу! Боже, как я лгу!
   Февурита помолчала немного и продолжала:
   -- Знаешь ли, Далия, у меня хандра. Целое лето шел дождь, ветер раздражает меня, ветер не разгоняет тоски. Блашвелль жаден. На рынке ничего нет: горошка, и того не найдешь, просто не знаешь, что есть; у меня сплин, как говорят англичане; масло страшно вздорожало! Посмотри, какая гадость, мы обедаем в комнате, где стоит постель; это отравляет мне существование!
  

VII. Мудрость Толомьеса

   Между тем одновременно одни пели, другие говорили -- все голоса сливались в нестройный шум. Толомьес вмешался.
   -- Не будем говорить вздор, -- воскликнул он. -- Кто хочет блистать, должен взвешивать свои слова. Избыток импровизации отуманивает голову. Откупоренное пиво не пенится. Не спешите, господа. Соединим степенность с наслаждением. Будем есть с толком, говорить с расстановкой. Не спешите. Посмотрите на весну: когда она поспешит, непременно даст осечку. Избыток усердия губит цветы и плоды. Избыток усердия портит удовольствие хорошего обеда. Не стоит усердствовать, господа! Гримо де ла Реньер* разделял мнение Талейрана. В обществе вспыхнул мятеж.
   -- Оставь нас в покое, Толомьес, -- сказал Блашвелль.
   -- Долой тирана! -- крикнул Фамейль.
   -- Пей, ешь и веселись! -- возгласил Листолье.
   -- Толомьес, -- отозвался Блашвелль, -- полюбуйся моей невозмутимостью.
   -- Ты сам маркиз Монкальм (mon calme -- мое спокойствие).
   Маркиз Монкальм был известным роялистом того времени. Каламбур произвел действие камня, брошенного в пруд; лягушки присмирели разом.
   -- Друзья, -- провозгласил Толомьес тоном человека, возвратившего себе ускользавшую власть, -- придите в себя. Не встречайте с излишним восторгом каламбур, свалившийся с неба. Все сваливающееся этим путем не всегда заслуживает удивления и почета. Каламбур -- извержение парящего ума. Шутка падает куда ни попало, а ум, испустив глупость, взвивается в лазурную высь. Беловатое пятно, расплющивающееся об утес, не мешает парению орла. Но я далек от мысли отрицать значение каламбура. Я уважаю его в размере его достоинств, но не более. Все почтенное, все великое и все милое в человечестве и даже выше человечества забавлялось игрой слов. Моисей сказал каламбур насчет Исаака, Эсхил насчет Полиника*, Клеопатра насчет Октавия*. И заметьте, что каламбур Клеопатры был сказан до битвы при Акциуме*, так что без этой игры слов теперь никто бы уже не помнил города Торина, греческое имя которого обозначает кухонную поварешку. Итак, возвращаюсь к предмету моей речи. Братья мои, повторяю вам, не усердствуйте без меры, не предавайтесь суетности и излишествам даже в остроумии, веселии, шутках и каламбурах. Внемлите мне: я обладаю осторожностью Амфиарая* и плешью Цезаря. Мера необходима везде. Est modus in rebus. Нужен предел всему, даже и обеду. Вы, например, мадемуазель, любите яблочные оладьи, но не злоупотребляйте ими. Даже и к оладьям необходимо относиться с рассудительностью и чувством меры. Обжорство наказывает обжору. Gula punit gulux. Господь поручил расстройству желудка служить нравоучением желудку. Запомните следующее: у каждой страсти, даже у любви, есть желудок, обременять который не годится. Во всяком деле нужно вовремя написать слово finis; необходимо воздерживать себя, когда этого потребует необходимость; запереть на ключ аппетит, посадить в карцер воображение и отвести себя за шиворот на гауптвахту. Мудрец тот, кто умеет в должное время посадить самого себя под арест. Окажите мне некоторое доверие. Из того, что я имею кое-какие понятия о праве, как свидетельствуют мои экзамены, из того, что я знаю различие между вопросом обсуждаемым и вопросом, стоящим на очереди, из того, что я защищал на латинском диалекте тезис о порядке пыток в Риме, в эпоху, когда Мунатий Деменс был квестором по делам отцеубийства, из того, что, как кажется, я буду признан доктором прав, еще не следует, что я глупец. Рекомендую вам уверенность в желаниях. Так же истинно, как то, что я называюсь Феликс То-ъломьес, я говорю правду. Блажен тот, кто вовремя умеет принять геройское решение и отречься от власти, как Сулла* и Ориген*!
   Февурита слушала с глубоким вниманием.
   -- Феликс -- славное имя. Оно нравится мне. Это латинское слово. Оно значит "счастливый".
   Толомьес продолжал:
   -- Квириты, джентльмены, кабалеросы, друзья мои! Хотите ли не знать докуки и обходиться без брачного ложа и без любви? Легче ничего не может быть. Рецепт следующий: пейте лимонад, делайте физические упражнения до изнеможения, работайте в поте лица; трудитесь, таскайте камни, не спите, бодрствуйте; надувайтесь азотистыми жидкостями и настоем из нимфеи, пейте маковые эмульсии и микстуру из перца, приправляйте все это строгой диетой, морите себя голодом и принимайте холодные ванны, носите пояс из ароматических трав и свинца, употребляйте примочки из эссенции сатурна с уксусом и сахаром!
   -- Предпочитаю женщину! -- сказал Листолье.
   -- Женщина! -- продолжал Толомьес. -- Не доверяйте ей. Горе тому, кто положится на изменчивое женское сердце! Женщина коварна и изворотлива. Она ненавидит змея из зависти. Змей -- это для нее соперник.
   -- Толомьес, -- закричал Блашвелль, -- ты пьян!
   -- Вот тебе раз! -- отозвался Толомьес.
   -- Если нет, то будь повеселее, -- посоветовал Блашвелль.
   -- Согласен, -- отвечал Толомьес, и, наполнив стакан, он встал. -- Слава вину! Nune te, Bacche, canam! {Ныне пою тебя, Вакх (лат.).} Извините, мадемуазель, это по-испански. И в доказательство сего, сеньоры, скажу вам, что каков народ, такова и посуда. В кастильский арроб входит шестнадцать литров, в канторо Аликанты -- двенадцать, в альмуд Канарских островов -- двадцать пять, в квартен Балеарских островов -- двадцать шесть, в бочку Петра Великого -- тридцать. Да здравствует великий царь и его огромная бочка!
   -- Мадемуазель, даю вам дружеский совет: принимайте чужих любовников за своих сколько душе угодно! Заблуждение свойственно любви. Любовь не создана для того, чтобы ползать на одном месте и тупеть, как английская работница, натирающая себе на коленях мозоли от мытья кухни. Она создана не для этого: легкокрылая любовь порхает! Пословица гласит: человеку свойственно заблуждение. А я скажу: "Любви свойственно заблуждение". Мадемуазель, я всех вас боготворю. О, Зефина! О, Жозефина! Вы были бы более чем прелестны, если бы лицо ваше не съехало немножко в сторону. Вы похожи на хорошенькую мордочку, на которую нечаянно сели. Что же касается вас, Февурита, то вы переносите меня к нимфам и музам. Однажды Блашвелль, переходя сточный ручей на улице Герен-Буасо, увидел икры красивой девушки в белых и хорошо натянутых чулках. Пролог понравился Блашвеллю, и он влюбился. Та, в кого он влюбился, была Февурита. О, Февурита! У тебя ионийские уста. Был один греческий живописец, по имени Эфорион, прозванный живописцем уст. Только он один был бы достоин нарисовать твой рот! Послушай, до тебя не было женщины, достойной этого имени. Ты создана для того, чтобы получить яблоко, как Венера, или для того, чтобы скушать его, как Ева! Красота началась тобой. Я упомянул Еву -- ты создала ее. Ты заслуживаешь получить медаль за изобретение хорошенькой женщины. О, Февурита! Перестаю говорить вам "ты", потому что перехожу от поэзии к прозе. Вы только что говорили о моем имени; это тронуло меня. Но кто бы мы ни были, не будем доверять именам. Они обманчивы. Я называюсь Феликс, но я несчастлив. Слова -- лжецы. Не будем верить слепо их утверждениям. Было бы ошибкой выписывать пробки из Льежа и перчатки из По. Мисс Далия, на вашем месте я назывался бы Розой. Цветку необходимо благоухание, а женщине -- остроумие. Не говорю ничего о Фантине, -- это мечтательница; она нужная "не тронь меня", призрак, облеченный плотью нимфы и целомудрием монахини, призрак, заблудившийся на чердаке гризетки, но витающий в грезах; она поет, и молится, и смотрит на небо, не сознавая хорошенько, что видит и делает, устремляет взор в лазурь и бродит по саду, где больше птиц, чем во всей вселенной! О, Фантина! Узнай следующее: я, Толомьес, тоже призрак. Но она не внемлет мне, златокудрая дочь Химеры! В ней все свежесть, молодость, утренняя заря. О, Фантина, дева, достойная называться Маргаритой или Жемчужиной, ты женщина восточных небес. Но перехожу ко второму совету, мадемуазель: не выходите замуж. Брак -- прививка. Прививка иногда принимается хорошо, иногда -- дурно. Избегайте этого риска. Но, ба! К чему тут ораторствовать. Я трачу даром слова. Все девушки неизлечимы относительно брака, и что ни проповедуй мы, мудрецы, это не помешает всем жилетницам и башмачницам мечтать о мужьях, осыпанных бриллиантами. Оставим это в стороне, красавицы, но запомните хотя бы вот что: вы слишком много кушаете сладкого. У вас, о, женщины! один недостаток -- вечно грызть сахар. О, грызуньи, ваши беленькие зубки обожают сахар. Выслушайте меня: сахар принадлежит к разряду солей. Всякая соль сушит. А сахар более всех остальных. Он высасывает кровь из жил. Отсюда происходит сгущение, а затем застой крови. Застой крови родит туберкулы в легких и затем смерть. Вот почему сахарная болезнь оканчивается чахоткой. Итак, не ешьте так много сахара и проживете долго! Обращаюсь к мужчинам: господа, одерживайте победы. Воруйте, без зазрения совести, друг у друга ваших возлюбленных. В любви друзей не существует. Везде, где есть хорошенькая женщина, там господствует война. Не давайте пощады. Война до последней капли крови. Хорошенькая женщина составляет повод к войне, хорошенькая женщина -- это повод для преступления. Все исторические завоевания заканчиваются юбкой. Женщина составляет право мужчины. Ромул похитил сабинянок, Вильгельм похитил саксонок, Цезарь похитил римлянок. Мужчина, не имеющий возлюбленной, кружится, как коршун, над чужими возлюбленными, и я обращаюсь ко всем этим несчастным вдовцам, повторяю им великолепное воззвание Бонапарта к итальянской армии: "Солдаты, вы лишены всего. У неприятеля есть все".
   Толомьес остановился.
   -- Переведи дух, Толомьес, -- сказал ему Блашвелль.
   В то же время Блашвелль, поддерживаемый Листолье и Фамейлем, затянул на голос кантаты одну из студенческих песен, сложенных из первых попавшихся слов, то рифмованную, то без рифм, но бессмысленную, как движение веток при ветре, песню, рожденную из табачного дыма, улетающую и исчезающую вместе с ним. Вот куплет, которым общество ответило на проповедь Толомьеса.
  
   Отцов-глупцов не в меру
   Снабжали прихожане,
   Чтобы Клермон-Тонеру
   Стать папою в Сен-Жане.
   Но кто родился шляпой,
   Вовек не будет папой.
   И у отцов-глупцов приход
   Забрал обратно весь доход.
  
   Но это не остановило импровизации Толомьеса; он допил свой стакан, снова наполнил его и продолжал:
   -- Долой рассудок! Забудьте все сказанное. Не будем предусмотрительны, ни чопорны, ни щепетильны. Пью за веселье! Будем веселы! Пополним курс наук питьем и едой. Да здравствует процесс судоговорения и пищеварения! Юстиниан да будет мужем, а прожорливость женой! Радуйся и веселись все живущее. Живи! О ты, царь природы! Мир -- бриллиант. Птицы -- его певцы. Везде ликование. О лето, приветствую тебя. О Люксембург! О георгины улицы Мадам и аллеи Обсерватории! О мечтательные воины. О прелестные няни, охраняющие детей и развлекающиеся сочинением новых малюток! Американские пампасы манили бы меня к себе, если бы у меня не было сводов Одеона. Моя душа летит в девственные леса и саванны. Все дивно. Мухи жужжат в сиянии. Солнце чихнуло, и вышел колибри. Фантина, поцелуй меня!
   Он по ошибке обнял Февуриту.
  

VIII. Смерть лошади

   -- У Эдона лучше обедают, чем у Бомбарда, -- заметила Зефина.
   -- А я отдаю предпочтение Бомбарде перед Эдоном, -- объявил Блашвелль. -- У него более роскоши. Более в восточном вкусе. Посмотри на нижний зал. Стены в зеркалах.
   -- Предпочитаю их (glaces -- зеркала и glaces -- мороженое) у себя на тарелке, -- сказала Февурита.
   Блашвелль не обратил внимания на возражение.
   -- Взгляните на ножи. У Бомбарда черенки серебряные, у Эдона костяные. Серебро ценнее кости.
   -- Для всех, за исключением тех, у кого серебряная челюсть, -- вставил Толомьес.
   В эту минуту он созерцал купол дворца Инвалидов, видневшийся из окон Бомбарда. Возникла пауза.
   -- Толомьес, -- крикнул ему Фамейль, -- у нас с Листолье сейчас! был спор.
   -- Спор -- дело похвальное, -- ответил Толомьес, -- но ссора еще лучше.
   -- У нас был спор о философии.
   -- Прекрасно.
   -- Кто, по-твоему, сильнее, Декарт или Спиноза*?
   -- Дезожье*, -- сказал Толомьес. После произнесения такого приговора он хлебнул вина и продолжал:
   -- Я согласен жить. Еще не все утрачено на земле, пока можешь сумасбродствовать. Воссылаю благодарение бессмертным богам. Врешь, но смеешься. Утверждаешь -- но сомневаешься. Силлогизм родит неожиданное. Великолепно. Существуют еще на земле смертные, умеющие весело раскрывать и закрывать ларец парадокса. То, что вы пьете, мадемуазель, в настоящее мгновенье, да будет вам известно: мадера из виноградников Кураль де Фрейрас, находящихся на высоте трехсот семнадцати туазов* над уровнем моря. Пейте со вниманием! Триста семнадцать, туазов -- не шутка! И господин Бомбарда, щедрый трактирщик, сервирует вам триста семнадцать туазов за четыре франка пятьдесят сантимов!
   Фамейль снова прервал его речь.
   -- Толомьес, твое мнение -- закон. Кто твой любимый поэт?
   -- Бер...
   -- ...кен?
   -- Нет -- шу...
   Толомьес продолжал:
   -- Слава Бомбарде! Он уподобился бы Мунофису Элефантскому, если бы преподнес мне алмею, и Тигелиону Херонейскому, если бы добыл мне гетеру*! О, мадемуазель, в Греции и Египте были Бомбарды. Апулей* сообщает нам это. Увы! Все старо, и ничего нет нового под луной. Ничего не осталось неизданного из произведений Творца! "Нет ничего нового под солнцем"*, -- сказал Соломон. "Любовь у всех одна и та же", -- говорит Виргилий. Карабина садится с Карабином в галиот* в Сен-Клу точно так же, как некогда Аспазия* всходила с Периклом* на самосскую триеру*. Последнее слово. Знаете ли вы, мадемуазель, кто была Аспазия? Хотя она жила еще в то время, когда в женщинах не признавалось души, в ней, однако, была душа; душа пурпурового цвета, горевшая ярче пламени, румянее зари! В Аспазии совмещались два противоположных предела женского типа: проститутка и богиня. Сократ* на подкладке Манон Леско. Аспазия была создана на случай, если Прометею понадобится непотребная женщина.
   Толомьес, закусив удила, едва ли остановился бы сам, если бы в это мгновение на набережной не упала лошадь. Камень на мостовой разом остановил телегу и оратора. Это была старая тощая кобыла-першеронка, тащившая тяжело нагруженную телегу, под стать извозчику, сопровождавшему ее. Дотащившись до трактира Бомбарда, лошадь отказалась идти дальше. Этот случай привлек толпу. И только негодующий и ругающийся извозчик успел произнести приличное обстоятельству энергичное поощрение, подкрепленное немилосердным ударом кнута, как кляча повалилась на землю с тем, чтобы уже не вставать. Веселая компания сбежалась к окну на шум, поднявшийся в толпе зевак, и Толомьес воспользовался этим, чтобы заключить свои разглагольствования декламацией стихов:
  
   Печальную судьбу одрам-тяжеловозам
   Предначертал небесный царь.
   И -- роза среди кляч, -- подобно майским розам,
   Сломилась горестная тварь.
  
   -- Бедная лошадь, -- вздохнула Фантина.
   А Далия воскликнула:
   -- Ну вот, Фантина примется теперь оплакивать лошадь. Нельзя быть глупее этой дурочки!
   Февурита, в это мгновение скрестив руки и запрокинув голову, решительно посмотрела на Толомьеса и спросила:
   -- Когда же, наконец, сюрприз?
   -- Как раз время для него наступило, -- ответил Толомьес. -- Господа, пробил час сделать сюрприз нашим дамам. Сударыни, подождите нас секундочку.
   -- Сюрприз начинается поцелуем.
   -- В лоб, -- досказал Толомьес.
   Молодые люди с серьезным видом приложились каждый к своей излюбленной, затем гуськом направились к дверям, приложив таинственно палец к губам.
   Февурита напутствовала их хлопаньем в ладоши.
   -- Начинается забавно, -- проговорила она.
   -- Не оставайтесь там долго, -- промолвила Фантина. -- Мы ждем вас.
  

IX. Веселый конец веселья

   Девушки, оставшись одни, попарно поместились у подоконников, болтали, высовывались на улицу и перекидывались фразами из окна в окно.
   Они видели, как молодые люди вышли под руку из трактира, обернулись, помахали, смеясь, рукой и исчезли в воскресной пыли и толпе, заливающей еженедельно Елисейские поля.
   -- Не оставайтесь долго! -- кричала им вслед Фантина.
   -- Что такое они подарят нам? -- спросила Зефина.
   -- Наверное, что-нибудь красивое, -- сказала Далия.
   -- Я желаю, чтобы это было что-нибудь золотое, -- вставила Февурита.
   Вскоре их заняло движение на берегу реки, видное сквозь ветви деревьев и очень заинтересовавшее их. Это был час отъезда дилижансов и почтовых карет. Почти все почтовые экипажи, ходившие в южные и западные провинции, проезжали в то время через Елисейские поля. Путь большинства проходил по набережной и через заставу Пасси. Через каждые пять минут проезжала мимо какая-нибудь карета, окрашенная в черное с желтым, тяжело нагруженная, с безобразной связкой сундуков и чемоданов, с мелькавшими из окон головами; с грохотом катилась она по мостовой, высекая искры из камней, и мчалась сквозь толпу с бешеным шумом, в облаках пыли. Весь этот гам забавлял девушек.
   -- Экая трескотня! -- восклицала Февурита. -- Словно волочат целый ворох цепей.
   Одна из карет приостановилась на минуту за купой вязов, отчасти заслонивших ее, а затем снова помчалась дальше. Это удивило Фантину.
   -- Странно, -- заметила она, -- я думала, что дилижансы не останавливаются.
   Февурита пожала плечами.
   -- Что за смешная эта Фантина. На нее стоит ходить смотреть из любопытства. Она удивляется самым простейшим вещам. Ну, предположим, что вот я пассажир; я говорю дилижансу, что я пойду вперед и чтобы он меня посадил мимоходом на набережной. Дилижанс проезжает, видит меня и останавливается. Это делается ежедневно. Ты просто не знаешь жизни, моя милая.
   Прошло таким образом некоторое время. Вдруг Февурита спохватилась.
   -- Ну а что же поделывает наш сюрприз?
   -- Действительно, где же наш знаменитый сюрприз? -- повторила за ней Далия.
   -- Как их долго нет! -- заметила Фантина.
   Фантина едва успела проговорить свою жалобу, как вошел гарсон, подававший им обед. Он держал в руке что-то похожее на письмо.
   -- Это что такое? -- спросила Февурита.
   -- Это бумага, оставленная теми господами для вас, -- сказал слуга.
   -- Почему же вы не принесли ее тотчас?
   -- Потому что господа приказывали отдать только через час.
   Февурита вырвала бумагу из рук гарсона. Оказалось письмо.
  -- Посмотрите, тут нет даже адреса, а написано вот что: "Сюрприз". Она поспешно распечатала письмо, развернула его и прочла следующее (она умела читать):
  --
   "О, наши возлюбленные!
   Узнайте, что мы имеем родителей. Родители -- это вещь не совсем вам знакомая. Оную вещь закон гражданский, честный и пошлый именует "отцами и матерями". Эти вышеозначенные родители наши стонут и плачут, желают видеть нас; старички и старушки называют нас блудными сыновьями, требуют нашего возвращения и обещают заклать для нас упитанных тельцов. Мы повинуемся им, ибо мы добродетельны. В тот час, когда вы будете читать эти строки, пять ретивых коней будут мчать нас к нашим папенькам и маменькам. Мы удираем, как сказал Боссюэ. Мы едем; мы уехали. Мы уносимся в объятиях Лаффитта и на крыльях Кальяра*. Тулузский дилижанс спасет нас из бездны. Бездна -- это вы, о наши милашки! Мы возвращаемся в общество, к долгу и порядку, вскачь, по три лье в час. Отечество требует, чтобы, по примеру всех живущих, мы превратились в префектов, в отцов семейств, в лесных сторожей или государственных советников. Уважайте нас. Мы приносим себя в жертву. Оплакивайте нас как можно меньше и замените нас как можно скорее. Если это письмо раздерет вам душу, вы тотчас отплатите ему тем же. Прощайте. Около двух лет мы составляли ваше счастье. Не поминайте нас лихом.

Подписали:
Блашвелль.
Фамейль.
Листолье.
Феликс Толомьес.

   P. S. Обед оплачен".
  
   Четыре девушки взглянули друг на друга.
   Февурита первая прервала молчание.
   -- Во всяком случае, шутка знатная! -- сказала она.
   -- И очень смешная, -- поддакнула Зефина.
   -- Наверное, это выдумал Блашвелль, -- продолжала Февурита.
   -- Нет, -- сказала Далия, -- я узнаю в этом Толомьеса.
   -- В таком случае, -- возразила Февурита, -- смерть Блашвеллю, и да здравствует Толомьес!
   -- Да здравствует Толомьес! -- прокричали Далия и Зефина и все покатились со смеху.
   Фантина смеялась наравне с другими. Через час, вернувшись в свою комнату, она плакала. Как мы уже сказали, она любила в первый раз. Она отдалась Толомьесу, как мужу, и бедная девушка была уже матерью.
  

Книга четвертая
ДОВЕРИТЬ -- ИНОГДА ЗНАЧИТ ПРЕДАТЬ

  

I. Мать, встречающая другую

   В первой четверти нынешнего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стоял род трактира, которого теперь уже и след простыл. Его содержали некто Тенардье -- муж с женой. Стоял он в переулке Буланже. Над дверью красовалась доска, плотно прибитая к стене. На этой доске было намалевано подобие человека, несущего на плечах другого, с огромными золочеными генеральскими эполетами, украшенными серебряными звездами; красные пятна изображали кровь. Остальную часть картины наполнял дым, представлявший, вероятно, сражение. Внизу была надпись: "Ватерлооский сержант".
   Ничего нет странного видеть повозку или фуру у постоялого двора. Однако повозка или, вернее, остатки повозки, загромождавшие улицы перед трактиром ватерлооского сержанта, однажды вечером 1818 года своим видом привлекли бы внимание прохожего художника.
   Это было вроде передка ломовых роспусков, употребляемых в лесистых краях и служащих для перевозки толстых досок и древесных стволов. Он состоял из массивной оси со стержнем, в который вкладывалось тяжелое дышло; все это поддерживалось двумя несоразмерно огромными колесами и представляло нечто неуклюжее, тяжелое и уродливое. Словно лафет гигантской пушки. Колеса, ступицы, ось и дышло были покрыты густым слоем ила отвратительного желтоватого оттенка, вроде краски, которой расписывают дома. Дерево исчезло под грязью, а железо под ржавчиной. Под осью висела цепь, достойная пленного Голиафа. Эта цепь наводила мысль не на те бревна, которые она имела назначением перевозить, а на тех мастодонтов, которые в нее впрягались; она походила на цепь каторжника, но цепь не человеческую, а циклопическую, и казалась оторванной от какого-нибудь чудовища. Гомер приковал бы к этой цепи Полифема*, а Шекспир _ Калибана*.
   С какой целью этот передок роспусков стоял на этом месте, посреди улицы? Во-первых, чтобы загромоздить улицу, затем чтобы окончательно покрыться ржавчиной. В старом социальном порядке есть множество учреждений, торчащих таким образом на проходе, на открытом воздухе -- без всяких иных на то причин.
   Середина цепи свешивалась под осью довольно близко к земле, и на изгибе, как на веревке качелей, сидели в этот вечер обнявшись две прелестные девочки -- одна лет двух с половиной, другая около полутора; маленькая сидела на руках у старшей. Платок, искусно подвязанный, удерживал их от падения. Какая-то мать, очевидно, увидела эту страшную цепь и подумала: "Вот славная игрушка для моих деток".
   Дети, одетые довольно мило, с некоторой изысканностью, сияли, словно две розы среди ржавого железа; глазки их светились радостью; свежие щечки смеялись. У одной были каштановые волосы, другая -- совсем брюнетка. Их наивные личики изображали удивление; около них цветущий куст посылал прохожим благоухание, и, казалось, оно исходило от этих детей. Полуторагодовалая девочка показывала свой голенький животик с той невинной нескромностью, которая свойственна детству. Над этими нежными головками, сияющими радостью и утонувшими в свете, гигантские роспуски, страшные, почерневшие от ржавчины, округлялись как ворота пещеры. В нескольких шагах женщина, прикорнувшая на пороге трактира, должно быть их мать, вида вообще не особенно приветливого, но трогательная в эту минуту, покачивала детей с помощью веревки, не спуская с них глаз, боясь, как бы они не упали, с тем животным, но небесным выражением, которое свойственно матерям; при каждом движении уродливые звенья издавали резкий звук, похожий на крик гнева; девочки ликовали; заходящее солнце участвовало в их радости, и ничего не могло быть очаровательнее прихоти случая, сделавшего из цепи для титанов качели для херувимов.
   Покачивая своих деточек, мать напевала фальшивым голосом песню, в то время очень модную:
  
   Так надо, -- рыцарь говорил...
  
   Ее песня и созерцание малюток так поглотили ее, что она и не замечала, что делается вокруг.
   Между тем кто-то подошел к ней, когда она заново начинала первый куплет романса, и вдруг над самым ее ухом раздался голос:
   -- Какие у вас миленькие детки, сударыня.
  
   Прекрасной нежной Иможине... --
  
   продолжала мать свой романс, потом повернула голову. Перед ней, в нескольких шагах, стояла женщина. У этой женщины тоже был ребенок, которого она держала на руках.
   Кроме того, у нее был большой мешок, казавшийся очень тяжелым.
   Ребенок этой женщины был одним из самых чудных созданий в мире. Это была девочка от двух до трех лет. Изяществом наряда она могла бы поспорить с другими двумя девочками; у нее был чепчик тонкого полотна, ленты на фартучке и валансьен на чепчике. Поднятая юбочка обнажала бедро, белое, нежное и пухлое; она была замечательно розовенькая и здоровая. Так и хотелось укусить свежие, как яблочки, щечки прелестной малютки. О глазах ее ничего нельзя было сказать, но, должно быть, они были очень большие, и ресницы были великолепные. Она спала. Спала сном безграничного доверия, свойственного ее возрасту Объятия матерей сотканы из нежности -- дети спят в них сладким сном.
   Что касается матери, то вид ее был жалкий и печальный. Одета она была как ремесленница, стремящаяся снова стать крестьянкой. Она была молода. Хороша ли она собой? Может быть; но в таком наряде этого было незаметно. Волосы, от которых отделялась белокурая прядь, казались очень густыми, но строго прятались под грубым чепчиком, узким, безобразным, сжатым и подвязанным у подбородка. Смех открывает прекрасные зубы, у кого они есть; но она не смеялась. Глаза ее, казалось, недавно высохли от слез. Она была бледна; вид ее был усталый и немного больной; она смотрела на свою дочь, заснувшую на ее руках, с тем особенным видом матери, которая выкормила своего ребенка. Большой синий платок, вроде тех, в которые сморкаются инвалиды, сложенный косынкой, неуклюже прикрывал ее талию. Руки у нее были загорелые, покрытые веснушками, указательный палец жесткий и исколотый иголкой; на плечах грубый плащ коричневой шерсти; холщовое платье и толстые башмаки довершали наряд. То была Фантина.
   Фантина, которую трудно было узнать. Между тем, если внимательно рассмотреть ее -- красота ее все еще сохранилась. Грустная, ироничная складка пересекала ее правую щеку. А былой наряд ее -- воздушный наряд из кисеи и лент, словно сотканный из веселья и музыки, полный погремушек и благоухающий сиренью -- испарился, как тот блестящий иней, который принимают за бриллианты на солнце; иней тает, и после него остается почерневшая ветка.
   Десять месяцев прошло со времени "веселого фарса". Что случилось за эти десять месяцев? Угадать не трудно.
   Он ее бросил, и наступили лишения. Фантина разом потеряла из виду Февуриту, Зефину и Далию. Связь, порванная со стороны мужчин, само собой ослабла со стороны женщин: они очень удивились бы каких-нибудь две недели спустя, если бы им напомнили, что они были подругами. Фантина осталась одинокой. Когда ушел отец ее ребенка, -- увы! такие разрывы совершаются бесповоротно -- она осталась совершенно одна, к тому же с ослабшей привычкой к труду и с большей склонностью к удовольствию. Увлеченная своей связью с Толомьесом, она забросила то единственное ремесло, которое знала, и не позаботилась о будущем -- оно было туманно. Ресурсов никаких. Фантина с трудом читала, а писать и вовсе не умела. В детстве ее научили только подписывать свое имя; она заставила писаря написать письмо к Толомьесу, потом второе, потом третье; Толомьес не ответил ни на одно. Раз Фантина услышала, как кумушки говорили о ее дочери: "Разве можно серьезно смотреть на таких детей! Глядя на них, можно пожать плечами!" Тогда она представила себе, как Толомьес пожимает плечами, глядя на ее ребенка, и не относится серьезно к этому невинному существу, и сердце ее ожесточилось к этому человеку Что теперь делать, что предпринять? Она не знала, к кому обратиться.
   Она совершила проступок, но в основе ее натуры были скромность и добродетель. Она смутно почувствовала, что ей грозит впасть в нищету и соскользнуть в порок. Необходимо было мужество; оно у нее нашлось. Фантина решила вернуться в свой родной город. Там, быть может, кто-нибудь ее узнает и даст работу; но надо скрыть свой проступок. Она неясно осознавала необходимость разлуки еще более тяжкой, нежели первая. Сердце ее болезненно сжималось, но она приняла твердое решение.
   Фантина, как увидите, обладала суровым мужеством. Она уже храбро отреклась от нарядов и облеклась в холстину, а весь свой шелк, все свои вещи, ленты и кружева надела на свою дочку, единственную оставшуюся у нее гордость, и гордость святую. Она распродала все, что имела, и выручила двести франков; за уплатой мелких долгов у нее осталось еще около восьмидесяти франков. В одно прекрасное весеннее утро, двадцати двух лет от роду, она покинула Париж, неся ребенка на плечах. Всякий, кто бы увидел их обеих, сжалился бы. У этой женщины было на свете только одно утешение -- этот ребенок, а у ребенка никого не было, кроме этой женщины. Фантина выкормила свою дочь, это надорвало ей грудь, и она слегка покашливала.
   Мы не будем больше иметь случая говорить о господине Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, при короле Луи-Филиппе*, он был толстым провинциальным адвокатом, влиятельным и богатым, благоразумным избирателем и очень строгим присяжным, но все тем же жуиром.
   Около полудня, проехав, ради отдыха, за три-четыре су с каждой мили в дилижансе, Фантина очутилась в Монфермейле, в переулке Буланже.
   Когда она проходила мимо трактира Тенардье, эти две крошки, ликующие на своей чудовищной качели, словно ослепили ее -- она остановилась как вкопанная перед этим радостным видением.
   Эти две девочки буквально околдовали ее. Она любовалась ими в умилении. Присутствие ангелов -- вывеска рая. Малютки были очевидно счастливы! Она осматривала их, любовалась ими, до того растроганная, что в ту минуту, когда мать сделала передышку между двумя куплетами песни, она не вытерпела, чтобы не сказать ей:
   -- Какие у вас хорошенькие детки, сударыня.
   Самые суровые существа обезоружены, когда приласкают их детенышей.
   Мать приподняла голову, поблагодарила и пригласила прохожую сесть на скамью у дверей -- сама она сидела на пороге. Женщины разговорились.
   -- Меня зовут мадам Тенардье, -- сказала мать двух девочек. -- Мы содержим этот трактир.
   И, все еще занятая своей песней, она замурлыкала сквозь зубы:
  
   Так надо, -- рыцарь повторил, --
   Я уезжаю в Палестину.
  
   Эта мадам Тенардье была женщина рыжая, коренастая, угловатая -- тип женщины-солдата во всем его безобразии. И, странное дело, у нее были жеманные ужимки, которые она приобрела, начитавшись романов. Это была сентиментальная гримасница. Старые романы, забив мозги трактирщиц, иногда производят такие странные эффекты. Она была еще молода -- лет тридцати, не больше. Если бы эта женщина, сидевшая в то время на корточках, выпрямилась, то, быть может, ее высокий рост, сложение ярмарочного колосса с самого же начала запугали бы путешественницу, смутили ее доверчивость, и не случилось бы того, что мы хотим рассказать. Человек в сидячем или в стоячем положении -- вот от чего зависит иногда судьба. Путница рассказала свою историю в немного измененном виде.
   Она ремесленница, муж ее умер, работы в Париже мало, и вот она пошла искать ее в другом месте, на своей родине; вышла она из Парижа в то же утро, но так как несла ребенка и утомилась, то села в общественную карету Вильмомбля, встретив ее на пути; от Вильмомбля она пришла в Монфермейль пешком; девочка тоже немножко шла сама, но самую малость -- ведь такая еще крошка; потом надо было ее взять на руки, и сокровище уснуло.
   При этих словах она с такой страстностью поцеловала свою дочь, что та проснулась. Ребенок открыл глаза, голубые, как у матери, и стал смотреть, на что? На все и ничего с тем серьезным и порою строгим видом маленьких детей, который составляет тайну их лучезарной невинности среди потемок наших добродетелей. Словно они сознают себя ангелами, а нас людьми. Потом ребенок засмеялся и, хотя мать удерживала его, соскользнул на землю с неудержимой энергией маленького создания, которому захотелось побегать. Вдруг она увидела двух других на их качелях, остановилась как вкопанная и высунула язык в знак восхищения.
   Тенардье отвязала своих дочек, сняла их с качелей и промолвила:
   -- Играйте все втроем.
   В таком возрасте дети быстро сходятся, и через минуту обе Тенардье уже забавлялись со своей новой подружкой, копая ямки в земле, -- громадное наслаждение!
   Обе женщины продолжали разговаривать:
   -- Как зовут вашу девчурку?
   -- Козетта.
   Козетта -- читай Эфрази. Маленькую звали Эфрази. Но из Эфрази мать сочинила Козетту, в силу того прелестного, грациозного инстинкта матерей и народа, который превращает Жозефу в Пепиту, а Франсуазу в Силетту. Это род производных слов, сбивающий с толку науку этимологов. Мы знавали одну бабушку, которой удалось из Федора сделать Гнон.
   -- А сколько лет ей?
   -- К трем близко.
   -- Точь-в-точь моя старшенькая.
   Между тем три девочки прижались все вместе в позе глубочайшей тревоги и благоговения; совершилось событие: из земли выполз большой червь; им было немножко страшно, но они были в восторге.
   Их сияющие лобики соприкасались -- словно три головки под одним сиянием.
   -- Дети, -- воскликнула мадам Тенардье, -- этот народ живо знакомится! Вот они все три, ни дать ни взять три сестры!
   Это слово было искрой, которой, очевидно, ждала другая мать. Она схватила мадам Тенардье за руку, пристально посмотрела и сказала:
   -- Хотите оставить у себя моего ребенка?
   У Тенардье вырвался удивленный жест, не означающий ни согласия, ни отказа.
   Мать Козетты продолжала:
   -- Видите ли, я не могу взять с собой дочку в свой край. Работа не позволяет. С ребенком не найдешь места. Такие смешные люди в нашем краю. Сам Бог послал меня к вашему постоялому двору. Когда я увидела ваших крошек, таких миленьких, опрятных и счастливых, меня так всю и перевернуло. Я подумала: вот славная мать. Вот и прекрасно, так они и будут сестрицами. К тому же я скоро вернусь. Согласны оставить моего ребенка?
   -- Надо подумать, -- проговорила тетушка Тенардье.
   -- Я буду платить шесть франков в месяц.
   Тут мужской голос крикнул из трактира:
   -- Семь франков и ни сантима меньше. И за шесть месяцев вперед.
   -- Шестью семь -- сорок два, -- сказала мадам Тенардье.
   -- Я согласна, -- отвечала мать.
   -- И пятнадцать франков не в счет, на первые расходы, -- прибавил мужской голос.
   -- Всего-навсего пятьдесят семь франков, -- сосчитала мадам Тенардье. И между цифрами она напевала вполголоса:
  
   Так надо, -- рыцарь говорил...
  
   -- Ну что же, я заплачу, -- сказала мать, -- у меня есть восемьдесят франков. Мне останется кое-что, чтобы добраться до своего места, если я пешком пойду. Там заработаю денег и, когда скоплю малую толику, приду за своим сокровищем. Мужской голос продолжал:
   -- А есть ли у девочки гардероб?
   -- Это мой муж, -- сказала Тенардье.
   -- Еще бы не было гардероба у бедной моей милочки. Я сейчас догадалась, что это ваш муж. И какой еще гардероб! Роскошь! Всего по дюжине, и шелковые платьица, как у настоящей дамы. Вот он весь в моем саквояже.
   -- Надо его оставить здесь, -- молвил мужской голос.
   -- Как же не оставить-то! Вот было бы мило, если бы я оставила свою дочку голенькой!
   Фигура хозяина показалась в дверях.
   -- Ну ладно, -- сказал он.
   Торг был заключен. Мать провела ночь в трактире, выложила деньги и оставила ребенка; потом завязала снова свой саквояж, очень похудевший после того, как вынули из него детское приданое, и на следующее утро пустилась в путь, надеясь скоро вернуться. Такая разлука легко устраивается, но какое зато потом наступает отчаяние!
   Соседка Тенардье встретила эту мать, когда она уходила, и, вернувшись назад, рассказывала:
   -- Я только что видела женщину, которая плачет среди улицы, так и надрывается.
   Когда мать Козетты ушла, Тенардье сказал жене:
   -- Этим мы оплатим вексель в сто франков, которому завтра выходит срок. Мне только и не хватало пятидесяти франков. Знаешь ли, не то пришел бы пристав нас описывать. Славную устроила ты мышеловку со своими ребятишками.
   -- Сама того не подозревала, -- отвечала жена.
  

II. Силуэты двух подозрительных личностей

   Попавшаяся в западню мышь была не жирна, но кошка радуется и тощей добыче.
   Что за люди были Тенардье?
   Объясним это пока несколькими словами. Позднее мы дорисуем их портреты.
   Они принадлежали к неопределенной категории людей, состоящей из разжившихся невежд и опустившейся интеллигенции, к той промежуточной категории людей, которая находится между так называемым средним классом и низшим, соединяя в себе некоторые недостатки позднего и почти все пороки первого, без великодушных порывов рабочего и честной порядочности буржуа.
   Это были мелкие натуры, легко доходящие до бесчеловечности, если только случай заронит в них искру нечистых поползновений.
   В жене были задатки животного, в муже -- задатки мошенника. Оба были одарены в высшей степени способностью развиваться в дурную сторону. Существуют души, постоянно движущиеся вспять, как раки, идущие в жизни не вперед, а назад, и для которых опыт служит только к ухудшению души, все глубже и глубже погрязающей во зле. Супруги Тенардье были именно из этой категории.
   В особенности Тенардье-муж представлял мудреную задачу для физиономиста. Есть лица, на которых достаточно взглянуть раз, чтобы почувствовать недоверие и ощутить, что тут все двусмысленно со всех концов. Прошлое подозрительно и будущее сомнительно. Везде тайны. Поручиться нельзя ни за что: ни за то, что было, ни за то, что будет. В звуке голоса, в жесте угадываются темные эпизоды прошедшего и чудятся страшные случайности впереди.
   Тенардье, если верить ему на слово, был солдатом и даже сержантом; он участвовал в походе 1815 года и, как говорил, служил с отличием. Позднее выяснится, сколько во всем этом было правды. Вывеска над его трактиром изображала один из его подвигов. Рисовал он ее сам. Он умел делать всего понемножку и все делал дурно.
   То была эпоха, когда старый классический роман, выродившийся из "Клелии"* в "Лодоиску"* и все еще выспренний, но опошлившийся, -- попав из рук мадемуазель Скюдери* и мадам Бурнон Маларм в руки мадам де Лафайет* и мадам Бартелеми-Адо, воспламенял сердца парижских консьержек и развращал слегка столичные окраины.
   Образование мадам Тенардье как раз позволяло ей чтение подобных книг. Она упивалась ими. Туманила ими все остатки разума. Пока она была молода, это придавало ей оттенок мечтательности рядом с ее мужем, глубокомысленным негодяем, безграмотным грамотеем, грубым и хитрым, читавшим по сентиментальной части Пиго-Лебрена, а во всем, касающемся "нежного пола", как он выражался, придерживавшимся самых неутонченных правил. Жена была моложе его лет на двенадцать или пятнадцать. Позднее, когда романтически растрепанные локоны начали седеть и из Памелы стала выкраиваться Мегера, мадам Тенардье превратилась просто в толстую злую бабу, начитавшуюся глупых романов. Чтение пошлостей не прошло ей даром. Последствием этого было то, что старшая ее дочь носила имя Эпонины, а вторая, чуть-чуть не нареченная Гюльнарой, только благодаря счастливому появлению одного из романов Дюкре-Дюмениля* отделалась именем Азельмы.
   Впрочем, скажем мимоходом, в курьезной эпохе, на которую мы намекаем, заслуживающей именоваться анархией собственных имен, не все было смешно и поверхностно. Рука об руку с сентиментальностью, на которую мы только что указали, нарождался один общественный симптом. Стало не в редкость встречать мясников по имени Артур, Альфред и Адольф, между тем как виконты -- если уцелели еще виконты -- назывались зачастую: Тома, Пьер и Жак. Это пересаждение элегантных имен на плебейскую почву и деревенских имен в аристократию не что иное, как одна из волн равенства. В этом, как и в остальном, сказалось присутствие нового веяния. Под этой мнимой дисгармонией скрывался след великой и глубокой вещи: французской революции.
  

III. Жаворонок

   Недостаточно быть злым для того, чтобы преуспевать. Дела трактира шли дурно.
   Благодаря пятидесяти семи франкам Фантины Тенардье избежал протеста по векселю и мог оправдать свою подпись. На следующий месяц опять понадобились деньги; жена отправилась в Париж и заложила в ломбарде приданое Козетты за шестьдесят франков. Как только эти деньги были израсходованы, Тенардье начали смотреть на девочку как на ребенка, пригретого ими из милости, и обращались с ней как с нищей. Так как у нее не стало своего платья, то ее одели в старые юбки и рубашки детей Тенардье, то есть в лохмотья. Кормили ее объедками, немного получше собаки, но хуже, чем кошку. Впрочем, собака и кошка были постоянными товарищами ее обедов; Козетта ела вместе с ними под столом, из деревянной чашки, такой же, как у них.
   Мать, поселившаяся, как увидят, в Монрейле, писала или, вернее, заказывала писарю письма, осведомляясь о ребенке. Тенардье отвечали неизменно, что Козетта совершенно здорова.
   По прошествии шести месяцев мать выслала семь франков на текущий месяц и продолжала довольно аккуратно присылать деньги. Но до конца года Тенардье сказал: "Велики ли деньги семь франков! На них невозможно содержать ребенка!" И он написал ей, требуя двенадцать франков. Мать, которой сообщали, что девочка растет и "весела", покорилась и стала высылать двенадцать франков.
   Бывают натуры, не способные любить кого-нибудь, не вымещая этой любви ненавистью к другим. Так и мать Тенардье, страстно любя своих собственных дочерей, возненавидела чужого ребенка. Печально думать, что в материнской любви могут быть такие уродства. Как ни мало места занимала в доме Козетта, ей казалось, что она отнимает у ее детей воздух и простор. У этой женщины, как у многих ей подобных, был известный запас ласк и брани на каждый день. Не будь тут Козетты, можно поручиться, что дочерям ее, несмотря на все ее обожание к ним, пришлось бы получать без разбора и то и другое. Но теперь на их долю достались одни ласки. Козетта же не могла шевельнуться, не намекая на себя града более или менее жестоких и незаслуженных наказаний. Бедная слабая малютка, не понимавшая ни мира, ни Бога, выносила постоянно брань, побои и упреки, видя рядом с собой своих однолеток, окруженных счастьем и баловством. Мать Тенардье обходилась сердито с Козеттой -- Эпонина и Азельма стали тоже злы. В этом возрасте дети не более как копии с матери. Формат лишь меньше, в этом и вся разница.
   Так прошел год, затем второй.
   -- Тенардье добрые люди, -- говорили в деревне. -- И сами-то небогаты, и взяли на воспитание подкинутую им девочку.
   Козетту считали брошенной ее матерью.
   Тенардье, узнав, однако, бог знает из каких темных источников, что Козетта незаконнорожденная и что мать не может признать ее, потребовал пятнадцать франков в месяц, говоря, что "эта тварь" растет и "жрет", и грозил ее "вытолкать вон". -- "Пусть она заартачится только, я к ней нагряну с ее детищем при всем честном народе. Она должна прибавить денег, хочет или не хочет". Мать стала платить пятнадцать франков. Пока Козетта была крошечной, ее мучили две другие девочки; как только она подросла, то есть не успело ей исполниться еще пяти лет, как уже из нее сделали служанку для всего дома.
   В пять-то лет, скажут, да это невероятно? Увы! Однако это не вымысел. Общественные страдания начинаются с младенчества. Разве недавно мы не были свидетелями процесса некоего Дюмоллара, сироты, превратившегося в разбойника; официальные документы гласят, что, оставшись одиноким с пяти лет, он "промышлял себе на пропитание кражей".
   Козетту посылали с поручениями, заставляли мести дом и двор, мыть посуду, даже носить тяжести. Тенардье считали себя тем более вправе поступать с ней таким образом, что мать, находившаяся в Монрейле, стала платить неаккуратно. Несколько месяцев прошли без высылки денег.
   Если бы эта мать заглянула через три года в Монфермейль, она не узнала бы своего ребенка. Козетта, поступившая такой свеженькой и хорошенькой в этот дом, стала худа и бледна. У нее был какой-то загнанный вид. "Тихоня!" -- говорили Тенардье. Несправедливость развила в ней раздражительность, а лишения заставили ее подурнеть. У нее остались только чудные ее глаза, возбуждавшие жалость, так как в таких большущих глазах еще отчетливее видна была печаль.
   Сердце сжималось, глядя на бедную малютку, моложе шести лет, когда зимой, трясясь от стужи под дырявыми лохмотьями, она мела двор до рассвета, держа в озябших красных ручках огромную метлу, между тем как застывшие слезы стояли в глазах.
   В округе ее звали Жаворонком. Народ, любящий образные выражения, дал такое прозвище этой девочке, бывшей не больше пичужки, запуганной и дрожащей, поднимавшейся раньше всех не только в доме, но и во всей деревне, и до зари уже бегавшей по двору или в поле.
   Только бедный Жавороночек никогда не раскрывал рта для песен.
  

Книга пятая
НИСХОЖДЕНИЕ

  

I. Очерк развития стеклярусной промышленности

   Но где же была эта мать, покинувшая, по мнению жителей Монфермейля, своего ребенка? Куда она девалась? Что делала? Оставив дочь у Тенардье, она продолжала свой путь в Монрейль. Если читатель не забыл, это происходило в 1818 году. Фантина не была на родине лет десять. Монрейль успел измениться за этот период. В то время как Фантина медленно опускалась все ниже и ниже по ступеням нищеты, ее родной город поднимался в гору. Года два тому назад в его промышленной жизни произошел один из тех переворотов, которые служат великими событиями для целого края.
   Этот эпизод заслуживает внимания, и мы считаем необходимым не только упомянуть о нем, но и описать его.
   С незапамятных времен специальным промыслом Монрейля были имитация изделий из английского гагата и подражание стеклярусному производству Германии. Промысел этот всегда стоял на низкой степени развития вследствие дороговизны сырья, отражавшейся на заработной плате. В момент возвращения Фантины в Монрейле произошла необыкновенная перемена в отрасли производства "черного стекла". В конце 1815 года в городе поселился неизвестный человек, которому пришла в голову мысль заменить аравийскую камедь гумилаком и сцеплять отдельные части браслетов проволокой вместо прежних спаек. Эта незначительная перемена стала настоящим переворотом. Незначительная перемена сразу удешевила материал и позволяла, во-первых, поднять заработную плату работникам, что было благодеянием для целого края, во-вторых, усовершенствовать сами изделия, что было выгодно для потребителей, и наконец отпускать дешевле товар, выручая в то же время тройной барыш против прежнего -- что было благом для фабриканта. Итак, одна идея дала три хороших результата.
   Через три года изобретатель разбогател сам, что очень хорошо, и обогатил весь край, что было еще лучше. Он был чужой в департаменте. Происхождение его не было известно, о прошлом его знали тоже мало.
   Говорили, что он пришел в город не более как с несколькими сотнями франков в кармане.
   Этот-то ничтожный капитал, употребленный на осуществление счастливой идеи, лег в основание его обогащения и процветания целого края.
   По приезде в Монрейль он по виду, одежде и манерам походил на простого рабочего.
   В день его прибытия в маленький городок Монрейль, куда он пришел пешком с палкой в руках и с сумкой за плечами, пожар уничтожил ратушу.
   Этот человек отважно бросился в пламя и спас двух детей, оказавшихся детьми жандармского капитана. Вследствие этого случая никто не спросил у него паспорта. Имя его узнали позднее. Звали его дядюшка Мадлен.
  

II. Мадлен

   По виду это был человек лет пятидесяти, с добрым и задумчивым лицом. Больше о нем нельзя было ничего сказать.
   Благодаря быстрым успехам преобразованной им отрасли промышленности, Монрейль стал центром значительной торговли. Испания, потребляющая в огромных размерах стеклярусные изделия, делала ежегодно большие заказы. Монрейль стал почти конкурентом Лондона и Берлина в этой отрасли производства. Доходы дядюшки Мадлена были настолько велики, что на второй год он смог выстроить большую фабрику с двумя обширными мастерскими -- одной для мужчин, другой для женщин. Всякий нуждавшийся мог прийти туда, с уверенностью получить работу и хлеб. Дядюшка Мадлен требовал от мужчин старательности, от женщин доброй нравственности, от всех -- честности. Он устроил отдельные мастерские, чтобы таким разделением полов дать возможность женщинам и девушкам сохранить свою нравственность. Он был неумолим насчет нравственности. Это единственный предмет, в котором он выказывал нетерпимость. Он имел тем более причин настаивать на этом, что Монрейль был гарнизонный город, и случаи разврата были нередки. Впрочем, приезд его был благодеянием для населения, и присутствие его -- источником общего благосостояния. До появления дядюшки Мадлена край перебивался кое-как, теперь в нем все цвело здоровой жизнью труда. Все кипело деятельностью, и повсюду ощущался подъем духа. Безработица и нищета исчезли. Не было ни одного кармана, куда бы не перепало нескольких грошей; не было того убогого крова, куда не заглянул бы луч радости.
   Дядюшка Мадлен обеспечивал всех работой. Его требования ограничивались одним: будь честным человеком! Будь честной девушкой!
   Как мы уже сказали, посреди этого общего благоденствия, источником и рычагом которого был дядюшка Мадлен, он нажил большое состояние, но -- явление, странное в коммерческом человеке, -- это не составляло, по-видимому, главной его цели. Он, казалось, думал много о других и мало о себе. В 1820 году знали, что у него положен у Лаффитта капитал в шестьсот тридцать тысяч франков, но, раньше чем отложить эту сумму для себя, он израсходовал более миллиона на городские нужды и бедных.
   Городская больница была бедна -- он устроил в ней десять кроватей. Монрейль состоит из двух частей: верхнего и нижнего города. В нижнем городе, где он жил, была всего одна школа, помещавшаяся в несчастном полуразвалившемся доме. Он построил две школы: одну для мальчиков, другую для девочек. Учителям обеих школ он назначил жалованье из собственного кармана, превышавшее вдвое скудный казенный оклад, и однажды ответил кому-то удивлявшемуся такой щедрости: "Важнейшие слуги государства: кормилица и школьный учитель". Он устроил, опять-таки за собственный счет, детский приют, в то время когда они были почти неизвестны во Франции, и вспомогательный фонд для престарелых и убогих работников. Его фабрика была центром; она создала новый квартал, заселившийся быстро бедным рабочим людом, и дядя Мадлен устроил там бесплатную аптеку.
   В первое время его деятельности добрые люди говорили: "Вот человек, стремящийся к богатству". Когда увидели, что он заботится об обогащении края более, чем о собственном кармане, добрые люди стали поговаривать: "Это честолюбец". Последнее казалось тем более вероятным, что он был религиозен и даже до некоторой степени набожен, что в ту эпоху создавало человеку благонамеренную репутацию. Он каждое воскресенье ходил к обедне. Местный депутат, видевший всюду соперников, не замедлил встревожиться такой набожностью. Этот депутат, бывший член законодательного корпуса при Империи, разделял религиозные убеждения патера Оратории, известного под именем Фуше*, герцога Отрантского, креатурой и другом которого он был. В дружеских беседах он подшучивал над религией. Но, увидев, что богатый фабрикант ходит к утренней обедне, и сообразив, что он может составить ему опасную конкуренцию, он тотчас решил превзойти его. Он взял в духовники иезуита и стал усердно посещать обедню и вечерню. В то время честолюбие принимало охотно форму набожности. Бедным тоже, как и религии, оказалась выгода от честолюбия депутата: он тоже учредил в госпитале две кровати, и таким образом их там стало двенадцать.
   В 1819 году разнесся слух, что на основании представления префекта и ввиду услуг, оказанных господином Мадленом краю, король хочет назначить его мэром города Монрейля. Все, угадывавшие в пришельце честолюбца, с радостью ухватились за этот случай, от которого, между прочим, никто из кричавших не отказался бы и сам, и все заголосили хором: "А что мы говорили?" Весь Монрейль был в волнении. Слух оказался верным. Через несколько дней назначение появилось в официальной газете. Дядюшка Мадлен на следующий день послал отказ.
   В том же 1819 году стеклярусные изделия, изготовленные по новому способу, изобретенному дядюшкой Мадленом, фигурировали на промышленной выставке. По решению жюри, король пожаловал изобретателю орден Почетного легиона. Новые толки в городе: "Он добивался креста!" Дядюшка Мадлен отказался от креста.
   Положительно, этот человек был живой загадкой. Добрые люди разрешили затруднение, провозгласив: "Он, в конце концов, какой-нибудь авантюрист". Как мы видели, край был обязан ему многим, бедные были обязаны всем. Он был настолько полезен, что поневоле вызывал уважение, и был до того добр, что заставлял поневоле любить себя; в особенности любили его рабочие, и он принимал это обожание с какой-то грустной серьезностью. Когда его богатство стало несомненным фактом, "люди хорошего общества" начали кланяться ему при встрече и в городе стали звать его: "мсье Мадлен". Рабочие и дети продолжали называть его "дядюшка Мадлен", и это вызывало у него самую приветливую улыбку. По мере того как он возвышался, ему посыпались приглашения. "Общество" предъявило на него свои права. Чопорные гостиные Монрейля, несомненно захлопнувшие бы свои двери перед работником, распахивались настежь перед миллионером. Ему делали всевозможные авансы. Он уклонялся. И на этот раз добрые люди нашли что сказать. "Это невежда и неуч. Бог знает, откуда он вылез. Он бы не сумел даже держать себя в гостиной. Неизвестно еще, умеет ли он читать".
   Когда видели, что он богатеет, говорили: "Это торгаш". -- Когда увидели, что он сорит деньгами, сказали: "Это честолюбец". -- Когда он отказался от почестей, сказали: "Это авантюрист". Когда он отказался от любезностей света, решили, что "он неуч".
   В 1820 году, пять лет спустя по приезде его в Монрейль, услуги его краю были до того очевидны, желание всего населения так единодушно, что король вторично назначил его мэром города. Он отказался во второй раз, но префект не принял его отказа, все нотабли явились просить его, и народ на улицах упрашивал его не отказываться. Просьбы были так настойчивы, что он уступил. Было замечено, что, по-видимому, сильнее всего на него подействовал сердитый упрек одной старухи, закричавшей ему со своего порога: "Добрый мэр вещь хорошая. Разве позволительно отказываться делать добро, когда можешь?"
   Это была третья фаза его возвышения. Дядюшка Мадлен сначала превратился в мсье Мадлена. Мсье Мадлен превратился в господина мэра.
  

III. Капитал, помещенный у Лаффитта

   Впрочем, он остался все таким же простым, каким был сначала. Загорелый цвет лица работника, серьезные глаза, седые волосы, задумчивое выражение философа, шляпа с широкими полями и длинное пальто из толстого сукна, застегнутое на все пуговицы. Он исполнял свои обязанности мэра, но не изменил отшельнический образ жизни. Он разговаривал с весьма немногими. Уклонялся от любезностей, кланялся бочком и старался как можно скорее уходить от людей. Он улыбался во избежание разговора и раскошеливался во избежание необходимости улыбаться. Женщины говорили о нем: "Какой добрый медведь!" Он любил уходить на далекие прогулки в поля.
   Он обедал всегда один и во время еды читал развернутую на столе книгу. У него была хорошо подобранная небольшая библиотека, но составленная с выбором. Он любил книги; книги верные, хотя и холодные друзья.
   По мере того как богатство предоставило ему досуг, он, по-видимому, пользовался последним для развития своего ума. С тех пор как он поселился в Монрейле, его речь заметно сгладилась, сделалась более цивилизованной и утонченной.
   Он охотно брал с собой во время прогулок ружье, нередко пускал его в дело. Когда он изредка стрелял, то отличался изумительной меткостью. Он никогда не убивал безвредных животных. Никогда не стрелял в пташек.
   Хотя он не был молод, о силе его рассказывали чудеса. Он никогда не отказывался помочь при случае: поднимал упавшую лошадь, сдвигал завязшее колесо, хватал за рога вырвавшегося быка. Выходя из дому, он всегда набивал карманы деньгами и возвращался с пустыми руками. Когда он заходил в окрестные деревни, оборванные ребятишки окружали его и льнули, как стая мошек.
   Многие строили догадки, что он прежде жил в деревне, на том основании, что у него был большой запас полезных секретов, которые он сообщал крестьянам. Он учил их истреблять хлебную моль, поливая пол амбара и опрыскивая стены раствором поваренной соли, и удалять долгоносиков, развешивая на домах, заборах и грядах пучки полевого шалфея в цвету. У него были рецепты, как выводить с полей спорынью, вику, хвощ, куколь и все сорные травы, заглушающие хлеба. Он отваживал крыс от кроличьего садка одним запахом морской свинки, которую сажал в него.
   Однажды он увидел, как крестьяне выпалывают крапиву; он поглядел на кучу вырванной и увядшей травы и сказал:
   -- Сколько добра губится даром. Лист молодой крапивы -- вкусный овощ. В старой крапиве образуются длинные волокна, как у льна, крапивное полотно не уступает полотну из конопли. Рубленая крапива -- хороший корм для птицы, толченая -- здоровый корм для рогатого скота. Примесь крапивного семени к сену придает глянцевитость шерсти животных, а из смеси крапивного корня и соли получается превосходная желтая краска. К тому же это отличное сено, которое можно косить два раза в лето. И что же нужно под крапиву? Немного земли, никакого ухода. Только семена осыпаются по мере созревания, и их трудно собирать. Вот и все. При небольшом труде крапива могла бы оказывать пользу, между тем как теперь она только приносит вред. И за это ее уничтожают. Многие люди похожи на крапиву.
   Немного помолчав, он продолжал:
   -- Друзья мои, не забывайте одного: нет ни дурных трав, ни дурных людей. Есть только плохие полеводы и воспитатели!
   Дети любили его за то, что он умел мастерить прелестные вещицы из соломы и скорлупы кокосовых орехов.
   Когда он видел черную драпировку на церковной двери, он шел непременно взглянуть на похороны, как другие ходят смотреть на крестины. Чужое горе привлекало его своей трогательностью, и он присоединялся к траурному кортежу, к плачущей семье и к священникам, молитвословящим вокруг гроба.
   Ему, по-видимому, нравились размышления на тему похоронных молитв, полных напоминаний о другой жизни. Глядя на небо, он вслушивался с каким-то стремлением проникнуть в загробные тайны, в печальные псалмы, раздающиеся на краю бездны.
   Он делал массу добрых дел, таясь, как другие скрывают дурные поступки. Он украдкой в сумерках входил в дома, поднимался по лестницам. Вернувшись домой, иной бедняк видел, что в его отсутствие кто-то входил в его комнату, иногда даже взломав дверь. Несчастный восклицал: "Сюда приходил вор!" Но, войдя, он находил золотую монету, забытую на столе. Вор, входивший украдкой, был не кто иной, как дядюшка Мадлен.
   Он был приветлив, но грустен. Народ говорил: "Вот богатый человек, но не гордый, человек удачливый, но несчастливый". Некоторые уверяли, что это таинственная личность, что он никого не впускает в свою комнату, убранную, как келья пустынника, мертвыми головами и костями, сложенными крест-накрест над песочными часами.
   Об этом толковали так упорно, что несколько молодых и смелых щеголих из общества Монрейля явились к нему однажды с просьбой: "Позвольте нам взглянуть на вашу комнату: говорят, что вы в ней устроили пещеру". Он улыбнулся и тотчас ввел их в эту комнату-пещеру. Дамы были наказаны за свое любопытство. Комната оказалась самая простая, убранная мебелью из красного дерева, довольно некрасивого фасона, какой почти всегда бывает у подобной мебели, и оклеенная дешевыми обоями. Они заметили на камине только два старомодных подсвечника: должно быть, настоящие серебряные, так как на них были клейма с пробой. Замечание, вполне достойное наблюдательности провинциального городка.
   Несмотря на этот визит, комната его продолжала слыть за келью отшельника, пещеру, берлогу и могилу. Шушукались также, что у него лежат несметные капиталы у Лаффитта, с условием, чтобы они всегда находились налицо, так что в любое время мсье Мадлен мог явиться, расписаться и получить в какие-нибудь десять минут из конторы свои два или три миллиона. В действительности же эти два или три миллиона сводились к шестистам тридцати или сорока тысячам франков.
  

IV. Мсье Мадлен в трауре

   В начале 1821 года в газетах появилось известие о кончине господина Мириеля, диньского епископа, прозванного "преосвященным Бьенвеню" и умершего смертью праведника восьмидесяти двух лет от роду.
   Пополняя газетные сообщения, скажем, что диньский епископ ослеп за несколько лет до смерти и радовался своей слепоте, потому что сестра его была неотлучно при нем.
   Скажем мимоходом, что быть слепым и любимым -- одна из форм высшего счастья на земле, где нет ничего совершенного. Иметь постоянно около себя жену, дочь, сестру, одну из этих чудесных существ, не покидающих вас ни на мгновение, потому что они могут вам быть полезны, а они без вас жить не могут, чувствовать такую свою необходимость для дорогого существа, иметь возможность постоянно измерять сумму внушаемой привязанности количеством посвящаемого нам времени и говорить себе: "Она отдает мне все свое время, потому что все сердце ее принадлежит мне", читать все мысли существа, чьего лица не можешь видеть, констатировать преданность живой души, когда от вас ушел весь мир, воспринимать шелест платья, словно шелест крыльев, слышать шаги, голос, пение и знать, что вы центр этих шагов, слов и пения, ощущать ежечасно свою собственную привлекательность и осознавать свое могущество по мере усиления своей немощи; благодаря лишению света и вследствие погружения во мрак стать лучезарным светилом, к которому тяготеет ангел, -- с таким счастьем едва ли может сравниться что-либо на земле. Высшее счастье в жизни человека -- сознавать себя любимым, -- любимым просто потому, что ты есть и, скажем, вопреки самому себе. Такое сознание достается слепому. Для беспомощного услуга равняется ласке. Чего же может недоставать ему? -- Ничего. Нельзя назвать лишенным света человека, обладающего такой любовью. И еще какой? Любовью чистой и добродетельной! Там, где есть уверенность, не может существовать слепоты. Душа ощупью ищет другую душу и находит ее. А эта обретенная и испытанная душа -- душа женщины. Вас поддерживает рука -- это ее рука; вашего чела касаются уста -- это ее уста; вы чувствуете подле себя дыхание -- это дыхание ее. Получать от нее все: поклонение и жалость, никогда не быть покинутым, находить защиту в этой слабости, опираться на этот несокрушимый тростник, осязать свое провидение и иметь возможность прижать его к сердцу. Осязать божество -- какое блаженство может быть поставлено выше этого? Сердце, -- этот небесный и таинственный цветок, -- вступает в полный расцвет. Подобным мраком не поступишься и за весь мир. Ангельская душа неразлучна с вами: если она и удаляется, то лишь для того, чтобы возвратиться снова; она исчезает, как сон, и появляется опять, как действительность. Чувствуешь на себе согревающий луч -- это приближается она: счастье, радость, веселье осеняют вас -- вы сияете среди ночи. И сколько бесконечных мелких проявлений внимания! Мелочи принимают гигантские размеры в пустыне. Самые гармоничные оттенки женского голоса нежат вас и заменяют вам затмившийся мир. Вас ласкают душой. Ничего не видишь, но чувствуешь себя боготворимым. Это рай во мраке.
   Из этого-то рая преосвященный Бьенвеню переселился в другой.
   Сообщение о его кончине перепечатала и местная газета Монрейля. На следующий день мсье Мадлен появился весь в черном и с траурным крепом на шляпе.
   В городе этот траур был замечен и возбудил толки. Это казалось лучом света, брошенным на происхождение господина Мадлена. Из этого заключили, что он состоял в родстве с почтенным епископом.
   "Он носит траур о епископе", -- говорили в салонах. Это подняло значительно господина Мадлена в общественном мнении и доставило ему сразу известную долю уважения. В аристократическом мирке Монрейля местное миниатюрное Сен-Жерменское предместье приняло меры к прекращению карантина господина Мадлена, родственника диньского епископа. Дядюшка Мадлен догадался о своем повышении по более глубоким поклонам старух и по участившимся улыбкам молодых. В один прекрасный вечер одна из дуэний этого микроскопического большого света полюбопытствовала, по праву старшинства, обратиться к нему с вопросом:
   -- По всей вероятности, господин мэр приходится кузеном покойному диньскому епископу?
   -- Нет, милостивая государыня, -- ответил он.
   -- Однако вы носите по нему траур?
   -- В молодости я служил лакеем в его семействе, -- ответил мэр.
   Замечен был еще другой факт. Всякий раз, как через город проходил молодой савояр, предлагая услуги для чистки труб, господин мэр приказывал позвать его к себе, спрашивал, как его зовут, и дарил ему денег. Савояры передавали это друг другу, и потому их заходило в город очень много.
  

V. Гроза вдали

   Мало-помалу время сломило оппозицию. Вначале, в силу общего закона, которому подчинены все возвышающиеся люди, против господина Мадлена распространяли различные сплетни и гнусности, затем о нем стали только злословить, позднее злословие перешло в шуточки, а под конец прекратились и последние. Общее уважение к нему стало единодушно, безусловно и искренно, и наступила минута, около 1821 года, когда слова "господин мэр" произносились в Монрейле почти с тем же чувством почтения, с каким в 1815 году в городе Динь упоминали имя преосвященного Бьенвеню. К господину Мадлену приходили за советами за десять лье в окружности. Он решал споры, устранял тяжбы и мирил врагов. Каждый искал в нем защитника своей правоты, словно в душе его был начертан кодекс естественного права. Эта была настоящая эпидемия почтения, заражавшая всех поголовно и, наконец, охватившая весь округ.
   Один человек во всем округе устоял от этой заразы и, несмотря на все поступки господина Мадлена, противился общему увлечению, как будто в нем бодрствовал безошибочный и неподкупный инстинкт. Можно предположить, действительно, что иные люди одарены чисто животным инстинктом, прямым и верным, как все инстинктивное, инстинктом, создающим симпатию и антипатию и роковым образом отталкивающим одного человека от другого, инстинктом, не знающим ни колебаний, ни сомнений, никогда не дремлющим, не ошибающимся, ясным и неумолимым, при всей его необходимости упорно противоречащим всем доводам рассудка и всем доказательствам размышления, инстинктом, который, как бы ни слагались обстоятельства, тайно предупреждает человека-собаку о присутствии человека-кошки и человека-лисицу о близости человека-льва.
   Случалось часто, что, когда господин Мадлен шел по улице спокойный, приветливый, напутствуемый общими благословениями, человек высокого роста, одетый в темно-серое пальто, вооруженный толстой тростью и в круглой шляпе, нахлобученной на лоб, останавливался за его спиной и долго провожал его глазами, скрестив руки, медленно покачивая головой и подбирая верхнюю губу к самому носу, что составляет мимику переводимую следующими словами:
   -- Однако что же это за человек? Где я встречал его раньше? Во всяком случае, меня-то он не проведет!
   Этот суровый, чуть ли не грозный человек принадлежал к числу людей, бросающихся в глаза наблюдателю даже при самой мимолетной встрече.
   Звали его Жавер, и служил он в полиции.
   В Монрейле он исполнял тяжелую, но полезную обязанность полицейского инспектора. Начало деятельности господина Мадлена в городе происходило до его назначения. Жавер получил занимаемый им пост благодаря покровительству господина Шабулье, секретаря члена государственного совета графа д'Англэ, бывшего в то время полицейским префектом Парижа. Когда Жавер приехал в Монрейль, состояние фабриканта было уже нажито, и дядюшка Мадлен был уже городским мэром. Некоторые полицейские агенты отличаются специфичным лицом, имеющим печать одновременно подобострастия и какой-то самоуверенности. Лицо Жавера принадлежало к той же категории, за исключением заискивающего выражения.
   Мы уверены, что если бы людские души можно было видеть простым глазом, то все увидели бы ясно тот странный факт, что каждый экземпляр человеческого рода соответствует непременно одному из видов животного царства. И все бы убедились в истине, о которой лишь отчасти догадываются мыслители, что от устрицы до орла, от свиньи до тигра, -- все звери совмещаются в человеке и, вдобавок, что каждая порода зверей имеет свое специальное воплощение между людьми.
   Животные не что иное, как олицетворение наших добродетелей и пороков, изображения наших душевных свойств, доступные зрению. Господь являет их нам с целью вразумить нас. И так как животные не более как подобие наше, Господь не одарил их восприимчивостью к воспитанию, в полном значении этого слова. Это было бы лишним. Зато души людей, как существа реальные, имеющие конечную цель, получили от Бога рассудок, то есть возможность развиваться посредством воспитания. Правильное общественное воспитание всегда может извлечь из каждой души всю пользу, к какой она способна.
   Мы говорим последнее только относительно видимой, земной жизни, нимало не предрешая важного вопроса будущей жизни существ, переставших быть людьми. Видимое "я" вовсе не уполномочивает мыслителя отрицать существование вечного, одухотворенного "я". Сделав это замечание, вернемся к нашему предмету.
   Допуская наше положение о существовании в каждом человеке свойств одного или нескольких животных, читатель облегчит повествователю задачу объяснить характер полицейского агента Жавера.
   Астурийские крестьяне убеждены, что в каждом помете волчицы находится по одному псу, убиваемому матерью, без чего этот пес, выросши, загрыз бы всех своих братьев.
   Придайте человеческий образ этому псу, рожденному от волчицы, и вы получите представление о Жавере.
   Жавер родился в тюрьме от гадальщицы, муж которой был сослан на галеры. Он рос с мыслью, что он выброшен из общества; и отчаялся когда-либо вернуться в него. Он примечал, что общество упорно отворачивается от двух классов людей -- от тех, кто на него нападает, и от тех, кто охраняет его. Он мог выбирать только между тем или другим классом; в душе же у него была прочная закваска аккуратности, честности и строгости, заставлявшая его чувствовать непобедимое отвращение к той беспутной цыганской среде, из которой он вышел. Он поступил на службу в полицию и служил исправно. В сорок лет дослужился до звания инспектора.
   В молодости он был надсмотрщиком на галерах. Прежде чем идти далее, опять вернемся к определению того, что мы назвали человеческим образом Жавера.
   Этот человеческий образ состоял из вздернутого носа с широко вырезанными ноздрями, к которым поднимались с обеих сторон густые бакенбарды. Увидя в первый раз эти два леса и эти две пещеры, на душе становилось жутко. Когда Жавер смеялся, что было редко и страшно, то его тонкие губы раскрывались, обнажая не только все зубы, но и десны, и все скуластое лицо его сморщивалось глубокими складками около носа, придавая всему лицу вид морды хищного зверя. Жавер в серьезном настроении был похож на собаку; когда он смеялся -- перед вами был тигр. Череп его был развит слабо в отличие от сильно развитой челюсти; волосы закрывали лоб и ниспадали до бровей, а между глаз лежала постоянная складка, словно клеймо гнева; взгляд был сумрачный, рот сжатый и злой и общий вид повелительный и жесткий.
   Этот человек весь состоял из двух очень простых и, в сущности, очень хороших чувств, которые, вследствие доведения до крайности, становились в нем почти пороком: уважения к авторитетам и ненависти к бунту. В его глазах воровство, убийство и все преступления были только различными видами бунта. Он питал слепое и глубокое доверие ко всем официальным лицам в государстве, начиная с министра и кончая лесным сторожем. Он презирал, ненавидел и брезговал всеми, кто переступил хоть раз в жизни за черту законности. Он не допускал ни смягчений, ни исключений. Об одних он говорил: "Власть не может ошибаться. Вина не может быть на стороне административного лица". Другим же, напротив, выносил приговор: "Это люди окончательно погибшие. Ничего хорошего от них исходить не может". Он вполне разделял мнение крайних умов, приписывающих человеческим законам право создавать или, вернее говоря, отмечать отверженных и предполагающих, что на окраинах общества должен существовать Стикс*. Он был стоиком, серьезным и суровым; постоянно печальный и задумчивый, он в одно и то же время был скромен и надменен, как все фанатики. Взгляд его пронизывал словно шилом -- он колол и леденил. Вся жизнь его суммировалась в двух словах: бодрствовать и надзирать. Он вносил прямоту в самую окольную вещь в мире. Он сознавал пользу своей деятельности, относился к своим обязанностям с религиозным почтением и шпионил, как другие священнодействуют. Горе тому, кто попадал в его лапы! Он задержал бы родного отца, если бы тот бежал с каторги, и донес бы на собственную мать, если бы поймал ее с поличным. И он сделал бы это с тем чувством внутреннего самодовольства, которым сопровождается сознание своей добродетели. При этом он вел жизнь, полную лишений, уединенную, целомудренную, не позволяя себе ни малейшего развлечения. Он был воплощением неподкупного долга, смотрел на полицию теми же глазами, какими спартанец глядел на Спарту: это был недремлющий охранитель, суровый и честный -- шпион, вылитый из стали, Видок* со стойкостью Брута.
   Все существо Жавера выражали прислушивание и стушевывание. Мистическая школа Жозефа де Местра*, в ту эпоху приправлявшая ультрамонтанские издания высшими космогоническими теориями, не преминула бы видеть в Жавере символическое явление. У него не было видно лба, исчезавшего под шляпой, не было видно глаз, исчезавших под бровями, не было видно подбородка, прятавшегося в галстук, не было видно рук, прятавшихся под длинные рукава, не было видно палки, прикрытой складками пальто. Но лишь только подворачивался случай, внезапно, как из засады, из этой тени появлялись разом узкий угловатый лоб, свирепый взгляд, твердый подбородок, громадные ручищи и гигантская дубина.
   В минуты досуга, случавшиеся редко, несмотря на всю свою ненависть к книгам, он читал, благодаря чему не был абсолютно безграмотным. Это, впрочем, было видно по некоторой вычурности его речи. Пороков за ним не было никаких. Только когда он бывал доволен собой, он награждал себя понюшкой табаку. В этом одном сказывалась его общечеловеческая слабость.
   Понятно, что Жавер был грозой всего того класса людей, который означается в статистических ежегодных отчетах министерства юстиции рубрикой: "Не имеющие профессий".
   Одно имя Жавера служило для них пугалом, а его появление повергало их в оцепенение страха.
   Таков был этот человек-страшилище.
   Жавер был недремлющим оком, не терявшим из вида господина Мадлена. Он смотрел на него с недоверием и выжиданием. Господин Мадлен под конец заметил это, но, по-видимому, оставался к этому вполне равнодушным.
   Он даже не задал Жаверу ни одного вопроса, не избегал его, хотя и не старался попадаться ему на глаза, а относился, по-видимому, совершенно безразлично к этому стеснительному и даже назойливому надзору. Обращался он с Жавером, как со всеми, приветливо и спокойно. По некоторым словам Жавера можно было догадаться, что он тщательно разыскивал следы прошлого господина Мадлена, с рвением, свойственным легавой собаке и столько же вытекающим из инстинкта, как из воли. Он намекал иногда смутно, что кто-то собирал сведения в одном отдаленном крае о каком-то семействе, пропавшем без вести.
   Ему однажды случилось сказать вслух самому себе:
   -- Наконец-то я изловил его!
   Но вслед за тем он три дня не раскрывал рта и был сумрачен. Очевидно, нить, которую он считал уже отысканной, порвалась в его руке.
   Впрочем, следует сказать в опровержение тех нескольких слов, которым можно придать чересчур абсолютный смысл, что ни одного человека нельзя считать непогрешимым и что инстинкту свойственно сбиваться, терять след и запутываться. Иначе инстинкт надо было бы поставить выше рассудка и допустить, что животное одарено более верным руководством, чем человек.
   Жавер, очевидно, был несколько смущен невозмутимыми естественностью и спокойствием, встреченными им в господине Мадлене.
   Однако же его странное поведение в одном случае произвело впечатление и на мэра.
   Случай этот произошел в следующем порядке.
  

VI. Дядюшка Фошлеван

   Однажды утром господин Мадлен шел по одному из немощеных переулков Монрейля, когда увидел на некотором расстоянии перед собой собравшуюся кучку народа. Он подошел. Упала телега с лошадью и тяжестью своей придавила шедшего рядом извозчика, старика дядюшку Фошлевана. Этот старик принадлежал к числу немногих врагов, оставшихся в городе у Мадлена. Когда он прибыл в страну, Фошлеван, грамотный крестьянин, бывший сельский нотариус, занимался торговлей, но дела его шли плохо. Фошлеван видел, как Мадлен, этот простой работник, богател на его глазах, между тем как он сам разорялся. Это зажгло в нем зависть, и он в свое время сделал все зависящее от него, чтобы повредить Мадлену. Это не спасло его от банкротства, и старик, не имевший, впрочем, ни семьи, ни детей, сохранив только телегу с лошадью, стал извозчиком. Лошадь сломала себе при падении два ребра и не могла встать.
   Старик попал между колес. Но, к несчастью, телега, свалившись набок, всей тяжестью навалилась ему на грудь. Телега была довольно тяжело нагружена. Дядя Фошлеван жалобно стонал и задыхался. Его старались высвободить, но тщетно. Какое-нибудь неловкое усилие, неправильный толчок или бестолковое усердие могли разом убить его на месте. Освободить его было невозможно иначе, как приподняв телегу снизу. Жавер, прибывший на место происшествия, послал за воротом.
   Когда подошел Мадлен, толпа почтительно расступилась перед ним.
   -- Помогите, -- молил старый Фошлеван. -- Неужели не найдется между вами доброй души, чтобы спасти старика?
   Господин Мадлен обернулся к присутствующим с вопросом:
   -- Есть ли ворот?
   ~~ За ним пошли, -- ответил кто-то из крестьян.
   -- А далеко ли за ним побежали?
   -- В ближайшее место, в поселок Флашо, где есть кузница. Но все равно раньше четверти часа оттуда нельзя поспеть.
   -- Раньше четверти часа! -- воскликнул Мадлен.
   Накануне шел дождь, почва была рыхлая, телега с каждой минутой все глубже и глубже уходила в землю и все сильнее давила на грудь старого извозчика. Было очевидно, что через каких-нибудь пять минут ребра его будут сломаны.
   -- Ждать четверть часа нельзя, -- сказал господин Мадлен окружавшим его крестьянам.
   -- Приходится ждать.
   -- Но тогда будет уже поздно; разве вы не видите, что телега оседает все глубже?
   -- Ничего не поделаешь!
   -- Послушайте, -- продолжал Мадлен, -- под телегой еще достаточно места для того, чтобы пролезть человеку и приподнять ее на себе. Дело одной минуты, и человек спасен. Есть ли здесь кто-нибудь сильный и смелый? Предлагаю пять золотых в награду.
   Никто в толпе не шевельнулся.
   -- Даю десять золотых, -- сказал Мадлен. Присутствующие стояли, опустив глаза. Один из них прошептал:
   -- Для этого была бы нужна дьявольская сила. К тому же рискуешь и сам искалечиться.
   -- Ну, ребята, -- еще раз возгласил господин Мадлен, -- кто хочет получить двадцать золотых?
   Опять то же молчание.
   -- Их нерешительность происходит не от недостатка доброй воли, -- произнес голос.
   Господин Мадлен обернулся и узнал Жавера. Он не заметил его раньше.
   -- У них не хватает силы, -- продолжал Жавер. -- Надо быть страшным силачом, чтобы приподнять телегу на спине.
   Затем, глядя в упор на господина Мадлена, он продолжал, подчеркивая каждое слово:
   -- Господин Мадлен, я в жизни моей видел только одного человека, способного сделать то, чего вы требуете.
   Господин Мадлен вздрогнул.
   Жавер прибавил равнодушным тоном, но не спуская глаз с господина Мадлена:
   -- Это был каторжник.
   -- В самом деле! -- отозвался господин Мадлен.
   -- Каторжник на тулонских галерах.
   Господин Мадлен побледнел. Между тем телега опускалась все глубже; Фошлеван захрипел и проговорил с усилием:
   -- Задыхаюсь! Ребра трещат! Поторопитесь! Тащите скорее ворот, подсуньте хоть что-нибудь!
   Господин Мадлен озирался кругом.
   -- Так здесь нет никого, кто бы хотел заработать двадцать золотых и спасти старика?
   Никто не двигался.
   -- Я знал только одного человека, который мог заменить ворот -- того каторжника.
   -- Ах, теперь уж совсем задавило, -- простонал извозчик. Мадлен поднял голову, встретил устремленный на его взгляд Жавера, поглядел на неподвижно стоявших крестьян и горько улыбнулся. Затем, не говоря ни слова, припал на колени и, прежде чем толпа успела ахнуть, очутился под телегой.
   Наступило ужасное мгновение ожидания и тишины.
   Все видели, как Мадлен, распростертый почти плашмя, сделал два или три тщетных усилия свести колени с локтями. Ему кричали: "Дядюшка Мадлен, полезайте назад!" Сам Фошлеван говорил:
   -- Уйдите, господин Мадлен! Видно, мне уже суждено умереть! Оставьте! Еще добьетесь, что вас раздавит вместе со мной!
   Мадлен не ответил.
   У всех присутствующих замер дух. Колеса продолжали вязнуть, и уже не оставалось, по-видимому, возможности вылезти и самому Мадлену
   Вдруг вся масса колыхнулась, телега медленно приподнялась, и колеса выступили над колеями. Раздался сдавленный голос: "Поторопитесь! Подсобите, ребята!" Это кричал Мадлен, напрягавшийся из последних сил.
   Все кинулись разом. Самоотверженность одного придала силы и храбрости всем. Телегу подхватило разом двадцать рук. Старик Фошлеван был спасен.
   Мадлен поднялся. Он был бледнее полотна, хотя пот струился по лицу Ручьями. Платье было все изорвано и перепачкано грязью. Все плакали. Старик обнимал его колени и называл спасителем. А на его лице было выражение какого-то блаженного, неземного страдания, и он спокойно остановил свой взгляд на Жавере, продолжавшем не сводить с него глаз.
  

VII. Фошлеван получает место садовника в Париже

   Фошлеван при падении вывихнул чашку в коленке. Дядюшка Мадлен распорядился перенести его в больницу, устроенную им для фаРичных рабочих в самом здании его фабрики и находившуюся в заведовании двух сестер милосердия. На другой день утром старик нашел на столике, возле своей кровати, билет в тысячу франков и записку от дяди Мадлена: "Я покупаю вашу лошадь с телегой". Телега была разбита вдребезги, а лошадь околела. Фошлеван поправился, но нога у него перестала сгибаться. Господин Мадлен с помощью рекомендательных писем от сестер и кюре выхлопотал старику место садовника в одном парижском женском монастыре в квартале Сент-Антуан.
   Немного спустя господин Мадлен был назначен мэром. В первый раз, как Жавер увидел господина Мадлена в шарфе, подчинявшем его власти целый город, он почувствовал то волнение, какое должна ощущать собака, чующая волка, нарядившегося в платье ее хозяина. С этой минуты Жавер стал избегать встречи с ним, насколько мог. Когда дела службы требовали этого и он не мог уклониться от необходимости видеться с господином мэром, он говорил с ним не иначе, как с полной почтительностью.
   Благосостояние Монрейля, созданное дядюшкой Мадленом, кроме видимых признаков, о которых мы говорили, выражалось еще одним симптомом, не менее ясным, хотя и не столь осязательным, но симптомом вполне несомненным. Если население терпит нужду, если существует недостаток в работе, и торговля в застое, налогоплательщик не платит повинностей по бедности и просрочивает все рассрочки; при этом государство вынуждено тратить много денег на взыскания и понудительные меры. Наоборот, если край процветает, если работа в избытке -- налоги платятся легко и взимание их ничего не стоит государству, можно сказать, что расходы государства по сбору налогов служат вернейшим барометром для определения бедности или богатства страны.
   В семилетний период расходы по сбору налога сократились на две трети в округе Монрейля, благодаря чему на этот округ часто указывал господин Виллель, бывший в то время министром финансов, как на образцовую местность по своей исправности.
   Таково было положение края, когда Фантина возвратилась на родину. Ее там никто уже не помнил. По счастью, фабрика господина Мадлена приветливо отворила перед ней свои двери. Она пришла туда и была принята в женское отделение. Производство стекляруса было совершенно незнакомым делом для Фантины, и она не могла отличаться особенной ловкостью в работе, следовательно, много зарабатывать поденно она не могла, но во всяком случае ей было чем жить, что уже решало главную задачу: от голодной смерти она была защищена.
  

VIII. Мадам Виктурниен тратит тридцать шесть франков во имя нравственности

   Когда Фантина увидела, что источник для существования найден, она на минуту просияла. Жить честно своим трудом -- великое благословение Божие! Мало-помалу она втягивалась в работу. Она купила зеркальце; ей доставляло удовольствие любоваться на свое молодое лицо, на свои великолепные волосы и зубы; пережитое постепенно забывалось, и думалось ей только о Козетте, о светлом будущем; она чувствовала себя почти счастливой. Наняла себе она комнатку и меблировала ее в кредит в счет будущих заработков: это был остаток привычек, уцелевших еще от беспорядочного образа жизни.
   Не имея возможности выдать себя за замужнюю женщину, она, как мы уже говорили ранее, остерегалась говорить кому бы то ни было, что у нее есть маленькая дочь.
   Вначале, как уже известно читателю, она аккуратно платила Тенардье. Не умея писать, она была вынуждена писать письма через писаря.
   Писала она часто, и это заметили. Начали шушукать в женской мастерской, что Фантина "пишет письма" и что у нее "странные повадки".
   Никто так не подсматривает за поступками других, как люди, которым нет до них никакого дела. Почему такой-то приходит только в сумерки? Почему другой никогда не оставляет своего ключа у привратника по четвергам? Почему такая-то всегда рассчитывается с извозчиком, не доезжая до подъезда? Почему она посылает покупать тетрадку почтовой бумаги, когда у нее битком набито этой бумаги? и проч. и проч. Существуют люди, которые готовы потратить на разъяснение подобных загадок более денег, времени и труда, чем нужно было бы на десять добрых дел, и все это даром, удовольствия ради, не ожидая от своих хлопот другого вознаграждения, кроме удовлетворения любопытства. Они целыми днями будут следить за тем-то или за той-то, целыми часами готовы простоять на карауле на углу улицы или под воротами, в дождь, холод, станут подкупать комиссионера, поить лакеев и кучеров, предлагать деньги горничной или портье. Зачем? Без всякой цели. Из чистого зуда все узнать, выведать, пронюхать. Из одного зуда поболтать. А разоблачение подобных тайн, подобных секретов, эти разгадки, сообщенные во всеуслышание, часто приводят к катастрофам, к дуэлям, банкротствам, разорению семей, коверкают чью-нибудь жизнь, к великой радости "разоблачителей", открывших все без всякой корысти, чисто в угоду инстинкта. Явление это печальное.
   Некоторые люди злословят ради потребности почесать язык. Их разговор -- салонная болтовня или лакейское судачество, похожее на печь, потребляющую много дров: им только подавай топлива, -- а этим топливом служат ближние.
   Итак, за Фантиной учредили надзор.
   Вдобавок многие завидовали ее великолепным волосам и ее белым зубкам.
   Подметили, что нередко, работая, она отворачивается, чтобы утереть украдкой слезу. Это случалось с ней в минуты, когда она думала о своей малютке, а быть может, и о человеке, когда-то любимом ею.
   Порывать с прошлым всегда очень мучительно.
   Узнали, что она пишет куда-то заказные письма раза два в месяц, всегда по одному и тому же адресу. Добыли адрес: "Господину Тенардье, содержателю трактира в Монфермейле". Угостили в кабаке писаря-старичка, не умевшего наполнить себе желудок красным вином без того, чтобы не выложить всех секретов из-за пазухи. Слово за слово, узнали наконец, что у Фантины ребенок. "Очевидно, она особа известного поведения". Нашлась кумушка разведчиком в Монфермейль и привезшая оттуда следующее известие: "Я недаром потратила тридцать шесть франков кровных моих денежек, я видела своими глазами девочку".
   Кумушка, совершившая этот подвиг, была некая мадам Виктурниен, дракон, охранявший совесть и честь своих ближних. Госпоже Виктурниен было пятьдесят шесть лет, облекавших ее в двойную маску безобразия и старости. Голос ее дребезжал, ум фальшивил. Удивительно, что и эта ведьма была когда-то тоже молодой. В молодости, в 93 году, она вышла замуж за монаха, бежавшего из монастыря в красной фригийской шапке* и перешедшего из бернардинцев в якобинцы. Женщина она была сухая, черствая, сердитая, шероховатая и почти ядовитая, хотя еще не забыла своего покойничка, гнувшего ее в три дуги. Это была крапива, хранившая еще след помявшего ее клобука. При Реставрации она сделалась ханжой и проявила такую ревность в своем обращении, что попы простили ей монаха. У нее было небольшое имение, которое она хвастливо прочила оставить по завещанию одной духовной конгрегации. Она была на хорошем счету в арраском епископском дворце. И вот эта-то госпожа Виктурниен поехала в Монфермейль и вернулась с известием: "Я видела девочку".
   На все это понадобилось немало времени. Фантина работала на фабрике уже около года, когда в одно прекрасное утро надзирательница мастерской передала ей от имени господина мэра пятьдесят франков, объявив, что она уволена из мастерской и что господин мэр советует ей переселиться куда-нибудь из их местности подальше.
   Это случилось как раз в тот месяц, когда Тенардье, потребовавшие вместо шести франков двенадцать, вторично попросили прибавки с двенадцати на пятнадцать франков в месяц.
   Фантина была ошеломлена. Она не могла покинуть Монрейль, задолжав за квартиру и мебель. Пятьюдесятью франками, врученными ей, она не могла покрыть этих долгов.
   Она пробормотала несколько жалобных слов, но надзирательница резко приказала ей оставить немедленно мастерскую. Фантина, впрочем, была не из лучших мастериц. Она ушла из мастерской, подавленная стыдом еще более, чем отчаянием, и поспешила в свою каморку.
   Теперь все узнают ее вину!
   Она была не в состоянии говорить. Ей советовали пойти к мэру, она не посмела. Мэр дал ей пятьдесят франков по великодушию, но выгнал ее по справедливости. Она подчинилась этому приговору.
  

IX. Триумф госпожи Виктурниен

   Вдова монаха совершила похвальный подвиг. Впрочем, сам мэр не знал обо всей этой истории. Жизнь переполнена таким сплетением обстоятельств. Господин Мадлен не имел привычки заходить в женскую мастерскую.
   Он поручил эту мастерскую надзору одной старой девы, рекомендованной ему кюре; он вполне полагался на надзирательницу, в сущности добрую и почтенную особу, твердую, справедливую, честную, великодушную в смысле готовности подать ближнему милостыню, но лишенную великодушия, состоящего в понимании и прощении. Господин Мадлен полностью доверил ей женскую мастерскую. Лучшие люди бывают вынуждены передавать свою власть уполномоченным. На основании этих полномочий и с полным убеждением в правильности своего поступка надзирательница обсудила дело, вынесла приговор и казнила Фантину.
   Что касается до пятидесяти франков, то она выдала их из суммы, предоставленной ей господином Мадленом для пособий и подарков работницам и находившейся у нее в безотчетном распоряжении.
   Фантина стала искать места служанки -- ходила из дома в дом предлагать свои услуги. Никто не захотел нанять ее. Из города уйти она не могла. Торговец, поставивший ей мебель, -- надо знать, что это была за жалкая мебель, -- пригрозил ей, что, если она выедет из города, он распорядится арестовать ее, как воровку! Домохозяин, которому она задолжала за квартиру, сказал ей: "Вы молоды и красивы, найдете чем уплатить!" Она разделила пятьдесят франков между домохозяином и торговцем старой мебелью, возвратила последнему две трети вещей, сохранила только необходимое и осталась без работы, без ремесла, с одной кроватью и с долгом в сто франков на руках.
   Она принялась шить толстые рубахи для гарнизонных солдат и зарабатывала по двенадцать су в день. Дочь ей обходилась по десять су ежедневно, и тогда-то она и стала неаккуратно высылать деньги Тенардье.
   Одна старушка-соседка, к которой она заходила зажечь свечу, когда возвращалась домой по вечерам, научила ее искусству жить в нищете.
   Вслед за утешением жить малым есть еще наука жить ничем. Это две комнаты, стоящие рядом: в одной темно, но в другой не видать ни зги.
   Фантина научилась обходиться зимой без огня, научилась отказывать себе в удовольствии держать птичку, съедающую на лиар проса в двое суток, научилась превращать юбку в одеяло и одеяло в юбку, научилась экономить свечи, обедая при свете окна противоположного дома. Никому в голову не может прийти все, что умеют извлечь из одного су некоторые жалкие существа, состарившиеся в нищете и честности. Умение изворачиваться доходит у них до таланта. Фантина приобрела этот талант и несколько приободрилась. В это время она сказала одной из своих соседок:
   -- Вот видите, я говорю самой себе, что, кладя на сон по пяти часов в сутки и остальное время проводя за шитьем, я могу заработать себе на хлеб. Человеку, когда невесело на душе, плохо естся. Следовательно, с лишениями, заботами и коркой хлеба с одной стороны и моим горем -- с другой, я буду сыта.
   Иметь ребенка при себе в ее горе было бы большим утешением. Она даже подумывала взять ее. Но как же заставить малютку разделять ее лишения? Кроме того, она была должна Тенардье! С ними ей нечем было расквитаться. А дорога? На какие деньги ей отправиться?
   Старушка, преподававшая ей то, что можно назвать наукой лишений, была святая личность; звали ее Маргаритой; она была набожна хорошей набожностью; неимущая сама, она была милосердна к бедным и даже к богатым, была грамотна настолько, что могла подписать свое имя, и веровала в Бога, то есть обладала истинным знанием.
   Такой добродетели много внизу -- когда-нибудь она попадет наверх. У земной жизни, к счастью, есть завтрашний день.
   В первое время Фантина была так подавлена стыдом, что не смела выходить из дома.
   На улице она чувствовала, что на нее оборачиваются прохожие и что за спиной показывают на нее пальцем; все смотрели на нее, и никто ей не кланялся. Едкое и холодное презрение прохожих пронизывало ее тело и душу, как струя пронзительного холодного ветра.
   В маленьких городах павшую девушку словно раздевают донага насмешливые и любопытные взоры толпы. В Париже, по крайней мере, никто не знает тебя, и эта неизвестность заменяет плащ. С какой радостью Фантина возвратилась бы в Париж. Но это было невозможно.
   Пришлось привыкать к презрению, как она уже привыкла к нищете. Мало-помалу она и с этим освоилась. После двух или трех месяцев она стряхнула с себя чувство стыда и начала ходить по улицам как ни в чем не бывало. "Ах, не все ли мне равно?" -- говорила она.
   Она показывалась на улице подняв голову, с горькой улыбкой на губах, чувствуя, что становится наглой.
   Госпожа Виктурниен видела иногда из своего окошка проходившую мимо Фантину, замечала бедность "этой твари", которой, по ее милости, "показали надлежащее ей место", и торжествовала. И у злых бывают минуты черной радости.
   Избыток работы утомлял Фантину, и ее кашель усилился. Она иногда говорила своей соседке Маргарите: "Пощупайте мои руки, как они горят!" Тем не менее по утрам, когда она расчесывала обломком старого гребня свои роскошные волосы, блестевшие, как шелк, у Фантины бывали минуты счастливого кокетства.
  

X. Последствия триумфа добродетели

   Ей отказали в конце зимы; прошло лето, но зима вернулась. Наступили короткие дни и недостаток работы. Зимой нет ни тепла, ни света, вечер и утро сливаются в туман, в потемки, за окном серо, ничего не видать. Небо словно свинцовый свод. Весь день сидишь, как в погребе. Солнце выглядит нищим. Ужасное время года! Зима превращает падающую с неба воду и человеческое сердце в камень. Кредиторы преследовали Фантину.
   Заработки ее были слишком скудны -- долги росли. Тенардье, недовольные ее неаккуратностью, шпиговали ее письмами, приводившими ее в отчаяние своим содержанием и разорявшими ее на почтовые расходы. Однажды они написали ей, что ее маленькая Козетта совсем обносилась, что ей нужно купить в эти холода хотя бы теплую юбку и что матери следует выслать на эту покупку десять франков. Фантина, получив это письмо, целый день комкала его в руках. Вечером она вошла к цирюльнику, магазин которого находился на углу их улицы, и вытащила гребень. Чудесные, белокурые ее волосы рассыпались до колен.
   -- Какие прекрасные волосы! -- воскликнул цирюльник.
   -- Сколько вы за них дадите?
   -- Десять франков.
   -- Стригите.
   Она купила теплую юбочку и послала ее Тенардье. Эта юбка привела Тенардье в ярость. Они отдали ее Эпонине. А бедный Жаворонок продолжал дрожать.
   Фантина думала: "Моей крошке тепло, я одела ее своими волосами". Она прикрывала остриженную голову кисейными круглыми чепцами и в этом наряде все еще была миловидна. Но в сердце Фантины происходила тяжелая перемена. С тех пор как ей нельзя уже стало расчесывать красивой косы, ей все опостылело на свете. Она долгое время наряду со всеми, чтила дядюшку Мадлена; но, повторяя себе, что он, выгнав ее, был причиной ее несчастья, она возненавидела его, его в особенности. Проходя мимо фабрики в те часы, когда рабочие отдыхают у ворот, она насильно смеялась или распевала.
   Одна старая работница, услышав однажды этот смех и это пение, сказала: "Вот девушка, которая кончит плохо".
   Она взяла любовника, первого подвернувшегося мужчину, не любя его, чисто из бравады и с отчаянием в душе. Это был негодяй, какой-то странствующий музыкант, праздношатающийся лентяй, который бил ее и расстался с ней с тем же чувством отвращения, с каким она сошлась с ним.
   Зато она обожала свою малютку.
   Чем более она опускалась, чем более сгущался вокруг нее мрак, тем ярче разгоралось ее чувство к этому ангелочку. Она говорила себе: "Как только разбогатею, возьму к себе мою Козетту", и эта мысль заставляла ее улыбаться. Она не переставала кашлять и временами чувствовала испарину вдоль спины.
   И вдруг она получила от Тенардье письмо следующего содержания: "Козетта заболела болезнью, которая не минует здесь никого. Называют эту болезнь сыпной лихорадкой. Нужны дорогие лекарства. Для нас это разорительно, и мы не можем тратиться. Если вы не пришлете нам сорока франков в течение недели, то дочь ваша умрет". Прочитав письмо, она расхохоталась и сказала старой соседке:
   -- Хороши, нечего сказать! Подавай им сорок франков! Такую безделицу! Ведь это два наполеондора! Откуда я их возьму? Как глупы эти крестьяне!
   Однако она вышла на лестницу и перечла там письмо у окна. Затем сбежала с лестницы вприпрыжку и продолжала хохотать. Кто-то, повстречавшись с ней, спросил:
   -- Что с вами случилось, что вы такая веселая?
   -- Я получила глупое письмо из деревни, -- ответила она. -- У меня требуют сорок франков. Эдакое дурачье!
   Проходя по площади, она увидела много народа, собравшегося вокруг странного экипажа, на крыше которого стоял, ораторствуя, человек, одетый с ног до головы в красное. Это был странствующий шарлатан-дантист, предлагавший публике вставные челюсти, мази, порошки и эликсиры.
   Фантина вмешалась в толпу и принялась хохотать вместе с остальными над речью шарлатана, пересыпанной жаргоном для забавы черни и изысканными выражениями по адресу чистой публики. Зубодер заметил смеявшуюся красивую девушку и воскликнул:
   -- У вас славные зубы, девушка-хохотушка. Если вы согласитесь продать мне ваши резцы, я заплачу за каждый по наполеондору.
   -- Это что значит, мои резцы? -- спросила Фантина.
   -- Резцами называются два верхних передних зуба, -- ответил дантист.
   -- Ах, какие вы говорите гадости! -- воскликнула Фантина.
   -- Два наполеондора! -- проворчала беззубая старуха. -- Вот счастливица, подумаешь!
   Фантина убежала, зажимая себе уши, чтобы не слышать хриплого голоса шарлатана, горланившего ей вслед:
   -- Подумайте, красавица! Два золотых вещь полезная. Если надумаете, приходите сегодня вечером в гостиницу "Серебряная Палуба", я буду там.
   Фантина возвратилась домой в негодовании и рассказала приключение старухе Маргарите.
   -- Подумайте, какая гадость! Вот мерзавец! Как это позволяют подобному негодяю разгуливать по стране! Предлагает вырвать мне передние зубы! Хороша я буду без зубов! Волосы вырастают, не то, что зубы! Ах он чучело! Я предпочла бы броситься вниз головой с пятого этажа! А он вздумал еще говорить, чтобы я приходила вечером в гостиницу "Серебряная Палуба".
   -- А сколько он давал? -- спросила Маргарита.
   -- Два наполеондора.
   -- Это составит сорок франков.
   -- Да, -- вздохнула Фантина, -- это составляет сорок франков.
   Она задумалась и принялась за шитье. Через четверть часа она бросила работу и вышла перечесть письмо Тенардье на лестницу.
   Возвратившись на место, она уселась подле Маргариты, пришедшей к ней с работой.
   -- Не знаете ли вы, что за штука сыпная лихорадка?
   -- Знаю, -- ответила старуха, -- это болезнь.
   -- И на нее нужно много лекарств?
   -- Еще бы! Кучу лекарств.
   -- Ну а в чем же, собственно, состоит болезнь?
   -- Да как вам сказать, человека вдруг совсем скрутит.
   -- И это привязывается к детям?
   -- В особенности к детям.
   -- И умирают от этого?
   -- Очень часто, -- отвечала Маргарита. Фантина вышла еще раз за дверь и перечла письмо.
   Вечером она ушла из дому и отправилась на Парижскую улицу, где находились гостиницы.
   На следующее утро Маргарита, войдя в комнату Фантины до рассвета, -- они работали постоянно вместе, чтобы не зажигать двух свечей, -- застала Фантину, сидящую на постели, бледную и дрожащую, как в лихорадке. Она так и не ложилась. Чепец свалился с головы. Свеча прогорела всю ночь и почти что догорала.
   Маргарита присела на пороге при виде такого беспорядка.
   -- Господи! Свечу-то сожгла почти всю! Да что же случилось такое? -- спросила она в ужасе, а потом уже взглянула на Фантину, повернувшую к ней свою остриженную голову.
   В одну ночь Фантина постарела на десять лет.
   -- Господи Иисусе! -- ахнула Маргарита. -- Что с вами, Фантина?
   -- Ничего, -- отвечала она. -- Напротив. Теперь моя девочка не умрет от этой страшной болезни за недостатком помощи. Я очень рада этому.
   При этих словах она показала старухе два червонца, лежащих на столике.
   -- Боже ты мой! -- воскликнула Маргарита. -- Откуда вы взяли такое богатство?
   -- Я их добыла, -- пояснила Фантина и улыбнулась. Свеча освещала ее лицо. Улыбающиеся ее губы были в крови. Красноватая слюна показалась в углах рта, а во рту были две черные дыры на месте двух передних резцов.
   Фантина отправила два наполеондора в Монфермейль. Впрочем, это была просто хитрость Тенардье, для того чтобы выманить денег. Козетта и не думала болеть.
   Фантина выбросила свое зеркало за окно. Уже давно она переехала из комнатки, нанятой ею во втором этаже, в мансарду под самой крышей, запиравшуюся на щеколду. Это был род чулана, с потолком, скошенным углом до пола так, что беспрестанно рискуешь стукнуться головой. Бедному нельзя дойти до конца своего жилья, как до конца своего существования, иначе, как все ниже и ниже опуская голову. У нее не было уже постели, была тряпица, величаемая ею именем "одеяла", и на полу лежал матрас. Кроме того, в чуланчике был развалившийся соломенный стул. В углу стоял горшок с высохшим розаном. В другом углу -- горшок из-под масла, заменявший умывальник; зимой вода замерзала в нем, оставляя надолго кружки льда в горлышке, по мере понижения уровня воды. Фантина, утратившая сначала стыд, утратила затем и кокетство. Это окончательный симптом падения. Она выходила на улицу в грязных чепцах. За недостатком ли времени или просто по неряшливости, она перестала штопать свое белье. По мере того как снашивались пятки, она стаскивала чулки в башмаки. Это было заметно по поперечным складкам. Чинила она свой корсет старыми лоскутьями коленкора, расползавшимися при малейшем движении. Ее кредиторы устраивали ей сцены и не давали ей покоя. Они преследовали ее на улице, поджидали на лестнице. Она проводила ночи в слезах и раздумье. Глаза ее блестели, и она чувствовала постоянную боль в одной точке, в плече под левой лопаткой. Она шила по семнадцать часов в сутки. Но вдруг один подрядчик, поставлявший арестантское белье, раздал заказ по сбавленной цене женщинам, содержащимся в тюрьмах, и снизил заработную плату вольных швей до девяти су в день. Семнадцать рабочих часов с платой до девяти су! Кредиторы стали еще неумолимее. Торговец старой мебелью, взявший у нее почти всю мебель обратно, твердил на каждом шагу: "Да когда же ты заплатишь мне, обманщица!" Господи, чего от нее хотят все эти люди. Она видела, что ее травят со всех сторон, и в ней развивалось что-то похожее на чувство дикого зверя. В это-то время Тенардье написал ей, что они уж слишком снисходительно ждут на ней накопившиеся долги и чтобы она непременно высылала сто франков, без чего они вытолкают за дверь выздоравливающую Козетту, не поглядев на стужу, и пусть она себе хоть околевает на дороге, им что за дело!
   -- Сто франков, -- думала Фантина. -- Откуда мне взять такие деньги в один день?
   -- Нечего делать, -- рассудила она, -- продам остальное. Несчастная сделалась публичной женщиной.
  

XI. Christus nos liberavit1

1 Христос наш спаситель (лат.).

   Какой истинный смысл истории Фантины? Тот, что общество купило рабыню.
   У кого? У нищеты.
   Купило у голода, холода, одиночества, у нищеты и беспомощности. Печальный торг. Душа в обмен за кусок хлеба. Нищета предлагает -- общество покупает.
   Святой закон Евангелия господствует над нашей цивилизацией, но еще не проник в нее. Говорят, что рабство исчезло из европейской цивилизации. Это заблуждение. Рабство все еще продолжает существовать, но оно тяготеет теперь над одной женщиной и называется проституцией. Оно тяготеет над женщиной, то есть над слабостью, грацией, красотой, над материнством. Это не из последних позоров мужчины. В тяжелую минуту драмы, до которой достиг наш рассказ, от прежней Фантины не уцелело ничего. Упав в грязь, она закаменела. Прикосновение ее обдавало холодом. Она скользнет мимо, вытерпит вас, но игнорируя вас. В ее облике разврат является с суровым лицом. Жизнь и общественный строй сказали ей последнее слово. Она уже испытала все, что можно испытать. Она перечувствовала, вынесла, выстрадала все -- все оплакала и все потеряла. Она покорилась той покорностью, которая походит на равнодушие, как смерть походит на сон. Она уже не сторонится ни от чего. Ничего не боится. Пусть над ней разразится вся туча и заливает ее хоть весь океан. Ей все равно! Она как губка, насыщенная водой. По крайней мере, она так думает; но заблуждение думать, что можно исчерпать всю злую судьбу свою и что человек может в чем бы то ни было испить чашу до дна.
   Увы! Зачем волнуются все эти сломленные и перепутанные судьбы? Куда стремятся они? Почему они таковы?
   Тот, кто ведает это, видит мрак до дна.
   И знает это Он Единый -- Тот, Кого мы называем Бог.
  

XII. Развлечения господина Баматабуа

   Во всех провинциальных городишках, а следовательно, и в Монрейле, существовал и существует, как и везде, особенный класс молодых людей, проматывающих по пятидесяти тысяч франков годового дохода совершенно тем же способом, каким их столичные собратья проживают по двести тысяч франков. Это существа, принадлежащие к многочисленной породе людей, так называемых "ни рыба ни мясо" -- умственные кастраты, паразиты, нули, в которых есть щепотка грязи, Щепотка глупости и щепотка остроумия, имеющие в салоне вид мужланов и мнящие себя аристократами в кабаках. Это молокососы, твердящие о своих лугах, своих лесах, своих крестьянах, освистывающие актеров в театре, чтобы показать, что они люди со вкусом, завязывающие ссоры с гарнизонными офицерами, чтобы показать, что они храбры. Они охотятся, курят, зевают, прокопчены табачным дымом, играют на бильярде, глазеют на приезжающих во время прихода дилижансов, живут в кофейне, обедают в трактире, держат собаку, обгладывающую кости под столом, и любовницу, ставящую блюда на стол, дрожат над копейкой, преувеличивают моды, любят трагедии, презирают женщин, изнашивают сапоги, подражая Лондону в Париже и Парижу в Понт-Муссон, кончают жизнь в идиотизме, не работают, ни к чему не годны, но, вообще говоря, ничему не мешают.
   Если бы Феликс Толомьес не покидал своей провинции и не видел Парижа, он принадлежал бы к этому разряду людей.
   Когда они богаты, их называют щеголями, когда они победнее, называют дармоедами. Это просто праздные люди. Эти праздные люди делятся на скучных, мечтательных и негодных субъектов.
   В эпоху, о которой мы повествуем, элегантный щеголь состоял из большущего воротника, большущего галстука, часов с брелками, трех разноцветных жилеток разных размеров, одетых одна на другую, но непременно так, чтобы красный и синий жилет приходились снизу, затем шел далее фрак оливкового цвета, с короткой талией и длинными заостренными фалдами, украшенный двойным рядом тесно насаженных серебряных пуговиц, доходивших до плеч, потом шли панталоны оливкового цвета, но посветлее фрака, с бесконечным множеством лампасов по швам, всегда нечетных, от одного до одиннадцати, но за эту границу считали невозможным заходить. Прибавьте к этому короткие сапожки с железными скобками на каблуках, высокую шляпу с узким бортом, волосы копной, громадную трость и разговор, пересыпанный каламбурами Потье. В заключение шпоры и усы. В ту эпоху усы были принадлежностью статских, а шпоры -- принадлежностью пешеходов. Провинциальный щеголь носил шпоры длиннее и усы молодцеватее столичного франта.
   Это было время борьбы Южной Америки с королем Испании, Боливара против Морильо*. Шляпа с узкими полями называлась морильос и обозначала роялиста, -- либералы носили шляпы с широкими полями, называвшиеся боливарами.
   Восемь или десять месяцев спустя после того, что было рассказано нами на предшествующих страницах, в первых числах января 1823 года, однажды вечером, вслед за тем как только что перестал идти снег, один из подобных вышеописанному нами праздношатающемуся щеголю из благомыслящих, -- так как на нем был морильос, -- закутанный в темную шинель, дополнявшую в холода модный костюм, забавлялся преследованием одной несчастной, прохаживавшейся в бальном платье, с обнаженной шеей и с цветами на голове перед окнами офицерской кофейни. Этот щеголь курил, так как куренье составляло часть моды.
   Каждый раз, как несчастная женщина проходила мимо него, он отпускал ей вместе со струей дыма своей сигары какое-нибудь замечание, считавшееся остроумным и милым, вроде следующего:
   -- Какой ты урод!
   -- Поди лучше спрячься!
   -- Беззубая! и проч., и проч. в том же роде.
   Господина этого звали мсье Баматабуа. Нарядная женщина, ходившая, как маятник, взад и вперед по морозу, не отвечала на его задирания, ни разу даже не взглянула на него и продолжала свою безмолвную прогулку тени, правильно подставлявшую ее через каждые пять минут под град насмешек, как несчастный приговоренный солдат идет под розги. По всей вероятности, не достигнув желанного эффекта, праздношатающийся обиделся, потому что, воспользовавшись минутой, когда женщина повернулась к нему спиной, он последовал за ней крадучись и, подавляя хохот, нагнулся, сгреб с мостовой горсть снега и поспешно сунул его ей за спину между лопаток. Женщина закричала, обернулась, прыгнула, как пантера, и кинулась на молодого человека, вцепилась ногтями ему в лицо, осыпая его потоком самой грубой, казарменной и уличной брани, какая может только существовать. Площадные ругательства, выкрикиваемые голосом, охрипшим от водки, вылетали изо рта, в котором недоставало двух передних зубов. Эта проститутка была Фантина.
   Толпа офицеров выбежала из кофейни на шум, прохожие останавливались, и образовалась многочисленная публика, кричавшая и аплодировавшая вокруг свалки, в действующих лицах которой трудно было узнать мужчину и женщину. Мужчина, без шляпы, барахтался на земле, женщина, без зубов и без волос (с нее свалились фальшивые косы), искаженная злостью, рассвирепевшая, посинелая, отвратительная, дралась руками и ногами.
   Внезапно человек высокого роста выделился из толпы, ухватил женщину за край ее вырезанного атласного лифа, выпачканного грязью, и приказал:
   -- Ступай за мной.
   Женщина подняла голову, ее гневный крик немедленно оборвался. Глаза потухли и приняли оловянный вид, из синей она вдруг сделалась мертвенно-бледной и вся тряслась от страха. Она узнала Жавера.
   Элегантный щеголь воспользовался моментом, чтобы бежать.
  

XIII. Решение некоторых вопросов муниципальной полиции

   Жавер раздвинул толпу, вышел из сутолоки и большими шагами пошел по направлению к полицейской конторе, находящейся на другой стороне площади, ведя за собою несчастную. Она машинально повиновалась. Ни он, ни она не проронили ни слова. Толпа зрителей, в самом веселом настроении, следовала за ними с громкими шутками. Зрелище высшего унижения -- удобный случай для циничных шуток.
   Дойдя до полицейской конторы, помещавшейся в низеньком зале, отапливаемом железной печью и охраняемом часовым, стоявшим у стеклянной двери, выходившей на улицу, Жавер отворил дверь и вошел с Фантиной. Он запер дверь за собой, к великой досаде любопытных, поднимавшихся на цыпочки и вытягивавших шеи перед тусклым стеклом, стараясь различить, что будет дальше. Любопытство -- своего рода обжорство. Глядеть -- иногда своего рода лакомство.
   Войдя, Фантина забилась в угол испуганная и безмолвная и жалась, как струсившая собака.
   Дежурный сержант принес и поставил на стол зажженную свечу. Жавер сел, достал из кармана лист гербовой бумаги и принялся писать.
   Этот разряд женщин отдан законом в безотчетное распоряжение полиции. Последняя поступает с ними по своему усмотрению, наказывает их как хочет и произвольно конфискует у них печальное их достояние, называемое ими своим ремеслом и свободой. Жавер был невозмутим; его суровое лицо не изображало ни малейшего волнения. А между тем он был глубоко и серьезно озабочен. Это был один из моментов, когда он бесконтрольно, но со строгой добросовестностью готовился применить в деле свои страшные полномочия. Он чувствовал, что в такие моменты табурет полицейского агента превращается в судейское кресло.
   Он судил. Рассматривая дело, он выносил приговор. Он призвал на помощь всю сумму идей, вмещавшихся в его мозгу, для исполнения великой задачи, предстоявшей ему. Чем более он обсуждал вину этой женщины, тем сильнее росло его негодование. Очевидно, он присутствовал при возмутительном преступлении. Он был очевидцем того, как тут, на улице, общество, в лице своего представителя-собственника и избирателя, подверглось насилию и оскорблению со стороны существа, стоящего вне закона. Проститутка оскорбила буржуа. И он, Жавер, видел это своими глазами. Он писал молча.
   Дописав бумагу, он подписал ее, сложил, подозвал к себе сержанта и сказал, вручая ему лист:
   -- Возьмите трех солдат и отведите ее в тюрьму.
   Обратившись к Фантине, он сказал:
   -- Шесть месяцев ареста.
   Несчастная вздрогнула.
   -- Шесть месяцев! Шесть месяцев тюрьмы! -- воскликнула она. -- Шесть месяцев заработка по семь су в день! Но что же станет с моей Козеттой? С моей дочерью! С моей малюткой! Ведь я должна более ста франков Тенардье, знаете ли вы это, господин инспектор?
   Она ползала на коленях по грязному полу, затоптанному мокрыми сапогами всех этих мужчин, не разбирая луж, сложив руки, умоляла, валялась у них в ногах.
   -- Господин Жавер, -- молила она, -- простите меня. Уверяю вас, что я не виновата. Если бы вы видели начало истории, вы бы знали это. Клянусь вам Богом, не я виновата. Это тот господин, которого я совсем не знаю, запихнул мне ком снега под платье. Разве имеют право совать нам снег за спину, когда мы проходим смирно, не задевая никого? Меня это взорвало. Я, видите ли, не совсем здорова. К тому же он перед тем долго говорил мне разные гадости. И дурна-то я, и беззубая! Я его не трогала. Говорила себе: "Ну что ж, господину хочется позабавиться". Я вела себя вежливо, не разговаривала с ним. И вдруг он засунул мне горсть снега. Господин Жавер, добрый господин инспектор, смилуйтесь надо мной! Неужели не найдется здесь никого, кто бы вам сказал, что я говорю правду? Я действительно виновата в том, что рассердилась. Но, понимаете, в первую минуту человек не волен над собой. Вспылишь, не подумав. К тому же, если так неожиданно положат вам на спину что-нибудь холодное, растеряешься. Действительно, я напрасно помяла шляпу этому господину. Зачем он ушел? Я бы извинилась перед ним. О господи! С какой радостью я попросила бы у него прощения. Простите меня в этот раз, господин Жавер. Послушайте, вы не знаете, верно, что в тюрьме зарабатывают всего семь су в день; правительство в этом не виновато, но все-таки зарабатываешь там всего семь су, а представьте себе, что я должна заплатить сто франков, иначе мне пришлют моего ребенка. Боже мой! Где же мне держать моего ребенка при себе? Я веду такую дурную жизнь! О, Козетта моя! О, ангелочек ты Божий, что будет с тобой, с моей крошечкой! Я вам скажу, что эти Тенардье, трактирщики, крестьяне, люди, ничего не смыслящие. Подавай им денег, и все тут. Не сажайте меня в тюрьму! Видите ли, если это случится, малютку мою выгонят на улицу: ступай себе, как знаешь, зимой; смилуйтесь над бедняжкой, добрый господин Жавер. Будь она побольше, она бы могла сама заработать себе хлеб, а в эти годы что же может делать такая крошка. Право, я не совсем такая дурная женщина. Я не из подлости и алчности занимаюсь моим ремеслом. Если я пью водку, то это от горя. Я не люблю пить, но, по крайней мере, водка одурманивает. Пока я была счастлива, можно было по моему шкафу видеть, что я не беспорядочная какая-нибудь кокетка. У меня было много белья, а сосем не беспутные наряды. Господин Жавер, пожалейте вы меня.
   Она говорила, припадая головой к полу, рыдая, обливаясь слезами, ломаоа руки, то прерываясь от приступа сухого глухого кашля, то еле внятно шептала, как умирающая. Горе освещает торжественным и божественым лучом отверженных. Оно преображает павшего человека. В это гновение Фантина снова была красавицей. Порой поток ее мольбы оставливался, и она нежно целовала подол длинного пальто шпиона.
   И каменное сердце тронулось бы такой мольбой, но ничто не способно тронуть деревянного сердца.
   -- Ну, -- сказал Жавер, -- я выслушал тебя. Все ли ты сказала? А теперь марш в тюрьму на шесть месяцев! Сам Господь Бог Саваоф не властен отменить этого!
   При такой торжественной ссылке на Самого Саваофа Фантина поняла, что приговор ее решен.
   Она упала лицом на пол, шепча:
   -- Помилуйте меня.
   Жавер повернулся к ней спиной.
   Солдаты подхватили ее под руки.
   За несколько минут перед тем в полицейскую контору вошел никем не замеченный человек. Он притворил за собой дверь, прислонился к косяку и слушал отчаянные мольбы Фантины.
   В то мгновение, как солдаты взяли под руки несчастную, чтобы заставить ее насильно подняться на ноги, он сделал шаг вперед, выступил из тени и промолвил:
   -- Прошу вас подождать минутку!
   Жавер окинул его взглядом и узнал господина Мадлена.
   -- Извините, господин мэр... -- проговорил он, снимая шляпу и кланяясь ему со сдержанной досадой.
   Слова "господин мэр" произвели странное действие на Фантину. Она мгновенно поднялась с пола, как призрак, вырастающий из земли, отмахнулась от солдат обеими руками, двинулась прямо к мэру, раньше чем успели ее остановить, и поглядела на него в упор растерянными глазами.
   -- А, так вот ты каков, господин мэр! -- вскричала она, захохотала и плюнула ему в лицо.
   Господин Мадлен отер лицо и обратился к Жаверу
   -- Инспектор Жавер, освободите эту женщину.
   Жавер почувствовал, что рассудок его мутится. Он испытывал в это мгновение одно за другим и почти одновременно самые сильные впечатления, какие встречались в его жизни. Видеть, как проститутка плюнула в лицо мэру, было уже таким чудовищным явлением, о возможности которого он не посмел бы помыслить в минуты самых черных предположений. С другой стороны, в тайниках его души происходило смутное сопоставление между общественным положением этой женщины и тем, чем мог быть этот мэр, и тогда этот возмутительный поступок приобретал самый естественный характер. Но когда он увидел мэра, сановное лицо, смиренно отирающим лицо после плевка и говорящим: "Отпустите эту женщину на свободу", с ним сделалось головокружение, -- так он был поражен; у него разом отнялась способность мыслить и говорить, сумма истинного удивления превышала его силы. Он онемел.
   Слова мэра произвели не менее сильное действие на Фантину. Она подняла обнаженную руку и ухватилась за край печки, как человек, у которого подкашиваются ноги. Она озиралась кругом и принялась бормотать шепотом, точно в бреду.
   -- Отпустить на свободу! Освободить меня! Я не проживу шести месяцев тюрьмы! Да кто же это сказал? Невозможно, чтобы это сказал он! Я ослышалась. Этого не мог сказать злодей мэр! Не правда ли, добрый господин Жавер, это сказали вы, что меня следует отпустить? О! Позвольте мне рассказать вам все, и тогда вы, наверное, выпустите меня. Злодей мэр, этот старый негодяй мэр один виноват во всем. Вообразите себе, господин Жавер, что он прогнал меня с фабрики из-за дрянных бабьих сплетен в мастерской. Разве это не гадость? Выгнать бедную девушку, которая честно трудится. После я уже не могла зарабатывать достаточно и случилась моя беда. Во-первых, господам полицейским следовало бы запретить тюремным поставщикам сбивать цену бедным людям. Я сейчас объясню вам, в чем дело. Вы живете шитьем рубашек, зарабатывая по двенадцать су, и вдруг цена падает до девяти -- становится нечем жить. Делай, как знаешь. У меня маленькая Козетта, и я была принуждена сделаться дурной женщиной. Понимаете ли вы теперь, что виной всему этот мерзавец мэр. Конечно, я виновата в том, что растоптала ногами шляпу того господина буржуа перед офицерской кофейной. Но он первый испортил мне платье снегом. У нашей сестры всего одно шелковое платье для выхода по вечерам. Вы видите, что я никогда не делала зла нарочно. Ей-богу, господин Жавер, я говорю правду. Я вижу других женщин гораздо хуже меня, а между тем они живут счастливее. О, господин Жавер, скажите по правде, ведь это вы приказали отпустить меня? Наведите справки, спросите у моего домохозяина: я плачу ему теперь в срок исправно; вы узнаете, что я веду себя прилично. Ах, Господи! Пожалуйста, извините меня, я нечаянно повернула ручку душника и надымила.
   Господин Мадлен слушал ее с глубоким вниманием. Пока она говорила, он пошарил в жилетном кармане, достал кошелек и поглядел в него. В кошельке ничего не оказалось: он спрятал его обратно.
   -- Сколько, вы говорили, за вами числится долга? -- спросил он у Фантины.
   Фантина, глядевшая на одного Жавера, обернулась к мэру.
   -- Разве я с тобой разговариваю? -- спросила она грубо, затем повернулась к солдатам: -- А видели вы, как я ему плюнула в рожу? Ах ты, старый бездельник, мэр, ты и сюда пришел стращать меня, -- а что взял, я не боюсь тебя. Я боюсь господина Жавера. Я боюсь одного доброго моего господина Жавера!
   И, снова обращаясь к инспектору, она продолжала:
   -- Нужно же, господин инспектор, быть справедливым к людям. Я ведь понимаю, что вы, господин инспектор, справедливы. В сущности, тот господин хотел пошутить, он просто сунул снегу под платье женщины, чтобы посмешить господ офицеров. Ничего дурного нет позабавиться, и мы созданы для забавы! Это я все понимаю. Вы пришли туда, вы, само собой разумеется, должны смотреть за порядком, вы арестовали провинившуюся женщину, но, обсудив дело, по вашему великодушию, вы приказали освободить меня. Вы прощаете меня, жалея ребенка, потому что, если меня посадят на шесть месяцев в тюрьму, я не в состоянии буду содержать свою дочь. "Только смотри у меня, негодница, не попадайся в другой раз!" О, уверяю вас, господин инспектор, что никогда больше не буду! Пусть делают со мной, что хотят, я и пальцем не трону никого. Сегодня, видите ли, я вспылила, потому что меня так огорошило. Я никак не ожидала, что этот господин сунет мне снегу на спину, к тому же, как я уже говорила вам, я не совсем здорова, кашляю, у меня внутри точно какой-то горячий кол стоит. Доктор говорит: "Нужно вам беречься". Вот, приложите руку сюда, посмотрите.
   Она перестала плакать, говорила ласково. Взяв грубую руку Жавера, она приложила ее к своей нежной обнаженной груди и глядела на него с улыбкой. Внезапно спохватившись, она принялась поправлять беспорядок своего туалета, опустила складки платья, подол которого приподнялся почти до колен во время ее отчаянных движений, и направилась к дверям, дружелюбно кивнув головой солдатам.
   -- Дети мои, -- проговорила она вполголоса, -- господин инспектор позволил меня освободить, я ухожу.
   Она уже взялась за ручку двери, еще шаг -- и она была бы на улице.
   Жавер стоял до этого мгновения неподвижно, опустив глаза в землю, как каменная статуя, поставленная зря посреди действующих лиц живой сцены и ожидающая, чтобы ее убрали прочь.
   Стук щелкнувшего замка разбудил его. Он поднял голову с выражением безграничной авторитетности, выражением, которое становится тем грубее, чем представитель власти стоит ниже, выражением, кровожадным у хищного зверя и отталкивающим в человеке ничтожном.
   -- Сержант, разве вы не видите, что шлюха уходит! Кто вам приказал ее отпустить?
   -- Я, -- отозвался Мадлен.
   При звуке голоса Жавера Фантина затряслась и выпустила ручку двери, как застигнутый вор роняет из рук украденную вещь. При звуке слов господина Мадлена она обернулась на него и с этой минуты, не произнося уже сама ни слова, не смея даже перевести свободно дух, она поочередно переводила глаза с Мадлена на Жавера и с Жавера на Мадлена, смотря по тому, кто из двух говорил. Очевидно, что для того, чтобы Жавер мог позволить себе обратиться с таким вопросом, какой был только что задан им сержанту, после того как мэр заявил желание, чтобы он освободил арестованную женщину, нужно было, чтобы сам он был выбит из колеи. Неужели он забылся до того, что не помнит, что перед ним мэр. Или он решил в душе своей, что невозможно, чтобы лицо, власть имущее, отдало подобное приказание и что, по всей вероятности, господин мэр обмолвился нечаянно? Или, наконец, ввиду всех несообразностей, каких ему пришлось быть свидетелем в течение нескольких часов, он сказал себе, что нужно решиться на крайние меры, что явилась необходимость захватить подчиненному власть, подобающую начальству, превратиться из шпиона в судью, полицейскому агенту возвыситься до представителя правосудия и что в этом исключительном случае порядок, закон, нравственность, правительство и все общество олицетворяются в нем, в Жавере?
   Как бы то ни было, но вслед за тем, как господин Мадлен произнес последнее слово, полицейский инспектор Жавер, бледный, решительный, с посиневшими губами, со взором, отражавшим отчаяние, с заметной дрожью во всем теле, обратился к господину мэру и, опустив глаза, твердым голосом произнес чудовищную фразу:
   -- Господин мэр, вы требуете невозможного.
   -- Что вы сказали? -- переспросил мэр.
   -- Эта негодяйка оскорбила буржуа.
   -- Выслушайте меня, инспектор Жавер, -- возразил господин Мадлен спокойным примирительным тоном, -- говорю вам, выслушайте меня. Вы человек честный, и я считаю возможным объяснить вам происшедшее. Я расскажу вам все по порядку. Я проходил по площади, когда вы арестовали эту женщину. Толпа еще не разошлась, я порасспросил и узнал, как все было. Зачинщиком был буржуа, и, по полицейским правилам, арестовать следовало бы его.
   -- Но эта негодяйка сейчас тут, на этом месте, оскорбила господина мэра, -- сказал Жавер.
   -- Это мое личное дело, -- ответил Мадлен. -- Я полагаю, что оскорбленный -- я, я и вправе решить это дело как мне заблагорассудится.
   -- Прошу господина мэра извинить меня. Но вопрос об его оскорблении принадлежит ведению правосудия.
   -- Инспектор Жавер, -- возразил мэр, -- высший суд -- суд совести. Я слышал оправдания этой женщины и знаю, что делаю.
   -- А я, господин мэр, не знаю и не понимаю, что тут происходит.
   -- В таком случае исполняйте, что вам приказывают.
   -- Я подчиняюсь моему долгу. Долг повелевает мне приговорить эту женщину к шести месяцам тюрьмы.
   Господин Мадлен отвечал кротко:
   -- Послушайте, что я вам говорю. Она не будет сидеть ни одного дня.
   При этом возражении Жавер осмелился решительно посмотреть в глаза мэру и, не спуская глаз, отвечал ему, хотя в то же время тон его слов был глубоко почтителен:
   -- Я в отчаянии, что мне приходится ослушаться господина мэра; это случается со мной первый раз в жизни, но господин мэр соблаговолит принять в расчет мое замечание, что я остаюсь в пределах моих обязанностей. По желанию господина мэра я ограничусь только фактом с буржуа. Я видел все своими глазами. Эта женщина ударила первая господина Баматабуа, владельца прекрасного дома с балконом, каменного трехэтажного дома, находящегося в конце эспланады. В мире есть такие вещи, которых спускать нельзя! И во всяком случае, господин мэр, это случай уличного беспорядка, за который отвечаю я, и потому проститутка Фантина останется под арестом.
   Тогда господин Мадлен скрестил руки и произнес строгим голосом, какого еще никто не слышал от него в городе, следующие слова:
   -- Случай, о котором вы говорите, принадлежит ведению муниципальной полиции. На основании статей: девятой, одиннадцатой, пятнадцатой и шестьдесят шестой свода уголовного закона, подобные проступки подсудны мне. Я приказываю освободить эту женщину.
   Жавер прибег к последнему усилию.
   -- Но, господин мэр...
   -- Я вам, инспектор, напомню статью 81 закона от 13 декабря 1799 года о произвольном аресте.
   -- Но, господин мэр, позвольте...
   -- Ни слова более.
   -- Однако же...
   -- Ступайте вон, -- приказал ему господин Мадлен.
   Жавер принял удар стоя, в лицо, прямо в грудь, как солдат в бою. Он поклонился мэру до земли и вышел.
   Фантина посторонилась от двери и взглянула на него в недоумении, когда тот прошел мимо нее. Однако же и она сама ощущала глубокое потрясение. Она присутствовала при состязании двух противоположных властей за ее собственную судьбу. Она видела своими глазами борьбу двух людей, держащих, так сказать, в своих руках ее свободу, жизнь ее и ее ребенка, ее душу. Один из них толкал ее в мрак, другой силился вывести ее на свет божий. Эта борьба, виденная сквозь преувеличивающую призму страха, показалась ей борьбой двух титанов -- один говорил как демон, другой -- как ее ангел-хранитель. Ангел победил демона, и дрожь пробегала по ее телу при мысли, что этим ангелом, этим спасителем ее явился именно человек, ненавидимый ею, тот самый мэр, которого она так долго считала виновником всех своих несчастий, именно Мадлен! И как раз он спас ее в ту минуту, когда она так гнусно оскорбила его! Неужели же она ошиблась? Неужели она должна все перевернуть в своей душе?.. Она ничего не понимала и дрожала. Она слушала недоумевая, смотрела растерянная и при каждом слове, произносимом мэром, чувствовала, как в сердце ее тает и распадается накопившаяся ненависть и как из глубины души поднималась какая-то согревающая, неизъяснимая теплота, в которой были и радость, и доверие, и любовь.
   Когда Жавер вышел, господин Мадлен обернулся к ней и сказал медленно, с трудом выговаривая слова, как серьезный человек, не желающий расплакаться:
   -- Я выслушал вас, я ничего не знал раньше из того, что вы рассказали. Я верю, что вы говорили правду, я чувствую, что это правда. Я не знал даже, что вы перестали работать в мастерской. Почему вы не обратились прямо ко мне? Ну да, впрочем, не в том дело. Теперь вот что: я заплачу ваши долги, выпишу вам вашего ребенка или вы поезжайте к ней -- как хотите. Живите здесь или в Париже, где угодно. Я беру на себя ваши расходы и содержание вашего ребенка. Вы можете, если желаете, не работать больше. Я буду давать вам денег, сколько понадобится. Вы снова будете честной женщиной, когда будете счастливы. И даже знаете, что я вам скажу, если все, что вы сказали, истина, а в этом я не сомневаюсь, то и в настоящую минуту, да и никогда вы не переставали быть добродетельной и непорочной в глазах Всеведущего! О! Вы несчастная страдалица!
   Это превышало силы бедной Фантины. Ей возвратят ее Козетту. Она избавится от позорной жизни! Будет свободная, счастливая, честная и иметь при себе свою девочку! Разом после всех бедствий очутиться в таком раю! Она смотрела глазами помешанной на человека, обещавшего ей все это, и только могла прорыдать: о! о! о! Ноги ее подкосились, она опустилась на колени перед господином Мадленом, и, раньше чем он успел помешать, он почувствовал, как она схватила его руку и прильнула к ней губами.
   Затем она упала без чувств.
  

Книга шестая
ЖАВЕР

  

I. Начало покоя

   Господин Мадлен велел перенести Фантину в больницу, устроенную в его собственном доме. Он поручил ее сестрам милосердия, которые сейчас же уложили ее в постель. Открылась жестокая лихорадка. Больная провела часть ночи в бреду. Наконец, она заснула.
   На следующее утро Фантина проснулась около полудня. Она слышала чье-то дыхание у самой постели, отдернула полог и увидела господина Мадлена, который стоял и смотрел на что-то повыше ее изголовья. Взор его был полон жалости и тоскливой мольбы. Она проследила, куда направлены его глаза, и увидела, что они устремлены на распятие, прибитое к стене.
   С той минуты господин Мадлен словно преобразился в глазах Фантины. Он казался ей окруженным сиянием. Он стоял, погруженный в молитву. Долго смотрела она на него, не решаясь прервать его. Наконец, промолвила робким голосом:
   -- Что это вы делаете?
   Господин Мадлен уже с час стоял на этом месте. Он ждал пробуждения Фантины. Он взял ее за руку и пощупал пульс.
   -- Ну, как вы себя чувствуете? -- сказал он вместо ответа.
   -- Хорошо, я спала, и, кажется, мне гораздо лучше. Это скоро пройдет.
   Вернувшись к вопросу, заданному ею сначала, он отвечал, как будто только что услышал его:
   -- Я молился Страдальцу, Который там, на небесах.
   А мысленно прибавил: за страдалицу, которая томится здесь, на земле.
   Господин Мадлен провел ночь и утро в наведении справок. Теперь он знал все, знал в самых ужасных подробностях историю Фантины.
   -- Вы много выстрадали, бедная мать! Не жалуйтесь, ваш удел -- счастливый удел избранников. Таким путем люди создают ангелов. Не их вина, если они не умеют за это взяться иначе. Ад, из которого вы вышли, -- первая ступень к небу.
   Он глубоко вздохнул. Она улыбалась своей кроткой улыбкой, открывавшей ее обезображенный рот.
   Жавер в туже ночь написал письмо. Он сам отнес его на другой день в почтовое бюро Монрейля. Письмо было адресовано в Париж "господину Шабулье, секретарю господина префекта полиции". Так как дело с Фантиной успело наделать шума, то заведующая почтовым отделением и некоторые другие лица, видевшие письмо перед его отправкой и узнавшие почерк Жавера, вообразили, что он посылает прошение об отставке.
   Господин Мадлен поспешил написать к Тенардье. Фантина задолжала им 120 франков. Он послал им целых триста с тем, чтобы они взяли себе что им следует и немедленно привезли ребенка в Монрейль, где больная мать желает его видеть.
   Эта щедрость ослепила Тенардье.
   -- Черт возьми, -- сказал он своей жене, -- не надо упускать ребенка. Пичужка, пожалуй, превратится в дойную корову. Я догадываюсь, в чем дело. Какой-нибудь шут гороховый, верно, влюбился в ее мать.
   Он отвечал мэру счетом в 500 с чем-то франков, аккуратно составленным. В нем фигурировало два несомненно подлинных счета в 300 франков -- один докторский, другой -- аптекарский, -- счета эти возникли благодаря продолжительной болезни Азельмы и Эпонины. Козетта, как известно, вовсе и не была больна. Все дело было в невинной перестановке имен. Тенардье поставил внизу счета: получено сполна триста франков.
   Господин Мадлен немедля послал еще 300 франков и приписал: "Поторопитесь привезти Козетту".
   -- Отлично! -- сказал Тенардье. -- Однако не надо упускать ребенка.
   Между тем Фантина все не поправлялась. Она продолжала лежать в больнице.
   Сестры сначала с отвращением принялись ухаживать за "этой тварью". Кто видел римские барельефы, помнит презрительное выражение нижней части лица у мудрых дев при виде дев безумных. Это исконное презрение весталок к блудницам -- один из глубочайших инстинктов Женского достоинства; сестры испытывали это чувство еще сильнее вследствие своего благочестия. Но в несколько дней Фантина обезоружила их. Речи ее были полны смирения и кротости, и ее материнские чувства трогали поневоле. Один раз сестры слышали, как она говорила в бреду: "Я была грешница, но когда мне возвратят моего ребенка, это будет значить, что Бог простил меня. Пока я делала зло, мне не хотелось бы иметь мою Козетту при себе, не могла бы я выносить взгляда ее Удивленных и печальных глазок. Однако ведь я для нее же делала зло, и поэтому-то Бог простит меня. Я почувствую благословение Божие, когда Козетта будет здесь. Мне отрадно будет видеть эту невинную душеньку. Она ровно ничего не знает. Это сущий ангел, сестрицы. В этом возрасте у детей крылышки еще не отпали".
   Господин Мадлен приходил навещать ее два раза в день, и всякий раз она спрашивала:
   -- Скоро я увижу мою Козетту? Он отвечал:
   -- Может быть, завтра утром. С минуты на минуту я жду ее.
   И бледное лицо матери озарялось радостью.
   -- О, -- говорила она, -- как я буду счастлива!
   А между тем она не поправлялась. Напротив, ее состояние ухудшалось изо дня в день. Эта пригоршня снега, попавшая на голое тело между лопатками, послужила катализатором, и вследствие этого болезнь, скрывавшаяся в ней целые годы, вступила в острую фазу.
   В то время начинали следовать при изучении и лечении грудных болезней прекрасным указаниям Лаэннека*. Врач осмотрел Фантину и покачал головой.
   -- Ну что, доктор? -- спросил его господин Мадлен.
   -- Нет ли у нее ребенка, которого она желает видеть? -- отвечал он.
   -- Да, есть.
   -- В таком случае торопитесь привезти его.
   Господин Мадлен вздрогнул.
   Фантина спросила его:
   -- Что сказал доктор?
   Господин Мадлен постарался улыбнуться.
   -- Он просит скорее привезти вашего ребенка. Это возвратит вам здоровье.
   -- О, он правду говорит. Что, в самом деле, думают эти Тенардье! Почему они так долго задерживают мою Козетту! Но теперь она уже скоро приедет. Наконец-то счастье близко!
   Между тем Тенардье не выпускали ребенка из своих когтей и приводили сто разных предлогов, один хуже другого. Козетта прихварывает, и ей трудно пускаться в путь зимой, говорили они, кроме того, остались еще кое-какие должишки, которые надо привести в известность, и проч., и проч.
   -- Я пошлю кого-нибудь за Козеттой! -- решил, наконец, Мадлен. -- Если нужно, я поеду сам.
   Он написал под диктовку Фантины следующее письмо, которое заставил ее подписать:
  
   "Господин Тенардье, передайте, пожалуйста, Козетту подателю сего письма; мелочи будут вам уплачены. Имею честь быть вашей покорнейшей слугой.

Фантина".

  

II. Как Жан может превратиться в Шана

   Однажды утром господин Мадлен сидел у себя в кабинете и занимался приведением в порядок некоторых срочных дел мэрии, на тот случай, если бы ему пришлось предпринять путешествие в Монфермейль, как вдруг ему доложили, что инспектор полиции Жавер желает его видеть. Услышав это имя, Мадлен не мог подавить в себе неприятного чувства. Со времени происшествия в полицейском бюро Жавер избегал его пуще прежнего, и Мадлен почти не виделся с ним.
   -- Войдите, -- сказал он.
   Вошел Жавер. Мадлен продолжал сидеть у камина с пером в руках, не отрывая глаз от бумаг, которые перелистывал. Он не церемонился с Жавером. Невольно пришла ему в голову несчастная Фантина, и он намеренно был холоден как лед.
   Жавер почтительно поклонился господину мэру, который сидел к нему спиной. Господин мэр даже не оглянулся и продолжал делать отметки на своих бумагах.
   Жавер сделал три шага по кабинету, не нарушая молчания. Физиономист, знакомый с натурой Жавера, долго изучавший этого дикаря, служащего цивилизации, эту странную смесь римлянина, спартанца, монаха и солдата, этого шпиона, неспособного ко лжи, -- физиономист, которому известна была бы его тайная застарелая ненависть к господину Мадлену, его столкновение с мэром из-за Фантины -- наверное, подумал бы, глядя на Жавера в эту минуту: случилось нечто из ряда вон выходящее. Для всякого, кто знал его совесть, прямую, чистую, искреннюю, честную, суровую и беспощадную, очевидно было, что внутри его разыгралась какая-то великая драма. Все, что было у него на душе, всегда отражалось и на лице. Как все вспыльчивые люди, он был подвержен резким переменам. Никогда лицо его не имело такого странного выражения. Войдя, он поклонился Мадлену с взглядом, в котором не выражалось ни мстительности, ни гнева, ни недоверия: он остановился в нескольких шагах позади кресла мэра; и теперь он продолжал стоять на том же месте в почтительной позе, с наивной и холодной покорностью человека, который никогда не знал нежностей и всю свою жизнь был терпелив. Молча, неподвижно, с неподдельным спокойным смирением ждал он, когда господину мэру угодно будет повернуться к нему; он стоял покорный, серьезный, со шляпой в руках и опущенными глазами, с видом, представлявшим нечто среднее между позой солдата перед офицером или позой виновного перед своим судьей. На этом лице, непроницаемом и суровом, как гранит, не сквозило теперь ничего, кроме мрачной грусти. Вся фигура его дышала покорностью, твердостью и каким-то мужественным горем.
   Наконец господин мэр положил перо и, обернувшись боком, спросил:
   -- Ну что там такое случилось, Жавер?
   Жавер помолчал, точно собираясь с силами, потом возвысил голос с грустной торжественностью, не лишенной простоты:
   -- Случилось то, господин мэр, что совершено преступное деяние.
   -- Что такое?
   -- Второстепенный агент власти оказал самое вопиющее неуважение одному высшему должностному лицу. Согласно своему долгу, я пришел уведомить вас об этом.
   -- А кто этот агент?
   -- Я, -- отвечал Жавер.
   -- Вы?..
   -- Да, я.
   -- А кто же должностное лицо, против которого провинился этот агент?
   -- Это вы сами, господин мэр.
   Господин Мадлен выпрямился на своем кресле. Жавер продолжал со своим суровым видом, не поднимая глаз:
   -- Господин мэр, я пришел просить вас, чтобы вы соблаговолили требовать у властей моего увольнения.
   Господин Мадлен разинул рот от изумления.
   -- Вы скажете, быть может, -- продолжал Жавер, -- что я мог бы подать в отставку -- но этого недостаточно. Подать в отставку -- это еще почетно. Я согрешил и должен быть наказан. Меня следует выгнать.
   Он прибавил после краткой паузы:
   -- Господин мэр, как-то раз вы обошлись со мной строго, но несправедливо, сегодня будьте строги по всей справедливости.
   -- Да зачем же? -- воскликнул господин Мадлен. -- Что это все значит? Что за чепуха? Совершен какой-то проступок вами против меня? Что же вы такое сделали? В чем ваша вина? Вы обвиняете самого себя, требуете, чтобы вас заместили...
   -- Выгнали... -- поправил Жавер.
   -- Пусть будет по-вашему -- выгнали. Прекрасно, но я все-таки ровно ничего не понимаю.
   Жавер глубоко вздохнул всей грудью и продолжал все с той же холодностью и грустью:
   -- Господин мэр, шесть недель тому назад, после сцены из-за той девки, я был взбешен и написал на вас донос в парижскую префектуру полиции.
   Господин Мадлен, который смеялся так же редко, как и Жавер, на этот раз не выдержал:
   -- Как на мэра за превышение власти?
   -- Нет, как на бмвшего каторжника.
   Лицо мэра покрылось смертной бледностью.
   Жавер, не поднимая головы, продолжал:
   -- Я был в этом убежден! Давно уже у меня возникли подозрения. Некоторое сходство, справки, которые вы наводили в Фавероле, сила ваших мускулов, приключение со стариком Фошлеваном, ваша ловкость в стрельбе, нога, которую вы слегка волочите, -- словом, разные глупости! Как бы то ни было, я принимал вас за некоего Жана Вальжана.
   -- За кого?.. Повторите еще это имя.
   -- Жан Вальжан. Это каторжник, которого я видел в Тулоне, когда был надсмотрщиком на галерах. Вырвавшись с каторги, этот Жан Вальжан, как рассказывают, обокрал какого-то епископа, потом совершил новое ограбление уже с оружием в руках маленького савояра на большой дороге. Вот уж восемь лет, как он пропал без вести, не знают, куда он скрылся, его везде искали. Я и вообразил себе... Словом, дело сделано! Гнев дал мне решимость, я донес на вас в префектуру.
   Господин Мадлен, который за несколько минут опять принялся за свои документы, заметил тоном полнейшего равнодушия:
   -- И что же вам отвечали?
   -- Что я с ума сошел.
   -- Ну-с?
   -- Конечно, они были правы.
   -- Еще счастье, что вы это сами сознаете!
   -- Делать нечего, надо сознаться, ведь настоящий-то Жан Вальжан отыскался.
   Листок, который держал господин Мадлен, выпал у него из рук; он поднял голову, пристально взглянул на Жавера и промолвил с необычайным выражением:
   -- А!
   -- Вот как было дело, -- продолжал Жавер. -- Жил в этом краю, где-то около Альи-ле-го-Клаше, старичок по имени Шанматье. Жалкий он был такой; никому не было до него дела. Право, не знаешь, чем такие людишки кормятся! Нынешней осенью Шанматье был пойман на краже яблок у кого-то... Ну, да это все равно; словом, была кража; он влез на забор, сломал ветку. Там его и поймали с веткой в руках. Заперли нашего молодца в кутузку. До этих пор дело просто подлежало исправительной полиции. Но вот что значит рука Провидения! Острог, где сидел Шанматье, был в дурном состоянии, и господин судебный следователь счел нужным перевести его в Аррас, в департаментскую тюрьму. В этой-то тюрьме был один бывший каторжник, по прозвищу Бреве, которого произвели в сторожа за хорошее поведение. Едва успел Шанматье прибыть, как Бреве, увидев его, закричал: "Э, да я знаю этого молодца. Это бывший каторжник! Дай-ка на тебя посмотреть, дядя! Ведь ты Жан Вальжан?" -- "Как так Жан Вальжан!" -- Шанматье представляется удивленным. "Да не корчи из себя простачка. Ты Жан Вальжан, был в Тулоне на каторге двадцать лет тому назад! Мы там вместе были". Шанматье отпирается. Ну, понятно, стали наводить справки, раскапывать это дело. Вот что открылось: лет тридцать тому назад этот Шанматье был рабочим плотником в разных местах, преимущественно в Фавероле. Там потеряли его след. Долго спустя его видели в Оверне, потом в Париже, где у него была дочь в прачках, но это не доказано; наконец он появился в этих краях. Теперь, прежде чем попасть на каторгу за воровство, -- кто был Жан Вальжан? Работник. Где? В Фавероле. Другой факт: этот Вальжан назывался по крещенью Жаном, а по фамилии его матери Матье. Естественнее всего предположить, что по выходе из острога он принял фамилию матери, чтобы укрыться от преследований, и назвался Жан Матье. Затем он отправился в Оверн. Из Жана местное произношение сделало Шана, так и стали его звать Шанматье. Вы следите за моим рассказом, не правда ли? Наводят справки в Фавероле. Семьи Жана Вальжана уже не застают; она скрылась, а куда -- неизвестно. Ищут, ищут и ничего не находят. А так как начало этой истории происходило тридцать лет назад, то и не нашлось в Фавероле ни души, кто помнил бы Жана Вальжана. Справляются в Тулоне. Кроме Бреве только еще двое каторжников знавали Жана Вальжана. Это приговоренные пожизненно Кошпаль и Шенильдье. Устраивают их очную ставку с мнимым Шанматье. И те не колеблются. Как и Бреве, они тотчас признают Жана Вальжана. Тот же возраст -- лет около пятидесяти пяти, тот же рост, тот же вид, словом, это он -- и никто другой. В этот-то самый момент я отправил свой донос в парижскую префектуру. Мне отвечают, что я рехнулся, потому что Жан Вальжан находится в Аррасе, в руках правосудия. Можете себе представить, как это меня поразило, меня, который был убежден, что я держу здесь самого этого Жана Вальжана! Пишу господину судебному следователю. Меня вызывают и приводят Шанматье.
   -- Ну и что же? -- прервал господин Мадлен.
   Жавер отвечал со своим неподкупным и грустным выражением:
   -- Господин мэр, что правда то правда. Очень жаль, но именно этот человек настоящий Жан Вальжан. Я тоже узнал его...
   -- И вы совершенно уверены? -- молвил Мадлен тихим голосом. Жавер засмеялся тем грустным смехом, который вырывается из глубокого убеждения:
   -- О, совершенно убежден!
   Он с минуту оставался в задумчивости, машинально захватывая щепотки древесного порошка для посыпания чернил, потом прибавил:
   -- И теперь, когда я видел настоящего Жана Вальжана, я не могу понять, как это я мог вообразить что-нибудь иное. Прошу прощения, господин мэр.
   Обращаясь с этой мольбой к тому, кто шесть недель тому назад оскорбил его при всех публично, в полицейском бюро, и крикнул ему: "Вон!", Жавер, этот надменный человек, сам того не подозревая, был исполнен простоты и достоинства. Господин Мадлен отвечал на его мольбу резким вопросом.
   -- А что говорит этот человек?
   -- Э, да что, господин мэр, дело его плохое. Если это Жан Вальжан, то тут рецидив. Перелезть через забор, сломать ветку, стащить несколько яблок -- это шалость для ребенка; для взрослого это уже будет проступок, для каторжника -- преступление. Дело пахнет не исправительной полицией, а судом присяжных. Тут уж не заключение в тюрьму на несколько дней, а пожизненная каторга. Затем припомнят еще дело маленького савояра, которое, надеюсь, тоже всплывет наружу. Черт возьми, есть о чем призадуматься, не так ли? Да, для всякого другого, а не для Жана Вальжана! Это продувная бестия, я и тут узнаю его. Другой понял бы, что дело не шуточное, принялся бы метаться, кричать, -- не хочу, дескать, быть Жаном Вальжаном. А этот словно ничего не смыслит, только и твердит: "Я Шанматье, что хотите, то и делайте". У него растерянный вид, он разыгрывает идиота. О! Мошенник ловок! Ну, да все равно -- улики налицо. Его узнали четверо; старый плут будет осужден. Дело передано суду в Аррасе. Я еду туда для свидетельских показаний. Меня вызвали.
   Господин Мадлен опять наклонился над конторкой, принялся за бумаги и спокойно перелистывал их, поочередно читая и делая заметки, как человек, погруженный в занятия. Наконец он обернулся к Жаверу:
   -- Ну, будет, Жавер, будет. В сущности, эти подробности очень мало меня интересуют. Мы только теряем время, а дела у нас спешные. Жавер, сходите немедленно к госпоже Бюзопье, которая торгует травами на углу улицы Сен-Сов. Скажите ей, чтобы она подала жалобу на ломового Пьера Шенлона. Этот скот чуть не раздавил ее с ребенком. Его надо проучить. Затем отправьтесь к господину Шарселе, на улицу Шампиньи. Он жалуется, что водосточная труба в соседнем доме льет прямо к нему дождевую воду, которая размывает фундамент его дома. Наконец, вы констатируете нарушение полицейских правил на улице Гибур у вдовы Дорис и на улице Гарроблан у г-жи Боссе и составите протоколы. Я задаю вам много работы. Ведь вы, кажется, уезжаете. Мне послышалось, вы говорили, что едете в Аррас по этому делу, дней через восемь или десять?..
   -- Раньше, господин мэр!
   -- Когда же?
   -- Я уже, кажется, докладывал господину мэру, что дело будет развираться завтра и что я уезжаю в дилижансе нынче же в ночь.
   У Мадлена вырвалось неуловимое движение.
   -- Сколько же дней продлится это дело?
   -- Не более одного дня. Приговор будет произнесен завтра вечером, никак не позже. Но я не стану дожидаться приговора, дам свои показания и сейчас же назад.
   -- Хорошо, -- сказал господин Мадлен и отпустил Жавера жестом руки.
   Жавер, однако, не двинулся с места.
   -- Извините, господин мэр, но я должен кое-что напомнить вам.
   -- Что еще?
   -- То, что меня следует уволить.
   Господин Мадлен встал.
   -- Жавер, вы честный человек, и я вас уважаю. Вы преувеличиваете свою вину. К тому же это обида, касающаяся меня одного. Жавер, вы достойны повышения, а не унижения. Я желаю, чтобы вы сохранили свое место.
   Жавер взглянул на Мадлена своим честным взором, в глубине которого отражалась его совесть, мало просвещенная, но суровая и целомудренная, и молвил спокойным голосом:
   -- Этого я не могу допустить, господин мэр.
   -- Повторяю вам, что дело это касается меня одного.
   Но Жавер, преследуя исключительно свою мысль, продолжал:
   -- Что касается преувеличения, то я вовсе не преувеличиваю. Вот как я рассуждаю: я осмелился вас подозревать. Но это еще ничего, ровно ничего. Мы, грешные, вправе подозревать, хотя, впрочем, подозревать стоящих выше нас -- уже злоупотребление. Но ведь я что сделал? Без всяких доказательств, в порыве гнева, с целью отомстить, я донес на вас как на каторжника, на вас, человека уважаемого, мэра, представителя власти! Это серьезно, очень серьезно. Я оскорбил власть в вашем лице, я, агент этой власти! Если бы кто-нибудь из моих подчиненных поступил так, я не задумался бы объявить его недостойным службы и выгнать. Погодите, господин мэр, еще одно слово. Я часто был строгим в своей жизни -- строгим к другим. Это было справедливо. Так и надо. Теперь же, если бы я не был строг к самому себе, все справедливые поступки моей жизни стали бы несправедливыми. К чему я должен щадить себя больше, чем других. Нет! Я был бы подлецом; и те, кто говорит: "Это мошенник Жавер!", были бы правы! Господин мэр, я не желаю, чтобы вы обошлись со мной снисходительно; достаточно эта доброта бесила меня, когда она относилась к другим. Мне ее не надо. Доброта, заключающаяся в том, чтобы давать предпочтение публичной женщине перед гражданином, полицейскому агенту перед мэром, по-моему, плохая доброта. По милости такой доброты общество приходит в расстройство. Господи! Как легко быть добрым; труднее всего быть справедливым. Поверьте -- если бы вы оказались тем, чем я думал, я сам не был бы к вам добрым! О, посмотрели бы вы тогда! Да, господин мэр, я должен отнестись к себе, как я отнесся бы ко всякому другому. Когда я усмирял злоумышленников, когда я надзирал за мошенниками, я часто говорил самому себе: "Ну, уж если ты сам споткнешься, если когда-нибудь я тебя изловлю на чем бы то ни было -- будь благонадежен! И вот я споткнулся, я изловил себя на проступке -- тем хуже для меня. Итак, я уволен, выгнан! И поделом! У меня есть руки, я буду работать, землю пахать, мне все равно. Господин мэр, интересы службы требуют примерного наказания. Я требую увольнения инспектора Жавера.
   Все это было произнесено тоном покорным, гордым, отчаянным и убежденным, придавшим какое-то странное величие этому необыкновенно честному человеку.
   -- Посмотрим, -- молвил господин Мадлен и протянул ему руку. Жавер отшатнулся и проговорил сумрачным голосом:
   -- Извините, господин мэр, этого не должно быть. Мэр не подает руки шпиону. Да, шпиону, -- прибавил он сквозь зубы. -- Раз я злоупотребил полицией, я шпион и не больше.
   Он отвесил глубокий поклон и направился к двери. Там он обернулся и, не поднимая глаз, проговорил:
   -- Господин мэр, я буду продолжать службу, пока меня не заменят кем-нибудь.
   Он вышел. Господин Мадлен остался погруженный в думы, прислушиваясь к этим твердым, уверенным шагам, удалявшимся по коридору.
  

Книга седьмая
ДЕЛО ШАНМАТЬЕ

  

I. Сестра Симплиция

   Происшествия, о которых прочтут ниже, не все были известны в Монрейле. Но немногое, получившее гласность, оставило в этом городе такую по себе память, что было бы большим упущением не рассказать об этих событиях в малейших подробностях.
   В этих подробностях читатель встретит два-три невероятных обстоятельства, которые мы, однако, сохраняем из уважения к истине.
   Вслед за посещением Жавера господин Мадлен пошел, по своему обыкновению, навестить Фантину.
   Но прежде чем войти к ней, он велел позвать сестру Симплицию.
   Обе монахини, прислуживавшие в больнице, были лазаристки, как и все сестры милосердия, -- звали их сестра Перпетуя и сестра Симплиция.
   Сестра Перпетуя была простая, грубая деревенская женщина, поступившая в сестры милосердия, как поступают в услужение. Она была монахиней точно так же, как была бы кухаркой. Такой тип встречается довольно часто; монашеские ордена охотно принимают этих неотесанных крестьян, из которых легко вылепить и капуцина, и урсулинку. Этот деревенский люд исполняет всю черную работу. Переход от пастуха к монаху не слишком резок; первый превращается во второго без особенного труда; общая основа невежества и в деревне, и в монастыре составляет удобную почву, и тотчас же ставит мужика на равную ногу с монахом. Расширьте немного кафтан -- и выйдет ряса. Сестра Перпетуя была толстая монахиня из окрестностей Лантуаза, говорила на особом наречии, пела псалмы, брюзжала, подслащивала лекарства, смотря по набожности или лицемерию больного, грубила больным, толкала умирающих, встречала агонию сердитыми молитвами, -- тем не менее это была смелая и честная женщина. Сестра Симплиция была бела прозрачной белизной воска. Перед сестрой Перпетуей она казалась восковой свечой перед сальной свечкой. Венсен де Поль божественно охарактеризовал образ сестры милосердия в прекрасных словах, в которых столько свободы и столько смирения. "Кельей их будет комната страдальца, часовней -- приходская церковь, обителью -- улицы городов или залы госпиталей, оградой -- послушание, решеткой -- богобоязненность, покрывалом -- скромность". Этот идеал воплотился в сестре Симплиции; она никогда не была молода и как будто никогда не должна была состариться. Это была особа -- не смеем сказать: женщина -- кроткая, строгая, благовоспитанная, холодная, за свою жизнь ни разу не солгавшая. Она была так кротка, что казалась хрупкой -- хотя на деле была тверда, как гранит. Она прикасалась к несчастным своими прелестными, тонкими, непорочными пальцами. В самых ее словах была тишина и безмятежность; она говорила ровно столько, сколько необходимо, и звук ее голоса был в одно и то же время назидательный и в состоянии очаровать светское общество. Эта деликатность примирилась с одеждой из грубой шерсти; в этом жестком соприкосновении сестра находила постоянное напоминание о Боге. Подчеркнем одну подробность. Отличительной чертой сестры Симплиции, сутью ее добродетели было то, что она никогда не солгала, ни разу не сказала неправды ради чьих бы то ни было интересов, все, что она говорила, было истиной, святой истиной. Она почти прославилась в конгрегации этой невозможной правдивостью. Аббат Сикар упоминает о сестре Симплиции в письме к глухонемому Массье. "Как бы мы ни были чисты и искренны, в нашей правдивости всегда попадается хотя бы маленькая невинная ложь. У нее этого не было. Маленькая ложь, невинная ложь -- Да разве бывает такая? Ложь -- безусловное зло. Лгать слегка нельзя; кто лжет -- лжет настоящей, полной ложью; ложь -- это самый облик Дьявола; у Сатаны два имени -- Сатана и ложь". Вот как думала сестра; и как думала, так и поступала. Из этого и происходила та прозрачная белизна, лучи которой распространялись даже на ее глаза и губы. Ее улыбка, ее взгляд были так же чисты, как она сама. Ни одной пылинки, ни одного пятнышка не было на светлом стекле ее совести. Поступая в орден, она приняла имя Симплиции по особенному выбору. Как известно, Симплиция с Сицилии была та самая святая, которая предпочла дать себе отрезать обе груди, нежели ответить, что она родилась не Сиракузах, а в Сегесте, то есть сказать ложь, которая спасла бы ее. Такая святая была по душе сестре Симплиции. Когда она поступала орден, у нее были два недостатка, от которых она мало-помалу исправилась -- слабость к лакомствам и любовь к письмам. Теперь она читала один только молитвенник, напечатанный крупным шрифтом по-латыни. Правда, латыни она не знала, но книгу понимала сердцем. Святая девушка полюбила Фантину, вероятно, чувствуя в ней скрытую добродетель, и посвятила себя исключительно ухаживанию за ней. Господин Мадлен отвел сестру Симплицию в сторону и поручил ей Фантину со странным выражением, которое сестра припомнила впоследствии.
   Поговорив с сестрой, он подошел к Фантине.
   Фантина каждый день ждала появления господина Мадлена, как ждут луча тепла и радости. Она говорила сестрам: "Я чувствую, что живу, только когда господин мэр около меня".
   В тот день у нее была очень сильная лихорадка. Но как только она увидела мэра, она спросила:
   -- А Козетта?
   -- Скоро, скоро, -- отвечал он, улыбаясь.
   Господин Мадлен общался с Фантиной как обыкновенно. Вся разница была в том, что он пробыл у нее целый час вместо получаса, к великой радости Фантины. Он просил окружающих, чтобы больная ни в чем не чувствовала недостатка. Заметили, что была минута, когда лицо его сделалось сумрачным. Но это объяснилось, когда узнали, что доктор, наклонившись к его уху, прошептал: "Очень плоха".
   Затем он вернулся в мэрию, и конторский мальчик видел, как он внимательно рассматривал подорожную карту Франции, висевшую в его кабинете. В то же время он записал несколько цифр на клочке бумаги.
  

II. Проницательность Скоффлера

   Из мэрии он отправился на самый конец города к одному офранцузившемуся фламандцу Скоффлеру, который "отдавал внаем лошадей с кабриолетами по желанию".
   Чтобы добраться до этого Скоффлера, самый короткий путь лежал по захолустной улице, где помещался дом священника того прихода, к которому принадлежал господин Мадлен. Кюре прихода был, говорят, человек почтенный, достойный, всегда подающий добрые советы. В ту минуту, когда господин Мадлен проходил мимо священнического дома, на улице был всего один прохожий; он-то и заметил, что господин мэр, пройдя мимо дома, остановился, простоял несколько мгновений неподвижно, потом, повернув обратно до дверей священнического дома, он с живостью схватил молоток у двери и приподнял его; но вдруг снова остановился как вкопанный, постоял в раздумье и вместо того, чтобы опустить молоток, тихо положил его на место и продолжил свой путь скорее прежнего.
   Господин Мадлен застал Скоффлера дома; он был занят починкой хомута.
   -- Дядя Скоффлер, -- сказал он, -- есть у вас хорошая лошадь?
   -- У меня все лошади хороши, господин мэр, -- заметил фламандец. -- Что вы называете хорошей лошадью?
   -- Лошадь, которая в состоянии сделать двадцать миль в один день.
   -- Черт возьми! Двадцать миль не шутка! И в упряжи?
   -- Да.
   -- А сколько времени ей можно отдыхать после путешествия?
   -- В случае надобности, она должна пуститься в обратный путь на другой же день.
   -- И пробежать опять то же расстояние?
   -- Да.
   -- Эге-ге! Вы сказали -- двадцать миль?
   Господин Мадлен вынул из кармана клочок бумаги, на котором записаны были цифры. Он показал их фламандцу; то были числа: 5, 6, 8 1/2.
   -- Вот видите, -- сказал он. -- Всего-навсего девятнадцать с половиной, -- почти что двадцать.
   -- Господин мэр, -- проговорил фламандец, -- у меня есть для вас конь. Знаете мою белую лошадку; должно быть, вы не раз видели ее. Это сущий огонь. Сначала было хотели пустить ее под седло. Не тут-то было! Брыкаться стала, сбрасывать всех наземь. Думали, что она с норовом, и не знали, что с ней делать. Я купил ее да и впряг в кабриолет. Да-с, это будет как раз, что вам требуется; смирна она, как девушка, бежит как ветер. А уж верхом на нее садиться -- нет, шалишь! Не по нутру ей ходить под седлом. У всякого, видите ли, свои странности, свой нрав.
   -- Вы думаете, она пробежит это расстояние?
   -- Пробежит ваши двадцать миль все крупной рысью и в восемь часов, не больше. Но вот на каких условиях.
   -- На каких -- говорите.
   -- Во-первых, вы дадите ей отдохнуть на полпути; покормите ее и приглядите, покуда она ест, чтобы конюх постоялого двора не утянул у нее овса. Я замечал, что на постоялых дворах овес чаще идет на выпивку конюхам, нежели в пищу лошадям.
   -- Хорошо, я буду наблюдать.
   -- Во-вторых... Для вас самих требуется одноколка, господин мэр?
   -- Для меня.
   -- А умеете вы править?
   -- Да.
   -- Ну-с, господин мэр, вам надо ехать одному и без багажа, чтобы не обременять лошадь.
   -- И на это согласен.
   -- Значит, если вы будете одни, господин мэр, вам придется самому Потрудиться задать лошади корм.
   -- Ладно.
   -- Я требую тридцать франков в день. Ни гроша больше, ни гроша меньше: и продовольствие скотины за счет господина мэра.
   Господин Мадлен молча вынул из кошелька три наполеондора и положил их на стол.
   -- Вот вам за два дня вперед.
   -- В-четвертых, для подобной поездки одноколка слишком тяжела и утомила бы лошадь. Поэтому необходимо, чтобы вы, господин мэр, согласились путешествовать в маленьком тильбюри, -- у меня есть такой.
   -- Я согласен.
   -- Этот экипаж легкий, но открытый.
   -- Мне все равно.
   -- Быть может, вы не изволили подумать, что у нас теперь зима.
   Господин Мадлен не отвечал. Фламандец продолжал:
   -- Что очень холодно?
   То же молчание.
   -- Что может пойти дождь?..
   Господин Мадлен поднял голову.
   -- Тильбюри с лошадью должны быть у моих дверей завтра в половине пятого утра.
   -- Слушаюсь, господин мэр, -- ответил Скоффлер. Затем, поскабливая ногтем пятно на поверхности стола, он продолжал тем беспечным тоном, который фламандцы так искусно умеют согласовать с хитростью.
   -- А я и забыл спросить! Вы мне не сказали, господин мэр, куда вы намерены уехать. Куда это, в самом деле?
   В сущности, он только об этом и думал с самого начала разговора, но сам не сознавал, почему не осмелился задать этого вопроса сразу.
   -- А что, у вашей лошади здоровые передние ноги? -- спросил господин Мадлен.
   -- Да, господин мэр, вы немного посдерживайте ее на спусках. Много спусков отсюда до того места, куда вы едете?
   -- Не забудьте привести лошадь завтра точно в половине пятого утра, -- проговорил Мадлен и вышел.
   Фламандец остался с носом, как он потом сам рассказывал. Только что успел господин мэр скрыться, как снова отворилась дверь, и он появился опять. Вид его был такой же равнодушный и деловой.
   -- Господин Скоффлер, -- сказал он, -- в какую сумму оцениваете вы лошадь и кабриолет, который вы мне отдаете внаймы?
   -- Разве господин мэр намерен купить их у меня?
   -- Нет, но на всякий случай я хочу их гарантировать вам. По моем возвращении вы вернете мне деньги. Во сколько оцениваете вы экипаж с лошадью?
   -- В пятьсот франков, господин мэр.
   -- Вот они.
   Господин Мадлен положил банковский билет на стол, потом вышел и уже не возвращался.
   Скоффлер горько жалел о том, что не заломил тысячу франков. Впрочем, лошадка с тильбюри стоила всего-навсего сто экю.
   Фламандец позвал жену и рассказал ей, как все было. Куда это, черт побери, мог ехать господин мэр? Они держали между собою совет.
   -- Он едет в Париж, -- говорила жена.
   -- Не думаю, -- возразил муж.
   Господин Мадлен позабыл на камине клочок бумаги, на котором написаны были цифры. Фламандец стал внимательно изучать их. Пять, шесть, восемь с половиной. Это должно означать почтовые станции. Он обернулся к жене.
   -- Теперь я знаю.
   -- Как так?
   -- А вот как: отсюда до Гедина -- пять миль, от Гедина до Сен-Поля -- шесть, от Сен-Поля до Арраса -- восемь с половиной. Наверное, он отправится в Аррас.
   Между тем господин Мадлен вернулся домой. На обратном пути он выбрал самую длинную дорогу, словно дверь священнического дома была для него искушением, которого ему хотелось избежать. Он зашел к себе в комнату и заперся на ключ: но это было делом самым обыкновенным, потому что он любил ложиться рано. Впрочем, привратница фабрики, которая в то же время была единственной служанкой господина Мадлена, заметила, что свет у него потух в половине девятого; она рассказала это кассиру, когда тот возвратился домой, прибавив:
   -- Уж не болен ли господин мэр? Я нахожу, что у него какой-то странный вид.
   Этот кассир занимал комнату как раз под спальней господина Мадлена. Не обратив никакого внимания на слова привратницы, он улегся в постель и заснул. Около полуночи он вдруг проснулся: сквозь сон ему послышался шум наверху, над его головой. Он стал прислушиваться. То был звук шагов взад и вперед по комнате над ним. Он напряг слух и узнал шаги господина Мадлена. Это показалось ему странным: обыкновенно ни звука не долетало из спальной господина Мадлена до самого утра, когда все поднимались с постели. Минуту спустя кассиру почудился скрип шкафа, который отпирали и запирали. Потом передвигали какую-то мебель; наконец, наступила тишина, затем снова раздались шаги. Кассир приподнялся на постели, проснулся окончательно и увидел в свое окно на противоположной стене красноватое отражение освещенного окна. Судя по направлению лучей, это могло быть только окно спальни господина Мадлена. Отражение мерцало, словно оно происходило не от свечи, а скорее от большого пламени. Тень перекладин оконной рамы не обрисовывалась на стене -- следовательно, окно было отворено настежь. В такой холод это распахнутое настежь окно производило странное впечатление. Кассир опять уснул. Час или два спустя он еще раз пробудился. Тот же мерный тихий шаг раздавался над его головой.
   Отражение по-прежнему рисовалось на противоположной стене, но теперь оно было бледное и спокойное, как отражение лампы или свечи. Окно все еще было открыто.
   Вот что происходило в комнате господина Мадлена.
  

III. Буря под черепом

   Читатель, вероятно, догадался, что Мадлен был не кто иной, как Жан Вальжан.
   Однажды мы уже заглядывали в тайники этой совести; настала минута заглянуть в нее снова. Трудно при этом удержаться от чувства волнения и содрогания. Нет ничего ужаснее такого созерцания. Нигде духовное око не находит таких ослепительных проблесков, ни таких глубоких потемок, как в человеческой душе; нет ничего более страшного, более сложного, более таинственного и бесконечного. Есть зрелище еще величественнее небес -- это душа человеческая.
   Написать поэму человеческой души, хотя бы самого ничтожного из людей -- значило бы слить все эпопеи в одну высшую и окончательную. Совесть -- это хаос химер, похотей, искушений, мечтаний, вертеп помыслов, которых сам человек стыдится; там гнездо софизмов, арена страстей. В известные моменты проникните сквозь мертвенно-бледное лицо размышляющего человека, загляните в эту душу, в эти потемки. Под наружным безмолвием там происходят битвы исполинов, как у Гомера, состязания драконов и гидр, мелькают полчища призраков, как у Мильтона*, проносятся видения, как у Данте. Алигьери встретил однажды роковую дверь, перед которой остановился* в нерешительности. Перед нами такая же дверь; на пороге ее и мы остановились в колебании. Войдем, однако.
   Нам остается добавить очень немногое к тому, что уже известно читателю о судьбе Жана Вальжана со времени приключения с малышом Жервэ. С этого момента он стал другим человеком. Он осуществил то, чего желал епископ. Это было не исправление, а полное перерождение.
   Ему удалось скрыться; он продал епископское серебро, кроме подсвечников, которые оставил себе на память. Пробираясь из города в город, он исходил всю Францию, пришел в Монрейль, исполнил, что задумал, успел поставить себя так, что стал лицом неприкосновенным, недоступным, поселился в Монрейле и, счастливый тем, что совесть его стала успокаиваться, что первая половина его жизни уничтожается второй, он жил мирно, успокоенный, полный надежд, преследуя лишь две мысли: скрыть свое имя и освятить свою жизнь; вырваться из власти людей и вернуться к Богу.
   Эти две мысли были так тесно связаны в его уме, что составляли как бы одно целое; обе они были одинаково могучи и господствовали над всеми его малейшими поступками. Обыкновенно они согласовывались между собой; направляя его жизнь, они влекли его в тень, делали его простым и добрым, советовали ему одни и те же действия. Случалось, впрочем, между этими идеями являлся разлад. В подобных случаях человек, которого весь край называл господином Мадленом, не колеблясь приносил в жертву первую мысль второй, то есть свою безопасность своей добродетели. Так, вопреки всякой осторожности, он сохранил подсвечники епископа, носил по нему траур, призывал к себе и расспрашивал всех прохожих маленьких савояров, собирал справки о всех фаверольских семействах и спас жизнь старику Фошлевану, несмотря на тревожные намеки Жавера. Словом, по примеру всех людей разумных, святых и справедливых, он полагал, что первый его долг относится к ближнему, а не к самому себе.
   Однако надо признаться, что никогда еще ничего подобного с ним не случалось.
   Никогда эти две идеи, руководившие этим несчастным человеком, не вступали в такую серьезную борьбу между собою. Он смутно, но глубоко почувствовал это с первых же слов, сказанных Жавером, когда он вошел в его кабинет. В тот момент, когда было произнесено это имя, погребенное им с такой осторожностью, его охватило какое-то оцепенение: он был как бы одурманен роковой странностью своей судьбы и сквозь это оцепенение почувствовал особое содрогание, обыкновенно предшествующее великим потрясениям; он нагнул голову, как дуб перед приближением грозы, как солдат перед приступом. Он сознавал, что над головой его повисли грозовые тучи, полные грома и молний. Когда он слушал Жавера, его осенила прежде всего мысль лететь, спешить, донести на себя, освободить этого Шанматье из тюрьмы и самому сесть на его место; это было острое, болезненное ощущение, точно нож, вонзенный в живое тело; потом это прошло и он подумал: "Полно, полно!" Он подавил в себе первое великодушное движение и отступил перед героизмом.
   Конечно, было бы прекрасно, если бы после увещаний епископа, после стольких лет раскаяния и самоотречения, среди такого святого покаяния, этот человек, даже ввиду самой страшной перспективы, не поколебался ни мгновения и продолжал бы ровным шагом идти к той пропасти, в глубине которой для него разверзалось небо; это было бы прекрасно -- но случилось иначе. Прежде всего, в его душе одержал верх инстинкт самосохранения; он поспешно собрался с мыслями, подавил волнение, сообразил, что присутствие Жавера -- большая опасность, оттолкнул от себя всякое решение с твердостью, внушаемой ужасом, отложил всё, что ему следовало сделать, и вооружился хладнокровием, как борец, поднимающий щит.
   Остальную часть дня он провел в таком состоянии: внутри у него бущевала буря, а снаружи царствовало полнейшее спокойствие. Он принял, так сказать, предохранительные меры. Все было смутно и беспорядочно в его мозгу; смятение было в нем так сильно, что нельзя было ясно различить ни одной мысли; сам он мог сказать о себе только одно -- что ему нанесен жестокий удар. По обыкновению, он посетил больную Фантину, продолжил свой визит, повинуясь доброму инстинкту, и с особенной выразительностью поручил ее сестрам на случай, если ему придется отлучиться. Он смутно сознавал, что, быть может, надо будет ехать в Аррас; и, не приняв ни малейшего решения насчет этого путешествия, он, однако, подумал, что так как он вне всяких подозрений, то ему ничто не помешает быть свидетелем происшествий. И вот он нанял тильбюри у Скоффлера, чтобы приготовиться на всякий случай.
   Он пообедал с порядочным аппетитом.
   Очутившись у себя в комнате, он сосредоточил свои мысли.
   Рассмотрев положение, он нашел его чудовищным; до такой степени чудовищным, что среди своей задумчивости, повинуясь какому-то почти необъяснимому движению тревоги, он встал со своего места и запер дверь на задвижку. Он боялся, как бы не вошло еще что-нибудь. Он забаррикадировался против возможного.
   Минуту спустя он задул свечу. Она стесняла его.
   Ему казалось, что его могут увидеть.
   Но кто же? Увы, то, что он хотел выгнать за дверь, подступило к нему, то, что он хотел ослепить, смотрело ему прямо в глаза: его совесть.
   Совесть, то есть Бог.
   Однако в первую минуту он поддался обманчивой иллюзии; им овладело чувство безопасности и одиночества; дверь заперта на задвижку -- он счел себя недоступным; свеча потушена -- он почувствовал себя невидимым. Тогда он овладел собою; оперся локтями на стол, положил голову на руки и стал размышлять в потемках.
   -- Что со мной? Не сон ли все это? Что мне сказали? Правда ли, что я виделся с этим Жавером и он так говорил со мной? Кто может быть этот Шанматье? Он, значит, очень похож на меня? Возможно ли все это. И стоит только подумать, что еще вчера я был так спокоен и так далек от всяких подобных подозрений! Что делал я вчера в этот час? Чем закончится этот случай? Как поступить?
   Вот какая буря клокотала в нем. Его мозг утратил способность удерживать мысли; они мелькали, как волны, и он сжимал лоб обеими руками, стараясь установить их. И из всей этой сумятицы, взбудораживше его волю и рассудок, из которой он тщетно старался вынести что нибудь определенное, какое-нибудь решение, -- ясно выделялось только одно чувство -- глубокой тоски.
   Голова его пылала. Он подошел к окну и распахнул его настежь.
   На небе не было ни одной звезды; он опять сел к столу.
   Так прошел первый час.
   Мало-помалу, однако, его мысли стали принимать смутные очертания; он мог различить с ясностью действительности если не все положение, то некоторые подробности. Он, наконец, сознал, что, как бы ни было исключительно и ужасно это положение, он тем не менее был полным его господином.
   Но от этого сознания чувство оцепенения еще усилилось.
   Независимо от строгой и религиозной цели всех его поступков, все, что он делал до сих пор, было как бы ямой, в которую он хоронил свое имя. В часы задумчивости, в бессонные ночи он больше всего страшился одного -- когда-либо услышать это ненавистное имя; он был убежден, что это будет концом всего; что в тот день, когда опять всплывет это имя, рухнет вся его новая жизнь и, кто знает, быть может, погибнет его новая душа. Он содрогался от одной мысли, что это возможно. Конечно, если бы кто-нибудь сказал ему в эти минуты, что наступит час, когда это имя снова прозвучит в его ушах, когда это гнусное слово "Жан Вальжан" вдруг восстанет из мрака, когда этот грозный свет, способный рассеять мрак, которым он себя окутал, вдруг воссияет над его головой -- и что после очной ставки с призраком Жана Вальжана добрый и достойный буржуа господин Мадлен выйдет еще более уважаемым и почитаемым -- если бы кто-нибудь сказал ему это, он покачал бы головой и счел эти слова безумными. И что же? Все это сбылось, вся эта совокупность невероятностей превратилась в факт. Богу было угодно, чтобы эти безумные мечты обратились в действительность.
   Его мысли продолжали проясняться, он все более и более отдавал себе отчет в своем положении.
   Ему казалось, что он пробудился от какого-то сна и что очутился среди ночи весь дрожащий, тщетно силясь отступить от скользкого края бездны. Он ясно различал в тени какого-то незнакомца, которого судьба принимала за него самого и вместо него толкала в пропасть, чтобы бездна закрылась, надо было, чтобы кто-нибудь упал в нее -- или он, или тот, другой.
   Ему оставалось положиться на волю судьбы.
   Мрак окончательно прояснился, и он признался самому себе в следующем: его место на галерах оставалось незанятым, и что бы он ни делал, это место всегда будет ждать его, будет ждать и притягивать, покуда он на нем не окажется, -- это неизбежно и фатально. Затем он рассудил: в настоящую минуту у него нашелся заместитель; какому-то Шанматье выпала на долю эта горькая участь, а что касается его самого, то он отныне будет иметь представителя на каторге в лице этого Шанматье и представителя в обществе под именем господина Мадлена; поэтому ему теперь нечего бояться, лишь бы он не воспрепятствовал людям навалить на этого Шанматье камень позора, который, подобно могильному камню, падает раз навсегда и уже никогда не снимается.
   Все это было так дико, так страшно, что в нем произошло внезапно невыразимое движение, ощущаемое человеком всего два-три раза в жизни, -- род потрясения совести, которая шевелит все, что в сердце есть сомнительного, и состоит из иронии, радости и отчаяния -- точно взрыв внутреннего смеха.
   Он поспешно зажег свечу.
   -- Что со мной! -- подумал он. -- Чего я боюсь? О чем мне думать? Я спасен, все кончено. Оставалась одна только полурастворенная дверь, через которую мое прошлое могло ворваться в мою жизнь; и вот дверь эта замурована -- навеки! Этот Жавер, который так давно смущает меня, этот грозный инстинкт, который как будто угадал меня, и угадал же на самом деле -- эта ужасная гончая собака, неотступно следившая за мной, -- окончательно сбит с пути, отвлечен в другое место! Теперь он доволен, он оставит меня в покое, он нашел своего Жана Вальжана. Кто знает, очень вероятно, что он захочет совсем покинуть город! И все это сделалось помимо меня! Я тут ни при чем! Так что же тут худого во всем этом? Кто увидел бы меня теперь, подумал бы, честное слово, что со мной случилась катастрофа! Как бы то ни было, если кто-нибудь от этого пострадает -- это не моя вина. Все это устроено Провидением. Имею ли право расстраивать то, что устроило Провидение? Чего я хочу теперь? Во что я вмешиваюсь? Это не мое дело! Как! Неужели я еще недоволен? Чего же мне, наконец, нужно? Я достиг цели, к которой стремился столько лет, достиг мечты моих ночей, предмета моих молитв, достиг безопасности. Так угодно Богу. И для чего? Для того чтобы я делал добро, чтобы когда-нибудь сделался великим примером, чтобы было, наконец, сколько-нибудь счастья в этом искусе, вынесенном мною, в этой добродетели, к которой я вернулся! Право, я не понимаю, почему я побоялся зайти к доброму кюре, рассказать ему все, как на исповеди, просить у него совета, -- он, наверное, сказал бы мне то же самое. Итак, решено! Пусть события идут своим чередом! Да будет воля Божия!
   Так рассуждал он в глубине своей совести, повиснув над бездной. Он встал и принялся ходить по комнате.
   "Полно, -- думал он, -- довольно об этом помышлять. Решение мое принято!"
   Но он не почувствовал никакой радости.
   Напротив. Мысли нельзя воспрепятствовать возвращаться к одному и тому же пункту, точно так же, как нельзя морю запретить возвращаться к берегу. У моряка это называется приливом, у преступника -- угрызением совести. Бог волнует душу, как океан.
   По прошествии нескольких минут, волей-неволей он вернудся к мрачному разговору с самим собой, разговору, в котором он сам говорил то, о чем желал бы умолчать, и слушал то, чего не хотел бы слышать, повинуясь той таинственной силе, которая говорила ему: "Думай подобно тому, как две тысячи лет тому назад она говорила другому осужденному: "Иди, иди вперед!"
   Прежде чем продолжать и чтобы нас вполне поняли, надо остановиться на одной необходимой подробности.
   Несомненно, что человек говорит сам с собою; нет ни одного мыслящего существа, которое бы это не испытало. Можно сказать даже, что слово никогда не бывает такой великой тайной, как в тех случаях, когда внутри человека оно переносится от его мысли к совести и от совести возвращается к мысли. Человеком овладевает великое волнение, все говорит в нем, только уста безмолвствуют.
   Мадлен спросил себя, к чему он, наконец, пришел. Каково это принятое решение? Он признавался самому себе, что все, что он уладил в своем уме -- чудовищно, что "предоставить дело естественному ходу, предать его на волю Божию" -- просто ужасно. Допустить совершиться этой ошибке судьбы и людей, не помешать ей, содействовать ей своим молчанием, не сделать ничего -- да ведь это значит сделать все! Это крайний предел недостойного лицемерия! Это преступление низкое, подлое, коварное, отвратительное, ужасное!
   В первый раз за эти восемь лет несчастный почувствовал горькую прелесть дурного помысла, дурного поступка. Он оттолкнул ее с отвращением.
   Он продолжал свой допрос. Со строгостью спросил себя, что понимал под словами: "Цель моя достигнута!" Он признал, что жизнь его действительно имеет цель. Но какую цель? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Для такой разве мелочи он делал добро в последние годы? Не было у него разве другой цели, цели великой, настоящей? Спасти не тело, а душу. Стать честным и добрым. Быть праведником! Разве не этого одного он всегда желал, не это завещал ему епископ? Закрыть навсегда дверь в прошлое! Но, Боже мой, таким образом он вовсе не запирает эту дверь! Напротив, он растворяет ее настежь гнусным поступком! Он опять становится вором, и самым ненавистным вором! Он похищает у другого человека его жизнь, его спокойствие, его место в мире! Он делается убийцей! Он убивает, он губит нравственно несчастного человека, он подвергает его этой ужасной смерти заживо, этой смерти, именуемой каторгой! Напротив того, предать себя, спасти эту жертву роковой ошибки, снова принять на себя свое имя, стать по чувству долга каторжником Жаном Вальжаном -- вот что значит действительно затворить свое перерождение, навсегда закрыть дверь ада, из которого вышел. Он должен это сделать! Не сделай он этого, вся жизнь его станет бесполезной, все покаяние обратится в ничто. Он живо видел перед собой епископа; это присутствие он ощущал тем живее, что епископ умер; епископ пристально смотрел на него, и отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями делался в глазах его отвратительным, а каторжник Жан Вальжан чистым и прекрасным. Люди видели его маску, но епископ видел его действительное лицо. Люди видели его жизнь -- епископ видел его совесть. Надо спешить в Аррас, освободить мнимого Жана Вальжана, указать настоящего! Увы! Это было величайшей из жертв, самой мучительной победой, последним шагом, но что делать, так надо. Горькая судьба! Он обретет святость перед лицом Бога лишь тогда, когда очернит себя снова перед лицом людей.
   -- Так что же, -- решил он, -- исполним свой долг. Спасем этого человека!
   Слова эти он произнес вслух, сам того не замечая.
   Он принялся за свои книги, проверил их, привел в порядок: бросил в огонь связку векселей на имя нескольких мелких торговцев в стесненных обстоятельствах. Затем написал письмо, запечатал его и надписал на конверте: "Господину Лаффитту, банкиру, улица д'Артуа, Париж".
   Потом вынул из конторки бумажник, содержавший несколько банковских билетов, и паспорт, которым он пользовался не далее как в прошлом году, когда ездил на выборы.
   Кто увидел бы его приводившим в порядок свои дела и сохранявшим величавое спокойствие, не смог бы догадаться, что в нем происходит. Только порою губы его шевелились; в иные минуты он поднимал голову и пристально всматривался в какую-нибудь точку на стене, словно в этой точке находится то, что он желал разъяснить себе.
   Окончив письмо к господину Лаффитту, он положил его в карман вместе с бумажником и опять заходил по комнате.
   Мысли его не изменились. Он все еще ясно видел свой долг, начертанный лучезарными письменами: "Ступай, назови себя; предайся в руки правосудия!"
   Так же отчетливо видел он, словно они двигались перед ним в ясных образах -- те две идеи, которые до сих пор составляли двойное правило его жизни: скрывать свое имя, освятить свою душу. Впервые они являлись перед ним совершенно разделенными, и он сознавал разделявшую их разницу. Сознавал, что одна из идей безусловно хороша, но что другая может быть и дурной; что первая была самоотвержением, вторая -- эгоизмом; что первая говорила о ближнем, вторая о личном я; первая исходила из света, вторая из тьмы.
   Эти две идеи боролись. Он видел их борьбу. По мере того как он размышлял, они вырастали перед его умственными очами и превращались в гигантские образы: ему казалось, что внутри его, среди мрака и проблесков света состязаются великан с богиней.
   Его охватил ужас, но ему казалось, что добрая мысль одерживала верх.
   Он сознавал, что пришел ко второму решительному моменту в своей совести, в своей судьбе; епископ наметил первую фазу его ново жизни, а этот Шанматье намечает вторую. После великого кризиса -- великое испытание.
   Между тем лихорадка, на минуту успокоившаяся, возвращалась мало-помалу. Тысячи мыслей мелькали в его уме, но они продолжали укреплять его в этой решимости.
   Одно мгновение он подумал, что, быть может, он слишком горячо принимает это дело, что этот Шанматье вовсе не стоит сочувствия, что как бы то ни было -- он украл.
   Но тотчас же он ответил себе: если человек этот действительно украл несколько яблок, -- то за это наказывают тюремным заключением на один месяц. Тут далеко до галер.
   А кто еще знает -- воровал ли он? Разве это доказано? Одно имя Жана Вальжана гнетет его и не требует никаких улик. Разве не всегда так поступают королевские прокуроры? Они убеждены, что вор, коль скоро знают, что он был каторжником.
   Вслед за тем на одно мгновение у него промелькнула мысль, что когда он донесет на себя -- быть может, примут в расчет геройство его подвига, его честную жизнь на протяжении семи лет, всю пользу, принесенную им стране, -- припомнят все это и даруют ему помилование.
   Но это предположение быстро исчезло, и он горько улыбнулся, подумав, что кража сорока су у малыша Жервэ делает его рецидивистом, что эта история непременно всплывет наружу и, согласно постановлениям закона, он будет осужден на каторжные работы пожизненно.
   Он отогнал все иллюзии, совершенно отрешился от всего земного и стал искать утешения и поддержки свыше. Он рассуждал, что надо исполнить свой долг, что, быть может, он будет счастливее, исполнив его, нежели уклонившись от него, что если он оставит это дело на произвол судьбы, его добрая слава, уважение, которым он пользуется, его милосердие, его богатство, его популярность, его добродетель -- все это будет обесчещено преступлением; и какую отраду могут приносить все эти прекрасные вещи в связи с таким гнусным поступком? Зато, если он принесет эту жертву, сама каторга, позорный столб, арестантская шапка, железный ошейник, труд без устали, позор беспощадный -- все это будет соединено с божественным утешением!
   Наконец, он убеждал себя, что так нужно, что судьба его так сложилась, что он не властен изменить волю Всевышнего; что во всяком случае надо выбирать: или добродетель снаружи и мерзость внутри, или святость внутри и позор снаружи.
   При обсуждении таких мрачных мыслей мужество его не слабело, но мозг утомился. Он невольно стал думать о посторонних вещах.
   В висках у него стучало. Он продолжал ходить. Пробило полночь сначала в приходской церкви, потом в городской думе.
   Он оба раза сосчитал все двенадцать ударов, сравнивая звук обоих колоколов. Кстати, он припомнил, что за несколько дней видел у одного торговца старый колокол, на котором была надпись: "Антуан Албен из Ромэнвилля".
   Он продрог и затопил камин. Закрыть окно ему не пришло в голову.
   Между тем он опять впал в оцепенение. Ему потребовались большие усилия, чтобы вспомнить, о чем он думал, прежде чем пробила полночь. Наконец вспомнил.
   -- Ах да, я решился донести на себя.
   Вдруг у него промелькнула мысль о Фантине.
   -- Боже мой, что станется с этой несчастной женщиной!
   Тут наступил новый кризис.
   Фантина, внезапно воскресшая среди его дум, явилась как луч неожиданного света. Ему показалось, что вокруг него все изменилось, и он воскликнул:
   -- Однако что же я! До сих пор я думал только о себе! Я принимал в расчет только то, что меня касается! Мне удобно молчать или донести на себя, скрыть свою личность или спасти свою душу -- быть достойным презрения и, однако, уважаемым должностным лицом, или же отверженным, но честным в душе колодником! Все я, везде я, и только один я! Но, Господи, ведь это эгоизм, сущий эгоизм! Если бы я хотя немного подумал о других! Первая добродетель -- думать о ближних. Подумаем, сообразим! Если я исчезну, погибну, буду предан забвению, что тогда случится? Если я донесу на себя? Меня схватят, освободят этого Шанматье, сошлют меня на каторгу, -- что же дальше? Что произойдет здесь? Здесь целый город, целый край, фабрики, промышленность, рабочие -- женщины, старики, малые дети, бедняки! Все это я устроил, всему этому я даю жизнь; повсюду, где только топится печь, где есть мясо в котле, все это -- благодаря мне; я водворил достаток, движение, кредит; до меня этого ничего не было; я поднял, оживил, обогатил весь край. Я погибну -- и все погибнет. А эта женщина, которая так страдала, у которой столько достоинств, несмотря на ее падение, эта женщина, которой я невольно принес несчастье! А этот ребенок, которого я обещал матери привезти! Разве не обязан я доставить этой несчастной что-нибудь в вознаграждение за причиненное ей зло? Я исчезну -- тогда что случится? Мать умрет. Ребенок будет брошен на произвол судьбы. Вот что будет, если я донесу на себя. А если не донесу на себя? А если не донесу? Посмотрим, что случится, если я не донесу.
   Задав себе этот вопрос, он остановился; им овладело минутное колебание; он содрогнулся; но это длилось недолго, и он спокойно продолжал:
   -- Ну, так что же, этот человек попадет на каторгу. Это правда, но и поделом -- ведь он украл? Напрасно я убеждаю себя, что он не воровал! Я же останусь здесь и буду продолжать свое дело. В десять лет я наживу десять миллионов и распределю их по всему краю; у меня нет ничего своего, не для себя я тружусь! Общее благосостояние растет, промышленность процветает, фабрики и заводы умножаются, семьи -- тысячи семейств! -- счастливы; край заселяется. Нужда исчезает, а с нею исчезают распутство, проституция, воровство, убийство, всеипороки, все преступления! А эта бедная мать воспитывает своего ребенка! И вот целая страна богата и добродетельна. Нет, право, я был сумасшедший, я был безрассудный человек, когда думал донести на себя! Надо быть осторожным и не спешить! Неужели я должен это сделать потому именно, что мне нравится разыгрывать роль великодушного! Ведь это сущая мелодрама! Потому только, что я думал исключительно о себе, и ради того, чтобы спасти от справедливого, быть может, наказания Бог знает кого, вора, очевидно, плута -- надо погубить целый край! Надо, чтобы несчастная женщина умирала в больнице! Чтобы бедная маленькая девочка пропадала на улице -- как собака! Но ведь это гнусно! И мать даже не увидит своего ребенка! Ребенок не узнает своей матери! И все это ради старого мошенника, таскавшего яблоки, который, наверное, если не за это, так за что-нибудь другое заслужил попасть на галеры! Нечего сказать -- прекрасные правила, спасающие виновного и приносящие в жертву неповинных, выгораживающие старого бродягу, которому немного остается жить и который вряд ли будет несчастнее в остроге, чем в своей лачуге -- и губящие целое население, женщин, матерей, детей! У этой бедняжки Козетты никого нет на свете, кроме меня, и, наверное, в эту минуту, вся посиневшая от холода, она дрожит в трущобе этих Тенардье! Вот еще мошенники! И я изменю своему долгу по отношению к этим несчастным! Я пойду доносить на себя! И я сделаю эту нелепую глупость! Возьмем самое худшее. Предположим, что это было бы с моей стороны дурным поступком и что моя совесть упрекала бы меня за это; но ведь вынести ради ближних эти упреки, касающиеся меня одного, вынести это дурное дело, марающее мою душу, -- вот где настоящее самоотвержение, вот где добродетель.
   Он встал и продолжал ходить. На этот раз ему показалось, что он совершенно доволен.
   Алмазы отыскивают в недрах земли, а истину находят в глубине размышлений. Ему казалось, что, спустившись в эту глубину и долго проводив ощупью в потемках, он наконец обрел один из драгоценных алмазов, одну из этих истин, и теперь держал ее в руках; она ослепила его своим блеском.
   "-- Да, -- думал он, -- так вот в чем дело! Я нашел истину, самое настоящее решение. Надо, наконец, держаться чего-нибудь одного. Я решился. Пусть будет что будет! Нечего больше колебаться, нечего отступать. Это в интересах нас всех, а не в моем только. Я Мадлен и остаюсь Маленом. Горе тому, кто Жан Вальжан! Во всяком случае, это не я. Я не знаю этого человека; и если окажется, что кто-нибудь Жан Вальжан -- настоящую минуту, пусть сам выпутывается. Это не мое дело. Это -- роковое имя, витающее во мраке ночи; пусть оно обрушится на чью-нибудь голову -- тем хуже для нее!
   Он заглянул в маленькое зеркало, висевшее над его камином.
   -- Однако я чувствую себя легче, приняв решение, теперь я совсем иной человек.
   Он сделал еще несколько шагов и вдруг остановился.
   -- Ну, теперь не надо отступать ни перед какими последствиями принятого решения. Есть еще нити, связывающие меня с этим Жаном Вальжаном. Надо порвать их! Здесь, в этой самой комнате, есть предметы, которые служат против меня уликой, предметы бессловесные, но которые явились бы красноречивыми свидетелями; решено -- надо их уничтожить.
   Он порылся в кармане, вынул кошелек и достал из него маленькой ключик.
   Он вложил его в замок, отверстие которого было едва заметно среди темных разводов обоев. Открылся потайной шкаф, устроенный между углом стены и камином. В этом тайнике лежало несколько лохмотьев: синяя холщовая рубаха, старые панталоны, старая котомка и толстая терновая палка, окованная с обоих концов. Все, кто видел Жана Вальжана, когда он проходил через Динь в октябре 1815 года, узнали бы все принадлежности этого жалкого костюма.
   Он хранил их, как хранил серебряные подсвечники, чтобы всегда помнить, с чего он начинал. Но все эти предметы, касающиеся каторги, он скрывал, а подсвечники, полученные от епископа, выставлял напоказ.
   Он бросил украдкой взгляд на дверь, словно боялся, что она вдруг отворится, несмотря на то что заперта на задвижку; потом резким движением схватил в охапку эти вещи, которые он так свято и с такой опасностью хранил на протяжении стольких лет, и не глядя бросил в огонь все -- лохмотья, палку, котомку.
   Потом запер потайной шкаф и с целью предосторожности, совершенно излишней, придвинул к двери какой-то громоздкий предмет.
   Через несколько секунд комната и стена напротив озарились ярким колеблющимся пламенем. Все горело; смолистая палка трещала и отбрасывала искры до середины комнаты.
   Из котомки, горевшей вместе с отвратительными тряпками, наполнявшими ее, вдруг выскочил какой-то предмет, ярко блестевший в золе. Нагнувшись, легко было различить монету. Без сомнения -- монета в сорок су, украденная у маленького савояра.
   Он не смотрел на огонь и ходил, все ходил взад и вперед мерными шагами.
   Вдруг взгляд его упал на два серебряных подсвечника, слабо мерцавших на камине при свете пламени.
   "Весь Жан Вальжан сидит в них, -- подумал он. -- Надо и это уничтожить".
   Он взял подсвечники в руки. В камине был еще достаточно сильный огонь, чтобы быстро лишить их формы и превратить в неузнаваемую массу.
   Он нагнулся к огню и с минуту грелся, ощущая истинное наслаждение.
   Он помешал угли обоими подсвечниками. Спустя минуту они уже очутились в пламени.
   Вдруг в этот самый момент ему почудился голос, кричавший внутри его существа: "Жан Вальжан! Жан Вальжан!"
   Волосы его встали дыбом; он был похож на человека, прислушивающегося к чему-то страшному.
   -- Да! Это верно, кончай свое дело! -- говорил голос. -- Уничтожь подсвечники! Сгуби всякое воспоминание! Забудь епископа! Забудь все! Убей этого Шанматье, отлично, продолжай! Итак, решено, что этот старик, не ведающий, чего от него хотят, ни в чем, быть может, не повинный и над которым имя твое тяготеет, как преступление, будет осужден и вместо тебя окончит дни свои в позоре и ужасе! Отлично! А ты сам будь честным человеком! Оставайся господином мэром, оставайся почтенным и уважаемым, обогащай город, питай неимущих, воспитывай сирот, живи счастливо, добродетельный и почитаемый, а тем временем, пока ты будешь здесь в свете и радости, другой наденет твою арестантскую куртку, будет носить твое имя в позоре и влачить твои цепи на каторге! Прекрасно улажено! Ах, несчастный!
   Со лба его струился пот. Он бросил на подсвечники растерянный взор. А внутренний голос продолжал:
   -- Жан Вальжан! Много голосов вокруг тебя поднимут шум, будут говорить во всеуслышание, благословят тебя, и одно только существо, которого никто не услышит, будет проклинать тебя во мраке. Так слушай же, негодный! Все эти благословения сгинут, не дойдя до неба, и только одно это проклятие достигнет престола Всевышнего!
   Голос этот, сначала слабый, исходящий из самых глубоких тайников его совести, постепенно делался звучным и грозным, и теперь он ясно слышал его. Последние эти слова были произнесены так отчетливо, что он оглянулся с каким-то ужасом.
   -- Кто здесь? -- спросил он громко, как помешанный. Потом продолжал с идиотским смехом:
   -- Как я глуп, ну кто здесь может быть!
   Но кто-то действительно был около него; кто-то такой, кого не может видеть человеческое око.
   Мадлен поставил подсвечники на камин и продолжал свое монотонное сумрачное хождение, тревожившее и заставлявшее вскакивать во сне человека, который спал внизу.
   Хождение это облегчало его состояние и вместе с тем одуряло его. По прошествии нескольких минут, он уже забыл, к чему пришел.
   Теперь он с одинаковым ужасом отступал перед обоими решениями, поочередно им принятыми. Эти две мысли казались ему обе одна Уоительнее другой. Какой рок! Надо же было, чтобы этого Шанматье приняли за Жана Вальжана! Погибнуть именно тем путем, который Провидение, как сначала казалось, послало, чтобы упрочить его положение!
   Одно мгновение он представил себе будущее. Донести на себя, великий Боже! Предать себя! С необъятным отчаянием подумал он обо всем, что придется ему покинуть и к чему вернуться. Надо сказать прости этой жизни, такой милосердной, чистой, радостной, этому общему уважению, чести, свободе! Он не пойдет больше бродить по полям, не услышит пения птичек, не будет раздавать милостыни ребятишкам! Не почувствует он больше устремленных на него взоров признательности и любви! Он покинет этот дом, который сам построил, эту скромную комнатку! Все казалось ему таким прелестным в эту минуту. Не будет он больше читать книг, писать на этом столике некрашеного дерева! Старая привратница, единственная его прислуга, не будет приносить ему кофе по утрам! Господи! И вместо всего этого что же -- острог, железный ошейник, красная куртка, колодки на ногах, усталость, тюрьма, нары -- весь этот непрерывный ужас. В его годы, после того, чем он был! Если бы еще он был молод! Но в старости выслушивать грубости от первого встречного, подставлять спину под удары надсмотрщика! Носить на босых ногах подкованные башмаки! Каждый вечер и утро подставлять ногу под молоток надзирателя, осматривающего колодки. Выносить любопытные взгляды посторонних, которым говорят: "Это знаменитый Жан Вальжан, что был мэром в Монрейле!" А вечером, обливаясь потом, изнемогая от усталости, под кнутом сержанта взбираться по веревочной лестнице плавучей тюрьмы! О, какой ужас! Может ли судьба быть жестокой, как разумное существо, чудовищной, как сердце человеческое?
   И что бы он ни делал, он все возвращался к этой горькой дилемме, гнездящейся в глубине его души: оставаться в раю и стать демоном! Или вернуться в ад и стать ангелом!
   Что делать? Великий Боже! Что делать?
   Буря, из которой он выбрался с таким трудом, снова забушевала внутри его. Мысли его стали путаться. Они приняли машинальный характер -- черта, свойственная отчаянию. Название "Ромэнвилль" то и дело мелькало в его уме с двумя стихами какой-то песни. Он подумал, что Ромэнвилль маленькая роща близ Парижа, куда влюбленные ходят рвать сирень в апреле.
   Он пал духом. Шаги его стали неверны, как у маленького ребенка, которого пустили ходить одного.
   В известные минуты, борясь с усталостью, он делал усилие, чтобы собраться с мыслями. Он старался еще в последний раз поставить себе задачу, над которой трудился до того, что чуть не упал в изнеможении. Надо ли донести? Или надо молчать? Он тщетно пытался различить что-либо явственно. Смутные образы всех этих рассуждений дрожал и рассеивались друг за другом, словно дым. Но он чувствовал только, что на чем бы он ни остановился -- часть его существа должна неизбежно умереть, что и направо, и налево зияют мрачные могилы; что он должен пережить или агонию своего счастья, или агонию своей добродетели.
   Увы! Все колебания снова овладели им. Он не подвинулся ни на шаг вперед.
   Так боролась в тоске эта несчастная душа. Точно так же 1800 лет тому назад таинственное существо, в котором воплощалась вся святость и все страдания человечества, среди масличных рощ долго отстраняло от себя рукою страшную чашу, которая являлась перед ним переполненная горечи, среди необъятных пространств, усеянных звездами.
  

IV. Формы, которые принимают страдания во время сна

   Пробило три часа утра: целых пять часов сряду он ходил по комнате и, наконец, в изнеможении опустился на стул.
   Он тотчас задремал и увидел сон.
   Сон этот, как и большинство снов, не имел ничего общего с его положением, кроме какой-то смутной роковой связи, и произвел на него сильное впечатление. Кошмар так его поразил, что позднее он записал его. Этот рассказ найден в бумагах Жана Вальжана. Мы находим нужным передать его дословно.
   Каков бы ни был сон, история этой ночи была бы не полна, если бы мы не упомянули о нем. Это мрачное приключение больной души.
   На конверте была надпись: "Сон, который я видел в ту ночь".
   "Был я где-то за городом, в обширной печальной местности, где не Росло даже травы. Мне казалось, что это было не днем и не ночью. Я прогуливался со своим братом, товарищем моих юношеских лет, с братом, о котором, признаться, я никогда не думаю и которого почти не помню.
   Мы разговаривали между собой и встречали прохожих. Говорили мы о соседке, когда-то жившей около нас и всегда работавшей у открытого окна. Пока мы говорили об этом, нам стало холодно благодаря отбытому окну.
   Во всей местности не было ни одного дерева.
   Мы увидели человека, проехавшего мимо нас. Он был совсем обнаженный, пепельного оттенка, верхом на лошади земляного цвета. На голове его не было волос, виднелся его голый череп и жилы на черепе. Держал он в руках хлыст, гибкий, как виноградная лоза, и тяжелый, как железо. Всадник проехал мимо нас и не сказал нам ни слова.
   Мой брат сказал мне:
   -- Пойдем по лощине.
   Тут пролегала лощина, где не виднелось ни травы, ни клочка мха. Все было земляного цвета, даже и небо. Сделав несколько шагов, я заметил, что мне больше не отвечают. Я обернулся и увидел, что брата моего уже нет со мной.
   Я вошел в селение, которое встретил по пути. Мне показалось, что это и есть Ромэнвилль. (Почему именно Ромэнвилль?)
   Первая улица была пустынна. Я вышел на другую. На углу стоял человек, прислонившись к стене. Я сказал ему:
   -- Что это за местность? Где я?
   Человек не отвечал. Увидев отворенную дверь, я вошел в дом. Первая комната была пуста. Я вошел во вторую. За дверью этой комнаты стоял человек, прислонившись к стене. Я спросил его:
   -- Чей это дом? Где я?
   Он не отвечал. Около дома был сад.
   Я вышел из дома и вошел в сад. Он был пуст. За первым деревом я увидел какого-то человека.
   -- Что это за сад? Где я? -- спросил я его. Он не отвечал ни слова.
   Я пошел бродить по селению и заметил, что это город. Все улицы были пустынны, все двери отворены настежь. Ни одно живое существо не проходило по улицам, не гуляло в садах, не ходило по комнатам. И только за каждым углом, за каждой дверью, за каждым деревом стояло по человеку; все они безмолвствовали. Все время не было видно больше одного. Эти люди смотрели на меня, когда я проходил.
   Я вышел из города и пошел по полю. По прошествии некоторого времени я обернулся и увидел громадную толпу; она шла за мной. Я узнал людей, которых видел в городе. У них были странные лица; они, по-видимому, не торопились, но, однако, шли быстрее меня. Шли они беззвучно. В одно мгновение толпа настигла меня и окружила. У этих людей лица были земляного цвета.
   Первый, которого я видел и расспрашивал, войдя в город, обратился ко мне:
   -- Куда вы идете? Разве вы не знаете, что вы давно умерли?
   Я открыл рот, чтобы ответить, и увидел, что вокруг меня нет ни души".
   Он проснулся весь окоченелый. Холодный утренний ветер со скрипом поворачивал на петлях рамы окна, которое оставалось открытым. Огонь в камине потух. Свеча догорала. Было еще совсем темно.
   Он встал и подошел к окну. На небе по-прежнему не было ни одной звезды. Из окна он видел двор, дома и улицу. Резкий стук, вдруг прозвучавший по мостовой, заставил его нагнуться. Он увидел внизу две красные звезды, лучи которых странным образом удлинялись и сокращались в темноте.
   До конца не проснувшись, он подумал:
   -- Вот как! Теперь нет звезд на небе -- они на земле.
   Между тем туман рассеялся, новый звук, подобный первому, пробудил его; он взглянул еще раз и убедился, что эти звезды не что иное, как фонари экипажа. При свете их он мог различить форму его. То был тильбюри, запряженный белой лошадкой. Звуки, слышанные им, были удары лошадиных копыт о мостовую.
   "Что это за экипаж? -- подумал он. -- Кто мог приехать так рано?"
   В эту минуту осторожно постучались в его дверь.
   Он вздрогнул с ног до головы и крикнул страшным голосом:
   -- Кто там?
   Он узнал голос старухи-привратницы.
   -- Что нужно? -- спросил он.
   -- Господин мэр, скоро пять часов.
   -- Мне-то что до этого?
   -- Господин мэр, кабриолет приехал.
   -- Какой кабриолет?
   -- Да тильбюри.
   -- Какой тильбюри?
   -- Разве господин мэр не приказал приехать за собой?
   -- Нет, -- сказал он.
   -- А кучер говорит, что он приехал за господином мэром.
   -- Какой кучер?
   -- Кучер господина Скоффлера.
   -- Скоффлера!
   Это имя заставило его вздрогнуть, словно молния сверкнула перед его глазами.
   -- Ах да, -- вспомнил он, -- Скоффлер!
   Если бы старуха могла видеть его в эту минуту, она ужаснулась бы.
   Наступило довольно долгое молчание. С тупым выражением смотрел он на свечу, собирая вокруг подсвечника горячий воск и крутя его между пальцами. Старуха все ждала. Наконец она отважилась еще раз возвысить голос.
   -- Господин мэр, что прикажете ответить?
   -- Скажите, что хорошо, я сейчас иду.
  

V. Препятствия

   Почтовое сообщение между Аррасом и Монрейлем в то время все еще осуществлялось посредством легких экипажей времен Империи. То были двухколесные кабриолеты, обитые внутри бурой кожей, а стоячих рессорах, двухместные -- одно место полагалось для курьера, другое для путешественника. Колеса были снабжены выступающими предохранительными ступицами, чтобы держать другие экипажи на расстоянии; до сих пор такие колеса можно встретить на дорогах Германии. Огромный продолговатый ящик для писем прикреплялся позади кабриолета и составлял с ним одно целое. Ящик этот был неизменно окрашен в черный цвет, а кабриолет в желтый.
   Эти экипажи, совершенно не похожие на современные, представляли что-то уродливое, безобразное; они походили на странных насекомых, называемых, кажется, термитами, которые при короткой талии волочат за собой длинное туловище. Ходили они, впрочем, довольно быстро. Экипаж, выезжая из Арраса каждую ночь в час, после прихода парижской почты, приходил в Монрейль почти в пять часов утра.
   В эту ночь экипаж, спускаясь в Монрейле по Гединской дороге, задел на повороте маленький тильбюри, запряженный белой лошадкой, ехавший в противоположном направлении. В тильбюри был всего один пассажир, человек, закутанный в большой плащ. Колесо тильбюри получило довольно сильный толчок. Курьер крикнул путешественнику, чтобы он остановился, но тот не слушал его и продолжал ехать крупной рысью.
   -- Вот человек, который чертовски куда-то торопится! -- заметил курьер.
   Человек, спешивший таким образом, был тот самый, которого мы видели в борьбе с волнениями, во всяком случае заслуживающими сострадания.
   Куда он ехал? Он и сам не знал. Зачем он так спешил? Неизвестно. Он ехал наудачу. Куда? Вероятно, в Аррас, но, быть может, и в другое место. Порою он сознавал это и содрогался. Он погружался все дальше и дальше в этот мрак, как в бездну. Что-то неудержимо толкало его, что-то притягивало. В нем происходило то, чего никто не в силах выразить, но что всякий поймет. Какой человек не входил хоть раз в жизни в эту мрачную пещеру неизвестного.
   Впрочем, он ничего не решил, ни на чем не остановился, ничего не сделал. Ни одно из действий его совести не было окончательным. Более чем когда-нибудь он стоял на первом моменте. К чему же он ехал в Аррас?
   Он твердил себе то же самое, что уже думал, нанимая кабриолет у Скоффлера, что каков бы ни был результат, ничто не мешает ему видеть его собственными глазами, судить о вещах самому; что даже разумно, необходимо знать все, что случится; что ничего нельзя решить заранее, -- издали ведь всегда делают из мухи слона, -- что как бы то ни было, увидев этого Шанматье, наверное, какого-нибудь разбойника -- совесть его успокоится и он не огорчится, если отправят его на каторгу вместо него, что хотя на суде будут все в сборе -- и Жавер, и Бреве, и Шенильдье, и Кошпаль, старые каторжники, знавшие его -- но, во всяком случае, они его не узнают; не может быть, чтобы узнали! Жавер теперь далек от этой мысли! Все предположения, все догадки обращены на Шанматье, а ведь нет ничего упорнее предположений и догадок; поэтому опасности не предвидится никакой.
   Конечно, думал он, это черная полоса, но она минует, -- что ни говорите, а вся судьба -- в его руках, он полный властелин ее. Он упорно цеплялся за эту мысль.
   В глубине души он предпочел бы вовсе не ехать в Аррас.
   Но он все-таки ехал.
   Погруженный в думы, он стегал лошадь, которая бежала хорошей мерной рысью, делая две с половиной мили в час.
   По мере того как кабриолет ехал, человек чувствовал, что внутри его что-то с силой тянет назад.
   На рассвете он выехал в открытое поле; город Монрейль остался далеко позади. Он смотрел, как белел горизонт; смотрел, ничего не видя перед собою, на холодные картины зимнего рассвета. Утро имеет свои призраки, как и вечер. Он их не замечал; но помимо его воли, в силу какого-то чисто физического чувства, эти черные силуэты деревьев и холмов прибавляли к мятежному состоянию его души что-то сумрачное и роковое.
   Всякий раз, как он проезжал мимо уединенных домов, встречавшихся вдоль окраины дороги, он думал: ведь живут же здесь люди, которые теперь спят спокойно.
   Мирная рысь лошади, бубенчики хомута, стук колес о мостовую производили убаюкивающий монотонный звук. Все это прекрасно, когда человек весел, но кажется мрачным, когда он грустен.
   Совсем рассвело, когда он прибыл в Гедин. Он остановился перед постоялым двором, чтобы дать передохнуть лошади и покормить ее.
   Лошадь была, как говорил Скоффлер, из мелкой породы Булоннэ -- с большой головой, толстыми боками, короткой шеей, но вместе с тем широкой грудью, широким крупом, тонкими, суховатыми, но сильными ногами. Эта порода некрасива, но крепка и вынослива. Доброе животное сделало пять миль за два часа и нисколько не было взмылено.
   Мадлен не слезал с тильбюри. Конюх, принесший овес, вдруг нагнулся и стал рассматривать левое колесо.
   -- А далеко ли вы так скачете? -- спросил он.
   Он отвечал почти не выходя из своей задумчивости:
   -- Почему вы спрашиваете?
   -- Издалека приехали? -- продолжал конюх.
   -- Я сделал пять миль.
   -- А!
   -- Почему вы говорите: а?
   Конюх опять нагнулся, помолчал, не отрывая глаз от колеса, и поднял голову:
   -- Вот колесо, которое проехало только что пять миль, не спорю, да только скажу вам, что теперь оно уж наверное не в состоянии будет выдержать и четверти мили.
   Он поспешно слез с кабриолета.
   -- Что вы говорите, любезный?
   -- А то говорю, что чудеса еще, что вы проехали пять миль и не свалились вместе с лошадью в какой-нибудь овраг. Посмотрите сюда!
   Колесо действительно было сильно повреждено. Столкновение с экипажем раскололо две спицы и сломало ступицу, у которой почти выскочила гайка.
   -- Нет ли тут поблизости каретника, любезный? -- спросил он конюха.
   -- Конечно есть, сударь.
   -- Сделайте одолжение, сходите за ним.
   -- Да он в двух шагах. Эй, дядя Бугальяр!
   Дядя Бугальяр, каретник, стоял на пороге своего дома. Он пришел, осмотрел колесо и скорчил гримасу, как хирург, свидетельствующий сломанную ногу.
   -- Можете вы тотчас же починить это колесо?
   -- Как же, сударь.
   -- А когда я могу ехать?
   -- Завтра.
   -- Как завтра?
   -- Да тут работы на целый день. Разве вы куда спешите?
   -- Очень спешу. Мне надо пуститься в путь через час, не позже.
   -- Невозможно, сударь.
   -- Я заплачу сколько надо.
   -- Невозможно.
   -- Ну так через два часа.
   -- На сегодняшний день и думать нечего. Надо приделать две спицы и поправить ступицу. Вы сможете ехать не раньше завтрашнего дня.
   -- Но мое дело не терпит до завтра. А если вместо того, чтобы чинить это колесо, его заменить другим? Ведь вы каретник?
   -- Так точно.
   -- Не найдется ли у вас колеса на продажу? Я мог бы отправиться в путь тотчас же.
   -- У меня нет сейчас готового колеса для вашего кабриолета. Колесо нелегко подобрать, надо пару.
   -- В таком случае, продайте мне пару.
   -- Ну, сударь, не все колеса приходятся впору ко всем осям.
   -- Все-таки попробуйте.
   -- Напрасно будет. У меня есть на продажу только колеса для повозок. У нас тут попросту.
   -- А нет ли у вас кабриолета напрокат?
   Каретник с первого же взгляда узнал, что тильбюри наемный. Он пожал плечами.
   -- Нечего сказать, славно вы отделываете экипажи, которые нанимаете! Кабы у меня и был кабриолет, и то я бы его не дал вам.
   -- Ну, так продайте.
   -- Говорят вам, нет у меня.
   -- Как! Нет никакой таратайки? Вы видите, я неразборчив.
   -- Мы ведь живем в глуши. Правда, есть у меня там в сарае старая коляска, принадлежащая одному буржуа; он дал мне ее на хранение и употребляет ее в дело раз в месяц. Я бы вам дал ее -- мне все равно, да только надо, чтоб буржуа не видел, как вы проедете мимо; а во-вторых, это коляска: потребуется пара лошадей.
   -- Я найму двух почтовых лошадей.
   -- Куда же вы едете, сударь?
   -- В Аррас.
   -- И хотите добраться туда сегодня?
   -- Конечно.
   -- На почтовых лошадях?
   -- Отчего же нет?
   -- Не все ли равно будет вам приехать туда нынче ночью часа в четыре?
   -- Разумеется нет.
   -- Вот видите ли, есть кое-какие условия, если вы возьмете почтовых... При вас паспорт?
   -- При мне.
   -- Ну-с, взяв почтовых лошадей, вы придете в Аррас не раньше как завтра. На станциях проволочки -- все лошади заняты в поле. Теперь везде пашут, лошадей берут отовсюду, даже с почты. Вы прождете, по крайней мере, часа по три, по четыре на каждой станции. Да и потом тащатся шагом. Много приходится ехать в гору.
   -- Что же, я поеду верхом. Распрягите кабриолет. Надеюсь, я достану здесь седло.
   -- Конечно, только лошадь-то ваша ходит под седлом?
   -- Это правда, я и забыл, она не выносит седла.
   -- В таком случае...
   -- Но ведь найду же я в селе какую-нибудь лошадь?
   -- Лошадь, которая бы добежала до Арраса единым духом?
   -- Да.
   -- Ну нет, такого коня нет в наших местах. Во-первых, надо было бы сразу купить ее, потому что вас никто не знает. Но ни внаймы, ни на продажу такой не найти ни за пятьсот франков, ни за тысячу!
   -- Что же делать?
   -- Самое лучшее, говорю вам, как честный человек, починить колесо, а завтра вы пуститесь в дорогу.
   -- Завтра будет поздно.
   -- Вот тебе раз!
   -- А когда проходит экипаж в Аррас?
   -- Завтра в ночь. Оба почтовых экипажа ездят по ночам, и тот, что ходит отсюда, и тот, что приходит.
   -- Да неужели же вам понадобится целый день, чтобы починить колесо?
   -- Да, целый день, и не разгибаясь.
   -- Если даже двое будут работать?
   -- Хоть десятеро!
   -- А если связать спицы веревками?
   -- Спицы-то еще куда ни шло, а ступицу уж никак. Да и ось в плохом состоянии.
   -- Не отдает ли у вас кто-нибудь экипажи напрокат?
   -- Нет.
   -- Нет ли другого каретника?
   Конюх и каретник в один голос отвечали "нет", покачивая головой.
   Он почувствовал прилив великой радости.
   Очевидно, это рука Провидения. Она разбила колесо тильбюри и остановила его на пути. Но он не поддался на это первое предостережение; он употребил все человеческие усилия, чтобы продолжать путь; он честно и добросовестно исчерпал все средства; он не отступил ни перед погодой, ни перед утомлением, ни перед издержками -- ему не в чем было упрекнуть себя. Если нельзя ехать дальше -- это уж не его дело! Не его это вина -- а воля Провидения.
   Он вздохнул свободнее, -- вздохнул полной грудью в первый раз со времени посещения Жавера. Ему казалось, что железная рука, сжимающая его сердце в продолжение двадцати часов, вдруг ослабла.
   Ему чудилось, что теперь Бог за него и проявил свою волю явным образом. Он подумал, что сделал все, что в его силах, и теперь ему останется спокойно вернуться назад.
   Если бы разговор его с каретником происходил в комнатах постоялого двора, без свидетелей, дело тем бы и кончилось, и нам, вероятно, не пришлось бы рассказывать происшествия, которые прочтут ниже, но дело в том, что разговор происходил на улице. Всякий уличный разговор непременно соберет кучу любопытных. Всегда найдутся люди, которые только и жаждут зрелищ. Покуда он расспрашивал мастера, несколько прохожих остановились около них. Послушав несколько минут, какой-то мальчик, на которого никто не обратил внимания, отделился от группы и пустился бежать.
   В тот момент, когда путешественник, после размышления, решил вернуться назад, ребенок уже возвращался. За ним шла старуха.
   -- Мой мальчишка сказал мне, что вы желаете нанять кабриолет? -- обратилась она к путешественнику.
   Эти простые слова, произнесенные старой женщиной, которая вела за руку ребенка, так поразили его, что он облился холодным потом. Он почувствовал, что железная рука, только что отпустившая его, опять появилась во мраке позади, готовая схватить его.
   -- Да, милая, -- отвечал он, -- я ищу кабриолет внаймы.
   И тотчас же поторопился прибавить:
   -- Но здесь его не найти, в этой местности.
   -- Как не найти? -- отвечала старуха.
   -- Где же? -- вмешался каретник.
   -- Да хоть бы у меня.
   Он вздрогнул. Роковая рука опять схватила его.
   У старухи действительно стояло в сарае что-то вроде плетеной таратайки. Каретник и конюх, в досаде, что путешественник от них ускользает, вмешались в разговор.
   -- Это ужасная колымага, -- уверяли они, -- без рессор, прямо на осях; правда, сиденье висит на кожаных ремнях, но только она вся как решето, -- колеса заржавели, насквозь прогнили от сырости, -- вряд ли она уйдет дальше тильбюри, -- сущая колымага, и господин напрасно сделает, если поедет в ней, и т. д., и т. д.
   Все это была, положим, правда, но только эта колымага, эта фура, этот предмет, каков бы он ни был, имел пару колес и мог довезти до Арраса.
   Он заплатил что следовало, оставил тильбюри в починку у каретника, обещая взять его на обратном пути, велел запрячь белую лошадку в таратайку, сел в нее и продолжил путь, начатый утром.
   В ту минуту, когда таратайка тронулась с места, он подумал, что за минуту перед тем он с радостью помышлял, что не придется ему ехать дальше: он вспомнил об этой радости с какой-то досадой и нашел ее нелепой. Чему было радоваться? Что ни говори, ведь он предпринял поездку по своей же доброй воле. Никто его не заставлял.
   Когда он выезжал из Гедина, он услышал громкий голос, кричавший ему вслед: "Стой, стой!" Он остановил тележку быстрым движением, в котором было что-то судорожное, лихорадочное, похожее на надежду.
   Это кричал мальчишка.
   -- Сударь, -- сказал он, -- ведь это я достал вам экипаж!
   -- Так что же?
   -- А вы мне ничего не дали.
   Он, который обыкновенно так охотно давал всем, нашел это требование наглым и чуть ли не гнусным.
   -- А, это ты, негодяй! -- крикнул он. -- Ничего не получишь!
   Он стегнул по лошади и покатил крупной рысью.
   В Гедине он потерял много времени, и ему захотелось наверстать его. Белая лошадка была молодцом и везла за двоих; но на дворе стоял февраль месяц, перед тем долго шли дожди, дороги стали плохие. К тому же это уже был не тильбюри. Таратайка оказалась неуклюжая и тяжелая, да и дорога шла больше в гору.
   Ему понадобилось целых четыре часа, чтобы добраться из Гедина в Сен-Поль. Четыре часа -- для пяти миль.
   В Сен-Поле он остановился у первого трактира, распряг лошадь и повел ее в конюшню. Согласно обещанию, данному Скоффлеру, он не отходил от яслей, пока она ела. Он размышлял о предметах смутных и печальных.
   В конюшню пришла трактирщица.
   -- Не угодно ли вам позавтракать, сударь? -- спросила она.
   -- Ах, и правда, -- сказал он, -- у меня даже разыгрался аппетит.
   Он пошел вслед за женщиной, у которой было свежее, веселое лицо.
   Она повела его в большую залу, где было много столов, покрытых клеенкой вместо скатерти.
   -- Только поскорей, -- сказал он, -- я очень спешу.
   Толстая фламандка-служанка наскоро поставила ему прибор. Он глядел на девушку с каким-то отрадным чувством.
   "Вот что со мной было, -- подумал он. -- Я просто проголодался".
   Ему подали есть. Он накинулся на хлеб, откусил кусочек, потом медленно положил его на стол и не притронулся к нему больше.
   За другим столом завтракал ломовой извозчик. Он обратился к этому человеку:
   -- Отчего это у них хлеб такой горький?
   Извозчик был из немцев и не понял. Мадлен вернулся в конюшню к своей лошади.
   Час спустя он выезжал из Сен-Поля и направлялся к Тенку, лежащему всего в пяти милях от Арраса.
   Что делал он во время пути? О чем думал он? Как и поутру, он смотрел, как мелькали деревья, соломенные крыши, возделанные поля, наблюдал, как исчезали ландшафты на каждом повороте дороги. Такое созерцание порою наполняет душу и избавляет ее от дум. Видеть тысячи предметов в первый и последний раз, есть ли что-нибудь более меланхолическое и глубокое! Путешествовать -- это рождаться и умирать ежеминутно. Быть может, в самых тайных закоулках души он сравнивал эти далекие и изменчивые горизонты с человеческой жизнью. Все предметы в жизни беспрерывно бегут перед нами. Затмения и светлые проблески чередуются. Смотришь, торопишься, протягиваешь руку, чтобы ухватить что-нибудь на лету; каждое событие -- поворот дороги, и вот делаешься стариком. Чувствуешь как бы толчок, потрясение, кругом мрак; различаешь только темную дверь. Сумрачный конь жизни, который вез тебя, останавливается. Какая-то закутанная, темная, неизвестная фигура распрягает его в потемках.
   Настали сумерки; дети, выходившие из школы, остановились поглазеть на путешественника, въехавшего в Тенк. Правда, дни все еще были очень коротки. В Тенке он не остановился вовсе. Выезжая из села, он встретил рабочего, поправлявшего дорогу. Тот поднял голову и промолвил:
   -- Вот измученная лошадь!
   Бедное животное действительно еле двигалось.
   -- В Аррас, что ли, едете? -- прибавил рабочий.
   -- Да.
   -- Ну, если так будете ехать, не скоро доберетесь!
   Он совсем остановил лошадь и стал расспрашивать рабочего:
   -- Разве так далеко отсюда до Арраса?
   -- Около семи миль будет.
   -- Как так? В почтовой книге значится пять с четвертью.
   -- Да разве вы не знаете, что дорога ремонтируется? Через четверть часа пути вы увидите, что она заграждена. Нет возможности ехать дальше.
   -- Неужели?
   -- Вы поверните налево, на дорогу, которая идет в Каренси, переправьтесь через реку; когда доедете до Камблена, поверните направо -- это и есть дорога Мон-Сент-Элуа, ведущая в Аррас.
   -- Да ведь ночь наступает, я собьюсь с пути!
   -- Вы разве не здешний?
   -- Нет.
   -- К тому же все это проселочные дороги. Вот что, сударь, -- продолжал рабочий, -- послушайтесь-ка моего совета. Лошадь у вас замучена, вернитесь в Тенк. Там есть хороший трактир. Переночуйте, а завтра поедете в Аррас.
   -- Мне нужно быть там сегодня же вечером.
   -- Ну, это другое дело. В таком случае все-таки ступайте на постоялый двор и возьмите свежую запасную лошадь. Конюх покажет вам дорогу.
   Он последовал совету рабочего, повернул назад и полчаса спустя возвращался крупной рысью на паре лошадей. Конюх, именовавший себя почтальоном, сидел позади таратайки.
   Между тем он чувствовал, что теряет время. Настала глухая ночь.
   Они поехали по проселку. Дорога стала совсем плохой. Таратайка попадала из колеи в колею.
   -- Поезжай все рысью и получишь вдвое на выпивку, -- сказал он почтальону.
   Толчок -- и валек сломался.
   -- Сударь, -- сказал почтальон, -- у нас сломался валек, и я не знаю, что делать. Дорога очень худая нынче; если бы вы изволили вернуться ночевать в Тенк, мы завтра утром ранехонько могли бы быть в Аррасе.
   -- Есть у тебя веревка и нож? -- спросил он вместо ответа.
   -- Есть.
   Он сломал сук и сделал из него валек.
   На это он потерял еще с полчаса. Зато они пустились вскачь. Равнина была окутана мраком. Черные полосы тумана низко ползли по холмам и отделялись от них как дым. В тучах являлись беловатые облики. Свирепый ветер с моря ревел, производя шум, похожий на то, будто передвигают мебель. Предметы принимали какие-то страшные образы.
   Холод пронизывал его насквозь. Он ничего не ел со вчерашнего вечера. Смутно припомнил он другое ночное путешествие по большой равнине в окрестностях Диня восемь лет тому назад. Ему казалось, что это было вчера.
   Пробили часы на какой-то отдаленной колокольне.
   -- Который это час? -- спросил он почтальона.
   -- Семь часов. В восемь мы будем в Аррасе. Нам осталось всего три мили.
   В эту минуту ему пришла в голову мысль -- и показалось при этом странным, как она не приходила ему раньше: что, быть может, все его усилия, все старания напрасны; что он даже в точности не знает, в котором часу назначен процесс, -- следовало, по крайней мере, об этом справиться; нелепо так ехать наобум, не зная, будет ли в том какая-нибудь польза. Он сообразил, что обыкновенно заседания суда начинаются в 9 часов утра, к тому же дело Шанматье недолго затянется; кража яблок -- с этим скоро покончат, а потом останется только вопрос об удостоверении личности; четыре, пять показаний, адвокаты скажут несколько слов -- и он, наверное, приедет, когда уже все кончится!
   Почтальон погонял лошадей. Они переправились через реку и оставили позади Мон-Сент-Элуа.
   Мрак ночи сгущался все более и более.
  

VI. Сестра Симплиция подвергается испытанию

   Между тем в это самое время Фантина была еще очень счастлива. Ночь перед тем она провела очень дурно -- страшный кашель, усилившаяся лихорадка, видения. Утром, когда пришел доктор, она лежала в бреду. Он был очень встревожен и попросил дать ему знать, когда придет господин Мадлен.
   Все утро она была сумрачная, говорила мало, складывала складки на простыне и шептала какие-то вычисления расстояний. Глаза ее ввалились и неподвижно смотрели в одну точку. Они казались совсем потухшими, но минутами вдруг вспыхивали и сияли, как звезды.
   Каждый раз, как сестра Симплиция спрашивала ее, как она себя чувствует, она неизменно отвечала: "Хорошо. Мне хотелось бы видеть господина Мадлена".
   Несколько месяцев тому назад, в тот момент, тогда Фантина утратила последний стыд и последнюю радость, она уже была тенью самой себя; теперь она была призраком. Физическая болезнь довершила работу болезни нравственной. У этого двадцатипятилетнего существа лоб был весь в морщинах, щеки поблекли, нос заострился, зубы расшатались, цвет кожи землистый, шея костлявая с выступающими ключицами, члены хилые, а белокурые волосы росли вперемежку с седыми. Увы! Как болезнь иногда импровизирует старость!
   В полдень доктор пришел во второй раз, сделал несколько распоряжений, осведомился, не приходил ли господин мэр в больницу, и покачал головой.
   Господин Мадлен обыкновенно приходил в три часа навещать больную. Так как аккуратность есть принадлежность доброты, то он был аккуратен.
   Около половины третьего Фантина начала волноваться. В течение каких-нибудь двадцати минут она раз десять спросила монахиню:
   -- Сестра, который час?
   Пробило три часа. При третьем ударе Фантина приподнялась и села на постели -- она, которая обыкновенно едва в силах была шевельнуться. Судорожно сжала она свои руки, исхудалые и желтые, и монахиня услышала тяжкий вздох, вырвавшийся из ее груди. Фантина обернулась и взглянула на дверь.
   Но никто не вошел, дверь была заперта.
   Она оставалась в таком положении около четверти часа, с глазами, устремленными на дверь, неподвижная, словно задерживая дыханье. Сестра не решилась заговорить с ней. Церковные часы пробили три четверти четвертого. Голова Фантины упала на подушки.
   Она не сказала ни слова и опять принялась делать складки на простыне.
   Прошло еще полчаса, никто не приходил: каждый раз, как били часы, Фантина приподнималась и бросала взгляд в сторону двери, потом опять падала на подушки.
   Можно было ясно понять ее мысль, но она не промолвила ни слова и не жаловалась, не упрекала его. Она только кашляла раздирающим образом. Словно что-то страшное опускалось над нею. Она была бледна, как смерть, с посиневшими губами. Порою она улыбалась.
   Пробило пять часов. Тогда сестра услышала, как она прошептала тихим голосом:
   -- Ведь я завтра уезжаю -- почему же он не пришел сегодня?
   Сестра Симплиция сама удивлялась, почему господин Мадлен так запоздал. Между тем Фантина глядела вверх на полог своей постели. Она как будто что-то припоминала, и вдруг запела голосом слабым, как дуновенье. Монахиня стала прислушиваться. Вот что пела Фантина:
  
   Чудесных вещей мы накупим, гуляя
   По тихим предместьям в воскресный денек.
   Ах, красная роза, кровинка родная,
   Ах, красная роза, мой синь-василек!
  
   Вчера мне Пречистая Дева предстала, --
   Стоит возле печки в плаще золотом
   И молвит мне: "Ты о ребенке мечтала, --
   Я дочку тебе принесла под плащом".
   -- Люси, мы забыли купить одеяло,
   Беги за иголкой, за ниткой, холстом.
  
   Чудесных вещей мы накупим, гуляя
   По тихим предместьям в воскресный денек.
  
   "Пречистая, вот колыбель, поджидая,
   Стоит в уголке за кроватью моей.
   Найдется ль у Бога звезда золотая.
   Моей ненаглядной дочурки светлей?"
   -- Хозяйка, что делать с холстом? -- Дорогая,
   Садись, для малютки приданое шей.
  
   Ах, красная роза, кровинка родная,
   Ах, красная роза, мой синь-василек!
  
   -- Ты холст постирай. -- Где же? -- В речке прохладной.
   Не пачкай, не порть, -- сядь у печки с иглой
   И юбочку сделай да лифчик нарядный,
   А я на нем вышью цветок голубой. --
   -- О горе! Не стало твоей ненаглядной!
   Что делать? -- Мне саван готовь гробовой.
  
   Чудесных вещей мы накупим, гуляя
   По тихим предместьям в воскресный денек.
   Ах, красная роза, кровинка родная,
   Ах, красная роза, мой синь-василек!..
  
   Фантина пела старинную колыбельную песню, которой когда-то убаюкивала свою маленькую Козетту и о которой не вспоминала целых пять лет, с тех пор, как рассталась с ребенком. Пела она голосом таким грустным и на такой печальный напев, что, слушая ее, хотелось плакать даже монахине. Сестра, привыкшая ко всему, почувствовала слезы на глазах.
   Пробило шесть часов, Фантина как будто не слышала. Она перестала обращать внимание на то, что делалось вокруг.
   Сестра Симплиция послала служанку осведомиться у привратницы фабрики, не приехал ли господин мэр и скоро ли он зайдет в больницу. Девушка вернулась через несколько минут.
   Фантина продолжала оставаться неподвижной и, по-видимому, погруженной в свои собственные мысли.
   Служанка тихо рассказала сестре Симплиции, что господин мэр уехал сегодня рано утром до шести часов в маленьком тильбюри, запряженном белой лошадкой -- ив такой-то холодище! -- уехал он один-одинешенек, даже без кучера; никто не знает, по какой дороге он отправился; некоторые говорят, что он повернул по дороге в Аррас, другие встретили его на пути в Париж. Уезжая, он, по обыкновению, был очень кроток и спокоен; сказал только привратнице, чтобы его не ждали нынче ночью.
   В то время как обе женщины, повернувшись спиной к постели Фантины, шептались между собой, Фантина с такой лихорадочной живостью, которая свойственна некоторым органическим страданиям, когда организм борется со смертью, встала на колени на постели; судорожно сжатые кулаки ее опирались на изголовье, голова просунулась в отверстие полога: она прислушивалась и вдруг закричала:
   -- Вы говорите о господине Мадлене! Почему вы шепчетесь? Что с ним? Почему он не приходит?
   Голос ее был такой резкий, такой дикий, что женщинам почудилось, будто это мужской голос; они обернулись в испуге.
   -- Отчего же?! -- воскликнула Фантина.
   Служанка пробормотала:
   -- Привратница сказала мне, что он не может прийти сегодня.
   -- Дитя мое, -- вмешалась сестра, -- успокойтесь, ложитесь...
   Фантина, не изменяя позы, закричала громким голосом, с выражением в то же время повелительным и раздирающим душу:
   -- Он не может прийти? Почему? Вы знаете причину. Вы только что шептались об этом. Я хочу все знать.
   Служанка поспешила шепнуть на ухо монахине:
   -- Скажите, что он занят в муниципальном совете.
   Сестра Симплиция слегка покраснела; служанка предлагала ей ложь. С другой стороны, сказать больной правду значило бы нанести ей жестокий удар, а это было опасно в положении Фантины. Но краска скоро сбежала с ее лица. Сестра подняла на Фантину свой спокойный и грустный взор:
   -- Господин мэр уехал.
   Фантина присела на корточки. Глаза ее засверкали. Несказанная радость озарила это страдальческое лицо.
   -- Уехал! -- воскликнула она. -- Наверное, за Козеттой!
   Она подняла обе руки к небу, и лицо ее приняло какое-то блаженное выражение. Губы ее шевелились: она шептала молитву. Окончив молиться, она сказала:
   -- Сестрица, я хочу лечь опять как следует; я сделаю все, чего от меня требуют; я была злая; простите меня, что я так громко кричала; я знаю, что очень дурно так кричать; я все это знаю, добрая сестрица, -- Но видите ли, я уж очень была рада!.. Бог милостив; господин Мадлен -- тоже такой добрый! Представьте, ведь он поехал сам в Монфермейль за моей Козеттой.
   Она улеглась, сама помогла монахине устроить подушки и приложилась к маленькому серебряному крестику, подаренному ей сестрой Симплицией.
   -- Дитя мое, -- сказала сестра, -- постарайтесь теперь успокоиться и не разговаривайте больше.
   Фантина схватила руку сестры в свои влажные руки.
   -- Он уехал сегодня утром в Париж. В сущности, ему даже нет надобности проезжать через Париж. Монфермейль немножко левее. Помните, вчера, когда я говорила ему о Козетте, он сказал: "Скоро! Скоро!" Он готовит мне сюрприз! Знаете что? Он заставил меня подписать письмо, чтобы взять мою девочку от этих Тенардье. Ведь они ничего не могут возразить, не правда ли? Им заплатили за все. Власти не потерпят, чтобы они завладели чужим ребенком! Сестрица, не делайте мне знаков, чтобы я молчала. Я необыкновенно счастлива, я совсем здорова, теперь у меня больше ничего не болит. Скоро, скоро увижусь с Козеттой. Я даже очень голодна теперь. Вот уже почти пять лет, как я с ней не виделась. Вы представить себе не можете, как близки к сердцу эти ребятишки! А какая она будет умница -- вот увидите! И если бы вы знали, какие у нее хорошенькие розовые пальчики! У нее будут очень красивые руки. Когда ей был год, у нее были такие уморительные ручонки! Теперь она, должно быть, большая выросла. Семь лет -- совсем взрослая девица. Я зову ее Козеттой, а на самом деле ее зовут Эфрази. Господи, как, право, дурно не видеть своих детей по целым годам! Надо только подумать, что жизнь ведь не вечная! Какой, право, господин мэр добрый, что уехал за ней! Правда ли, что такой холод на дворе? Надел ли он по крайней мере свой плащ? Завтра он уже будет здесь, не так ли? Завтра, кажется, праздник. Напомните мне утром, сестрица, надеть мой чепчик, что с кружевом. Я тогда шла пешком в Монфермейль -- мне очень далеко показалось. Но дилижансы быстро ходят! Завтра он непременно будет здесь с Козеттой. Сколько отсюда до Монфермейля?
   Сестра, не имевшая никакого понятия о расстояниях, отвечала:
   -- О, наверное, он завтра же вернется.
   -- Завтра, завтра! -- восклицала Фантина. -- Завтра я увижу Козетту. Вот видите, добрая сестрица, я уже совсем не больна. Я с ума схожу, я плясать пойду, если угодно!
   Кто видел ее четверть часа тому назад, ничего не мог бы понять. Теперь она была вся розовая, говорила ровным естественным голосом -- все лицо ее сияло улыбкой. Порою она усмехалась и что-то тихо говорила про себя. Материнская радость -- детская радость.
   -- Ну, теперь вы счастливы, -- говорила монахиня, -- послушайте меня, не говорите больше.
   Фантина опустила голову на подушку и промолвила тихим голосом:
   -- Да ложись, Фантина, будь паинька -- тебе ведь возвращают твоего ребенка. Сестра Симплиция права. Здесь все правы.
   И, не двигаясь, не поворачивая даже головы, она стала осматривать комнату широко раскрытыми, веселыми глазами -- и не сказала больше ни слова.
   Сестра задернула полог, в надежде, что она задремлет.
   Между семью и восемью часами опять пришел доктор. Не слыша ни звука, он думал, что Фантина спит, и на цыпочках подошел к ее кровати. Он отдернул занавес и при свете ночника увидел устремленные на него большие глаза Фантины.
   -- Не правда ли, доктор, -- сказала она ему, -- мне позволят положить ее рядом со мной в маленькой кроватке?
   Доктор думал, что она бредит. Но она продолжала:
   -- Посмотрите-ка, тут как раз есть местечко.
   Доктор отвел в сторону сестру Симплицию, которая все объяснила ему: господин Мадлен уехал дня на два или на три, и не решились разубеждать больную, которая уверена, что господин мэр уехал в Монфермейль; быть может, впрочем, она и верно отгадала. Доктор одобрил сестру.
   Он приблизился к постели Фантины.
   -- Вот видите ли, -- говорила она, -- утром, когда моя бедная девочка проснется, я с ней тотчас поздороваюсь, а ночью, когда мне не спится, буду смотреть, как она спит. Ее дыхание, такое тихое и сладкое, принесет мне облегчение.
   -- Дайте мне вашу руку, -- сказал доктор. Она протянула руку и воскликнула смеясь:
   -- Ах, правда, вы ведь еще не знаете, что я выздоровела. Козетта завтра приезжает.
   Доктор был поражен. Ей было гораздо лучше. Одышка уменьшилась. Пульс стал полнее. Прилив новой жизни вдруг оживил это бедное истощенное существо.
   -- Доктор, -- промолвила она, -- сестра ведь сказала вам, что господин мэр поехал за моей крошкой?
   Доктор приказал соблюдать спокойствие и избегать всякого неприятного возбуждения. На случай если лихорадочное состояние усилится ночью, он прописал успокоительное питье. Он ушел, сказав сестре: "Ей гораздо лучше. Если, по счастью, господин мэр в самом деле приедет завтра с ребенком, тогда кто знает?.. Бывают такие удивительные кризисы! Случалось, что великие радости вдруг останавливали ход тяжких болезней; правда, у нее болезнь органическая и очень сильно развившаяся, но все это такая тайна! Быть может, мы еще спасем ее".
  

VII. Путешественник, приехав на место, принимает предосторожности, чтобы уехать обратно

   Было около восьми часов вечера, когда таратайка, которую мы оставили на дороге, въезжала под ворота почтового отеля в Аррасе. Путешественник сошел с кабриолета, рассеянно ответил на заискивающие расспросы трактирной прислуги, отправил назад взятую им запасную лошадь и сам отвел в конюшню свою белую лошадку; потом вошел в бильярдную, помещавшуюся на нижнем этаже. Четырнадцать часов он употребил на это путешествие, которое рассчитывал сделать в шесть часов. Он сознавал, что это была не его вина, но, в сущности, он был рад.
   Вышла хозяйка гостиницы.
   -- Угодно вам переночевать здесь? Желаете ужинать?
   Он отрицательно покачал головой.
   -- Конюх говорит, что ваша лошадь очень замучена.
   Он наконец нарушил молчание:
   -- Может ли лошадь ехать обратно завтра утром?
   -- О, как можно, сударь, ей надо отдохнуть по крайней мере дня два.
   -- Не здесь ли помещается почтовая контора? -- спросил он.
   -- Да-с.
   Трактирщица повела его в контору; он предъявил свой паспорт и осведомился, нет ли возможности вернуться в ту же ночь в Монрейль в особой карете. Место возле кучера было как раз не занято. Он оставил его за собой и заплатил сколько полагалось.
   Сделав все это, он вышел из гостиницы и отправился бродить по городу. Он совсем не знал Арраса; улицы были неосвещены, он шел наобум. Между тем он упорно не спрашивал у прохожих, куда идти. Миновав маленькую речку Криншон, он очутился в лабиринте узких улиц и заблудился. Какой-то буржуа с фонариком попался ему по дороге. После некоторого колебания он решился обратиться к этому буржуа, предварительно оглянувшись вокруг, словно боялся, чтобы кто-нибудь не услышал его вопроса.
   -- Позвольте узнать, где помещается суд?
   -- Вы, верно, не здешний, сударь, -- отвечал буржуа, оказавшийся стариком, -- в таком случае идите за мной. Я как раз иду в ту сторону, то есть к префектуре; в настоящее время здание суда ремонтируется, и пока судебные заседания происходят в префектуре.
   -- Вероятно, там помещается суд?
   -- Конечно, там; вот, видите ли, нынешнее здание префектуры было до революции резиденцией епископов. Господин Конзие, который был епископом в 91 году, велел построить там большой зал. В этом-то зале и судят.
   Дорогой буржуа продолжал болтать.
   -- Если вы желаете присутствовать на процессе, то теперь уже поздно. Обыкновенно заседания кончаются в шесть часов.
   Между тем они вышли на большую площадь, и буржуа показал ему четыре длинных освещенных окна на фасаде громадного мрачного здания.
   -- Ну-с, вам везет, вы пришли как раз вовремя. Видите эти четыре окна? Это зал суда. Там до сих пор свет. Значит, еще не кончилось. Дело, должно быть, затянулось, и назначили вечернее заседание. Вы интересуетесь этим делом? Уголовный процесс, должно быть? Уж не вызваны ли вы свидетелем?
   -- Я не по этому делу, -- отвечал он, -- мне надо только поговорить с одним адвокатом.
   -- А, это другое дело. Вот входная дверь, там, где часовой. Вам надо будет подняться по большой лестнице.
   Он последовал указаниям буржуа и через несколько минут вошел в зал, полный народу; тут и там адвокаты в мантиях стояли группами и шептались между собой.
   Всегда тоскливо видеть эти сборища людей, одетых в черное, шепчущихся у входа в зал суда. Редко случается, чтобы эти речи были проникнуты состраданием и милосердием. Чаще всего это приговоры, составленные заранее. Эти группы в глазах наблюдателя являются какими-то мрачными ульями, в которых жужжащие мухи созидают сообща разные темные дела.
   Зал, просторный и освещенный единственной лампой, был прежним залом епископского дома. Двустворчатая дверь, в ту минуту запертая, отделяла его от большой комнаты, где заседал суд.
   Там царствовала такая тьма, что он не побоялся обратиться к первому встречному адвокату.
   -- Скажите, пожалуйста, скоро конец?
   -- Уже кончилось, -- отвечал адвокат.
   -- Кончилось!
   Слово это было произнесено с таким выражением, что адвокат обернулся.
   -- Извините, вы, может быть, родственник?
   -- Нет. Я никого здесь не знаю. Скажите, уже произнесен обвинительный приговор?
   -- Без сомнения. Иначе и быть не могло.
   -- К каторжным работам?..
   -- Да, пожизненно.
   Он промолвил слабым, едва слышным голосом:
   -- Значит, тождественность личности доказана?
   -- Какая тождественность? Этого вовсе и не требовалось. Дело было очень несложное. Эта женщина убила своего ребенка; детоубийство доказано, присяжные установили преднамеренность преступления, и ее приговорили к пожизненной каторге.
   -- Разве это была женщина?..
   -- Конечно, женщина, прозванная Лимозеной. О чем же вы говорите?
   -- Так, ни о чем; но если все кончено, почему же зала до сих пор освещена?
   -- Ах, это для другого дела, начатого часа два тому назад.
   -- Какого дела?
   -- О, и это достаточно ясно. Тут какой-то мошенник, рецидивист, каторжник попался на воровстве. Имени его я не помню. Вот еще молодец с разбойничьей рожей! Ради одной этой физиономии я упек бы его на галеры.
   -- Есть ли возможность попасть в зал?
   -- Право, не думаю. Народу слишком много. Теперь перерыв заседания. Некоторые вышли, но когда опять начнется заседание, можно будет попробовать.
   -- Откуда входят?
   -- В главную дверь.
   Адвокат оставил его. В эти несколько минут он испытал почти одновременно всевозможные ощущения. Слова этого равнодушного постороннего человека попеременно пронзали его сердце то ледяными иглами, то огненными стрелами. Когда он узнал, что дело еще не окончилось, он вздохнул, но не мог бы дать себе отчета, что именно он чувствовал -- радость или горе.
   Он подходил к разным группам и прислушивался, что говорят. Так как этой сессии предстояло много работы, то председатель назначил на один день два коротких несложных дела. Начали с детоубийства, а теперь принялись за каторжника-рецидивиста. Человек этот воровал яблоки, но это не было вполне доказано; доказано одно -- что он был на тулонских галерах. Это-то и портило все его дело. Впрочем, допрос подсудимого уже кончился, точно так же, как и свидетельские показания; оставались еще речи адвоката и прокурора; но раньше полуночи дело все-таки не могло кончиться. Этого человека, наверное, осудят, прокурор был способный -- он не выпускал из лап своих клиентов; это был умный малый, мастер сочинять стихи.
   Пристав стоял у двери, ведущей к зале заседаний.
   Он обратился к приставу с вопросом:
   -- Скоро ли отворят дверь?
   -- Ее вовсе не отворят, -- отвечал тот.
   -- Как! Неужели не отворят, когда возобновится заседание? Разве теперь не перерыв?
   -- Заседание только что началось, но дверь не отопрут.
   -- Почему же?
   -- Потому что зал полон.
   -- Неужели же не найдется ни одного местечка?
   -- Ни единого. Дверь заперта, и теперь не пропустят ни души. Впрочем, есть еще два-три места за председательским креслом, но господин председатель допускает туда только должностных лиц.
   С этими словами пристав повернулся к нему спиной.
   Он отошел с поникшей головой, прошел по прихожей и сошел с лестницы медленно, словно колеблясь на каждой ступени. Он, очевидно, советовался с самим собой. Жестокая борьба, происходившая в нем уже целые сутки, еще не окончилась; каждую минуту он подвергался какой-нибудь новой ее перипетии. Дойдя до площадки лестницы, он оперся на перила и скрестил руки. Вдруг он расстегнул сюртук, вынул бумажник и при свете фонаря быстро набросал на листке одну строку: "Господин Мадлен, мэр города Монрейль", потом снова поднялся по лестнице, рассек толпу и, подойдя прямо к приставу, подал ему записку, сказав властным, повелительным голосом:
   -- Передайте господину председателю.
   Пристав взял листок, бросил на него взгляд и повиновался.
  

VIII. Привилегированный пропуск

   Сам того не подозревая, мэр города Монрейль был своего рода знаменитостью. Вот уже семь лет, как слава его добродетели гремела по всему Нижнему Булоннэ; наконец она распространилась за границы его и пронеслась по двум-трем соседним департаментам. Помимо громадной услуги, принесенной им главному городу округа, благодаря восстановлению стеклярусной промышленности -- не было ни одной в числе ста сорока одной общины округа Монрейля, которая не была бы обязана ему каким-нибудь благодеянием. Он сумел даже при случае помогать и расширять промышленности других округов. Так, он поддержал своим кредитом и капиталами булонскую тюлевую фабрику, механическую пряжу льна в Фреване и гидравлическую полотняную мануфактуру в Бубер-на-Канше. Повсюду имя господина Мадлена произносилось с глубоким уважением. Аррас и Дуэ завидовали маленькому городку Монрейль.
   Член королевского суда в Дуэ, исполнявший должность председателя на этой сессии суда в Аррасе, знал, как и все прочие, это имя, пользующееся таким глубоким и всеобщим уважением. Когда пристав, осторожно приотворив дверь, нагнулся к председателю и подал ему листок с написанной на нем единственной строкой, председатель сделал быстрое движение, схватил перо, написал несколько слов внизу на той же бумаге и подал ее приставу, сказав:
   -- Просите войти.
   Несчастный человек, историю которого мы рассказываем, продолжал стоять у дверей зала на том же месте и в той же позе. Как сквозь сон слышал он обращенные к нему слова: "Не угодно ли вам сделать мне честь следовать за мной?" Это был тот же самый пристав, который не далее как за минуту повернулся к нему спиной -- теперь он кланялся ему чуть не до земли. В то же время пристав передал ему записку. Он развернул ее, и так как поблизости была лампа, то мог прочесть: "Председатель суда свидетельствует почтение господину Мадлену".
   Он скомкал бумагу в руках, как будто слова эти имели для него какое-то странное, горькое значение. Он пошел вслед за приставом.
   Несколько минут спустя он очутился один в каком-то кабинете строгого характера, освещенном двумя свечами, стоящими на столе, покрытом зеленым сукном. У него еще звучали в ушах последние слова пристава, перед тем как он уходил: "Вы находитесь, милостивый государь, в совещательной комнате; вам стоит только нажать медную ручку у этой двери, и вы очутитесь в зале заседания позади председательского кресла". Слова эти путались в его голове со смутным воспоминанием об узких коридорах и темных лестницах, по которым он только что проходил.
   Пристав оставил его одного. Он силился сосредоточиться, но не мог. Как раз в такие моменты, когда всего необходимее остановить мысли на какой-нибудь горькой действительности жизни, все нити их обрываются в мозгу. И вот он находился в том самом месте, где судьи совещаются и осуждают. С тупым равнодушием рассматривал он эту тихую, но грозную комнату, где разбивалось столько жизней, где сейчас прозвучит его имя, где решится его судьба. Он оглядел стены, оглядел самого себя, дивясь тому, что он в этой комнате.
   Он ничего не ел целых двадцать четыре часа; он был весь разбит тряской таратайки; но он этого не чувствовал; ему казалось, что он ровно ничего не чувствует.
   Он подошел к черной рамке, висевшей на стене и содержащей под стеклом старый автограф Жана Никола Паша, парижского мэра и министра, помеченный, вероятно, ошибочно, 9 июня 1790 года; в этом письме Паш посылает коммуне список министров и депутатов, содержащихся у них под арестом. Посторонний свидетель, который наблюдал бы за ним в эту минуту, вероятно, вообразил бы, что он находит это письмо очень любопытным, потому что он не отрывал от него глаз и прочел его два-три раза подряд. Он читал машинально, не понимая ни слова. Он думал в это время о Фантине и Козетте.
   Среди задумчивости он обернулся, и глаза его остановились на медной ручке двери, отделявшей его от зала заседаний. Он почти позабыл об этой двери. Взор его, сначала спокойный, устремился на эту дверную ручку; потом глаза его приняли растерянное выражение, и, наконец, в них отразился ужас. Капли пота выступали у него на лбу и струились по вискам.
   Была минута, когда у него вырвался неуловимый, непокорный жест, который означает и так верно передает слова: "Вот еще! Кто меня заставляет?" Потом он с живостью обернулся, увидел перед собой ту дверь, в которую вошел, отворил ее и вышел. Он уже не был в той комнате, он вырвался из нее. Он был в коридоре, длинном, узком, перерезанном ступенями и форточками, в коридоре, то и дело образующем углы и освещенном тут и там фонарями, похожими на больничные ночники; по этому самому коридору он пришел. Он вздохнул, прислушался -- ни звука ни позади, ни впереди; тогда он пустился бежать, точно за ним гонятся.
   Сделав несколько поворотов в коридоре, он опять насторожил уши. Все то же безмолвие, все тот же мрак. Он задыхался, едва стоял на ногах и прислонился к стене. Камень был холоден; ледяной пот покрывал его лоб. Он выпрямился, дрожа всем телом.
   И вот, стоя один в этом мраке, дрожа от холода и, быть может, от других страшных ощущений, он стал размышлять.
   Он размышлял уже целую ночь, размышлял целый день; теперь ему слышался внутренний голос, говоривший ему: увы!
   Так прошло четверть часа. Наконец он поник головой, вздохнул с глубокой мукой, опустил руки и вернулся. Он шел тихими шагами, удрученный, точно его поймали в бегстве и приводили назад.
   Он вернулся в совещательную комнату. Первое, что бросилось ему в глаза, была дверная ручка. Эта круглая ручка из полированной меди сияла в его глазах, как страшная звезда. Он смотрел на нее, как овца смотрит на тигра, смотрел и не в состоянии был оторвать глаз. Время от времени он делал шаг вперед и все приближался к двери. Если бы он прислушивался, до него донесся бы смутный гул из соседней залы; но он не слушал. Вдруг, сам не зная как, он очутился около самой двери, судорожно ухватился за ручку -- дверь отворилась. Он был в зале заседания.
  

IX. Место, где слагаются обвинения

   Он сделал шаг вперед, машинально притворил за собой дверь и, стоя, глядел на зрелище, представившееся его глазам.
   Перед ним было обширное, тускло освещенное помещение, в котором то стоял гул, то воцарялось безмолвие и где процедура уголовного процесса развивалась среди толпы со своей угрюмой важностью.
   В конце зала около него восседали судьи с рассеянным видом, в потертых мантиях, грызя ногти или жмуря глаза; на другом конце -- толпа в рубищах; адвокаты в разных позах; солдаты с честными суровыми лицами; по стенам старые запачканные обои, грязный потолок, столы, покрытые изжелта-зеленой саржей; двери, захватанные руками; на гвоздях, вбитых в стены, трактирные кенкеты, доставляющие больше копоти, чем света; на столах свечи в медных подсвечниках, -- всюду мрак, безобразие, печаль; и от всего этого веяло каким-то суровым, величественным впечатлением, во всем чувствовалась великая человеческая сила, называемая законом, и великая божественная сила, называемая правосудием.
   Никто в толпе не обратил на него внимания. Все взоры сосредоточивались на одном месте, на деревянной скамье, прислоненной к небольшой дверце, вдоль стены по левую сторону председателя. На этой скамье сидел человек между двух жандармов.
   Человек этот был "он".
   Он не искал его, но увидел сейчас же. Глаза его устремились на него сами, как будто заранее угадали, где найти это лицо.
   Он словно видел самого себя состарившимся; конечно, лицо было не совсем такое, как у него, но общий вид и действия те же самые: те же всклокоченные волосы, те же дикие беспокойные глаза, -- словом, точь-в-точь, каким он был в тот день, когда пришел в Динь, полный ненависти, озлобления, скрывая в своей душе страшное скопище дурных помыслов, которые он девятнадцать лет собирал на каторге.
   "Боже мой, -- подумал он,-- неужели я опять стану таким?"
   Существу этому на вид было по крайней мере шестьдесят лет. В нем было что-то грубое, тупое, забитое.
   При скрипе отворяющейся двери некоторые лица посторонились, чтобы пропустить господина Мадлена; председатель обернулся и, поняв, что входивший человек, должно быть, мэр города Монрейля, поклонился ему. Прокурор, не раз встречавший его в Монрейле, куда призывали его дела службы, узнал его и тоже поклонился. Но он почти не заметил этих поклонов. Он был жертвой какой-то галлюцинации и смотрел широко раскрытыми глазами.
   Судьи, протоколист, жандармы, толпа жестоко любопытных голов, -- все это он видел уже однажды, двадцать семь лет тому назад. Теперь опять предстали перед ними эти роковые предметы; они были тут, двигались, существовали; то было уже не усилие его памяти, не мираж его мысли -- а настоящие жандармы, настоящие судьи, настоящая толпа -- люди во плоти. Свершилось! -- он видел, как перед ним оживали с ужасной реальностью чудовищные образы его прошлого.
   Вся эта бездна разверзлась и зияла перед ним.
   Он устрашился, закрыл глаза и воскликнул в глубине души: "Никогда!"
   В силу трагического стечения обстоятельств, заставлявшего его мысли путаться и чуть не сводившего его с ума, -- тут перед ним был он сам. Этого человека, которого судили, все называли Жаном Вальжаном!
   Перед глазами его было чудовищное видение, самое ужасное в его жизни, причем его роль исполнялась собственным призраком. Все было по-старому: та же обстановка, те же лица судей и зрителей. Только над головой председателя висело распятие -- чего не было в те времена, когда он был осужден. Когда его судили, Бог отсутствовал.
   Позади стоял стул; он опустился на него, страшась, чтобы его не увидели. Он воспользовался картонами, стоявшими на столе судей, чтобы скрыть лицо свое от публики. Теперь он мог все видеть незамеченный. Он вполне вернулся к сознанию действительности; мало-помалу он оправился. Он вошел в ту фазу спокойствия, когда человек способен слушать.
   В числе присяжных заседателей был господин Баматабуа. Мадлен искал глазами Жавера, но не нашел его. Скамья свидетелей была заслонена от него столом протоколиста. Да и к тому же зал был слабо освещен.
   В ту минуту, когда он вошел, защитник подсудимого закончил свою речь. Всеобщее внимание было возбуждено до крайности; дело продолжалось уже три часа. Целых три часа эта толпа наблюдала, как погибал под бременем страшного стечения обстоятельств этот человек, этот неизвестный, это жалкое существо, или совсем тупоумное, или дьявольски искусное. Человек этот, как известно, был бродяга, пойманный где-то в поле с веткой спелых яблок, сломанной у яблони соседнего огорода Пьеррона. Кто был этот человек? Произведено было следствие, выслушаны свидетельские показания, прения пролили свет на все дело. В обвинении говорилось: "Мы имеем дело не только с вором яблок или простым мародером, -- в руках ваших -- разбойник, бывший каторжник, мошенник самого опасного свойства, злодей по имени Жан Вальжан, которого правосудие давно разыскивает и который восемь лет тому назад, вырвавшись с тулонских галер, совершил ограбление вооруженной Рукой на большой дороге над личностью малолетнего савояра Жервэ -- преступление, предусмотренное в статье 383 уголовного кодекса, за которое мы намерены преследовать его, когда тождественность личности будет установлена законным путем. Он совершил новую кражу. Это рецидив. Приговорите его за это новое деяние, позднее он будет судим за прежнее преступление". Ввиду этого обвинения, ввиду единогласных свидетельских показаний, обвиняемый казался удивленным. Он или делал отрицательные жесты, или рассматривал потолок. Он говорил с трудом, отвечал смущенно, но с головы до ног вся фигура его выражала отрицание. Он был как идиот перед всеми этими умниками, выстроившимися рядами для боя, и как чужой среди этого общества, поглощавшего его. Между тем ему предстояло страшное будущее, правдоподобность чего возрастала с каждой минутой; но даже толпа с большим волнением, нежели он сам, ожидала этого ужасного приговора, все ближе и ближе нависавшего над его головой; можно было даже предвидеть кроме каторги смертную казнь, если тождественность личности будет установлена и если дело савояра затем окончится обвинительным приговором. Что это за человек? Какого свойства его апатия? Что это такое -- хитрость или тупоумие? Понимал ли он все или не понимал ровно ничего? Вот вопросы, волновавшие толпу и, по-видимому делившие присяжных на два лагеря. В этом процессе было что-то странное и вместе с тем загадочное; драма была не только ужасная, но и темная.
   Защитник произнес довольно хорошую речь на том провинциальном языке, который долго составлял необходимую принадлежность судейского красноречия и которым в былое время злоупотребляли одинаково все адвокаты -- и парижские, и провинциальные; теперь на нем говорят разве только официальные ораторы судебного ведомства; он подходит им своей напыщенной трескучей важностью: это язык, на котором муж называется супругом, жена -- супругой, Париж -- центром искусств и цивилизации, король -- монархом, прокурор -- красноречивым представителем обвинительной власти, век Людовика XIV -- великим веком, театр -- храмом Мельпомены, концерт -- музыкальным торжеством, начальник войск в департаменте -- славным воином, семинаристы -- левитами, газетные ошибки -- ядом, распространяемым на столбцах сих органов. Адвокат начал с того, что объяснился насчет кражи яблок, -- что довольно трудно было сделать выспренним слогом; но сам Боссюэ вынужден был среди надгробной речи намекнуть на курицу и выпутался из этого затруднения с помпой. Адвокат утверждал, что кража яблок не была материально доказана. Никто не видел, как его клиент, которого он, в качестве защитника, упорно называл Шанматье, карабкался на забор или ломал ветку (адвокат охотнее сказал бы ветвь); подсудимый уверен, что он нашел ее на земле и поднял. Где же доказательство противного? Без сомнения, эта ветка была сломана и украдена, а потом брошена за забор испугавшимся мародером; без сомнения, тут был вор. Но что же доказывало, что этот вор был именно Шанматье? Один только пункт: а именно его звание бывшего каторжника. Адвокат не отрицал, что, к несчастью, этот факт почти констатирован; подсудимый проживал в Фавероле; он был там дровосеком; имя Шанматье могло первоначально быть Жан Матье, все это правда; наконец, четыре свидетеля безусловно, не колеблясь, признавали Шанматье каторжником Жаном Вальжаном. Всем этим доказательствам, всем этим уликам адвокат мог противопоставить только отрицания своего клиента; но, предполагая, что это каторжник Жан Вальжан -- разве это доказывало, что он воровал яблоки? То была догадка, предположение -- не более, а вовсе не доказательство. Правда, сам защитник сознавался, "по чувству справедливости", что подсудимый избрал плохую систему защиты.
   Он упорно отрицал все -- и воровство, и предположение, что он бывший каторжник. Сознание относительно этого последнего пункта было бы, конечно, гораздо благоприятнее и, без сомнения, склонило бы судей к снисходительности; защитник ему советовал сознаться, но обвиняемый отказался наотрез, надеясь, вероятно, спасти все, не сознавшись ни в чем. Конечно, это ошибка, но разве не следует принять во внимание ограниченность его ума? Очевидно, человек этот тупоумен. Долгие страдания на каторге, продолжительная нищета превратили его в идиота; он плохо защищался, но разве это причина, чтобы осудить его? Что касается истории с малышом Жервэ, то адвокат не брался обсуждать ее, так как она не входила в дело. Речь свою защитник заканчивал, умоляя присяжных и суд, если только тождественность Жана Вальжана казалась им несомненной -- применить к нему полицейские меры, которым подвергается осужденный вор, а не ту страшную кару, которая поражает каторжника-рецидивиста.
   Прокурор отвечал защитнику. Он говорил горячо и цветисто, как обыкновенно говорят все прокуроры.
   Он поблагодарил защитника за его "добросовестность" и притом искусно воспользовался этой добросовестностью. Он обратил против подсудимого уступки, сделанные его защитником. Адвокат, по-видимому, соглашался, что обвиняемый -- Жан Вальжан. Прокурор принял это к сведению. Итак, человек этот не кто иной, как Жан Вальжан. Это было дознано обвинением и казалось неоспоримым. Здесь, благодаря искусной риторической фигуре, коснувшись источников и причин преступления, прокурор стал громить безнравственность романтической школы, тогда еще только нарождавшейся под названием сатанинской школы; он приписал с известной степенью вероятности влиянию этой развращенной литературы преступление Шанматье, или, вернее, Жана Вальжана. Исчерпав эти соображения, он перешел к самому Жану Вальжану. Что такое Жан Вальжан? Характеристика его: чудовище, исчадие ада и т. д. Образцом для такого рода описаний служит рассказ Терамена, бесполезный для драмы, но оказывающий чуть не ежедневно большие услуги судебному красноречию. Публика и присяжные "содрогнулись". Окончив описание, прокурор с ораторским порывом, который на следующее утро должен был возбудить в высшей степени восторг полицейской газеты, воскликнул:
   -- И этот-то человек и прочие, и прочие, скиталец, бродяга, нищий, оез средств к существованию, привычный, по своей прошлой жизни, к преступным деяниям и мало исправленный своим пребыванием на каторге -- как доказывает преступление, совершенное над малышом Жервэ, и прочие, и прочие, -- такой-то человек, застигнутый на самом месте кражи с поличным, -- отрицает преступление, кражу, перелезание через забор, отрицает все, даже самое имя свое, свою собственную личность! Помимо множества улик, к которым мы не будем возвращаться, четыре свидетеля признали его -- Жавер, честный инспектор полиции, и трое его бывших товарищей: Бреве, Кошпаль, Шенильдье. То же он противопоставляет этим подавляющим уликам? Отрицание. Какая черствость, какое ожесточение сердца! Вы удовлетворите правосудие, господа присяжные, и так далее.
   В то время, когда говорил прокурор, подсудимый слушал с разинутым ртом, с удивлением, в котором проглядывало некоторое даже восхищение. Он, очевидно, был восхищен, как может человек так красиво говорить. Время от времени, в самых энергичных местах обвинительной речи, в те моменты, когда красноречие без удержу изливалось потоком уничтожающих эпитетов и окутывало подсудимого грозной тучей, он тихо качал головой направо и налево, -- нечто вроде печального, безмолвного протеста, -- этим он ограничивался с самого начала прений. Два-три раза зрители, помещавшиеся поближе от него, слышали, как он бормотал: "Вот что значит не спросить господина Балу!" Прокурор дал заметить присяжным это идиотское поведение, очевидно рассчитанное и доказывавшее не тупоумие, а хитрость, коварство, привычку обманывать правосудие; такой образ действия свидетельствовал о глубокой испорченности этого человека. В заключение прокурор потребовал строгого приговора.
   Как известно, приговор этот грозил каторжными работами пожизненно.
   Поднялся защитник, начал с того, что поблагодарил господина прокурора за его превосходную речь, затем стал возражать, как мог; но он заметно ослабевал, почва ускользала из-под его ног.
  

X. Система отрицаний

   Настал момент закрытия прений. Председатель велел подсудимому встать с места и обратился к нему с обычным вопросом:
   -- Имеете ли вы что-нибудь прибавить в свою защиту?
   Он стоял, вертел в руках свою безобразную шапку и словно не слышал. Председатель повторил вопрос. На этот раз подсудимый услышал. Он как будто понял. Он сделал движение человека, пробуждающегося от сна, поставил свой чудовищный кулачище на перекладину перед скамьей и вдруг, устремив глаза на прокурора, принялся говорить. Это был какой-то поток бессвязных, беспорядочных, торопливых слов, которые как будто разом стремились вырваться из его губ.
   -- Вот что я имею сказать. Я был подмастерьем в Париже, доложу вам, у каретника Балу. Трудное это ремесло; работать приходится всегда на открытом воздухе во дворах, а у добрых хозяев под навесами в сараях, иногда в закрытых помещениях, потому, видите ли, что требуется простор. Зимой так бывает холодно, что приходится колотить рука об руку, чтоб согреться; но и этого хозяева не позволяют -- время, дескать, теряешь. Ковать железо, когда земля заледенела, -- это не шутка. Человека как раз изведет. Еще молод, а уже стареешь. Сорок лет человеку -- и совсем капут. Мне было пятьдесят три, и приходилось тошнехонько -- право! Рабочие -- народ все такой озорной! Как увидят, что человек уже не молод, они обзывают его то и дело старым псом да старым хрычом! Я зарабатывал всего по тридцать су в день, -- платили мне как можно меньше, хозяева пользовались моими годами. Опять же, была у меня дочка в прачках, на речке. И она кое-что зарабатывала со своей стороны; на нас двоих хватало. Ей тоже не легко было. Весь день-деньской в воде чуть не по пояс, и в дождик, и в снег, и в ветер, который режет лицо, как ножом; морозит ли -- все равно надо стирать; есть люди, у которых белья немного, и те не могут ждать; чуть зазеваешься, теряешь заказчиков. Доски плохо сколочены, и вода просачивается повсюду. Юбки все мокрые, холод так и пробирает. Стирала она тоже в прачечной, где вода течет из кранов. Моет перед собой под кранами, а позади полощет в чанах. Это место закрытое, и не так холодно бывает. Только там стоит пар от кипятка, пар этот бедовый и губит глаза. Она возвращалась в семь часов вечера и ложилась сейчас же спать, так бывало умается. Муж бил ее; она теперь уж умерла. Мы не были счастливы. Славная она была девка, работящая, не любила рыскать по пирушкам. Помню я раз, как в последний день Масленой она легла спать в восемь часов. Вот и все. Я правду говорю. Спросите, коли угодно. Ах, да что я! Как я глуп! Париж ведь чистый омут. Кто знает дядю Шанматье? Впрочем, говорю вам, спросите у господина Балу. После этого я и не знаю, чего от меня хотят!
   Человек умолк и продолжал стоять. Он произнес все это голосом громким, резким, хриплым и диким, с какой-то раздраженной, дикой наивностью. Одно мгновение он запнулся и кому-то поклонился в толпе. Все эти уверения, которые он наобум кидал перед собою, вылетали из его губ отрывисто, как икота, и он дополнял их жестами, похожими на жесты дровосека, рубящего дрова. Когда он кончил, публика разразилась смехом. Он взглянул на публику; увидев, что смеются, и ничего не понимая, он сам рассмеялся.
   Это было жалкое зрелище. Председатель, человек энергичный и добродушный, возвысил голос. Он напомнил господам присяжным, что мастер Балу, у которого будто бы служил обвиняемый, был вызван, но тщетно. Он обанкротился, и его нигде не могли отыскать. Потом, обратившись к обвиняемому, пригласил его выслушать то, что он ему скажет:
   -- Вы находитесь в положении, когда необходимо одуматься. Самые тяжкие обвинения тяготеют над вами и могут повлечь за собой серьезные последствия. Подсудимый, в ваших же интересах убеждаю вас, объяснитесь определенно по этим двум пунктам: во-первых, перелезали ли вы через забор огорода Пьеррона, сломали ли ветку и похитили ли яблоки? Во-вторых, вы ли бывший выпущенный на волю каторжник Жан Вальжан?
   Подсудимый покачал головой, как умный человек, который все хорошо понял и знает, что отвечать. Он раскрыл рот, повернулся к председателю и произнес:
   -- Во-первых, прежде всего...
   Потом поглядел на свою шапку, на потолок и замолчал.
   -- Подсудимый, -- продолжал прокурор строгим тоном, -- берегитесь. Вы не отвечаете ни на один вопрос, который вам задают. Ваше смущение выдает вас. Ясно, что ваше имя не Шанматье и что вы каторжник Жан Вальжан, скрывавшийся под именем своей матери -- Матье, наконец, что вы были в Оверне, что вы родились в Фавероле и занимались рубкой леса. Очевидно, что вы воровали спелые яблоки в огороде Пьеррона, перебравшись через забор. Господа присяжные оценят ваши поступки.
   Подсудимый между тем опять сел на свое место. Но когда прокурор кончил, он вдруг быстро вскочил и воскликнул:
   -- Экий вы злой какой! Вот что я хотел сказать, да не сразу сообразил. Я ничего не украл, я человек, которому жрать нечего. Я шел из Алдьи, после разлива, от которого вся местность пожелтела; лужи были переполнены везде, и из песка торчали маленькие клочки травы на окраине дороги; вот я вижу на земле ветку, на которой были яблоки: я поднял ветку, не зная, что наживу себе беду. Вот уже три месяца, как я в тюрьме сижу и меня таскают туда-сюда. Все против меня говорят, мне кричат: "Отвечай!" Жандарм, добрый малый, толкает меня под бок и говорит потихоньку: "Отвечай же". Я не умею объяснять, я ничему не обучен, я человек бедный. Этого-то никто не видит, и напрасно. Я не крал, я поднял с земли эти яблоки. Вот вы все твердите: Жан Вальжан, Жан Матье! Я этих людей не знаю. Должно быть, это крестьяне. Я работал у господина Балу на бульваре Опиталь. Меня зовут Шанматье. Вы вот догадливы и говорите мне, где я родился. А я сам этого не знаю. Не у всякого есть дом, где он появляется на свет, как все прочие люди. Это была бы уже чересчур большая роскошь. Я думаю, что мой отец с матерью скитались по большим дорогам. Впрочем, не знаю точно. Когда я был ребенком, меня звали пострелом, теперь зовут старым хрычом. Вот мои прозвища. Понимайте, как хотите. Я был в Оверне, был в Фавероле. Так что же! Нельзя разве быть в Оверне или в Фавероле, не побывав на галерах. Говорю вам, я не крал, я дядя Шанматье. Проживал у господина Балу, и меня прописывали. Вы мне надоели с вашими глупостями, наконец! Отчего это все меня преследуют, как бешеные какие?
   Прокурор все время не садился; он обратился к председателю:
   -- Господин председатель, ввиду смутных, но искусных отрицаний обвиняемого, который желает выставить себя идиотом, что ему, однако, не удастся, так мы его и предупреждаем, -- мы просим вас и суд еще раз призвать сюда осужденных Бреве, Шенильдье, Кошпаля и инспектора полиции Жавера и подвергнуть их вторичному допросу касательно тождественности обвиняемого с каторжником Жаном Вальжаном.
   -- Я позволю себе заметить господину прокурору, -- сказал председатель, -- что инспектор полиции Жавер, призванный обязанностями службы в соседний округ, покинул заседание и даже выехал из города после дачи показаний. Мы дали ему на это разрешение с вашего согласия, господин прокурор, и с согласия защитника обвиняемого.
   -- Это правда, господин председатель, -- продолжал прокурор. -- За отсутствием господина Жавера, я считаю долгом напомнить господам присяжным, что было сказано им несколько часов тому назад. Жавер -- человек уважаемый, который своей строгой, непоколебимой честностью украшает должность невысокую, но важную. Вот приблизительно что он показал: "Я не нуждаюсь в тех нравственных и материальных доказательствах, которые опровергают отрицания обвиняемого. Я узнаю его. Человека этого не зовут Шанматье: это бывший каторжник, очень злой и очень опасный, по имени Жан Вальжан. Его неохотно освободили по окончании срока. Он отбыл 19 лет каторжных работ за воровство. Пять или шесть раз он пробовал бежать. Кроме кражи у Жервэ и у Пьеррона, я подозреваю его еще в краже у его преосвященства покойного диньского епископа. Я часто видел его, когда был надзирателем на тулонских галерах. Повторяю, я узнал его".
   Это заявление, такое точное и определенное, по-видимому, произвело живое впечатление на присяжных и на публику. Прокурор в заключительной речи настаивал, чтобы, за отсутствием Жавера, трое свидетелей, Бреве, Шенильдье и Кошпаль, были допрошены снова.
   Председатель передал распоряжение приставу, и минуту спустя дверь комнаты для свидетелей растворилась. Пристав в сопровождении жандарма, готового оказать ему содействие силой, ввел осужденного Бреве. Публика была в волнении, все сердца усиленно трепетали.
   Бывший каторжник Бреве был одет в куртку серую с черным, обычную одежду центральных тюрем. Бреве был человек лет шестидесяти, лицо у него было деловое и вместе с тем плутовское. Иногда одно другому не мешает. В тюрьму он попал за новые проступки, он сделался чем-то вроде сторожа. Начальство говорило о нем: "Он старается быть полезным". Тюремные священники свидетельствовали о его набожных правилах. Не надо забывать, что это происходило при Реставрации.
   -- Бреве, -- обратился к нему председатель, -- вы подверглись позорному осуждению и не можете быть приведены к присяге.
   Бреве потупил глаза.
   -- Однако, -- продолжал председатель, -- даже и в человеке, униженном законом, может остаться, если угодно божественному милосердию, чувство чести и справедливости. К этому-то чувству я обращаюсь в этот решительный час. Если оно еще сохранилось в вас, и я на это надеюсь, поразмыслите и, прежде чем отвечать мне, взгляните, с одной стороны, на этого человека, которого может погубить одно ваше слово, с другой стороны, на правосудие, которое слово ваше может просветить. Минута торжественная: всегда есть время поправиться, если вы думаете, что вы ошиблись. Подсудимый, встаньте! Бреве, хорошенько рассмотрите подсудимого, соберите свои воспоминания и скажите нам по чести и совести -- продолжаете ли вы утверждать, что этот человек ваш старый товарищ по каторге, Жан Вальжан?
   Бреве оглядел подсудимого и обратился к суду:
   -- Да, господин председатель, я первый узнал этого человека и стою на том. Это Жан Вальжан, поступивший в Тулон в 1796 году и освобожденный в 1815 году. Я вышел год спустя. У него теперь придурковатый вид, да ведь это от старости, а на каторге он был продувной. Я узнаю его.
   -- Ступайте на место, -- сказал председатель. -- Подсудимый, стойте.
   Ввели Шенильдье, пожизненного каторжника, как указывали его красная куртка и зеленая шапка. Он нес наказание на тулонских галерах, откуда его привезли специально для этого дела. Это был маленький человек лет пятидесяти, живой, сморщенный, желтый, хилый, наглый, лихорадочный; во всех членах его, во всей особе проглядывала болезненная слабость, а во взгляде -- страшная сила. Его товарищи по каторге прозвали его Шенильдье (отрицаю Бога).
   Председатель обратился к нему приблизительно с теми же словами, как и к Бреве. В ту минуту, когда он напомнил ему, что его позор лишает его права быть приведенным к присяге, Шенильдье поднял голову и нагло окинул взглядом толпу. Председатель убеждал его сосредоточиться и спросил его, как и Бреве, продолжает ли он признавать подсудимого.
   Шенильдье разразился хохотом.
   -- Вот еще! Узнаю ли я его! Да мы пять лет были прикованы к одной цепи. Дуешься ты, что ли, на меня, старина?
   -- Садитесь, -- сказал председатель.
   Ввели Кошпаля; и он был осужден пожизненно, тоже привезен с галер и одет в красное, как Шенильдье; это был лурдский поселянин, полумедведь из Пиринеев. Он пас стада в горах и из пастуха сделался разбойником. Кошпаль был так же дик и казался еще более тупоумным, чем подсудимый. Это был один из тех несчастных, которых природа создает дикими зверями, а общество превращает в галерников.
   Председатель пытался расшевелить в нем чувство несколькими патетическими торжественными словами и спросил его, как и остальных двух, продолжает ли он без колебания и смущения утверждать, что знает человека, стоящего перед ним.
   -- Это Жан Вальжан, -- отвечал Кошпаль, -- и прозывали его Жаном Силачом.
   Каждое из показаний этих трех людей, показаний, очевидно искренних и беспристрастных, поднимало в публике зловещий для обвиняемого ропот, усиливавшийся по мере того, как новое заявление прибавлялось к предыдущему. Подсудимый, однако, слушал их с удивленным лицом, что, согласно обвинению, было его главным средством защиты. При первом показании жандармы и соседи слышали, как он бормотал сквозь зубы: "Вот те раз!" После второго он сказал погромче, с почти довольным видом: "Ладно!", а после третьего он воскликнул: "Чудно!"
   -- Подсудимый, -- обратился к нему председатель, -- что вы имеете сказать?
   Он отвечал:
   -- Я уже сказал: "Чудно!"
   Волнение поднялось в публике и охватило присяжных. Очевидно было, что человек этот погиб.
   -- Пристава, -- сказал председатель, -- водворите молчание. Я закрываю прения.
   В эту минуту вдруг около председателя произошло движение. Послышался голос, восклицавший:
   -- Бреве, Шенильдье, Кошпаль! Взгляните сюда!
   Всякий, слышавший этот голос, похолодел от ужаса, до такой степени он был раздирательный и страшный. Все взоры обратились на ту точку, откуда он исходил.
   Человек, сидевший на привилегированных местах, позади председателя, поднялся, прошел через низкую дверцу, отделявшую его от публики, и очутился посреди зала. Председатель, прокурор, господин Баматабуа, человек двадцать узнали его сразу и воскликнули в один голос:
   -- Господин Мадлен!
  

XI. Шанматье удивляется все более и более

   Действительно, это был он. Лампа протоколиста прямо освещала его лицо. Он держал шляпу в руках, в одежде его не замечалось ни малейшего беспорядка, сюртук был тщательно застегнут. Он был очень бледен и слегка дрожал. Волосы его, бывшие с проседью еще в момент приезда его в Аррас, теперь окончательно побелели. Побелели за тот час, который он провел в этом зале.
   Все взоры устремились на него. Впечатление было неописуемое. В публике наступил момент колебания. Голос был так полон муки, а сам человек казался так спокоен, что сперва не поняли, кто кричал. Не могли представить себе, чтобы этот спокойный человек испустил такой страшный крик.
   Но нерешительность продолжалась всего несколько секунд. Прежде даже, чем председатель и прокурор успели произнести слово, прежде чем жандармы и пристава могли сделать движение, человек, которого все еще в эту минуту называли господином Мадленом, подошел к свидетелям Кошпалю, Шенильдье и Бреве.
   -- Вы не узнаете меня? -- спросил он.
   Те растерялись и все трое движением головы заявили, что не знают его. Кошпаль в смущении сделал под козырек по-военному. Господин Мадлен повернулся к присяжным, к суду и произнес кротким голосом:
   -- Господа присяжные, освободите подсудимого! Господин председатель, прикажите арестовать меня. Человек, которого вы ищете, я, а не он. Я -- Жан Вальжан!
   Все присутствующие задержали дыхание. После первого потрясения наступила гробовая тишина. В зале чувствовался тот религиозный страх, который охватывает толпу, когда совершается что-нибудь великое.
   Между тем на лице председателя изображалось сочувствие и грусть; он обменялся быстрым знаком с прокурором и пошептался с членом суда. Затем он обратился к публике с выражением, понятным для всех.
   -- Нет ли здесь доктора?
   -- Господа присяжные, -- начал прокурор, -- странный, неожиданный случай, прервавший заседание, внушает нам, точно так же как и всем вам, чувство, не требующее выражения. Все вы знаете, по крайней мере понаслышке, уважаемого господина Мадлена, мэра города Монрейля. Если есть доктор среди публики, мы присоединимся к господину президенту и попросим его оказать помощь господину Мадлену и препроводить его в жилище.
   Господин Мадлен не дал прокурору докончить. Он прервал его мягким авторитетным тоном. Вот слова, которые он произнес; вот они буквально, в том виде, как они были записаны немедленно после заседания одним из свидетелей этой сцены: до сих пор звучат они в ушах тех, кто их слышал сорок лет тому назад.
   -- Благодарю вас, господин прокурор, но я не сумасшедший. Вот увидите сами. Вы чуть не совершили великой ошибки; отпустите этого человека, я исполняю свой долг -- я этот несчастный осужденный и не кто иной. Я один ясно понимаю это дело и говорю вам правду. Всевышний видит мой поступок, и этого мне достаточно. Можете взять меня -- я в ваших руках. Однако я старался изо всех сил. Я скрывался под чужим именем, я нажил богатство; я стал мэром, я хотел вернуться к честным людям. Должно быть, это невозможно. Наконец, есть много вещей, которых я не могу объяснить; я не стану рассказывать своей жизни, когда-нибудь узнают все. Я обокрал епископа -- это правда; я обокрал малыша Жервэ -- это опять-таки правда. Справедливо говорили, что Жан Вальжан человек очень опасный. Не один он, впрочем, виноват в этом. Слушайте, господа судьи! Человек такой униженный, как я, не имеет права делать упреков Провидению, не смеет давать советов обществу; но видите ли, позор, из которого я пробовал выпутаться,-- вещь пагубная. Галеры создают галерника. Припомните это. До каторги я был бедный поселянин, очень мало развитый, нечто вроде идиота; каторга изменила меня. Я был тупоумен, а сделался зол; сначала я был бревном, потом превратился в горящую головню. Позднее снисходительность и милосердие спасли меня, подобно тому, как строгость погубила. Но извините: вы не можете понять, что я говорю. Вы найдете у меня дома среди пепла в камине монету в сорок су, которую я украл у маленького савояра. Больше я ничего не могу сказать. Берите меня. Боже мой! Господин прокурор качает головой и говорит: "Господин Мадлен помешался!" Вы мне не верите! Какая жалость. По крайней мере, не осуждайте этого человека! Как! Неужели и эти люди меня не узнают? Я желал бы, чтобы здесь был Жавер. Тот, наверное, узнал бы меня!
   Никакими словами нельзя передать ту мрачную и кроткую меланхолию, которой проникнуты были эти слова. Он обернулся к каторжникам.
   -- Ну-с, а я вас знаю! Бреве, помните?
   Он остановился на минуту и продолжал:
   -- Помнишь ты вязаные подтяжки шашками, которые ты носил на каторге?
   Бреве вздрогнул от удивления и оглядел его с ног до головы с испуганным видом.
   -- А ты, Шенильдье, сам себя так прозвавший; у тебя все правое плечо глубоко прожжено, потому что ты однажды приложил его к жаровне, полной горячих угольев, чтобы выжечь три буквы Т. Е. Р., которые, однако, до сих пор заметны. Отвечай, правда это?
   -- Правда, -- отвечал Шенильдье.
   Он обратился к Кошпалю:
   -- Кошпаль, у тебя на левой руке цифры, начертанные жженым порохом. Это дата высадки императора в Канне: 1 марта 1815 года. Подними-ка рукав.
   Кошпаль засучил рукав, множество голов наклонилось над его голой рукой. Жандарм поднес лампу -- число действительно было на том месте.
   Несчастный человек повернулся к публике и к судьям с улыбкой, которая до сих пор волнует их до глубины души. То была улыбка торжества и вместе с тем улыбка отчаяния.
   -- Вот вы видите сами, -- сказал он, -- что я Жан Вальжан.
   В этой зале не было больше ни судей, ни обвинителей, ни жандармов; были только устремленные на него взоры и растроганные сердца. Никто не понимал своей роли. Прокурор забыл, что он тут, чтобы обвинять, председатель -- что он призван председательствовать, защитник -- что он должен защищать.
   Удивительная вещь -- не было задано ни одного вопроса, никакая власть не вмешалась. Особенность величественных зрелищ в том, что они захватывают всю душу и из всех свидетелей делают восхищенных зрителей. Быть может, ни один человек не отдавал себе отчета в том, что он ощущал; никто, без сомнения, не сознавал, что перед ним воссиял великий свет; но все в глубине души чувствовали себя ослепленными.
   Несомненно было, что перед ними стоял Жан Вальжан. Он был словно окружен сиянием. Появление этого человека пролило свет на это дело, такое темное еще за минуту перед тем. Без всяких объяснений вся эта толпа, как будто пронзенная электрической искрой, поняла сразу эту простую, высокую историю человека, предававшего себя ради другого человека. Подробности, колебания поглощались этим необъятным светлым фактом.
   Впечатление это миновало скоро, но в ту минуту оно было неотразимо.
   -- Я не хочу больше мешать заседанию, -- продолжал Жан Вальжан. -- Я ухожу, если меня не удерживают. Мне надо устроить еще некоторые дела. Прокурор знает, кто я, знает, куда я уезжаю, он прикажет арестовать меня, когда ему будет угодно.
   Он направился к выходной двери. Ни один голос не раздался ему вслед, ни одна рука не протянулась, чтобы остановить его. Все расступились. В ту минуту в нем было что-то божественное, заставляющее толпу отступать перед одним человеком. Он прошел сквозь толпу тихими шагами. Неизвестно, кто отворил ему дверь, но несомненно то, что дверь очутилась перед ним растворенной настежь. У двери он обернулся и сказал:
   -- Господин прокурор, я остаюсь в вашем распоряжении.
   Потом обратился к публике:
   -- Все вы, собравшиеся здесь, находите меня достойным сострадания, -- не правда ли? Господи, когда я вспомню, что я чуть не сделал -- я считаю себя недостойным зависти. Однако я предпочел бы, чтобы всего этого не случалось вовсе.
   Он вышел, дверь затворилась за ним так же таинственно, как и отворилась; ибо люди, совершающие высокие подвиги, всегда могут быть уверены, что найдутся люди, готовые им служить.
   Менее часа спустя приговор присяжных снял все обвинения с Шанматье, и он, отпущенный на свободу, удалился в недоумении, размышляя, что все люди сумасшедшие, и ровно ничего не понимая в этом происшествии.
  

Книга восьмая
ОТРАЖЕНИЕ УДАРА

  

I. В каком зеркале господин Мадлен смотрит на свои волосы

   Начинало светать. Фантина провела ночь в жару и бессоннице, ночь, полную, однако, радостных видений; к утру она заснула. Сестра Симплиция, просидевшая над ней всю ночь, воспользовалась этим сном, чтобы пойти приготовить ей новую порцию хины. Почтенная сестра отправилась в лабораторию больницы и занялась своими лекарствами и пузырьками, низко нагнувшись над ними, потому что утренняя мгла не успела еще рассеяться. Вдруг она повернула голову и слегка вскрикнула. Перед ней стоял господин Мадлен. Он вошел незаметно.
   -- Это вы, господин мэр! -- воскликнула она.
   -- Как здоровье этой бедной женщины? -- промолвил он тихим голосом.
   -- Недурно в настоящую минуту. Но мы страшно тревожились -- уверяю вас!
   Она объяснила ему, что произошло: что Фантине было очень худо накануне и что теперь ей лучше, потому что она вообразила, что господин мэр уехал за ее дочкой в Монфермейль. Сестра не смела расспрашивать господина мэра, но по его лицу она отлично заметила, что не оттуда он приехал.
   -- Это хорошо, -- отвечал он. -- Вы были правы, не разуверяя ее.
   -- Да, -- продолжала сестра, -- но теперь, господин мэр, когда она увидит вас без ребенка -- что мы ей скажем?
   Он оставался несколько минут в задумчивости.
   -- Бог вдохновит нас, -- сказал он.
   -- Нельзя же будет, однако, лгать, -- прошептала сестра тихим голосом.
   Яркий свет ворвался в комнату. Он падал прямо на лицо господина Мадлена. Сестра случайно подняла глаза.
   -- Господи, -- воскликнула она, -- что случилось с вами? Ваши волосы совсем побелели.
   -- Неужели? -- сказал он.
   У сестры Симплиции не было настоящего зеркала; она порылась в кармане и вынула маленькое зеркальце, которое употреблял доктор, чтобы удостовериться в смерти больного. Мадлен взял это зеркальце, взглянул на свои волосы и промолвил: "В самом деле!", но таким равнодушным тоном, как будто думал о чем-нибудь постороннем.
   Сестра почувствовала холод на сердце от чего-то неизвестного, но что она смутно угадывала.
   -- Могу я видеть ее? -- спросил он.
   -- Разве господин мэр не намерен возвратить ей ребенка? -- заметила сестра, едва осмеливаясь обратиться к нему с вопросом.
   -- Без сомнения, но придется подождать дня два-три.
   -- Если бы она не виделась вовсе с господином мэром до того времени, -- робко промолвила сестра, -- она не знала бы, что господин мэр вернулся раньше, и вообразила бы, что господин мэр приехал с ребенком. Тогда не пришлось бы лгать.
   Господин Мадлен задумался, потом сказал со своей обычной спокойной серьезностью:
   -- Нет, сестра, мне надо повидаться с ней. Я, быть может, спешу.
   Монахиня как будто не заметила этого выражения -- "быть может", придававшего странный, темный смысл словам господина мэра. Она отвечала, потупив глаза, почтительным голосом.
   -- Она теперь отдыхает, но господин мэр может войти.
   Он сделал несколько замечаний насчет плохо затворявшейся двери, стук которой мог обеспокоить больную, потом вошел в комнату Фантины, приблизился к ее постели и раздвинул полог. Она спала. Дыхание вырывалось из ее груди со свойственным этим болезням трагическим свистом, от которого сжимается сердце матери, просиживающей ночь у изголовья своего ребенка, осужденного на близкую смерть. Но это тяжелое дыхание почти не нарушало несказанного спокойствия, разлитого по ее лицу и преобразившего ее во сне. Ее бледность превратилась в белизну; на щеках играл румянец. Длинные белокурые ресницы, единственное украшение, оставшееся от ее молодости и невинности, слегка трепетали, оставаясь опущенными. Все существо ее дрожало, словно невидимые крылья сейчас унесут ее в пространство. Любуясь на нее, никто бы не вообразил, что эта больная в состоянии почти отчаянном. Она была похожа не на умирающую, а на существо, которое собирается улететь.
   Когда рука приближается к ветке, чтобы сорвать цветок, ветка слегка трепещет и как будто в одно и то же время уклоняется и отдается. Человеческое тело тоже вздрагивает, подобно ей, перед наступлением момента, когда таинственная рука смерти приближается, чтобы унести душу
   Господин Мадлен оставался некоторое время неподвижным около этой постели, поглядывая то на больную, то на распятие, как он это делал два месяца тому назад, когда пришел в первый раз навестить больную в этом приюте. И теперь снова они были тут вместе в том же положении -- она спящая, он погруженный в молитву; но только теперь, по прошествии этих двух месяцев, у нее волосы были седые, а у него совсем белые.
   Сестра не вошла с ним. Он один стоял у этой постели, положив палец на уста, как будто убеждая кого-то хранить молчание.
   Она открыла глаза, увидела его и кротко промолвила с улыбкой:
   -- Как же Козетта?..
  

II. Фантина счастлива

   У нее не вырвалось ни жеста удивления, ни движения радости: вся она была радость. Этот простой вопрос: "Как же Козетта?" был задан с такой глубокой верой, с таким убеждением, с таким полным отсутствием всякого беспокойства и сомнения, что он не нашелся ответить ни слова. Она продолжала:
   -- Я знала, что вы здесь. Я спала, но чувствовала, что вы пришли. Давно уже я вижу вас, я наблюдала за вами всю ночь. Вы были среди сияния славы и окружены небесными ликами.
   Он поднял глаза на распятие.
   -- Но скажите же мне, где Козетта? Почему ее не положили ко мне на постель перед моим пробуждением?
   Он машинально пробормотал что-то такое, чего никак не мог припомнить впоследствии. К счастью, пришел доктор, которого предупредили, и подоспел на помощь господину Мадлену.
   -- Голубушка, -- сказал он, -- успокойтесь, ваш ребенок здесь.
   Глаза Фантины просияли и озарили светом все лицо ее. Она сложила руки с выражением мольбы, в то же время и страстной и кроткой.
   -- О, -- воскликнула она, -- принесите мне ее.
   Трогательная иллюзия матери! Козетта продолжала быть для нее ребеночком, которого носят на руках.
   -- Нет еще, не теперь, -- возразил доктор. -- У вас еще лихорадка. Вид вашего ребенка взволнует вас и плохо подействует на здоровье. Надо сначала выздороветь.
   Она перебила его с горячностью:
   -- Но я уже выздоровела! Говорят вам, что я выздоровела! Вот осел этот доктор! Я хочу видеть своего ребенка, слышите!
   -- Вот видите, как вы волнуетесь. Пока вы будете такая, я не позволю привести к вам ребенка. Недостаточно ее видеть, надо жить для нее. Когда вы будете рассудительны, я сам приведу ее к вам.
   Бедная мать поникла головой.
   -- Господин доктор, прошу у вас прощения, право же, искренне рощу прощения. В прежнее время я не стала бы так говорить, но со мной было так много несчастий, что я иногда сама не знаю, что говорю. Я понимаю: вы боитесь, чтобы я не волновалась, -- я буду ждать сколько вам угодно, но клянусь вам, мне не повредило бы повидаться с моей дочкой. Я вижу ее, я не свожу с нее глаз со вчерашнего вечера. Знаете, если бы мне ее принесли хоть сейчас, я стала бы с ней потихонечку разговаривать. Вот и все. Разве не понятно, что мне хочется видеть своего собственного ребенка, за которым специально ездили в Монфермейль? Я вовсе не раздражаюсь. Я знаю только, что буду счастлива. Всю ночь я видела светлые предметы и лица, которые мне улыбались. Когда господин доктор пожелает, он принесет мне мою Козетту. У меня больше нет лихорадки -- ведь я выздоровела; я отлично чувствую, что у меня ничего не болит; но я сделаю так, будто больна, и не буду двигаться, чтобы доставить удовольствие здешним дамам. Когда увидят, что я совсем спокойна, тогда и скажут: "Надо дать ей ребенка".
   Господин Мадлен присел на стул около ее постели. Она повернулась к нему; очевидно, она делала усилие, чтобы казаться спокойной и "паинькой", как она выражалась в своем болезненном детском бессилии; она хотела, чтобы окружающие, увидев ее такой спокойной, не делали затруднений и привели ей Козетту. Однако, несмотря на то, что она старалась сдержаться, она засыпала господина Мадлена тысячей разнообразных вопросов.
   -- Хорошо ли путешествовали, господин мэр? О, как вы добры, что ездили за ней. Расскажите мне только, какова она? Хорошо ли вынесла дорогу? Увы, она меня и не узнает! Она уже позабыла обо мне, моя бедная крошка! У детей совсем нет памяти. Они точно птички. Сегодня видят одно, завтра -- другое и ни о чем не думают. Было ли у нее, по крайней мере, чистое белье? Чисто ли держали ее эти Тенардье? Как ее кормили? О, как я страдала во времена моей нищеты, задавая себе все эти вопросы! Теперь все прошло! Я рада и счастлива! Ах, как мне хотелось бы ее увидеть! Господин мэр, как вы нашли ее -- хорошенькая она? Не правда ли, красавица у меня дочка? Нельзя ли привести ее хоть на одну минуточку? Сейчас же опять унести можно! Прикажите, ведь вы здесь хозяин; если хотите, все сделают!
   Он взял ее за руку.
   -- Козетта красавица, она совсем здорова, вы скоро ее увидите, но успокойтесь, ради бога. Вы говорите слишком много и, потом, высовываете руки из-под одеяла, оттого и кашляете.
   Действительно, приступы кашля прерывали Фантину чуть не на каждом слове.
   Фантина не стала возражать; она побоялась, уж не нарушила ли она своими слишком страстными жалобами то доверие, которое желала внушить; она стала заниматься вещами посторонними.
   -- Там довольно мило, в Монфермейле, не правда ли? Летом туда предпринимают увеселительные прогулки. Что, хорошо ли идут дела у этих Тенардье? Плохой у них трактир! Немного народу ездит по той местности.
   Господин Мадлен продолжал держать ее за руку и смотрел на нее с тревогой; очевидно, он пришел сообщить ей вещи, которых теперь не в силах был выговорить. Доктор, окончив свой визит, удалился. Одна сестра Симплиция оставалась с ними.
   Между тем, среди молчания, Фантина вдруг воскликнула:
   -- Я слышу ее, Господи, я ее слышу!
   Она протянула руку, чтобы вокруг нее замолчали, задержала дыхание и стала прислушиваться с восхищением.
   Во дворе играл ребенок -- дочь дворничихи или какой-то работницы. Это была одна из тех случайностей, которые как будто составляют принадлежность таинственной обстановки грустных событий. Девочка бегала, прыгала, чтобы согреться, хохотала и громко пела. Увы, к чему только не примешиваются детские игры. Песенку этой девочки услышала Фантина.
   Ребенок ушел, голос умолк. Фантина слушала еще некоторое время, лицо ее нахмурилось, и Мадлен слышал, как она шептала:
   -- Злой, право, злой этот доктор, не позволяет мне видеть моего ребенка! У этого человека прескверное лицо!
   Однако веселая подкладка ее мыслей вернулась. Она продолжала говорить сама с собой, лежа на подушках:
   -- Как же мы будем счастливы! У нас будет маленькой садик! Господин Мадлен мне обещал; моя дочка будет играть в саду. Теперь она, должно быть, уже знает азбуку. Я научу ее читать. Она будет бегать по травке за бабочками. А я буду смотреть. Потом она будет причащаться в первый раз! Когда это будет?
   Она принялась считать по пальцам:
   -- Раз, два, три, четыре... Теперь ей семь, значит, через пять лет. Мы наденем ей белую вуаль, ажурные чулки, она будет похожа на маленькую женщину. Ах, добрая сестрица, если бы вы знали, какая я глупая -- я уже мечтаю о первом причастии моей дочки!
   Она засмеялась.
   Он опустил руку Фантины. Он слушал эти речи, как слушают бушующую бурю, -- слушал, потупив глаза, погруженный в бездну мыслей. Вдруг она перестала говорить, и это заставило его поднять на нее глаза.
   Фантина стала страшна.
   Она уже не говорила, не дышала; она до половины приподнялась на постели; ее исхудалое плечо выставилось из рубашки; лицо ее, сиявшее радостью еще за несколько мгновений перед тем, вдруг помертвело; она уставила свои расширенные глаза во что-то грозное, ужасающее на другом конце комнаты.
   -- Господи! -- воскликнул он. -- Что с вами сделалось, Фантина?
   Она не отвечала, она даже не отвела глаз от страшного предмета; одной рукой она прикоснулась к его рукаву а другой сделала ему знак, чтобы он смотрел назад.
   Он оглянулся и увидел Жавера.
  

III. Жавер доволен

   Тем временем вот что произошло.
   Пробило половину первого, когда господин Мадлен вышел из залы аррасского суда. Он успел в свою гостиницу как раз вовремя, чтобы уехать с почтовой каретой, в которой заранее взял себе место. Около шести часов утра он уже был в Монрейле, и первым его делом было занести на почту письмо к господину Лаффитту; потом он поспешил в больницу навестить Фантину.
   Между тем едва успел он выйти из зала суда, как прокурор, оправившись от переполоха, произнес речь, в которой сетовал о безумном поступке уважаемого мэра города Монрейля, объявив кстати, что убеждения его нисколько не изменились благодаря этому странному случаю, который разъяснится впоследствии, и требовал пока осуждения Шанматье, очевидно, настоящего Жана Вальжана. Настойчивость прокурора заметно шла вразрез с общим чувством -- и публики, и суда, и присяжных. Защитнику нетрудно было разбить эту речь по всем пунктам и доказать, что, вследствие разоблачений господина Мадлена, то есть настоящего Жана Вальжана, суть дела совершенно изменилась, и присяжные видят перед собой человека ни в чем не повинного. Адвокат привел несколько рассуждений, к несчастью, не новых -- о судебных ошибках и т. д., и т. д. Председатель в своем резюме присоединился к защитнику, и присяжные через несколько минут сняли с Шанматье все возводимые на него обвинения.
   Между тем прокурору во что бы то ни стало нужен был Жан Вальжан, и, не имея больше в руках Шанматье, он принялся за Мадлена.
   Немедленно после освобождения Шанматье прокурор заперся наедине с председателем. Они совещались насчет "необходимости арестовать господина мэра Монрейля". Эта фраза, принадлежащая господину прокурору, была написана его рукой на черновой его доклада генеральному прокурору. Когда прошло первое потрясение, председатель представил слабые возражения. Надо же было в самом деле дать ход правосудию. И к тому же, хотя председатель был человек добрый и довольно умный, он в то же время был роялист, и даже из ярых; его шокировало то, что мэр города Монрейля, говоря о высадке в Канне, сказал император, а не Буонапарт.
   Итак, приказ об аресте был отправлен. Прокурор послал его в Монрейль с верховым курьером и поручил исполнить это дело инспектору полиции Жаверу.
   Известно, что Жавер вернулся в Монрейль немедленно после дачи показаний на суде.
   Он поднимался с постели в то время, когда нарочный передал ему приказ об аресте.
   Нарочный этот был тоже полицейский, довольно ловкий, и в двух словах объяснил Жаверу все, что случилось в Аррасе. Приказ об аресте, подписанный прокурором, был следующего содержания: "Инспектору Жаверу дано полномочие взять под стражу Мадлена, мэра Монрейля, который в заседании сегодня был признан освобожденным каторжником Жаном Вальжаном". Кто-нибудь посторонний, не знавший Жавера, увидя его в ту минуту, когда он входил в прихожую больницы, не мог бы ничего угадать по его лицу и, пожалуй, нашел бы, что у него самый обыкновенный вид. Он был холоден, спокоен, важен; его седые волосы гладко приглажены на висках; он поднялся по лестнице своим обычным тихим шагом. Но всякий, кто знал его близко и внимательно наблюдал за ним в ту минуту, содрогнулся бы. Пряжка его кожаного воротника вместо того, чтобы быть позади, очутилась около левого уха. Уже одно это было признаком чрезвычайного волнения.
   Жавер обладал характером цельным -- он не допускал ни складочки на своем мундире, ни малейшего уклонения в своих обязанностях: он был методичен со злодеями, аккуратен до суровости относительно пуговиц своей одежды. Чтобы криво застегнуть пряжку воротника, -- надо было, чтобы внутри его происходило какое-нибудь волнение, вроде тех сильных смятений, которые можно назвать внутренними землетрясениями.
   Он явился просто, без хлопот; потребовал себе капрала и двух солдат на соседней гауптвахте, оставил их во дворе и велел дворничихе провести его в комнату Фантины; старуха ничего не подозревала, привыкнув к тому, что вооруженные люди то и дело спрашивают господина мэра.
   Дойдя до комнаты Фантины, Жавер повернул ручку, отворив дверь с осторожностью сиделки или шпиона, и вошел.
   Собственно говоря, он не входил. Он остановился на пороге полурастворенной двери, не снимая шляпы, заложив руку между пуговиц сюртука, наглухо застегнутого до самого горла. В сгибе локтя высовывался свинцовый набалдашник его чудовищной трости, исчезавшей позади.
   Он оставался в таком положении с минуту, никем не замеченный. Вдруг Фантина подняла глаза, увидела его и заставила господина Мадлена повернуться в его сторону.
   В ту минуту, когда взгляд Мадлена встретился со взглядом Жавера, Жавер, не двигаясь, не шелохнувшись, не сделав ни шага вперед, вдруг стал ужасен. Никакое чувство не может так страшно исказить лицо человеческое, как радость.
   То было лицо демона, который обрел погибшую душу.
   Уверенность в том, что, наконец, он держит в своей власти Жана Вальжана, вызвала на его лицо все, что у него скопилось на душе. Самолюбие, оскорбленное тем, что он немного сбился с пути и хоть несколько минут заблуждался насчет этого Шанматье, сглаживалось гордым сознанием, что он так верно угадал сразу и что у него сохранился такой чуткий инстинкт. Радость Жавера изобразилась в его царственной позе. Все безобразие торжества расцвело на этом узком лбу. Это радостное лицо представляло ужасный вид.
   Жавер в ту минуту был на верху блаженства. Сам не отдавая себе ясно отчета, но все-таки смутно сознавая свою необходимость, свой успех, он, Жавер, олицетворял собою правосудие, свет и истину, исполнял их небесное призвание -- подавлять зло. За ним и вокруг него сияли яркие звезды: власть, закон, совесть, кара преступления; он охранял порядок, он метал громы закона, он мстил за общество, он являлся представителем правосудия; он предстал окруженный сиянием славы; в его победе был остаток вызова и борьбы; он стоял гордый и повелительный, торжествующий и представлял собою нечеловеческий образ разгневанного архангела; грозный призрак того действия, которое он призван был исполнить, заставлял угадывать в его судорожно сжатом кулаке сверкающий меч закона; счастливый и негодующий, он попирал пятою преступление, порок, мятеж, душегубство, ад; он весь сиял, он истреблял, он улыбался; было несомненное величие в этом чудовищном Михаиле Архангеле.
   Жавер был страшен, но в нем не было ничего низкого.
   Честность, искренность, прямодушие, глубокое убеждение, сознание долга -- это такие вещи, которые, попадая на ложный путь, могут стать чудовищными и все-таки оставаться великими; их величие не теряется и среди жестокости: это добродетели, у которых есть один порок -- заблуждение. Беспощадная честная радость фанатика, совершающего жестокий поступок, сохраняет в себе какое-то мрачное сияние, внушающее уважение. Сам того не подозревая, Жавер в своем счастье был достоин жалости, как всякое существо, торжествующее в неведении. Ничто не могло быть таким жалким, таким ужасным, как эта фигура, в которой изображалась, если можно так выразиться, вся дурная сторона добра.
  

IV. Правосудие вступает в свои права

   Фантина не видела Жавера ни разу с тех пор, как господин мэр вырвал ее из рук этого человека. Ее больной мозг не отдавал себе отчета ни в чем, но она не сомневалась ни минуты, что он пришел за ней. Она не могла вынести вида этой страшной фигуры; она почувствовала, что умирает, закрыла лицо руками и воскликнула с тоской:
   -- Господин Мадлен, спасите меня!
   Жан Вальжан -- отныне мы не будем называть его иначе -- привстал и обратился к Фантине своим самым кротким, тихим голосом:
   -- Будьте покойны. Не за вами он пришел.
   Потом, обернувшись к Жаверу, он сказал:
   -- Я знаю, что вам нужно.
   Жавер отвечал:
   -- Ступай живее!
   В выражении этих двух слов было что-то дикое и неистовое. Никакое правописание не передаст ударения, с которым они были произнесены; то были не слова человеческие, а рычание зверя.
   Он не поступил так, как поступал обыкновенно; он не стал пускаться в объяснения, не представил приказа об аресте. Для него Жан Вальжан был каким-то таинственным, неуловимым борцом, с которым он боролся целых пять лет и никак не мог одолеть. Этот арест был не началом, а венцом дела. Он только и сказал:
   -- Ступай живее!
   Произнося эти слова, он не подвинулся ни на шаг вперед; он кинул на Жана Вальжана взгляд, которым обыкновенно, как железным крюком, притягивал к себе несчастных.
   Этот самый взгляд пронзил Фантину до мозга костей два месяца тому назад.
   На крик Жавера Фантина раскрыла глаза. Но господин мэр был тут, при ней. Чего же ей бояться?
   Жавер вышел на середину комнаты и крикнул:
   -- Идешь ты, что ли, или нет?
   Несчастная оглянулась вокруг. В комнате никого не было, кроме монахини и господина мэра. К кому же он мог обращаться с этим уничижительным "ты"? К ней одной. Она содрогнулась.
   И вот она увидела вещь чудовищную, до того чудовищную, что никогда ничего более страшного не представлялось ей в бреду горячки. Она увидела, как сыщик Жавер ухватил господина мэра за ворот; увидела, что господин мэр покорно нагнул голову. Ей почудилось, что весь мир рушится.
   Жавер действительно схватил Жана Вальжана за ворот.
   -- Господин мэр! -- крикнула Фантина.
   Жавер разразился смехом, тем ужасным смехом, который обнажал у него все зубы.
   -- Здесь нет никакого господина мэра!
   Жан Вальжан не пробовал высвободиться от руки, державшей его за ворот сюртука. Он сказал:
   -- Жавер...
   -- Называй меня господин инспектор! -- перебил Жавер.
   -- Господин инспектор, -- продолжал Жан Вальжан, -- я желал бы азать вам несколько слов наедине.
   -- Говори громко! Со мной иначе не говорят!
   Жан Вальжан продолжал, понизив голос:
   -- У меня есть к вам просьба...
   -- Слышишь, говори, чего тебе надобно, громко.
   -- Но никто этого не должен знать, кроме вас...
   -- А мне что за дело? Я и слушать не хочу.
   Жан Вальжан нагнулся к нему и проговорил быстро, тихим голосом:
   -- Дайте мне только три дня! Три дня, чтобы привезти ребенка этой несчастной женщины! Я заплачу что угодно! Вы можете ехать со мной, если хотите!
   -- Что ты, насмехаешься, что ли, надо мной! -- закричал Жавер. -- Ну, не думал я, что ты так глуп! Ты просишь три дня, чтобы улизнуть! И уверяешь, будто поедешь за ребенком этой твари! Ха! Ха! Ха! Вот это мило! Право, очень мило!
   Фантина вся задрожала.
   -- Мой ребенок! -- воскликнула она. -- Ехать за моим ребенком! Его разве нет здесь? Сестрица, отвечайте, где Козетта? Я хочу видеть свою дочь! Господин Мадлен, господин мэр!
   Жавер топнул ногой.
   -- Ну вот, теперь другая начинает! Замолчишь ли ты, мерзкая! Вот так страна! Здесь каторжники -- важные чиновники, а публичных женщин холят, как каких-нибудь графинь! Да нет, теперь все изменится -- давно пора!
   Он пристально взглянул на Фантину, снова захватив рукой воротник, галстук и рубашку Жана Вальжана:
   -- Говорят тебе, нет здесь никакого господина Мадлена, никакого господина мэра. А есть вор, есть разбойник, есть каторжник по имени Жан Вальжан! Его-то и держу, вот и все!
   Фантина вскочила, опираясь на окоченевшие руки, взглянула на Жана Вальжана, взглянула на Жавера, взглянула на монахиню, потом раскрыла рот, словно собираясь говорить; страшный хрип вырвался из ее груди, зубы ее застучали, она протянула руки с глубокой тоской, конвульсивно разжимая и сжимая пальцы, точно утопающий, потом вдруг упала на подушки.
   Голова ее стукнулась об изголовье постели и опустилась на грудь, с открытым ртом, широко раскрытыми потухшими очами.
   Она умерла.
   Жан Вальжан дотронулся до державшей его руки Жавера и разжал ее с такой легкостью, словно это была рука ребенка.
   -- Вы убили эту женщину, -- сказал он Жаверу.
   -- Однако скоро ли будет конец! -- крикнул Жавер в исступлении. -- Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать рассуждения. Бросим все это; стража ждет, ступай тотчас же, а не то ручные кандалы...
   В углу комнаты стояла старая железная кровать, довольно расшатанная, служившая постелью для сестер, когда они проводили ночь около больной; Жан Вальжан подошел к кровати, в одно мгновение оторвал прут от изголовья -- дело нетрудное для таких крепких мускулов, схватил этот прут и взглянул на Жавера. Жавер попятился к двери.
   Жан Вальжан с железным прутом в руке тихо приблизился к постели Фантины, обернулся к Жаверу и промолвил тихим, едва слышным голосом:
   -- Не советую вам трогать меня в эту минуту.
   Несомненно то, что Жавер задрожал.
   У него мелькнула мысль позвать солдат, но Жан Вальжан мог воспользоваться этой минутой, чтобы скрыться. Итак, он остался, захватил свою трость с тонкого конца и прислонился к косяку, не сводя глаз с Жана Вальжана.
   Жан Вальжан оперся локтем на изголовье, склонил голову на руку и устремил взор на Фантину, неподвижную и окоченелую. Он долго оставался в таком положении, безмолвный, сосредоточенный, очевидно забыв про все в мире. На лице его, во всей позе выражалось одно -- несказанная жалость. После нескольких мгновений созерцания он нагнулся к Фантине и стал что-то говорить ей тихим голосом.
   Что он говорил ей? Что мог сказать этот человек, вынесший такие тяжелые испытания, этой мертвой женщине? Какие это были слова? Никто в мире не слышал их. Услышала ли их покойница? Есть трогательные иллюзии, которые, быть может, превращаются в действительность. Несомненно то, что сестра Симплиция, единственная свидетельница этой сцены, часто рассказывала, что в ту минуту, когда Жан Вальжан нагнулся к уху Фантины, она ясно увидела, как блаженная улыбка озарила эти бледные уста, эти тусклые зрачки, полные могильной неподвижности.
   Жан Вальжан взял обеими руками голову Фантины и уложил ее на подушки, как мать сделала бы для своего ребенка, завязал шнурки ее рубашки, спрятал ее волосы под чепчик. Потом закрыл ей глаза.
   Лицо Фантины в эту минуту казалось озаренным странным светом.
   Рука покойницы свешивалась с кровати, Жан Вальжан опустился перед ней на колени, тихонько поднял эту руку и поцеловал.
   Потом он поднялся и, обернувшись к Жаверу, сказал:
   -- Теперь я ваш.
  

V. Приличная могила

   Жавер доставил Жана Вальжана в городскую тюрьму. Арест господина Мадлена произвел в Монрейле необыкновенное впечатление или, вернее сказать, настоящее потрясение. Грустно прижаться, что по одному только слову: "Это был каторжник", почти все отвернулись от него. В два каких-нибудь часа все добро, которое он сделал, было забыто -- он стал каторжником и ничем более. Правда, по справедливости надо заметить, что еще не знали подробностей происшествия в Аррасе. Целый день в разных концах города только и слышны были разговоры вроде следующего:
   -- А вы не слышали? Он был каторжник.
   -- Кто такой?
   -- Мэр.
   -- Ба! Господин Мадлен?
   -- Конечно.
   -- Неужели?
   -- Его звали вовсе не Мадленом, а каким-то отвратительным прозвищем, что-то вроде Вежана, Божана, Бужана.
   -- Ах, боже мой!
   -- Его арестовали.
   -- Арестовали?
   -- Он в тюрьме, в городской тюрьме, покуда его не переведут.
   -- Скажите! Куда же его переведут-то?
   -- Сначала его еще будут судить за грабеж на большой дороге, когда-то совершенный им.
   -- Ну, по правде сказать, я так и знал. Этот человек был слишком добр, слишком безукоризнен, слишком набожен! Он отказался от ордена и раздавал милостыню разным маленьким негодяям, которых встречал на дороге. Я всегда был уверен, что тут кроется что-то неладное.
   Салоны в особенности были неистощимы по этому предмету. Одна старая дама, подписчица газеты "Белое знамя", изрекла следующее глубокомысленное размышление.
   -- Я этому рада. Это урок бонапартистам!
   Таким-то образом призрак, носивший имя Мадлена, мало-помалу рассеялся в городе Монрейле. Всего три-четыре человека остались верными его памяти, в том числе старуха-привратница, служившая ему.
   Вечером того же дня добрая старуха сидела в своей сторожке, еще вся взволнованная и погруженная в печальные размышления. Фабрика была закрыта целый день, ворота заперты, улица пустынна. Во всем доме не было ни души, кроме двух монахинь, сестры Симплиции и сестры Перпетуи, которые сидели над телом Фантины.
   Около того часа, когда Мадлен обыкновенно возвращался домой, добрая женщина машинально встала, взяла из ящика ключ от комнаты господина Мадлена и подсвечник, который он брал каждый вечер, поднимаясь на лестницу, потом повесила ключ на обычный гвоздик, а подсвечник поставила около, словно ждала его. Потом она опять уселась на место и задумалась. Бедная старуха проделала все это совершенно бессознательно.
   Только по прошествии двух часов она вышла из задумчивости и вдруг воскликнула:
   -- Господи Иисусе, а я повесила ключ на гвоздик!
   В эту самую минуту форточка сторожки отворилась, чья-то рука просунулась в отверстие, схватила ключ и зажгла свечку о другую, горевшую в сторожке.
   Дворничиха подняла глаза и замерла, сдерживая крик, готовый сорваться с ее губ. Она хорошо знала эти пальцы, эту руку, этот рукав.
   Это был господин Мадлен.
   Прошло несколько секунд, прежде чем она была в состоянии говорить, ошеломленная, как она сама выражалась впоследствии, рассказывая это приключение.
   -- Создатель! Господин мэр, -- воскликнула она наконец, -- а я думала...
   Она запнулась, конец фразы был бы непочтителен. Жан Вальжан все еще был для нее господином мэром. Он докончил ее мысль.
   -- Вы думали, что я в тюрьме. Я там и был, но я сломал решетку окна, спустился по крыше, и вот я здесь. Я иду в свою комнату, ступайте, позовите ко мне сестру Симплицию. Она, вероятно, около этой бедной женщины.
   Старуха торопливо повиновалась.
   Он не давал ей никаких наставлений; он был уверен, что она побережет его еще лучше, нежели он сам.
   Никому не удалось объяснить, как он проник во двор, не отпирая ворот. Правда, он всегда носил с собою ключ, отворявший калитку; но ведь его, вероятно, обыскивали и отобрали у него ключ. Это так и осталось неразъясненным.
   Он поднялся по лестнице, ведущей в его комнату. Дойдя до верха, он поставил подсвечник на ступени, бесшумно отпер дверь, ощупью запер окно и ставни, потом вернулся за подсвечником и вошел в комнату. Предосторожность была не лишняя; известно, что это окно видно было с улицы.
   Он окинул взглядом всю комнату -- стол, стул, постель, которую не стлали три дня. Нигде не оставалось никаких следов беспорядка. Дворничиха прибрала комнату. Только в золе камина она нашла два кованых наконечника палки да монету в сорок су, почерневшую от огня, и аккуратно положила их на столик.
   Он взял лист бумаги и написал на нем: "Вот наконечники моей кованой палки и монета в сорок су, украденная мной у малыша Жервэ, о чем я говорил суду". Он положил оба предмета на лист бумаги так, чтобы они бросились в глаза, когда кто-нибудь войдет в комнату. Потом вынул из шкафа старую рубашку, разорвал ее и стал завертывать в тряпки свои серебряные подсвечники; впрочем, в нем не заметно было ни торопливости, ни волнения. Укладывая подсвечники, он откусывал от краюхи черного хлеба. Весьма вероятно, что это был тюремный хлеб, который он захватил с собою во время побега.
   Это было дознано на основании крошек хлеба, найденных на полу комнаты позднее, когда было произведено следствие.
   Кто-то осторожно постучался в дверь.
   -- Войдите, -- сказал он.
   Это была сестра Симплиция. Она была бледна, глаза ее красны, свеча, которую она держала, тряслась в ее руке. Жестокие явления судьбы имеют ту особенность, что, как бы мы ни были усовершенствованы или зачерствелы, они вызывают из глубины нашего существа человеческие чувства. Среди волнений этого дня монахиня опять стала женщиной. Она плакала, она дрожала.
   Жан Вальжан написал еще несколько строк на клочке бумаги и подал его монахине со словами:
   -- Сестра, передайте это нашему кюре.
   Бумага была не свернута, она бросила на нее взгляд.
   -- Можете прочесть, -- прибавил он.
   Она прочла: "Прошу господина кюре принять в свое ведение все, что я оставляю. Пусть он заплатит судебные издержки по моему процессу и выдаст средства на погребение женщины, которая умерла сегодня. Остальное бедным".
   Сестра порывалась сказать что-то, но едва могла вымолвить несколько бессвязных звуков.
   -- Не желает ли господин мэр, -- проговорила она наконец, -- увидеться в последний раз с этой несчастной?
   -- Нет, -- отвечал он, -- за мной гонятся и могут арестовать в ее комнате, это нарушит ее спокойствие.
   Едва успел он вымолвить эти слова, как внизу на лестнице послышался страшный шум. Поднялась суета, беготня, старая дворничиха говорила громким резким голосом:
   -- Право, ей-богу же, сударь, сюда никто не входил во весь день, во весь вечер, и даже я не отходила от ворот!
   Мужской голос возражал:
   -- Однако же есть свет в этой комнате.
   Они узнали голос Жавера.
   Комната была расположена таким образом, что дверь, отворяясь, маскировала угол стены направо. Жан Вальжан задул свечу и встал в угол.
   Сестра Симплиция упала на колени возле стола.
   Дверь отворилась. Вошел Жавер.
   Слышен был шепот голосов и уверения дворничихи в коридоре.
   Монахиня не поднимала глаз. Она молилась.
   Свеча стояла на камине и бросала слабый свет.
   Жавер увидел сестру и остановился в изумлении.
   Без сомнения, читатель помнит, что само существо Жавера, его стихия, воздух, которым он дышал -- заключались в преклонении перед всякой властью. Это была натура цельная, не допускающая ни уклонений, ни ограничений. Для него, само собою разумеется, духовная власть стояла на первом месте; он был религиозен, педантичен и строг по этому пункту, как и по всем остальным. В его глазах священник был дух чистый, никогда не заблуждающийся, монахиня существо непогрешимое. То были души, разобщенные с миром, отделенные от него дверью, из которой исходила одна истина.
   Когда он увидел сестру, первым его побуждением было удалиться.
   Однако другой долг связывал его и настойчиво толкал его в обратном направлении. Вторым его движением было остаться и рискнуть задать хоть один вопрос.
   Перед ним была сестра Симплиция, та самая Симплиция, которая во всю свою жизнь не произнесла ни единого слова лжи. Жавер это знал и почитал ее вдвойне именно за это.
   -- Сестра, -- сказал он, -- вы одни в этой комнате?
   Наступила страшная минута, в продолжение которой бедная дворничиха почувствовала, что ей делается дурно. Сестра подняла голову и промолвила:
   -- Да.
   -- Итак, -- продолжал Жавер, -- извините меня, если я настаиваю, но это мой долг -- не видели ли вы сегодня вечером одну личность, мужчину, который бежал из тюрьмы; мы его ищем -- этого Жана Вальжана, вы не видали?
   Сестра отвечала:
   -- Нет.
   Она солгала. Она солгала дважды кряду, не колеблясь, быстро, как человек, совершающий поступок самопожертвования.
   -- Извините, -- сказал Жавер и удалился с низким поклоном.
   О, святая женщина! Уже много лет как ты удалилась из этого мира; ты давно присоединилась в царстве света к своим сестрам -- девственницам и к своим братьям -- ангелам; пусть эта ложь зачтется тебе на небесах!
   Ответы сестры были для Жавера настолько убедительны, что он даже не заметил одной странности -- потушенная свеча еще дымилась на столе.
   Час спустя какой-то человек быстро шел между деревьями среди вечернего тумана по направлению к Парижу. Человек этот был Жан Вальжан. Было определено на основании свидетельств двух-трех извозчиков, повстречавших его на пути, что он нес сверток и был одет в блузу. Где он добыл эту блузу? Этого никто не мог узнать, однако несколько дней перед тем в фабричном лазарете умер старый рабочий и оставил одну только блузу. Быть может, это была та самая.
   Одно последнее слово о Фантине.
   У всех нас есть мать -- земля. Фантину отдали этой матери.
   Кюре думал, что хорошо поступает и, быть может, действительно поступил, как следует, оставив из всего имущества Жана Вальжана как можно больше денег в пользу бедных. И, правду сказать, кого касалось это дело? Каторжника и публичной женщины. Поэтому-то он упростил похороны Фантины и ограничил их крайней необходимостью, а именно общей могилой.
   Итак, Фантина была похоронена в углу кладбища, принадлежащем всем и никому -- туда сваливают бедных. К счастью, Бог знает, где найти душу. Фантину положили во мраке, около первых попавшихся костей. Она была брошена в общую яму. Могила ее походила на ее ложе.
  

Часть вторая
КОЗЕТТА

  

Книга первая
ВАТЕРЛОО

  

I. Что можно встретить по пути из Нивелля

   В прошлом году (1861), прекрасным майским утром, прохожий, рассказывающий эту историю, шел из Нивелля по направлению к Ла Юльпу. Шел он пешком по широкому, обсаженному двумя рядами деревьев шоссе, извивающемуся среди холмов, беспрестанно приподымающих и опускающих дорогу, подобно огромным волнам. Путник миновал Лиллуа и Буа-Сеньер-Исаак. На западе показалась аспидная крыша колокольни Брэн л'Алле, в форме опрокинутой вазы. Он оставил позади лес на холме и кабак, стоящий на перекрестке проселочной дороги, около обросшего мхом столба с надписью: "Бывшая застава No 4". Над дверью кабака красовалась вывеска: "Гостиница четырех ветров. Частная кофейная Эшабо".
   Пройдя с четверть мили дальше, он очутился в маленькой долине, где струилась вода сквозь арку, проделанную в насыпи дороги. Лесок довольно редкий, но поражающий глаз яркостью зелени, наполняет долину по одну сторону шоссе, а с другой стороны разбегается по лугам и в грациозном беспорядке исчезает по направлению Брэн-л'Аллё.
   Направо, на окраине дороги, стоит постоялый двор, у ворот его четырехколесная повозка, большая связка жердей с хмелем, плуг, куча сухого хвороста у живой изгороди, известь, дымящаяся в квадратной яме, естница, приставленная к ветхому сараю, крытому соломой. Молодая девушка полола в огороде, и там же развевалась по ветру прибитая столбу большая желтая афиша, извещающая, вероятно, о каком-нибудь балагане на деревенском празднике. На углу постоялого двора, около лужи, где полоскалась целая стая уток, пролегала сквозь хворостник плохо вымощенная тропинка. Туда и направился наш путник.
   Пройдя сотню шагов вдоль стены в стиле XV столетия, увенчанной острым кирпичным шпилем, он очутился перед большими каменными воротами с прямолинейным импостом в строгом стиле Людовика XIV и с двумя плоскими медальонами. Строгий фасад господствовал над воротами. Перпендикулярная фасаду стена почти касается ворот и образует около них резкий прямой угол. На лужайке тут же валяется подъемная решетка, сквозь перекладины которой растут в беспорядке пестрые майские цветы. Ворота запираются ветхими створками, снабженными старым заржавленным молотком.
   Солнце ласково светило; ветки колыхались с тем тихим майским шелестом, который как будто исходит из гнезд, а не от ветра. Какая-то милая птичка, наверное влюбленная, заливалась без памяти на ветке большого дерева.
   Прохожий нагнулся и стал рассматривать в камне налево около двери довольно широкую круглую пробоину, похожую на ячейку. В эту минуту растворились ворота и оттуда вышла женщина.
   Она увидела прохожего и заметила, что он рассматривает.
   -- Это след французского ядра, -- сказала она. -- А то, что вы видите вот там, повыше, в двери, около гвоздя, это отверстие, пробитое большой картечью. Картечь не тронула дерева.
   -- Как называется эта местность? -- спросил прохожий.
   -- Гугомон, -- ответила крестьянка.
   Прохожий выпрямился. Он отошел на несколько шагов и стал смотреть поверх изгороди. На горизонте, сквозь деревья, виднелся род пригорка, а на пригорке нечто, издали похожее на льва.
   Он находился на поле сражения при Ватерлоо.
  

II. Гугомон

   Гугомон -- вот то мрачное место, где великий европейский дровосек, носивший имя Наполеон, встретил при Ватерлоо первое препятствие, первое сопротивление; то был первый жесткий сук под ударом его топора.
   Прежде там был замок, а теперь -- простая ферма. Книжный червь называет это место не Hougomont, a Hugomons. Замок был построен Гюго, властелином сомерельским, тем самым, который одарил своими вкладами аббатство Виллье.
   Прохожий толкнул дверь, задев по дороге локтем старую коляску, стоявшую под навесом, и вошел во двор.
   Первая вещь, бросившаяся ему в глаза на лужайке, были ворота в стиле шестнадцатого века, имевшие вид арки, так как вокруг них все развалилось. Руины часто принимают монументальный вид. Около арки открывалась в стене другая дверь, со сводами времен Генриха IV; сквозь нее виднелись деревья фруктового сада. Тут же рядом -- навозная яма, лопата и грабли, несколько повозок, старый колодец с каменной плитой и железной шестерней, резвящийся жеребенок, индийский петух, растопыривший хвост веером, часовенка с маленькой колокольней, грушевое дерево, все в цвету, прислонившееся к стене часовни, -- вот этот двор, завоевание которого было мечтой Наполеона. Если бы он только мог овладеть им -- этот уголок земли, быть может, дал бы ему весь мир. Куры рылись там в песке. Слышалось рычание большой собаки, которая скалила зубы и заменяла собой англичан.
   Здесь англичане были изумительны. Четыре гвардейские роты Кука устояли в течение семи часов против страшного натиска целой армии.
   Гугомон, если смотреть по карте, включая строения и дворы, представляет собою неправильный четырехугольник, один угол которого словно обрезан. На этом-то углу -- южные ворота, защищаемые стеной, которая обстреливает их в упор. У Гугомона двое ворот: южные -- ворота замка и северные -- ворота фермы. Наполеон послал против Гугомона своего брата Жерома*; дивизии Гилльемино, Фуа и Башелю напирали на него безуспешно, почти весь корпус Рейлля был пущен в ход и отбит; ядра Келлермана оказались бессильны против этой геройской стены. Только с помощью бригады Бодуэна смогли ворваться в Гугомон с севера, а бригаде Суа удалось только едва закрепиться с юга, не овладев им.
   Строения фермы окаймляют двор с южной стороны. Обломки северных ворот, разбитых французами, до сих пор висят на петлях. Это четыре доски, скрепленные двумя поперечниками, на них еще виднеются рубцы атаки.
   В глубине лужайки полурастворенные северные ворота, выбитые французами; они прямо вырублены в стене, внизу каменной, а вверху кирпичной; стена эта ограждает двор с северной стороны. Это обыкновенные ворота для повозок, какие бывают на каждой ферме -- широте, дощатые, а за ними расстилаются луга. Борьба из-за этого входа была ужасной. Долго виднелись на досках ворот следы окровавленных рук. Тут был убит Бодуэн.
   Во дворе до сих пор еще остались разрушения; там как бы окаменел есь ужас рукопашного боя, точно все это случилось вчера. На стенах следы агонии, камни валятся, бреши вопиют; пробоины зияют, как раны; деревья, склонившиеся и трепещущие, словно собираются обратиться в бегство.
   Двор этот в 1815 году был более застроен, чем теперь; разные строения, разрушенные тогда, образовывали в нем выступы, углы, прямоугольные повороты.
   Англичане засели там за баррикадами; французы проникли туда, но не в состоянии были удержаться на месте. Близ часовни стоит один флигель, единственный остаток Гугомонского замка, стоит весь разрушенный, так сказать, выпотрошенный. Замок служил крепостью, часовня -- блокгаузом. Там была резня. Французы, обстреливаемые со всех сторон, из-за стен, с чердаков, из погребов, изо всех окон, изо всех отдушин и щелей, принесли, наконец, кипы хвороста и подожгли стены и людей. На картечь они ответили огнем.
   В разоренном флигеле, сквозь окна с железными решетками, виднеются разрушенные комнаты, где английские гвардейцы устроили засаду; винтовая лестница, треснувшая сверху донизу, похожа на внутренности разбитой раковины. Лестница простиралась на два этажа; англичане, осаждаемые на ней и зажатые на верхних ступенях, разрушили нижние ступени. Это широкие плиты сизого камня, сваленные в кучу и обросшие кругом крапивой. С десяток ступеней еще держатся в стене; на первой ступени вырезано изображение трезубца. Эти неприступные ступени крепко сидят в своих впадинах. Все остальное смахивает на беззубую челюсть. Там растут два старых дерева: одно совсем высохло, у другого поранены корни, но оно все-таки зеленеет в апреле. С 1815 года оно принялось расти сквозь лестницу.
   В часовне происходила резня. Внутренность ее теперь представляет очень странный вид. Со времени кровопролития там больше не служили обедни. Однако престол остался на месте, престол некрашеного дерева, прислоненный к грубому камню. Четыре стены, выбеленные известью, дверь напротив престола, два небольших овальных окошка, на двери большое деревянное распятие, над распятием квадратный люк, заткнутый связкой сена, в углу на полу старая рама с побитыми стеклами -- вот эта часовня. Около алтаря прибита к стене статуя святой Анны, XV века; голова Младенца Иисуса оторвана картечью. Французы, на минуту овладевшие часовней, а потом снова выбитые оттуда, подожгли ее. Пламя наполнило эту развалину, в ней было настоящее пекло. Дверь подгорела, пол сгорел, но деревянное распятие уцелело. Пламя подточило ноги Христа, потом остановилось. Это было чудо, как рассказывают местные жители.
   Стены покрыты надписями. У подножия распятия начертано имя: Henquinez {Хенкинез (исп.).}. Затем другие: Conde de Rio Major. Marques y Marquesa de Almagro (Habana) {Граф де Рио Майор. Маркиз и маркиза де Альмагро (Хабана) (исп.).}. Тут же рядом французские имена с гневными восклицательными знаками. В 1849 году стену побелили заново. На ней народы оскорбляли друг друга.
   У дверей часовни подняли труп, державший топор в руках. Это был труп подпоручика Легро.
   Выйдите из часовни, налево перед вами будет колодец. В этом дворе их два. Спрашивается -- почему у этого колодца нет ведра и ворота? Потому что из него больше не черпают воду. Почему же не черпают? Потому что он наполнен скелетами.
   Последний, черпавший воду из этого колодца, некто Гильом ван Кильсом. Это был крестьянин, работавший в Гугомоне садовником 18 июня 1815 года; его семейство бежало и приютилось в лесу.
   Лес вокруг аббатства Виллье в течение нескольких дней и ночей укрывал все это несчастное, обезумевшее население. До сих пор еще сохранились в лесу их следы; ветхие, обгорелые пни показывают в чаще кустарника место лагеря этих жалких, продрогших от холода беглецов.
   Гильом ван Кильсом остался в Гугомоне стеречь замок и спрятался в погреб. Англичане отыскали его, вытащили из засады и при помощи ударов сабель плашмя заставили этого запуганного человека служить им. Их мучила жажда; Гильом приносил им напиться; из этого-то колодца он черпал воду. Многие пили тут свой последний глоток. Этому колодцу, напоившему стольких мертвецов, суждено было погибнуть, став их могилой.
   После сражения поспешили зарыть трупы. Смерть имеет способность тревожить победу -- вслед за славой она посылает эпидемию. Тиф -- один из спутников триумфа. Колодец этот был глубок -- его превратили в могилу. Туда свалили до 300 мертвецов. Быть может, даже слишком поспешно. Все ли они были мертвы? Легенда говорит, что нет. В ночь вслед за погребением слышались будто бы из глубины слабые, жалостные стоны, молившие о помощи.
   Этот колодец стоит одиноко посреди двора. Три его стены, наполовину каменные, наполовину кирпичные, в форме ширм окружают его с трех сторон, изображая как бы часть квадратной башни. Четвертая сторона остается открытой. Оттуда-то черпали воду. В задней стене видно что-то вроде неправильного люка: быть может, это отверстие, пробитое гранатой. Башенка имела крышу, от которой остались теперь одни бревна. Нагибаешься вниз, и взор тонет в глубоком цилиндре, выложенном кирпичом и наполненном густым мраком. Все вокруг колодца заросло крапивой.
   У колодца нет впереди той широкой сизой каменной плиты, которая составляет неизменную принадлежность всех бельгийских колодцев. Эта плита заменена брусом, на который опирается пять-шесть деревянных обрубков, сучковатых и безобразных, напоминающих чудовищные человеческие кости. Нет там ни ведра, ни цепи, ни блока; но еще сохранился каменный резервуар, служивший стоком. Там собирается дождевая вода, да изредка птицы из соседних лесов прилетят, напьются и улетят прочь.
   Дом посреди этих руин, дом фермы до сих пор жилой. Дверь его выходит во двор. Рядом с красивым готическим замком к двери приделана наискосок железная ручка в форме трилистника. В ту минуту, когда ганноверский поручик Вильда ухватился за эту ручку, чтобы укрыться на ферме, французский сапер отсек ему руку ударом топора.
   Семейство, занимающее этот дом, является потомками бывшего садовника ван Кильсома, который уже давно умер. Седоволосая женщина рассказала мне: "И я была там. Мне тогда минуло всего три года. Моя сестра, постарше меня, испугалась и расплакалась. Нас унесли в лес. Я сидела на руках у матери. Все прикладывали ухо к земле и прислушивались. А я передразнивала пушку и распевала -- бум, бум".
   Мы уже говорили, что из двора одна дверь налево ведет во фруктовый сад. Сад этот был ужасен.
   Он состоит из трех частей, или, если можно так выразиться, из трех действий. Первая часть -- собственно цветник, вторая -- плодовый сад, третья -- роща. Все эти три части обнесены общей оградой, со стороны входа их замыкают строения замка и фермы, налево забор, направо стена, и в глубине стена. Справа входишь в цветник. Он весь был засажен смородиновыми кустами, а теперь зарос дикой растительностью и заканчивается высокой каменной террасой, украшенной балюстрадой с двояко выпуклыми балясинами. Это был барский сад в старом французском стиле; сейчас все в нем -- разрушение и тернии. Пилястры увенчаны шарами, которые имеют вид каменных ядер. До сих пор насчитывают сорок три цельных балюстрады, остальные лежат в траве. Почти на всех видны следы от ружейных пуль. Одна балюстрада, совсем разбитая, валяется тут же, как сломанная нога.
   В этот-то сад, пониже плодового, забрались шесть вольтижеров и, не имея возможности оттуда выбраться, запертые и затравленные, как медведи в берлоге, вступили в бой с целыми двумя ганноверскими ротами, из которых одна была вооружена карабинами. Ганноверцы облепили балюстрады и палили сверху. Вольтижеры, отвечая снизу, -- шестеро против двухсот человек, неустрашимые, без всякого прикрытия, кроме смородинных кустов, дрались четверть часа, прежде чем умереть.
   Надо взобраться на несколько ступеней, чтобы перейти в сам фруктовый сад. Там, на пространстве нескольких квадратных саженей, тысяча пятьсот человек пали за какой-нибудь час времени. Стена словно опять готова к бою. Все тридцать восемь бойниц, пробитых в ней англичанами в разных местах, уцелевших до сих пор. Перед шестнадцатой бойницей находятся две английские гранитные могилы. Бойницы существуют только в южной стене; главная атака была направлена оттуда. Стена эта была замаскирована с наружной стороны высокой живой изгородью; французы наступали, думая, что имеют дело с одной этой изгородью, перелезли через нее и увидели перед собой стену, препятствие и засаду; позади них была английская гвардия, впереди огонь изо всех тридцати восьми бойниц сразу целая гроза картечи и пуль; бригада Суа полегла тут на месте. Так началась битва при Ватерлоо.
   Фруктовый сад, однако, был взят. У французов не было лестниц, они карабкались, цепляясь ногтями. Завязался рукопашный бой под деревьями. Вся трава была пропитана кровью. Целый нассауский батальон, семьсот человек, был разгромлен здесь. С наружной стороны стена, против которой были направлены две батареи Келлермана, вся изуродована картечью.
   Но даже в этом саду, как и во всяком другом, отражается веяние весны. У него свои полевые цветы, свои маргаритки, в нем растет высокая трава, в которой пасутся рабочие лошади, волосяные веревки, на которых сушится белье, протянуты между деревьями и заставляют прохожих нагибать голову; идешь по этой рыхлой земле, и нога вязнет в кротовых норках. В траве виднеется ствол, вырванный с корнем, зеленеющий. Майор Блакман прислонился к нему, испуская последний вздох. Под соседним большим деревом пал немецкий генерал Дюпла, потомок французской фамилии, бежавший после отмены Нантского эдикта. Тут же рядом склоняется старая больная яблоня с перевязкой из соломы и глины. Почти все яблони так и падают от ветхости. Нет ни одной, которая не получила бы пули или картечи. Скелеты высохших деревьев изобилуют в этом саду. Вороны летают по веткам; за садом -- роща, полная фиалок.
   Бодуэн убит, Фуа ранен; пожар, резня, избиение, целый поток английской крови, неистовое смешение немецкой и французской, целый колодец, заваленный трупами, нассауский и брауншвейгский полки истреблены, Дюпла убит, Блакман убит, английские гвардейцы перебиты, Двадцать французских батальонов из сорока, входивших в корпус Рейлля, разбиты, три тысячи человек, скученные в этой жалкой ферме Гугомона, изрублены саблями, перерезаны, перестреляны, сожжены; и все это ради того, чтобы нынче какой-нибудь крестьянин говорил путешественнику: "Господин, пожалуйте три франка; если вам угодно, я объясню вам все подробности битвы при Ватерлоо".
  

III. 18 июня 1815 года

   Вернемся назад, -- это одно из прав рассказчика, -- вернемся к 1815 году и даже немного ранее того времени, когда началось дело, рассказанное в первой части этой книги.
   Если бы не шел дождь в ночь с 17 на 18 июня 1815 года, будущность Европы была бы иная. Несколько лишних капель дождя завершили эпоху побед Наполеона. Для того чтобы Ватерлоо стало концом Аустерлица, Провидению понадобилось немного дождя, и какой-нибудь тучи, проплывшей по небу в неблагоприятном направлении, было достаточно, чтобы перевернуть вверх ногами целый мир.
   Битва при Ватерлоо могла начаться не раньше половины двенадцатого, и это дало время Блюхеру подоспеть на помощь. Почему она не началась раньше? Потому что почва была влажная. Пришлось подождать, пока она несколько подсохнет, чтобы артиллерия могла маневрировать.
   Наполеон был артиллерийский офицер, и это отражалось во всем. Этот удивительный полководец весь в словах своего доклада директории об Абукире*: "Такое-то наше ядро убило шестерых человек". Все его планы сражений приспособлены для ядер. Сосредоточить артиллерию на такой-то данный пункт -- для него это был ключ победы. Он смотрел на стратегию неприятельского генерала как на цитадель и пробивал в ней брешь. Он осыпал слабое место залпами, он завязывал и заканчивал сражения пушкой. Гений его отчасти был в стрельбе. Проломить каре*, стереть в прах полки, смять ряды, сокрушить и рассеять массы -- для него все заключалось в этом -- разить, разить беспрерывно, и он вверял это дело пушечному ядру. Вот -- грозный метод, который в соединении с гением делал непобедимым в течение пятнадцати лет этого мрачного атлета войны.
   18 июня 1815 года он тем более рассчитывал на артиллерию, потому что превосходство в численности ее было на его стороне. У Веллингтона было всего сто пятьдесят девять пушек; у Наполеона -- двести сорок.
   Предположите, что земля была бы суха, артиллерия могла бы двигаться: дело началось бы в шесть часов утра. Тогда сражение было бы окончено и выиграно в два часа, т. е. за три часа до появления пруссаков.
   Насколько виновен был Наполеон в том, что проиграл сражение? Разве можно приписывать кораблекрушение кормчему? Быть может, заметный физический упадок Наполеона осложнялся в эту эпоху некоторым упадком нравственных сил? Быть может, двадцать лет войны затупили клинок и сломали ножны, истощили и тело и душу? Быть может, ветеран давал себя невыгодно чувствовать в полководце? Словом, уж не померк ли тогда этот гений, как думали многие авторитетные историки? Не предавался ли он неистовству, чтобы скрыть от самого себя свое бессилие? Не пошатнулся ли он под напором бури приключений? Не потерял ли он сознание опасности, что весьма важно для генерала? У великих материалистов, которых можно назвать исполинами действия, наступает пора близорукости гения; старость не имеет власти над гениями идеала; для Данте и Микеланджело стариться -- значит возвышаться, но для Ганнибалов и Наполеонов стариться -- не значит ли падать? Не утратил ли Наполеон безошибочное чутье победы? Не потерял ли он способность предугадывать ловушку, различать скользкий край пропасти? Он, который когда-то знал все пути к славе и с высоты своей молниеносной колесницы указывал их своим повелительным перстом -- теперь в каком-то зловещем ослеплении вел в бездну свои легионы. Не овладело ли им в сорок шесть лет какое-то непостижимое безумие? Не превратился ли этот титанический возница судьбы в слепого головореза?
   Мы этого не думаем.
   Его план сражения был, по общему мнению, образцовым. Идти прямо на центр союзной линии, пробить брешь в ней, разрезать противника надвое, толкнуть британскую часть армии на Галь, а прусскую на Тонгрес, обессилить Веллингтона и Блюхера, овладеть горою Сен-Жан, захватить Брюссель, сбросить немцев в Рейн, а англичан в море. Все это для Наполеона заключалось в этом одном сражении. Затем, думал он, посмотрим, что делать.
   Конечно, мы не претендуем писать здесь историю Ватерлоо; но одна из существенных сцен драмы, которую мы рассказываем, связана с этим сражением; история эта, впрочем, уже написана, и написана капитально, с одной точки зрения -- Наполеоном, а с другой -- целой плеядой историков (Вальтер Скотт, Ламартин, Волабель, Шаррас, Кинэ, Тьер)*. Что касается нас, то мы оставляем свободное поле историкам; мы являемся только сторонним зрителем, прохожим, блуждающим по равнине, искателем, роющимся в этой почве, удобренной человеческими телами, быть может, принимая кажущееся за действительность; мы не имеем права разбирать во имя науки взаимосвязь фактов, в которых, быть может, есть доля миража; у нас нет ни военной практики, ни стратегических познаний, чтобы держаться системы; по нашему мнению, при Ватерлоо целая череда случайностей тяготела над обоими полководцами; а когда вопрос коснется рока, мы судим как народ, этот наивный судья.
  

IV. А

   Кто хочет ясно представить себе сражение при Ватерлоо, пусть вообразит на земле очертания громадной буквы А. Левая половина буквы -- дорога в Нивелль, а правая -- дорога в Женап, соединительная поперечная черта представляет собой дорогу из Отэна в Брэн л'Алле. Вершина буквы -- гора Сен-Жан: там стоял Веллингтон; левая нижняя оконечность -- Гугомон: там находились Рейлль с Жеромом Бонапартом; правая нижняя оконечность -- Бель-Алльянс. Там стоял Наполеон. По самой середине поперечной перекладины лежит тот пункт, где окончательно определился исход битвы. Там-то поставили льва -- символ высокого героизма императорской гвардии.
   Треугольник у вершины А, заключающийся между двумя сторонами буквы и поперечиной, -- плато горы Сен-Жан. Борьба за это плато -- вот и все сражение.
   Обе армии расположили свои крылья направо и налево от дорог Женапской и Нивелльской; Эрлон стоял против Пиктона, Рейлль -- против Гилля.
   За вершиной буквы А, позади Сен-Жанского плато, расстилается Суаньский лес.
   Что касается самой равнины, то представьте себе обширную волнистую местность; каждая волна господствует над другой; все эти волны сбегаются к холму Сен-Жан и заканчиваются у леса.
   Два неприятельских войска на поле брани -- это два борца. Они впиваются друг в друга. Один старается повалить другого. Соперники цепляются за все -- какой-нибудь куст служит точкой опоры; угол стены -- поддержкой, подкреплением; из-за отсутствия какого-нибудь домишки, чтобы прислониться, целый полк теряет почву под ногами; рытвина в равнине, неровность почвы, какая-нибудь поперечная тропа, лес, овраг могут остановить колосса, называемого армией, и отрезать ему отступление. Кто покидает поле, тот разбит. Отсюда следует для ответственного полководца необходимость исследовать все -- малейшую группу деревьев, заметить всякое возвышение.
   Оба полководца тщательно изучили Сен-Жанскую равнину, теперь называемую полем Ватерлоо. Еще за год до битвы Веллингтон с редкой прозорливостью наметил ее на случай большого сражения. На этом пространстве и в этом поединке все преимущество принадлежало Веллингтону. Английская армия была наверху, а французская -- внизу.
   Почти лишним будет рисовать здесь облик Наполеона верхом, с подзорной трубой в руках, на Россомских высотах, на заре 18 июня 1815 года. Весь мир видел его таким. Этот спокойный профиль под маленькой шляпой Бриеннской школы, этот зеленый мундир, белый отворот, скрывающий звезду, сюртук, скрывающий эполеты, угол красной ленты, виднеющийся из-под жилета, белая лошадь в чепраке малинового бархата с вензелями N по углам, с коронами и орлами, ботфорты поверх шелковых чулок, серебряные шпоры, шпага Маренго*, -- вся эта фигура последнего из Цезарей еще стоит у всех в воображении, -- одни вспоминают о нем с восторгом, другие со строгим осуждением.
   Этот образ долго оставался озаренным каким-то лучезарным светом; это зависело от известного легендарного затмения, распространяемого вокруг себя большинством героев и более или менее долго скрывающего истину; но в наше время история рассеяла мрак.
   Этот свет -- история -- беспощаден; он имеет в себе нечто странное и божественное: несмотря на то, что история -- свет, и именно потому, что она свет, она часто кладет тени там, где были видны одни лучи; одного и того же человека она превращает в двух различных призраков -- один борется с другим, мрак деспота борется с блеском полководца. Разоренный Вавилон умаляет славу Александра; Рим, закованный в цепи, уменьшает славу Цезаря; погубленный Иерусалим* уменьшает славу Тита. Тирания переживает тирана. Несчастье для человека оставлять за собой мрак, принимающий его очертания.
  

V. Quid obscurum1 сражений

1 Темные моменты (лат.).

   Всем известна первая фаза этого сражения; начало смутное, неопределенное, колеблющееся, зловещее для обеих армий, но для англичан еще в большей степени, чем для французов.
   Дождь лил всю ночь; земля была изрыта, вода скопилась тут и там в рытвинах, как в бассейнах; в некоторых местах повозки обоза вязли по самые ступицы; с упряжи лошадей струилась жидкая грязь; если бы пшеница и рожь, смятые этой массой обозов, не заполнили рытвин и не образовали подстилки под колесами, всякое движение, в особенности в долине около Папелотта, оказалось бы невозможным.
   Дело началось поздно; Наполеон, как мы уже говорили, имел привычку держать всю артиллерию в руках, наготове, как пистолет, прицеливаясь то в ту, то в другую точку сражения, и ему хотелось подождать, пока конные батареи в состоянии будут свободно действовать; для этого было необходимо, чтобы взошло солнце и просушило почву. Но солнце не показывалось. Это уже не было знаменитое солнце Аустерлица. Когда раздался первый пушечный выстрел, английский генерал Кольвилль взглянул на часы и заметил, что было тридцать пять минут двенадцатого.
   Бой был начат с яростью, с большей яростью, чем того желал император, -- левым французским крылом, ударившим на Гугомон. В то время Наполеон атаковал центр, направив бригаду Кио на Ге-Сент, Ней* двинул правое французское крыло на левое английское, опиравшееся на Папелотт.
   Атака на Гугомон была в некотором роде военной хитростью: привлечь туда Веллингтона, заставить его податься влево, -- вот каков был план. Этот план и удался бы, если бы четыре роты английской гвардии и храбрые бельгийцы дивизии Перпонше не удерживали так упорно свои позиции, так что Веллингтон, вместо того чтобы сосредоточивать там силы, мог ограничиться отправкой туда в виде подкреплений еще четырех гвардейских рот и брауншвейгского батальона.
   Атака правого французского крыла на Папелотт имела целью смять английскую гвардию, отрезать возможность отступления на Брюссель, заградить проход пруссакам, форсировать гору Сен-Леан, оттеснить Веллингтона на Гугомон, оттуда на Брэн л Алле, оттуда на Галь -- нет ничего проще. За исключением нескольких частностей, атака эта удалась. Папелотт был взят; Ге-Сент захвачен.
   Надо отметить следующую подробность. В английской пехоте, в особенности в бригаде Кемпта, было множество новобранцев. Эти молодые солдаты перед нашими грозными пехотинцами были неустрашимы; при всей своей неопытности они вели себя прекрасно; в особенности отличались они в качестве стрелков; солдат-стрелок, отчасти предоставленный самому себе, становится, так сказать, сам себе генералом; эти рекруты проявили чисто французскую изобретательность и горячность; новички-пехотинцы отличались энтузиазмом. Это не понравилось Веллингтону.
   После взятия Ге-Сента исход сражения был еще неопределен.
   От полудня до четырех часов наступил темный промежуток; середина сражения неопределенна и смутна, как темная свалка. Наступают сумерки. Среди мглы виднеются как бы громадные волны, головокружительный мираж, в глазах мелькают все тогдашние атрибуты войны, почти неведомые ныне; гусарские шапки с языками, развевающиеся ташки, перевязи крест-накрест, лядунки для гранат, доломаны гусар, красные сапоги с множеством складок, тяжелые кивера, обвитые жгутами, почти черная пехота Брауншвейга, перемешанная с пурпурной пехотой Англии, с ее толстыми белыми жгутами на плечах вместо эполет, ганноверская легкая кавалерия в продолговатых кожаных касках с медными бляхами и красными гривами, шотландцы с голыми коленями и клетчатыми пледами, высокие белые сапоги гренадеров, -- все это картины, а не стратегические линии, материал для Сальватора Розы*, а не для Грибоваля*.
   Сражение всегда имеет что-то общее с бурей, Quid obscurum, quid divinum {Нечто темное, нечто божественное (лат.).}. Каждый историк рисует какие ему нравятся очертания этого хаоса. Каковы бы ни были комбинации генералов, столкновение вооруженных масс имеет непредвиденные отливы и движения; в пылу действия планы обоих полководцев сталкиваются друг с другом и теряют первоначальную форму. Такой-то пункт сражения пожирает большее количество людей, чем другой, как рыхлая почва, которая быстрее другой впитывает в себя воду. Появляется потребность пожертвовать такому-то пункту больше солдат, чем ожидали полководцы. Это, так сказать, непредвиденные расходы. Боевая линия изгибается и вьется, как нить, потоки крови льются напрасно, фронт армии колеблется, полки, входя в ряды или выходя, образуют мысы или впадины, все эти массы беспрерывно движутся, волнуются; там, где была пехота -- появляется артиллерия, где была артиллерия -- туда подоспевает кавалерия; батальоны подвижны, как дым. Здесь что-то было, теперь ищите -- оно: уже исчезло; прогалины перемещаются; темные складки надвигаются и отступают; какой-то могильный ветер движет, раздувает, толкает вперед эти трагические массы. Что такое битва? Непрерывное колебание. Неподвижность математического плана выражает один момент, а не целый день. Чтобы писать картину сражения, требуется художник, владеющий могучей кистью, способной изобразить хаос; Рембрандт выше Вандермелена*. Вандермелен точен в полдень, но лжет в три часа. Геометрия обманчива; только ураган правдив. Есть известный момент, когда сражение дробится, разбивается на массу подробностей, которые, по выражению самого Наполеона, принадлежат скорее биографии полков, чем истории армии. В этом случае историк, очевидно, имеет право быть кратким. Он не может схватить главных очертаний борьбы, и никакому повествователю, как бы он ни был добросовестен, не дано определить в точности форму этой страшной тучи, называемой сражением. Эта черта, свойственная всем великим вооруженным столкновениям, особенно применима к сражению при Ватерлоо. Однако после полудня, в известный момент, бой несколько определился.
  

VI. Четыре часа пополудни

   Около четырех часов положение английской армии стало серьезным. Принц Оранский командовал центром, Гилль правым крылом, Пиктон левым. Принц Оранский, неустрашимый, неистовый, кричал своим голландцам и бельгийцам: "Нассау! Брауншвейг! Стоять на месте!" Ослабевший Гилль опирался на Веллингтона, Пиктон погиб. В ту самую минуту, когда англичане захватили у французов знамя 105-го линейного полка, французы убили у англичан генерала Пиктона, прострелив ему голову пулей. Сражение для Веллингтона имело две точки опоры -- Гугомон и Ге-Сент. Гугомон еще держался, но пылал; Ге-Сент был взят. От немецкого батальона, занимавшего его, осталось в живых всего сорок два человека; все офицеры, за исключением пяти, были убиты или захвачены в плен. Три тысячи сражающихся перебили друг друга в этом месте. Сержант английской гвардии, чемпион Англии по боксу, слывший неуязвимым среди товарищей, был убит там малорослым французским барабанщиком. Бэринг был сбит с позиции, Альтен зарублен саблей. Несколько знамен было потеряно, в том числе знамя дивизии Альтена и знамя Люксбургского батальона, которое держал принц фамилии Цвейбрюкен. Серых шотландцев уже не существовало; громадные драгуны Понсомби были изрублены. Эта великолепная кавалерия была смята уланами Бро и кирасирами Траверса; из 1200 лошадей оставалось всего 600; из двух подполковников -- двое лежали распростертые на земле; Гамильтон был ранен, Матерн убит. Понсомби пал, пронзенный семью ударами пикой. Гордон умер, Марш умер. Две дивизии, пятая и шестая, были разгромлены.
   Гугомон уже был почти захвачен, Ге-Сент взят, оставался всего один оплот -- этот продолжал крепко держаться. Веллингтон еще подкрепил его. Он послал туда Гилля, бывшего в Мэрб-Брэне, вызвал и Шассе, находившегося в Брэн л'Алле.
   Центр английской армии, несколько вогнутой формы, очень плотный и сомкнутый, занимал сильную позицию. Он находился на плато Мон-Сен-Жан, за ним расстилалось селение, а позади склон, в то время довольно крутой. Он опирался на массивное каменное здание, бывшее в то время вотчиной Нивелля, на перекрестке дорог; то было прочное строение XVI века, до того крепкое, что ядра отскакивали от него рикошетом, не пробивая. Вокруг плато англичане подрезали кое-где изгороди, сделали амбразуры среди боярышника, расставили тут и там пушки между ветвей, обломали кусты. Артиллерия их засела в чаще хворостинка. Это вероломство, бесспорно дозволяемое во время войны, которое допускает и засады, и ловушки, было исполнено так искусно, что Гаксо, посланный императором в девять часов утра на рекогносцировку неприятельских батарей, не заметил ничего и, вернувшись, доложил Наполеону, что нет никаких препятствий, кроме двух баррикад, заграждающих дороги в Нивелль и Женап. В ту пору хлеба были уже высоки; на окраине плато батальон 95-й бригады Кемпта, вооруженный карабинами, залег среди высокой ржи.
   Обеспеченный и усиленный таким образом центр англо-голландской армии был в выгодном положении. Опасность этой позиции заключалась в Суаньском лесу, бывшем по соседству с полем битвы и перерезанном прудами Грёнендаля и Буафорта. Армия не могла бы отступить туда, не раздробившись; полки немедленно перемешались. Артиллерия погибла бы в болотах. Отступление, по мнению нескольких специалистов, мнению, однако, оспариваемому другими, представляло бы собой беспорядочное бегство армии.
   Веллингтон стянул к этому центру бригаду Шассе, взятую из правого крыла, затем еще дивизию Клинтона. Своим англичанам, полкам Галькетта, бригаде Митчелла, мэтландской гвардии он дал в качестве подкрепления брауншвейгскую пехоту, нассаусцев, ганноверцев Кильмансегге и немцев Омитеды. Таким образом, под рукой у него было двадцать шесть батальонов. Правое крыло, как говорил Шаррас, было отведено за центр. Громадная батарея была замаскирована мешками с землей на том месте, где находится ныне так называемый Ватерлооский музей. Веллингтон, кроме того, держал в резерве в небольшой лощине гвардейских драгун Сомерсета -- 1400 всадников. Там была вторая половина английской кавалерии, имевшая заслуженно превосходную репутацию. Понсомби был уничтожен, оставался Сомерсет.
   Батарея, -- которая, будь она окончена, превратится почти в редут, -- была расположена позади садовой ограды, очень низкой и наскоро покрытой мешками с песком и широким земляным валом. Эта работа не была доделана; не успели окружить ее кольями.
   Веллингтон, с виду невозмутимый, хотя и встревоженный, верхом на лошади оставался весь день на одном и том же месте, стоя несколько впереди старой мельницы Мон-Сен-Жана, существующей до сих пор, под вязом, который был куплен впоследствии энтузиастом-англичанином за двести франков, распилен и вывезен. Там Веллингтон проявил свой холодный героизм. Ядра так и летали вокруг него. Адъютант Гордон был убит рядом с ним. Лорд Гилль, показывая ему на разорвавшуюся бомбу, сказал: "Милорд, каковы ваши инструкции, какие приказания вы оставляете нам, если вас убьют?" -- "Поступайте так, как я", -- отвечал Веллингтон. Клинтону он сказал лаконично: "Держаться -- до последнего человека". Очевидно, дела принимали плохой оборот. Веллингтон кричал своим старым товарищам по Талавере*, Витории и Саламанке*: "Ребята! Можно ли думать об отступлении? Вспомните старую Англию!"
   Около четырех часов английская линия стала подаваться назад. Вдруг на гребне плато стали видны только артиллерия и стрелки -- все остальное исчезло; полки, гонимые французскими ядрами и гранатами, отступили до того места, где еще до сих пор пролегает тропинка на ферму Мон-Сен-Жан; произошло обратное движение: фронт англичан скрылся. Веллингтон попятился назад.
   -- Начало отступления! -- воскликнул Наполеон.
  

VII. Наполеон в хорошем настроении

   Хотя император был болен и ему было трудно держаться в седле, но никогда еще он не был в таком прекрасном расположении духа. С утра этот непроницаемый человек улыбался. 18 июня 1815 года эта глубокая душа с мраморной оболочкой необъяснимо сияла. Человек, который был сумрачным под Аустерлицем, был весел при Ватерлоо. У величайших избранников часто бывают такие непонятные явления.
   -- Ridet Caesar, Pompejus flebit {Смеется Цезарь, Помпей заплачет (лат.).}, -- говорили воины легиона Fulminatrix {Молниеносный (лат.).}. Помпею на этот раз не суждено было плакать, но несомненно то, что Цезарь смеялся.
   Еще накануне, в час ночи, исследуя верхом, во время грозы с дождем, вместе с Бертраном холмы, соседние с Рассомом, радуясь при виде длинной линии английских огней, освещающих весь горизонт от Фришмона до Брэн л'Алле, ему казалось, что рок, которому он назначил свидание под Ватерлоо, повиновался ему; он остановил лошадь, оставался несколько минут неподвижным, смотрел на молнии, прислушивался к грому; окружающие слышали, как этот фаталист кинул во мрак таинственные слова: "Мы с тобой согласны!" Наполеон ошибался. Они уже не были согласны.
   Он не спал ни минуты; вся ночь была для него сплошной радостью. Он прошел мимо линий полевого караула, останавливаясь тут и там поговорить с часовыми. В половине третьего близ Гугомонского леса он услышал шаги движущейся колонны: был момент, когда он думал, что это отступление Веллингтона. "Это английский арьергард тронулся с места и убирается, -- сказал он. -- Я возьму в плен те шесть тысяч англичан, которые только что высадились в Остенде". Он говорил радостно, к нему вернулось его увлечение времен высадки 1 марта, когда он показывал великому маршалу энтузиаста-крестьянина у Жуанского залива, восклицая: "Ну, Бертран, вот уже и подкрепления!" В ночь с 17 на 18 он подшучивал над Веллингтоном: "Этого маленького англичанина надо проучить", -- говорил Наполеон. Дождь усилился; гром гремел в то время, когда говорил император.
   В половине четвертого утра он простился с одной из своих иллюзий; офицеры, посланные на рекогносцировку, доложили ему, что неприятель не двигается с места. Никто не шелохнулся, бивуачные огни не потухли. Английская армия спала. На земле царствовало глубокое безмолвие; только в небе гремел гром. В четыре часа разведчики привели к нему крестьянина; он служил проводником бригаде английской кавалерии, вероятно, бригаде Вивиена, отправившейся занять позицию в селении Оэн, на самый край левого крыла. В пять часов два бельгийских дезертира донесли ему, что они только что покинули свои полки и что английская армия ждет битвы. "Тем лучше! -- воскликнул Наполеон. -- Я предпочитаю смять их, нежели прогнать назад".
   Утром на склоне, образующем поворот дороги Планшенуа, он сошел с лошади среди грязи, велел принести себе из Рассомской фермы кухонный стол и простой стул, уселся, подостлав под ноги связку соломы вместо ковра, и разложил на столе карту поля сражения, заметив Сульту: "Славная шахматная доска!"
   Вследствие проливного дождя ночью обозы с провиантом, завязшие в размокших дорогах, могли прибыть не раньше утра; солдаты не спали, вымокли, проголодались; это не мешало Наполеону весело крикнуть Нею: "У нас девяносто шансов из ста". В восемь часов императору подали завтрак. Он пригласил нескольких генералов. За завтраком рассказывали, что Веллингтон третьего дня был на балу в Брюсселе у герцогини Ричмондской, и Сульт, этот суровый воин с лицом архиепископа, заметил: "Сегодня у нас бал". Император подсмеивался над Неем, который говорил: "Веллингтон не будет настолько прост, чтобы ожидать ваше величество". Впрочем, у Наполеона была уж такая манера. "Он охотно шутил", -- говорит о нем Флери де Шабулон. "Сущность его нрава -- игривость", -- говорит Гурго. "Он был неистощим по части шуток, скорее странных, чем остроумных", -- говорит Бенжамен Констан. Эти шуточки титана заслуживают того, чтобы на них остановиться. Он прозвал своих гренадеров "les grognards" {Ворчуны (фр.).}, щипал их за уши, дергал за усы. "Император то и дело проделывает над нами разные шутки", -- вот что говорил о нем один из гренадеров. Во время таинственного переезда с острова Эльбы во Францию, 27 февраля, среди моря, французский военный бриг, встретившись с бригом "Inconstant" {Неверный (англ.).}, на котором скрывался Наполеон, осведомился, как поживает император. Наполеон, у которого в то время все еще была на шляпе белая с малиновым кокарда, усеянная пчелами, которую он носил на острове Эльба, смеясь, схватил рупор и отвечал сам: "Император здоров!" Кто так шутит -- не страшится событий. В продолжение завтрака 18 июня у Наполеона было несколько приступов смеха. После завтрака он сосредоточился на четверть часа, потом два генерала уселись на связке соломы с листами бумаги на коленях, с перьями в руках, и император продиктовал им боевой порядок.
   В девять часов, в тот момент, когда французская армия, построенная эшелонами и пришедшая в движение пятью колоннами, развернулась вся, с артиллерией между бригадами, с барабанным боем, сигналами трубачей -- могучая, необъятная, ликующая, целое море касок, сабель, штыков на горизонте, император в умилении воскликнул два раза подряд: "Великолепно! Великолепно!"
   От девяти часов до половины одиннадцатого вся армия, -- почти невероятная вещь, -- успела занять позиции, расположилась шестью линиями, образуя, по выражению самого императора, "фигуру из шести V". Спустя несколько минут после образования боевого порядка, среди глубокого затишья, предвестника бури, глядя, как проходили две батареи по двенадцать орудий, взятые по его приказанию у корпусов Друэ д'Эрлона, Рейлля и Лобо, и предназначенные начать сражение, ударив по Мон-Сен-Жан, где сходятся дороги из Нивелля и Женапа, император хлопнул Гаксо по плечу со словами: "Вот двадцать четыре красивых девушки, генерал!" Уверенный в исходе, он приветствовал улыбкой проходившую мимо него роту саперов первого корпуса, предназначенную им засесть в Мон-Сен-Жане, как только будет взято селение. Это радостное настроение было только однажды нарушено словом надменного сострадания; увидев, как по левую сторону, в том месте, где теперь возвышается громадная могила, сосредоточивались удивительные серые шотландцы на своих чудных конях, он промолвил: "Это жаль".
   Потом он сел на лошадь, проехал несколько дальше Рассома и выбрал для наблюдательного пункта узкий холмик, устланный дерном, направо от дороги из Женапа в Брюссель; это было вторым местом его пребывания во время сражения. Третий пункт -- в семь часов вечера, Между Бель-Алльянсом и Ге-Сент -- был страшен; это довольно высокий бугор, существующий и поныне; позади него в углублении равнины была сосредоточена гвардия. Вокруг холма ядра отскакивали рикошетом, ударялись о мостовую шоссе и долетали чуть не до самого императора. Как и в Бриенне*, над головой его свистели пули и картечь. Почти на том самом месте, где стояла его лошадь, находили впоследствии осколки ядер, старые сабельные клинки, изъеденные ржавчиной. Несколько лет тому назад вырыли гранату, еще заряженную, но у нее была сломана трубка. На этой-то последней стоянке император говорил своему проводнику Лакосту, крестьянину лживому, враждебному, трусливому, которого привязали к гусарскому седлу и который вертелся при каждом залпе, стараясь спрятаться за Наполеона: "Дурак, это стыдно. Тебя убьют сзади". Пишущий эти строки сам нашел в рыхлом склоне кургана, роясь в песке, остатки бомбы, заржавевшей за эти сорок шесть лет, и старые железные осколки, ломавшиеся в руках, как ветки бузины.
   Волнообразная равнина, наклоненная в разные стороны, где происходила битва Наполеона с Веллингтоном, теперь уже вовсе не та, чем она была 18 июня 1815 года. Когда на этом могильном поле сооружали монумент, то уничтожили его природные выпуклости, и сбитый с толку историк уже не узнает его. Поле изуродовали, с целью прославить. Веллингтон два года спустя, увидев снова Ватерлоо, воскликнул: "Мне подменили мое поле сражения". Там, где теперь возвышается громадная земляная пирамида, увенчанная львом, была возвышенность, спускавшаяся к Нивеллю отлогим склоном, но круто обрывавшаяся со стороны Женапского шоссе. Высота этой крутизны может до сих пор быть измерена высотой насыпей двух больших могил, окаймляющих дорогу из Женапа в Брюссель; одна из них -- английская могила, другая -- немецкая. Французской могилы нет. Для Франции все это поле -- обширная гробница. Благодаря тысячам и тысячам повозок земли, использованным для сооружения насыпи в сто пятьдесят футов высотой и в полмили окружностью, плато Мон-Сен-Жан теперь обратилось в отлогую покатость; в день битвы, в особенности со стороны Ге-Сент, оно образовывало крутой обрывистый склон. Оно было сильно наклонено, так что английские пушки не видели под собой ферму, лежащую в глубине долины, центр сражения. 18 июня 1815 года дожди вдобавок изрыли эту крутизну, грязь затрудняла еще более подъем; по мере того как приходилось карабкаться, вязли в иле. Вдоль окраины плато проходил род рва, который издали невозможно было заметить.
   Что это за ров? Объясним. Брэн л'Алле -- бельгийская деревушка, Оэн -- другая деревушка. Эти селения, скрытые оба в извилинах почвы, соединяются дорогой, длиною приблизительно в полторы мили, пересекающей волнообразную равнину: дорога эта часто спускается и прорезает холмы, как борозда, вследствие чего в некоторых местах она образует род оврага. В 1815 году, как и сейчас, эта дорога перерезала окраину плато Мон-Сен-Жан между Женапским и Нивелльским шоссе; только в настоящее время она уже на одном уровне с равниной, а тогда она шла впадиной. Всю землю по обе стороны ее взяли на сооружение монумента-кургана. Эта дорога была настоящей траншеей почти на всем своем протяжении, траншеей, углубленной в некоторых местах почти на 12 футов; ее слишком крутые склоны обваливались тут и там, в особенности зимой, во время проливных дождей. Нередко бывали там несчастные случаи. Дорога была так узка близ Брэн л'Аллё, что один прохожий был раздавлен в этом месте повозкой, как свидетельствует каменный крест, на котором вырезано имя покойного: "Господин Дебри, брюссельский купец" и день несчастного случая -- февраль 1637 года. Дорога вдавливалась так глубоко на плато Мон-Сен-Жан, что один крестьянин, Матье Никэз, был раздавлен обвалом в 1783 году, как свидетельствует другой каменный крест, верхушка которого погибла, но опрокинутый пьедестал все еще виднеется на склоне из дерна по левую сторону шоссе между Ге-Сент и Мон-Сен-Жаном.
   В день боя эта дорога, неожиданно образующая впадину на окраине плато Мон-Сен-Жана, этот овраг на вершине крутизны, скрытый в земле, был невидим издали и, следовательно, страшно опасен.
  

VIII. Император задает вопрос проводнику Лакосту

   Итак, в утро сражения при Ватерлоо Наполеон был весел. И почему не быть веселым: задуманный им план сражения был действительно превосходен.
   Когда началось сражение, его разнообразные перипетии мало волновали Наполеона: Гугомон отчаянно сопротивлялся, Ге-Сент упорствовал, Бодуэн был убит, Фуа выбыл из строя, бригада Суа разбилась о неожиданную стену, Гилльемино сделал роковой промах, не запасшись ни патронами, ни пороховницами; батареи вязли в грязи, пятнадцать орудий без эскорта были опрокинуты Укстбриджем в лощине, снаряды производили слабое действие в английских рядах; падая, они зарывались в рыхлую почву, размокшую от дождя, и поднимали целые вулканы грязи; демонстрация Пире на Брэн л'Аллё оказалась бесполезна, -- вся эта кавалерия в 15 эскадронов была почти истреблена; нападения на правое английское крыло неудачны, к тому же произошло странное недоразумение, Ней построил четыре дивизии первого корпуса одной колонной каждую, вместо того чтобы расположить эшелонами, так что целые массы людей в двадцать семь рядов и по двести человек в каждом выставлялись под картечь, ядра пробивали в них страшные бреши; наступающие колонны были разъединены, фланговая батарея оставлена без прикрытия, Буржуа, Донзело, Дюрют находились в опасности, Кио был отбит, поручик Вьё -- этот геркулес из политехнической школы -- ранен в ту минуту, когда он ударами топора выламывал ворота Ге-Сента под страшным огнем английской батареи, заграждавшей поворот дороги из Женапа в Брюссель; дивизия Марконье, попав между пехотой и кавалерией, была расстреляна среди хлебных полей Бестом и Паком, его батарея в семь орудий сбита, принц Саксен-Веймарский продолжал держаться, несмотря на усилия графа Эрлона, в Фришмоне и Смоэне, знамена 105-го и 45-го полков были взяты, прусский черный гусар, захваченный между Вавром и Планшенуа, рассказывал очень неутешительные вещи; Груши* запоздал, полторы тысячи человек положены за какой-нибудь час во фруктовом саду Гугомона, тысяча восемьсот человек перебиты в еще меньший промежуток времени вокруг Ге-Сента -- все эти бурные эпизоды, мелькавшие перед Наполеоном, как тучи, едва омрачили его взор и не нарушили его олимпийской уверенности. Наполеон привык смотреть войне прямо в глаза; он никогда не складывал цифру за цифрой горьких ее подробностей; ему не было дела до цифр, лишь бы они давали итог: победу; пусть вначале будут неудачи, -- он не тревожился, убежденный, что исход битвы в его руках; он умел ждать, полагая, что для него победа вне сомнения, он обращался с судьбой, как равный. Он как будто говорил судьбе: "Ты не посмеешь".
   Сотканный наполовину из мрака и света, Наполеон чувствовал, что ему покровительствуют в добре и терпят в нем зло. Он пользовался или, по крайней мере, воображал, что пользуется, как бы сообщничеством событий, равносильным неуязвимости в древнем мире.
   Тому, кто перенес Березину, Лейпциг* и Фонтенбло, мне кажется, надо было бы опасаться Ватерлоо. Небеса грозно насупились.
   В тот момент, когда Веллингтон попятился, Наполеон вздрогнул. Внезапно он увидел, как плато Мон-Сен-Жан очищается и фронт английской армии исчезает. Она скрылась, но в это время сосредоточивалась. Император приподнялся на стременах. Молния победы сверкнула перед его очами.
   Загнать Веллингтона в Суаньский лес и истребить -- это окончательное поражение Англии Францией; это отместка за Креси*, Пуатье*, Мальплаке* и Рамийи*. Победитель при Маренго уничтожал Азенкур*.
   Тогда император, обдумывая эту страшную развязку, в последний раз оглядел через подзорную трубу все пункты поля битвы. Его свита позади наблюдала за ним с каким-то обожанием. Он углубился в раздумье; исследовал склоны, заметил каждый откос, рассматривал группы деревьев, полосы ржи, тропинки; он как будто пересчитывал все кусты. Пристально уставился он в английские баррикады на обоих шоссе, две широкие засеки из деревьев: баррикада на Женапском шоссе повыше Ге-Сента, вооруженная двумя пушками, единственными во всей английской артиллерии, простреливавшими все поле сражения, и баррикада на Нивелльской дороге, где сверкали голландские штыки бригады Шассе. Он заметил около этой баррикады старую часовню Святого Николая, выкрашенную белой краской на углу поперечной дороги, идущей на Брэн л'Аллё. Он нагнулся и стал тихо говорить о чем-то с проводником Лакостом. Тот отрицательно покачал головой, должно быть, с коварным умыслом.
   Император выпрямился и сосредоточился с мыслями. Веллингтон подался назад.
   Оставалось только довершить это движение, сокрушив его. Наполеон, быстро обернувшись, отправил эстафету в Париж с вестью, что сражение выиграно.
   Наполеон был один из тех гениев, которые мечут громы. И вот его самого ожидал громовой удар. Он отдал приказ кирасирам Мильо овладеть плато Мон-Сен-Жан.
  

IX. Неожиданность

   Их было три тысячи пятьсот человек. Они растянулись фронтом на четверть мили. То были люди-великаны на исполинских конях. Их было двадцать шесть эскадронов; за ними в виде подкрепления стояли -- дивизия Лефевра Денуэтта, 106 отборных жандармов, 1197 человек гвардейских конных егерей и гвардейские уланы -- 880 пик. На них были каски без султанов и латы кованого железа*, пистолеты в чушках на луке и длинные сабли. Утром вся армия любовалась ими, в 9 часов, когда при звуках труб и при громе музыки, игравшей "Будем на страже", они, пройдя плотной колонной с одной батареей во фланге, с другой в центре, выстроились двумя линиями между шоссе Женапа и Фришмона и заняли свое место во второй линии, так искусно составленной Наполеоном и которая, имея на левой оконечности кирасиров Келлермана, а на правой кирасиров Мильо, так сказать, обладала двумя железными крыльями.
   Адъютант Бернар привез им приказ императора; Ней обнажил шпагу и встал во главе. Громадные эскадроны тронулись.
   Тогда глазам представилось грозное зрелище.
   Вся эта кавалерия, с обнаженными саблями, развевающимися по ветру штандартами, построенная в колонны по дивизиям, единым духом, как один человек, с силой и правильностью бронзового тарана, пробивающего брешь, спустилась по холму Бель-Алльянс, свернула в страшную глубь, где пало уже столько людей, исчезла там среди дыма, потом, выступая из мрака, появилась на другом склоне холма, такая же плотная и сжатая, взбираясь крупной рысью, сквозь облако картечи, лопающейся на их пути, по страшному, илистому склону плато Мон-Сен-Жан. Они все поднимались: величавые, грозные, невозмутимые; в промежутках между залпами ружей и артиллерии слышался их исполинский топот. Их было две дивизии, следовательно, две колонны; дивизия Ватье -- справа, дивизия Делора -- слева. Издали казалось, будто на гребень плато ползут две чудовищные стальные змеи. Они прошли сквозь все поле битвы, как чудо.
   Ничего подобного не было видно со времени взятия большого московского редута кавалерией*; тут недоставало Мюрата*, зато был Ней. Казалось, что вся эта масса превратилась в одно чудовище и имела одну душу. Эскадроны извивались и надувались, как кольца полипа. Они виднелись сквозь обширные облака дыма, разорванные тут и там. Хаос касок, криков, сабель, порывистые движения лошадиных крупов среди пушечных залпов, дисциплинированная, страшная сумятица; и поверх этого кирасиры, как чешуя гидры.
   Этот рассказ как будто принадлежит иным векам. Нечто подобное этому видению являлось, вероятно, в древних мифологических эпопеях, где рассказывалось о полулюдях и полуконях, об античных гипантропах, титанах с человеческими головами и лошадиными туловищами, которые вскачь взобрались на Олимп, страшные, неуязвимые, сверхъестественные.
   Странное совпадение чисел -- двадцать шесть батальонов готовились встретить эти двадцать шесть эскадронов. За гребнем плато, под тенью замаскированной батареи, английская пехота, построенная в тринадцать каре по два батальона в каждом и в две линии -- семь в первой и шесть -- во второй, с ружьями наперевес, прицелившись в пространство, ожидала спокойная, безмолвная, неподвижная. Она не видела кирасир, кирасиры не видели ее. Она слышала, как поднимались эти грозные живые волны. Она слышала, как постепенно усиливался топот этих трех тысяч лошадей, мерные удары копыт, шелест лат, звяканье сабель, какое-то дикое дыхание. Наступило зловещее безмолвие, потом внезапно над гребнем появился длинный ряд рук, потрясающих саблями, ряд касок, труб и штандартов, и три тысячи голов с седыми усами прогремели: "Да здравствует император!" Вся эта кавалерия вылетела на плато, и это появление было подобно землетрясению.
   Вдруг -- налево от англичан, направо от нас -- голова кирасирской колонны встала на дыбы со страшным шумом. Дойдя до высшей точки гребня, кирасиры, необузданные, освирепевшие, в пылу увлечения своей всесокрушающей атаки на каре и батареи, вдруг увидели между собой и англичанами ров. То была дорога в Оэн, образующая впадину.
   Это мгновение было ужасно. Ров неожиданно разверзся перед ними, зиял под самыми копытами лошадей, глубиной в две сажени, между откосами. Второй ряд столкнул туда первый; а третий столкнул второй; лошади взвивались на дыбы, откидывались назад, падали на круп, скользили, подняв все четыре ноги кверху, давили, мяли под собой всадников; никакой возможности отступить -- вся колонна была как одно ядро; сила, приобретенная, чтобы раздавить англичан, сокрушила французов, неумолимый ров мог сдаться не иначе, как наполненный доверху; всадники и лошади валились туда как попало, давя друг друга, образуя одну сплошную массу тел в этой пропасти, и когда ров наполнился живыми людьми, по ним прошли остальные. Почти треть бригады Дюбуа погибла в этой пропасти.
   С этого началось поражение.
   Местное предание, очевидно преувеличенное, говорит, что две тысячи лошадей и полторы тысячи людей были зарыты живьем в этом рву. Эта цифра, вероятно, включает и другие трупы, брошенные в ров на другой день после битвы.
   Заметим кстати, что эта самая бригада Дюбуа, так жестоко пострадавшая, за час перед тем во время атаки захватила знамя люнебургского батальона.
   Наполеон, прежде чем отдать приказ кирасирам Мильо произвести атаку, исследовал почву, но не мог видеть этой прорытой дороги, не образовавшей ни морщинки на поверхности плато. Предупрежденный, однако, и встревоженный маленькой белой часовней на углу этой дороги и Нивелльского шоссе, предвидя, вероятно, какое-нибудь препятствие, он обратился с вопросом к проводнику Лакосту. Тот отвечал -- нет. Можно почти сказать, что от этого кивка головы произошла вся катастрофа Наполеона.
   Наступили и другие неприятности.
   Была ли возможность у Наполеона выиграть это сражение? Отвечаем -- нет. Почему? Благодаря Веллингтону? Благодаря Блюхеру? Нет. Благодаря Всевышнему.
   Бонапарт победитель при Ватерлоо -- это было бы событием вне законов XIX века. Готовилась другая череда событий, где Наполеону уже не было места. Немилость событий обнаружилась заранее.
   Этому великому человеку пора было пасть.
   Его непомерное значение в человеческих судьбах нарушало равновесие. Одно это существо больше значило, чем вся мировая масса; жизненная сила всего человечества, сосредоточенная в одной голове, в мозгу одного человека -- это не могло продолжаться дольше, это было бы смертоносно для цивилизации. Настала минута, когда высшая неподкупная справедливость должна была вмешаться. Вероятно, принципы и элементы, от которых зависит правильное тяготение в нравственном и материальном порядке, требовали этого. Дымящаяся кровь, переполненные кладбища, матери, обливающиеся слезами, -- все это грозные обвинения. Когда мир страдает от излишнего бремени, в тени раздаются таинственные стоны и бездна внемлет им.
   На императора был сделан донос на небесах, и падение его было решено.
   Он мешал Богу.
   Ватерлоо -- не битва; это поворот развития всей вселенной.
  

X. Плато Мон-Сен-Жан

   Почти в ту же минуту, как перед французами возник ров, загремела батарея.
   Все шестьдесят пушек и все тринадцать каре стали громить кирасиров чуть не в упор. Неустрашимый генерал Делор сделал военный салют английской батарее.
   Вся летучая английская кавалерия вскачь вернулась в каре. Кирасиры не остановились ни на один миг. Катастрофа во рву сократила их ряды, но не лишила мужества. Они были из тех людей, которые, уменьшаясь числом, приобретают мужество.
   Дивизия Ватье одна пострадала от бедствия; дивизия Делора, которую Ней вел левее, словно предчувствуя западню, пришла в целости.
   Кирасиры ринулись на английские каре. Они неслись на всем скаку, отпустив узды, с саблями в зубах, пистолетами в руках, -- вот какова была атака.
   В сражениях есть моменты, когда душа человека закаляется до того, что он превращается в статую, когда тело становится гранитом. Английские батальоны под бешеной атакой не дрогнули.
   Тогда наступило нечто страшное.
   Все английские каре были атакованы сразу. Бешеный вихрь окутал их. Эта хладнокровная пехота оставалась непоколебимой. Первый ряд, опустившись на одно колено, встречал кирасиров в штыки, второй ряд расстреливал их; за вторым рядом канониры заряжали пушки, фронт каре раздвигался, пропускал залп картечи и закрывался снова. Кирасиры отвечали, давя людей. Их гигантские кони взвивались на дыбы, перескакивали через ряды, через штыки и падали, как колоссы, среди этих живых четырех стен. Ядра делали бреши среди кирасиров, кирасиры пробивали бреши в каре. Целые ряды людей исчезали, сплюснутые под лошадьми. Штыки вонзались в брюхо кентавров. Отсюда причина невиданных разорванных ран. Каре, терзаемые этой бешеной кавалерией, смыкались, но не подавались. Своим неистощимым запасом картечи они производили опустошения в рядах атакующих. Картина этого боя была чудовищной. Эти каре были уже не батальоны, а кратеры; кирасиры -- не кавалерия, а ураган. Каждое каре было вулканом, охваченным облаком; лава боролась с громом и молнией.
   Правое крайнее каре, более всего подверженное атаке, было почти совершенно истреблено с первого же натиска. Оно состояло из 75-го полка шотландских горцев. В самом его центре, в то время когда вокруг шла резня, шотландец играл на волынке песни гор, сидя на барабане, с полнейшим равнодушием потупив свой меланхоличный взор, еще полный отражений холмов и озер. Шотландцы умирали, помышляя о Бен Лотиане*, точно так же, как греки вспоминали об Аргосе. Сабля кирасира, отсекая волынку вместе с державшей ее рукой, прекратила пение, убив певца.
   Кирасиры, сравнительно немногочисленные, да еще ослабленные катастрофой во рву, имели против себя чуть ли не всю английскую армию, но они увеличивали свое число тем, что каждый из них дрался за десятерых. Между тем несколько ганноверских полков отступили. Веллингтон увидел это и подумал о своей кавалерии. Если бы в этот же момент Наполеон вспомнил о своей пехоте, он выиграл бы сражение. Эта забывчивость была его великой, роковой ошибкой.
   Внезапно нападающие кирасиры почувствовали, что их атакуют. За спиной у них была английская кавалерия. Впереди каре, позади Сомерсет, то есть 1400 гвардейских драгун. У Сомерсета по правую руку был Дорнберг с немецкой легкой кавалерией, а по левую Трип с бельгийскими карабинерами. Кирасиры, атакуемые и с фронта, и с флангов, и с тыла, и пехотой, и кавалерией, должны были отбиваться со всех сторон. Но что им до этого? Ведь они были вихрем. Их доблесть стала невообразимой.
   Кроме того, в тылу у них непрерывно гремела батарея. Только благодаря этому эти люди могли быть ранены в спину. Одна из их кирас, пробитая у левой лопатки картечью, находится в коллекции музея Ватерлоо.
   Для подобных французов противниками могли быть только такие же англичане.
   То была не свалка, а туча, какое-то бешенство, головокружительный вихрь храбрости, ураган сабель, сверкающих как молнии. В один момент тысяча четыреста гвардейских драгун превратились в восемьсот; подполковник Фуллер пал мертвый. Ней подоспел с уланами и егерями Лефевра-Денуэтта. Плато Мон-Сен-Жан было взято. Кирасиры оставляли кавалерию и принимались за пехоту; в этой страшной сумятице они дрались врукопашную, не выпуская друг друга из рук. Каре продолжали держаться.
   Было двенадцать атак. Под Неем убили четырех лошадей. Половина кирасиров осталась на плато. Эта борьба длилась два часа.
   Она поставила английскую армию на грань поражения. Нет никакого сомнения, что если бы кирасиры не были ослаблены в самом начале катастрофой со рвом, они смяли бы центр и решили победу. Эта изумительная кавалерия поразила Клинтона, видевшего Бадахос* и Талаверу. Веллингтон, на три четверти побежденный, сам любовался ими, говоря: "Изумительно!" -- это его подлинные слова.
   Кирасиры уничтожили семь каре из тринадцати, захватили и заклепали шестьдесят пушек, отняли у английских полков шесть знамен, которые были принесены императору перед фермой Бель-Алльянс тремя кирасирами и тремя егерями конной гвардии.
   Положение Веллингтона ухудшилось. Эта странная битва была как оы поединком между двумя остервенелыми ранеными, которые, каждый со своей стороны нападая и отбиваясь непрерывно, истекают кровью. Кто падет первый?
   Борьба на плато продолжалась.
   До какого места дошли кирасиры? Никто не мог определить. Несомненно одно, на другой день после битвы труп кирасира с его лошадью был найден у весов для взвешивания повозок в Мон-Сен-Жане, в том месте, где перекрещиваются четыре дороги -- из Нивелля, Женапа, Ла-Юльпа и Брюсселя. Этот всадник пробился сквозь английские линии. Один из людей, поднявших этот труп, до сих пор проживает в Мон-Сен-Жане. Его зовут Дегаз. Тогда ему было восемнадцать лет.
   Веллингтон почувствовал, что начинает колебаться. Кризис был близок.
   Кирасиры не достигли успеха, в том смысле, что не сокрушили центра. Все обладали плато, оно, собственно, никому не принадлежало, -- однако большая часть его все-таки оставалась за англичанами. Веллингтон владел селением и верхней равниной, Ней удерживал только гребень и склон. Обе стороны словно пустили корни в эту могильную почву.
   Но ослабление англичан казалось непоправимым. Потери в армии были ужасны. Кемпт, на левом крыле, требовал подкреплений. "Их нет, -- отвечал Веллингтон, -- пусть даст себя убить!" Почти в тот же момент -- и это странное сближение рисует истощение обеих армий, Ней требовал у Наполеона пехоты и Наполеон восклицал: "Пехоты! А где я ее возьму! Не могу же я ее создать!"
   Однако английская армия страдала еще сильнее. Бешеные натиски этих гигантских эскадронов с коваными латами и стальной грудью смяли пехоту. Несколько человек, сосредоточенных вокруг знамени, обозначали место такого-то полка; многими батальонами командовали капитаны или поручики; дивизия Альтена, уже сильно пострадавшая у Ге-Сента, была почти истреблена; неустрашимые бельгийцы бригады Ван-Клузе усеяли своими телами ржаное поле вдоль Нивелльской дороги; не оставалось почти ни единого человека от тех голландских гренадеров, которые в 1881 году в Испании дрались в одних рядах с французами против Веллингтона, а в 1815 году, примкнув к англичанам, сражались против Наполеона. Потери среди офицеров были очень значительны. У лорда Уксбриджа, который на другой день велел похоронить свою ногу, было раздроблено колено. Со стороны французов во время атаки кирасиров Делор, Леритье, Кольбер, Дноп, Траверс и Бланкар выбыли из строя, зато и у англичан -- Альтен был ранен, Бэрн -- ранен, Деланси -- убит, Ван-Меерен -- убит, Омитеда -- убит. Весь генеральный штаб Веллингтона пострадал, -- и на долю Англии выпадала горькая участь в этом кровавом равновесии. 2-й полк гвардейской пехоты лишился пяти полковников, четырех капитанов, трех поручиков; первый батальон 30-го пехотного полка потерял двадцать четыре офицера и сто двенадцать солдат, у 79-го полка горцев было ранено двадцать четыре офицера, убито восемнадцать офицеров и четыреста пятьдесят рядовых. Ганноверские гусары Кумберленда -- целый полк с полковником Гаке во главе (которого впоследствии судили и разжаловали) -- повернули коней и бежали по направлению к Суаньскому лесу, сея панику, до самого Брюсселя. Обоз, фургоны, полные раненых, увидев, что французы овладевают полем боя и продвигаются к лесу, кидались туда; голландцы, изрубленные саблями французской кавалерии, били тревогу. От Вер-Куку до Грёнендаля, на протяжении почти двух миль по направлению Брюсселя, вся местность была запружена беглецами, по свидетельству очевидцев, которые живы до сих пор. Эта паника была до того сильна, что охватила принца Колде в Мехельне и Людовика XVIII -- в Генте. За исключением слабого резерва, расположенного эшелонами позади лазарета, устроенного в ферме Сен-Жан, и бригад Вивиена и Ванделера, на левом крыле, у Веллингтона не оставалось больше кавалерии. Множество орудий валялись с разбитыми лафетами.
   Эти факты подтверждены Сиборном, а Прингль, преувеличивая бедствие, говорит даже, будто англо-голландская армия уменьшилась до тридцати четырех тысяч человек. Железный герцог оставался невозмутимым, но губы его побелели. Австрийский военный агент Винцент, испанский агент Алава, присутствовавшие при сражении в английском штабе, считали герцога погибшим. В пять часов Веллингтон вынул часы и прошептал мрачные слова: "Блюхер или ночь!"
   Примерно в это время ряд штыков сверкнул вдалеке на высотах в стороне Фришмона.
   Тогда и наступил перелом в этой исполинской драме.
  

XI. Плохой проводник у Наполеона и хороший у Бюлова

   Всем известно горькое заблуждение Наполеона: он надеялся, что идет Груши, вместо него явился Блюхер. Смерть -- вместо жизни.
   Судьба иногда делает такие крутые повороты: человек ждет всемирного престола и вместо того получает Святую Елену.
   Если бы маленький пастух, служивший проводником Бюлову, посоветовал ему выйти из леса повыше Фришмона, а не ниже Планшенуа, быть может, тогда ход XIX века был бы иной. Наполеон выиграл бы сражение при Ватерлоо. Следуя всякому иному пути, кроме пролегающего ниже Планшенуа, прусская армия наткнулась бы на овраг, непроходимый для артиллерии, и Бюлов не подоспел бы вовремя. Между тем еще один час промедления (это говорит прусский генерал Мюфлинг) и тогда Блюхер уже не застал бы Веллингтона на ногах -- "сражение было бы окончательно проиграно".
   Как видно, пора было Блюхеру явиться. Он, впрочем, сильно запоздал. Он стоял бивуаком на Дион-ле-Моне и выступил с зарей. Но дороги везде оказались непроходимы, дивизии застревали в грязи. Пушки вязли по самые ступицы колес. Кроме того, пришлось переправляться через реку Диль по узкому Ваврскому мосту; улица, ведущая к мосту, была подожжена французами; артиллерийские фуры не могли пройти сквозь двойной ряд пылающих домов и должны были подождать, пока потухнет пожар. Был уже полдень, а авангард Бюлова еще не добрался до Шапель-Сен-Ламбер.
   Если бы сражение началось двумя часами ранее, оно окончилось бы в четыре часа, и Блюхер застал бы сражение, выигранное Наполеоном. Таковы эти великие случайности, которых мы не можем постичь.
   Еще в полдень император первым заметил на горизонте с помощью подзорной трубы нечто, привлекшее его внимание. "Я вижу там вдали облако, -- сказал он, -- которое кажется мне войском". Потом он обратился к герцогу Далматскому: "Сульт, что вы видите по направлению Шапель-Сен-Ламбер?" Маршал, направив свою подзорную трубу, отвечал: "Четыре или пять тысяч человек, ваше величество. Это, очевидно, Груши". Между тем предмет не двигался во мгле. Все подзорные трубы штабных офицеров изучали "облако", замеченное императором. Некоторые говорили: это колонны войск на отдыхе. Но большинство полагало, что это деревья. Император отрядил на рекогносцировку туда дивизион легкой кавалерии Домона.
   Бюлов действительно не двигался. Авангард его был очень слаб и ни на что не способен. Он вынужден был ждать главные силы армии, и ему был дан приказ сосредоточиться, прежде чем выстроиться в линии; но в пять часов, видя опасность Веллингтона, Блюхер приказал Бюлову наступать и произнес знаменитые слова: "Надо дать вздохнуть английской армии".
   Немного спустя дивизии Лостина, Гиллера, Гаке и Рисселя развернулись перед корпусом Лобо, кавалерия принца Вильгельма Прусского выступила из Парижского леса, Планшенуа было объято пламенем, и прусские ядра посыпались градом, доходя до самых рядов гвардии, стоявших в резерве позади Наполеона.
  

XII. Гвардия

   Остальное известно; появление третьей армии, внезапный гром 86 пушечных жерл, появление Пирха I вместе с Бюловом, кавалерия Цитена, предводительствуемая самим Блюхером; французы оттеснены, Марконье сбит с Оэнского плато, Дюрют выбит из Папелота, Данзело и Кио отбиты, Лобо окружен, -- новые испытания обрушились в сумерках на наши разрозненные полки, вся английская линия перешла в наступление, гигантская брешь пробита во французской армии, английская и прусская картечи свирепствуют заодно, производя опустошение с фронта и с флангов. И вот среди этого страшного разрушения в бой вступает гвардия.
   Предчувствуя, что ей суждено умереть, гвардия восклицала: "Да здравствует император!" В истории нет ничего трогательнее этой агонии, сопровождаемой восторженными возгласами.
   Весь день небо было покрыто тучами. Вдруг в этот самый момент -- в восемь часов вечера -- тучи на горизонте разорвались и пропустили сквозь большие вязы на Нивелльской дороге зловещий красный отблеск заходящего солнца. Это солнце всходило под Аустерлицем.
   Каждый гвардейский батальон был под начальством генерала. Фриан, Мишель, Рагэ, Гарлэ, Малье, Поре де Морван -- все они были там. Когда во мгле свалки появились высокие шапки гвардейских гренадеров, с орлами, симметрично выстроенные в линии, невозмутимые, неприятель почувствовал уважение к Франции; казалось, будто двадцать побед вступили на поле битвы с распущенными крыльями, и победители, считая себя побежденными, вдруг попятились; но Веллингтон крикнул: "Вперед, гвардейцы, и цельтесь вернее!" Красный полк английской гвардии, залегший позади изгороди, вскочил, и целая туча пуль пробила трехцветное знамя, трепещущее над нашими орлами; все ринулись вперед, и началась невообразимая резня. Императорская гвардия чувствовала в потемках, как армия колеблется вокруг нее, чувствовала общее потрясение, предвестник беспорядочного бегства, слышала крики: "Спасайся!" вместо: "Да здравствует император!", и в то время, когда все бежало за ней, продолжала идти вперед, изнемогая все более и более, оставляя павших на каждом шагу. Среди них не было ни робких, ни нерешительных. Каждый солдат и офицер здесь был таким же героем, как и генерал. Ни один человек не уклонился от самоубийства.
   Ней, обезумевший, неустрашимый, готовый принять смерть, подставлял грудь ударам среди этой бури. Под ним убили пятую лошадь. Весь в поту, со сверкающими глазами, с пеной у рта, с расстегнутым мундиром, с одним эполетом, полуотсеченным сабельным ударом, со звездой, пробитой пулей, забрызганный кровью и грязью, великолепный, он потрясал сломанной шпагой и восклицал: "Смотрите, как умирает маршал Франции!" Но тщетно: он не умер. Он обезумел и негодовал. Он спросил Друэ д'Эрлона: "Разве тебе не страшно самого себя?" Среди артиллерии, сокрушающей горсть людей, он кричал: "Разве не найдется ничего на мою долю! О, как я желал бы, чтобы эти английские ядра все впились в мое тело!" Несчастный, ты сохранился для того, чтобы погибнуть от французских пуль!
  

XIII. Катастрофа

   Бегство позади гвардии было повальным.
   Армия вдруг подалась со всех сторон сразу -- у Гугомона, Ге-Сента, Папелота и Планшенуа; вслед за криками: "Измена!" раздалось: "Спасайся!" Армия, приходящая в расстройство -- это как оттепель. Все подается, лопается, трещит, валится, сталкивается, спешит, кидается в стороны. Невообразимое расстройство. Ней берет у кого-то лошадь, вскакивает на нее без шляпы, без галстука, без шпаги, становится поперек Брюссельского шоссе, останавливает и англичан, и французов. Он старается удержать армию, зовет, осыпает ее ругательствами, цепляется за бегущих. Но его не слушают, солдаты бегут с криками: "Да здравствует маршал Ней!" Два полка Дюрюта мечутся взад и вперед как ошалелые, между сабель уланов и залпов бригад Кемита, Беста, Пака и Риландта; самая худшая свалка -- это бегство; друзья убивают друг друга; эскадроны и батальоны разбиваются один о другой и рассеиваются -- это страшная пена битвы. Лобо на одном крыле, Рейлль на другом -- увлечены потоком. Тщетно Наполеон делает заграждения при помощи остающейся у него гвардии; тщетно он тратит на последнее усилие свои запасные эскадроны. Кио отступает перед Вивиеном, Келлерман -- перед Ванделером, Лобо -- перед Бюловом, Моран -- перед Пирхом, Домон и Сюбервик -- перед принцем Вильгельмом Прусским. Гюйо, который повел в атаку эскадроны императора, затоптан английскими драгунами. Наполеон галопом скачет вдоль рядов беглецов, увещевает их, грозит, умоляет. Все уста, кричавшие утром: "Да здравствует император!", теперь безмолвствуют; его почти не узнают. Вновь прибывшая прусская кавалерия кидается на них, разит, рубит, убивает, истребляет. Конная артиллерия сталкивается; упряжные лошади бесятся, солдаты обоза распрягают лошадей и спасаются на них, фургоны, опрокинутые колесами кверху, загромождают дорогу, что еще усиливает резню. Люди давят друг друга, топчут мертвецов и живых. Руки рубят напропалую. Беспорядочная толпа наводняет дороги, тропинки, мосты, равнины, холмы, долины -- все это переполнено обращенной в бегство сорокатысячной массой. Крики, отчаяние... ранцы и ружья летят в рожь, дорогу расчищают саблями -- нет больше ни товарищей, ни офицеров, ни генералов -- остается один невообразимый ужас. Цитен рубит французов вволю. Львы превращаются в зайцев. Вот что такое бегство.
   В Женапе попробовали остановиться, выстроиться в ряды, Лобо собрал до трехсот человек. Устроили баррикады при входе в селение, но при первом же залпе прусской артиллерии все снова пустилось бежать, и Лобо был взят в плен. До сих пор остались следы этого залпа картечи на ветхом кирпичном домишке по правую сторону дороги и некотором расстоянии от входа в Женап. Пруссаки с яростью накинулись на Женап, гневаясь, что им так легко досталась победа. Погоня была чудовищная. Блюхер приказал пленных не брать. Рагэ подал мрачный пример, пригрозив смертью всякому гренадеру, который приведет к нему прусского пленного. Блюхер перещеголял Рагэ. Генерал молодой гвардии, Дюгем, прижатый к дверям одной женапской гостиницы, отдал свое оружие гусару, тот взял оружие и убил пленного. Победа закончилась избиением побежденных. В качестве историка мы вынуждены признать: старик Блюхер обесчестил себя. Это зверство переполнило чашу бедствия. Отчаянная, беспорядочная толпа бегущих промчалась через Женап, через Катр-Бра, промчалась через Гассели, через Фран, через Шарлеруа, через Туин и остановилась лишь на границе. Увы! И кто же бежал таким образом? Великая армия. И это смятение, этот ужас, эта гибель величайшей храбрости, когда-либо удивлявшей историю, -- неужели все это было так, без причины? Нет. Тень Божьего перста падает на Ватерлоо. Это роковой день. Нечеловеческая сила создала его. Оттого-то в ужасе преклонились эти головы; оттого-то все эти великие души сложили оружие. Победители всей Европы пали сокрушенные, они оказались бессильны, они ощущали присутствие чего-то грозного и таинственного. Hoc erat in fatis {Так было суждено (лат.).}. В этот день будущее человеческого рода изменилось. Ватерлоо -- это великий поворот XIX века. Исчезновение великого человека было необходимо для наступления великого века. И это дело приняло на себя существо, которому не возражают. Паника героев легко объясняется. В сражении при Ватерлоо промчалось не облако, а метеор. Тут видно присутствие Бога.
   Когда сгущался мрак ночи, Бернар и Бертран в поле близ Женапа поймали за полу сюртука человека растерянного, задумчивого, сумрачного; увлеченный туда потоком общего бегства, он слез с лошади, взял в руку уздечку и с растерянным взором одиноко возвращался к Ватерлоо. То был Наполеон, пытавшийся идти вперед, великий лунатик своей разрушенной мечты.
  

XIV. Последнее каре

   Несколько каре гвардии, неподвижные среди потока общего бегства, как утесы среди волн, держались до вечера. Настала ночь, а с нею смерть; они ждали, когда опустится над ними этот двойной мрак и, непоколебимые, окунулись в него. Каждый полк, отделенный от другого и не имея более никакой связи с армией, умирал сам по себе. Для этого последнего дела они заняли позиции частью на Россомских высотах, частью на равнине Мон-Сен-Жан. Там, покинутые, побежденные, грозные -- эти мрачные каре умирали страшной смертью. В них умирали Ульм*, Ваграм*, Иена*, Фридланд*.
   В сумерках, около девяти часов вечера, у подошвы горы Сен-Жан оставалось еще одно каре. В роковой долине, у подножия склона, на который взбирались кирасиры и который теперь наводнен был английскими войсками, под перекрестным огнем победоносной неприятельской артиллерии, под страшной тучей снарядов -- это каре продолжало бороться. Им командовал неизвестный офицер, некто Камбронн. При каждом залпе каре таяло и отбивалось. Оно отвечало на картечь пулями, все теснее смыкая свои ряды. Вдали беглецы, останавливаясь минутами для отдыха, слышали во мраке раскаты этого грома, постепенно ослабевавшие.
   Когда легион превратился в горсть людей, когда ружья, истощив пули, стали простыми палками, когда груда трупов стала больше кучки живых, победители ощутили какой-то священный ужас вокруг этих благородных умирающих воинов, и английская артиллерия умолкла, точно переводя дыхание. То был как бы отдых. Сражающиеся увидели вокруг себя рой каких-то призраков, силуэты людей на конях, черный профиль пушек, беловатое небо сквозь колеса и лафеты; колоссальная мертвая голова, которую герои всегда видят сквозь дым, в глубине сражения надвигалась на них и смотрела им в очи. Во мгле сумерек они могли слышать, как заряжали орудия; зажженные фитили, светящиеся как глаза тигров в темноте, образовали цепь вокруг их голов; все фитили английских батарей приблизились к пушкам, и тогда, взволнованный, держа страшный момент на весу, английский генерал Кольвилль -- другие говорят -- Мэтланд, воскликнул: "Храбрые французы, сдавайтесь!" Камбронн отвечал им: "Merde!" {Дерьмо! (фр.).}
  

XV. Камбронн

   Французский читатель требует уважения, поэтому нельзя повторять самое чудное слово, когда-либо произнесенное французом. Этот запрет вносит высокий элемент в историю.
   На свой собственный страх и риск, мы переступим через этот запрет.
   Итак, среди этих исполинов был титан -- Камбронн.
   Произнести это слово и потом умереть -- есть ли что-нибудь более возвышенное? Ибо идти на смерть -- значит умереть, и человек этот не виноват, если он остался в живых, когда вокруг него сыпалась картечь.
   Сражение при Ватерлоо выиграл не разгромленный Наполеон, не Веллингтон, отступивший в четыре часа и доведенный до отчаяния в пять часов, не Блюхер, который вовсе не сражался; человек, выигравший сражение при Ватерлоо, -- Камбронн.
   Сразить таким словом гром, убивающий вас -- это значит победить.
   Бросить такой ответ в лицо смерти, сказать это судьбе, положить такое основание будущему льву, кинуть эту реплику ночному ливню, предательской стене Гугомона, Оэнскому оврагу, промедлению Груши, прибытию Блюхера, быть иронией могилы, потопить в двух слогах всю европейскую коалицию, превратить самое последнее слово в самое первое, придав ему блеск, свойственный Франции, дерзко завершить Ватерлоо карнавалом, соединить доблесть Леонида с вольностью Рабле, воспроизвести эту победу удивительным, пусть и неудобопроизносимым словом, потерять почву под ногами, но прославить себя в истории, после всей этой резни потешить любителей посмеяться -- это колоссально. Это оскорбление грому, это достигает эсхилловского величия.
   Слово Камбронна производит впечатление, -- удара силой презрения; это взрыв агонии. Кто победил? Веллингтон? Нет. Без Блюхера он погиб бы. Блюхер? Нет, если бы Веллингтон не начал, Блюхер не мог бы закончить. Победил Камбронн. Этот человек, явившийся в последнюю минуту, этот неизвестный солдат, эта бесконечно малая единица войны, чувствует вдруг, что есть какая-то ложь в катастрофе, и в ту минуту, когда он разражается яростью, ему предлагают как на посмеяние -- жизнь! Как не возмутиться? Вот они тут перед вами, все эти Юпитеры-громовержцы; у них сто тысяч победоносных войск, а за этими ста тысячами -- миллион; их пушки с фитилями наготове зияют; они попирают пятой императорскую гвардию и великую армию, они сокрушили Наполеона, остался один Камбронн; для протеста остался один этот червь. Но он будет протестовать. Он ищет выражения, как другой ищет шпаги. У него пена у рта, и эта пена выражается этим словом. Перед этой победой, без победителей, один человек в отчаянии воспрянул; он подчиняется чудовищности этой победы, но признает и ее ничтожность, он плюет на нее и даже более; и подавленный численностью, силой, материей, он находит в душе своей одно слово! Повторяем: сказать это, поступить так, как он поступил, значит -- стать победителем.
   Дух славных дней вошел в этого неизвестного человека в роковую минуту; Камбронн отыскал это знаменитое слово битвы при Ватерлоо, как Руже де Лиль отыскал "Марсельезу", по наитию свыше. Порыв божественной бури коснулся этих людей, они дрогнули, у одного вылилась великая песня, у другого -- вырвалось это ужасное восклицание. Камбронн бросает это слово титанического презрения не только всей Европе от имени империи, -- этого мало; он бросает его прошлому от имени революции. В Камбронне чувствуется душа былых гигантов. Словно слышишь восклицание Дантона или рык Клебера*.
   В ответ на слово Камбронна английский голос воскликнул: "Пли!", батареи сверкнули, холм затрясся, все чугунные пасти сразу изрыгнули последний страшный залп картечи, появилось необъятное облако дыма, слегка побелевшее от лунного света, и, когда рассеялось облако, -- все исчезло. Эта грозная горсть была истреблена, гвардии не стало. Четыре стены живого редута лежали распростертые, -- тут и там пробегала дрожь между трупами; вот как французские легионы, более великие, нежели римские, пали на плато Мон-Сен-Жан, на земле, измокшей от дождя и крови, среди темных нив, в том месте, где теперь каждый день в четыре часа утра проезжает, весело посвистывая и стегая свою лошадку, Жозеф, который возит почту в Нивелль.
  

XVI. Quod libras in duce?1

1 Какова цена полководцу? (лат.)

   Сражение при Ватерлоо -- загадка. Загадка такая же темная как для тех, кто его выиграл, так и для тех, кто его проиграл. Для Наполеона это была паника {Оконченное сражение, исправленные ложные меры, величайший успех, обеспеченный на следующий день, -- все погибло благодаря моменту панического ужаса (Наполеон, Dictées de Sainte-Helene).}; Блюхер видит в нем один огонь, Веллингтон в нем ровно ничего не понимает. Взгляните на донесения. Бюллетени смутны, комментарии запутанны. Одни сбиваются, другие заикаются, Жомини* делит сражение при Ватерлоо на четыре этапа; Мюффлинг* видит в нем три; Шаррас -- хотя в некоторых случаях мы и не соглашаемся с ним, -- один охватил своим орлиным взглядом характерные очертания этой катастрофы человеческого гения в борьбе с божественным предопределением. Все историки как будто ослеплены и среди ослепления ходят ощупью. Действительно, это был грозный день, разрушение военной монархии, которое, к великому изумлению европейских королей, увлекло за собой все королевства, -- падение силы, прекращение войны.
   В этом событии, носящем печать сверхъестественной неизбежности, доля людей ничтожна.
   Отнять Ватерлоо у Веллингтона, у Блюхера -- значит ли это отнять что-нибудь у Англии и у Германии? Нет. Ни о славной Англии, ни о величественной Германии не может быть и речи в вопросе о Ватерлоо. Благодаря Богу народы велики независимо от печальных событий войны. Ни Германия, ни Англия, ни Франция не держали мечей в ножнах. В эту эпоху бряцания мечей кроме Блюхера у Германии есть Шиллер, у Англии кроме Веллингтона есть Байрон. Обширная заря мысли свойственна нашему веку, и в этой заре Англия и Германия сияют лучезарным светом. Они величественны, потому что мыслят. Поднятие ими уровня цивилизации нераздельно с ними -- оно происходит от них самих, а не от случайности. Величие их в XIX веке проистекает не из Ватерлоо. Только одни варварские народы быстро растут после победы; это как временное разлитие потока после бури. Цивилизованные народы, в особенности в наши времена, не поднимаются и не падают благодаря удаче или неудаче полководцев. Их вес в истории человечества зависит от более важных событий, нежели сражение. Слава богу, их честь, их достоинство, их просвещение, их гений не номера, которые герои и полководцы, как игроки, вытягивают на лотерее сражений. Часто бывает, что сражение проиграно, прогресс завоеван. Поменьше славы, побольше свободы. Барабанный бой умолкает, разум поднимает голову. Это игра, в которой выигрывает тот, кто проиграл. Итак, будем говорить о Ватерлоо хладнокровно, обсуждая его с двух сторон. Воздадим случаю, что принадлежит ему, а Богу, что принадлежит Богу. Что такое Ватерлоо? Победа? Нет. Это игра в кости, выигранная Европой, оплаченная Францией.
   Не очень-то стоило ставить там льва.
   Ватерлоо, впрочем, самое странное столкновение в истории. Наполеон и Веллингтон -- это не враги, а контрасты. Никогда еще Бог не сводил вместе такие разительные противоположности. С одной стороны, точность, прозорливость, геометрия, расчет, обеспеченное отступление, заготовленные запасы, упорное хладнокровие, невозмутимый метод, правильная стратегия, тактика, уравновешивающая батальоны, резня, сдержанная дисциплиной, война с часами в руках, старая классическая храбрость, безусловная правильность; с другой стороны, какое-то ясновидение, дар предугадывания, военная оригинальность, нечеловеческий инстинкт, пронзающий взор, взор орла и сила грома небесного, изумительное искусство, соединенное с презрительной пылкостью, -- все тайны глубокой души; сами реки, равнины, леса, холмы призваны повиноваться велениям деспота, который доходит до того, что пытается подчинить себе само поле сражения: это вера в звезду, смешанная со стратегическим искусством. Веллингтон был Баремом войны, а Наполеон -- ее Микеланджело, и на этот раз гений был побежден расчетом.
   С обеих сторон кого-то ожидали. Успех выпал на долю того, кто точнее рассчитал. Наполеон ждал Груши; он не явился. Веллингтон ждал Блюхера; он прибыл.
   Веллингтон -- это классическая война, берущая реванш. Бонапарт на взлете своей славы встретил ее в Италии и победоносно сокрушил. Старая сова бежала перед юным ястребом. Старая тактика была не только поражена, но и оконфужена. Кто был этот двадцатишестилетний корсиканец, этот великолепный невежда, который, имея против себя все, -- без провианта, без запасов, без пушек, без обуви, почти без армии, с горстью людей против громадных масс, кидался на европейскую коалицию и нелепо, невозможным образом выигрывал сражения? откуда вырвался этот грозный безумец, который, почти не переводя дыхания, с одними и теми же силами, сокрушил в прах одну за другой пять армий императора германского, опрокинул Болье* на Альвинци*, Вурмсера* -- на Болье, Меласа* -- на Вурмсера, Макка* -- на Меласа. Военная академия предала его отлучению. Отсюда возникла непримиримая вражда между старым цезаризмом и новым, вражда между вышколенной саблей и огненным мечом, вражда между шахматной доской и гением. 18 июня 1815 года было сказано последнее слово этой борьбы и под Лоди*, Монтебелло*, Мантуей*, Маренго*, Арколе*, было начертано: "Ватерлоо -- триумф посредственностей". Судьба допустила эту иронию. На закате своей славы Наполеон увидел перед собой помолодевшего Вурмсера. Действительно, чтобы получить Вурмсера, достаточно побелить волосы Веллингтона.
   Ватерлоо -- великая битва, выигранная посредственным полководцем.
   Чему надо удивляться в сражении при Ватерлоо -- так это Англии, английской стойкости, английской решимости, английскому хладнокровию; всего достойнее удивления* в этом бою была сама Англия; не ее полководец, а ее армия.
   Веллингтон с черной неблагодарностью заявляет в письме к лорду Бетгёрсту, что его армия -- армия, сражавшаяся 15 июня 1815 года, -- "отвратительная армия". Что думает об этом мрачная груда костей, зарытых в земле Ватерлоо?
   Англия была слишком скромна в отношении Веллингтона. Возвеличить таким образом Веллингтона -- значит умалить Англию. Веллингтон такой же герой, как и всякий другой. Но что было действительно величественно -- это его серые шотландцы, эта конная гвардия, эти полки Метланда, эта пехота Нака и Кемпта, эти горцы, играющие на волынке под градом картечи, эти батальоны Рейланда, эти рекруты, едва умеющие владеть мушкетами и устоявшие против старых вояк Эсслинга* и Риволи*. Веллингтон отличался стойкостью, то была его заслуга, и мы ее не оспариваем; но последний из его пехотинцев и его всадников был так же стоек, как он сам. Железный солдат стоит железного герцога. Что касается нас, то вся наша похвала принадлежит английскому солдату, английской армии, английскому народу. Если есть трофеи в этом сражении, то ими обязаны Англии. Колонна Ватерлоо по справедливости должна была бы вместо изображения одного человека возвести к небесам статую целого народа.
   Великая Англия, может быть, придет в гнев от того, что мы говорим здесь. После своего 1688 года* и после нашего 1789 она еще сохранила феодальную иллюзию. Она верит в наследственность и в иерархию. Этот народ, которому нет равного в могуществе и славе, ценит себя как нацию, а не как народ. Что касается народа, то он охотно подчиняется лорду. Как рабочий, англичанин позволяет презирать себя, как солдат -- он дает бить себя палкой.
   Известно, что после Инкерманского сражения* сержант, который, очевидно, спас всю армию, не мог быть упомянут лордом Рагланом*, так как английская военная иерархия не дозволяет включать в рапорты героев ниже офицерского чина.
   Чему мы удивляемся больше всего в сражении при Ватерлоо -- так это изумительному искусству случая. Ночной дождь, Гугомонская стена, Оэнский овраг, Груши, не услышавший пушек, проводник, обманувший Наполеона, проводник, показавший правильный путь Бюлову, -- вся эта цепь событий чудесно проведена.
   В итоге скажем, что при Ватерлоо было больше резни, чем сражения.
   Ватерлоо изо всех правильных сражений имеет наименьший фронт на такое количество сражающихся. Наполеоновские силы растянуты на три четверти мили, силы Веллингтона -- на полмили; с каждой стороны по семьдесят две тысячи сражающихся; от этой густоты масс и произошла резня.
   Получается следующая пропорция. Потери людьми: под Аустерлицем -- у французов четырнадцать процентов; у русских тридцать процентов; у австрийцев сорок четыре процента. При Ваграме у французов тринадцать процентов, у австрийцев четырнадцать. Под Москвой* у французов тридцать семь процентов, у русских сорок четыре. При Бауцене* у французов тринадцать процентов, у русских и у пруссаков четырнадцать. При Ватерлоо у французов пятьдесят шесть процентов, у союзной армии тридцать один. Сто сорок четыре тысячи сражающихся; шестьдесят тысяч трупов.
   В настоящее время поле Ватерлоо дышит безмятежным спокойствием, свойственным земле, невозмутимому оплоту человека; это поле похоже на все равнины.
   Впрочем, по ночам какая-то призрачная мгла отделяется от него, и когда прохожий путник бродит по нему, вглядываясь, прислушиваясь, мечтая, -- как Вергилий на роковых равнинах Филипп*, его охватывает галлюцинация катастрофы. Страшное 18 июня снова оживляет курган -- монумент исчезает, лев стушевывается, поле битвы воскресает со всей реальностью; ряды пехоты извиваются по равнине; кавалерия в бешеном галопе мелькает на горизонте; испуганный мечтатель видит сверканье сабель, блеск штыков, вспышки выстрелов, перекрестные молнии, ему слышится стон из глубины могил, смутный гул призрачного сражения; эти тени -- это гренадеры; эти мелькающие огни -- кирасиры; этот скелет -- Наполеон, а этот -- Веллингтон. Все это уже не существует, но продолжает сражаться. Овраги обагряются кровью, деревья трепещут, яростный бой поднимается до самых небес, и в потемках эти грозные высоты, Мон-Сен-Жан, Гугомон, Фришмон, Папелот, Планшенуа, являются смутно увенчанные вихрем призраков, истребляющих друг друга.
  

XVII. Как надо смотреть на Ватерлоо

   Существует либеральная школа, очень почтенная, которая не осуждает Ватерлоо. Мы не принадлежим к ней. Для нас Ватерлоо не более как негаданное нарождение свободы. Что такой орел вылупился из подобного яйца, это было, конечно, неожиданностью.
   Если встать на высшую точку зрения вопроса, Ватерлоо есть контрреволюционная победа. Это Европа против Франции; это Петербург, Берлин, Вена против Парижа; это status quo {Существующее положение вещей, застой (лат.).} против инициативы, это нападение на 14 июля 1789 через 20 марта 1814 года; это тревога, поднятая монархиями против неукротимого французского мятежа. Подавить наконец этот великий народ, волнующийся в течение двадцати шести лет, -- вот какова была мечта. Солидарность Брауншвейгов, Нассау, Гогенцоллернов, Габсбургов с Бурбонами. Ватерлоо несет на себе восстановление священных прав. Правда, что так как империя была деспотической, то королевская власть в силу естественной реакции поневоле должна была быть либеральной, и конституционный режим родился из Ватерлоо, к великому сожалению победителей. Дело в том, что революция не может быть побеждена; она роковым образом появляется снова -- до Ватерлоо в Бонапарте, свергнувшем старые престолы, после Ватерлоо в Людовике XVIII. Бонапарт возводит форейтора на неаполитанский престол* и сержанта на престол шведский*, -- самой этой неравностью доказывая равенство; Людовик XVIII в Сент-Уэне подписывает декларацию прав человека. Хотите вы дать себе отчет в том, что такое революция, назовите ее прогрессом; а хотите знать, что такое прогресс, назовите его завтрашним днем. Завтрашний день неудержимо делает свое дело и начинает его с сегодняшнего дня. Странным образом он всегда достигает своей цели. Через посредство Веллингтона он делает из Фуа, который был только воином, -- оратора*. Фуа падает в Гугомоне и поднимается на трибуне. Так идет прогресс. Он не брезгает любыми средствами. Он не смущаясь приспосабливает к своему божественному делу и человека, перешагнувшего через Альпы*, и бедного больного, шатающегося старика. Он пользуется и подагриком, и победителем; победителем извне, подагриком внутри. Ватерлоо, положив конец разрушению европейских престолов мечом, не имело иного действия, как продолжение революционного дела с другой стороны. Воины закончили свое дело, мыслители принялись за свое. Сражение при Ватерлоо пыталось остановить век, но он просто перешагнул через него и продолжал свой путь. Эта зловещая победа была побеждена свободой.
   В сущности бесспорно, что при Ватерлоо торжествовала контрреволюция. Она улыбалась позади Веллингтона, она подносила ему все маршальские жезлы Европы, не исключая, говорят, и французского; она весело катала тачки с землей вперемешку с костями для сооружения кургана со львом, она торжественно написала на пьедестале число: 15 июня 1815; она поощряла Блюхера рубить бегущих, она с высот плато Мон-Сен-Жан склонилась над Францией как над добычей, -- это все она, контрреволюция. Она шептала гнусное слово: расчленение. Явившись в Париж, она вблизи увидела кратер, почувствовала, что эта зола жжет ей подошвы, и одумалась. Она залепетала о хартии.
   В Ватерлоо мы видим только то, что есть в нем, не более. Преднамеренной свободы в нем нет. Контрреволюция поневоле была либеральна, так точно, как Наполеон невольно был революционером. 15 июня Робеспьер был выбит из седла.
  

XVIII. Восстановление священных прав

   Конец диктатуры. Целая система рушилась в Европе. Империя пала во мрак, напоминая собой умирающую Римскую империю. Разверзлась бездна, как во времена варваров. Только варварство 1815 года -- иначе контрреволюция, быстро запыхалась, у нее не хватило дыхания, она остановилась. Империя, надо признаться, была оплакана, оплакана слезами героев. Если слава заключается в мече, превратившемся в скипетр, то империя была воплощенной славой. Она распространила по земле весь свет, который способна разлить тирания -- мрачный свет. В сравнении с истинным светом это темная ночь.
   Людовик XVIII вернулся в Тюильри. Хороводные пляски 8 июля сгладили восторг 20 марта*. Корсиканец стал антитезой беарнца*. Над Тюильри взвился белый флаг. Изгнанники восторжествовали. Еловый стол Горвелля занял место перед украшенным лилиями креслом Людовика XIV. О Бувине и Фонтенуа говорили как о вчерашнем дне, Аустерлиц устарел. Алтарь и престол величественно побратались. Одна из несомненных форм общественного блага в XIX веке установилась во Франции и на континенте. Европа пришпилила белую кокарду. Трестальон стал знаменит. Девиз non pluribus impar {Превыше всего (лат.).} появился снова на каменном изображении солнца над фасадом казармы Орсейской набережной. Арка карусели, вся загроможденная трофеями, чувствуя себя неловко среди этих новостей, как будто немного стыдясь Арколе и Маренго, выпуталась из затруднения, соорудив статую герцогу Аргулемскому. Маделенское кладбище, страшная общая могила 93 года, украсилось мрамором и яшмой, так как там были кости Людовика XVI и Марии-Антуанетты. В Венсенском рву выросла из земли могильная колонна, напоминающая, что герцог Энгиенский* умер в месяц коронования Наполеона. Папа Пий VII, помазавший его в императоры, спокойно благословил его падение, точно так же, как благословлял его величье. В Шенбруне оказалась маленькая тень четырех лет от роду, которую считалось предосудительным называть римским королем*.
   Все это совершилось; короли опять заняли свои престолы, властитель Европы был посажен в клетку, старый режим стал новым, тень и свет на земле переместились, и все это потому, что однажды в летний день пастух сказал пруссаку в лесу: "Пройдите здесь, а не там!"
   Этот 1815 год был вроде какой-то печальной весны. Ветхая, гнилая, ядовитая действительность покрылась новым лоском. Ложь примешалась к 1789 году, священные права замаскировались хартией, фикции стали конституционными, предрассудки, задние мысли, суеверия с 14-й статьей в центре, заново покрылись лаком либерализма. Так змеи меняют шкуру.
   Человек в то же время был и возвеличен и умален Наполеоном. Идеал, при этом блестящем царствовании материализма, получил странное название идеологии. Серьезная неосторожность великого человека -- отдавать будущность на посмеяние! Однако народы, это пушечное мясо, столь приверженное своему канониру, искали его глазами.
   -- Что он делает? Где он?
   -- Наполеон умер, -- сказал прохожий ветерану Маренго и Ватерлоо.
   -- Он-то умер! -- воскликнул солдат. -- Хорошо же вы его знаете!
   Люди в своем воображении возводили в степень божества этого свергнутого героя. В глубине Европы после Ватерлоо скопился мрак. Долго оставалась там как бы огромная зияющая яма после того, как исчез Наполеон.
   Короли заняли это пустое место. Старая Европа воспользовалась им для своего перерождения. Создали Священный Союз -- Бель-Алльянс (прекрасный союз) заранее предсказало, что поле Ватерлоо окажется роковым.
   Перед лицом этой старой Европы, переделанной заново, определились очертания новой Франции. Будущее, над которым насмехался император, выступило на сцену. На челе его сияла звезда: свобода. Пламенные взоры молодых поколений обратились на нее. Странная вещь! Влюбились сразу и в это будущее -- свободу, и в это прошлое -- Наполеона. Поражение еще более возвеличило побежденного. Павший Бонапарт казался выше Наполеона в его славе. Те, которые вначале торжествовали, теперь почувствовали страх.
   Англия поручила стеречь его Гудсону Лоу, Франция -- Моншеню. Его скрещенные на груди руки продолжали тревожить престолы. Александр называл его: моя бессонница. Этот ужас происходил от количества скрытой в нем революции. Это объясняет и оправдывает бонапартистский либерализм. От этого призрака содрогался старый мир. Государи чувствовали неловкость, видя на горизонте скалу Святой Елены.
   В то время, когда Наполеон угасал в Лонгвуде, шестьдесят тысяч человек, павших на поле Ватерлоо, мирно сгнили, и доля их спокойствия распространилась по всему миру. Венский конгресс создал трактаты 1815 года, и Европа окрестила это именем Реставрации.
   Вот что такое Ватерлоо.
   Какое дело вечности до этого? Вся эта буря, эта туча, эта война, затем этот мир не омрачили ни на мгновение сияния лучезарного ока, перед которым мошка, которая копошится в траве, равна орлу, парящему над колокольнями башен собора Парижской Богоматери.
  

XIX. Поле сражения ночью

   Вернемся на роковое поле сражения -- как этого требует наш рассказ.
   18 июня 1815 года было полнолуние. Свет месяца благоприятствовал яростному преследованию Блюхера, осветил следы беглецов, передал всю эту злополучную массу во власть освирепелой прусской кавалерии, помог избиению. В катастрофах часто бывает такое трагическое сообщничество ночи.
   Раздался последний пушечный выстрел, и равнина Мон-Сен-Жан опустела.
   Англичане заняли лагерь французов; обычное последствие победы -- растянуться на постели побежденного. Они расположились бивуаком за Россомом. Пруссаки, пустившиеся в погоню, двинулись еще дальше, Веллингтон отправился в селение Ватерлоо составлять донесение лорду Бетгёрсту.
   Если когда-либо была применима поговорка sic vos non vobis {Так вы не для себя (лат.).} -- так именно к этой деревня Ватерлоо. Ватерлоо ни в чем не участвовало и оставалось в полумиле от места сражения. Мон-Сен-Жан обстреливался пушками, Гугомон был сожжен, Папелотт -- сожжен, Ге-Сент -- взят приступом, Бель-Алльянс видел объятия обоих победителей, имена эти, однако, мало известны, и только Ватерлоо, всего лишь наблюдавшему бой, досталась вся слава.
   Мы не из тех, которые льстят войне; при всяком удобном случае мы говорим ей правду в глаза. Война имеет свою ужасную красоту, которую мы не скрыли; но у нее есть и свои безобразия. Одно из самых удивительных -- это быстрое ограбление мертвых после победы. Когда восходит солнце, оно всегда озаряет обнаженные трупы.
   Кто это делает? Кто так оскверняет триумф? Чья гнусная рука втихомолку прокрадывается в карман победы? Какие это мошенники устраивают свои делишки за спиной славы? Философы, между которыми Вольтер, утверждают, что это делают сами виновники этой славы. Оставшиеся в живых будто бы грабят павших. Герой днем является вампиром ночью. Правда, не имеют они разве некоторого права слегка обчистить тело, которое сами уложили на месте? Но мы этому не верим. Пожинать лавры и воровать сапоги с мертвеца -- это кажется нам невозможным для одной и той же руки.
   Несомненно одно, что обыкновенно вслед за победителями являются воры. Но оградим от подозрений солдата, в особенности солдата современного.
   У всякой армии есть хвост, в этом ее нечего винить. Это существа вроде летучих мышей, полуразбойники, полулакеи, разного сорта нетопыри, порождаемые мраком, называемым войной, люди, носящие мундиры, но не сражающиеся, мнимые больные, опасные калеки, сомнительные маркитанты, которые часто вместе с женами плетутся на маленьких тележках и воруют то, что продали, нищие, предлагающие себя проводниками офицерам, слуги, мародеры; весь этот люд тащился по пятам армии прежнего времени, мы не говорим о современной, и назывался на специальном языке "отсталыми". Никакая армия, никакая нация не была ответственна за этих людей; они говорили по-итальянски и следовали за немцами, говорили по-французски и следовали за англичанами. Один из таких негодяев, испанский дезертир, обманув маркиза де Фервака своим пикардийским наречием, предательски убил его и ограбил тут же, на самом поле сражения, в ночь после Серизольской битвы. Мародерство породило мародера. Отвратительный принцип "жить за счет неприятеля" вызвал эту проказу, которая может быть излечена только строжайшей дисциплиной. Бывает очень обманчивая слава; не всегда известно, почему тот или другой генерал так популярен. Тюренна* обожали его солдаты, потому что он терпел грабеж; дозволенное зло зависит от доброты; Тюренн был до того добр, что позволил предать огню и мечу весь Палатинат. В хвосте армии тащится большее или меньшее число мародеров, смотря по степени строгости полководца. У Гоша* и Марсо* не было мародеров, у Веллингтона, надо отдать ему справедливость, их было мало.
   Однако в ночь с 18 на 19 мертвых грабили. Веллингтон был суров; он отдал приказ расстреливать всякого, захваченного на месте преступления; но грабеж упорен. Мародеры воровали на одной стороне поля в то время, как их братию расстреливали на другом.
   Луна разливала на поле угрюмый свет.
   Около полуночи какой-то человек бродил или, вернее, полз близ Оэнского оврага. Он принадлежал, судя по наружности, к разряду тех существ, которых мы охарактеризовали -- ни англичанин, ни француз, ни поселянин, ни солдат, не человек, а скорее ведьма, почуявшая мертвецов и, пользуясь победой для грабежа, явившаяся грабить Ватерлоо. Он был одет в блузу, немного смахивающую на шинель, он был труслив и дерзок, он шел вперед и беспрестанно оглядывался назад. Что это за человек? Очевидно, он больше принадлежал ночи, нежели дню! У него не было с собой мешка, но были, вероятно, обширные карманы в одежде. Время от времени он останавливался, оглядывал равнину, точно боясь, что его увидят, быстро нагибался, рылся на земле в чем-то неподвижном и безмолвном, потом поднимался и убегал. Его скользящая походка, его приемы, его резкие таинственные жесты напоминали тех ночных духов, которые посещают развалины и которых старинные нормандские легенды зовут "шатунами".
   Некоторые ночные голенастые птицы дают такие силуэты в болотах. Внимательный взор, тщательно исследовав эту мглу, мог бы различить на некотором расстоянии, полускрытый позади домика на окраине Нивелльского шоссе, -- род маленького маркитантского фургона с камышовым просмоленным верхом, запряженного тощей клячей, пощипывающей крапиву между трупов; в фургоне сидела какая-то женщина на сундуках и узлах. Быть может, была связь между этим фургоном и этим ночным бродягой.
   Ночь была ясная. Ни облачка в зените. Что в том, что земля красна от крови, луна неизменно остается светлой. Это равнодушие неба. Среди лугов ветки деревьев, надломленные картечью, но еще не свалившиеся, тихо колыхались по ветру. Какой-то шелест, словно дыхание, шевелил кустарник. По траве пробегала дрожь, словно души, улетавшие в пространство.
   Вдали смутно слышались шаги патруля в английском лагере.
   Гугомон и Ге-Сент продолжали пылать, образуя на востоке и на западе два широких очага пламени, соединяющихся, как рубиновым ожерельем, цепью огней английского бивуака, растянутым громадным полукругом вдоль холмов на горизонте.
   Мы описали катастрофу в Оэнском овраге. Какая смерть постигла здесь стольких храбрецов -- страшно и подумать.
   Если есть что-нибудь ужасное, если есть действительность страшнее самого страшного сна, -- так это вот что: жить, видеть солнце, обладать полной силой, пользоваться здоровьем и радостью, доверчиво смеяться, бежать навстречу славе, ослепительно сияющей перед вами, чувствовать в своей груди здоровые легкие, бьющееся сердце, разумную волю, говорить, мыслить, надеяться, иметь мать, жену, детей, видеть свет, -- и вдруг на какое-нибудь мгновение обрушиться в бездну, упасть, быть раздавленным и давить других, видеть вокруг себе колосья, цветы, листья, ветки, не имея возможности удержаться ни за что, ощущать свой меч бесполезным, чувствовать людей под собой, лошадей над собой, тщетно биться, слышать, как трещат кости под копытами, вдруг чувствовать на лице каблук, который выдавливает вам глаза, с яростью грызть лошадиные подковы, задыхаться, хрипеть, извиваться в страшных муках и думать: только что я еще был жив!
   Там, где хрипела эта горестная масса, теперь царствовало безмолвие. Овраг был завален конями и всадниками беспорядочной кучей. Страшная путаница! Не было больше обрывов по сторонам дороги, трупы сровняли дорогу с равниной и доходили до самых краев, как полная мера ячменя. Груда тел в более возвышенной части, целый поток крови в низменной: такова была эта дорога в вечер 18 июня 1815 года. Кровь лилась до самого Нивелльского шоссе и собиралась в широкой луже перед засекой деревьев, заграждавшей шоссе; это место до сих пор показывают. Если читатель помнит, кирасиры обрушились в пропасть в противоположном пункте, по направлению Женапского шоссе. Слой трупов был пропорционален глубине дороги. Посередине, на том месте, где дорога не так глубоко врезается в почву и где прошла дивизия Депорта, слой мертвецов был тоньше.
   Ночной бродяга, которого мы описали, направлялся в ту сторону. Он рылся в этой громадной могиле. Он заглядывал повсюду, словно делал страшный смотр мертвецам. Он шел по колено в крови.
   Вдруг он остановился.
   В нескольких шагах перед ним, на дороге, в том месте, где прерывалась груда трупов и коней, высовывалась разжатая рука, освещенная луной.
   На пальце этой руки сверкало золотое кольцо. Человек нагнулся, присел на корточки, и, когда поднялся с земли, кольца на руке уже не было.
   Он, собственно, и не поднимался, а продолжал оставаться в неловкой испуганной позе, повернувшись спиной к груде мертвецов, пытливо оглядывая горизонт; он стоял на коленях, опираясь верхней частью тела на пальцы рук. Четвероногая фигура шакала удобна для известных подвигов.
   Потом, вдруг приняв внезапное решение, он приподнялся. Но в ту же минуту подскочил как ошпаренный. Кто-то схватил его сзади.
   Он обернулся; рука сжалась и схватила полы его одежды.
   Честный человек испугался бы. Но этот только рассмеялся.
   -- Ишь, каков мертвец, -- молвил он. -- По правде сказать, уж лучше привидение, чем жандарм.
   Между тем рука, схватившая его, тотчас же ослабла и упала.
   -- Что же это, наконец! -- продолжал бродяга. -- Жив, что ли, этот мертвец? Посмотрим-ка.
   Он снова нагнулся, порылся в яме, устранил, что мешало, схватил руку, потянул ее, высвободив голову, потом туловище, несколько минут спустя он тащил во мраке оврага бездыханного человека, или, по крайней мере, в бесчувственном состоянии. Зто был кирасир, офицер, в довольно большом чине; густая золотая эполета выступала из-под лат; на нем не было каски. Сильный удар саблей рассек ему лицо, и оно было залито кровью. Впрочем, не было заметно, чтобы у него были переломы; по какой-то счастливой случайности, -- если можно так выразиться, мертвецы образовали над ним как бы свод и предохранили его тело от увечий. Веки его были сомкнуты.
   На нем был серебряный крест Почетного легиона. Бродяга сорвал этот крест, и он исчез в глубине его карманов. Затем он ощупал мундир офицера, вытащил часы и взял их себе; наконец, пошарил в жилете, отыскал кошелек и тоже сунул в карман.
   Когда он дошел до этой стадии своей заботы об умирающем, офицер раскрыл глаза.
   -- Благодарю, -- промолвил он слабым голосом.
   Резкость движений человека, который тормошил его, свежесть ночи, восстановленная свобода дыхания вызвали его из забытая.
   Бродяга не отвечал. Он насторожил уши. Послышался шум шагов на равнине; должно быть, приближался патруль.
   Офицер прошептал едва слышным, умирающим голосом:
   -- Кто выиграл сражение?
   -- Англичане, -- отвечал мародер.
   -- Поищите у меня в карманах, -- продолжал офицер. -- Там найдете часы и кошелек. Возьмите их себе.
   Это уже было сделано раньше. Бродяга исполнил, что ему было велено, и сказал:
   -- Там нет ничего.
   -- Меня обокрали, -- молвил офицер, -- очень жаль. Эти вещи были бы для вас.
   Шаги патруля раздавались все яснее и яснее.
   -- Сюда идут, -- прошептал бродяга и собрался уходить. Офицер с усилием приподнял руку и остановил его:
   -- Вы спасли мне жизнь. Кто вы такой?
   Бродяга пробормотал быстро и тихим голосом:
   -- Я принадлежал, как и вы, к французской армии. Я должен вас покинуть. Если меня поймают, то непременно расстреляют. Я спас вам жизнь. Теперь сами выпутывайтесь, как знаете.
   -- В каком вы чине?
   -- Сержант.
   -- Как вас зовут?
   -- Тенардье.
   -- Я не забуду этого имени, -- сказал офицер. -- И вы запомните мое. Меня зовут Понмерси.
  

Книга вторая
КОРАБЛЬ "ОРИОН"

  

I. Номер 24601 становится номером 9430

   Жана Вальжана опять схватили.
   На нас не посетуют, если мы не будем останавливаться на этих грустных подробностях. Ограничимся приведением двух заметок, появившихся в газетах того времени, несколько месяцев спустя после поразительных событий, случившихся в Монрейле.
   Эти статьи довольно скупы. Не надо забывать, что тогда еще не существовало "Судебной газеты".
   Приводим первую статью из "Белого знамени" от 25 июля 1823 года.
   "Один из округов Па-де-Кале стал недавно ареной необычайного происшествия. Какой-то человек (не уроженец департамента), по имени Мадлен, несколько лет тому назад поднял, благодаря разным новым приемам, старинную местную отрасль ремесла -- стеклярусное производство. Этим он нажил себе состояние и обогатил весь округ. В признательность за эти заслуги его выбрали мэром. Полиция открыла, что г. Мадлен не кто иной, как бывший каторжник, приговоренный в 1796 году за кражу; звали его Жан Вальжан. Жан Вальжан был снова отправлен на галеры. Говорят, что до его ареста ему удалось взять из банка г. Лаффитта сумму в полмиллиона, которую он раньше положил туда и, как оказывается, вполне законно заработал своей торговлей. Никак не могли разузнать, куда Жан Вальжан спрятал эту сумму перед возвращением его на тулонские галеры".
   Вторая статья, несколько более подробная, заимствована из "Парижской газеты" от того же числа.
   "Бывший, выпущенный на свободу каторжник, по имени Жан Вальжан, предстал перед судом Барского департамента при обстоятельствах, заслуживающих внимания. Этому злодею удалось обмануть бдительность полиции; он присвоил себе не принадлежащее ему имя и разными происками заставил избрать себя мэром одного из маленьких городков севера. В этом городе он учредил довольно обширную торговлю. Его наконец разоблачили и арестовали благодаря неутомимому усердию общественных властей. Он имел сожительницей публичную женщину, которая умерла от потрясения в момент его ареста. Этот негодяй, обладающий геркулесовой силой, сумел скрыться, но три-четыре дня спустя полиция снова арестовала его в Париже, в ту минуту, когда он садился в дилижанс, курсирующий между столицей и селением Монфермейлем (Сена и Уаза). Говорят, он воспользовался этими днями свободы, чтобы взять из банка принадлежащую ему значительную сумму. Сумму эту определяют в шестьсот--семьсот тысяч франков. Если верить обвинительному акту, он зарыл ее в месте, одному ему известном; как бы то ни было, Жан Вальжан привлечен к суду по обвинению в ограблении на большой дороге несколько лет тому назад одного из тех честных ребят, которые, по выражению патриарха фернейского, --
  
   Приходят из Савойи каждый год
   И сажею забитый дымоход
   Искусно в вашем доме прочищают.
  
   Этот разбойник отказался защищаться. Благодаря искусному и красноречивому органу общественной власти дознано, что ограбление было совершено в сообщничестве с другими злодеями и что Жан Вальжан принадлежал к целой шайке воров на юге. Вследствие этого Жан Вальжан был приговорен к смертной казни. Преступник отказался подавать кассацию. Король, в своем неистощимом милосердии, соизволил смягчить наказание, заменив его каторжными работами пожизненно. Жан Вальжан был немедленно препровожден на тулонские галеры".
   Читатель, вероятно, не забыл, что Жан Вальжан в бытность свою в городе Монрейле имел набожные привычки. Некоторые газеты, в том числе "Конституционалист", представили это смягчение наказания торжеством партии духовенства.
   Жан Вальжан переменил номер на каторге. Он стал номером 9430.
   Скажем кстати, что вместе с господином Мадленом процветание города Монрейля исчезло; сбылось все, что он предвидел в ту ночь лихорадочных волнений и колебаний: его не стало -- исчезла душа. После его падения в Монрейле совершился тот эгоистический дележ, который обыкновенно бывает после ухода великих людей, роковое разрушение былого процветания; нечто подобное совершается втихомолку чуть ли не каждый день в человеческом обществе, но история заметила это всего раз, когда это случилось после смерти Александра. Поручики венчаются королями, подмастерья неожиданно превращаются в хозяев. Возникла зависть и соперничество. Обширные мастерские мсье Мадлена закрылись; здания развалились, рабочие рассеялись. Одни покинули край, другие совсем бросили ремесло. Отныне все стало вестись в маленьких размерах, вместо того чтобы расширяться; все пошло на наживу, вместо того чтобы идти на общее благо. Центр исчез; повсюду явились конкуренция и жадность. В былое время Мадлен управлял и руководил всем. Он пал, и каждый начал тянуть в свою сторону; дух борьбы заменил дух организации, неприязнь заменила дружелюбие, взаимная ненависть заменила доброту основателя фабрики в отношении всех; нити, завязанные господином Мадленом, спутались и порвались; стали подделывать товар, ухудшили качество продукции, убили доверие; сбыт уменьшился, заказы сократились, заработок упал, мастерские стали простаивать, наступило разорение. Ни гроша более не поступало на бедных. Все рухнуло.
   Само правительство заметило, что где-то что-то подавлено. Года четыре спустя после приговора суда, удостоверившего тождественность господина Мадлена с Жаном Вальжаном, расходы по взиманию налогов были удвоены в округе Монрейля, и в феврале 1827 года господин Виллель указал на это обстоятельство на трибуне.
  

II. Читатель прочтет двустишие, быть может, принадлежащее черту

   Прежде чем продолжать рассказ, уместно будет сообщить с некоторой подробностью странный факт, случившийся около того же времени в Монфермейле и, быть может, находящийся в связи с некоторыми подозрениями властей.
   В Монфермейле существует очень старинное поверье, тем более любопытное и драгоценное, что народное поверье по соседству с Парижем такая же редкость, как алоэ в Сибири. Мы вообще уважаем все, что принадлежит к разряду редких растений. Вот в чем заключается монфермейльское поверье. Думают, что черт с незапамятных времен выбрал местный лес, чтобы скрывать в нем свои сокровища. Кумушки уверяют, что частенько можно встретить в сумерках, в отдаленных чащах леса, черного человека, похожего с виду на рабочего или на дровосека, обутого в сабо, в холщовых штанах и блузе; вместо шапки у него на голове торчат громадные рога. Поэтому-то его и узнают. Человек этот обыкновенно роет яму. Есть три способа вести себя при такой встрече. Первый способ -- подойти к человеку и заговорить с ним. Тогда убеждаешься, что это простой крестьянин, что он вначале казался черным, потому что дело было в сумерках, что он вовсе и не думает рыть яму, а косит траву для коров, а то, что можно было издали принять за рога -- просто-напросто навозные вилы, которые он держит за спиной и зубья которых точно выросли у него из головы. Вы приходите домой после этого и умираете в течение недели. Второй способ состоит в том, чтобы проследить за ним, подождать, пока он окончит рыть яму, засыплет ее и уйдет, потом поскорее подбежать к яме, разрыть ее и вынуть клад, спрятанный черным человеком. В таком случае вы умираете в тот же месяц. Наконец третий способ -- не заговаривать с черным человеком, не глядеть на него и пуститься бежать со всех ног. В таком случае вы умираете в тот же год.
   Так как все три способа имеют свои неудобства, то обыкновенно выбирается второй способ, представляющий хоть какие-нибудь преимущества, между прочими -- обладание кладом, хоть на один месяц. Находились смельчаки, которые, как уверяют, раскапывали ямы, вырытые черным человеком, и пробовали обокрасть черта. Оказывается, что эта афера не очень-то прибыльна, по крайней мере, если верить преданию и в особенности двум загадочным стишкам на варварской латыни, оставленным на этот счет каким-то норманнским монахом, отчасти колдуном, по имени Трифон. Этот Трифон похоронен в аббатстве Сен-Жорж де Бошервиль, близ Руана; на его могиле родятся жабы.
   Итак, надо приложить громадные усилия; обыкновенно эти ямы очень глубокие, человек роет, трудится всю ночь (это непременно делается по ночам); вся рубашка у него пропитана потом, свеча сгорает дотла, заступ зазубривается, а когда он добирается до дна ямы, когда наконец прикасается к кладу, что он получает? В чем заключается, в самом деле, клад черта? Иногда в одном су, иногда в экю; бывало, что находили камень, скелет, окровавленный труп, а то и привидение, согнутое в три погибели, как лист бумаги в портфеле; бывало, что и ровно ничего не находили. Это-то и возвещают нескромному любопытному стихи Трифона:
  
   Fodit et in fossa thesauros condit opaca
   As, nummos, lapides, cadaver, simulacra, nihilque1
   1 Он копает яму и прячет в этот тайник деньги, монеты, камни, трупы, призраки и ничто (лат.).
  
   В наши дни там будто бы тоже находят то пороховницу с пулями, то старую засаленную колоду карт, очевидно служившую черту. Трифон не упоминает об этих двух находках, ввиду того что он жил в XII веке, и, должно быть, черт не был настолько умен, чтобы выдумать порох раньше Рожера Бэкона* или карты раньше Карла VI*.
   Кто будет играть в эти карты, может быть уверен, что спустит все до нитки; что касается этого пороха, то он имеет способность взрывать ружье прямо в лицо его обладателя.
   Немного спустя после того времени, когда властям показалось, что освобожденный каторжник Жан Вальжан бродил вокруг Монфермейля, в том же селении заметили, что один бывший дорожный рабочий, некто Булатрюель, что-то беспрестанно рыщет по лесу. По той местности ходил слух, что этот Булатрюель был когда-то на каторге; он состоял под надзором полиции, и так как нигде не мог найти себе работу, то администрация за пониженную плату заставляла его исправлять проселочную дорогу из Ганьи в Ланьи.
   На Булатрюеля косо смотрели все местные жители: он был слишком почтительный, слишком льстивый, всегда готов ломать шапку перед кем угодно, трясся и улыбался при виде жандарма; про него говорили, что, по всей вероятности, он принадлежал к шайке воров, и подозревали, что он по ночам стережет добычу, забившись в кусты. В его пользу было только одно обстоятельство -- то, что он был пьяница.
   Вот что будто бы заметили: с некоторых пор Булатрюель рано заканчивал свою работу по исправлению дороги и уходил в лес со своим заступом. Его встречали в сумерках в самых пустынных прогалинах, в самых диких чащах; он будто что-то искал, иногда рыл ямы. Прохожие кумушки принимали его сначала за Вельзевула, потом они узнавали Булатрюеля, но, по-видимому, нимало не успокаивались. Эти встречи, вероятно, раздражали Булатрюеля. Ясно было, что он что-то искал и что в его поступках была какая-то таинственность.
   В деревне поговаривали: должно быть, опять показывался черт. Булатрюель видел его и теперь ищет клад. Правда, с него станется украсть клад Люцифера. Вольтерианцы прибавляли: кто кого одолеет -- Булатрюель черта или черт Булатрюеля? Старухи беспрестанно крестились.
   Между тем скоро проделки Булатрюеля в лесу прекратились и он аккуратно принялся за свою работу. Об этом перестали говорить.
   Некоторые, впрочем, продолжали любопытствовать, думая, что в этом деле хотя и нет сказочных сокровищ легенды, а наверное, какая-нибудь корысть, более серьезная и более осязательная, чем банковские билеты черта. Изо всех самыми заинтересованными оказались школьный учитель и трактирщик Тенардье, который был дружен со всеми и не пренебрегал сблизиться с Булатрюелем.
   -- Он был на галерах, -- говорил Тенардье. -- Э, боже мой! Разве кому известно, кто на галерах или кто туда попадет!
   Раз вечером школьный учитель уверял, что в былое время правосудие непременно расследовало бы, чем Булатрюель занимается в лесу по ночам, что он, наверное, проговорился бы, что в случае надобности его подвергли бы пытке и что, наконец, Булатрюель не устоял бы, например, против пытки водой.
   -- А вот подвергнем-ка его пытке вином, -- предложил Тенардье.
   Их собралось четверо, и они подпоили старого рабочего. Булатрюель пил очень много, но говорил мало. Он необыкновенно искусно соединял жажду пьяницы со сдержанностью судьи. Однако Тенардье и школьный учитель так часто возвращались к расспросам, так тщательно запоминали и сопоставляли немногие вырвавшиеся у него слова, что составили из этих отрывков следующий рассказ:
   Однажды утром на рассвете Булатрюель, идя на работу, очень удивился, увидев в отдаленном углу леса под кустами лопату и заступ, как будто кем-то спрятанные. Однако он мог подумать, что этот заступ и лопата принадлежали дяде Сифуру, водовозу, и забыл об этом. Но вечером того же дня он будто бы видел, совсем случайно, так как был скрыт за толстым деревом, как какой-то человек "не из здешних, но хорошо известный Булатрюелю" направился в чащу леса. Вольный перевод Тенардье: товарищ по каторге. Булатрюель упорно отказывался сказать его имя. У человека этого была ноша -- что-то такое квадратное, вроде маленького сундучка или шкатулки. Булатрюель подивился, но будто бы только по прошествии семи-восьми минут ему пришло в голову следовать за человеком. Но было уже поздно, человек успел скрыться в чаще; наступила ночь, и Булатрюель не мог его настигнуть. Тогда он решился наблюдать за опушкой леса. Светила луна. Два или три часа спустя Булатрюель увидел, как тот же человек выходил из леса, уже без сундучка, а с заступом и лопатой. Булатрюель пропустил его и не подумал подходить к нему, потому что тот был по крайней мере втрое сильнее его, к тому же вооружен лопатой и заступом и непременно убил бы его, если бы понял, что его узнали. Трогательная встреча двух старых товарищей! Но лопата и заступ были лучом, просветившим Булатрюеля; утром он осмотрел кусты и не нашел там этих орудий. Из этого он заключил, что его знакомый, углубившись в лес, вырыл там яму заступом, спрятал туда сундучок и опять зарыл яму лопатой. Сундучок был слишком мал, чтобы содержать труп, значит, в нем были деньги. На этом и основывались его розыски. Булатрюель исследовал весь лес, рылся повсюду, где только ему казалось, что земля недавно вскопана. И все напрасно.
   Он ничего не нашел. В Монфермейле скоро все об этом забыли и думать. Только некоторые добрые кумушки толковали: так и знайте, что Булатрюель не понапрасну затевал возню, он точно знает, что приходил черт.
  

III. Из которой видно, что кольцо цепи должно было подвергнуться некоторой предварительной обработке, чтобы разбиться от удара молотком

   В конце октября этого самого 1823 года тулонские жители видели, как входил в их порт после бури для исправления некоторых повреждений корабль "Орион", позднее использовавшийся в Бресте в качестве учебного судна, а в то время входивший в состав средиземноморской эскадры.
   Это судно, хотя и искалеченное бурей, произвело некоторый эффект, входя на рейд. На нем развевался уже не помню какой флаг, в честь которого ему салютовали по уставу одиннадцатью пушечными выстрелами, на что он отвечал таким же количеством, итого: двадцать два выстрела. Вычислено, что на разные салюты, королевские и военные почести, на обмен шумными любезностями, на сигналы, требуемые этикетом, на формальности портов и крепостей, на салюты восходящему и заходящему солнцу, проделываемые ежедневно всеми крепостями и всеми военными судами, цивилизованный мир тратит в сутки полтораста тысяч бесполезных выстрелов. Считая по шести франков на каждый пушечный выстрел, это составит девятьсот тысяч франков ежедневно. Выходит, что ежегодно триста миллионов разлетаются в дым. Это только к слову. Тем временем бедняки умирают с голоду.
   1823 год был, как называла его Реставрация, "эпохой Испанской войны". Эта война включала в себя много событий и представляла немного странностей. Тут было важное семейное дело для Бурбонского дома: французская ветвь поддерживает и покровительствует мадридской ветви, то есть исполняет долг старшинства; обнаруживается видимый возврат к нашим национальным традициям, усложненный раболепством и подчинением северным кабинетам; герцог Ангулемский, прозванный либеральными газетами героем Андухара, с торжественной осанкой, подавляет старый, реальный терроризм инквизиционного суда, борющийся с химерным терроризмом либералов; воскресают санкюлоты, к великому ужасу почтенных дам, под названием des-camidos {Безрубашечники (исп.).}; теории 89 года внезапно прерваны в их подпольной работе; Европа восклицает: "Стой!" французской идее; рядом с французским престолонаследником в качестве генералиссимуса принц Кариньяне, впоследствии Карл-Альберт*, поступает волонтером в этот крестовый поход королей против народов и носит гренадерские эполеты красной шерсти; солдаты Империи снова выступают в поход после восьмилетнего отдыха, состарившиеся, грустные, под белой кокардой; за границей трехцветное знамя развевается над геройской горстью французов, подобно тому, как белое знамя развевалось в Кобленце тридцать лет назад; монахи перемешиваются со старыми французскими солдатами: дух свободы и нововведений приводится к порядку штыками; принципы разрушаются пушечными выстрелами; Франция разоряет своим оружием то, что она создала своим умом; неприятельских вождей продают, солдаты колеблются, города осаждаются; нет никаких военных опасностей, а между тем постоянная возможность взрыва, как в захваченной мине; мало пролитой крови, мало приобретенной чести, позор для многих, славы -- ни для кого: вот какова эта война, созданная принципами потомков Людовика XIV и ведомая генералами, происходящими от Наполеона. У нее была печальная участь в том отношении, что она не напомнила ни великой войны, ни великой политики.
   Несколько военных подвигов были серьезны; например, взятие Трокадеро -- великое дело оружия; но, вообще говоря, повторяем, трубы в этой войне издают надтреснутый звук, вся она как-то сомнительна; история одобряет Францию за то, что она колебалась принять этот ложный триумф. Обнаружилось, что некоторые испанские офицеры, которым поручено было сопротивляться, слишком легко уступали; мысль о подкупе примешалась к победе; казалось, что скорее покупали генералов, чем выигрывали сражения, и солдат-победитель был унижен. Бесславная война, в которой между складок знамен можно было прочесть: "Банк Франции".
   Солдаты войны 1808 года хмурили брови в 1823 году, глядя, как легко растворялись цитадели, и стали сожалеть о Палофоксе. Таков уж французский нрав, который предпочитает иметь противником Растопчина*, а не Баллестероса*.
   С точки зрения еще более важной, на которой нелишне остановиться, эта война, оскорбляя во Франции военный дух, вместе с тем возмущала дух демократический. То было предприятие с целью порабощения. В этой кампании целью французского солдата, сына демократии, было добыть иго для других. Чудовищное противоречие. Франция создана, чтобы пробуждать дух народов, а не для того, чтобы подавлять его. Свобода воссияла из Франции. Это солнечное явление. Слеп тот, кто этого не видит! Это сказал Бонапарт.
   Война 1823 года, покушение на благородную испанскую нацию в то же время были покушением на французскую революцию. И Франция совершала это чудовищное насилие.
   Что касается Бурбонов, то война 1823 года была для них пагубна. Они приняли ее за успех. Они не заметили, как опасно убивать идею. В своей наивности они ошиблись настолько, что ввели в свое управление в качестве элемента могущества страшно ослабляющий элемент преступления. Дух навета пришел в их политику. 1830 год ведет свое начало из 1823 года. Испанская кампания стала аргументом в пользу насильственных поступков и нарушений священных прав. Франция, восстановив el rev netto {Короля-внука (исп.) -- то есть Филиппа Анжуйского, внука Людовика XIV.} в Испании, могла восстановить неограниченную монархию и у себя. Бурбоны впали в страшное заблуждение, приняв повиновение солдата за согласие нации. Такая уверенность губит престолы.
   Вернемся к кораблю "Орион".
   Во время военных действий армии под начальством принца-генералиссимуса, в Средиземном море крейсировала эскадра. Мы уже говорили, что "Орион" принадлежал к этой эскадре и что из-за бури он вернулся в Тулонский порт.
   Присутствие военного судна в гавани имеет нечто заманчивое для толпы. Это величественно, а народ любит все величественное.
   Военное судно -- одна из великолепнейших форм борьбы человеческого гения с силой природы.
   Военное судно состоит в то же время из самых тяжелых и самых легких элементов, потому что оно имеет дело с тремя формами вещества: с твердым, жидким и воздушным, и должно одновременно бороться с ними. У корабля одиннадцать когтей, которыми он зацеплял за камни на дне морском, у него больше крыльев и усиков, нежели у насекомого, чтобы удерживать воздух. Его дыхание вылетает из ста двадцати пушек, как из громадных горнов; он гордо отвечает громам. Океан силится сбить его с пути среди страшного однообразия его волн, но у корабля есть своя душа, свой компас, который руководит им и всегда указывает на север. В темные ночи его огни заменяют звезды. Против ветра у него есть канаты и паруса, против воды -- дерево, против скал -- железо, медь, свинец, против тьмы -- свет, против пространства -- магнитная игла.
   Чтобы составить себе представление о гигантских пропорциях, которые в целом образуют военное судно, -- стоит только войти в один из крытых шестиэтажных стапелей в портах Бреста или Тулона. Строящиеся там суда, так сказать, под колпаком. Вот это колоссальное бревно -- рея; вот эта толстая деревянная колонна, распростертая на земле и которой конца не видно, -- это большая мачта. Если измерить ее от основания в трюме и до вершины, в ней длины 60 сажен, а толщина ее в диаметре у основания -- три фута. Большая английская мачта возвышается на двести семнадцать футов над уровнем воды. Наши отцы употребляли во флоте канаты, в наше время употребляют цепи. Груда цепей с одного стопушечного судна имеет четыре фута высоты, двадцать футов ширины. А чтобы построить это судно, -- сколько надо дерева? Три тысячи кубических метров. Это целый плавучий лес.
   А между тем надо заметить, здесь говорится о военных судах прежнего времени, сорок лет тому назад, о простом парусном судне; пар был тогда еще в состоянии младенчества, и с тех пор прибавил новые чудеса к тому диву, которое называется военным судном.
   Не говоря о новых чудесах, старый корабль Христофора Колумба и Рюйтера* -- одно из величайших творений человека. Он неистощим в силе, он захватывает ветер в свои паруса, он точен среди необъятного пространства волн, он плавает и царствует.
   Однако наступает час, когда шквал разбивает как соломинку эту рею в шестьдесят футов длиной, когда буря гнет как тростник ту мачту в четыреста футов высоты, когда этот тяжелый якорь пляшет в волнах, как удочка рыбака, когда эти чудовищные пушки издают жалобный, бесполезный рев, уносимый ветром в пространство, среди мрака ночи, когда все это могущество, все это величие поглощаются высшим могуществом, высшим величием.
   Вот почему толпа любопытных, сама не объясняя себе причины, теснится во всех портах вокруг этих чудесных орудий войны и навигации.
   Каждый день, с утра до вечера, набережные и молы Тулонского порта были усеяны толпой праздношатающихся зевак, не имеющих иного занятия, как смотреть на корабль "Орион".
   "Орион" было судно уже неоднократно поврежденное. В прежние его плавания толстый слой раковин скопился на его подводной части, так что это убавило ему хода почти наполовину; в прошедшем году его отправили в доки, чтобы отскоблить раковины, потом он опять пустился в море. Но это соскабливание повредило крепления подводной части. Близ Балеарских островов открылась небольшая течь. Налетел равноденственный шквал и нанес кораблю другие повреждения. Вследствие этого "Орион" вынужден был вернуться в Тулон.
   Он стоял на рейде близ арсенала. Его снаряжали и исправляли. Корпус не был поврежден, но тут и там по обыкновению сняли обшивку, чтобы дать возможность воздуху проникнуть в трюм.
   В одно утро толпа, глазевшая на него, была свидетельницей несчастного случая.
   Экипаж привязывал паруса к рее. Марсовый матрос, которому было поручено поднять верхний угол паруса, вдруг потерял равновесие. Все видели, как он покачнулся; толпа, собравшаяся на набережной арсенала, испустила крик; голова перевесила туловище, человек завертелся вокруг реи и с распростертыми руками рухнул в пропасть; падая, он ухватился за концы сначала одной рукой, потом другой и повис на них. Повис над морем на страшной высоте. Толчок при падении сообщил канатам довольно сильное движение наподобие качелей. Человек качался туда и сюда на конце веревки, как камень пращи.
   Поспешить ему на помощь значило подвергнуться страшной опасности. Ни один из матросов, ни один из прибрежных рыбаков не рискнул отважиться на этот подвиг. Между тем несчастный матрос изнемогал; издали на лице его нельзя было видеть страха, но все члены его выражали полное истощение. Руки судорожно подергивались. Каждое его усилие, чтобы подняться, еще увеличивало колебание канатов. Он не кричал, опасаясь потерять силу. Все ждали только того мгновения, когда он выпустит веревку, и порою все головы отворачивались, чтобы не видеть, как он сорвется. Бывают минуты, когда конец веревки, какая-нибудь ветка, шест -- это сама жизнь, и ужасно видеть живое существо, которое отделяется от своего последнего оплота и падает, как спелый плод.
   Вдруг увидели человека, который взбирался по снастям с проворством тигра-кота. Этот человек был одет в красное -- значит, каторжник; на нем была зеленая шапка, значит, он осужден пожизненно. Когда он взобрался до высоты марса, ветер сорвал с него шапку и обнажил белую как лунь голову; это был человек немолодой.
   Действительно, один из каторжников партии, работавшей на судне, с первой же минуты побежал к вахтенному офицеру и среди смятения и колебания всего экипажа выпросил у офицера позволения рискнуть жизнью, чтобы спасти матроса.
   Офицер утвердительно кивнул головой, и каторжник одним ударом молотка разбил цепь, прикованную к колодке на его ноге, потом бросился на ванты. В ту минуту никто не заметил, с какой легкостью была разбита цепь. Только впоследствии вспомнили об этом.
   В одно мгновение он уже был на рее. Он остановился на несколько секунд и словно измерял ее глазами. Эти мгновения, в течение которых ветер качал матроса, повиснувшего на кончике нити, показались зрителям целым веком. Наконец, каторжник поднял глаза к небу и сделал шаг вперед. Толпа вздохнула свободнее. Видели, как он бегом пробежал по рее. Дойдя до оконечности, он привязал к ней конец принесенной им веревки, а другой конец пустил висеть свободно, потом начал спускаться на руках вдоль этого каната; тогда всех охватила невыразимая тревога -- вместо одного человека двое повисли над пучиной.
   Точно паук, подоспевший, чтобы схватить муху; только здесь паук нес жизнь, а не смерть. Десять тысяч взоров были устремлены на эту группу. Ни единого восклицания, ни единого слова, только дрожь пробегала по телам зрителей. Все затаили дыхание, точно боялись прибавить хоть слабое дуновение к ветру, колыхавшему обоих несчастных.
   Между тем каторжнику удалось достичь матроса. Казалось, еще минута -- и этот человек, обессилевший, свалится в пучину; каторжник крепко привязал его к канату, за который держался одной рукой, в то же время работая другой. Наконец увидели, как он снова поднимается на рею и втягивает туда матроса; одно мгновение он поддерживал его, чтобы дать ему собраться с силами, потом схватил его на руки, понес его по рее до эзельгофта, оттуда до марса, где отдал его на руки его товарищей.
   В эту минуту толпа принялась аплодировать; старые надсмотрщики над каторжниками прослезились; женщины обнимались; слышались растроганные голоса, кричавшие с какой-то яростью:
   -- Помилование этому человеку!
   Он же счел долгом немедленно спуститься для присоединения к своей партии. Чтобы сделать это поскорее, он скользнул по снастям и побежал по нижней рее. Все взоры следили за ним. Была минута, когда на всех нашел страх; неизвестно, утомился ли он, или просто у него закружилась голова, но все видели, как он споткнулся и зашатался. Вдруг толпа испустила страшный крик -- каторжник сорвался в воду.
   Падение было опасное. Фрегат "Альхесирас" стоял около самого "Ориона", и бедный каторжник свалился между двух судов. Боялись, как бы он не попал под один из них. Четыре человека поспешно бросились в лодку. Толпа поощряла их; тревога снова овладела всеми сердцами. Человек больше не появлялся на поверхности. Он исчез в море, не возмутив его поверхности, словно канул в бочку с маслом. Ныряли, разыскивали -- напрасно. Искали его до вечера; не могли найти даже тела.
   На другой день одна тулонская газета напечатала следующие строки.
   "17 ноября 1823 года. Вчера один каторжник, находившийся на "Орионе", оказывая помощь матросу, упал в воду и утонул. Тело его не могли отыскать. По всей вероятности, оно застряло между свай набережной арсенала. Человек этот записан в колодничью роспись под No 9430, под именем Жана Вальжана".
  

Книга третья
Исполнение обещания, данного умершей

  

I. Вопрос о водоснабжении в Монфермейле

   Монфермейль лежит между Ливри и Шеллем, на южной окраине возвышенного плато, отделяющего р. Урк от Марны. В наши времена это довольно большой пригород, украшенный круглый год дачами, а по воскресным дням наполненный веселыми буржуа. В 1823 году в Монфермейле не было ни такого количества белых домиков, ни такого множества довольных буржуа: это была простая деревушка среди леса. Изредка попадались там кое-какие виллы минувшего столетия, отличающиеся своим чопорным видом, своими балконами с чугунными перилами, своими продолговатыми окнами, мелкие стекла которых образуют на белом фоне закрытых ставень разнообразные зеленые оттенки. Но Монфермейль тем не менее оставался селением. Суконщики, удалившиеся от дел, адвокаты на отдыхе еще не успели наводнить его. То был тихий прелестный уголок, вдали от больших дорог; там жилось дешево мирной деревенской жизнью, столь привольной и легкой. Только в воде чувствовался недостаток, по причине возвышенности плато.
   Приходилось доставлять ее издалека. Часть селения, обращенная к Ганьи, брала воду из великолепных лесных прудов; другой край села вокруг церкви, обращенный к Шеллю, получал хорошую воду только из маленького родника близ Шелльской дороги, на расстоянии четверти часа пути от Монфермейля.
   Хлопотливое было дело для каждой семьи запасать воду. Большие дома местной аристократии, к которым, между прочим, принадлежал трактир Тенардье, платили по лиару с ведра старику, который занимался доставкой воды и зарабатывал своим предприятием водоснабжения приблизительно по восемь су в день; но старичок работал летом только до семи часов вечера, а зимой всего до пяти, и как только наступала ночь, как только запирались ставни, всякий, у кого выходила вся вода для питья, должен был или идти за водой сам, или обходиться без нее.
   То был предмет ужаса для бедного маленького существа, носившего имя Козетты. Козетта приносила пользу супругам Тенардье двумя способами: они тянули деньги с ее матери и заставляли ребенка прислуживать. Поэтому, когда деньги от матери совсем перестали поступать, Тенардье все-таки оставили у себя Козетту. Она заменяла им служанку; в качестве работницы она бегала за водой, когда появлялась необходимость. Девочка, страшась одной только мысли, что придется идти на родник ночью, всегда заботилась, чтобы в доме всегда была вода.
   Рождество 1823 года было особенно блестящим в Монфермейле. Начало зимы было довольно мягкое; до сих пор морозы не наступили и снег не выпал. Труппа фокусников, прибывших из Парижа, получила от господина мэра разрешение соорудить балаганы на главной улице села, и несколько странствующих торгашей, пользуясь такой же снисходительностью, открыли лавочки на церковной площади до самого переулка Буланже, где, как известно, находился трактир Тенардье. Это событие наполняло постоялые дворы и кабаки посетителями, придавало этому тихому уголку шумную веселую жизнь. Чтобы быть верными истории, мы должны прибавить, что в числе диковинок, выставленных на площади, был зверинец, где отвратительные паяцы, обвешанные лохмотьями и появившиеся бог весть откуда, показывали в 1823 году монфермейльским обывателям одного из страшных бразильских коршунов, экземпляр которого наш королевский музей приобрел лишь в 1845 году и у которого вместо глаза трехцветная кокарда. Естествоиспытатели называют эту птицу, кажется, "caracara polyborus"; она из породы хищников и из семейства коршунов. Некоторые завзятые бонапартистские солдаты, проживавшие в селе, ходили смотреть на ястреба с каким-то благоговением. Фокусники выдавали эту трехцветную кокарду за единственный в мире феномен, созданный Богом специально для их зверинца.
   В рождественский сочельник, вечером, несколько людей -- извозчиков и торговцев -- сидели и пили вокруг пяти-шести сальных свечек в общей комнате трактира Тенардье. Комната эта походила на все кабаки: несколько столов, оловянные кружки, бутылки, пьянство, дым от трубок; мало света, много шума, впрочем, там находилось еще два предмета, бывших тогда в моде у буржуазии: на столе в сторонке стояли калейдоскоп и жестяная лампа. Сама Тенардье наблюдала за ужином, который жарился на ярком огне; муж Тенардье пил с посетителями и толковал о политике.
   Кроме политических бесед, вращавшихся главным образом вокруг Испанской войны и герцога Ангулемского, слышалась смесь местных толков вроде следующих.
   -- Поблизости Нантера и Сюренна нынче благодать на вино. Где рассчитывали на десять, получили двенадцать бочек. Много дало сока.
   -- Должно быть, виноград не был зрелый?
   -- В тех краях его не собирают зрелым.
   -- Так, значит, винцо-то плохое?
   -- Еще хуже, чем в здешних местах.
   Дальше говорил мельник.
   -- Разве мы можем ручаться, что в мешках? Мы находим в них кучу разной посторонней примеси, которую не можем же выбирать по зернышкам, и она тоже идет под жернова; тут и головолом, и медунка, и чернуха, и журавлиный горох, и конопля, и мало ли всякой дряни, не говоря уже о камушках, которых попадается множество, особенно в бретонском зерне. Я не охотник молоть бретонское зерно; судите сами, сколько это дает посторонней пыли. После этого еще жалуются на муку. Напрасно. Мука не из-за нас такая.
   У простенка между окнами косарь сидел за столом с землевладельцем и нанимался косить у него луг весной.
   -- Не беда, если трава мокровата, -- говорил он. -- Ее легче косить. Роса не дурное дело, сударь. Ваша-то трава, правда, молодая, и с ней беда будет. Мягкая, нежная, так и гнется под косой и т. д.
   Козетта сидела на обычном своем месте, на перекладине кухонного стола около очага; она была в лохмотьях, ее голые ноги были обуты в сабо; она вязала при свете пламени шерстяные чулки для маленьких Тенардье. Котенок резвился под стульями. Из соседней комнаты доносятся смех и звонкое щебетанье двух детских голосов; то были Эпонина и Азельма.
   В углу у печки на гвоздике висела плеть.
   Время от времени из какого-то отдаленного угла дома, среди говора, стоявшего в кабаке, раздавался плач маленького ребенка. Это ревел маленький сын Тенардье, которого она родила в одну из предыдущих зим. "Неизвестно отчего, наверно, от холода", -- говорила она; теперь ему было около трех лет. Мать выкормила его сама, но не любила. Когда отчаянный визг мальчишки становился слишком надоедливым, Тенардье говорил жене:
   -- Твой сын ревет, ступай же, уйми его.
   -- Вот еще, -- отвечала маменька, -- он мне надоел до смерти. И покинутый ребенок продолжал кричать в потемках.
  

II. Два законченных портрета

   До сих пор читатель видел чету Тенардье только в профиль; теперь пора познакомиться с ними основательнее, со всех сторон.
   Тенардье перевалило за пятьдесят лет; госпоже Тенардье стукнуло сорок, -- возраст, равносильный для женщины пятидесяти годам у мужчины, так что между мужем и женой было приблизительное равенство по возрасту.
   Быть может, читатели с первого же ее появления в нашем рассказе сохранили некоторое воспоминание об этой Тенардье, рослой, дюжей, белокурой, краснолицей, мясистой и проворной; мы уже говорили, что она была из породы тех великанш, которых показывают на ярмарках с булыжниками, привязанными к волосам. Она исполняла всю работу по дому -- стелила постели, убирала комнаты, стирала белье, стряпала, распоряжалась, ругалась. Вместо прислуги у нее была одна Козетта -- мышь помощницей у слона. От звука ее голоса все дрожало -- стекла, мебель и люди. Ее широкое лицо, испещренное веснушками, было похоже на кухонную шумовку. У нее росла борода. Она представляла идеал рыночного носильщика, переодетого женщиной. Она ругалась артистически и хвасталась, что может расколоть орех ударом кулака. Не начитайся она романов, благодаря которым порою выступала жеманница из-под этой грубой оболочки людоедки, никому не пришло бы в голову сказать о ней: это женщина. Эта Тенардье была как бы странной смесью сентиментальной барышни и рыночной торговки. Слушая, как она говорит, о ней выражались: это жандарм; глядя, как она пьет, замечали: это извозчик; наблюдая, как она тормошит Козетту говорили: это палач. В спокойном состоянии у нее торчал изо рта один зуб.
   Сам Тенардье был человечек низенький, тощий, бледный, костлявый, угловатый, хилый; он имел больной вид, но обладал великолепным здоровьем; с этого начиналось его плутовство. Обыкновенно он осторожно улыбался, был вежлив почти со всеми, даже с нищим, которому отказывал в гроше. У него был взгляд хорька и вид ученого человека. Он очень походил на портреты аббата Делиля*. Он пил с извозчиками, но никому никогда не удавалось напоить его. Курил он большую трубку, носил блузу, а под блузой потертый черный сюртук. У него были претензии на литературу и материализм. Он часто цитировал разные имена в подкрепление своих мнений, упоминал Вольтера, Рэналя*, Парни* и, странное дело, -- святого Августина. Он утверждал, что у него есть система. В конце концов, это был ловкий мошенник, так сказать, плут-философ. Эта разновидность несомненно существует. Вероятно, припомнят, что он служил в армии; с некоторой гордостью он рассказывал, как при Ватерлоо, будучи сержантом какого-то полка, он один против целого эскадрона гусар смерти прикрыл своим телом и спас сквозь град картечи какого-то "генерала, опасно раненного". Отсюда происходили его знаменитая вывеска и прозвище его трактира "кабаком Ватерлооского сержанта". Он был либерал, классик и бонапартист. В селе поговаривали, что он учился с целью посвятить себя духовному сану.
   Мы думаем, что он скорее учился в Голландии трактирному искусству. Этот законченный негодяй был скорее всего фламандцем из Фландрии, который в Париже слыл за француза, в Брюсселе за бельгийца и прекрасно чувствовал себя и там и там. Известно, каков был его подвиг при Ватерлоо. Как видите, он несколько преувеличил его. Приливы и отливы, перемены, приключения -- вот элементы его существования, и весьма вероятно, что в бурную эпоху Ста дней Тенардье принадлежал к тому сорту маркитантов-мародеров, о которых мы уже говорили и которые, то воруя, то торгуя, тащатся со всей семьей, с женой и ребятами в какой-нибудь жалкой таратайке вслед за армией, с инстинктом прицепиться к победителям. Окончив кампанию, сколотив деньжат, как он выражался, он приехал в Монфермейль открывать трактир.
   Деньги эти, состоявшие из кошельков, часов, золотых колец и серебряных крестов, наворованных им в момент жатвы среди нив, засеянных трупами, дали не бог весть какую сумму и не дали возможности развернуться маркитанту, превратившемуся в трактирщика.
   В жестах Тенардье было что-то напоминавшее не то казарму, не то семинарию. Он был краснобай, любил слыть за ученого. Однако школьный учитель замечал, что он не особо тверд в грамматике. Он артистически составлял счета проезжим, но привычный глаз нередко встречал в них орфографические ошибки. Тенардье был лукав, алчен, ленив и ловок. Он не брезгал служанками, так что жена перестала их держать. Великанша была ревнива. Она воображала, что этот маленький человечек, тощий и желтый, должен служить предметом соблазна для всех.
   Тенардье -- человек хитрый и коварный, был осторожным мошенником. Эта порода самая опасная; в ней много лицемерия.
   Нельзя сказать, чтобы Тенардье не был способен при случае воспылать гневом почти в такой же степени, как и его супруга; это случалось редко, но зато в эти минуты он гневался на весь род человеческий, питал в себе целое горнило ненависти, принадлежа к числу людей, которые мстят постоянно, которые обвиняют всех в своих неудачах и готовы свалить на первого встречного всю вину за разочарования, потери и бедствия своей жизни. Он действительно был ужасен, когда все эти дрожжи поднимались в нем и клокотали. Горе тому, кто тогда попадался под его рассвирепевшую руку!
   Помимо других своих качеств, Тенардье был наблюдателен, прозорлив, молчалив или болтлив, смотря по обстоятельствам, и всегда с большой сметливостью. В его взгляде было что-то свойственное морякам, которые привыкли моргать глазами, глядя в подзорную трубу. Тенардье был государственный человек.
   Всякий, входивший в первый раз в трактир, мог подумать при виде мадам Тенардье: вот кто хозяин в доме. Заблуждение. Она не была даже хозяйкой. Муж был всем -- и хозяином, и хозяйкой. Она исполняла, он изобретал. Он всем управлял в силу какого-то магнетического действия, непрестанного и невидимого. Достаточно было его слова, иногда знака, и мастодонт повиновался беспрекословно. Муж был для жены, хотя она не отдавала себе в том ясного отчета -- особенным, высшим существом. У нее были свои добродетели; если бы даже она не соглашалась с мсье Тенардье в какой-нибудь мелочи (предположение, впрочем, едва ли вероятное), она никогда бы публично не решилась перечить мужу.
   Никогда она не сделала бы перед чужими этой ошибки, в которую так часто впадают женщины; хотя их единодушие давало в результате одно зло, но было какое-то поклонение в ее подчинении мужу. Эта крикливая женщина повиновалась одному мановению мизинца этого хилого деспота. Здесь проявлялась, с ее мелочной и карикатурной стороны, великая мировая истина: обожание духа материей.
   В Тенардье было что-то неведомое, неразгаданное, -- отсюда происходила неограниченная власть этого мужчины над этой женщиной. В известные минуты ее глаза видели его, как зажженную свечу, в другие моменты она ощущала на себе его когти.
   Эта женщина была свирепым существом, которое любило только своих детей и боялось одного мужа. Она была матерью только потому, что принадлежала к породе млекопитающих. Впрочем, ее материнские чувства не шли дальше дочерей и не распространялись на мальчиков. Что касается мужа, то у него была одна только мысль -- нажива.
   Ему не везло. Недоставало достойной сцены для этого великого таланта. Тенардье разорялся в Монфермейле, если разорение возможно при нуле; в Швейцарии, в Пиренеях, этот нищий нажил бы миллионы. Но где судьба привязывает трактирщика, там он и должен пастись.
   Понятно, что здесь слово "трактирщик" употреблено в ограниченном смысле и не обнимает целое сословие.
   В этом самом 1823 году у Тенардье было на шее около 1500 франков срочного долга и это сильно заботило его.
   Как упорно ни преследовала его судьба своей несправедливостью, Тенардье понимал в совершенстве самым глубоким и самым современным образом ту вещь, которая считается добродетелью у варваров и торговлей у цивилизованных народов -- это гостеприимство. Вдобавок он был замечательный браконьер и славился меткостью выстрела. У него был необычный, холодный, спокойный смех, который был особенно опасен.
   Его трактирные теории иногда вырывались у него проблесками вдохновения, у него были свои профессиональные афоризмы, которые он старался вбить в голову своей жене: "Долг трактирщика, -- говорил он однажды с жаром вполголоса, -- состоит в том, чтобы продавать первому встречному еду, отдых, свет, тепло, грязные простыни, услуги, блох, улыбки; останавливать на пути прохожих, опустошать тощие кошельки, честным образом облегчать тугие, почтительно давать убежище семействам в дороге, драть с мужчины, общипывать женщину, лупить с ребенка; обложить данью решительно все -- и открытое окно и закрытое, и место у очага, и кресло, стул, и табурет, и скамеечку под ноги, и перину, и тюфяк, и связку соломы; рассчитать, насколько отражение портит зеркало, и этот предмет обложить тарифом; черт возьми, надо драть с проезжего за все, даже за мух, которых ловит его собака".
   Этот мужчина с этой женщиной были сочетанием хитрости и свирепости -- гнусный, страшный союз.
   Пока муж размышлял и комбинировал, жена не думала об отсутствующих кредиторах, она не заботилась ни о сегодняшнем, ни о завтрашнем дне, она жила необузданностью, вся отдаваясь минуте.
   Таковы были эти два существа. Находившаяся между ними Козетта, подвергаясь их двойному давлению, подобно существу, которое в одно и то же время давят между жерновами и терзают на части клещами. И мужчина и женщина имели каждый свои особенности: Козетту постоянно били и наказывали -- этим она была обязана жене; зимой она ходила босиком -- это благодаря мужу.
   Козетта бегала по лестницам, стирала, чистила, скребла, подметала, была на побегушках, запыхавшись, ворочала тяжести и исполняла всю черную работу, несмотря на свою хилость. Никакой жалости: свирепая хозяйка, ехидный хозяин. Постоялый двор Тенардье был словно паутиной, куда попала Козетта и билась в ней. Идеал угнетения был воплощен в этом роковом подчинении. Точно муха, прислуживающая паукам.
   Бедный ребенок молчал и повиновался.
   При виде этой крошки, полуодетой и с самого рассвета трудящейся среди мужчин, невольно возникал вопрос: что же происходило в душах этих людей, забывших Бога?
  

III. Вина людям и воды лошадям

   Вошло еще четыре путешественника.
   Козетта сидела печальная, задумчивая; хотя ей было всего восемь лет, она уже столько выстрадала, что ей часто приходили на ум мрачные мысли, как у взрослой женщины.
   Веки на одном ее глазу совсем почернели от затрещины, которую дала ей хозяйка, и та то и дело говорила, глядя на ребенка: "Экий урод с синяком под глазом!"
   Козетта размышляла, что наступила ночь, что очень темно на дворе, что надо было бы заранее наполнить кувшины и графины в комнатах вновь прибывших путешественников и что в резервуаре нет больше воды.
   Одно ее несколько успокаивало -- то, что в доме Тенардье редко пили воду. Правда, там было немало жаждущих, но жажду свою они скорее утоляли вином, чем водой. Если бы кто вздумал спросить стакан воды среди этих стаканов вина, это показалось бы дикостью. Настала, однако, минута, когда девочка затрепетала; Тенардье приподняла крышку с кастрюли, кипевшей на плите, схватила стакан и торопливо подошла к резервуару. Она повернула кран, ребенок поднял голову и следил за каждым движением. Тоненькая струйка воды побежала из крана и до половины наполнила стакан.
   -- Ишь ты, -- заметила хозяйка, -- вода вся вышла!
   Минута молчания. Ребенок затаил дыхание.
   -- Ба, -- молвила Тенардье, рассматривая стакан, -- пожалуй, на сегодня хватит.
   Козетта опять принялась за работу, но в продолжение, по крайней мере, четверти часа она чувствовала, как сердце ее колотится в груди как комок.
   Она считала минуты, ей хотелось бы, чтобы поскорее настало завтрашнее утро.
   Время от времени кто-нибудь из пьющих посматривал в окно и восклицал: "Экая темь на дворе, ни зги не видно!" или: "Надо быть кошкой, чтобы ходить в эту пору без фонаря!" И Козетта всякий раз вздрагивала.
   Вдруг вошел один из разносчиков, остановившихся в трактире, и сказал грубым голосом:
   -- Мою лошадь до сих пор не напоили.
   -- Как же, поили, ей-богу, -- возразила Тенардье.
   -- Говорят вам -- нет, -- настаивал торговец.
   Козетта вылезла из-под стола.
   -- Ах, право же, господин, лошадь пила из ведра, полнехонькое ведро выпила, я сама ей носила и даже разговаривала с ней.
   Это была неправда. Козетта лгала.
   -- Вот еще какая нашлась: от горшка два вершка, а уже лжет с гору, -- воскликнул торговец. -- Говорят тебе, что ее не поили, мерзкая девчонка! У нее особенная привычка сопеть, когда ее не напоят, и я эту привычку твердо знаю.
   Козетта продолжала настаивать и прибавила голосом, хриплым от страха и еле слышным:
   -- И даже знатно поили!
   -- Ну-с, -- крикнул рассвирепевший торговец, -- сейчас же напоить мою лошадь без разговоров, и дело с концом!
   Козетта опять забилась под стол.
   -- И то правда, -- сказала Тенардье, -- если скотину не поили, ее следует напоить. А куда же девчонка-то запропастилась? -- прибавила она, оглянувшись вокруг.
   Она нагнулась и увидела Козетту, забившуюся под дальний конец стола, почти под ногами у посетителей.
   -- Вылезай, что ли! -- крикнула Тенардье.
   Козетта вылезла из своей засады.
   -- Эй ты, собачонка, ступай, напои лошадь.
   -- Но, -- робко возразила Козетта, -- воды больше нет.
   Тенардье распахнула настежь входную дверь и молвила:
   -- Ну так что же, сходи за водой.
   Козетта опустила голову и взяла пустое ведро, стоявшее возле печки. Ведро было больше ее, и ребенок мог бы легко усесться в нем.
   Тенардье вернулась к своей стряпне, попробовала деревянной ложкой из кастрюли, кипевшей на огне, бормоча себе под нос:
   -- Воды в роднике вдоволь. Нехитрая штука. Мне кажется, следовало бы мне процедить лук.
   Она порылась в ящике, где были гроши, перец и чеснок.
   -- Вот, на, аспид, -- прибавила она, -- на обратном пути зайдешь в булочную и возьмешь там большой хлеб. Вот пятнадцать су.
   У Козетты был боковой кармашек в переднике; ни слова не говоря, она взяла монету и сунула ее туда.
   Потом остановилась как вкопанная, с ведром в руках перед растворенной дверью, словно ждала, что кто-нибудь придет ей на помощь.
   -- Пойдешь ли ты, наконец! -- крикнула Тенардье.
   Козетта вышла. Дверь захлопнулась за нею.
  

IV. Появление на сцене куклы

   Ряд лавок на открытом воздухе, как известно, от самой церкви тянулся до трактира Тенардье.
   В ожидании обывателей, которые должны были идти в церковь на полночную службу, лавки были ярко освещены свечами, горевшими в бумажных рожках, что, по выражению школьного учителя, сидевшего в ту минуту за столом в трактире, производило волшебный эффект. Зато на небе не было ни одной звездочки.
   Крайний барак, помещавшийся как раз напротив двери в трактир, был занят игрушечной лавкой, так и сверкавшей фольгой, мишурой, стекляшками и разными великолепными предметами из жести. На первом плане, впереди, торговец поместил на белой скатерти громадную куклу фута в два высотой, наряженную в розовое платье, с золотыми колосьями на голове, с настоящими волосами и глазами из эмали. Весь день эта прелесть красовалась на удивление всем прохожим моложе десяти лет, и до сих пор в Монфермейле не нашлось ни одной матери, настолько расточительной или настолько богатой, чтобы подарить ее своему ребенку. Эпонина и Азельма целыми часами глядели на нее, и даже Козетта украдкой осмеливалась любоваться ею.
   В ту минуту, когда Козетта вышла за дверь со своим ведром в руках, угрюмая и удрученная, она не могла удержаться от соблазна поднять глаза на эту изумительную куклу, на эту "даму", как она ее называла. Бедняжка остановилась, остолбенелая. Она еще не видела куклу вблизи. Эта лавчонка казалась ей дворцом; эта кукла была не кукла, а видение, мечта. То была радость, роскошь, богатство, счастье, явившееся в каком-то химерном сиянии перед этим крошечным существом, так глубоко погрязшем в холодной нищете. Козетта с наивной и грустной прозорливостью, свойственной детству, измеряла бездну, отделявшую ее от этой куклы. Она думала, что надо быть королевой или, по крайней мере, принцессой, чтобы обладать подобной вещью. Она рассматривала это красивое розовое платье, прекрасные приглаженные волосы и думала: "Как эта кукла должна быть счастлива!" Глаза ее не в силах были оторваться от этой фантастической картины. Чем больше она смотрела, тем сильнее эти прелести ослепляли ее. Она представляла себе, что видит рай. Позади большой куклы были другие, поменьше, которые казались ей феями и гениями. Хозяин лавки, ходивший взад и вперед в своем бараке, представлялся ей чем-то вроде Отца Небесного.
   Погруженная в созерцание, она забыла все, даже свое поручение. Вдруг грубый голос Тенардье возвратил ее к действительности.
   -- Как, негодница! Ты еще и не думала ходить?! Вот я тебя, погоди! Скажите на милость, чем она занимается! Ступай, урод.
   Тенардье случайно выглянула на улицу и увидела засмотревшуюся Козетту.
   Козетта кинулась со всех ног.
  

V. Малютка одна

   Так как трактир Тенардье помещался в той части селения, которая была около церкви, то Козетте приходилось ходить за водой к лесному роднику по Шелльской дороге.
   Она уже не останавливалась любоваться ни на одну выставку товаров. Пока она шла по переулку Буланже и в окрестностях церкви, освещенные лавки освещали ей путь, но вот скоро исчез последний огонек последней лавки. Бедная девочка очутилась впотьмах. Она погрузилась в этот мрак. Чувствуя одолевающий страх, она сколько могла тормошила ручку ведра. Это производило шум, от которого ей становилось не так жутко.
   Чем дальше она шла, тем больше сгущался мрак. На улицах не было ни души, Впрочем, ей попалась навстречу какая-то женщина, и та удивленно обернулась на нее, бормоча про себя: "Куда это только может идти такой малыш? Уж не оборотень ли?" Вдруг она узнала Козетту. "Ах, это Жаворонок!" -- молвила она.
   Козетта прошла по лабиринту пустынных и извилистых улиц, замыкающих село со стороны Шелля. Покуда были дома или хотя бы только стены по обе стороны дороги, она шла довольно смело. То тут, то там она видела мерцание свечи сквозь щелку ставень -- видела свет и жизнь; там люди, думала она, и это успокаивало ее. Но вот, по мере того как она продвигалась, походка ее постепенно замедлялась. Завернув за угол крайнего дома, Козетта остановилась. Идти дальше последней лавки было трудное дело, но идти дальше крайнего дома становилось невозможным... Она поставила ведро на землю, запустила пальцы в волосы и принялась медленно почесывать голову, жест, свойственный детям в страхе и нерешительности. Перед ней расстилалось поле -- мрачное, пустынное пространство. Она с отчаянием уставилась в эту тьму, где не было ни живой души, а быть может, были страшные звери или привидения. Она внимательно озиралась вокруг, видела, как звери копошатся в траве, ясно различала привидения, качавшиеся на сучьях деревьев. Тогда она схватила ведро, страх придал ей смелости: "Ну так что ж, -- молвила она, -- я скажу, что вода вся вышла!" И решительно повернула назад в Монфермейль.
   Едва она сделала сто шагов, как остановилась снова и опять принялась почесывать в голове. Теперь ей представилась в воображении сама Тенардье, Тенардье страшная, с ее мощными кулаками и глазами, сверкающими гневом. Ребенок кинул жалостный взгляд вперед и назад. Что делать? Как быть? Куда идти? Впереди призрак Тенардье, позади все призраки ночи и лесов. Она больше боялась Тенардье. Стрелой пустилась она к роднику, выбежала из села, добежала до леса ничего не видя, ничего не слыша. Она бежала до тех пор, пока у нее не захватило дух; но и тогда не остановилась. Она все шла вперед, в каком-то исступлении.
   Ей хотелось плакать. Ночной трепет леса окутывал ее всю. Она ничего не думала, ничего не видела. Необъятная ночь поглощала это маленькое существо. С одной стороны необъятный мрак, с другой -- атом.
   Было всего семь-восемь минут пути от опушки леса до родника. Козетта знала дорогу, потому что не раз ходила по ней днем. Странное дело! Она не заблудилась. Инстинкт смутно руководил ею. Впрочем, она не оглядывалась ни направо, ни налево, боясь увидеть что-нибудь страшное в ветвях или кустарнике. Так добралась она до родника.
   Это был узкий естественный бассейн, прорытый водой в глинистой почве фута в два глубиной, окруженный мхом, высокой кудрявой травой, которую называют воротником Генриха IV, и выложенный большими плитами. Ручеек вытекал оттуда с тихим журчанием.
   Козетта не дала себе времени передохнуть. Было очень темно, но она привыкла ходить на родник. Левой рукой она ощупала молодой дуб, наклоненный над родником и обыкновенно служивший ей точкой опоры, отыскала сук, повисла на нем и окунула ведро в воду.
   То был такой страшный момент, что силы ее утроились. Оставаясь некоторое время в этом положении, она не заметила, как что-то вывалилось из кармашка ее передника. Монета в пятнадцать су упала в воду. Козетта не видела и не слышала, как она падала. Она вытащила ведро почти полное и поставила его на траву.
   Окончив это дело, она почувствовала, что изнемогает от усталости. Ей очень хотелось бы пуститься в обратный путь сейчас же, но усилие, сделанное ею, чтобы наполнить ведро, так обессилило ее, что она не в силах была сделать ни шагу. Волей-неволей она должна была присесть на траву и прикорнула на ней.
   Она зажмурила глаза, потом снова открыла их, сама не зная почему, но не в силах была удержаться от этого движения. Возле нее вода в ведре плескалась и образовывала круги, похожие на беловатых огненных змей.
   Над ее головой небо было окутано необъятными черными тучами, словно облаками дыма. Трагическая маска тьмы смутно насупилась над ребенком.
   Юпитер закатывался за горизонт.
   Ребенок смотрел растерянным взором на эту крупную звезду, которой не знал и которая пугала его. Действительно, планета находилась в ту минуту близко от горизонта и пробивалась сквозь густой слой мглы, придававший ей страшный красноватый оттенок. Мгла, окрашенная пурпуром, увеличивала звезду и придавала ей вид кровавой раны.
   Холодный ветер дул с равнины. Лес был мрачен, не слышалось того живого шелеста листьев, который свойственен летнему времени. Громадные ветви торчали, принимая страшные очертания. Тощий уродливый кустарник шелестел в прогалинах. Высокая густая трава колыхалась и извивалась под ветром, как ужи. Ветки терновника переплетались, как длинные руки, вооруженные когтями, готовыми схватить жертву. Сухой вереск, гонимый ветром, склонялся в сторону, точно с ужасом убегал от чего-то страшного. Со всех сторон расстилалось унылое пространство.
   Тьма производит головокружение. Человеку нужен свет. Всякий углубляющийся во мрак чувствует, как у него сжимается сердце. Когда в глазах темно, ум помрачается. Во мраке ночи, среди густой мглы, становится жутко даже самым сильным. Никто не ходит ночью по лесу один, не ощущая дрожи. Тени и деревья -- две грозные чащи.
   Химерные образы являются в смутной глубине. Непонятное, необъяснимое рисуется в нескольких шагах перед вами со страшной отчетливостью. Вы видите, как плавает в пространстве или в вашем собственном мозгу нечто смутное, неуловимое, как сон задремавшего цветка. На горизонте появляются какие-то дикие очертания. Вы вдыхаете испарения этой необъятной черной бездны. Вам жутко, вас тянет оглянуться назад. Темные пещеры ночи, предметы, принявшие какие-то дикие очертания, угрюмые профили, рассевающиеся при приближении, сумрачные косматые призраки, необъятное могильное безмолвие, неведомые предметы, ставшие возможными, таинственно наклоненные ветви, страшные торсы деревьев, длинные космы трепещущих трав, -- против всего этого вы беззащитны. Нет смельчака, который не содрогнулся бы и не почувствовал близости томительной тоски. Ощущаешь нечто чудовищное, словно душа сочетается с мраком. Это ощущение мрака невыносимо тягостно для ребенка.
   Лес -- это неизвестность, и маленькая душа трепещет под их чудовищным сводом.
   Не отдавая себе отчета, что именно она ощущает, Козетта чувствовала, что ее охватывает эта мрачная громада природы. То был уже не страх, а нечто даже ужаснее страха. Она вся вздрагивала. Не выразить словами странного ощущения этой дрожи, леденившей ее до глубины сердца. Глаза ее приняли дикое выражение. Она как будто сознавала, что против своей воли придет на это место завтра в тот же час.
   Тогда, в силу какого-то инстинкта, чтобы выйти из невыносимого состояния, которого она не понимала, но которое пугало ее, она принялась считать громко: раз, два, три, четыре и до пяти, потом начала снова. Это возвратило ей присутствие духа, осознание окружающих предметов. Она почувствовала холод в руках, которые замочила, черпая воду. Она встала. К ней вернулся страх. У нее была одна мысль -- бежать, бежать со всех ног, по лесу, по полям, скорее к домам, к окнам, к зажженным свечам. Взгляд ее упал на ведро, стоявшее рядом. Так велик был ужас, внушаемый ей Тенардье, что она не посмела убежать, не взяв ведра. Она схватила ручку обеими руками и с усилием приподняла ведро. Она сделала с десяток шагов, но ведро было полное, очень тяжелое, она вынуждена была поставить его на землю. Передохнув, она снова схватила ручку и продолжала идти, и на этот раз шла немного дольше. Но скоро пришлось опять остановиться. После нескольких секунд отдыха она пустилась в путь. Шла она нагнувшись вперед, с поникшей головой, как старуха; тяжесть ведра напрягала ее худенькие руки. От железной ручки окончательно заледенели ее маленькие мокрые пальцы; временами она вынуждена была останавливаться, и всякий раз холодная вода выплескивалась из ведра и обливала ее голые ноги. Это происходило в чаще леса, ночью, в зимнюю пору, вдали от человеческих глаз, с восьмилетним ребенком: один Бог в ту минуту видел эту печальную картину.
   А может быть, увы! -- это видела и ее мать.
   Ибо есть вещи, от которых разверзаются очи мертвых в могилах.
   Девочка тяжело дышала с каким-то болезненным хрипом; рыдания сжимали ей горло, но она не смела плакать, так сильно боялась Тенардье, даже на расстоянии. Уж такая у нее была привычка всегда представлять себе, что Тенардье тут, около нее.
   Между тем она медленно подвигалась и шла очень тихим шагом. Как ни сокращала она отдых, как ни старалась идти без остановки, как можно дольше, а все думала с тоской, что ей потребуется по крайней мере час, чтобы вернуться таким образом в Монфермейль, и что Тенардье непременно прибьет ее. Эта боязнь примешивалась к ужасу быть одной в лесу среди ночи. Она изнемогала от усталости, а еще не выбралась из лесу. Дойдя до знакомого ей старого каштанового дерева, она сделала последнюю остановку, дольше остальных, чтобы хорошенько отдохнуть, потом собрала последние силенки, схватила ведро и мужественно пустилась в путь. Однако у бедного маленького существа в отчаянии невольно вырвалось восклицание:
   -- О боже мой, о боже мой!
   Вдруг она почувствовала, что ведро совсем полегчало. Рука, показавшаяся ей огромной, схватила ручку и с силой приподняла ведро. Она подняла голову. Высокая темная фигура шла рядом с ней в темноте. Какой-то человек подошел к ней сзади неслышно и, ни слова ни говоря, взял ручку ведра, которое она несла.
  

VI. Которая, быть может, доказывает сметливость Булатрюеля

   В тот самый рождественский сочельник 1823 года, после полудня, какой-то человек долго бродил в самой пустынной части бульвара л'Опиталь в Париже. Он как будто искал квартиру и охотнее останавливался перед самыми скромными домами разоренной окраины предместья Сен-Марсо.
   Впоследствии будет видно, что человек этот действительно нанял себе комнату в захолустном квартале.
   По своей одежде и по всей фигуре этот мужчина подходил к типу, так сказать, благородного нищего, -- крайняя нищета соединялась в нем с необыкновенной опрятностью. Это довольно редкое сочетание, внушающее развитому уму двойное уважение, какое обыкновенно чувствуешь к человеку очень бедному и к человеку очень достойному. На нем были старая, тщательно вычищенная шляпа, сюртук, потертый до нитки, из грубого сукна цвета охры -- что в то время не казалось странным, -- большой жилет с карманами старинного покроя, черные панталоны, побелевшие на коленках, черные шерстяные чулки и толстые башмаки с модными пряжками. Он смахивал на бывшего наставника из благородного дома, вернувшегося из эмиграции. По его белым как лунь волосам, морщинистому лбу, бледным губам, по всему лицу его, дышавшему утомлением жизнью, можно было дать ему гораздо больше шестидесяти лет. Но судя по его твердой, хотя и медленной походке, по необыкновенной силе, запечатленной в каждом его движении, -- ему нельзя было дать и пятидесяти. Морщины на лбу его имели благородный характер и расположили бы в его пользу всякого внимательного наблюдателя. Губы его, сжимаясь, образовывали странную складку, казавшуюся строгой, но в действительности в ней можно было прочесть смирение. В глубоком его взоре была какая-то сумрачная безмятежность. В левой руке он нес сверток, завязанный в платке; правой опирался на палку, вырубленную где-нибудь в лесу. Палка эта была отделана с некоторой тщательностью и имела красивый вид; сучки были аккуратно подчищены, и вместо набалдашника конец был залит красным сургучом наподобие коралла. Это была скорее дубина, имевшая вид трости.
   Мало встречалось прохожих на бульваре, в особенности зимой. Человек этот, без всякой, впрочем, аффектации, казалось, скорее избегал их, чем искал встречи.
   В то время король Людовик XVIII почти каждый день ездил в Шуази-ле-Руа. Это была его любимая прогулка. Почти неизменно около двух часов можно было видеть королевскую карету с кавалькадой, скачущей в карьер по бульвару л'Опиталь.
   Это служило вместо часов беднякам околотка, которые говорили: "Значит, два часа, вон он скачет обратно в Тюильери". И одни выбегали навстречу, другие сторонились, потому что проезд короля всегда вызывает некоторую суматоху. Появление и исчезновение Людовика XVIII производило большой эффект на улицах Парижа. Появление мимолетное, но величественное. Этот немощный король имел пристрастие к езде в карьер; не будучи в силах ходить, он любил скакать; этот калека желал бы мчаться на крыльях вихря. Он проезжал, строгий и важный, среди обнаженных сабель. Его массивный, раззолоченный экипаж, с витками лилий на дверцах, катился с грохотом. Едва можно было успеть заглянуть внутрь. В правом углу кареты виднелись откинутое на белые атласные подушки широкое, твердое, свежее лицо, свеженапудренные волосы с хохолком, гордый, жесткий, лукавый взгляд, умная улыбка, два толстых эполета на гражданском платье, Золотое Руно, крест Людовика Святого, крест Почетного легиона, серебряная звезда Святого Духа, большой живот и широкая голубая лента -- вот каков был король. Вне Парижа он держал свою шляпу с белыми перьями на коленях, закутанных в высокие английские гетры; но когда въезжал в город, он надевал шляпу и кланялся мало. Холодно смотрел он на народ, который платил ему тем же. Когда он впервые появился в квартале Сен-Марсо, все впечатление, произведенное им, высказалось в замечании одного жителя Фобурга своему товарищу: "Вон этот толстяк, представляющий собой правительство".
   Итак, неизбежное появление короля в один и тот же час составляло ежедневное событие бульвара л'Опиталь.
   Прохожий в желтом сюртуке, очевидно, был не местный житель, быть может, даже был новичок в Париже, потому что не знал этой подробности. В два часа, когда королевский экипаж, окруженный эскадроном лейб-гвардии, расшитой серебряными галунами, появился на бульваре, обогнув Сальпетриер, он казался удивленным и почти испуганным, он был один в боковой аллее и поспешно скрылся за угол ограды, что Не помешало герцогу Гавре заметить его. Герцог Гавре, как капитан лейб-гвардии, дежурный в тот день, сидел в карете против короля. Он заметил его величеству: "Вот человек подозрительного вида". Полицейские, караулившие по дороге, также заметили его; одному из них было поручено проследить за ним. Но человек углубился в узкие захолустные улицы предместья, а так как начинало смеркаться, то агент потерял его след, как и значилось в донесении, поданном в тот же вечер графу д'Англесу, министру и префекту полиции.
   Человек в желтом сюртуке, отделавшись от агента, ускорил шаг, оборачиваясь несколько раз, чтобы удостовериться, что никто за ним не следит. В четверть пятого, то есть когда уже совсем смерклось, он прошел мимо театра Порт-Сен-Мартен, где давали в тот день пьесу "Два каторжника". Эта афиша, освещенная театральными фонарями, поразила его, и хотя он шел очень быстро, но остановился прочесть ее. Минуту спустя он очутился в глухом переулке Планшет и вошел в трактир "Оловянное блюдо", где находилось бюро омнибусов, идущих в Ланьи. Дилижанс отходил в половине пятого, лошади уже были запряжены, и путешественники, по зову кучера, взбирались по высокой лесенке.
   -- Есть еще место? -- спросил человек.
   -- Есть одно, рядом со мной, на козлах, -- отвечал кучер.
   -- Я беру его.
   -- Садитесь.
   Однако перед отъездом кучер окинул взглядом бедную одежду путешественника, его тощую поклажу и заставил его заплатить вперед.
   -- Вы едете до Ланьи? -- спросил кучер.
   -- Да, -- отвечал путешественник.
   Тронулись в путь. Миновав заставу кучер попробовал было завязать разговор, но путешественник отвечал полусловами. Кучер принялся посвистывать и понукать своих лошадей. Он закутался в плащ: было холодно. Но путешественник, по-видимому, и не думал о холоде. Так проехали через Гурне и Нейлльи-на-Марне.
   К шести часам вечера прибыли в Шелль. Кучер остановился, чтобы дать передохнуть лошадям перед извозчичьим постоялым двором, помещавшимся в ветхом здании королевского аббатства.
   -- Я выйду здесь, -- сказал человек.
   Он взял сверток, палку и соскочил с козел. Минуту спустя он уже исчез. Он не вошел на постоялый двор.
   Когда через несколько мгновений карета тронулась в Ланьи, он не повстречался ей по Шелльской дороге.
   -- Этот человек не здешний, -- обратился кучер к седокам внутри экипажа, -- я его никогда не встречал прежде. На вид у него нет ни гроша за душой; а между тем он не очень-то считает деньги: заплатил мне до Ланьи, а сам слезает в Шелле. Теперь ночь, все дома заперты, на постоялый двор он не зашел, и след его простыл. Словно провалился сквозь землю.
   Человек не провалился сквозь землю, а быстро зашагал в темноте по большой дороге Шелля; потом, не доходя до церкви, повернул налево по проселочной дороге, ведущей в Монфермейль; он шел как человек, хорошо знающий дорогу и не раз бывавший в тех местах.
   В том месте, где эта дорога пересекает старый окаймленный деревьями тракт из Ганьи в Ланьи, он услышал шаги. Поспешно юркнул он в ров и подождал, пока прохожие удалились. Предосторожность почти излишняя, так как декабрьская ночь была очень темная. Две-три звездочки мерцали на небе.
   В этом месте начинался склон холма. Человек не повернул по дороге в Монфермейль; он взял направо по полям и крупными шагами направился к лесу.
   Очутившись там, он замедлил шаги, тщательно стал осматривать все деревья, подвигался шаг за шагом, точно искал чего-то, и следовал по таинственному пути, одному ему известному. Настал момент, когда он как будто заблудился и остановился в нерешительности. Наконец он добрался ощупью до прогалины, где лежала груда беловатых камней. Быстро подошел он к камням, внимательно осмотрел их в ночной мгле; в нескольких шагах от камней стояло большое дерево, покрытое сучками и шишками, похожими на бородавки. Он направился к этому дереву, провел рукой по коре, как будто стараясь узнать и сосчитать все бородавки.
   Напротив этого дерева, оказавшегося ясенем, был старый хилый каштан, с ободранной в одном месте корой; на нем была наложена в виде повязки прибитая гвоздями цинковая планка. Он поднялся на цыпочках и коснулся этой планки.
   Потом стал топтать ногами пространство земли между деревом и камнями, как будто желая удостовериться, что земля не была недавно разрыта.
   Проделав все это, он сориентировался и продолжал путь по лесу. Этого самого человека встретила Козетта.
   Пробираясь в чаще леса, по направлению Монфермейля, он увидел эту маленькую тень, двигавшуюся с тяжелыми стонами, то ставя на землю свою ношу, то опять пускаясь в путь. Он подошел поближе и убедился, что это ребенок с огромным ведром воды. Приблизившись к ребенку, он молча взялся за ручку ведра.
  

VII. Козетта в темноте бок о бок с незнакомцем

   Как мы уже заметили, Козетта не испугалась.
   Незнакомец заговорил с ней серьезным, почти тихим голосом:
   -- Дитя мое, ты несешь тяжелую ношу.
   -- Да, сударь, -- ответила Козетта, подняв голову.
   -- Дай сюда, я понесу сам.
   Козетта выпустила ведро из рук. Человек пошел с ней рядом.
   -- В самом деле, очень тяжело, -- проговорил он сквозь зубы. -- Который тебе год, девочка?
   -- Восемь лет, сударь.
   -- Издалека ты идешь?
   -- От самого родника, что в лесу.
   -- А далеко тебе идти?
   -- Добрых четверть часа ходьбы.
   Человек помолчал несколько минут и вдруг резко спросил:
   -- У тебя, значит, нет матери?
   -- Не знаю, -- молвила девочка.
   Прежде чем человек успел сказать слово, она добавила:
   -- Не думаю, чтоб была. У других у всех есть матери. А у меня нет.
   -- Кажется, никогда и не было, -- добавила она после некоторого молчания.
   Человек остановился, поставил ведро на землю, нагнулся и, положив обе руки на плечи ребенка, силился разглядеть ее лицо в темноте.
   Худенькое, хилое личико Козетты смутно вырисовывалось в хмуром свете неба.
   -- Как тебя зовут? -- спросил он.
   -- Козетта.
   Он вздрогнул, как от электрической искры, снова взглянул ей прямо в лицо, потом снял руки с ее плеч, схватил ведро и пошел далее.
   -- Где ты живешь, малютка?
   -- В Монфермейле, если вы знаете, где это.
   -- Мы идем туда?
   -- Да, сударь. Новая пауза.
   -- Кто же послал тебя в такую пору в лес за водой?
   -- Мадам Тенардье.
   Человек продолжал тоном, который старался сделать равнодушным, но в котором замечалась странная дрожь:
   -- Чем она занимается, твоя мадам Тенардье?
   -- Это моя хозяйка, она держит постоялый двор.
   -- Постоялый двор? -- сказал он. -- Ну, так я пойду ночевать туда сегодня. Проводи меня.
   -- Мы туда и идем, -- молвил ребенок.
   Человек шел довольно скоро. Козетта едва поспевала за ним. Но она уже не чувствовала усталости. Временами она вскидывала глаза на незнакомца с каким-то необъяснимым спокойствием и доверчивостью. Никто не учил ее обращаться к Провидению и молиться. Между тем она ощущала что-то похожее на надежду и радость, взывавшую к Богу.
   Прошло несколько минут. Человек продолжал:
   -- Разве у мадам Тенардье нет служанки?
   -- Нет.
   -- И ты совсем одна?
   -- Да.
   Опять наступило непродолжительное молчание. Козетта продолжала:
   -- Есть еще две девочки.
   -- Какие девочки?
   -- Понина и Зельма.
   Ребенок упрощал по-своему романтические имена, столь любезные мадам Тенардье.
   -- Кто это такие -- Понина и Зельма?
   -- Это барышни Тенардье, так сказать, ее дочки.
   -- А что они делают?
   -- О, -- воскликнула она, -- у них красивые куклы, вещицы с золотом, разные разности. Они играют, забавляются.
   -- Весь день?
   -- Да, сударь.
   -- А ты?
   -- Я работаю.
   -- Так и работаешь целый день?
   Ребенок вскинул на него свои большие глаза, в них блестела слезинка, которую не видно было в темноте.
   -- Да, сударь, -- тихо промолвила она.
   После некоторого молчания она продолжала:
   -- Иногда, когда я кончу работу и мне позволят, я тоже играю.
   -- Ну, как же ты играешь?
   -- Как придется, одна. У меня нет игрушек. Понина и Зельма не позволяют мне играть их куклами. У меня есть только маленькая свинцовая сабля -- вот какая!
   Девочка показала мизинцем.
   -- И она не режет, не правда ли?
   -- Как же, режет, -- возразила она, -- режет салат и головки у мух.
   Они вошли в село; Козетта повела незнакомца по улицам. Они миновали булочную, но Козетта не вспомнила о хлебе, который ей велели купить. Незнакомец прекратил свои расспросы и хранил мрачное молчание. Когда они миновали церковь, увидев лавку на открытом воздухе, он спросил Козетту:
   -- Разве здесь ярмарка?
   -- Нет, праздник, Рождество.
   Приближаясь к трактиру, Козетта робко коснулась его руки:
   -- Господин...
   -- Что такое, дитя мое?
   -- Теперь дом недалеко...
   -- Ну так что же?
   -- Отдайте мне, пожалуйста, ведро.
   -- Для чего?
   -- Если хозяйка увидит, что вы несли его, она меня прибьет.
   Человек отдал ей ведро. Минуту спустя они очутились у дверей трактира.
  

VIII. Неприятность принимать у себя бедняка, который может оказаться богачом

   Козетта не могла удержаться от искушения искоса взглянуть на огромную куклу, все еще красовавшуюся в игрушечной лавке. Потом она постучалась: дверь отворилась, и на пороге показалась Тенардье со свечой в руках.
   -- А, это ты, бездельница! Долго же ты прошаталась! Наверное, где-нибудь забавлялась все время, негодная!
   -- Сударыня, -- прошептала дрожащая Козетта, -- вот господин пришел ночевать.
   Тенардье мигом заменила свое свирепое выражение лица любезной гримасой, перемена, свойственная трактирщикам, и жадно устремила глаза на пришельца.
   -- Это вы? -- сказала она.
   -- Да, сударыня, -- отвечал человек, коснувшись шляпы.
   Богатые путешественники не бывают так вежливы. Этот жест и взгляд, брошенный Тенардье на костюм и поклажу незнакомца, мгновенно согнали с ее лица любезную гримасу и опять заставили появиться свирепую мину.
   -- Войди, старичок, -- сказала она сухо.
   "Старичок" вошел. Тенардье еще раз окинула его взглядом, особенно тщательно осмотрела его сильно потертый сюртук и шляпу, слегка помятую, потом неприметным кивком головы, наморщив нос и мигнув глазом, посоветовалась с мужем, который продолжал пить с извозчиками. Муж отвечал легким движением указательного пальца, что в соединении с выпячиванием губ означало в данном случае: голь перекатная. После этого Тенардье воскликнула:
   -- Вот что, любезный, мне очень жаль, но у меня больше не найдется места.
   -- Поместите меня где хотите, на чердаке или в конюшню. Я заплачу как за комнату.
   -- Сорок су.
   -- Пусть будет сорок су, я согласен.
   -- Как, разве сорок су? -- прошептал один из извозчиков хозяину. -- Ведь мы платим по двадцать.
   -- А для него сорок, -- бросила Тенардье, не изменяя тона. -- Я бедных не принимаю за меньшую плату.
   -- Это правда, -- прибавил муж с кротостью, -- держать такой народ только срамить дом.
   Между тем путник, оставив на лавке свой узелок и палку, уселся за стол, на который Козетта поспешила подать бутылку вина и стакан. Торговец, потребовавший ведро воды, пошел сам поить лошадь. Козетта поместилась на обычное место под кухонным столом и принялась за свое вязанье.
   Незнакомец, обмакнув губы в стакан вина, смотрел на девочку со странной внимательностью. Козетта была дурна собой. В счастье она похорошела бы. Мы уже описали эту маленькую печальную фигурку. Она была худая и бледная; ей было восемь лет, а на вид казалось не больше шести. Ее большие глаза, окруженные темными кругами, почти потухли от слез. Углы рта были тоскливо опущены с выражением, свойственным осужденным и отчаянно больным. Руки ее, как верно угадала ее мать, потрескались от холода. Пламя, освещавшее ее в ту минуту, особенно резко выдавало угловатость ее костей и делало ее худобу почти страшной. Так как она всегда дрожала от холода, то усвоила привычку прижимать коленки одну к другой. Ее одежда была сплошными лохмотьями, которые возбудили бы жалость летом и ужас зимой. На ней была одна дырявая холстина и ни клочка шерсти. Тут и там виднелось ее тело, покрытое синяками от побоев Тенардье. Ее босые ноги были красны и худы. Глядя на ее впалые ключицы, становилось жалко ее до слез. Вся фигура этого ребенка, ее походка, ее манера держать себя, звук ее голоса, робкая, запинающаяся речь, ее взгляд, ее молчание, малейший ее жест выражали одну мысль, одно чувство -- страх.
   Страх заполонял ее, так сказать, покрывал ее с ног до головы; страх заставлял ее прижимать локти к бедрам, подбирать пятки под юбку, стараться занимать как можно меньше места, удерживать дыхание; страх стал привычкой ее тела и мог только увеличиваться, а не уменьшаться. В глубине ее глаз был удивленный уголок, где гнездился ужас. Запуганность была до того сильна в ней, что, придя домой вся вымокшая, она не посмела посушиться у огня и молчаливо принялась за работу.
   Выражение глаз этого восьмилетнего ребенка было обыкновенно так мрачно и порою так трагично, что иной раз можно было подумать, что она превращается в идиотку или в демона.
   Никогда никто не учил ее молиться, ни разу в жизни она не была в церкви.
   -- Разве у меня есть на это время? -- говорила Тенардье.
   Человек в желтом сюртуке не сводил глаз с Козетты.
   Вдруг Тенардье воскликнула:
   -- Кстати, а где же хлеб?
   Козетта, по своему обыкновению, всякий раз как Тенардье повышала голос, живо выскакивала из-под стола. Она совсем забыла о хлебе и прибегла к уловке, свойственной запуганным детям. Она солгала.
   -- Сударыня, булочная была заперта.
   -- Надо было постучаться.
   -- Я стучалась.
   -- Ну и что же?
   -- Булочник не отпер.
   -- Вот погоди, завтра я узнаю, правда ли это, и если ты лжешь, то получишь знатную трепку. А покуда подавай сюда мои деньги.
   Козетта опустила руку в карман передника и побелела. Монета в пятнадцать су исчезла.
   -- Ты слышала, что тебе говорят? -- крикнула Тенардье. Козетта вывернула карман -- ничего. Куда могли деваться деньги?
   Несчастная девочка не находила слов. Она окаменела.
   -- Потеряла ты, что ли, деньги? -- заревела Тенардье. -- Или хочешь обокрасть меня?
   Она протянула руку к плетке, висевшей на гвоздике у печки. Этот грозный жест дал Козетте сил закричать:
   -- Простите, сударыня! Я больше не буду.
   Тенардье сняла плетку с гвоздя. Между тем человек в желтом сюртуке пошарил в жилетном кармане, незаметно ни для кого из присутствующих. К тому же остальные посетители пили или играли в карты, не обращая на него ни малейшего внимания.
   Козетта с ужасом прижималась в угол возле печки, стараясь спрятать свои жалкие полунагие члены. Тенардье замахнулась.
   -- Извините, сударыня, -- молвил человек, -- но я сейчас видел, как что-то выпало из передника этой девочки и покатилось по полу. Быть может, это и есть, что вы ищете.
   Он нагнулся и сделал вид, что шарит по полу.
   -- Может быть, это, -- продолжал он, приподнимаясь, и протянул монету Тенардье.
   -- Да, это самое, -- проговорила она.
   Это вовсе было не то, а монета в двадцать су, но Тенардье получала барыш. Она сунула деньги в карман, кинув свирепый взгляд на ребенка и процедив сквозь зубы:
   -- Смотри, чтобы с тобой этого больше не случалось!
   Козетта убралась в свою конуру, как ей велела Тенардье, и ее большие глаза, устремленные на незнакомого путешественника, приняли небывалое выражение. Пока это было только наивным удивлением, но с примесью какой-то недоумевающей доверчивости.
   -- Кстати, хотите ужинать? -- спросила Тенардье у путешественника.
   Он не отвечал. Он казался погруженным в глубокую думу.
   -- Что это за человек? -- бормотала она сквозь зубы. -- Какой-нибудь отвратительный нищий, у которого нет даже гроша за душой, чтобы поужинать. Заплатит ли он мне за ночлег? Хорошо еще, что ему не вздумалось украсть деньги, что валялись на полу.
   Отворилась дверь, и в комнату вошли Эпонина и Азельма. Это были две действительно прелестные девочки, скорее из буржуазной, чем крестьянской семьи; они были восхитительны, одна с блестящими каштановыми косами, другая с длинными черными локонами, ниспадающими до пояса, обе живые, чистенькие, пухленькие, свежие и здоровые, так что, глядя на них, сердце радовалось. Одеты они были очень тепло, но с таким материнским искусством, что толщина тканей нисколько не скрывала кокетливости наряда.
   Эти две девочки распространяли вокруг себя свет. К тому же они держали себя как принцессы. В их наряде, в их веселости, в шумных играх проглядывала властность. Когда они вошли, Тенардье обратилась к ним в ворчливом тоне, в котором так и сквозило обожание.
   -- А, вот и вы пожаловали!
   И, притянув их к себе, каждую по очереди, пригладив их волосы, поправив ленты, она потом отталкивала их от себя с той ласковой манерой трясти детей за плечи, которая свойственна матерям.
   -- Ишь как наряжены! -- заметила она.
   Они уселись у огня. У них была кукла, которую они вертели в руках с веселым щебетанием. Время от времени Козетта поднимала глаза от своего вязания и печально смотрела, как они играют.
   Эпонина и Азельма не глядели на Козетту. Для них она была все равно, что собака. Этим трем девочкам вместе не было и двадцати четырех лет, а они уже представляли собою человеческое общество -- с одной стороны, зависть, а с другой -- презрение.
   Кукла сестер Тенардье была очень истрепанная, очень старая и поломанная, но тем не менее она была очаровательной в глазах Козетты, у которой за всю жизнь не было куклы, настоящей куклы -- выражение, понятное всем детям.
   Вдруг Тенардье, ходившая взад и вперед по зале, заметила, что Козетта отвлекается от дела и вместо того, чтобы работать, занимается играющими девочками.
   -- А! Так вот как ты работаешь! Постой, будешь у меня работать, как попробуешь плетки!
   Незнакомец, не вставая с места, повернулся в сторону Тенардье.
   -- Сударыня, -- промолвил он с улыбкой почти боязливой, -- позвольте ей поиграть.
   Со стороны всякого путешественника, который съел бы ломоть жаркого, выпив бутылки две вина за ужином, и который наружностью не походил бы на гнусного нищего, такое желание было бы сочтено за приказание. Но чтобы человек в такой шляпе позволил себе высказать Желание, чтобы нищий в таком сюртуке осмелился выражать волю -- этого Тенардье не могла вынести.
   -- Она должна работать, потому что жрет, -- возразила она резко. -- Я не могу кормить ее даром.
   -- Что это она делает? -- продолжал незнакомец кротким голосом, представлявшим странный контраст с его нищенской одеждой и дюжими плечами носильщика.
   Тенардье снизошла дать ответ:
   -- Чулки вяжет, если вам угодно знать. Чулки для моих девочек, у которых их нет и которые ходят босиком.
   Незнакомец взглянул на бедные, посиневшие от холода ноги Козетты и продолжал:
   -- Когда же она закончит эту пару?
   -- Работы осталось дня на три-четыре. Эдакая лентяйка!
   -- А сколько может стоить такая пара чулок, когда будет готова?
   -- По крайней мере тридцать су, -- ответила Тенардье, кинув на него презрительный взгляд.
   -- А уступите вы их за пять франков?
   -- Черт возьми! -- воскликнул один из извозчиков с грубым смехом. -- Пять франков! Как не уступить! Еще бы! Целых пять кругляков.
   -- Да, -- вмешалась Тенардье, -- если такова ваша фантазия, сударь, то можно будет уступить. Мы ни в чем не отказываем постояльцам!
   -- Только деньги на стол сейчас же, -- прибавил муж своим отрывистым, решительным тоном.
   -- Я покупаю эту пару чулок, -- отвечал человек, выкладывая на стол монету в пять франков, -- вот и деньги. Теперь твоя работа принадлежит мне, -- обратился он к Козетте. -- Ступай, играй, дитя мое.
   Извозчик был до того поражен пятифранковиком, что бросил пить и подбежал к ним.
   -- Ишь ты, ведь и правда! -- восклицал он, рассматривая монету. -- Настоящее заднее колесо и не фальшивое!
   Подошел Тенардье и молча сунул монету в карман. Жена его не возражала. Она принялась кусать губы, и лицо ее приняло выражение ненависти.
   Между тем Козетта вся дрожала; с усилием решилась она спросить:
   -- Сударыня, правда, что мне можно играть?
   -- Играй, -- заревела Тенардье грозным голосом.
   -- Благодарю, сударыня.
   И в то время, когда уста ее благодарили Тенардье, вся маленькая душа ее была переполнена благодарностью к путешественнику. Тенардье опять принялся пить. Жена нагнулась к его уху:
   -- Что это может быть за птица этот желтый человек?
   -- Я видывал, -- отвечал Тенардье глубокомысленно, -- я видывал миллионеров, которые носили такие сюртуки.
   Козетта перестала вязать, но не оставила своего места. Она всегда старалась двигаться как можно меньше. Она вынула из коробочки, стоявшей позади, какие-то старые лоскутки и свою маленькую свинцовую саблю. Эпонина и Азельма не обращали никакого внимания на то, что делалось вокруг. Они только что совершили весьма важную операцию: завладели кошкой. Кукла была брошена на пол, и Эпонина, старшая, пеленала котенка, несмотря на его мяуканье и сопротивление, в множество тряпок, красных и голубых. Выполняя эту важную и трудную работу, она щебетала на прелестном детском языке, очарование которого, подобно яркой пыли на крыльях бабочек, отлетает, как только захочешь передать ее.
   -- Видишь ли, сестрица, эта кукла забавнее той. Она барахтается, она кричит, она вся тепленькая. Давай играть в нее, сестрица. Это будет моя дочка. Я буду дама и приду к тебе в гости; ты и станешь смотреть на нее. Вдруг заметишь, что у нее усы, и удивишься. Потом увидишь ушки и хвостик и тоже удивишься. Вот ты и скажешь: "Ах, боже мой!", а я скажу: "Да, у меня такая дочка. Теперь все такие девочки стали".
   Азельма слушала Эпонину с восхищением. Между тем посетители загорланили непристойную песню и хохотали так, что стекла звенели. Сам Тенардье поощрял их и аккомпанировал.
   Как птички вьют гнезда из чего попало, так и дети изо всего способны создать куклу. Пока Эпонина и Азельма пеленали котенка, Козетта, со своей стороны, запеленала свою сабельку. Она уложила ее на руку и тихо убаюкивала песенкой. Кукла -- одна из самых необходимых потребностей и в то же время один из прелестнейших инстинктов женской натуры... Нянчить, одевать, наряжать, кутать, раздевать, учить, слегка журить, баюкать, ласкать, представлять себе, что это живое существо, -- в этом вся будущность женщины. Мечтая и болтая таким образом, нашивая приданое и пеленки, измышляя маленькие платьица, лифчики, фартучки, ребенок становится девочкой, девочка -- взрослой девушкой, а девушка превращается в женщину. Первый ребенок -- продолжение последней куклы. Маленькая девочка без куклы почти так же немыслима, как женщина без ребенка. Итак, Козетта устроила себе куклу из сабли.
   Тенардье между тем подсела к желтому человеку.
   "Муж прав, -- думала она, -- быть может, это сам господин Лаффитт. Есть богатые люди такие чудаки!"
   -- Господин... -- начала она, положив локти на стол.
   При этом обращении человек обернулся. До сих пор Тенардье величала его "старичком" или "любезным".
   -- Видите ли, в чем дело, -- продолжала она слащавым тоном, еще более противным в ней, чем ее свирепость, -- мне и самой хочется, чтобы ребенок играл, я не прочь, да ведь это хорошо раз, два, уж коли вы такой великодушный. Ведь у нее ни гроша нет. Надо работать.
   -- Так это не ваша девочка? -- спросил он.
   -- Господи, какое наша! Это просто бедняжка, которую мы подобрали так, из милости. И какой-то тупоумный ребенок. Должно быть, у нее водянка в голове. Ишь какая башка, сами видите. Мы делаем для нее что можем, сами люди небогатые. Должно быть, мать ее умерла.
   -- A, -- процедил незнакомец и снова погрузился в раздумье.
   -- Ну и дрянь же была эта мать, -- добавила Тенардье. -- Она бросила своего ребенка.
   Во время этого разговора Козетта, инстинктивно предчувствуя, что речь идет о ней, не спускала глаз с Тенардье. Она смутно прислушивалась. Временами до нее долетали отдельные слова.
   Между тем гости почти все перепились и повторяли свой бесстыдный припев с удвоенным весельем. То было веселье с особенным кощунственным оттенком: сюда примешивались имена Божьей Матери и Младенца Иисуса. Тенардье тоже присоединилась к мужчинам и принялась хохотать во всю глотку. Козетта под столом устремила на огонь неподвижный взор, в котором отражалось пламя; она снова принялась укачивать свои тряпочки и припевала тихим голосом: "Мать умерла! Мать умерла! Мать умерла!"
   По настоянию хозяйки желтый человек-"миллионщик" согласился, наконец, поужинать.
   -- Что вам угодно кушать?
   -- Хлеба с сыром, -- отвечал он.
   -- Нет, решительно это нищий, -- подумала Тенардье.
   Пьяницы продолжали горланить свою песню, а ребенок под столом мурлыкал свою. Вдруг Козетта запнулась. Обернувшись, она заметила куклу маленьких Тенардье, которую те бросили, занявшись котенком; она валялась на полу в нескольких шагах от кухонного стола.
   Девочка уронила свою саблю, закутанную в лоскутки и не совсем удовлетворявшую ее, и медленно обвела глазами комнату. Хозяйка шепталась с мужем и считала деньги, Эпонина и Зельма играли с кошкой, посетители пили или занимались пением, никто не обращал на нее внимания. Нельзя было терять ни минуты. Она вылезла из-под стола на четвереньках; еще раз убедилась, что никто на нее не смотрит, с живостью прокралась к кукле и схватила ее. Через мгновение она уже была опять на своем месте, сидела смирно, неподвижно, повернувшись так, чтобы тень падала на куклу, которую держала на руках. Счастье поиграть куклой было до такой степени редкое, что имело для нее какое-то острое наслаждение.
   Никто ее не видел, кроме незнакомца, который медленно ел свой скудный ужин. Эта радость продолжалась с четверть часа. Но какие предосторожности ни принимала Козетта, она не заметила, что одна нога куклы высовывалась и пламя освещало ее. Эта яркая розовая нога вдруг привлекла внимание Азельмы, и та шепнула Эпонине: "Посмотри-ка, сестрица!"
   Обе девочки остановились пораженные. Козетта осмелилась стащить их куклу! Эпонина встала, не выпуская кошки, подбежала к матери и принялась дергать ее за юбку.
   -- Да оставь же меня в покое! -- сказала мать. -- Что тебе надо?
   -- Мама, гляди! -- проговорил ребенок, указывая пальцем на Козетту.
   А Козетта, вся поглощенная восторгом обладания своим сокровищем, ничего не видела, ничего не слышала.
   Лицо Тенардье приняло то особенное грозное выражение, которое, примешиваясь к мелочам жизни, доставляет подобного рода женщинам прозвище мегер. На этот раз оскорбленная гордость еще усиливала ее гнев. Козетта переступила все границы. Козетта посягнула на куклу барышень. Так какая-нибудь королева, видя, как мужик примеряет регалии ее царственного сына, не смогла бы иметь более раздраженного вида. Она рявкнула голосом, хриплым от негодования:
   -- Козетта!
   Козетта вздрогнула, словно земля разверзлась под нею. Она обернулась.
   -- Козетта! -- повторила Тенардье.
   Козетта взяла куклу и тихо положила ее на пол с каким-то благоговением, соединенным с отчаянием. Не отрывая от нее глаз, она сложила руки и, что страшно видеть у ребенка такого возраста, заломила их; у нее полились слезы, которых ни одно из страданий того дня не могло у нее исторгнуть, -- ни путешествие в лесу, ни тяжесть ведра, ни потеря денег, ни вид плетки, ни даже свирепые слова Тенардье. Она разразилась рыданиями.
   Между тем путешественник поднялся с места.
   -- В чем дело? -- спросил он.
   -- Разве вы не видите? -- сказала Тенардье, показывая на жертву преступления, распростертую у ног Козетты.
   -- Так что же? -- продолжал он.
   -- Эта негодница осмелилась тронуть куклу детей.
   -- И весь этот шум из-за таких пустяков! -- заметил незнакомец. -- Так что, если она и поиграла куклой?
   -- Она притронулась к ней своими грязными руками, -- продолжала Тенардье, -- своими мерзкими руками!
   Рыдания Козетты усилились.
   -- Замолчишь ли ты? -- крикнула на нее хозяйка. Незнакомец подошел к двери, распахнул ее и вышел.
   Тенардье воспользовалась этим временем, чтобы пнуть Козетту под столом ногой, отчего девочка завопила во весь голос. Растворилась дверь, незнакомец вернулся, держа в обеих руках сказочную куклу, на которую любовались с утра все ребятишки села. Он поставил ее перед Козеттой и промолвил:
   -- Бери, это тебе.
   Надо полагать, что в течение часа, который он провел там, погруженный в свои мысли, он заметил эту игрушечную лавку, освещенную плошками и свечами так великолепно, что ее видно было сквозь окна кабака, как иллюминацию.
   Козетта подняла глаза; она видела, как человек подходил к ней с куклой, и ей казалось, что к ней приближается солнце, она слышала невероятные слова: "это тебе"; она взглянула на него, взглянула на куклу, потом медленно попятилась и забилась далеко под стол, в угол около стенки. Она уже не плакала, не кричала, она старалась затаить дыхание.
   Тенардье, Эпонина и Азельма окаменели, как статуи. Даже пьяницы замолкли. В кабаке водворилась торжественная тишина. Тенардье, пораженная и безмолвная, соображала в уме: "Что это за старикашка? Нищий? Или миллионер? Быть может, и то и другое, то есть вор".
   На лице ее мужа прорезалась характерная морщина, которая ярко подчеркивает человеческую сущность, когда на нем проявляется господствующий инстинкт со всей его животной силой. Кабатчик глядел поочередно то на куклу, то на незнакомца; он обнюхивал этого человека, чуя в нем мешок с деньгами. Это продолжалось какое-нибудь мгновение. Он подошел к жене и тихо пробормотал:
   -- Эта штука стоит по крайней мере тридцать франков. Без глупостей. На задние лапы перед этим человеком.
   Грубые натуры имеют ту общую черту с натурами наивными, что они не знают переходов.
   -- Ну что же, Козетта, -- сказала Тенардье голосом, который она силилась сделать кротким, но который выходил слащаво-кислым, как обыкновенно у злых женщин, -- отчего ты не берешь куклу?
   Козетта отважилась вылезти из своей норки.
   -- Моя маленькая Козетта, -- начал муж Тенардье ласковым тоном, -- господин дарит тебе куклу. Возьми ее. Она твоя.
   Козетта уставилась на чудную куклу с каким-то ужасом. Лицо ее было еще облито слезами, но глаза сияли, как небо на утренней заре, странным блеском радости. В ту минуту ее чувство походило, на то, если бы сказали вдруг: "Девочка, ты королева Франции". Ей казалось, что если она притронется к кукле, на нее обрушатся громы небесные.
   До известной степени это была правда, -- она говорила себе, что Тенардье ее отругает и прибьет. Однако притягательная сила одержала верх. Она наконец приблизилась и робко промолвила, обернувшись к Тенардье.
   -- Можно, сударыня?..
   Никакими словами не передать ее отчаянного, вместе с тем испуганного и восхищенного вида.
   -- Экая какая! -- отвечала Тенардье. -- Говорят тебе, она твоя. Господин подарил ее тебе.
   -- Правда, сударь? -- пролепетала Козетта. -- В самом деле правда? Эта дама моя собственная?
   У незнакомца глаза были полны слез. Казалось, он дошел до той степени волнения, когда боишься говорить, чтобы не заплакать. Он кивнул головой Козетте и положил руку "дамы" в ее маленькую ручку.
   Козетта с живостью отдернула руку, словно "дама" обожгла ее, и устремила глаза на пол. Мы должны заметить, что в эту минуту она несоразмерно высунула язык. Вдруг она выпрямилась и порывисто схватила куклу.
   -- Я назову ее Катериной, -- проговорила она.
   Наступило странное мгновение, когда лохмотья Козетты коснулись и смешались с лентами и свежими розовыми одеждами куклы.
   -- Сударыня, можно посадить ее на стул?
   -- Да, дитя мое, -- процедила Тенардье.
   Теперь Эпонина и Азельма глядели на Козетту с завистью. Козетта посадила Катерину на стул, сама присела на пол перед ней и оставалась неподвижной, не говоря ни слова, в позе созерцания.
   -- Играй же, Козетта, -- молвил незнакомец.
   -- О! Я играю, -- отвечал ребенок.
   Этот незнакомец, этот пришелец, словно ниспосланный Провидением ради Козетты, был в ту минуту предметом, который тетка Тенардье сильнее всего ненавидела на свете. Однако приходилось сдерживаться. Это было волнение, которое она не в силах была преодолеть, хотя и привыкла к скрытности, подражая мужу во всех его поступках. Она поспешила отправить своих дочек спать и попросила у желтого человека позволения отослать и Козетту, "которая сильно умаялась за день", прибавила она с материнским попечением. Козетта ушла спать, унося Катерину в объятиях.
   Тенардье то и дело ходила на другой конец комнаты, где был ее муж, чтобы "отвести душу", как она выражалась. Она обменивалась с ним словами, тем более яростными, что не смела высказывать их вслух.
   -- Старый черт! Какой дьявол сидит в нем! Пришел сюда нас беспокоить! Требует, чтобы этот урод играл! Дарит ей куклы. Куклы в сорок франков собаке, которую я саму с радостью отдала бы ей, сорок су! Еще не хватало, чтобы он величал ее вашим высочеством, как герцогиню Беррийскую! Есть ли тут какой-нибудь смысл? Он совсем помешался, старый колдун!
   -- Почему же? Дело простое, -- отвечал Тенардье. -- Если его это забавляет! Вот тебе нравится, чтобы маленькая работала, а ему нравится, чтобы она играла. Он имеет на это полное право. Если старик этот филантроп, тебе-то какое до этого дело? Что ты вмешиваешься? Деньги у него есть, и дело с концом.
   Речь хозяина и трактирщика, не терпящая возражений. Человек облокотился на стол и снова погрузился в задумчивость. Все остальные посетители, торговцы и извозчики, успокоились и больше не пели. Они смотрели на него издали с какой-то почтительной боязливостью. Этот человек, так бедно одетый, вытаскивавший из кармана франковики с такой легкостью и одаривающий куклами маленьких замарашек в сабо, без сомнения, был богач щедрый и именитый.
   Так прошло несколько часов. Полночное богослужение было совершено, рождественский пир окончился, пьяницы разошлись, кабак заперт, зала опустела, огонь в очаге потух -- а незнакомец все сидел на том же месте и в той же позе и только порой менял локоть, на который опирался. Но он не произнес ни слова с тех пор, как ушла Козетта. Одна только чета Тенардье оставалась еще в зале из приличия и из любопытства.
   -- Неужели он здесь ночевать будет? -- ворчала хозяйка.
   Когда пробило два часа ночи, она объявила себя побежденной и сказала мужу: "Я иду спать. Делай с ним, что хочешь". Муж уселся за стол, в уголке, зажег свечку и принялся читать "Французский вестник".
   Так прошло еще с час. Достойный трактирщик перечел по крайней мере раза три всю газету, от заголовка до названия типографии. Незнакомец не шелохнулся.
   Хозяин стал возиться, кашлять, отплевываться, сморкаться, скрипеть стулом. Человек оставался неподвижен. "Уж не спит ли он?" -- подумал про себя Тенардье. Человек не спал, но ничто не могло вывести его из задумчивости.
   Наконец Тенардье снял свой колпак, тихонько подкрался к нему и рискнул заговорить:
   -- Разве господину не угодно будет пожаловать почивать?
   Сказать "идти спать" казалось ему в высшей степени неприличным и фамильярным. "Почивать" -- это слово отзывалось роскошью и почтительностью. Такие слова обладают таинственной способностью раздувать на другой день цифру счета. Комната, где просто спят, стоит двадцать су; комната, где почивают, стоит двадцать франков.
   -- Ах, и правда, -- промолвил незнакомец. -- Где ваша конюшня?
   -- Пожалуйте, господин, -- отвечал Тенардье с улыбкой, -- я провожу вас.
   Он взял свечу, незнакомец -- свой сверток и палку; Тенардье повел его в комнату на первом этаже, отличавшуюся необычайной роскошью -- мебель вся красного дерева, кровать лодкой, красные бумажные занавески.
   -- Что это такое? -- удивился путешественник.
   -- Это, сударь, наша брачная комната. Теперь мы занимаем другую с супругой. Сюда входят раза два-три в год.
   -- Я предпочел бы конюшню, -- резко кинул незнакомец.
   Тенардье пропустил мимо ушей это нелюбезное замечание. Он зажег две новенькие восковые свечи на камине. Яркий огонь пылал в очаге. На том же камине под стеклянным колпаком красовался женский головной убор из серебристых ниток и померанцевых цветов.
   -- А это что такое? -- полюбопытствовал он.
   -- Это свадебный убор моей супруги.
   Путешественник кинул на этот предмет взгляд, в котором так и сквозила мысль: "Неужели же было время, когда это чудовище была невинной девой?"
   Впрочем, Тенардье лгал. Когда он взял в аренду эту лачугу, чтобы открыть трактир, он уже застал убранство этой комнаты, купил и мебель, и померанцевый венок, воображая, что это набросит грациозную тень на его супругу и придаст его дому респектабельность, как говорят англичане.
   Едва путешественник успел отвернуться, как хозяин уже исчез. Он незаметно удалился, не посмев даже пожелать покойной ночи, не желая третировать непочтительно человека, которого завтра же собирался порядком обобрать.
   Трактирщик отправился в свою спальню. Жена его уже легла, но не спала. Услышав шаги мужа, она сказала ему:
   -- Знаешь, я завтра же выброшу эту Козетту вон.
   -- Ишь какая прыткая, -- отвечал холодно Тенардье.
   Они не обменялись больше ни единым словом, и несколько минут спустя их свеча потухла.
   Путешественник между тем положил в угол свою палку и узелок. Когда ушел хозяин, он сел в кресло и некоторое время оставался в задумчивости. Потом снял башмаки, взял одну из свечей, задул другую, отворил дверь и вышел из комнаты, озираясь вокруг, словно отыскивая что-то. Он прошел по коридору и уперся в лестницу. Тут он услышал какой-то тихий звук, похожий на детское дыхание. Ведомый этими звуками, он добрался до треугольного углубления под лестницей. Там, среди старых корзин, разного старого хлама, в пыли и паутине, была постель, если можно назвать постелью старый продранный тюфяк, набитый соломой, и старое дырявое одеяло. Простынь не было. Все это валялось на полу В этой постели спала Козетта.
   Человек подошел к ней и долго не спускал с нее глаз. Она спала глубоким сном, одетая. Зимой она обыкновенно не раздевалась, чтобы не очень зябнуть. Она крепко прижала к себе куклу, большие глаза которой сверкали в потемках. Временами у девочки вырывались глубокие вздохи, точно она просыпается, и руки ее судорожно сжимали куклу. Около ее постели стоял всего один сабо.
   Сквозь открытую дверь около жалкой конуры Козетты виднелась большая темная комната. Незнакомец вошел туда. В глубине ее, сквозь стеклянную дверь, выделялись две беленькие кроватки -- Эпонины и Азельмы. За кроватками стояла плетеная люлька без полога: в ней спал мальчик, прокричавший весь вечер.
   Незнакомец догадался, что эта комната сообщается со спальной супругов Тенардье. Он уже собирался уходить, когда взор его упал на камин -- огромный трактирный камин, где всегда бывает такое слабое пламя и который имеет такой холодный, неприветливый вид. В камине огня не было, не было даже золы, но кое-что, привлекшее внимание путешественника. То были два детских башмачка разного размера и кокетливой формы; он припомнил древний милый обычай детей ставить обувь в камин на Рождество, в надежде, что их добрая фея опустит туда какую-нибудь блестящую монету. Эпонина и Азельма не изменили древнему обычаю, каждая из них поставила свой башмачок в камин.
   Путешественник нагнулся. Фея, то есть мать, уже являлась и в каждом башмачке сверкала новенькая монета в десять су.
   Он поднялся и хотел уйти, как вдруг увидел совсем в сторонке, в темном уголке очага, еще предмет. Он узнал деревянный башмак, безобразный сабо из грубого дерева, надтреснутый и сплошь покрытый золой и высохшей грязью. То был сабо Козетты. И она поставила свою обувь в камин с трогательной детской доверчивостью, которую легко можно обмануть, но которая никогда окончательно не теряет надежды.
   Высокое трогательное чувство -- надежда в ребенке, который никогда не знал ничего, кроме отчаяния. В этом сабо ничего не было. Незнакомец пошарил в кармане, нагнулся и опустил в сабо Козетты золотой. Потом он вернулся в свою комнату, пробираясь на цыпочках.
  

IX. Тенардье маневрирует

   На следующее утро, часа за два до рассвета, муж Тенардье сидел со свечой в общей зале кабака и занимался составлением счета путешественнику в желтом сюртуке.
   Жена, нагнувшись над его плечом, следила за его движениями. Они не говорили друг другу ни слова. С одной стороны, было глубокое размышление, с другой -- благоговейный восторг, с каким созерцают рождение и расцвет какого-нибудь чуда человеческого ума. В доме слышалась возня -- Жаворонок подметала лестницу.
   Потрудившись с четверть часа, сделав кое-где помарки, Тенардье произвел на свет следующий шедевр:
  

СЧЕТ ГОСПОДИНА ИЗ No 1

   Ужин -- 3 фр.
   Номер -- 10
   Свечи -- 5
   Отопление -- 4
   Прислуга -- 1
   Итого 23 фр.
  
   -- Двадцать три франка! -- воскликнула жена с энтузиазмом, смешанным с некоторым колебанием.
   Как все великие артисты, Тенардье не был вполне доволен собой.
   -- Экая важность! -- промолвил он.
   В этом возгласе было выражение, с которым Кестльри на Венском конгрессе составлял счет, по которому пришлось расплачиваться Франции.
   -- Ты прав, Тенардье, так ему и надо, -- пробормотала жена, вспомнив о кукле, подаренной Козетте в присутствии ее дочерей, -- это справедливо, но уж чересчур много. Пожалуй, он не захочет платить.
   -- Заплатит, -- сказал Тенардье со своим холодным смехом.
   Смех этот был выражением глубокой уверенности и авторитета. То, о чем говорилось таким тоном, должно было исполниться. Жена не прекословила. Она принялась убирать столы. Муж зашагал по комнате взад и вперед.
   -- Ведь я же должен полторы тысячи франков! -- добавил он после некоторого молчания.
   Он уселся у камина, погруженный в размышления, положив ноги в горячую золу.
   -- Кстати вот что! -- продолжала жена. -- Надеюсь, ты не забыл, что я сегодня же выпроваживаю Козетту? Экий урод! Она мне сердце гложет со своей куклой! Право, я скорее согласилась бы выйти за Людовика Восемнадцатого, чем лишний день продержать ее в доме!
   Тенардье зажег трубку и отвечал, выпуская клубы дыма:
   -- Ты отдашь ему счет.
   С этими словами он вышел. Едва успел он скрыться за дверью, как появился путешественник. Тенардье тотчас же опять вернулся за ним и притаился за дверью, которая была полуотворена, так что только жена могла его видеть. Желтый человек нес в руках узелок и палку.
   -- Так рано изволили подняться? -- сказала трактирщица. -- Разве уже покидаете нас?
   Она со смущенным видом вертела и мяла в руках счет. На ее грубом лице сквозило не совсем привычное выражение -- робость и совестливость. Преподнести подобный счет человеку, который на вид так похож на нищего, казалось ей несколько неловким.
   Путешественник имел вид озабоченный и рассеянный.
   -- Да, я ухожу, -- сказал он.
   -- У вас, значит, не было никаких дел в Монфермейле?
   -- Нет, я здесь проездом. Сколько я вам должен? -- прибавил он.
   Тенардье, не отвечая, подала ему сложенный счет.
   Человек развернул бумагу и взглянул на нее; но внимание его, очевидно, было отвлечено чем-то другим.
   -- Как идут ваши дела в Монфермейле? -- продолжал он.
   -- Да так себе, -- отвечала хозяйка, пораженная тем, что не встречает отпора. -- Времена тяжкие, сударь, -- продолжала она элегическим жалостным тоном. -- Так мало порядочных господ в наших краях! Все разная мелюзга, как сами видите. Если бы не перепадало нам изредка таких богатых и щедрых постояльцев, как вы, сударь, то нам плохо жилось бы. Вот хоть бы эта девчонка, чего она только стоит мне -- беда!
   -- Какая девчонка?
   -- Да та девчонка, вы знаете! Козетта! Жаворонок, как ее прозывают в наших краях.
   -- А! -- процедил он.
   -- Ну не глупы ли мужики с их прозвищами, -- продолжала она. -- Девчонка скорее смахивает на летучую мышь, чем на жаворонка. Вот видите ли что, сударь, нам и хотелось бы делать добро, да средств нет. Мы не выручаем ничего, а платежей куча. И за патент, и разные налоги; двери и окна и те обложены! Сами знаете, что правительство дерет страшные деньги. Опять же у меня свои дочки. Нечего мне кормить чужих детей.
   Незнакомец отвечал голосом, которому старался придать равнодушное выражение, но который слегка дрожал:
   -- А если бы вас избавили от нее?
   -- От кого это? От Козетты?
   -- Да.
   Красная грубая рожа трактирщицы расцвела от восторга и стала еще гнуснее.
   -- Ах, сударь! Берите ее, увезите, унесите, съешьте, коли хотите, делайте с ней что угодно, и да благословит вас Пресвятая Богородица со всеми святыми!
   -- Итак, решено.
   -- Правда! Вы берете ее?
   -- Беру.
   -- И сейчас?
   -- Сейчас. Кликните ребенка.
   -- Козетта! -- позвала Тенардье.
   -- А пока я расплачусь с вами. Сколько я должен?
   Он кинул взгляд на счет и не мог удержаться от удивленного жеста:
   -- Двадцать три франка!
   Он взглянул на трактирщицу и повторил:
   -- Двадцать три франка!
   В выражении, с которым были произнесены эти слова, было нечто среднее между знаком вопросительным и знаком восклицательным. Трактирщица успела оправиться от смущения.
   -- Ну да, конечно, двадцать три франка, -- молвила она с апломбом.
   Незнакомец выложил на стол пять монет по пять франков.
   -- Ступайте, приведите малышку, -- сказал он.
   В эту минуту выступил на середину залы сам Тенардье.
   -- Вы должны нам двадцать шесть су, -- проговорил он. - Как так! Двадцать шесть су! -- воскликнула жена.
   -- Двадцать су за комнату, -- холодно продолжал хозяин, -- и шесть су за ужин. Что касается девочки, то мне надо с вами поговорить. Оставь нас, жена.
   Трактирщица почувствовала на минуту точно ослепление при виде такого неожиданного проблеска таланта. Она чувствовала, что великий актер выступает на сцену, и вышла, не вымолвив ни слова.
   Как только они остались вдвоем, Тенардье предложил путешественнику стул. Сам он не садился, и лицо его приняло выражение добродушия и простоты.
   -- Вот что я доложу вам, сударь, я обожаю эту девочку.
   Путешественник пристально посмотрел на него:
   -- Какую девочку?
   -- Странное дело, -- продолжал тот. -- Привязываешься к ребенку! Ни к чему эти деньги! Возьмите назад свое золото. Да, сударь, этого ребенка я обожаю.
   -- Да кого же? -- настаивал незнакомец.
   -- Нашу маленькую Козетту! А вы вот хотите увезти ее. Ну, скажу вам откровенно, так истинно, как вы честный человек, я не могу на это согласиться. Я стосковался бы по ней. Я видел ее вот какой крошкой. Правда, она стоит нам денег, у нее есть кое-какие недостатки, и мы люди небогатые, правда и то, что я потратил до четырехсот франков на одни лекарства во время ее болезни! Но ведь надо же что-нибудь делать для Бога. У меня хватит хлеба и на себя, и на нее. У нее ни отца, ни матери, и я воспитал ее. Да и к тому же мне дорог этот ребенок. Вы понимаете, приобретаешь привязанность; я добрый малый, я не рассуждаю, а просто люблю ее. Жена моя немного вспыльчива, но тоже любит ее. Она словно наш собственный ребенок. Я люблю детскую болтовню в доме.
   Незнакомец продолжал пристально смотреть на него.
   -- Вы меня извините, -- сказал трактирщик, -- но нельзя же отдавать своего ребенка ни с того ни с сего прохожему. Не так ли? Я не говорю, вы человек богатый, вы похожи с виду на добрейшего человека, быть может, в этом ее счастье! Но ведь надо сперва разузнать. Поймите, что если бы я и отпустил ее, принес бы эту жертву, то желал бы знать, куда ее отпускаю, желал бы не терять ее из виду, знать, у кого она живет, изредка навещать ее, чтобы она чувствовала, что ее добрый папа тут и охраняет ее. Словом, это вещь невозможная. Я даже не знаю, как вас зовут. Вдруг я отпущу ее и буду думать про себя: куда это пропал мой Жаворонок? Надо, по крайней мере, повидать хоть какой-нибудь документ, хоть клочок паспорта.
   Незнакомец, не перестававший все время смотреть на него взглядом, так сказать, пронизывающим до глубины совести, отвечал серьезным и твердым тоном:
   -- Господин Тенардье, никто не берет с собой паспорта, чтобы съездить за пять лье от Парижа. Если я беру Козетту, то возьму ее без разговоров. Вы не узнаете моего имени, вы не узнаете, где я живу, где она находится, вообще я намерен, чтобы она больше не виделась с вами во всю свою жизнь. Я порву всякую связь ее с вами, если она уйдет со мной. Согласны вы на это: да или нет?
   Подобно тому как демоны и гении по известным признакам узнавали присутствие высшего существа, так и Тенардье раскусил, что имеет дело с человеком очень сильным. Это было какое-то наитие -- он сообразил это своим быстрым, прозорливым умом. Накануне, пьянствуя с извозчиками, куря трубку и распевая песни, он весь вечер наблюдал за незнакомцем, подстерегал его, как кот, изучал, как математик. Он наблюдал и для своего собственного удовольствия, ради инстинкта, а кроме того, шпионил, словно ему за это платили. Ни один жест, ни одно движение человека в желтом сюртуке не ускользнули от него. Прежде чем незнакомец успел ясно выразить свое участие к Козетте, Тенардье чутьем угадал его. Он уловил глубокие взгляды, беспрестанно бросаемые стариком на ребенка. С какой стати это участие? Кто этот человек? Почему, имея столько денег в кошельке, он одет в такое жалкое рубище? Все эти вопросы он задавал себе, но не в состоянии был решить их, и это его злило. Он продумал всю ночь. Это не мог быть отец Козетты. Уж не дед ли какой-нибудь? В таком случае, отчего не признаться сразу? Когда кто-то имеет права, то он предъявляет их. Очевидно, этот человек не имел никаких прав на Козетту. Кто же он такой? Тенардье терялся в догадках. Он предполагал все, но ничего не мог понять. Как бы то ни было, начиная разговор с незнакомцем, он был убежден, что тут кроется какая-то тайна, убежден, что незнакомцу выгодно оставаться в тени, поэтому он чувствовал себя сильным. Но, услышав решительный, твердый ответ незнакомца, увидев, что таинственный человек так прост, при всей таинственности, он почувствовал себя слабым. Он не ожидал ничего подобного. Все его предположения ничего не дали. Все это он взвесил в одну секунду. Тенардье был из тех людей, которые с одного взгляда судят об известном положении. Он решил, что настал момент идти напролом, не задумываясь. Он поступил, как великие полководцы поступают в решительную минуту, которую они одни умеют угадывать -- он демаскировал свою батарею.
   -- Мне нужны полторы тысячи франков, -- выпалил он.
   Незнакомец вынул из кармана свой потертый кожаный бумажник, открыл его и положил на стол три банковских билета. Потом он прижал их своим широким пальцем и обратился к кабатчику:
   -- Позовите Козетту.
   Пока все это происходило, что делала Козетта? Проснувшись, она кинулась к своему сабо и нашла в нем золотую монету. Это был не наполеондор, а одна из тех новеньких двадцатифранковых монет времен Реставрации, на изображении которых прусский хвостик заменил лавровый венок. Козетта была ослеплена. Счастье начинало опьянять ее.
   Она не знала, что такое золотая монета, она никогда ее не видела и поскорее сунула деньги в карман, точно украла их. Между тем она осознавала, что это ее собственность, догадывалась, откуда появился подарок, но ощущала какую-то радость, смешанную с боязнью. Она была и довольна, и поражена. Все эти великолепные красивые вещи казались ей мечтой, а не действительностью. Кукла пугала ее, золотая монета тоже пугала. Она смутно трепетала перед этим великолепием. Один только незнакомец не пугал ее. Напротив, он ее успокаивал. Со вчерашнего дня, сквозь свое изумление, сквозь сон, она думала своим детским умом об этом человеке, который имел вид такого бедного, такого грустного старика, а на деле был так богат и так добр. С той минуты, как она встретила этого путника в лесу, вся жизнь ее словно преобразилась. Козетта, менее счастливая, чем всякая птичка Божия, никогда не знала, что такое приютиться под крылышком матери. Целых пять лет подряд, то есть сколько она могла себя помнить, несчастный ребенок непрерывно трепетал и дрожал от холода. Она всегда стояла непокрытой, обнаженной под суровой бурей невзгод, -- теперь ей казалось, что она одета. Прежде в ее душе был холод, -- теперь в ней разлилось тепло. Козетта потеряла даже всякий страх перед Тенардье. Она уже не была одна, за ней стоял кто-то сильный.
   Проворно принялась она за свою утреннюю работу. Этот золотой, который был у нее в том же самом кармане, откуда выпали накануне пятнадцать су, делал ее рассеянной. Она не смела дотрагиваться до него, но по пять минут любовалась им, высовывая язык. Подметая лестницу, она вдруг останавливалась как вкопанная, забывая о щетке и о всем на свете, погруженная в созерцание звездочки, блестевшей в ее кармане.
   В таком созерцании ее застала хозяйка. По приказанию мужа она пошла за девочкой. Странное, небывалое дело, она не дала ей затрещину и не обругала ее.
   -- Козетта, -- проговорила она почти ласково, -- иди сейчас же сюда.
   Минуту спустя Козетта уже была в зале. Незнакомец взял свой узелок и развязал его. В узелке были детское платьице, фартучек, фланелевая кофточка, юбка, косынка, шерстяные чулки, башмаки, полный туалет для семилетней девочки; все это было черного цвета.
   -- Дитя мое, -- сказал незнакомец, -- возьми это и пойди оденься поскорее.
   Рассветало, когда монфермейльские обыватели, отпирая двери домов своих, увидели проходившего по дороге в Париж старика, очень бедно одетого; он вел за руку девочку, всю в трауре, которая держала в руках розовую куклу. Они шли по направлению Ливри. Это были наш незнакомец и Козетта.
   Никто не знал этого человека, а так как Козетта уже не была в рубище, то многие даже не узнали ее.
   Козетта уходила. С кем? Она не знала. Куда? Неизвестно. Она сознавала одно -- что навсегда покидает кабак Тенардье. Никому не пришло в голову проститься с ней, да и она ни с кем не прощалась. Она ушла из этого дома с ненавистью в сердце и внушая ненависть к себе.
   Бедное забитое существо, сердце которого до той минуты не знало добрых чувств.
   Козетта шла серьезно, широко раскрыв глаза и разглядывая небо. Она положила свой золотой в карман нового передника. Время от времени она украдкой поглядывала на него, потом вскидывала глаза на старика. Она как будто чувствовала близость самого Господа Бога.
  

X. Кто ищет лучшего, иногда находит худшее

   Мадам Тенардье по своему обыкновению предоставила мужу полную свободу действий. Она приготовилась к важным событиям. Когда незнакомец с Козеттой ушли, трактирщик выждал с добрых четверть часа, потом отвел ее в сторону и показал полторы тысячи франков.
   -- Только-то! -- проговорила она.
   В первый раз, с самого начала их брачной жизни, она осмелилась критиковать поступки своего властелина. Удар попал в цель.
   -- В самом деле, ты права, -- сказал он. -- Я дурак. Давай мне поскорей шляпу.
   Он свернул банковские билеты, сунул их в карман и поспешно вышел из дому; но вначале он ошибся и пошел направо. Соседи, у которых он справлялся, указали ему нужное направление, говоря, что старика с девочкой видели на дороге в Ливри. Он последовал этому указанию и поспешно зашагал, рассуждая сам с собой.
   -- Очевидно, этот человек воплощенный миллион в желтом сюртуке, а я -- животное! Сначала он дал двадцать су, потом пять франков, потом пятьдесят франков, наконец, полторы тысячи -- и все с одинаковой легкостью. Он дал бы и пятнадцать тысяч, не моргнув. Но я догоню его.
   И к тому же это платье, заранее приготовленное для девочки, -- все это очень подозрительно; тут кроется какая-нибудь тайна. А тайны нельзя так легко выпускать из рук. Секреты богачей -- это губки, полные золота, надо только уметь выжимать их. Все эти мысли проносились вихрем в его мозгу.
   -- Я скотина, -- повторял он.
   Выйдя из Монфермейля и дойдя до поворота дороги на Ливри, видно, как эта дорога расстилается перед вами до горизонта, извиваясь по плоскогорью. Добравшись до поворота, он рассчитывал увидеть старика с Козеттой. Тенардье принялся озираться, но не увидел ничего. А время шло. Прохожие сказали ему, что человек с ребенком, которого он искал, направились к лесу в сторону Ганьи. Он бросился туда.
   Они, правда, выиграли много времени, но ребенок идет медленно, а он почти бежал. И потом, вся местность была ему известна как свои пять пальцев.
   Вдруг он остановился и ударил себя по лбу, как человек, позабывший самое главное и готовый повернуть обратно.
   -- Следовало бы взять с собой ружье, -- сказал он.
   Тенардье был из тех двойственных натур, которые иногда проходят мимо нас незаметно и исчезают бесследно, потому что судьба обнаруживает их только с одной стороны. Участь многих людей прожить так всю жизнь, проявив себя лишь наполовину. В спокойном и ровном состоянии у Тенардье нашлось бы все, что нужно, чтобы прослыть честным коммерсантом, добрым буржуа. Между тем, при известных обстоятельствах, при известных потрясениях, пробуждавших его скрытые инстинкты, в нем оказалось все что нужно, чтобы стать негодяем. Это был лавочник, в котором был материал для злодея. Если бы сам Сатана посетил трущобу, в которой жил Тенардье, он мог бы порадоваться при виде этого отвратительного образца искусства преисподней.
   -- Ба, -- молвил он после минутного колебания, -- должно быть, они успели улизнуть!
   Он продолжал идти дальше, быстро шагая, с уверенностью лисицы, которая чует стаю куропаток.
   Действительно, миновав пруды, перерезав наискосок большую прогалину, расстилающуюся направо от аллеи Бель-Вю, и дойдя до заросшей травой полянки, покрывающей свод канала Шелльского аббатства, он вдруг увидел над густым кустарником шляпу, по поводу которой он построил столько догадок и предположений. Это была шляпа незнакомца. Кустарник был невысокий. Тенардье догадался, что старик и Козетта отдыхают. Ребенка не было видно, но из-за кустов торчала голова куклы.
   Тенардье не ошибался. Незнакомец действительно присел, чтобы дать немножко отдохнуть Козетте. Трактирщик обогнул кустарники и внезапно очутился перед глазами тех, кого искал.
   -- Прошу покорно извинения, -- проговорил он запыхавшись.
   С этими словами он протянул незнакомцу три банковских билета. Старик поднял на него глаза.
   -- Что это значит?
   -- Это значит, сударь, что я беру назад Козетту!
   Козетта вздрогнула и прижалась к своему покровителю, а он, пристально глядя в глаза Тенардье, сказал тихо, упирая на каждый слог:
   -- Вы берете назад Козетту?
   -- Да, сударь, я беру ее. Я раздумал. В сущности, я не имею права отдавать ее вам. Видите ли, я человек честный. Ребенок принадлежит не Мне, а матери. Мать доверила ее мне, и я могу отдать ее только матери. Вы, пожалуй, возразите, что мать ее умерла. Прекрасно. В таком случае, я имею право отдать ребенка только тому лицу, которое принесет мне документ, подписанный матерью. Это ясно как божий день.
   Старик, не отвечая ни слова, порылся в кармане, и перед глазами Тенардье снова появился черный бумажник с банковскими билетами. Трактирщик затрепетал от радости.
   "Отлично, -- подумал он, -- постоим за себя. Он хочет меня подкупить!" Прежде чем раскрыть бумажник, путешественник оглянулся вокруг. Местность была совершенно пустынная. Ни души в лесу и в долине. Незнакомец раскрыл бумажник и вынул оттуда -- но не пачку банковских билетов, на которые рассчитывал Тенардье, а простой клочок бумаги, который развернул и подал трактирщику, заметив:
   -- Вы правы. Прочтите. Тенардье взял бумагу и прочел:
  
   "Монрейль. 25 марта 1823 года.
   Господин Тенардье,
   Передайте Козетту подателю сего письма. Все мелочи будут вам уплачены. Имею честь быть с совершеннейшим почтением вашей покорной слугой

Фантина".

  
   -- Вам знакома эта подпись? -- продолжал незнакомец.
   То, несомненно, была подпись Фантины. Тенардье узнал ее. Возразить было нечего. Он почувствовал двойное разочарование -- возможность лишиться денег, на которые рассчитывал, и досаду на то, что был побежден.
   -- Вы можете сохранить документ, чтобы снять с себя ответственность, -- прибавил незнакомец.
   -- Подпись славно подделана, -- огрызнулся Тенардье. -- Впрочем, пусть будет по-вашему!
   Он предпринял последнее отчаянное усилие.
   -- Все это прекрасно, уж коли вы податель письма. Но мне следует заплатить за все мелочи. Мне задолжали целую кучу.
   Старик выпрямился и проговорил, щелчками выбивая пыль из своего потертого рукава:
   -- Господин Тенардье, в январе месяце мать посчитала, что она задолжала вам сто двадцать франков; в феврале вы прислали ей счет в пятьсот франков; в конце февраля вы получили триста франков, а в начале марта опять триста франков. С тех пор прошло девять месяцев, и если считать по условленной плате, то есть по пятнадцать франков, то выходит сто тридцать пять франков. А я вам только что дал полторы тысячи.
   Тенардье почувствовал то, что чувствует волк, когда его сжимают железные когти капкана.
   "Это черт, а не человек", -- подумал он.
   И он поступил так, как поступает волк, попавший в капкан, рванулся изо всех сил. Однажды смелость уже удалась ему.
   -- Господин Безымянный, -- сказал он решительно и отбросив на этот раз в сторону все почтительные церемонии, -- или я беру назад Козетту, или вы мне выложите тысячу франков.
   -- Пойдем, Козетта, -- спокойно промолвил незнакомец.
   Он протянул Козетте левую руку, а правой поднял свою дубину, валявшуюся на земле. Тенардье бросились в глаза толщина дубины и уединенность местности. Человек углубился в чащу леса с ребенком, оставив трактирщика пораженным и сконфуженным. Когда они удалялись, Тенардье смотрел на его широкие, немного сутуловатые плечи и на его огромные кулаки. Потом невольно окинул глазами свои собственные тощие, хилые руки.
   "Экий я дурак, -- подумал он, -- как было не взять с собою ружья, когда я шел на охоту!"
   Однако трактирщик все еще не унывал:
   -- Я хочу знать, куда он пойдет, -- и стал следить за ними, держась на некотором расстоянии.
   В руках его оставались две вещи: насмешка -- клочок бумаги, подписанный Фантиной, и утешение -- полторы тысячи франков.
   Старик повел Козетту по направлению Ливри и Бонди.
   Он шел медленно с поникшей головой и грустным задумчивым видом. Зимою лес стал прозрачным, так что Тенардье не терял их из виду, держась на довольно большом расстоянии. Временами старик оборачивался и смотрел, не следят ли за ними. Вдруг он заметил Тенардье. Тогда он быстро углубился с ребенком в заросли, где оба могли скрыться.
   -- Экая чертовщина, -- пробормотал Тенардье и ускорил шаги.
   Густота зарослей заставила его приблизиться к ним. Дойдя до самой чащи, старик обернулся. Напрасно Тенардье старался спрятаться за ветвями, но ему не удалось укрыться от внимания незнакомца. Тот бросил на него тревожный взгляд, покачал головой и продолжал путь. Трактирщик все шел за ними. Вдруг незнакомец обернулся еще раз и снова увидел Тенардье. На этот раз он бросил на него такой грозный взгляд, что Тенардье счел бесполезным дальнейшее преследование. Он повернул домой.
  

XI. Номер 9430 опять выступает на сцену, и Козетта выигрывает его в лотерею

   Жан Вальжан не умер.
   Когда он падал или, вернее, бросился в море, на нем, как известно, не было цепей. Он нырнул и проплыл под водой до одного судна, стоявшего на якоре и к которому была прицеплена баржа. Он нашел возможность спрятаться на барже до вечера. Ночью он вплавь добрался до берега недалеко от мыса Брен. Не имея недостатка в деньгах, он мог приобрести себе новую одежду. В окрестностях Балагье был в то время кабачок, который занимался выгодной деятельностью снабжать одеждой беглых каторжников. Затем, подобно всем беглецам, которые стараются обмануть бдительность правосудия, Жан Вальжан избрал сложный и беспокойный путь. Первое убежище он нашел в Прадо, близ Боссе. Затем он направился к Гран-Виллару, близ Бриансона, в департаменте Приморские Альпы. То было лихорадочное бегство, тревожное и извилистое, как путь крота. Позднее отыскали некоторые следы его в Эне, на территории Сивриё, в Пиренеях, в Арсоне, в местности, прозванной Гранж-Думек, в окрестностях Перигё, в Брюни, в кантоне Ша-пель Ганаге. Наконец он добрался до Парижа. Затем мы видели его в Монфермейле.
   Первой его заботой по прибытии в Париж было купить траурную одежду для семи-восьмилетней девочки и отыскать квартиру. Исполнив это, он отправился в Монфермейль. Читатель не забыл, что во время первого своего бегства он совершил туда таинственное путешествие, о котором смутно догадывалось правосудие.
   Впрочем, его считали умершим, и это еще более сгущало окружавший его мрак. В Париже ему попалась в руки одна газета, сообщавшая о факте его смерти. Он почувствовал успокоение, почти умиротворенность, точно в самом деле умер.
   В тот же день, когда Жан Вальжан вырвал Козетту из когтей Тенардье, он вернулся в Париж. Он вошел в город в сумерках, с ребенком, через заставу Монсо. Там он сел в кабриолет, который довез его до площади Обсерватории. Он сошел, расплатился с извозчиком, взял Козетту за руку, и оба уже глубокой ночью направились к бульвару л'Опиталь по захолустным улицам, примыкающим к Урсину и Гласьеру.
   День был странный, полный разнообразных впечатлений для Козетты; путники ели украдкой, скрываясь за заборами, питаясь хлебом с сыром, купленным в уединенных трактирах; часто меняли омнибусы, делали большие переходы пешком. Девочка не жаловалась, но она устала. Жан Вальжан видел это по тому, что она все сильнее и сильнее висла на его руке. Он понес ее на спине; Козетта, не выпуская из рук Катерины, положила голову на плечо Жана Вальжана и уснула.
  

Книга четвертая
ЛАЧУГА ГОРБО

  

I. Хозяин Горбо

   Сорок лет тому назад прохожий, которому случалось забраться в глухую окраину Сальпетриер и дойти по бульвару до Итальянской заставы, попадал в такие места, где Париж, так сказать, исчезает. Это не было совершенной глушью, потому что встречались прохожие; не было и полем, потому что там тянулись дома и улицы; не было и городом, потому что по дороге встречались канавы, заросшие травой; не было наконец и селом, потому что дома были чересчур высоки. Что же это такое? Местность жилая, где никого не видно, пустыня, населенная кем-то; то был бульвар большого города, Парижская улица, где по ночам было страшнее, чем в лесу, а днем угрюмее, чем на кладбище.
   Это был старый квартал Лошадиного рынка.
   Прохожий, отважившись зайти дальше полуразваленных стен этого рынка, миновав улицу Пети-Банкье и оставив по правую руку двор, обнесенный высокими стенами, поля, на которых громоздятся кучи толченой дубовой коры подобно гигантским бобровым шалашам, далее дворы, заваленные лесом, бревнами, кучами пней, стружек и щепок, на верхушке которых лаял сторожевой пес, еще дальше низенькую, почти развалившуюся стену с небольшой черной, точно траурной, калиткой, обросшей мхом и на которой летом растут цветы, наконец, безобразное ветхое строение, на котором красуется надпись крупными буквами: "Запрещено наклеивать объявления", -- этот отважный прохожий добирался наконец до угла улицы Винь-Сен-Марсель, т. е. до местности, мало известной. Там, около какого-то завода и между двух садовых заборов, виднелась в то время лачуга, которая с первого взгляда казалась маленькой, как хижина, а в действительности была обширна, как собор. Она выходила на большую дорогу боком, этим объясняется ее кажущаяся миниатюрность. Почти весь дом был скрыт. Наружу выступали только окно и дверь. Лачуга была двухэтажная.
   При внимательном взгляде бросалась в глаза следующая деталь -- дверь эта была такого вида, что могла быть разве только дверью в трущобу, между тем как окно, будь оно прорублено в плотном камне, а не в песчанике, могло бы, пожалуй, служить окном для отеля.
   Дверь была просто сколочена из старых, подточенных червями досок, грубо соединенных перекладинами вроде нетесаных поленьев. Она открывалась прямо на крутую лестницу с высокими ступенями, грязную, пыльную, запущенную, одной ширины с дверью; с улицы было видно, как она круто поднималась наподобие приставной лестницы и уходила куда-то в темноту. Верх безобразного просвета над этой дверью был забит узенькой доской, в которой выпилено треугольное отверстие, не то форточка, не то слуховое окно. На внутренней стороне двери было изображено кистью, обмакнутой в чернила, число 52, а над отверстием той же кистью был намазан номер 50. Так что являлось сомнение: что это такое? Над дверью значилось: No 50, а внутри No 52. Какие-то тряпки пыльного цвета колыхались на треугольной форточке в виде занавесок.
   Окно было широкое, достаточно высокое, украшенное решетчатыми ставнями и большими стеклами; только на стеклах виднелись во многих местах повреждения, выдаваемые искусной наклейкой бумажных полосок, а ставни, расшатанные и полуотворенные, скорее угрожали прохожим, чем охраняли жителей. На них не хватало горизонтальных планок, и в некоторых местах они наивно заменялись досками, прибитыми перпендикулярно, так что былая претензия на жалюзи превратилась в грубые ставни.
   Эта дверь, имевшая гнусный вид, и это приличное окно, хотя оба разоренные, находясь в одном и том же доме, производили впечатление двух разнохарактерных нищих, которые идут рядом, с совершенно различными обличьями, хотя одинаково покрыты рубищами -- один всю свою жизнь был попрошайкой, а другой когда-то был благородным дворянином.
   Лестница вела в очень обширную часть здания, похожую на сарай, превращенный в жилой дом. Внутри оно пересекалось длинным коридором, на который выходили по обе стороны каморки различных размеров, скорее похожие на лавочки, чем на кельи. Окна этих комнат выходили на окрестные пустыри. Все здесь было темно, безобразно, грустно, сумрачно: в доме хозяйничали сквозняки из-за щелей в кровле и в стенах. Интересная и живописная особенность этого рода жилищ -- чудовищные размеры пауков.
   Налево от входной двери в стене, выходящей на бульвар, замурованное слуховое окно образовало нишу, полную камней, которые бросали туда ребятишки. Часть этого строения разрушена. То, что осталось от него в настоящее время, может дать понятие о том, что это было. Всему зданию не должно быть больше ста лет -- это юность для церкви и ветхость для дома. Словно жилищу человека присуща его недолговечность, а жилищу Божию Его бессмертие.
   Почтальоны называли эту лачугу No 52--50; но в квартале она известна была как лачуга Горбо. Объясним, откуда произошло это название.
   Любители мелких происшествий, коллекционирующие анекдоты и запоминающие числа различных мимолетных дат, рассказывают, что в прошлом столетии было в Париже около 1770 года два прокурора в Шатле -- один Корбо, другой Ренар. Два имени, прославленных Лафонтеном ("Ворона и Лисица"). Случай был слишком благодарный, чтобы им не воспользовались остряки из писарей: тотчас же по коридорам суда распространилась пародия в форме несколько неправильных стихов:
  
   На груду папок раз ворона взобралась,
   Арестный лист она во рту зажала.
   Лиса, приятным запахом прельстясь,
   Из лесу прибежала
   И перед ней такую речь держала:
   "Здорово, друг!.." и т. д.
  
   Почтенные судьи, стесняемые этими шуточками и уязвленные взрывами хохота, сопровождавшими их, когда они проходили мимо, решили избавиться от своих фамилий и обратились к королю. Прошение их было подано Людовику XV в тот самый день, когда папский нунций, с одной стороны, а кардинал Ла Рош д'Эмон -- с другой, благоговейно коленопреклоненные, в присутствии его величества обували в туфли голые ноги г-жи Дюбарри, которая вставала с постели. Смеявшийся король продолжал смеяться, когда ему подали прошение, весело перешел от епископов к прокурорам и избавил обоих просителей от их фамилий или, по крайней мере, позволил изменить их. Король разрешил метру Корбо прибавить хвостик к начальной букве и отныне называться Горбо; что касается метра Ренара, то ему посчастливилось еще меньше, он мог добиться только милости прибавить букву П к своей фамилии, и из Ренара вышел Пренар: так что и второе имя оказалось не менее похожим на первоначальное.
   Согласно местным преданиям, этот самый Горбо был владельцем здания под номером 52--50 на бульваре л'Опиталь. Он даже был автором монументального окна. Отсюда и получилось прозвище лачуги Горбо.
   Напротив номера 52--50 возвышается среди деревьев бульвара большой вяз, на три четверти высохший, тут же идет улица Гобеленовой заставы, улица в то время немощеная, обсаженная запущенными деревьями, зеленеющая или полная грязи, смотря от времени года, и упирающаяся прямо в стену города Парижа. Запах купороса клубами вылетает из высоких труб соседней фабрики.
   Застава была близко. В 1823 году стена вокруг города еще существовала. Сама эта застава воскрешала в воображении мрачные образы. Это был путь в Бисетр. Отсюда при Империи и Реставрации входили в Париж приговоренные к смерти в день казни. Там было совершено около 1829 года таинственное убийство, известное под именем "преступления у заставы Фонтенебло" -- убийство, виновников которого правосудию так и не удалось найти, страшная загадка, оставшаяся неразъясненной. Еще несколько шагов -- и вы попадаете в роковую улицу Крульбар, где Ульбах заколол кинжалом козью пастушку из Иври при раскатах грома, как в мелодраме. Еще дальше вы очутитесь у отвратительных обезглавленных вязов заставы Сен-Жак -- этой выдумки филантропов, скрывающей эшафот, этой жалкой и позорной Гревской площади, измышленной обществом лавочников, которое, испугавшись смертной казни, не сумело ни отменить ее с величием, ни сохранить с авторитетом.
   Тридцать семь лет тому назад, если оставить в стороне эту площадь Сен-Жака, которая всегда была как бы предопределена судьбой и всегда была ужасной, -- самым мрачным уголком на всем этом мрачном бульваре было место, столь мало привлекательное и в наше время, где находилась лачуга под номером 50--52.
   Большие дома здесь стали строить лишь через двадцать пять лет. Место было невеселое. К похоронным мыслям, охватывающим каждого, присоединялось воспоминание, что находишься между Сальпетриер, купол которого виднелся неподалеку, и между Бисетром, т. е. между безумием женщины и безумием мужчины. Насколько могло хватать зрение, виднелись бойни, городская стена и изредка фасады фабрик вроде казарм или монастырей; повсюду бараки, ветхие стены, почерневшие как саваны, новые стены, белые как пелены, повсюду параллельные ряды деревьев, вытянутые в струнку постройки, плоские здания, бесконечные холодные линии и мрачные прямые углы. Ни малейшей извилины в почве, ни малейшей складки, ни малейшей архитектурной прихоти. Это был ансамбль леденящий, правильный, страшный. Ничто так не холодит сердце, как симметрия. Симметрия -- это скука, а скука -- основа грусти. Отчаяние наводит зевоту. Если можно представить себе что-нибудь ужаснее ада, где жестоко страдают, -- это ад, в котором царит скука. Если существовал подобный ад, то мрачный бульвар л'Опиталь мог бы служить достойным к нему путем.
   В сумерках, когда надвигается ночь, зимой в особенности, в тот час, когда ночной ветер срывает с вязов их последние пожелтевшие листья, когда мрак становится непроницаемым, беззвездным, когда месяц и ветер разрывают тучи, бульвар становится ужасным. Черные линии углубляются и теряются во мраке. Прохожий невольно вспоминает многочисленные местные предания, в которых существенную роль играет виселица. Уединенность местности, где совершилось столько преступлений, имеет что-то ужасное. Так и чудятся западни в потемках, смутные призраки ночи кажутся подозрительными, и продолговатые четырехугольные впадины между деревьями походят на могилы. Днем это безобразно, вечером -- печально, ночью -- ужасно.
   Летом в сумерках, тут и там какие-то старухи сидят под вязами на скамьях, заплесневелых от дождей и сырости. Бедные женщины охотно просят милостыню.
   Впрочем, этот обветшалый квартал уже тогда стремился преобразоваться. Кто желал видеть его как он есть, должен был поторопиться. Каждый день какая-нибудь деталь этого целого ускользала. Двадцать лет назад близ старого предместья вырос из земли вокзал Орлеанской железной дороги и преобразил его окончательно. Всякий раз, как поместят на окраине столицы вокзал железной дороги, это всегда гибель для предместья и зарождение новых кварталов. Так и кажется, что вокруг этих великих центров движения народов, при грохоте могучих машин, при пыхтении чудовищных коней цивилизации, которые питаются углем и изрыгают пламя, земля, полная новых зародышей, разверзается, поглощая ветхие людские жилища и нарождая новые. Старые дома рушатся, новые возводятся.
   С тех пор как железнодорожный вокзал вторгся в окрестности Сальпетриер, старые узкие улицы, примыкающие к рвам Сен-Виктора и к Ботаническому саду, точно пошатнулись; четыре-пять раз в день их пересекали дилижансы, фиакры, омнибусы; это движение, так сказать, способно с течением времени раздвинуть дома направо и налево: ибо есть вещи, которые кажутся странными, но которые тем не менее строго справедливы, -- например, сущая правда, что в больших городах под влиянием лучей солнца вырастают фасады домов на южной стороне, точно так же верно, что частый проезд экипажей расширяет улицы. Симптомы новой жизни становятся очевидны. В этом старом провинциальном квартале, в самых диких закоулках появляется мостовая, выползает и удлиняется линия тротуаров, даже там, где нет прохожих. В одно утро, в памятное утро июля 1845 года, обыватели бульвара вдруг увидели черные дымящиеся котлы асфальта; в этот день, можно сказать, цивилизация достигла улицы Урсин, и Париж вошел в предместье Сен-Марсо.
  

II. Гнездо для совы и малиновки

   Перед этой самой лачугой Горбо и остановился Жан Вальжан. По примеру ночных птиц он выбрал это пустынное место, чтобы свить себе гнездо.
   Он пошарил в жилетном кармане, вынул что-то похожее на отмычку, отпер двери, тщательно запер их за собой и поднялся по лестнице, неся на руках Козетту. Дойдя до верху, он вынул из кармана другой ключ и отпер какую-то дверь. Комната, в которую он вошел и поспешно закрыл за собой, была вроде жалкого чердака, довольно просторного, с матрацем, положенным на голый пол, со столом и несколькими стульями вместо мебели. В углу помещалась печь, которая в тот момент топилась. Фонарь на бульваре тускло освещал эту скудную обстановку. В глубине комнаты была каморка с простой постелью. Жан Вальжан поднес ребенка к постели и осторожно уложил его, не разбудив.
   Он высек огонь кремнем и зажег свечу; все это заранее было приготовлено на столе. Затем, как и накануне, он стал любоваться Козеттой взглядом, полным восторга, взглядом, в котором нежность и доброта доходили почти до самозабвения. Девочка со спокойной доверчивостью, свойственной только чрезвычайной силе или чрезвычайной слабости, уснула, не сознавая, с кем она, и продолжала спать, не зная, где она.
   Жан Вальжан нагнулся и поцеловал руку ребенка. Девять месяцев тому назад он точно так же приложился к руке матери, также уснувшей, но сном вечности.
   То же чувство, горестное, благоговейное, острое, наполняло его сердце. Он опустился на колени перед постелью Козетты.
   Совсем уже рассвело, а ребенок все еще не просыпался. Бледный луч декабрьского солнца проник в окно чердака и отбрасывал на потолке длинные полосы света и тени. Вдруг повозка, тяжело нагруженная камнями, проезжая по бульвару, потрясла весь барак, как раскатом грома, и здание зашаталось с верху до низу.
   -- Иду! Сударыня! -- воскликнула Козетта, вскочив спросонья. -- Сейчас, сейчас!
   Она кинулась с постели, веки ее еще слипались от сна, а рука протянулась в угол комнаты.
   -- Боже мой! Где же моя метла? -- проговорила она.
   Вдруг глаза ее окончательно открылись, и она увидела перед собой улыбающееся лицо Жана Вальжана.
   -- Ах, правда, я и забыла, -- прошептала она. -- Доброе утро, сударь.
   Дети с легкостью свыкаются с радостью и счастьем, потому что они сами по природе -- счастье и радость.
   Козетта увидела Катерину у своей постели, схватила ее на руки и, играя, осыпала Жана Вальжана разнообразными вопросами.
   -- Где она? Очень ли велик Париж? Далеко ли от них мадам Тенардье? Не придет ли она? и т. д.
   Вдруг она воскликнула:
   -- А как здесь хорошо!
   Это была отвратительная трущоба; но девочка чувствовала себя свободной.
   -- Прикажете мести? -- спросила она наконец.
   -- Играй, -- сказал Жан Вальжан.
   Так прошел весь день. Козетта, ни о чем не заботясь и не желая ничего понимать, была несказанно счастлива со своей куклой и этим стариком.
  

III. Два несчастья, соединенных вместе, составляют счастье

   На следующий день, на рассвете, Жан Вальжан опять стоял у постели Козетты и неподвижно ждал ее пробуждения.
   Какое-то новое чувство закралось в его душу
   Жан Вальжан никогда и никого не любил. Целых двадцать пять лет он был одинок на свете, как перст. Никогда не был он отцом, любовником, мужем, другом. На каторге он был нелюдим, мрачен, целомудрен, невежествен и дик. Сестра его и ее дети оставили в нем смутное, отдаленное воспоминание, которое, наконец, изгладилось почти совершенно. Он употребил все старания, чтобы разыскать их, но, не сумев найти, позабыл о них совершенно. Человеческая природа так устроена. Другие нежные впечатления его молодости, если они и были у него, канули в бездну.
   Когда он увидел Козетту, взял ее с собой, унес, избавил от притеснения, он почувствовал потрясение во всем своем внутреннем существе. Все, что было в нем нежности и страсти, пробудилось и вылилось на этого ребенка. Он подходил к ее постели и весь дрожал от счастья; сердце его трепетало материнской нежностью, и он сам не сознавал, что это такое. Смутное и сладостное чувство -- этот великий и странный порыв сердца, которое познало любовь.
   Бедное старое сердце, вдруг обновленное!
   Ему было пятьдесят пять лет, а Козетте восемь, и вся любовь, копившаяся в течение всей его жизни, вылилась каким-то блаженным сиянием.
   Во второй раз в жизни ему являлось светлое видение. Епископ пробудил в его душе зарю добродетели, а Козетта -- зарю любви. Первые дни прошли для него в каком-то ослеплении любовью.
   Со своей стороны, и Козетта, бедное маленькое создание, бессознательно становилась совсем иной. Она была так мала, когда с ней рассталась мать, что она уже не помнила ее. Все дети, как молодые виноградные лозы, цепляются за все, так и она пыталась любить, но напрасно. Все оттолкнули ее: супруги Тенардье, их дети, ее сверстники. Она полюбила собаку, но та умерла, и после этого никому не нужна была ее привязанность. Грустно сказать, но в восемь лет сердце ее было холодно как лед. Это была не ее вина, у нее не было недостатка в способности любить, но, увы, не было возможности. И вот теперь с первого же дня она всеми чувствами, всеми помыслами привязалась к этому старику. Она чувствовала то, чего с ней никогда не было, точно она вся расцвела.
   Старик не казался ей ни старым, ни бедным. Она находила Жана Вальжана красавцем, точно так же, как считала свою трущобу прелестной.
   Таково действие детства, юности, радости. Новизна места имела здесь немалое значение. Ничто не может быть прелестнее ясного отражения счастья на чердаке. У всех нас в прошлом была такая лазурная мансарда.
   Природа, разница в возрасте -- на целых пятьдесят лет, воздвигли глубокую пропасть между Жаном Вальжаном и Козеттой; судьба сгладила эту пропасть. Судьба внезапно сблизила и сочетала со своим неудержимым могуществом эти две расшатанные жизни, различные по возрасту и близкие по несчастью. Инстинкт Козетты искал отца, инстинкт Жана Вальжана искал ребенка. Встретиться значило обрести друг друга. В тот таинственный момент, когда соприкоснулись их руки, они срослись навеки. Эти две души, встретившись, почувствовали потребность друг в друге и тесно сроднились.
   Благодаря этому Жан Вальжан как бы по велению неба стал отцом Козетты.
   Таинственное ощущение, возникшее у Козетты в чаще Шелльского леса от соприкосновения с рукой Жана Вальжана, схватившей ее руку в потемках, было не иллюзией, а действительностью. Вторжение этого человека в судьбу этого ребенка было как бы появлением самого Бога.
   Жан Вальжан удачно выбрал убежище. Он был там в почти полной безопасности. Комната с каморкой, занимаемая ими, была та самая, окно которой выходило на бульвар. Это было единственное в доме окно, и нечего было опасаться любопытства соседей ни сбоку, ни напротив. Нижний этаж дома номер 50--52 представлял собой нечто вроде разоренного сарая и не имел никакого сообщения с верхним этажом. Он отделялся от него полом, не имевшим ни лестниц, ни люков, и который разделял строение сплошной поперечной перегородкой. Верхний этаж заключал в себе, как мы уже говорили, несколько комнат и чердаков, из которых только один был занят старухой, готовившей еду для Жана Вальжана. Остальные были пусты.
   У этой самой старухи, носившей название "главной жилицы", а в сущности исполнявшей обязанности дворничихи, он снял квартиру в рождественский сочельник. Он выдал себя за рантье, разоренного на испанских бумагах, и сказал, что придет сюда жить со своей девочкой. Жан Вальжан заплатил за шесть месяцев вперед и поручил старухе меблировать комнату и каморку, как мы описали. Эта же старуха затопила печку и приготовила все к их прибытию.
   Неделя шла за неделей, а старик и дитя вели в этой жалкой конуре счастливое существование.
   С раннего утра Козетта смеялась, болтала и распевала. У детей, как у птиц, есть свои утренние песенки. Иногда Жан Вальжан вдруг брал ее маленькую красную ручку, всю обветрившуюся и опухшую от холода, и целовал ее. Бедный ребенок, привыкший к побоям, не понимал, что это значит, и отходил в смущении. Порою она вдруг становилась серьезной и поглядывала на свое черное платьице. Козетта была уже не в лохмотьях, а в трауре. Она вышла из нищеты и вступила в другую жизнь.
   Жан Вальжан начал учить ее читать. Порою, заставляя ребенка твердить слоги, ему приходила мысль, что он сам учился читать на каторге, но с намерением делать зло. И теперь это намерение обратилось в желание научить читать ребенка. Тогда старый каторжник улыбался задумчивой, ангельской улыбкой.
   Он чувствовал здесь предопределение свыше, волю кого-то, кто стоит над человеком, и погружался в думы. Добрые помыслы имеют свою бездну, как и дурные.
   Учить Козетту читать и любоваться, как она играет, -- в этом была почти вся жизнь Жана Вальжана. Он говорил ей о матери и заставлял молиться. Она называла его "отец" и не знала за ним другого имени.
   Целые часы проводил он, любуясь, как она одевает и раздевает куклу, слушая, как щебечет. Жизнь казалась ему отныне полной интереса и содержания, люди казались ему добрыми и справедливыми, мысленно он никого ни в чем не обвинял, он не видел причин, почему бы ему не дожить до глубокой старости, коль скоро этот ребенок привязался к нему. Он видел перед собой целую будущность, озаренную Козеттой, как прелестным сиянием. Лучшие люди не чужды эгоизма: бывали минуты, когда он с какой-то радостью думал, что она будет дурна собой.
   Конечно, это личное мнение, но нам кажется, что, судя по состоянию, в котором находился Жан Вальжан, когда привязался к Козетте, он, вероятно, нуждался в этой любви, чтобы не сбиться с пути добродетели. Он увидел в новом проявлении людскую злобу, ничтожество общества, которое роковым образом раскрылось перед ним только с дурной стороны, видел судьбу женщины, воплощенную в Фантине, общественную власть, воплощенную в Жавере; он вернулся на каторгу в этот раз за то, что делал добро; он испытал новую горечь; снова овладевало им отвращение и утомление жизнью; само воспоминание о епископе порой как бы начинало тускнеть, хотя скоро опять воскресло перед ним лучезарным и торжественным, но как бы то ни было, это священное воспоминание начинало меркнуть. Кто знает, быть может, Жан Вальжан уже был на пороге отчаяния и падения духом? Но он полюбил, и к нему вернулись силы. Увы! К этому он шел такими же робкими шагами, как и Козетта. Теперь он опекал ее, а она укрепляла его. Благодаря ему она могла идти твердым шагом по жизненному пути; благодаря ей он мог удержаться на стезе добродетели. Он был опорой этому ребенку, а ребенок был его поддержкой. О! Неизмеримая божественная тайна равновесия судеб!
  

IV. Наблюдения главной жилицы

   Жан Вальжан имел осторожность никогда не выходить днем из дома. Но каждый вечер, в сумерках, он гулял час или два, иногда один, часто с Козеттой, отыскивая самые уединенные боковые аллеи бульвара и заходя в церкви, когда смеркалось. Он охотно посещал церковь Сен-Медара, которая была поблизости. Когда он не брал с собой Козетту, она оставалась со старухой, но для девочки было величайшей радостью гулять со стариком. Она предпочитала провести один час с ним, чем даже очаровательные часы с глазу на глаз с Катериной. Он шел, держа ее за руку и нежно разговаривая на самые разные темы.
   Козетта оказалась очень веселой девочкой. Старуха вела хозяйство, стряпала, ходила за продуктами. Жили они скромно, хотя и не нуждаясь в самом необходимом, как люди очень стесненные в средствах. Жан Вальжан ничего не прибавил к своей обстановке, но только велел заменить стеклянную дверь сплошной, которая вела в каморку Козетты. На нем были его неизменный желтый сюртук, черные штаны и старая потертая шляпа. На улице его принимали за нищего. Зачастую добрые женщины оборачивались и подавали ему су. Жан Вальжан брал эту монету и низко кланялся. Случалось также, что, встретив какого-нибудь несчастного, просящего милостыню, он с живостью озирался, не смотрит ли на него кто-нибудь, и опускал в руку нищего монету, чаще всего серебряную, и удалялся крупными шагами. Это имело свои отрицательные стороны. В квартале он стал известен под названием "нищего, который раздает милостыню".
   Старуха, главная жилица, существо угрюмое, завистливое, зорко наблюдающее за ближним, как и все завистники, пристально следила за Жаном Вальжаном, хотя он этого не замечал. Она была глуховата и вследствие этого болтлива. От ее прошлого у нее осталось только два зуба, один вверху, один внизу, и они беспрестанно натыкались друг на друга. Она пробовала расспрашивать Козетту, но та, ничего не зная, ничего не могла сказать, разве только, что они пришли из Монфермейля. Раз утром она увидела Жана Вальжана, входившего с каким-то, как ей показалось, особенным видом в одну из незанятых каморок лачуги. Она прокралась за ним, как старая кошка, и стала наблюдать сквозь щелку двери. Жан Вальжан, вероятно, из предосторожности, стоял спиной к двери. Старуха увидела, как он, пошарив в кармане, вынул оттуда футляр, ножницы и иголки, потом распорол подкладку сюртука, вытащил из отверстия пожелтелую бумагу и развернул ее. Женщина с ужасом убедилась, что это банковский билет в тысячу франков. То был всего второй или третий подобный билет, который она видела за всю свою жизнь. Она поскорее убежала, очень испуганная.
   Несколько минут спустя Жан Вальжан подошел к ней и просил ее разменять билет, сказав, что это треть его годового дохода, полученная им накануне.
   "Где полученная?" -- подумала старуха.
   Он выходил в шесть часов вечера, а государственный банк, конечно, не может быть открыт в такой час. Старуха отправилась менять билет, строя всяческие предположения. Этот билет в тысячу франков, обогащенный тысячами новых подробностей, вызвал множество недоумевающих толков среди кумушек улицы Винь-Сен-Марсель.
   На следующий день случилось, что Жан Вальжан в одном жилете пилил дрова в коридоре. Старуха была одна в комнате и хозяйничала. Козетта наблюдала, как пилят дрова. Старуха увидела сюртук, повешенный на гвоздик, и осмотрела его; подкладка была заново подшита. Она внимательно ощупала ее и почувствовала в полах и у проймы толстые пачки бумаги. Вероятно, еще банковские билеты по тысяче франков!
   Кроме того, она заметила, что в карманах лежит много разных предметов. Не только нитки, иголки, ножницы, которые она уже видела раньше, а очень толстый бумажник, большой нож и, что всего подозрительнее -- несколько париков разных цветов. Каждый из карманов сюртука казался целым складом на случай непредвиденных событий. Жители лачуги дожили таким образом до зимы.
  

V. Пятифранковая монета, падая на пол, звенит

   Близ церкви Сен-Медара сидел обыкновенно нищий на краю заваленного колодца, и Жан Вальжан охотно подавал ему милостыню. Редко проходил он мимо этого человека, не сунув ему в руку несколько мелких монет. Иногда он даже заговаривал с ним. Завистники этого нищего уверяли, что он из полиции. Это был старый семидесятипятилетний церковный сторож, постоянно бормотавший молитвы.
   Раз вечером Жан Вальжан, проходя по тому месту, на этот раз один без Козетты, опять увидел нищего на его обычном месте под фонарем, только что зажженным. По своей привычке он сидел сгорбившись и казался погруженным в молитву. Жан Вальжан подошел к нему и сунул ему в руку свое обычное подаяние. Нищий быстро вскинул глаза, пристально взглянул на Жана Вальжана и снова поспешно опустил голову. Это движение было быстро, как молния, но Жан Вальжан почувствовал точно потрясение. Ему показалось, что он увидел при свете фонаря не спокойное, невозмутимое лицо старого церковного сторожа, а какой-то страшный, знакомый грозный образ. Впечатление было такое, словно он вдруг очутился во мраке лицом к лицу с тигром. Он отшатнулся в ужасе, пораженный, не смея ни дышать, ни сказать слово, ни бежать и пристально уставившись на нищего, который понурил голову, обмотанную тряпкой, и, казалось, не обращал больше ни на что внимания. В этот странный момент инстинкт, быть может таинственный, инстинкт самосохранения удержал Жана Вальжана, и он не произнес ни слова. У нищего был тот же самый рост, те же тряпки, тот же вид, как и в предыдущие дни.
   "Что со мной?.. -- подумал Жан Вальжан. -- Я с ума сошел! Это сон, этого быть не может!" -- И он пришел домой глубоко встревоженный.
   Он едва осмеливался признаться самому себе, что ему почудилось лицо Жавера.
   Ночью, размышляя об этом, он пожалел, что не заговорил с нищим, чтобы заставить его еще раз поднять голову.
   На следующий день в сумерках он опять отправился туда. Нищий сидел на своем месте.
   -- Здравствуй, милый человек, -- решительно обратился к нему Жан Вальжан, подав ему су.
   Нищий поднял голову и ответил своим жалобным голосом:
   -- Спасибо, сударь.
   Без сомнения, это был старый сторож.
   Жан Вальжан почувствовал себя окончательно успокоенным. Он даже засмеялся.
   "И чего это мне почудился Жавер? -- подумал он. -- Я, кажется, становлюсь мнительным".
   Больше он об этом не думал.
   Несколько дней спустя, часов в восемь вечера, сидя в своей комнате и слушая, как Козетта читает вслух, он вдруг услышал, как кто-то отпирает, а потом запирает входную дверь лачуги. Это показалось ему странным. Старуха, единственная обитательница дома кроме него, ложилась спать, как только стемнеет, чтобы не жечь понапрасну свечи. Жан Вальжан знаком велел Козетте замолчать. Он слышал, как кто-то поднимался по лестнице. Пожалуй, это могла быть и старуха, которая вдруг захворала и ходила в аптеку. Жан Вальжан начал прислушиваться. Шаги были тяжелые и звучали как мужские; но ведь и старуха носила грубые башмаки, а шаги старой женщины очень похожи на шаги мужчины. Однако Жан Вальжан задул свечу.
   Он послал Козетту спать, прошептав ей: "Ступай, ложись потихоньку и не шуми" -- и когда он целовал ее в лоб, шаги вдруг смолкли. Жан Вальжан замер, безмолвный, неподвижный, обернувшись спиной к двери, не тронувшись со стула, затаив дыхание в темноте. По прошествии некоторого времени, не слыша ни звука, он бесшумно обернулся к двери и увидел свет сквозь замочную скважину. Этот свет казался зловещей звездой на черном фоне стены. Очевидно, там кто-то держал свечу и прислушивался.
   Прошло несколько минут, и свет исчез. Но только он не услышал удалявшихся шагов, и это доказывало, что подслушивавший у двери снял сапоги.
   Жан Вальжан бросился, не раздеваясь, на постель и не мог сомкнуть глаз всю ночь. На рассвете, в ту минуту, когда он задремал от утомления, его вдруг разбудил скрип двери, отпиравшейся в мансарде в глубине коридора, затем он услышал те же мужские шаги, как и накануне. Шаги приближались. Он вскочил с постели и приложил глаз к замочной скважине, достаточно большой, надеясь увидеть человека, пришедшего ночью в лачугу и подслушивавшего у его двери. Это был действительно мужчина, который прошел мимо комнаты Жана Вальжана на этот раз не останавливаясь. В коридоре было еще слишком темно, чтобы можно было различить его лицо; но когда человек подошел к лестнице, луч света, падая сверху, обрисовал резко его силуэт, и Жан Вальжан ясно увидел его сзади. Он был высокого роста, одет в длинный сюртук и нес дубинку под мышкой. У этого незнакомца была могучая шея Жавера.
   Жан Вальжан мог бы увидеть его в окно, выходящее на бульвар. Но для этого следовало открыть окно, и он на это не решился.
   Очевидно, человек этот вошел со своим ключом, как домой. Кто дал ему ключ? И что все это значит?
   В семь часов утра, когда старуха пришла прибирать комнату, Жан Вальжан бросил на нее пристальный взгляд, но не задал ни одного вопроса. У женщины был ее обычный вид.
   Подметая комнату, она сказала ему:
   -- Не слышали ли вы, как кто-то входил к нам сегодня ночью?
   В те времена и на этом бульваре восемь часов вечера уже считалось глухой ночью.
   -- Кстати, -- заметил он самым естественным тоном, -- кто это был в самом деле?
   -- Новый жилец в нашем доме, -- отвечала старуха.
   -- А как его зовут?
   -- Толком не знаю. Кажется, Дюмон или Домон, что-то в этом роде.
   -- А кто такой этот господин Дюмон?
   Старуха взглянула на него своими маленькими глазками, как у хорька, и отвечала:
   -- Такой же рантье, как и вы.
   Быть может, она сказала это без всякого умысла. Но Жану Вальжану показалось, что слова ее имеют какой-то особенный смысл.
   Когда старуха ушла, он вынул из шкафа сто франков и сунул их в карман. Как он ни старался выполнить это дело как можно осторожнее, чтобы не слышно было звона денег, но одна монета выпала у него из рук и с шумом покатилась по полу.
   Когда наступили сумерки, он сошел вниз и стал внимательно озираться по сторонам. Он не увидел ни души; бульвар был совершенно пустынен. Правда, можно было спрятаться за деревьями.
   Он поспешно поднялся наверх.
   -- Пойдем, -- сказал он Козетте.
   Он взял ее за руку, и они вышли из дома.
  

Книга пятая
ПОГОНЯ

  

I. Стратегические зигзаги

   К этим и последующим страницам, которые читатель встретит дальше, необходимо сделать небольшое отступление.
   Много лет протекло с тех пор, как автор этой книги, вынужденный поневоле говорить здесь о себе, покинул Париж. С тех пор столица преобразилась. Новый незнакомый ему город вырос на месте старого. Излишне говорить, что автор любит Париж. Это родной город его души. Вследствие многочисленного сноса старых домов и строительства новых Париж его юности, тот Париж, который он благоговейно хранит в своей памяти, ныне уже достояние прошлого. Да будет ему позволено говорить об этом Париже, как будто он еще существует. Очень может быть, что автор поведет читателя на такую улицу, укажет ему такой дом, которых уже давно нет. Читатели могут проверить, если им это не трудно. Что касается автора, то он не знает нового Парижа, он пишет, имея перед глазами старый Париж, как иллюзию, дорогую его сердцу. Для него отрадно представить себе, что еще сохранилось кое-что из того, что он видел, когда жил на родине, и что еще не все исчезло. Когда живешь в своем родном городе, думаешь, что эти улицы для вас безразличны, что эти двери, эти окна для вас -- ничто, что эти стены чужды вам, что эти деревья -- первые встречные, на которые не стоит обращать внимания, что эти чужие дома вам не нужны, что эта мостовая, по которой вы ходите, -- камни и не более того. Но впоследствии, когда вы покинули эти места, вы замечаете, что эти улицы вам дороги, что эти кровли, эти окна, эти двери нужны вам, что эти деревья -- ваши любимые друзья, что эти дома, в которые вы не входили, близки вам и что на самой этой мостовой вы оставили часть самого себя, своей крови, своего сердца. Все эти места, которые вы уже не видите и, быть может, никогда не увидите более и образ которых вы сохранили в памяти, становятся для вас землей обетованной, являются перед вами окруженными меланхолическим ореолом, так сказать, принимают облик самой Франции, вы любите их, они воскресают в памяти такими, какими были прежде, вы упорно цепляетесь за них, ничего не хотите изменить в них, ибо облик родины дорог каждому, как лицо матери.
   Итак, позвольте говорить о прошлом, как о настоящем. Сделав эту оговорку, мы просим читателя не упускать ее из виду и продолжаем наш рассказ.
   Жан Вальжан тотчас же оставил бульвар и углубился в переулки, стараясь насколько возможно чаще сворачивать за угол и часто возвращаясь назад, чтобы убедиться, что никто за ним не следит.
   Это маневр, свойственный зверю, которого травят охотники. На почве, где остаются следы, эта уловка имеет между прочими преимуществами то, что сбивает с толку охотников и собак. На охотничьем языке это называется "ложный уход на логово".
   Ночь была лунная. Жану Вальжану это было даже на руку. Луна, еще невысоко поднявшаяся над горизонтом, отбрасывала по улицам большие пятна тени и света. Он мог идти вдоль домов и стен по темной стороне и наблюдать освещенную сторону. Должно быть, он не учел, что и теневая сторона ускользала от его наблюдения. Впрочем, пробираясь по пустынным переулкам, примыкающим к улице Паливо, он был почти убежден, что никто не следит за ним.
   Козетта покорно шла, не задавая никаких вопросов. Страдания, пережитые ею за первые шесть лет ее жизни, придали какую-то пассивность ее натуре. К тому же -- и мы не раз вынуждены будем вернуться к этому замечанию -- она уже привыкла к странностям старика и к прихотям судьбы, и, наконец, около него она чувствовала себя в безопасности.
   Жан Вальжан знал не больше самой Козетты, куда он идет. Он вверял себя воле Божией, подобно тому как она уповала на него. Ему тоже казалось, что его ведет за руку какое-то высшее, невидимое существо. У него не было никакого определенного намерения, никакого плана. Он даже не был совершенно уверен, что это Жавер, да если это и был Жавер, то он мог и не узнать его, Жана Вальжана. Разве не был он переодет? Разве не считали его мертвым? Однако за последние дни происходили довольно странные вещи. Этого было для него достаточно. Он твердо решил не возвращаться больше в лачугу Горбо. Как зверь, выгнанный из логовища, он искал ямы, куда спрятаться, пока не найдет себе жилища.
   Жан Вальжан описал несколько зигзагов в разных направлениях по кварталу Муфтар, уже погруженному в сон, как будто еще существовала средневековая дисциплина раннего тушения огня; с искусным стратегическим расчетом он различными способами миновал улицы Сан-Зье, улицу Копо, Баттуар Сен-Виктор и улицу Пюи л'Эрмат. Там попадались и ночлежные приюты, но он не заходил в них, не видя ничего подходящего. Он даже не сомневался, что, если бы стали искать его следы, их непременно потеряли бы.
   В то время, когда било одиннадцать часов в церкви Сент-Этьенн-дю-Мон, он проходил мимо бюро полицейского комиссара на улице Понтуаз. Несколько минут спустя он обернулся, повинуясь инстинкту. В это мгновение он ясно увидел, благодаря предательскому фонарю комиссара, трех людей, которые следовали за ним на довольно близком расстоянии и прошли один за другим под этим фонарем по темной стороне улицы. Один из троих вошел в аллею, ведущую к дому комиссара. Тот, который шел впереди, безусловно показался ему подозрительным.
   -- Пойдем, дитя, -- сказал он Козетте и поспешно покинул улицу Понтуаз.
   Он сделал крюк, обошел Пассаж Патриархов, запертый по причине позднего времени, и углубился в Почтовую улицу. Там есть перекресток, где находится ныне коллеж Роллен и куда примыкает улица Нев-Сент-Женевьев.
   Месяц озарял перекресток ярким светом. Жан Вальжан встал под воротами, рассчитывая, что если эти люди все еще следуют за ним, то он хорошенько разглядит их, когда они пройдут по этому яркому пятну.
   Действительно, не прошло и трех минут, как люди появились. Теперь их было четверо; все высокого роста, в длинных темных сюртуках, круглых шляпах и с толстыми дубинками в руках. Они способны были возбудить тревогу не только своим высоким ростом и могучими кулаками, но и своим мрачным таинственным шествием среди ночи. Точно четыре привидения, переодетых в буржуа.
   Они остановились на перекрестке посреди улицы и образовали группу деловых людей, совещающихся между собою. Казалось, они были в нерешительности. Тот, кто, по-видимому, руководил ими, обернулся и с живостью указал правой рукой то направление, в котором следовал Жан Вальжан, другой с некоторой настойчивостью указывал в противоположную сторону. В то мгновение, когда обернулся первый, луна осветила его лицо. Жан Вальжан безошибочно узнал Жавера.
  

II. К счастью, по Аустерлицкому мосту ездят повозки

   Все сомнения у Жана Вальжана пропали; но, к счастью, они еще продолжались у тех людей. Он воспользовался их колебанием; они теряли время, а он выигрывал. Выйдя из-под ворот, где он прятался, он пошел вдоль Почтовой улицы, по направлению к Ботаническому саду. Козетта начала уставать; он взял ее на руки и понес. Ни одного прохожего на улице; фонари не были зажжены, так как светила луна.
   Он ускорил шаги. В одну минуту достиг он горшечной фабрики Габле, на фасаде которой ясно можно было прочесть при свете месяца старую надпись:
  
   Здесь фабрика Габле и сына.
   Прохожий, покупать спеши!
   Горшки, тазы, котлы, кувшины --
   Все предлагаем от души.
  
   Он оставил позади Ключевую улицу, фонтан Сен-Виктор, прошел вдоль Ботанического сада и добрался до набережной. Там он обернулся. Набережная была пустынна. Улицы тоже. Ни души позади. Он вздохнул свободнее.
   Вот и Аустерлицкий мост. В то время еще существовала плата за проход по мосту.
   Он подошел к будке сборщика и выложил су.
   -- Следует два су, -- заметил инвалид. -- Вы несете большого ребенка, который может идти сам. Платите за двоих.
   Он заплатил, раздосадованный тем, что привлек внимание. Беглец должен скользить незаметно, как уж.
   Одновременно с ним большая повозка переезжала на правый берег Сены. Ему это было на руку, он мог пройти по всему мосту, скрываясь в тени повозки.
   На середине моста Козетта, у которой отекли ноги, пожелала идти сама. Он спустил ее на землю и взял за руку.
   Пройдя мост, он увидел немного вправо перед собой дровяные склады. Жан Вальжан направился туда; чтобы добраться до них, надо было отважиться пройти по довольно обширному пространству, совершенно открытому и ярко освещенному.
   Он сделал это не колеблясь. Преследовавшие его, очевидно, потеряли след, и Жан Вальжан считал себя в безопасности. Его искали -- это правда, но уже не шли за ним по пятам.
   Узенькая улица, прозванная Шемен-Вер-Сент-Антуан, начиналась между двух дровяных складов, обнесенных высоким забором. Она была узка, темна, точно нарочно создана для него. Прежде чем войти в нее, он стал озираться.
   С того места, где он стоял, виден был Аустерлицкий мост на всем его протяжении. На мосту появились четыре тени. Они шли от Ботанического сада и направлялись к правому берегу. Это были те самые люди, которых он опасался.
   Жан Вальжан вздрогнул, как пойманный зверь. Ему оставалась одна надежда, что эти люди еще не вошли на мост в ту минуту, когда он, держа Козетту за руку, прошел наискось по большому освещенному пространству, и, следовательно, не могли видеть его.
   В таком случае, если он углубится в узенькую улицу, простиравшуюся перед ним, если ему удастся дойти до дровяных складов, до болот, до незастроенных мест, то он еще может ускользнуть.
   Он подумал, что можно довериться этой узенькой, безмолвной улице, и вошел в нее.
  

III. Смотри план Парижа от 1728 года

   Пройдя шагов триста, он дошел до места, где улица раздваивалась, расходясь вправо и влево. Перед ним было две ветви в форме буквы Y. Которую выбрать?
   Он не колеблясь пошел направо. Почему?
   Дело в том, что левое ответвление вело к предместью, то есть к местам населенным, а правое -- к воде, то есть в места пустынные.
   Однако они шли довольно медленно. Мелкие шаги Козетты замедляли походку Жана Вальжана.
   Он опять понес ее. Козетта положила голову на плечо старика и не вымолвила ни слова.
   Порой он оборачивался и озирался. Он тщательно старался держаться неосвещенной стороны. Улица за ним тянулась прямо, без поворотов. Обернувшись первые два-три раза, он ничего не увидел, кругом царила глубокая тишина; он продолжил путь, слегка успокоенный. Вдруг, в очередной раз обернувшись, ему показалось, будто что-то движется по той же улице, далеко позади, среди темноты. Он кинулся вперед со всех ног, надеясь свернуть на какую-нибудь боковую улицу, скрыться в ней и таким образом еще раз сбить их со следа.
   Он уперся в стену.
   Эта стена, впрочем, не исключала возможности идти далее; она тянулась вдоль поперечной улицы, куда упиралась та, по которой он шел.
   Еще раз приходилось решать -- повернуть налево или направо. Он пошел направо. Переулок был застроен двумя рядами строений -- сараев или амбаров, и заканчивался высокой глухой стеной, ярко белевшей вдали.
   Он взглянул налево. С этой стороны переулок был открыт и на расстоянии двухсот шагов пересекался какой-то улицей. Вот где было спасение.
   В тот момент, когда Жан Вальжан решил повернуть налево, чтобы добраться до улицы, видневшейся в конце переулка, он увидел на углу его какую-то мрачную неподвижную фигуру, словно статую.
   Это был человек, очевидно, стороживший в этом месте, преграждая ему путь.
   Жан Вальжан отшатнулся назад.
   Та часть Парижа, где находился Жан Вальжан, заключающаяся между предместьем Сент-Антуан и Папэ, принадлежит к числу тех, которые теперь имеют совершенно другой вид; по мнению некоторых, это их обезобразило, а по мнению других -- украсило. Пустыри, огороды, дровяные склады, старые строения -- все это исчезло. Теперь там широкие улицы, совсем новые, площади, цирки, ипподромы, железнодорожные вокзалы, между прочим, тюрьма -- Мазас; как видите -- прогресс вместе с исправительным учреждением.
   Полвека тому назад, на обиходном народном языке, который весь основан на традициях и упорно называет институт "Четырьмя нациями", а Комическую оперу -- "Федо", то место, куда попал Жан Вальжан, называлось "Малый Пикпюс". Есть много имен старого Парижа, таких, как ворота Сен-Жак, Парижские ворота, застава Сержантов, Свинари, Галиот, Целестинцы, Капуцины, Молотки, Грязи, Краковское дерево, Малая Польша, Малый Пикпюс, которые уцелели до сей поры. Эти обломки прошлого сохраняются в народной памяти.
   Малый Пикпюс, который, впрочем, существовал недолго и всегда только напоминал квартал, имел в то время монашеский облик испанского городка. Дороги были плохо вымощены, улицы еле застроены. За исключением двух-трех улиц, о которых мы упомянем, там были одни стены, одни пустыри. Ни одной лавки, ни одного экипажа, тут и там изредка виднелся свет в окнах, и тот тушился повсеместно после десяти часов. Сады, монастыри, дровяные склады, болота, редкие, низенькие домишки, заборы, за которыми не было видно домов.
   Вот каков был этот квартал в минувшем столетии. Революция уже сильно исковеркала его. Республиканские власти разорили его, проломали в нем бреши, переиначили по-своему. Там были устроены склады мусора. Тридцать лет тому назад этот квартал уже исчезал под новыми строениями. Теперь его уже нет. Малый Пикпюс, от которого не осталось и следа на современных планах, довольно ясно обозначен на плане 1727 года, изданном в Париже у Дениса Тьерри на улице Сен-Жак, а в Лионе у Жана Жирена, на улице Мерсьер. Пикпюс состоял, как мы уже говорили, из улиц, образующих букву Y -- это была улица Сент-Антуан, делящаяся на две ветви, и та, что слева, имеющая название улицы Малый Пикпюс, а справа название улицы Поленсо. Обе ветви Y соединялись наверху перекладиной; эта перекладина называлась улицей Прямой Стены. В нее упиралась улица Поленсо; улица же Малый Пикпюс доходила до рынка Ленуар. Прохожий, направляясь от Сены и дойдя до оконечности улицы Поленсо, имел по левую сторону улицу Прямой Стены, круто поворачивающую и образующую прямой угол, перед собой -- стену этой улицы, а направо продолжение той же улицы Прямой Стены -- глухой переулок Жанро.
   Именно в этом месте очутился Жан Вальжан.
   Завидев черный силуэт, стороживший на углу улицы Прямой стены и улицы Малый Пикпюс, он отшатнулся. Сомнений не могло быть никаких. Эта тень подстерегала его.
   Что делать?
   Отступать и возвращаться было уже поздно. Движущиеся люди, которых он видел в тени на некотором расстоянии, без сомнения, были Жавер с его полицейскими. Жавер уже, вероятно, находился в начале той улицы, по которой шел Жан Вальжан. По всему было видно, что Жавер заранее изучил эту паутину улиц и принял меры, отправив одного из своих людей стеречь выход. Эта догадка, столь близкая к истине, вихрем пронеслась в измученном мозгу Жана Вальжана. Он осмотрел глухой переулок Жанро -- там стена. Взглянул на улицу Малый Пикпюс -- там стража. Эта сумрачная фигура выделялась силуэтом на белесоватой мостовой, залитой лунным светом.
   Двинуться вперед значило наткнуться на этого человека. Отступить -- значило отдаться в руки Жавера. Жан Вальжан чувствовал, будто он попал в петлю, которая медленно затягивается на его шее. Он взглянул на небо, полный отчаяния.
  

IV. Бегство на ощупь

   Чтобы понять все дальнейшее, надо ясно представить себе улицу Прямой стены и в особенности угол, который вы оставляете слева, выходя из улицы Поленсо и входя в этот переулок. Почти на всем своем протяжении улица Прямой стены была застроена с правой стороны вплоть до улицы Малый Пикпюс убогими домами, а с левой тянулось строгой линией одно только здание, состоящее из нескольких построек, постепенно повышающихся на один или на два этажа по мере приближения к улице Малый Пикпюс, так что это здание, очень высокое у этой улицы, значительно понижалось к улице Поленсо. Там, на углу, о котором мы уже говорили, оно спускалось до того, что образовало только одну стену. Эта стена не вдавалась в улицу прямым углом, а образовала срезанную часть, сильно осевшую, и скрадывавшуюся при помощи двух своих углов от наблюдателей, из которых один был бы на улице Поленсо, а другой на улице Прямой стены. От этого срезанного угла стена шла вдоль улицы Поленсо, заканчиваясь у дома под No 49, а по улице она была гораздо короче, доходя до мрачного здания, о котором мы уже упоминали; упираясь в здание, стена образовала на улице другой вдающийся вглубь угол. Эта часть здания была довольно мрачного вида; в нем виднелось одно-единственное окно, или, вернее, две ставни, обитые цинковым листом и никогда не отворявшиеся.
   Места эти описаны здесь с самой строгой точностью и, без сомнения, это описание вызовет весьма ясное воспоминание в жителях старого квартала.
   Срезанная часть стены представляла собой колоссальные, но жалкие ворота. Это было собрание огромных неуклюжих перпендикулярных досок, причем верхние были шире нижних; скреплялись они длинными поперечными железными перекладинами. Рядом были ворота нормальных размеров, пробитые, очевидно, лет пятьдесят назад, никак не раньше.
   В этом месте большая липа свешивала свои ветки над стеной, сплошь покрытой плющом со стороны улицы Поленсо.
   Среди смертельной опасности, в которой находился Жан Вальжан, это мрачное здание привлекло его своим нежилым отшельническим видом. Он быстро окинул его глазами и подумал, что, если бы удалось ему проникнуть туда, он, быть может, был бы спасен. У него сейчас же промелькнула эта мысль, эта надежда.
   В средней части фасада здания, выходящего на улицу Прямой стены, у окон во всех этажах были старые цинковые водостоки с воронками. Разнообразные ответвления, идущие от центрального желоба и примыкающие к этим воронкам, обрисовывали на фасаде род дерева.
   Эти угловатые разветвления труб походили на старые обнаженные виноградные лозы, которые извиваются на фасадах старых ферм. Эти странные шпалеры с железными ветвями прежде всего бросились в глаза Жану Вальжану. Он усадил Козетту около трубы и велел ей сидеть смирно, а сам побежал к тому месту, где водосточная труба доходила до земли. Нет ли возможности, думал он, влезть здесь и таким образом проникнуть в дом. Но труба была совсем развалившаяся и едва держалась на стене от ветхости. К тому же все окна этого безмолвного жилища были снабжены массивными железными решетками, и даже мансарды под крышей. К довершению всего, луна ярко озаряла этот фасад и человек, подстерегавший Жана Вальжана в конце улицы, непременно увидел бы, как он взбирается по трубам. Да и наконец, что делать с Козеттой? Как втащить ее на крышу трехэтажного дома?
   Он отказался от мысли влезть по трубе и прополз вдоль стены, чтобы вернуться на улицу Поленсо.
   Дойдя до срезанной части стены, где он оставил Козетту, он заметил, что там никто не может его видеть.
   Там он был скрыт от всех взоров, откуда бы они ни были направлены. Кроме того, он был в тени. Наконец, там двое ворот. Нельзя ли выбить их? Стена, над которой виднелась липа и плющ, очевидно, выходила в сад, где он, по крайней мере, мог укрыться, хотя не было еще листьев на деревьях, и провести остаток ночи.
   Между тем время шло. Надо было торопиться.
   Он ощупал ворота и тотчас же убедился, что они были завалены и с внутренней, и с наружной стороны.
   Он подошел к другой двери уже с большей надеждой. Она была страшно ветхая, все доски прогнили насквозь, железные связки, которых осталось всего три, были заржавлены. Казалось очень возможным проломать эту изъеденную червями дверь.
   Но, рассмотрев ее ближе, он увидел, что это вовсе и не дверь. У нее не было ни петель, ни замка, ни разреза посередине. Железные полосы пересекали ее в разных направлениях. Сквозь скважины досок он увидел камни, грубо скрепленные цементом. С сожалением он вынужден был признать, что эта мнимая дверь не что иное, как обивка строения, к которому она примыкала. Пожалуй, легко было сорвать одну доску, но тогда он очутился бы лицом к лицу с глухой стеной.
  

V. Глава, которая была бы невозможна при газовом освещении

   В эту минуту глухой мерный звук стал раздаваться яснее и яснее на некотором расстоянии. Жан Вальжан отважился выглянуть из-за угла. Семь или восемь солдат только что строем вошли в улицу Поленсо. Он видел, как сверкали штыки их ружей. Они направлялись в его сторону.
   Солдаты, во главе которых выступала рослая фигура Жавера, двигались медленно, почти что ощупью. Они то и дело останавливались. По всему видно было, что солдаты шарили по всем углам, под всеми воротами, во всех аллеях.
   Вероятно, это был какой-нибудь патруль, который Жавер встретил и забрал с собой для преследования. Оба его спутника шли в их рядах.
   Двигаясь так медленно и останавливаясь на каждом шагу, им надо было по крайней мере четверть часа, чтобы добраться до того места, где находился Жан Вальжан. Настала страшная минута. Несколько мгновений отделяли Жана Вальжана от ужасной пропасти, разверзавшейся перед ним в третий раз. И теперь каторга была для него не просто каторгой, а утратой Козетты навеки, то есть жизнью, похожей на могилу.
   Оставалась еще единственная надежда. Особенностью Жана Вальжана было то, что он, так сказать, нес в себе две котомки: в одной были помыслы чистые, как у святого, в другой -- все таланты, присущие каторжнику. Он обращался то к одной, то к другой, смотря по необходимости.
   Между прочими способностями, благодаря своим частым побегам с каторги, он, как известно, был мастер в невероятном искусстве карабкаться без лестниц, без крючьев, с помощью одних мускулов, опираясь головой, плечами, бедрами и коленями, едва пользуясь редкими уступами в камнях -- карабкаться по отвесной стене, если нужно, до шестиэтажной высоты; это искусство, которое придало такую странную известность углу двора в Консьержери*, откуда бежал лет двадцать тому назад осужденный Батмоль.
   Жан Вальжан смерил глазами стену, над которой виднелись липовые ветки. Она была приблизительно восемнадцать футов высотой. Угол, образуемый ею со зданием, был заполнен снизу плотным каменным треугольником, вероятно, с целью оградить этот удобный уголок от остановок прохожих. Такое предупредительное ограждение уголков очень часто можно встретить в Париже.
   Этот каменный треугольник возвышался футов на пять. От его верхушки оставалось пространство около 14 футов до вершины стены: стена была увенчана плоским камнем без всяких шпилей.
   Вся трудность заключалась в Козетте. Козетта не могла карабкаться на стену. Покинуть ее? Эта мысль даже не приходила в голову Жану Вальжану. Взять ее с собой было невозможно. Вся сила потребуется ему для подъема на стену. Любой новый груз переместил бы его центр тяжести, и он мог свалиться. Тут нужна была веревка. Но ее не было. Где в самом деле взять веревку в полночь на улице Поленсо? В эту минуту, без сомнения, будь во власти Жана Вальжана целое царство, он отдал бы его за веревку. Во всех отчаянных положениях бывают проблески, как молнии, которые то ослепляют нас, то вдруг просвещают наш ум.
   Отчаянный взор Жана Вальжана упал на фонарный столб в глухом переулке Жанро. В те времена не было еще газовых рожков на парижских улицах. Когда наступала ночь, зажигали фонари, которые поднимались и опускались с помощью веревки, тянувшейся снаружи и закрепленной в выемке столба. Рогатка, на которую наматывалась веревка, была приделана под фонарем, в маленьком железном шкафчике, от которого ключ был у фонарщика, а сама веревка защищена металлическим футляром. Жан Вальжан с энергией отчаяния быстро перебежал через улицу, кинулся в глухой переулок, сломал замок шкафчика лезвием ножа и в одну минуту вернулся к Козетте. Он раздобыл веревку. Быстро орудуют эти темные люди в борьбе со злым роком.
   Мы уже говорили, что в ту ночь фонари не зажигались. Следовательно, не было ничего странного, что фонарь в переулке Жанро потушен и можно было пройти мимо, не заметив, что он висит ниже обычного.
   Между тем поздний час, место, где они находились, тревога Жана Вальжана, его странное поведение, суета -- все это начинало тревожить Козетту. Всякий другой ребенок давно принялся бы плакать. Но она только дергала Жана Вальжана за полу сюртука. Все яснее и яснее раздавались шаги приближающегося патруля.
   -- Отец, -- тихо молвила она, -- мне страшно. Кто это идет?
   -- Тише, -- прошептал несчастный, -- это Тенардье.
   Козетта вздрогнула.
   -- Молчи, -- прибавил он. -- Дай мне сделать дело. Если ты будешь плакать, кричать, Тенардье заберет тебя. Она идет за тобой.
   И вот, не торопясь, не делая лишних движений, с твердой аккуратностью, особенно замечательной в такой момент, когда вот-вот мог явиться патруль с Жавером во главе, он развязал свой галстук, осторожно обвязал им Козетту под мышками и, следя, чтобы ребенку не было больно, прикрепил галстук к концу веревки при помощи узла, который моряки называют ласточкиным узлом, потом захватил другой конец веревки в зубы, снял башмаки и чулки, которые перебросил за стену, и стал карабкаться по углу стены и здания с такой уверенностью и силой, как будто у него были ступени под ногами. Не прошло и полминуты, как он уже стоял на коленях на верхушке стены.
   Козетта смотрела на него оторопев, не произнося ни слова. Приказание Жана Вальжана и имя Тенардье ввергли ее в какое-то оцепенение. Вдруг она услышала его голос, говоривший внятным шепотом:
   -- Прислонись к стене.
   Она повиновалась.
   -- Не говори ни слова и не бойся, -- продолжал он.
   Она почувствовала, что ее поднимают с земли. Едва успела она опомниться, как уже очутилась на верху стены.
   Жан Вальжан обхватил ее, взвалил на спину, забрал ее ручки в свою левую руку и прополз по стене до того места, где была срезанная часть. Он правильно угадал, там было строение, крыша которого начиналась у верхушки деревянной обшивки и низко спускалась к земле довольно покатой плоскостью, слегка касаясь липы.
   Удачное обстоятельство, потому что с этой стороны стена была гораздо выше, чем со стороны улицы. Жан Вальжан увидел, что земля глубоко под ним.
   Он добрался до ската крыши и еще не выпустил из рук гребня стены, как вдруг сильный шум возвестил о приходе патруля. Раздался громовой голос Жавера:
   -- Обыскать глухой переулок! Улица Прямой стены охраняется, Малый Пикпюс тоже. Ручаюсь, что он в глухом переулке.
   Солдаты кинулись в переулок Жанро. Жан Вальжан скользнул вдоль крыши, все еще поддерживая Козетту, добрался до липы и спрыгнул на землю. Страх ли это был или мужество, но Козетта не издала ни звука. Руки ее были слегка ободраны.
  

VI. Начало загадки

   Жан Вальжан очутился в каком-то обширном саду довольно странного вида; то был один из тех унылых садов, которые будто созданы для того, чтобы смотреть на них зимой и ночью.
   Сад был продолговатой формы, в глубине тянулась аллея тополей, по углам довольно высокие деревья, посередине открытое пространство, на котором виднелось огромное одинокое дерево, потом несколько фруктовых деревьев, ветвистых, как огромные пучки хворостника, грядки овощей, дынная грядка, стеклянные колпаки которой блестели при лунном свете, и старая сточная яма. Тут и там стояли старые каменные скамейки, почерневшие от мха. Прямые аллеи были обсажены кустарником. Дорожки до половины заросли травой, а зеленоватая плесень покрывала все остальное.
   Около Жана Вальжана возвышалось строение, крыша которого послужила ему для спуска, тут же лежали вязанки хвороста, сваленные в кучу, а позади, у самой стены, была каменная статуя с изувеченным лицом, смутно выступавшим в темноте как безобразная маска.
   Это строение представляло собой развалины, в которых можно было различить разоренные комнаты; одна из них, вся загроможденная, по-видимому, служила амбаром. Главное здание улицы Прямой стены, выходившее также на улицу Малый Пикпюс, было обращено двумя своими внутренними фасадами, стоявшими под прямым углом, в сад. Все окна его были снабжены решетками. С внутренней стороны эти фасады имели еще более мрачный вид, чем с наружной. Нигде не пробивался ни один луч света. Окна в верхних этажах были как в тюрьмах. Один из фасадов отбрасывал на другой тень, расстилавшуюся в саду как огромное черное покрывало.
   Других домов не было видно. Конец сада исчезал во мгле ночи. Впрочем, там смутно можно было различить стены, скрещивающиеся друг с другом, и низкие кровли вдоль улицы Поленсо.
   Нельзя себе представить ничего более дикого и мрачного, чем этот сад. Там не было ни души, -- и это понятно, если принять во внимание поздний час; но это место как будто не было создано для того, чтобы люди ходили по нему, даже среди ясного дня. Первым делом Жана Вальжана было отыскать свои башмаки и обуться, потом войти в сарай с Козеттой. Беглеца всегда мучает страх, что он еще недостаточно хорошо спрятался. Девочка, не переставая думать о Тенардье, тоже инстинктивно старалась забиться как можно дальше. Козетта дрожала и прижималась к старику. Слышался шум и суета, производимые патрулем, который обыскивал глухой переулок и улицу, раздавались удары прикладами по камню, обращения Жавера к агентам, которых он расставил по разным местам, его ругательства, перемешанные со словами, которых нельзя было разобрать.
   Через четверть часа шум за стеной стал стихать и удаляться. Жан Вальжан затаил дыхание. Он тихо положил руку на губы Козетты. Впрочем, в уединенном месте, в котором он находился, царило такое невозмутимое спокойствие, что этот страшный шум, столь близкий и яростный, не набрасывал на него и тени тревоги. Эти стены казались выстроенными из глухих камней, о которых говорит Святое Писание.
   Вдруг среди безмятежной тишины раздались новые звуки; звуки небесные, божественные, несказанные, столь же очаровательные, насколько первые были ужасны. Из темноты лился гимн; лучезарная молитва и гармония разливались среди мрачного безмолвия ночи: это оыли женские голоса, смесь чистых девственных и наивных детских голосов; это были голоса неземные, похожие на те звуки, которые еще слышатся новорожденным и уже раздаются в ушах умирающих. Пение исходило из мрачного здания, господствовавшего над садом. В ту минуту, как удалялся содом демонов, приближался во тьме хор ангелов.
   Козетта и Жан Вальжан упали на колени. Они не знали, что это такое, где они, но оба чувствовали, и старик и ребенок, и кающийся грешник и невинный младенец, что надо пасть ниц. Эти голоса имели ту особенность, что они не мешали зданию казаться пустынным. Это было словно чудесное, сверхъестественное пение в необитаемом жилище.
   Пока голоса пели, Жан Вальжан уже ни о чем не думал. Он не видел мрака, перед глазами его было лазурное небо. Внутри его как будто вырастали крылья, ощущение, знакомое всем нам.
   Пение смолкло. Быть может, оно продолжалось долго; Жан Вальжан не сознавал, сколько времени. Часы экстаза всегда длятся одно мгновение. Все снова погрузилось в безмолвие. Все исчезло -- и то, что страшило, и то, что успокаивало душу. Ветер шелестел на гребне стены сухими былинками, производя тихий заунывный звук.
  

VII. Продолжение загадки

   Дул холодный ночной ветер, указывавший, что наступил второй час ночи. Бедная Козетта не промолвила ни слова. Так как она сидела, прижавшись к нему и прислонив к нему головку, то он думал, что она уснула.
   Он нагнулся и взглянул на нее. Козетта смотрела широко раскрытыми глазами, с задумчивым выражением, от которого у Жана Вальжана защемило сердце.
   Она продолжала дрожать.
   -- Хочется тебе спать? -- спросил он.
   -- Мне очень холодно, -- сказала девочка. -- Что, она еще не ушла? -- прибавила она после некоторого молчания.
   -- Кто? -- спросил Жан Вальжан.
   -- Мадам Тенардье.
   Жан Вальжан уже забыл то средство, которое он использовал, чтобы заставить Козетту молчать.
   -- А! -- отвечал он. -- Она уже ушла. Не бойся ничего.
   Девочка вздохнула, точно тяжесть свалилась с ее груди. Земля была сырая, сарай открыт со всех сторон, ветер становился холоднее и холоднее. Старик снял с себя сюртук и завернул в него Козетту.
   -- Теперь тебе не так холодно?
   -- О да, отец.
   -- Подожди меня здесь минуту, я сейчас вернусь.
   Он вышел из развалин и пошел вдоль стены, отыскивая убежище получше. Ему попадались двери, но неизменно запертые. На всех окнах нижнего этажа были железные решетки.
   Миновав внутренний угол здания, он заметил окна с дугообразными сводами и увидел там свет. Он приподнялся на цыпочках и заглянул в одно из окон. Все они выходили в залу, довольно обширную, выложенную широкими плитами, перерезанную арками и колоннами; на всем пространстве виднелись один только слабый луч света и огромные пятна теней.
   Свет исходил от ночника, горевшего в углу. Зала была пуста и погружена в безмолвие. Однако, чем дольше он вглядывался, тем яснее различал на полу нечто, как будто покрытое саваном и похожее на человеческую фигуру. Она лежала ничком, с лицом, прижатым к земле, крестообразно раскинув руки, с неподвижностью смерти. Рядом тянулось на полу что-то похожее на змею, и можно было думать, что у этого мрачного призрака надета веревка на шее.
   Вся зала утопала во мгле, свойственной полуосвещенным местам, и эта мгла еще больше усиливала впечатление ужаса.
   Жан Вальжан часто говорил впоследствии, что хотя он много видел на своем веку страшных зрелищ, но никогда не попадалось ему на глаза ничего более леденящего душу и более рокового, чем эта загадочная фигура, совершающая какую-то неведомую тайну в этом мрачном месте среди ночи. Страшно было подумать, что это мертвец, еще страшнее представить, что это живое существо.
   Он набрался смелости прижаться лицом к стеклу и наблюдать, пошевельнется ли предмет. Но напрасно наблюдал он -- распростертая фигура не двигалась. Вдруг он почувствовал невыразимый ужас и кинулся бежать к сараю без оглядки. Ему казалось, что если он обернется, то увидит фигуру, быстро идущую позади и размахивающую руками.
   Он добежал до развалин запыхавшись. У него подкашивались колени; все тело его обливалось потом.
   Куда он попал? Можно ли было представить себе такую могилу среди Парижа? Что это за странный дом? Жилище, полное ночных тайн, завлекающее души ангельским пением, обещая открыть лучезарные врата рая, а когда души приближаются, перед ними вдруг предстает страшное видение, разверзаются двери могилы! И это было действительно здание, дом, помеченный номером по улице, а не сон! Чтобы поверить в это, Жан Вальжан дотронулся до камней рукой.
   Холод, ужас, беспокойство, волнения, перенесенные в ту ночь, вызвали у него настоящую лихорадку; мысли его путались. Он подошел к Козетте. Она спала.
  

VIII. Загадка усложняется

   Девочка положила голову на камень и уснула. Он сел около нее и стал на нее смотреть. Чем дольше он любовался ею, тем больше он успокаивался и к нему мало-помалу возвращалось самообладание.
   Он ясно сознавал истину, составлявшую отныне основу его жизни, -- что пока она будет с ним, ему ничего не нужно лично для себя, а все для нее, ничто не вызовет страха за себя, а только за нее. Он даже не чувствовал, что продрог, так как снял с себя сюртук, чтобы прикрыть ее.
   Между тем сквозь свои мысли он слышал раздававшийся с некоторых пор странный звук, точно звон колокольчика. Звук этот отчетливо, хотя и довольно слабо, слышался из сада. Он походил на смутный тихий шум, производимый колокольчиками скота на пастбище ночью.
   Звук этот заставил Жана Вальжана обернуться. Он стал внимательно озираться и увидел, что в саду кто-то копошится. Существо, похожее на человека, ходило между колпаков дынной гряды, то поднимаясь, то нагибаясь, порою останавливаясь с правильными движениями, точно он что-то тащил и расстилал по земле. Существо это слегка прихрамывало.
   Жан Вальжан вздрогнул с привычным для гонимых людей чувством страха. Все им кажется враждебным и подозрительным. Они не доверяют дню, потому что днем их легче видеть, не доверяют и ночи, потому что мрак помогает настигать их врасплох. Он только что вздрагивал, чувствуя, что сад пустынен; теперь он весь трясся, увидев там живое существо.
   Из воображаемых страхов он впал в страх действительный. Он подумал, что Жавер и полицейские, быть может, еще не ушли, что, без сомнения, они оставили на улице людей сторожить его; что, наконец, если этот человек обнаружит их в саду, он закричит: "Караул!" и выдаст их. Он осторожно поднял на руки спящую Козетту и отнес ее в самый отдаленный угол сарая, за кучу старой негодной утвари. Козетта не шевельнулась.
   Оттуда он стал наблюдать за человеком, который копошился в дынной грядке. Странно было то, что звон колокольчика сопровождал все движения человека. Он приближался -- и звук приближался вместе с ним; он делал какое-нибудь резкое движение -- и колокольчик выделывал тремоло; останавливался он -- и шум замолкал. Очевидно, колокольчик был прикреплен к человеку; но что же это могло значить? Что это за человек с колокольчиком, как какой-нибудь баран или бык?
   Задавая себе эти вопросы, он коснулся рук Козетты. Они были холодны как лед.
   -- Боже мой! -- прошептал он.
   Он стал тихо звать ее:
   -- Козетта!
   Она не открывала глаз. Он стал трясти ее, она не проснулась.
   -- Неужели умерла? -- промолвил он и вскочил на ноги, дрожа с головы до ног.
   Самые страшные мысли в беспорядке мелькали в его голове. Есть минуты, когда чудовищные предположения осаждают нас, как толпа фурий, и силой проникают во все клетки нашего мозга. Когда дело коснется тех, кого мы любим, наш рассудок рисует всевозможные ужасы. Он вспомнил, что сон может быть смертельным на открытом воздухе в холодную ночь.
   Козетта, вся бледная, свалилась как сноп на землю у его ног без движения. Он прислушался к ее дыханию; она дышала, но ее дыхание показалось слабым и готовым угаснуть.
   Как согреть ее? Как привести к жизни? Только об этом он и думал. Он кинулся без памяти из развалин. Не позже четверти часа надо во что бы то ни стало, чтобы Козетта оказалась в постели, перед огнем.
  

IX. Человек с колокольчиком

   Он прямо направился к человеку, которого увидел в саду, держа в руке сверток с деньгами. Человек нагнул в это время голову и не заметил, как он подошел. Жан Вальжан крикнул ему:
   -- Сто франков!
   Тот вздрогнул и поднял глаза.
   -- Сто франков, -- продолжал Жан Вальжан, -- если вы дадите мне убежище на эту ночь.
   Луна ярко освещала встревоженное лицо Жана Вальжана.
   -- А! Это вы, господин Мадлен? -- воскликнул человек.
   Это имя, произнесенное в ночную пору, в этом незнакомом месте незнакомым человеком, заставило Жана Вальжана отшатнуться. Он ждал чего угодно, только не этого. Говоривший был старик хромой и сгорбленный; одет он был почти как крестьянин; на правом колене его был ремень с довольно большим колокольчиком. Лица его не было видно, на него падала тень.
   Между тем старик снял шапку и восклицал в страхе:
   -- Боже мой! Как вы сюда попали, господин Мадлен? Откуда вошли? Господи Иисусе! Не с неба ли свалились! Откуда же вам и падать, как не оттуда! Да и в каком вы виде! На вас нет ни галстука, ни шляпы, ни сюртука! Знаете ли, вы можете напугать всякого, кто вас не знает! И без сюртука! Господи Боже мой, видно, святые угодники с ума посходили? Скажите же, как вы сюда попали?
   Слова так и сыпались с его языка; старик говорил с деревенской словоохотливостью, в которой не было ничего враждебного. Все это было сказано со смесью изумления и наивного добродушия.
   -- Кто вы такой? Что это за дом? -- спросил Жан Вальжан.
   -- Ну, вот это уж слишком! -- воскликнул старик. -- Вы же сами поместили меня в этот дом, и этот дом как раз тот, куда вы меня поместили. Неужто не узнаете меня?
   --- Нет, -- отвечал Жан Вальжан. -- А каким образом вы знаете меня?
   -- Вы спасли мне жизнь, -- сказал он.
   Он повернулся, луч месяца осветил его профиль, и Жан Вальжан узнал старика Фошлевана.
   -- А, вот вы кто! Теперь я узнаю вас, -- воскликнул Жан Вальжан.
   -- Слава тебе господи, -- промолвил старик с легкой укоризной.
   -- Что это вы здесь делаете?
   -- А вот видите, закрываю дыни!
   Фошлеван действительно держал в руке в ту минуту, когда Жан Вальжан подошел к нему, край рогожки, которую расстилал над грядой. Он уже наложил несколько таких покрывал с тех пор, как появился в саду. Во время этой работы он и делал те странные движения, за которыми наблюдал Жан Вальжан из сарая. Старик продолжал болтать.
   -- Ишь ты, думаю, месяц светит ясно, значит, мороз будет. Не надеть ли, думаю, плащи моим дыням? Право, и вам не мешало бы сделать то же, -- засмеялся он, оглядев Жана Вальжана. -- Как же вы сюда попали?
   Жан Вальжан, убедившись, что этот человек его знает хотя бы под именем Мадлена, стал осторожен. Он сам начал задавать вопрос за вопросом. Странное дело, роли их переменились. Расспрашивал теперь он.
   -- Что это у вас за колокольчик на колене?
   -- Это? -- отвечал Фошлеван. -- Это чтоб меня избегали.
   -- Как так -- избегали?
   Старик Фошлеван подмигнул с непередаваемым выражением.
   -- Да очень просто: в этом доме, видите ли, великое множество женщин, молодых девиц. Ну вот, должно быть, со мной им опасно встречаться. Колокольчик их предупреждает; чуть я покажусь, они и убегают.
   -- Что же это за дом такой?
   -- Будто вы и не знаете?
   -- Право, не знаю.
   -- Да вы сами же поместили меня сюда садовником!
   -- Отвечайте мне прямо, предположите, что я ничего не знаю.
   -- Ну, это монастырь Малого Пикпюса.
   Жан Вальжан понемногу стал припоминать. Случай, то есть Провидение, направил его как раз в тот монастырь квартала Сент-Антуан, куда старика Фошлевана, изувеченного падением, приняли по его рекомендации года два тому назад. Он громко повторил, словно говоря сам с собой:
   -- Монастырь Малого Пикпюса!
   -- А в самом деле, -- начал снова Фошлеван, -- каким это, черт возьми, образом вы забрались сюда, господин Мадлен? Хоть вы и святой, да все же мужчина, а мужчин сюда не впускают.
   -- Вы же живете тут.
   -- Только я один и живу.
   -- Как хотите, -- сказал Жан Вальжан, -- а я должен здесь остаться.
   -- Боже мой! -- воскликнул Фошлеван.
   Жан Вальжан приблизился к старику и сказал ему торжественным голосом:
   -- Дядюшка Фошлеван, я спас тебе жизнь.
   -- Я первый об этом вспомнил, -- отвечал старик.
   -- Ну а теперь ты можешь сделать для меня то, что я сделал для тебя когда-то.
   Фошлеван схватил в сморщенные дрожащие руки обе сильные руки Жана Вальжана и несколько мгновений не в силах был выговорить ни слова. Наконец воскликнул:
   -- О, это была бы благодать Божия, если бы я хоть немножко мог отплатить за это! Спасти вам жизнь, господин мэр! Располагайте мной, стариком.
   Радость преобразила старика. Лицо его словно озарилось лучом счастья.
   -- Что надо делать? -- спросил он.
   -- Я сейчас объясню. Есть у тебя каморка?
   -- У меня уединенная лачужка, вон там, позади развалин старого монастыря, в отдаленном закоулке, которого никто не видит. Там три комнаты...
   Барак был действительно так хорошо спрятан за развалинами и так удобно расположен, что Жан Вальжан даже не заметил его.
   -- Ладно, -- сказал Жан Вальжан. -- Перво-наперво я прошу у тебя две вещи.
   -- В чем дело, господин мэр?
   -- Во-первых, ты никому не скажешь того, что знаешь обо мне. Во-вторых, ты не будешь стараться узнать ничего более.
   -- Как вам угодно. Я знаю одно, что все, что вы делаете, честно и что вы всегда были Божий человек. Да и к тому же сами вы устроили меня здесь. Это ваше дело. Я весь к вашим услугам.
   -- Прекрасно. Теперь пойдем со мной. Надо принести ребенка.
   -- А, -- молвил Фошлеван, -- тут есть и ребенок!
   Он не прибавил ни слова и пошел вслед за Жаном Вальжаном, как собака за своим хозяином.
   Полчаса спустя Козетта, порозовевшая от жаркого огня, спала на постели старого садовника. Жан Вальжан надел свой галстук и сюртук; шляпа, брошенная в саду, была найдена; пока Жан Вальжан облекался в свое платье, Фошлеван снял наколенник с колокольчиком и повесил его на стену рядом с ивовой корзинкой. Оба старика грелись, облокотившись на стол, куда Фошлеван поставил кусок сыра, ситный хлеб, бутылку вина и два стакана. Старик говорил Жану Вальжану:
   -- А, вот вы какой, господин Мадлен! Не узнали меня сразу! Спасаете жизнь людям, а потом и забываете о них! Нехорошо! А они-то помнят о вас! Экий неблагодарный!
  

X. В которой объясняется, как Жавер попал впросак

   События, закулисную сторону которых мы только что увидели, совершились самым простым образом.
   Когда Жан Вальжан бежал из муниципальной тюрьмы города Монрейля в ту самую ночь, когда Жавер арестовал его у постели мертвой Фантины, полиция сейчас же предположила, что беглый каторжник направился в Париж. Париж -- это Мальстрим, в котором все теряется; в этом центре мира все исчезает, как в морской пучине. Никакой лес не укроет человека так надежно, как эта толпа. Беглецы всякого рода хорошо это знают. Они кидаются в Париж, как в омут: есть омуты спасительные. Полиция тоже знает это и ищет в Париже то, что потеряла в другом месте. Она и принялась разыскивать в столице бывшего мэра города Монрейля. Жавер был призван в Париж руководить поисками. Он действительно помог захватить Жана Вальжана.
   Усердие и сметливость Жавера были замечены господином Шабулье, секретарем префектуры при графе Англесе. Шабулье, уже раньше покровительствовавший Жаверу, прикомандировал его к парижской полиции. Там Жавер проявил себя с наилучшей стороны, снискав заслуженное уважение.
   Он перестал думать о Жане Вальжане -- для этих ищеек, вечно пребывающих на охоте, один зверь заставляет забывать другого; но вот в декабре 1823 года он как-то раз взял в руки газету, он, который никогда не читал газет; но Жавер, как монархист, пожелал узнать подробности торжественного въезда принца-генералиссимуса в Байонну. Прочтя интересовавшую его статью, ему попалось на глаза в конце страницы имя, привлекшее его внимание. Газета сообщала, что Жан Вальжан умер, и констатировала факт смерти в таких формальных выражениях, что Жавер не усомнился, потом кинул газету и забыл об этом думать.
   Некоторое время спустя префектурой Сены и Уазы было прислано в парижскую префектуру полицейское донесение о похищении ребенка, случившееся в Монфермейле при странных обстоятельствах: маленькая девочка семи-восьми лет, оставленная своей матерью на попечение местного трактирщика, была украдена каким-то незнакомцем; девочку звали Козеттой, она была дочерью падшей женщины по имени Фантина, умершей в больнице -- где и когда неизвестно. Это донесение попалось на глаза Жаверу и заставило его призадуматься.
   Имя Фантины было ему хорошо известно. Он помнил, как Жан Вальжан насмешил его, попросив трехдневной отсрочки, чтобы поехать за ребенком этой женщины. Он вспомнил, что Жан Вальжан был арестован в Париже в ту минуту, когда садился в дилижанс, отходивший в Монфермейль. Судя по некоторым указаниям, это даже была вторая его поездка в это селение, так как накануне его видели в окрестностях Монфермейля. Зачем он туда ездил? Никто этого не мог угадать. Теперь Жавер понял все. Там была дочь Фантины. Жан Вальжан собирался ехать за ней. Между тем ребенок был украден незнакомцем! Кто это мог быть? Уж не сам ли Жан Вальжан? Но ведь Жан Вальжан умер... Жавер, никому не сказав ни слова, сел в дилижанс, отходивший от трактира "Оловянное блюдо" в переулке Планшетт, и съездил в Монфермейль.
   Он ожидал разъяснений, а вместо того нашел полнейший мрак. В первые дни супруги Тенардье, раздосадованные, много болтали. Исчезновение Жаворонка наделало шуму в селе. Тотчас же пошли разнообразные слухи и, наконец, решили, что ребенок был похищен. Отсюда и возникло полицейское донесение.
   Между тем, когда прошла первая досада, Тенардье своим чутким инстинктом быстро сообразил, что не очень-то удобно беспокоить господина королевского прокурора, и жалоба его по поводу "похищения" Козетты будет иметь прежде всего результатом то, что обратят внимание на него самого и на его темные делишки. Совы больше всего не любят, чтобы к ним подносили свечу. Да и к тому же как он объяснит полученные им тысячу пятьсот франков? Подумал, подумал, велел жене молчать и притворялся удивленным, когда с ним заговаривали об украденном ребенке. Он, дескать, не понимает, что это значит; конечно, сначала он жаловался, что у него так внезапно "отняли" его милую девочку; ему хотелось бы оставить ее у себя еще денька два-три; но за ней пришел ее родной дедушка. Он присочинил дедушку ради приличия. Эту-то историю преподнесли Жаверу, когда он приехал в Монфермейль. "Дедушка" заслонил собой Жана Вальжана.
   Жавер, однако, задал несколько вопросов, стараясь лучше проверить историю, выдуманную Тенардье.
   -- Что это за дедушка и как его зовут?
   Тенардье отвечал очень просто:
   -- Это богатый землевладелец, я даже его паспорт видел. Его, кажется, зовут господин Гильом Ламбер.
   Ламбер почтенное имя, вполне внушающее доверие. Жавер вернулся в Париж.
   "Жан Вальжан действительно умер, -- размышлял он, -- а я глупец".
   Он уже опять начинал забывать всю эту историю, как вдруг в марте 1824 года услышал о какой-то странной личности, жившей в приходе Святого Медара и прозванной "нищим, который раздает милостыню". Говорили, что это рантье, имени его никто в точности не знал, жил он одиноко с маленькой девочкой, тоже ничего не знавшей, кроме того, что она из Монфермейля. Монфермейль! Это имя постоянно встречалось, и на этот раз Жавер опять насторожился. Старый нищий-шпион, бывший церковный сторож, добавил еще несколько штрихов. Этот рантье очень нелюдим, выходит из дому только по вечерам, не говорит ни с кем, разве иногда с нищими, и никого к себе не допускает. Одет он в отвратительный старый желтый сюртук, которому цена несколько миллионов, так он весь начинен банковскими билетами. Это сильно подзадорило любопытство Жавера. Чтобы увидеть вблизи этого фантастического богача, не спугнув его, он взял однажды у сторожа его лохмотья и занял то место, где старый шпион обыкновенно садился по вечерам, бормоча под нос псалмы.
   "Подозрительная личность" действительно подошла к Жаверу и подала ему милостыню; в это мгновение Жавер поднял голову, и оба почувствовали одинаковое сотрясение -- Жану Вальжану показалось, что он узнает Жавера, а Жаверу, что он узнает Жана Вальжана.
   Однако в темноте можно было ошибиться, думал Жавер; смерть Жана Вальжана констатирована официально; итак, у него остались одни сомнения; а коль скоро есть хоть малейшее сомнение, Жавер, как человек самой строгой честности, никогда никого не хватал за шиворот.
   Он проследил за человеком до самой лачуги Горбо и без особого труда заставил старуху разговориться. Старуха подтвердила факт существования сюртука, начиненного миллионами, и рассказала эпизод с тысячефранковым билетом. Она сама его видела собственными глазами, сама его трогала. Жавер нанял комнату и поселился в ней в тот же вечер. Он подходил к дверям таинственного жильца, надеясь услышать звук его голоса, но Жан Вальжан, увидев пламя свечи сквозь замочную скважину, расстроил планы сыщика, храня глубокое молчание.
   На следующий день Жан Вальжан решил сменить квартиру. Но звон пятифранковой монеты, которую он уронил, был услышан старухой; услышав, что перебирают деньги, оба сообразила, что ее жилец собирается переезжать, и поспешила предупредить Жавера. Вечером, когда Жан Вальжан вышел, Жавер сторожил его за деревьями бульвара с двумя помощниками.
   Жавер потребовал в префектуре вооруженной помощи, но не сказал имени того лица, которое надеется схватить. Это была его тайна, и ой, хранил ее по трем причинам: во-первых, потому, что малейшая неосторожность могла всполошить Жана Вальжана, во-вторых, потому, что. захватить старого беглого каторжника, да еще прослывшего мертвым, схватить осужденного, когда-то занесенного полицией в разряд "злодеев опаснейшего сорта", -- это был великолепный подвиг, до которого старые служаки парижской полиции ни за что не допустили бы Жавера; наконец, еще потому, что Жавер был артист в душе и имел пристрастие к неожиданным эффектам. Он ненавидел успехи, о которых трубят заранее. Он любил замышлять свои лучшие дела втайне и затем внезапно осуществлять их.
   Жавер следовал за Жаном Вальжаном от дерева к дереву, от одного угла к другому и не терял его из виду ни на одно мгновение; даже в минуты, когда беглец считал себя в безопасности, глаз Жавера был прикован к нему. Почему же Жавер не арестовал Жана Вальжана? Дело в том, что он все еще сомневался.
   Надо отметить, что полиция в то время не чувствовала себя свободной в действиях, независимая печать стесняла ее. Несколько произвольных арестов, о которых прокричали газеты, дошли до сведения палат и внушили робость префектуре. Посягать на личную свободу -- дело серьезное. Агенты боялись ошибиться; префект строго взыскивал за это; всякая ошибка означала увольнение от должности. Можно себе представить, какой эффект произвела бы в Париже следующая краткая заметка, воспроизведенная десятками газет: "Вчера один старый парижанин, убеленный сединами, почтенный рантье, прогуливавшийся со своей восьмилетней внучкой, был арестован как беглый каторжник и препровожден в тюрьму".
   Добавим, что Жавер сам отличался большой щепетильностью, голос его совести присоединялся к приказаниям префекта. Он действительно сомневался. Жан Вальжан шел в темноте, повернувшись к нему спиной.
   Горе, беспокойство, тревога, -- это новое несчастье, заставившее его бежать ночью, искать наугад убежища для себя и Козетты, необходимость приноровливать шаги к походке ребенка -- все это независимо от него самого изменило походку Жана Вальжана и придало его фигуре и движениям такой стариковский характер, что сама полиция, воплощенная в Жавере, могла обмануться и действительно обманулась. Невозможность подойти к нему ближе, его костюм старого наставника-эмигранта, заявление Тенардье, который произвел его в дедушки, наконец, мнимая смерть его на каторге -- все это увеличивало сомнение, скопившееся в голове Жавера.
   Была минута, когда он уже решился потребовать у него документы. Но если этот человек не Жан Вальжан, если он и не старый почтенный рантье, то, вероятно, это какой-нибудь плут, искусно и глубоко замешанный в темные деяния, какой-нибудь предводитель опасной шайки, раздающий милостыню, чтобы скрыть свои прочие подвиги. У него, наверное, сообщники, клевреты, запасные убежища, куда он может скрыться. Зигзаги, которые он описывает по улицам, доказывают, что он не простой старик. Арестовать его слишком поспешно -- значит "убить курицу, несущую золотые яйца". Почему не подождать. Жавер был слишком уверен в том, что его жертва не ускользнет.
   Итак, он шел в довольно сильном волнении, задавая себе множество вопросов об этой загадочной личности.
   Было уже поздно, когда на улице Понтуаз он безошибочно узнал Жана Вальжана, благодаря яркому освещению из кабака.
   Два существа на свете ощущают глубокое потрясение и трепет -- это мать, обретающая своего ребенка, и тигр, находящий свою добычу. Жавер испытал это чувство.
   Как только он удостоверился, что перед ним Жан Вальжан, опасный каторжник, он заметил, что их всего трое, и потребовал подкрепления у полицейского комиссара на улице Понтуаз. Прежде чем схватить колючую ветку, надевают перчатки.
   Это промедление и остановка на перекрестке Роллен для совещания со своими агентами чуть не заставили его потерять след. Однако он скоро догадался, что Жан Вальжан захочет перебраться за реку, спасаясь от своих преследователей. Он наклонил голову и задумался, как гончая, прикладывающая нос к земле, чтобы напасть на верный след. Жавер, руководимый своим чутким инстинктом, пошел прямо к Аустерлицкому мосту. Одно слово сторожа направило его на правильный путь.
   -- Не видели ли вы человека с маленькой девочкой?
   -- Я заставил его заплатить два су, -- ответил инвалид.
   Жавер вступил на мост как раз вовремя, чтобы увидеть, как по ту сторону Жан Вальжан, ведя Козетту за руку, проходил по пространству, освещенному луной. Он видел, как они направились по улице Шемэн-Вер-Сент-Антуан, и подумал о глухом переулке Жанро, расположенном в виде западни на единственном выходе из улицы Прямой стены на улицу Малый Пикпюс. Он немедленно послал одного из агентов кружным путем стеречь этот выход. Мимо проходил патруль, возвращавшийся на гауптвахту арсенала; он остановил его и заставил идти за собой. В таких предприятиях солдаты -- козыри. Да и такое уж правило -- чтобы одолеть кабана, требуются искусство охотника и сила собак. Организовав все это, осознавая, что Жан Вальжан попался между переулком Жанро направо, его агентом налево, самим Жавером позади, он остановился и угостил себя понюшкой табаку.
   Потом началась игра. Для него наступила минута какого-то дьявольского наслаждения; он пустил свою жертву вперед, сознавая, что крепко держит ее в своей власти, но насколько возможно дольше откладывая момент ареста; он был счастлив, чувствуя, что Жан Вальжан уже попался, хотя пока разгуливает на свободе; он любовался им с наслаждением паука, который дает мухе свободу полетать еще немного, или кота, который гоняет перед собой мышь. Когти ощущают чудовищное сладострастие в трепете животного, захваченного в их тиски. Какое наслаждение душить!
   Жавер наслаждался. Петли его сети были надежны. Он был уверен в успехе; теперь ему оставалось только сжать руку. С таким эскортом, как у него, даже мысль о сопротивлении была невозможна, как бы Жан Вальжан ни был энергичен, силен и доведен до отчаяния. Жавер двигался осторожно, медленно, проверяя и обыскивая по дороге все закоулки улицы как карманы вора. Но, дойдя до центра паутины, он не нашел в ней муху.
   Можно себе представить его бешенство.
   Он бросился расспрашивать агента, сторожившего на углу улиц Прямой стены и Малый Пикпюс; агент, невозмутимо стоявший на своем месте, не видел никого.
   Случается иногда, что оленю каким-то образом удается ускользнуть, хотя за ним по пятам следует целая свора собак, и тогда самые старые и опытные охотники разводят руками. Дювивье, Линвилль и Депре становятся в тупик. При неудаче такого рода Артонж воскликнул:
   -- Да это не олень, а колдун!
   Жавер готов был воскликнуть то же самое. В известный момент его разочарование граничило с отчаянием и исступлением. Несомненно, что Наполеон делал ошибки в русской кампании, что Александр делал ошибки в индийской войне, Цезарь в африканской войне, а Кир в скифской, несомненно и то, что Жавер наделал промахов в своей охоте на Жана Вальжана. Быть может, он напрасно медлил, опознав бывшего каторжника. Ему достаточно было одного взгляда. Напрасно он не схватил его просто-напросто в самой лачуге; напрасно не арестовал его тотчас же, когда окончательно узнал его на улице Понтуаз. Нечего было совещаться со своими помощниками при ярком лунном свете на перекрестке Роллен. Конечно, советы полезны; недурно иногда положиться на помощь и нюх надежных гончих; но охотник должен быть до крайности осторожен и предусмотрителен, преследуя беспокойных зверей, как волки и каторжники. Жавер, слишком заботясь о том, чтобы направить свою свору гончих на след, спугнул зверя и дал ему улизнуть. Главной ошибкой было то, что, напав снова на след жертвы на Аустерлицком мосту, он стал играть в опасную и бессмысленную игру, желая удержать такого человека на конце нитки. Он слишком понадеялся на свои силы и счел возможным играть со львом, как с мышью. В то же время он опять-таки недооценил свои силы, найдя нужным взять новое подкрепление. Роковая предосторожность, потеря драгоценного времени. Жавер совершил все эти промахи, а между тем он был одним из самых искусных сыщиков, когда-либо существовавших. Он был в полном смысле слова тем, что на охотничьем языке называется умной собакой. Но есть ли совершенство на свете? На величайших стратегов находит затмение.
   Большие глупости часто сплетаются, как толстые канаты, из множества мелких нитей. Расщепите канат по ниткам, возьмите каждую из них порознь и разорвите: "Неужели это так некрепко!" -- скажете вы. А между тем сплетите, свейте их вместе, и выйдет сила; это Аттила*, колеблющийся между Марцианом* на Востоке и Валентинианом* на Западе; это Ганнибал, застрявший в Капуе*; это Дантон, засыпающий в Арсисе-на-Обе*.
   Как бы то ни было, в тот самый момент, когда Жавер увидел, что Жан Вальжан от него ускользает, он не потерял голову. Убежденный, что беглый каторжник не мог еще убежать далеко, он расставил караульных, устроил западни и ловушки и бродил по кварталу всю ночь. Первое, что ему бросилось в глаза, -- это беспорядок, произведенный в фонаре, у которого была отрезана веревка. Драгоценная мысль, впрочем, сбившая его с толка, сосредоточив розыски на глухом переулке Жанро. Там есть довольно низкие заборы, выходящие в сады, смежные с обширными полями под паром. Очевидно, Жан Вальжан улизнул туда. Жавер обшарил эти сады и поля, точно искал иголку.
   На рассвете он оставил караулить двух сметливых агентов, а сам отправился в префектуру, пристыженный, как сыщик, проведенный вором.
  

Книга шестая
МАЛЫЙ ПИКПЮС

  

I. Улица Малый Пикпюс, номер 62

   С полвека тому назад ворота дома номер 62 на улице Малый Пикпюс походили на самые обыкновенные ворота. Почти всегда они были раскрыты самым гостеприимным образом, и оттуда виднелись предметы, не представляющие ничего угрюмого -- двор, обнесенный стеной, покрытой вьющимся виноградом, и лицо праздного привратника. Над стеной, в глубине двора, высились большие деревья. Когда луч солнца оживлял двор и когда стакан вина оживлял привратника, невозможно было пройти мимо номер 62, не унося с собой радостное впечатление. Однако это было мрачное место.
   На пороге была улыбка, а в доме -- скорбь и молитва. Если вам удается миновать привратника, что нелегко и почти ни для кого недоступно, ибо требовалось знать особый таинственный пароль; если вам удается это исполнить, вы входите направо на маленькое крыльцо, откуда идет лестница, до такой степени узкая и зажатая между двух стен, что по ней могло пройти не более одного человека сразу; если вам не противны вымазанные канареечно-желтой краской стены лестницы с плинтусом шоколадного цвета и если вы отважитесь подняться наверх, то, пройдя одну площадку, затем другую, вы попадаете во второй этаж, где охра и шоколадный плинтус преследуют вас с какой-то невозмутимой настойчивостью. И лестница, и коридор освещены двумя красивыми окнами. Коридор образует поворот и погружается во мрак. Еще несколько шагов, и вы лостигаете двери, тем более таинственной, что она не заперта. Отворяете ее и входите в маленькую комнатку приблизительно в шесть квадратных футов, выстланную плитами, чисто вымытую, холодную, оклеенную желтоватыми обоями с зелеными цветочками по 15 су за рулон. Оглядываетесь -- нет ни души, прислушиваетесь -- не слышно ни звука человеческого голоса, ни шороха шагов. Белесоватый матовый свет льется из большого окна с мелкими стеклами, занимающего всю ширину стены налево. Стены голы, комната лишена всякой мебели -- ни одного стула.
   Присматриваетесь ближе и видите в стене напротив двери четырехугольное отверстие величиной с квадратный фут, снабженное решеткой с перекрестными железными перекладинами, почерневшими, узловатыми, крепкими, образующими квадратики или, вернее, петли сети, пальца в полтора по диагонали. Зелененькие цветочки на желтоватых обоях спокойно и в порядке доходят вплоть до железных перекладин, нисколько не смущаясь ими. Если и предположить живое существо, настолько тощее, что оно могло бы пролезть сквозь это квадратное слуховое окно -- то решетка все-таки помешала бы ему. Она не пропускала тела, а пропускала только взор, то есть душу. Вероятно, и об этом подумали, потому что за решеткой в виде подкладки вделан в стену на некотором расстоянии жестяной лист, испещренный множеством маленьких отверстий. В нижней части листа пробито отверстие, как у ящика для писем. Шнурок от звонка висит направо от решетчатого слухового окна.
   Если дернуть за шнурок, раздавался звонок и тут же слышался голос до того близко, что заставлял вас вздрагивать.
   -- Кто там? -- произносил женский голос, до того тихий, до того кроткий, что казался скорбным.
   Здесь опять требовалось магическое слово. Если посетитель не знал его, голос умолкал, стена погружалась в безмолвие, словно по ту сторону царил грозный мрак могилы.
   Если же таинственное слово произносилось, голос отвечал:
   -- Войдите направо.
   Тут вы замечаете направо, напротив окна, окрашенную в серую краску дверь со стеклянным переплетом вверху. Поднимаете скобку, и вас охватывает впечатление, совершенно сходное с тем, которое вы ощущаете, входя в театр в ложу бенуара с решеткой, раньше чем опущена решетка и зажжена люстра. Действительно, вы находитесь точно в театральной ложе, едва освещенной тусклым светом из стеклянной двери, ложе узкой, обставленной всего двумя стульями и ветхой истрепанной циновкой; это настоящая ложа с довольно низким барьером почерневшего дерева. Ложа снабжена решеткой, только это не решетка позолоченного дерева, как в опере, а чудовищные железные перекладины, грубые, неправильные и вделанные в стену на огромных крюках, похожих на сжатые кулаки.
   Проходит несколько минут, ваш взор начинает привыкать к подвальному полумраку и старается скользнуть за решетку, но не в состоянии проникнуть далее шести дюймов. Там он встречает преграду в виде черных ставен, скрепленных деревянными поперечниками, окрашенными темно-желтой краской. Эти ставни складные, делятся на длинные тонкие полосы и маскируют решетку по всей длине. Они неизменно закрыты.
   По прошествии нескольких минут за ставнями раздается голос:
   -- Я здесь. Что вам от меня нужно?
   И это любимый голос, часто голос обожаемого существа. Вы не видите никого. До вас едва долетают слова тихие, как дуновенье. Как будто голос из глубины могилы.
   При известных условиях, чрезвычайно редких, одна из узких полосок ставни против вас открывается, и голос с того света превращается в видение. За решеткой, за ставнями, вы видите женскую голову -- но только один рот и подбородок -- остальное скрыто черным покрывалом. Перед вами смутно вырисовываются черный апостольник и неясная фигура, окутанная черным саваном. Она говорит с вами, но не смотрит на вас и никогда не улыбается.
   Свет, падающий из двери позади вас, расположен таким образом, что она является перед вами светлой, а вас она видит черным. Этот свет -- символ.
   Между тем взор ваш жадно погружается сквозь маленькое отверстие в это место, сокрытое от всех глаз. Смутная мгла окутывает эту траурную фигуру. Глаза стараются пронизать мглу и различить, что окружает это видение. Но скоро вы убеждаетесь, что нельзя различить ничего. Перед вами мрак, ночь, бездна, холодная мгла, смешанная с могильными испарениями, какой-то ужасающий мир, безмолвие, не нарушаемое ни единым вздохом, тьма, в которой нет даже призраков.
   Словом, вы видите внутренность монастыря. Это внутренность мрачной и строгой обители, называемой монастырем бернардинок* "Вечного моления"; ложа, где вы находитесь -- так называемая разговорная. Первый голос, говоривший с вами, принадлежит привратнице, которая неизменно сидит безмолвная и неподвижная по ту сторону стены у квадратного слухового окна, защищенного, как двойным забралом, железной решеткой и жестяной доской с множеством дырочек.
   Мрак, в который погружена ложа, происходит оттого, что разговорная, имеющая окна со стороны мира, лишена окна со стороны обители. Взор непосвященных не должен проникать в это священное убежище.
   Однако ведь есть же свет за этим мраком; есть жизнь в недрах этой могилы! Хотя этот монастырь замурован строже прочих, но мы попробуем проникнуть туда с читателем и, не переступая границ дозволенного, сообщить вещи, которые ни один рассказчик никогда не видел и, следовательно, не мог рассказать.
  

II. Послушание Мартина Верги

   Этот монастырь, издавна существовавший на улице Малый Пикпюс, был общиной бернардинок послушания Мартина Верги.
   Эти бернардинки, следовательно, принадлежали не к Клерво, как бернардинцы, а к Сито, как бенедиктинцы*. Другими словами, они были под началом не святого Бернарда, а святого Бенедикта.
   Кто немного рылся в фолиантах, знает, что Мартин Верга основал в 1425 году конгрегацию бернардинок-бенедиктинок; штаб-квартира ордена была в Саламанке, а отделение его находилось в Алкале.
   Позднее эта конгрегация распространила свои ветви по всем католическим странам Европы. Подобное слияние одного ордена с другим -- вещь довольно обыкновенная в латинской церкви. Если говорить только об ордене святого Бенедикта, о котором здесь главным образом идет речь, то с ним связаны, кроме послушания Мартина Верги, еще четыре конгрегации: две в Италии, Монте-Кассино и святой Жюстины в Падуе, две во Франции -- в Клюни и Сен-Море, и девять орденов -- Валломброзы, Граммона, селестинцы, шартрезы, камальдульцы, оливаторы, сильвестринцы и, наконец, орден Сито; ибо Сито, считающийся стволом для других орденов, не более как отпрыск от ордена святого Бенедикта. Сито основан со времен святого Роберта, аббата Молемского, в епархии Лангреса в 1098, а еще в 529 году случилось, что дьявол, удалившийся в пустыню Субиако (вероятно, он состарился и стал отшельником?), был изгнан из древнего храма Аполлона, где он жил, святым Бенедиктом, в то время семнадцатилетним юношей.
   После устава кармелиток, которые ходят босиком, носят ивовые нагрудники, сжимающие им горло, и никогда не садятся, самый строгий устав у бернардинок-бенедиктинок Мартина Верги. Они одеты в черное с апостольником, который, по строгому предписанию святого Бенедикта, доходит до самого подбородка. Одежда из саржи с широкими рукавами, широкое шерстяное покрывало, апостольник до подбородка, квадратно вырезанный на груди, повязка, спускающаяся до самых глаз -- вот их одеяние. Все черное, кроме повязки белого цвета. У послушниц та же одежда, но только белая. Постриженные монахини носят кроме того четки, висящие на боку.
   Бернардинки-бенедиктинки Мартина Верги исполняют обряд "Вечного моления" точно так же, как и бенедиктинки, называемые сестрами Святого Причастия, которые в начале настоящего столетия имели в Париже две обители -- в Тампле и на улице Нев-Сент-Женевьев. Впрочем, бернардинки-бенедиктинки, о которых у нас идет речь, были орденом, совершенно не похожим на орден сестер Святого Причастия в Тампле и улице Нев-Сент-Женевьев. В их уставах было много различий, была разница и в одежде. Бернардинки-бенедиктинки Малого Пикпюса носили черный апостольник, а у бенедиктинок Святого Причастия апостольник был белый, и кроме того, они носили на груди изображение чаши Святых Даров, около трех дюймов высотой, из позолоченного серебра или меди. Монахини Малого Пикпюса не носили такой чаши. "Вечное моление" -- правило, общее для обоих монастырей -- и монастыря Малого Пикпюса, и монастыря Тампля; во всем же остальном они совершенно различны. Сходство между ними заключается только в этом обряде, подобно тому, как существовало сходство по части изучения и прославления таинств, относящихся к детству, жизни и смерти Иисуса Христа и Божией Матери -- между двумя орденами, весьма, однако, различными между собою и при случае враждебными друг другу: это оратория итальянская, основанная во Флоренции Филиппом Нерийским, и оратория французская, учрежденная в Париже Петром Берульским. Оратория французская претендовала на первенство, так как Филипп Нерийский только святой, а Петр Берульский был кардиналом.
   Вернемся к строгому испанскому уставу Мартина Верги. Бернардинки-бенедиктинки этого послушания постятся круглый год, воздерживаются от пищи в посты и многие другие дни, специально установленные ими, прерывают свой первый сон ночью и от часа до трех читают молитвы и поют утреню; спят они на простынях из грубой саржи во всякое время года и на соломе, не употребляют ванн, никогда не топят у себя печей, подвергают себя истязаниям по пятницам, соблюдают правило молчания, разговаривают только в весьма непродолжительные часы отдыха, носят власяницу в течение шести месяцев от 14 сентября, праздника Воздвижения Честного Креста, и вплоть до Пасхи. Этот шестимесячный срок уже послабление: в уставе назначено носить власяницу круглый год; но она невыносима во время летней жары и вызывала лихорадку с нервными спазмами. Пришлось поневоле сократить срок ее ношения. Даже и при этом послаблении, 14 сентября, когда монахини надевают власяницу, они страдают от лихорадки три-четыре дня подряд. Послушание, бедность, целомудрие, стойкость -- вот их обеты, значительно усиленные уставом.
   Настоятельница избирается на три года "матерями гласными", называемыми так потому, что они имеют голос в капитуле. Настоятельница может быть избираема всего три раза подряд, так что девять лет -- крайний срок владычества игуменьи.
   Монахини никогда не видят священника, совершающего богослужение, он всегда скрыт от них саржевой завесой девять футов высотой. Во время проповеди, когда священник на кафедре, они опускают покрывала на лицо; они обязаны всегда говорить вполголоса, ходить с опущенными глазами и наклоненной головой. Один-единственный мужчина имеет право входить в обитель -- это архиепископ местной епархии.
   Есть, правда, и другой мужчина, имеющий право доступа в святилище, -- это садовник. Но это всегда бывает старик, и для того, чтобы монахини могли избежать его, ему привязывают к колену колокольчик.
   Они подчиняются настоятельнице безусловным, пассивным повиновением. Это каноническое подчинение со всем его самоотречением. Повиновение беспрекословное, как бы голосу самого Христа, его малейшему жесту, первому же знаку, с радостью, с терпением, с какой-то слепой доверчивостью, как орудие в руках работника; они не имеют даже права ни писать, ни читать что бы то ни было без особого разрешения.
   По очереди каждая из монахинь совершает так называемое "искупление" -- reparation. Это молитва за все грехи, за все проступки, все вины, все насилия, всю ложь, все преступления, совершаемые в мире, течение двенадцати часов кряду, от четырех часов утра до четырех часов вечера, сестра, совершающая молитву, стоит на коленях на камне перед Святыми Дарами, со сложенными руками и веревкой на шее. Когда утомление становится слишком невыносимым, она ложится распростертая на полу, прижав лицо к земле, раскинув руки крестом -- вот все ее облегчение. В этом положении она молит небо за всех грешников мира. В этой молитве какое-то сверхъестественное величие. Так как оно совершается перед столбом, на котором горит светильник, то говорится одинаково или "совершать молитву за грехи мира", или "быть у столба". Сами монахини по духу смирения предпочитают это последнее выражение, заключающее в себе мысль о мученичестве и уничижении.
   Эта молитва поглощает всю душу, все существо. Сестра у столба не повернулась бы ни за что, хотя бы позади нее разразились громы небесные.
   Кроме того, всегда непрерывно одна из монахинь стоит коленопреклоненная перед Святыми Дарами. Стояние это продолжается час. Они меняются как солдаты на карауле. Это и есть "Вечное моление".
   Настоятельницы и матери носят почти всегда имена, отмечающие какое-нибудь исключительно важное событие из жизни Иисуса Христа, а не имена святых и мучениц, например: мать Зачатие, мать Вознесение, Мать Страсти Господни. Впрочем, имена святых тоже не возбраняются.
   Когда монахини показываются, у них виден только рот.
   У всех у них желтые зубы. Никогда зубная щетка не вторгалась за монастырские стены. Чистить зубы значило бы стать на вершину лестницы, в конце которой погибель души.
   Они никогда не говорят: мой или моя. У них нет ничего своего, они не должны ничем дорожить; обо всем они говорят: наш, наша: наше покрывало, наши четки, если бы они когда-либо упоминали о рубашке, то и тогда сказали бы: "наша рубашка". Иногда случается им привязаться к какому-нибудь предмету -- к молитвеннику, освященному образку; но, едва заметят эту суетную привязанность, они тотчас должны расстаться с любимой вещью. Они помнят слова святой Терезы в ответ на просьбу одной знатной дамы, готовившейся поступить в ее орден:
   -- Позвольте мне, честная мать, послать за Библией, которой я очень дорожу.
   -- А! Вы дорожите чем-нибудь! -- отвечала святая Тереза. -- В таком случае не поступайте к нам.
   Существует запрещение запираться и иметь, так сказать, свою собственную комнату, свой уголок. Монахини живут в кельях, никогда не запираемых. Встречаясь между собою, одна из них говорит: "Слава и поклонение пречестным Дарам алтаря!" Другая отвечает: "Аминь". Та же церемония, когда одна монахиня стучится в дверь к другой; едва она успеет к ней прикоснуться, как другой голос поспешно отвечает: "Аминь!" Как и все обряды, этот обычай становится машинальным благодаря привычке, и монахиня уже отвечает "аминь" прежде, чем другая успеет выговорить довольно длинную фразу: "Слава и поклонение пречестным Дарам алтаря".
   У монахинь ордена Визитации входящая произносит: "Ave Maria" {Радуйся, Мария (лат.).}, а та, к которой входят в келью, отвечает: "Gratia plena" {Благодатная (лат.).}. Это их приветствие, как у нас "здравствуйте".
   Каждый час дня три удара колокола раздаются в монастырской церкви. По этому сигналу игуменья, матери гласные, монахини постриженные, послушницы прерывают свои дела, слова, мысли и все разом говорят, если, например, пять часов: "В пять часов и на всякий час да будет слава и поклонение Святым Дарам алтаря". Если пробило восемь часов, говорится: "В восемь часов и на всякий час" и т. д., таким образом, смотря по тому, который час дня.
   Этот обычай, имеющий целью отвлекать мысль от земного и непрерывно обращать ее к Богу, существует во многих общинах, только формула видоизменяется. Так, например, в монастыре Младенца Иисуса говорят: "В такой-то час да воспылает сердце мое любовью ко Христу!" Бенедиктинки-бернардинки Мартина Верги, поселившиеся пятьдесят лет назад на улице Малый Пикпюс, поют богослужение строгим чистым напевом во весь голос в продолжение всей службы. Повсюду, где встречается звездочка в служебнике, они делают паузу и тихо произносят: "Иисус-Мария-Иосиф". Для заупокойной службы они берут такой низкий тон, что с трудом веришь, чтобы женские голоса могли спускаться так низко. Это производит поразительный и трагический эффект.
   Монахини Малого Пикпюса устроили у себя склеп под алтарем для погребения сестер своей общины. Правительство, как они выражались, не позволило опускать гробы в склеп. Следовательно, после смерти они покидали монастырь. Это огорчало и смущало их, как нарушение устава. Они добились (слабое утешение!) милости погребать своих покойниц в особый час и в отдельном уголке кладбища Вожирар, находящегося на участке, принадлежавшем когда-то общине.
   По четвергам монахини стоят позднюю обедню, вечерню и все службы, как по воскресным дням. Кроме того, они строго до тонкости соблюдают все второстепенные праздники, незнакомые мирянам, но когда-то установленные во множестве церковью во Франции и до сих пор существующие в Испании и Италии. Что касается числа и продолжительности их молений, то о них можно составить себе лучшее понятие из наивных слов одной из них: "Молитвы сестер просто ужасны, молитвы послушниц еще того хуже, а молитвы матерей хуже всего".
   Раз в неделю собирается весь капитул; игуменья председательствует, матери гласные присутствуют. Каждая сестра поочередно становится на колени на камне и кается вслух перед всеми в грехах и проступках, совершенных ею в течение недели. Честные матери совещаются после каждой исповеди и вслух назначают эпитимии.
   Кроме исповеди вслух, для которой оставляются прегрешения более или менее крупные, существует для всех мелких проступков так называемое покаяние или эпитимия, la coulpe. Совершать покаяние -- значит распластаться ничком на полу перед настоятельницей во время богослужения до тех пор, пока последняя, которую они называют не иначе как "наша мать", даст знать кающейся легким ударом по дереву скамьи, что она может встать. Покаяние налагается за малейшую безделицу -- разбитый стакан, разорванное покрывало, невольное опоздание на несколько секунд на службу, фальшивая нота в пении и пр. -- этого достаточно, и монахиня обязана подвергнуться покаянию. Это покаяние добровольно, сама виновная осуждает и подвергает себя наказанию. В воскресные и праздничные дни четыре матери-певчие поют богослужение перед большим аналоем в четыре пюпитра. Однажды мать-певчая запела псалом, начинавшийся словом "Ессе" {Сей (лат.).} и вместо него громко произнесла три ноты: ut, si, sol; за эту рассеянность она подверглась эпитимии, продолжавшейся всю службу. Вина оказалась особенно важной потому, что весь капитул рассмеялся.
   Когда монахиню призывают в приемную, будь это сама настоятельница, она опускает покрывало так, что виден один рот. Одна настоятельница может иметь сношения с чужими. Прочие могут видеться только с близкой родней, и то очень редко. Если случится, что явится кто-нибудь из мира, желая повидаться с монахиней, которую знал или любил когда-то, то начинаются долгие переговоры. Если это лицо женщина, то иногда дается разрешение на свидание; монахиня приходит, и посетительница разговаривает с ней сквозь ставни, которые открываются только для матери или сестры. Само собой разумеется, что мужчины, добивающиеся свидания, всегда получают отказ. Таков устав святого Бенедикта, еще значительно усиленный Мартином Вергой.
   Эти монахини не веселы, не свежи и не румяны, как бывают иногда сестры других орденов. Они бледны и унылы. С 1825 до 1830 года три из них сошли с ума.
  

III. Строгости

   Не менее двух лет полагается быть на искусе, иногда даже целых четыре года; послушницей также четыре года. В редких случаях пострижение совершается раньше 23 или 24 лет. Бернардинки-бенедиктинки Мартина Верги не допускают вдов в свой орден.
   Они предаются в своих кельях многочисленным таинственным истязаниям, о которых никогда не должны говорить.
   В тот день, когда постригается послушница, ее одевают в самые парадные одежды, надевают ей на голову венок из белых роз, расчесывают и завивают ее волосы, потом она падает ниц, ее окутывают большим черным покрывалом и совершают над ней отпевание. Монахини разделяются на две шеренги; одна из них проходит мимо постригаемой и поет заунывным напевом: "Сестра наша умерла"; другая шеренга отвечает ликующими голосами: "Она жива во Христе".
   В ту эпоху, к которой относится наш рассказ, при монастыре находился пансион. Воспитательное заведение для благородных девиц, по большей части богатых; между ними замечали девиц Сент-Олер и Белиссен и одну англичанку, носившую громкое католическое имя Тальбот. Этим молодым девушкам, воспитываемым монахинями в четырех стенах, с детства прививалось отвращение к миру и суетности века. Одна из них выразилась однажды: "Один вид уличной мостовой бросал меня в дрожь". Одеты они были в голубое, с белыми чепчиками и с серебряным или медным изображением чаши на груди. По большим праздникам, в особенности в день святой Марфы, в виде особой милости и высокого счастья, им позволяли одеваться в монашеские одежды и совершать службу и обряды устава в продолжение целого дня. В первые времена монахини одалживали им свои черные одежды. Но это показалось профанацией, и было запрещено настоятельницей. И с тех пор давать монашеские одежды позволялось только послушницам. Интересно отметить, что эти представления, терпимые и, вероятно, поощряемые в монастыре, несомненно, с тайной целью вербовать новообращенных и чтобы дать детям вкусить сладость ношения священных одежд, доставляли великое счастье и развлечение пансионеркам. Это просто-напросто забавляло их.
   Это было ново, вносило перемену в их жизнь. Невинные детские понятия, которые, однако, не в силах убедить нас, мирян, в счастье держать в руках кропильницу и петь, стоя целыми часами перед аналоем.
   За исключением особых строгостей, воспитанницы соблюдали весь монастырский устав. Случалось, что молодая девушка, оставив монастырь и пробыв уже несколько лет замужем, все еще не могла отвыкнуть от его привычек и поспешно произносила "аминь" всякий раз, как кто-нибудь стучался к ней в комнату. Как и все монахини, пансионерки виделись с родителями только в приемной. Сами матери не могли добиться позволения поцеловать их. Вот до какой степени доходила строгость на этот счет. Однажды к одной из воспитанниц приехали мать и трехлетняя сестренка. Воспитанница плакала, потому что ей очень хотелось бы поцеловать ребенка. Невозможно. Она стала умолять, чтобы по крайней мере позволили ребенку просунуть ручку сквозь решетку, чтобы она могла поцеловать ее. И в этом ей было отказано с возмущением.
  

IV. Веселье

   Тем не менее эти девочки оставили в этом мрачном доме прелестные воспоминания о себе. В определенные часы монастырь словно начинал искриться детским весельем. Раздавался рекреационный звонок. Тяжелая дверь скрипела на петлях. Птицы в саду щебетали друг другу: "А! Вот и дети!" Рой девочек наводнял этот сад, прорезанный крестом, как саван. Ликующие, свежие личики, невинные глаза, полные веселого блеска, рассыпались по мрачному саду. После всех псалмопений, колоколов, похоронного зв