Аннотация: Popioły.
Перевод Е. Н. Троповского и Е.М. Егоровой (1926, 1958).
Стефан Жеромский. Пепел
Жене своей посвящает это произведение Автор
Часть первая
В горах
Гончие ушли в лес.
Отголосок их лая замирал постепенно вдали, пока не растаял, наконец, в безмолвии леса. Порою казалось, что далекое эхо все еще отдается где-то в бору, то как будто в стороне Самсоновских лесов, на Кленовой, Буковой, Стравчаной, а то вдруг вовсе на Еленевской горе... Когда умолкал порыв ветра, тишина, словно лазурь из-за облаков, выплывала, глубокая, беспредельная, и тогда ничего уже не было слышно.
Кругом высились пихты с плоскими макушками, подобные готическим башням с невыведенным щипцом. Их сизые стволы светились во мраке. С огромных ветвей свисал старый мох. Пустив корни между камнями в самую толщу скалистого грунта, цепляясь когтями ответвлений за каждый комок земли и высасывая каждую каплю влаги, могучие пихты уже не одно столетие покачивали своими царственными вершинами среди туманов, окутывавших Лысицу. Кое-где одиноко стояла старая-престарая пихта с усохшими сучьями, которые торчали, как обрубленные топором перекладины лестницы. На просторе, будто гнездо аиста, колыхалась только светло-зеленая верхушка ее с шишками, глядевшими вверх. Ветви елей, отягченные снежным покровом, изгибались, склоняясь к земле. Казалось, это лапы тянутся отовсюду, косматые, белые, словно выложенные перламутром и, притаившись, кого-то подстерегают, На кончиках веток, словно выпущенные коготки, весело сверкали свежей зеленью самые молоденькие иглы. Пушистые хлопья снега, чуткие к каждому дуновению ветра, поминутно осыпались от собственной тяжести и пропадали в белом покрове земли, как дождевые капли пропадают в озерной глуби. С верхушек слетала чуть приметная снежная пыль, такая легкая, что, прежде чем опуститься на землю, она долго стояла в воздухе, сверкая кристаллами.
Около полудня снега стала согревать легкая оттепель. По бледно-голубому простору плыли белые облака, пронизанные солнечным блеском. На самых высоких ветвях елей таял лед, и большие капли сверкали в темной зелени хвои, как крупные алмазы. Там и сям длинные сосульки, свешиваясь с одревеснелого мха, с потрескавшейся шершавой коры, отбрасывали снопы холодных искр. Ниже, в темной тени ветвей, царил еще утренний холод. Некоторые елочки с красно-бурыми стволами, еще желтевшими у верхушек, согнувшись под безмерной тяжестью снега, склонили высокие маковки до самой земли и не могли оторвать от нее примерзших ветвей. Кое-где, образуя под снегом жуткие, зияющие пещеры, валялись деревья, вывороченные с корнем суровыми свентокшижскими ветрами.
Прислонившись спиной к стволу толстого бука, Рафал стоял неподвижно и слушал.
Над головой у него и перед глазами сплелись крепкие, обледенелые сучья, напоминавшие цветом чешую окуня. Тонкие, упругие, как сталь, ветки были неподвижны, а весь огромный ствол с ответвлениями и изгибами, подобными напряженным мышцам человека, казался самим духом мороза. Исполинский бук стоял одиноко, такой твердый и холодный, словно он и не был деревом. Царь на Лысице! Не трепещут от ветра его ветви, не гнется ствол. Раскидистая его вершина, вознесшись над лесами, глядит со своего царственного уступа на широкие долины, которые тянутся к северу и югу, озирает отроги гор. Пусто повсюду, поля, деревушки... Далеко, за последней вершиной горной цепи, за Сторожевой горой тянутся вширь пашни до Крайны, до самой Камень-горы. Древний бук помнит дни своей весны, когда в долинах Вилькова, Цекот, Бжезинок, по горам, до самых Кельц тянулся девственный бор. При нем погибли под топором дубравы, между полосками поднятой крестьянами целины, на болотах, где вечно сочилась вода, высохли непроходимые леса. Там, где веками росли и гнили косматые ели, теперь свищет ветер над бурьяном. Пашни врезались в самую чащу, лишаями ползут в складки ее плаща, из года в год простираются все выше и выше к усеянным валунами вершинам Псар, Радостовой... У подножия гор высыхают озера, поившие влагой деревья, обнажается красный грунт, и камни сверкают на солнце. Один можжевельник прикрывает раны и наготу земли. Все реже и реже о ствол старого бука трется косматым телом медведь, все реже и реже приходит дремать в тени его олень с ветвистыми рогами, и волк не так часто подстерегает тут пятнистых оленят. Не свищут над его ветвями орлиные крылья, и ястреб лишь изредка прилетает в гневе и ужасе посмотреть с высоты на разрушенное свое обиталище.
Вопреки строгим охотничьим правилам Рафал оставил свое место и украдкой поднялся на вершину горы. С минуту стоял он там и с тайной тревогой смотрел на поляну, куда, по народному поверью, слетаются в полночь ведьмы, колдуньи-упыри да чаровницы, которые водят и кружат путников, и является сам нечистый. Гладкие грани огромных глыб кварцита, словно сам мороз, искрились на солнце зернистым блеском. Обмерзлые сучья, торчавшие из-под снега, казались оружием, выкованным из хрусталя. Старые пихты отбрасывали тень до половины обрыва.
Вернувшись на свое место, молодой охотник стал прислушиваться. Когда он чутко насторожил слух, ему почудилось, будто вместе с ним слушает сам лес. Тишина по-прежнему царила глубокая, глубокая, подлинно невозмутимая.
Но вот с опушки повеял легкий ветерок, донесся шепот пробудившихся от крепкого сна лысогорских пущ, их глубокий, протяжный, долго сдерживаемый вздох. Словно в поклоне, сгибались вершины деревьев, когда в боры плыла эта песня без слов. Так трудно рожденные из пустоты, ее звуки, как тихие слезы признания в вечном чувстве, как безнадежный стон, долетели из глуби леса раз, другой, третий, тихо переливаясь и замирая в пропастях. Казалось, эта волшебная, живущая в деревьях песня, о чем-то напоминает, куда-то зовет... Меж зелеными шлемами хвои, высоко в небе плыла она в прозрачном воздухе. Чаща раскрывала ей таинственные свои объятия, пуща -- родная мать, пуща -- душа предков, пуща -- любящая сестра принимала ее в свои недра. Как вздох, замирал ее печальный свист-посвист... Где же он замирал?
Не на осыпях ли высоких скал, которые обратились в груду камней, поросших рыжим мхом, когда отхлынули оттуда волны и пены морские... Не в кругу ли старых, прогнивших до самого корня дубов, которые, сомкнувшись, стоят, как на страже, вокруг истлевшего остова священного капища, где некогда богиня Погода милостиво принимала жертвы... Не на каменном ли челе и могучей груди бога Леля-Полеля, который спит где-то в доле, одетый мхом тысяч весен и тысяч зим и будет спать там, никому не ведомый, вечным сном. Не на следах ли вечного оленя, который носит по лесам между рогами древо креста господня и людям является раз в сто лет.
Когда эта песня лесов издали доносилась до Рафала, ему казалось, что она пронизывает все его тело, как и деревья. Он забывал тогда, где он и что с ним творится. В душе его всплывали смутные воспоминания, неуловимые, неощутимые, чудно и жалобно они молили его не предавать их забвению.
Он был далеко отсюда, не на лесной лужайке у вершины Лысицы. Он был в саду своего детства. Словно ледяная кора и морозный иней, таяло перед ним все реальное... Заброшенный сад позади старинной усадьбы. Развесистые яблони, стволы которых от прежних прививок стали кое-где узкими, как бутылки. Кисти, букеты розовых цветов... Вдоль каждой дорожки шпалеры буйного крыжовника и густой смородины. Над высокими травами, окропленными еще блестящей росой, поднимаются, будто девушки, белоснежные вишневые деревца. Кажется, это весенние тучки, утренние облачка приплыли сюда с горизонта и приткнулись беспомощно между высокими тополями и старыми заборами. Жужжат пчелы, осы, мухи, наполняя шумом весь сад, а душу, неизвестно почему, благоговейным страхом. Ах, как хорошо, как отрадно в этом тенистом саду родного дома! За плодовыми деревьями тянутся непроходимые заросли, целые рощи ив и ракитника. На островках, посреди покрытой плесенью воды, точно пугала, стоят косматые, трухлявые вербы с целым лесом буйных побегов, печальные, темные ольхи с рыжими комлями. Лягушки квакают в воде, блестящей от кувшинок и нитчатки, свищут бесчисленные птицы. Шелест листьев, стрекот насекомых и чуть слышный, затаенный шепот, шорох и свист, едва уловимый то ли вздох, то ли тихий стон, от которого дрожь пробегает по всему телу. Крошечный мальчуган, жизнерадостный, веселый крепыш и болтунишка, бегает, распевая, по дорожкам сада. Он скачет у ног отца, несущего заряженное ружье, и думает только о том, как бы не промочить ноги в росе. Но вот он замечает божью коровку, ползущую по влажному листу, а там улитку, темнеющую на белой росе; луч солнца упал на пунцовую чашечку тюльпана, распустившегося в это утро... Тихо, тихо... В гуще сада слышен веселый и сладостный, как сама весна, как душа младенца, крик иволги. Вдруг раздается гулкий выстрел и как гром перекатывается в деревьях. Сердце холодеет и замирает. По телу пробегает сладкая дрожь... С верхушки вяза, растущего в углу сада, трепыхая крыльями, падает вниз золотистая иволга и обагряет кровью мокрую траву. Ах, он как сейчас видит ее разинутый клюв и пронзительные, страшные глаза! Как сейчас слышит хриплое, сдавленное шипение, вырвавшееся у нее в минуту, когда он протянул руку, пытаясь схватить ее. И этот внезапный страх! Внезапный, пронизывающий страх, чувство радости, мести, наслаждения и невыразимого, детского страдания. Трепыхается, мечется птица. Встает на ноги... Еще раз, другой, широко раскрываются помутившиеся глаза. Глядят. Пелена тумана заволакивает, застилает их...
Когда это было и где? Видел ли он их наяву, или они ему только пригрезились, эти страшные птичьи глаза, но они врезались в его память, как гвозди, вбитые в раны, которые жизнь наносит в самую раннюю пору. Но вот воцаряется тишина, а с нею, словно облачка в вышине, проносятся иные образы.
Темный, угрюмый лес, озаренный луною. Он весь потонул в сугробах, этот черный лес. Заливаются бубенчики, и звон их отдается в чаще, как дерзкий вызов на бой. Луна сияет в холодной вышине. Он не может оторвать глаз от ее лика, и рвется из груди странный шепот, полуслова, наконец, какие-то речи... Этот безжалостный свет зовет к себе, манит в вышину, к сладостной гармонии, к звукам чудным, как лесная песня... Отец любил ездить глухой дорогой через лес. В этих дебрях бродили стаи волков. Въезжая в угрюмую чащу дерев, путники подсыпали порох на полки двустволок и вынимали из-за пояса пару пистолетов. Как сейчас слышит он шепот матери, бормочущей молитвы. Холод ужаса пронизывает его, и волосы встают дыбом, словно поднятые чьей-то ледяной рукой. Чем больше углубляются путники в чащу, тем громче и громче заливаются бубенчики, и кажется уже, что они гремят как колокола. Четверка лошадей мчится по дороге, прокладывая на снегу первый след. Снег летит из-под копыт, как туча мучной пыли. По временам под санями раздается треск. Лес полон неясных голосов... Весь бор гудит и ревет от звона бубенчиков. Но вот в одном месте расступается на мгновение стена елей: с узкой лесной полянки видна гора, а на ней -- развалины. Луна освещает снег и лед, лежащий на карнизах обрушившихся стен, на косяках выбитых окон.
Это -- развалины древнего храма.
Откуда вдруг такая странная и неожиданная тоска?...
Где же тот день? Когда канул он в вечность?...
А та весна... Вот они после пасхи возвращаются с отцом и матерью домой от родственников. Они едут по той же дороге. Медленно тащится бричка по корневищам и грязи. Кругом дремучий сырой лес, окутанный дымкой испарений. Повсюду под деревьями блестит во мраке стоячая вода. На дороге, в темных лужах, валяются ослизлые черные сучья с гнилыми ветками. Вот опять на горе показались развалины. Кучер остановил лошадей, и родители разрешают детям подняться на вершину горы. Старший брат с сестрами бежит наперегонки...
Когда-то на эту гору поднималась широкая проезжая дорога для рыдванов, бричек, кованых возков; но теперь и на ней выросли сосны. Толстые ели стоят в колеях, на поворотах высятся столетние пихты, во рву, бегущем посредине дороги, поднялись высокие белоствольные березы. Лес преградил доступ к развалинам, простер над ними свое владычество и снова там утвердился. Нет уже ни окон, ни дверей. Никто не охраняет заклятой святыни, кроме густо разросшихся высоких кустов терновника. Шиповник ползет вниз, по обнаженным нервюрам, протягивая, как нищий, свои колючие ветви. В том месте, где, быть может, находился алтарь, где глаза верующих искали знамения -- черный остов ежевичника. Неутомимые воды точат кирпич и камень, а мох погребает под собою прах. Какое множество болотных фиалок вокруг стен, в глубине храма, в лесу! Убогие цветочки, серые лесные бедняжки, они словно капли бледного неба северной весны, которые упали с высоты на землю и, разбрызгавшись, приняли форму цветков. Как роскошен, как таинственен и дремуч здесь лес! А как дики и угрюмы эти развалины, ослизлые от дождей, отвечающие жутким эхом на каждый твой шаг! Кто таится в них, кто плачет и зовет из могилы уходящее дитя? Глаз от них не оторвешь, не уйдешь от них. Сорванные цветы падают из рук, а в ушах раздается как будто хриплое шипение иволги, убитой в саду...
Внезапный, далекий, пронзительный звук прорезал чащу леса. За ним раздался второй, печальный и чистый, низкого тенорового тембра. Рафал очнулся точно от сна и машинально прижал к щеке ружье. Через минуту он опомнился и устремил хищный взгляд в лес. Видения рассеялись. Солнце припекало, теплый ветер подул сильнее, с деревьев то и дело падали на землю огромные хлопья липкого снега.
"Собаки гонят зверя", -- шепнул он про себя.
Действительно, уже слышны были звуки двух голосов, Немана и Вислы, но где-то так далеко в бору, дышащем теплом, на южном скате горной цепи, что только молодое ухо могло уловить эти звуки. Эхо плыло" медленно, точно устало, но становилось все слышней и слышней. Прежде чем один отголосок успевал достигнуть опушки леса, за ним вдогонку, как грозная, полная дикого обаяния, мощи и силы музыка, несся уже новый. Юноша тщательно осмотрел полку ружья, заботливым взглядом окинул сухие блестящие зернышки пороха. Притаившись, он весь превратился в орудие смерти. Томительная тоска ожидания, от которой можно было задохнуться, застыла в его глазах, и они сами стали у него как два заряда. Сердце громко стучало в груди, и казалось, этот стук тоже полон настороженности.
Собаки все приближались. Уже можно было различить их голоса.
Вскоре с вершины горы донесся тупой, однообразный, ритмичный отзвук бега: тук-тук, тук-тук... Сердце у Рафала замерло и перестало биться. Неподалеку треснула ветка. Спустя мгновение гуще и обильней посыпался снег... И вот из молодого ельника вынырнуло стадо серн; впереди них, вытянув шею, шел темно-ореховой масти сохатый вожак. Рафал взял его на прицел, прижал к щеке ружье и положил палец на собачку курка. В это самое мгновение вожак остановился. Он поднял левую переднюю ногу, повернул красивую голову с рожками и стал напряженно прислушиваться. От всего стада шел густой пар.
Вдруг огромный ком мокрого снега свалился ему на руки, на лицо, на приклад и полку ружья. Он нажал на собачку. Раздался сухой треск кремня, но искра не зажгла подмоченного пороха. Когда юноша протер глаза, он увидел уже только ноги серн, вытянутые, как стальные пружины, и белые их "знамена". Серны перескочили через самые высокие сосенки и исчезли. Только зеленые и гибкие верхушки сосенок долго еще качались, и трепетали, да снег неспокойно падал с задетых ветвей.
Увидев, что он снова остался один на том месте, где только что совершилось нечто таинственное, как мистерия, Рафал в бешенстве швырнул в заросли ружье, а сам, задыхаясь от слез, повалился наземь.
Рафал очнулся от выстрела, за которым сразу же последовал другой. Они прокатились как гром и долго еще гулко отдавались в лесу. После второго выстрела внизу! где-то на средине склона, послышался громкий зов:
-- Эй-эй! Эй-эй! Эй-эй!
Собаки умолкли. Сразу же за первым, поближе к Рафалу, раздался такой же, но короткий отклик.
Молодой охотник некоторое время еще лежал на земле, задыхаясь от злости. Однако через минуту он вскочил, стряхнул с себя снег и отыскал в кустах свое одноствольное ружье. Вытерев глаза и, как серна, перепрыгивая через сосенки, он помчался вниз.
На расстоянии нескольких сот шагов от него над убитым вожаком стоял огромный мужичище в короткой, бурой сермяге и тщательно осматривал свое охотничье ружьецо.
-- Убили, Каспер? -- прошептал Рафал, задыхаясь от бега.
-- Да, это он как-то наскочил на меня... И самому невдомек, как оно могло статься. Я думал, вы, паныч, козлика уложите.
-- Да ведь не вышли они на меня... -- проговорил красный как рак юноша.
-- Ах, черт возьми! Смотрите-ка... И шли ведь на то самое место. Ан, не вышли! А ведь под тем буком не одного такого укокошить случалось. Иной раз они там подолгу бродят, ищут вереск, либо свежие иглы елей пощипывают. Стороной прошли, сукины дети... -- с нескрываемой насмешкой говорил старый плут, в упор глядя на юношу своими поблекшими глазами.
В это мгновение внизу снова раздался нетерпеливый зов:
Подстреленный в самое сердце козел лежал мертвый. Снег вокруг него подтаял, и с ветвей ели капала вода. Бессильно откинутая прекрасная голова зверя глядела на Рафала мертвыми глазами. Юноша в порыве злобы схватился за шпагу, которая была при нем, и готов был нанести мертвому вожаку еще один удар, но старый доезжачий уже приготовился взвалить зверя на спину. Он дотащил козла до ближайших вывороченных бурей деревьев, приподнял и, захватив каждой рукой по две ноги, с изумительной легкостью закинул себе на спину убитого зверя. Рафал стал спускаться с доезжачим вниз. Ноги их на склоне горы то и дело застревали между обломками каменных глыб, уходили в покрытую мхом осыпь. Трухлявые пни, мягкие, как тесто, иззелена-бурые от плесени, рассыпались у них под ногами. Внизу в молодняке скулили собаки, и Рафал с доезжачим шли на их голос. Наконец юноша, который крупными шагами спускался впереди, увидел дядю. Худой, невысокого роста шляхтич сидел на корточках над серной и свежевал ее. Испачканными кровью руками он вытаскивал еще дымящиеся внутренности и бросал их собакам. Когда Рафал с доезжачим подошли к нему, пан Нардзевский сердито посмотрел на Каспера, окинул взглядом козла и хрипловатым голосом проговорил:
-- Это ты, пес, себе вожака приберег...
-- Да ведь...
-- Ты что, не знал, что я тут стою? Как же! Где тебе о таких делах помнить! Это мне-то, хам, коз после тебя стрелять!
-- Да ведь шли они как-то стороной...
-- Это от бука шли стороной!.. Лжешь!
-- Я еще подумал, как бы на них, чертей, ветер не потянул. Ветер как раз от Кленовой дул. Смекнул это я...
-- Я тебе смекну, так ты у меня вверх тормашками полетишь! Клади козла. А что же ты, Рафця, ничего не несешь с Лысицы? -- ласково обратился он к племяннику.
-- Не вышли они на меня. Слышу только, ломят за деревьями так, что земля дрожит...
-- Гм... Мимо большого бука не прошли... Слыхано ли дело?... Свежуй... -- буркнул он доезжачему.
Пока тот открывал небольшой складной нож, висевший у него на ремешке у пояса, Нардзевский сердите спросил:
-- Откуда стрелял?
-- Да из-под той пихты, что с зарубкой. Я под нею стоял. Прямо под дуло выскочил вожак, точно пастух его ко мне пригнал. Там еще срубленная и обтесанная пихта лежит, так он остановился, будто перескочить ее хотел.
-- А откуда там взялась обтесанная пихта?
-- Пихта-то? Да ее, вельможный пан, срубил тот мужик из Поромбок, что с немцем судился.
-- Ничего я не знаю, какой такой немец, кто с кем судился?
-- Да об этом во всех деревнях народ толкует.
-- Ну, коли весь народ, так и ты потолкуй.
-- Ладно. Вот оно как было, дозвольте с самого начала начать... Приехал мужик из Поромбок, по прозвищу Ямрозек, с парой добрых лошадок да с порожней телегой -- колеса одни да роспуски; поднялся это он на самую верхушку Лысицы за сухостойной пихтой, ему нужна хорошая пихта, смолистая, ветром высушенная. Он делает коробки для соли, так ему сухое дерево нужно. Ну, ладно. Срубил это он себе пихту, что твоя колокольня на Святом Кресте, обрубил как положено все ветки. Такое бревнышко получилось, что хоть на мельничный вал. Взял мой Ямрозек, развел роспуски так, что задние колеса только-только за них держатся, приладил шворень, смотрит, из кустов лесник выходит. Платье на нем зеленое, на голове картузик с пуговкой, в руке ружье. Поглядел это он на Ямрозека, осмотрел бревно, желтым аршином его смерил и стал что-то писать на бумаге. Как кончил, тогда только заговорил с мужиком, будто и по-нашему, только уж очень что-то затейливо. Снял мужик шапку, почесал в затылке. "Плохо дело!" -- думает. Стал немчура что-то лопотать будто по-польски, а потом как гаркнет:
-- Марш в Слупье!
Ну, ладно. Взял мужик шапку, взнуздал лошадей и поехал под гору, по той самой дороге, что идет по берегу речки к Поромбкам. Немец около телеги идет, сопит да покуривает трубку. Вышли они из лесу, на росчисть, спускаются по горе друг за дружкой. Снял Ямрозек шапку, поклонился, да и говорит:
-- Отпусти, вельможный пан фестер.[1]
А немец свое:
-- Марш в Слупье!
Едут они дальше, плетутся по межам, а то и прямиком через поле. Проехали это немного, снял мужик шапку, да и говорит:
-- А вы бы, вельможный пан фестер, хоть на роспуски сели, а то мы так до утра в Слупье не доберемся.
Подумал немец, выбил трубку и сел на роспуски. Задние колеса от передних были далеко. Обхватил немчура руками шворни, крепко держится за оба. Ямрозек тоже сел на передок, уперся ножищами в вальки и стегнул лошадей, да так, чтоб почувствовали. Зачем им в Слупье по дороге ехать? Взял да поехал напрямки, а потом наискосок, по вспаханным полям да по бороздам. Заплясали тут задние колеса, пошли скакать из борозды в борозду, из канавы в канаву. Немец обеими руками держится за шворни, орет. Мужик и в ус не дует, едет, как приказано... Чего ему назад оглядываться? Знай погоняет... Как пустились лошади во весь дух, как врезались задние колеса то ли в пласт земли на пашне, то ли в камень... Немец тут и стих.
-- Как так стих? -- спросил Рафал.
-- Да я и сам не знаю, потому и Ямрозек-то назад не оглядывался. Думает себе: "Мне-то что: велел пан фестер ехать, ну, я и еду. И баста". Только уж как в Поромбки, в деревню, приехал, оглянулся: нет немца. Стал сокрушаться. "Да ведь ночь, говорит, спускалась, -- что было делать?..."
-- Кто же немца нашел? -- пуская клубы дыма из коротенькой трубки, спросил Нардзевский уже более мягким тоном.
-- Да, видно, кто-нибудь нашел, потому что он и по сию пору по лесам шатается. Лют.
-- Так вам и надо, подлые хамы! -- проворчал шляхтич. -- А то весь лес вырубили бы!
-- Да что вы, вельможный пан, кто же этакий лес вырубит. Не было нас, был лес, не будет нас -- тот же лес будет на Лысице. Испокон веку люди едят с солью. А соль нужно держать в коробках. Всегда люди коробки делали, пихты для них рубили, а лес все стоит. А какое на него право у этого немчуры! Лес королевский... Казенный, и крышка. Мы тут такие стада кабанов поднимали, оленей из Цисовских лесов до самого Секерного гоняли. Сколько раз я тут на Лысице медведя видал, когда был еще мальчишкой! Красивый зверюга -- медведь! А олень... Боже ты мой! Как откинет рога, как пойдет лесом -- любо-дорого смотреть! Только бы на святого, сохрани бог, не напасть...
-- На какого святого? -- спросил опять Рафал.
-- Э, видно вы, паныч, не знаете про нашего оленя... -- с неохотой пробормотал доезжачий.
-- Раз спрашивает, значит не знает, -- сказал Нардзевский.
-- Люди говорят, которые видели...
-- А кто видел?
-- Лакомец видел. Да старый Шафранец, тот, что больше ста лет жил, тоже, говорят, своими глазами видел.
-- Как же это было?
Мужик поглядывал хмуро и медлил.
-- Нам Лакомец рассказывал, божился. Вышел, говорит, я со своим ружьишком, стал, а тут гончие пана кравчего Ольховского...
. -- Так, так... -- вставил Нардзевский.
-- Да ведь не я стоял, а Лакомец, царство ему небесное! Стоит это он тихонько под деревом и ждет. Слышит: тук-тук. Идет. А день был ветреный, хмурый. Идет вниз по камням, а перед ним свет такой, как зимою под утро, когда солнце из-за лесу выходит. Захотелось Лакомцу посмотреть на него: видит, медленно идет старый олень, рослый, что цуговая лошадь, да красивый такой -- загляденье. Голову откинул назад. Прицелился Лакомец, да прямо в голову. Не тут-то было. Держит он приклад у щеки и не оленя видит, а только свет, так будто красное солнышко вышло из-за леса и прямо ему глаза заслепило. Ружье у него выпало из рук, Да и сам он бряк наземь... А олень мимо него, стороной прошел. Тут-то он и увидел, что между рогами оленя крест был золотой, от креста-то и шло по лесу это сияние.
-- А большой был крест? -- спросил серьезно Нардзевский.
-- Какое там! Маленькое распятие, толщиной-то всего в два пальца. Мой Лакомец ружье в охапку, и давай бог ноги! Три дня от страха трясся всякий раз, как вспоминал, что хотел подстрелить такого зверя... А если б и впрямь убил... Господи!
-- Ты, хоть бы и с распятием встретил, все равно не вытерпел бы.
Мужик сделал вид, что не слышит, и продолжал:
-- Теперь, такой вот собачий сын пихты не даст срубить! Что он ее сажал, что ли? Казенный лес и баста. Весь, говорит, казне принадлежит.
-- Это верно, лес теперь казенный, -- вздохнул Нардзевский -- Ну, кончил?
Доезжачий выпрямился и вытер снегом руки.
-- Они нам, вельможный пан, и поохотиться с собаками не дадут!..
-- Это не твое дело.
-- Да ведь говорят, будто Гурно, Крайно, Поромбки, Бжезинки, Маслов, -- все немецкий император сдал в аренду молодому пану из Ольхова.
-- Ну, так что ж?
-- Значит, ему и лес рубить можно, хоть стеречь его будут казенные лесники. А уж он-то, вельможный пан Ольховский, и козленка из рук не выпустит.
-- Посмотрим. А пока что разведи-ка огонь. Руки у меня окоченели.
Доезжачий в одно мгновение расчистил место, отгреб снег, принес сухих желтых можжевеловых и сосновых веток. Он высек огонь и умело, с удивительной ловкостью и быстротой раздул огонь. Хвоя стала потрескивать, и чуть приметные синеватые языки пламени забегали по кривым сучьям. Рафал помогал Касперу носить сухие ветки и подбрасывать их в огонь. Старый шляхтич сидел, не двигаясь, на камне и хмуро смотрел на костер. Быстро надвигался январский вечер. Ветер повернул и дул с севера. С деревьев уже не падали снежные хлопья, а струйки талой воды от внезапного мороза превратились в ледяные сосульки.
Доезжачий высмотрел молодую ель и стал рубить ее у самой земли топориком, который носил за поясом. Наскоро обрубив ветви, он срезал макушку и сделал кол, длиною в несколько локтей. Затем он связал ремнями передние и задние ноги обоих убитых животных и продел между ними кол. Покончив с этим, он подошел к огню и стал греть над ним руки. Как раз в эту минуту пан Нардзевский вынул из кармана кисет и стал набивать свою глиняную трубку "галицийским" табаком. Занятый этим делом, он, не глядя, дал доезжачему большую щепотку табаку. Мужик снял шапку и низко поклонился. Растерев тут же табак на левой ладони, он обильно смочил его слюною, размял пальцами и набил свою трубку. Затем он сунул ее в горячую золу, в которой было полно красных угольков. Когда смоченный слюною табак хорошенько упрел, он вынул трубку из золы и положил сверху уголек.
Рафал с любопытством спросил, зачем он все это делает?
-- Как зачем? Вот тогда-то и будет настоящее крепкое курево. Теперь это табак! Не хотите ли, паныч, попробовать... С таким не сравняются ни дебречинские листья, ни некрошеный кнастер, ни наш обыкновенный табак в папушах.
-- Ну-ка, покажите.
-- Осторожно, Рафця! -- крикнул Нардзевский.
Любопытный юноша уже тщательно вытер чубук и затянулся, но тотчас же выпустил его из рук и зашатался так, точно его хватили колом по голове. С минуту он не мог перевести дух, и, хотя в конце концов успокоился, однако у него еще долго жгло в горле и в груди.
-- Вот оно, паныч, какое наше мужицкое курево, хе, хе...
-- Ну, покурили и хватит. Пойдемте.
Они затоптали костер. Доезжачий взялся за один конец кола, Нардзевский -- за другой; оба нагнулись и разом, как по команде, подняли связанную дичь. Мужик шел впереди. Конец кола лежал у него на плече. Нардзевский, который был ниже его ростом, старался идти в ногу с ним, хотя все время пошатывался. Когда Рафал, который горел желанием тоже принять участие в общем деле, стал просить дядю уступить ему место, шляхтич буркнул только в ответ:
-- Оставь! Ты бы лучше смотрел за своим ружьем...
Они долго шли так под гору, по направлению к монастырю. Не доходя до источника святого Франциска, повернули налево. Нардзевский хриплым голосом приказал остановиться и передал племяннику вожделенный конец кола. Рафал положил его себе на плечо; но тотчас же согнулся и присел под тяжестью ноши. Юноше показалось, что у него треснули плечевые кости. Стиснув зубы, с трудом переводя дух, с лицом багровым от прилива крови, он шел, однако, твердым шагом до самой бодзентинской дороги. Там его опять сменил старый охотник.
Было уже почти совсем темно, когда они очутились на лесной опушке, перед курной хатой, занесенной горными снегами. Пара лошадей, запряженных в простые розвальни, стояла уже перед низкой дверью. Охотники с помощью ожидавшего их кучера и хозяина хатенки взвалили дичь на сани, и все трое кое-как разместились вокруг нее. Молодые лошадки рванули и быстро понеслись в гору. Снег после оттепели сверху подмерз и покрылся настом, тонкой ледяной корой. Подкованные лошади звонко стучали копытами по гололеди. Гончие бежали с трудом, то и дело проваливаясь в снег и раня себе лапы. Усталые, сонные, обе они бежали из последних сил. Нардзевский то и дело подбодрял собак, ласково окликая их и посвистывая.
За лесом, на большой дороге, северный пронизывающий ветер резал лицо, как косой. Когда доехали до перевала, через который шла дорога, оттуда открылся перед глазами необъятный простор: две широкие долины справа и слева и леса, уходившие вдаль, насколько хватает глаз. Ровная долина со стороны Кельц давно возделывалась, была плотно населена и покрыта большими деревнями, усадьбами, костелами. Другая испокон веков была глушью. Кое-где на отвоеванных у пущи полянах виднелись селения. Названия этих селений -- Бжезинки, Кленов, Вильков, Псары, Секерно, Домброва -- напоминали о владычестве лесов. Высокие столбы дыма поднимались над ними в чистую предвечернюю синеву небес. Две цепи высоких гор сходились к Лысице и врастали в нее, чтобы, ощетинясь зубцами скал, тянуться дальше уже одним могучим хребтом. Повсюду на горах лес стоял еще как властелин и господствовал над ними. Темно-синие его полосы заиндевели от снега. Изгибаясь на отдаленных вершинах гор, они, как длинные складки серебристой мантии, спускались по широким ущельям в долины, где уже пала холодная вечерняя тень. На опушке бора начиналось царство можжевельника, такое же дикое и необъятное. Одетые снегом кусты, словно сотканные из самого инея, казались такими удивительно призрачными, будто среди бела дня стояли облитые лунным сиянием. Вся земля, опоясанная бором, скрытая в таинственной его глубине, казалась тут торжественной и величавой и вселяла в сердце страх.
Рафал вперил взор в пространство; он ясно видел каждый уголок, каждый изгиб, но вспоминал его в это мгновение таким, каким видел в детские годы. Он был тут давно-давно, весною... Зеленые полосы лугов открывались его глазам, простираясь к чудной реке, к Черной Ниге, которая образуется от слияния горных ручьев. Из глубоких ущелий Радостовой горы, из дивных ущелий, над которыми нависают березовые рощи, повеял на него душистый ветер. Хоры соловьев нарушали тишину той весенней ночи, когда много лет назад, положив голову на колени матери, он проезжал по этим местам. Он разговаривал сейчас с дядей, а чудилось ему, будто он мчится на диком коне по этой далекой, объятой мертвым сном долине. Железным мундштуком он раздирает губы коню, заставляет пригибать голову к земле. Он скачет к солнцу, к солнцу, чей огненный диск закатывается за сизые необъятные леса... Далекие леса, далекие вековые леса...
Когда лошади пошли под гору, скользкие полозья то и дело раскатывались на разъезженной дороге.
-- Потише, ворона! -- покрикивал Нардзевский на кучера, когда сани слишком сильно кидало на ухабах.
На вырубке, где еще стояло несколько сосен и буков, он показал на одно дерево и промолвил:
-- Пять лет назад я убил тут стервятника.
-- Стервятника?
-- Да. Я шел один с охоты. Это было как-то осенью. Солнце заходило, как сейчас. Смотрю, на верхушке бука что-то шевелится. Я глазам своим не мог поверить... Ружье у меня было заряжено дробью. Прицелился я и выпалил.
-- А какие у него были крылья, какие крылья, господи боже мой, -- вмешался Каспер. -- Когда распластали мы его на земле, собаки, да не какие-нибудь щенки, заскулили и убежали в поле, так что сколько мы ни трубили в рог, не могли докликаться их.
У Рафала так озябло лицо, что он не мог говорить. С большой дороги сани свернули на ухабистую проселочную, которая шла по самому берегу горной реки. Быстрый поток клубился между обледенелыми берегами, ударяясь о кромку льда, который хотел схватить его в свои оковы. Лошади храпели и, чтобы удержаться, напрягали ноги и с силой били копытами по твердой дороге.
-- А что, Рафця, у вас там, на Сандомирщине, нет ни таких скверных дорог, ни таких дебрей? Не правда ли? Дорога, как скатерть...
-- Да, но зато совсем нет лесов.
-- Зачем вам леса? У вас зато пшеница, как наш лес. Мало разве вам?
-- Я бы тут предпочел жить. Вот где настоящая жизнь.
-- Ты бы тут предпочел жить? Что ты говоришь? Э, братец, тут нелегко усидеть. Тут только такие, как я, могут выдержать!
-- Я бы выдержал!
-- В самом деле?
-- Да.
-- Ну-ну, смотри, а то как бы я тебя не поймал на слове и не заставил сидеть в этой дыре.
-- Я ничего не боюсь.
-- Да ну!.. Знаешь, я очень рад, что твоя мамаша будет довольна! А, как ты думаешь? Вы должны здорово погулять на масленице, на балах или на маскарадах. У нас есть козел, есть серна, в кладовой десяток зайцев, кабанчик. Хватит на ваш вечер? Говори, не стесняйся! Если нет, так завтра на рассвете мы опять пойдем в лес.
-- Даже слишком много, дядя...
-- Если уж едешь в такую даль, так с пустяками не годится возвращаться. Пускай и наша глушь чем-нибудь похвастает.
Немного погодя он прибавил:
-- Милая Ануся... Из всех братьев и сестер мы с твоей матерью больше всего любили друг друга. Лучшей сестры не найдешь. Эх, боже, боже...
-- Вот если бы вы, дядя, съездили к нам на масленицу. То-то бы мама и... папа...
-- За папу не ручайся! С папой у нас совсем другие отношения. Amicus Plato...[2]
-- Ну, ладно, а если бы вы все-таки приехали на масленицу...
-- Рехнулся ты, что ли, мальчуган? Я -- на масленицу! Из Вырв? Тридцать лет не выезжал из дому и вдруг поеду на масленицу, да еще куда-то за Климентов, на край света! Что ты говоришь?
Потом вдруг жестко прибавил:
-- Не поеду. Нет, не поеду. Будет с меня!
Было уже темно. В низине показались темные деревья, аллеи, строения и огоньки имения Нардзевского. Вскоре сани лихо въехали во двор и остановились перед крыльцом помещичьего дома. Из окон в ночь струились огни. Как только кучер остановил лошадей, с крыльца и из-за углов дома выбежали слуги. Одни помогали сойти помещику, другие снимали с саней дичь. На гумне было заметно движение: работники носили в мешках дневной умолот в амбар, задавали скотине солому, а лошадям овес и сено. Отчаянно выли еще не спущенные с цепи дворовые собаки, лаяли охотничьи овчарки, легавые, таксы. Огромная овчарка все бросалась к Рафалу, пытаясь нежно лизнуть его лицо.
-- Чего это такой свет в комнатах? -- спросил Нардзевский.
-- Да приехали там...
-- Кто приехал?
-- Немец, что ли. Не разберешь. Приехал еще с одним из самых Кельц. Того возница повез в Боженцин, а этот вот остался и сидит.
Нардзевский сопел совсем негостеприимно. В конце концов он не выдержал и, толкнув первого попавшегося слугу, проворчал:
-- Черт бы тебя побрал с твоим немцем!
Провожаемые неистовым лаем своры собак, охотники поднялись на крыльцо и прошли в комнаты. Навстречу им из-за стола встал молодой еще, бритый, красивый мужчина, одетый по-немецки в черный полукафтан с отворотами, толстые чулки и полусапожки. Пристально глядя на Нардзевского, он отвесил изящный поклон. Затем, с трудом выговаривая слова и забавно расставляя ударения, он произнес:
-- Имею ли я честь видеть помещика, вельможного пана Нардзевского?...
-- Нардзевский, весь к вашим услугам... Позвольте спросить, кого имею честь... в этих... гм... скромных стенах?...
-- Гибль. Из Келецкого крайсамта...[3]
-- Ах, вот как... Очень приятно. Прошу, сударь, располагаться как у себя дома! Я сейчас к вашим услугам.
Комиссар Гибль сел на ободранный стул и при трепетном свете двух сальных свечей холодными глазами равнодушно смотрел на Рафала, который, оставшись один на один с гостем, не знал, что ему делать. Он не снял с плеча свое ружье. На помощь ему пришел Каспер. Рафал уселся в темном углу большой комнаты и сразу почувствовал, что ему страшно хочется спать. У него живот от голода подвело, но сон смыкал ему глаза. Юноша еще различал "немчуру" и пламя оплывающих свечей, но где-то ужасно далеко...
Целая свора собак бродила по комнате. Некоторые из них, прыгнув на диван, стоявший около стола, смотрели гостю прямо в глаза, другие укладывались спать у большой печи. Герои дня, Неман и Висла, смело улеглись в углу диванчика, на котором спал Рафал. Меж тем Нардзевский, сняв лисий полушубок, вышел из соседней комнаты в легких сапогах и лосиной куртке с серебряными пуговицами. Лицо у него побагровело, и глаза покраснели от ветра. Нардзевский сел за стол напротив приезжего немца. Прежде чем заговорить с ним, он приказал:
-- Ужин!
Каспер скрылся в дверях, которые вели в сени и кухню, находившуюся на другой половине большого дома.
-- Садись, Рафал, -- проговорил Нардзевский. Затем, обращаясь к Гиблю, прибавил: -- Мой племянник, Ольбромский, с Сандомирщины... Тратит свою juventutem[4] в классе поэтики в сандомирской школе.
Гость молча, не поднимая глаз, поклонился.
Нардзевский смотрел на него неподвижным взглядом, не выражавшим ни тени дружелюбия.
-- Хотелось бы мне знать, -- вполголоса проговорил он вежливым, почти униженным тоном, -- имеем ли мы честь принадлежать к той же нации, что и вы, ваша милость, пан комиссар, или, увы...
Приезжий поднял голову. Неопределенная улыбка скользнула по его губам. Он ответил осторожно, подумав:
-- Я родился в столице, в Вене. Мой отец поселился там после отъезда из Чехии.
-- Из Чехии? Вот как...
-- Да. Мы славяне.
-- Понятно.
-- Когда мне было шесть лет, родители переехали в Восточную Галицию и поселились в Ярославском крайсамте. Там я вырос. Отец мой был управляющим имений князя Олельковича.
-- Понятно.
-- Я теперь... я теперь -- почти галичанин. Вены не помню, умею говорить по-польски.
-- В самом деле?
-- Я очень привязался к здешним, западно-галицийским помещикам и к этому краю, к Западной Галиции. Меня направили сюда из Львова, когда после печальных событий и прискорбных беспорядков[5] этот край стал, наконец, жить в довольстве под властью августейшего императора и короля Франца Второго.
-- Это вы хорошо сказали.
-- Прекрасный край!
-- Да, да, прекрасный, только не очень веселый и, как вы сами изволили заметить, мятежный, -- проговорил шляхтич, покачивая головой.
-- Землю плохо тут обрабатывают... -- нерешительно заметил чиновник. -- Да и бездорожье, особенно в Келецком крайсамте. Боже, какие тут у вас дороги! Я думал, что такие бывают только в Карпатах.
-- Это, сударь, польские дороги. Захочешь, так как-нибудь и по таким доедешь. Да что там! И туда заедешь, куда, кажется, только ведьма на помеле может залететь...
Разговор оборвался, так как подали ужин. Распахнулась дверь, и дородная экономка внесла блюда с колбасой в густом соусе. Две девки несли по блюду с картофелем, обильно политым салом со шкварками. В мгновение ока стол был накрыт скатертью и уставлен фаянсовыми тарелками с отбитыми краями. Ножи и вилки были самые простые, с черенками из оленьего рога. Гость осторожно взял себе кусочек колбасы, остальное в один миг поделили между собой хозяин и Рафал, проголодавшиеся после целодневной охоты. Дымящаяся картошка исчезла. Исчезло и второе блюдо: заяц, зажаренный на вертеле. Доезжачий Каспер все время стоял у дверей и глотал слюнки так, что кадык у него ходил ходуном. Он вынимал патроны из ружей и промывал стволы теплой водой.
Рафал, услыхав приятную музыку обмотанного мокрой паклей шомпола, который ходил взад и вперед по каналу стволов, даже не прикоснулся к рюмке вина, которую подвинул ему дядя. Он присел на корточки рядом с доезжачим и сонными глазами смотрел, как брызги грязной воды летят с полок в таз. С немцем Рафалу было скучно, а лечь спать он не мог, так как ему стлали всегда в этой комнате на диване.
-- У вас, сударь, я вижу, отменные собаки. Чудные собаки, -- сказал гость, с явным отвращением гладя голову Немана, который фамильярно положил ему лапы на колени.
-- Да, славные собачонки. Стары уж стали, но все еще в поле. И нюх и сметка еще хоть куда. Особенно у суки. Поди-ка к хозяину, Вислечка.
Он привлек к себе собаку и стал нежно гладить ее.
-- С виду она как будто вялая, а на самом деле это собака с тонким чутьем, гончая чистых кровей. Неман, он тоже резов и упорен, а все-таки только за ней поспевает. Поглядите-ка, сударь, какие у нее широкие ноздри! А какие влажные! Если уж собака таким носом потянет, так уж будет что по этой трубе мозгу передать. Зато какой у него хребет! Мускулистый, длинный, взгляните-ка. А у нее зато лапа. А? Видите, какой длинный след? Она у меня еще ни разу не споткнулась.
-- Ну! -- вмешался Каспер. -- Где там такой суке споткнуться; да она по снегу ли, по мерзлой ли земле как лиса идет.
-- Он хоть смелый пес, а все иней раз потеряет след и молчком, подлец, догоняет, а ее всегда слышно; идет по лесу, ровно как дилижанс по тракту. Голос, как у молодой вдовушки. Как птица летит, а он потяжелей, поленивей, больше сметкой берет, не такой быстрый, все за ней, все за ней!
-- Очень хороши собаки. А вон те овчарки тоже с какими-нибудь достоинствами? -- с некоторой иронией спросил Гибль, показывая на больших лохматых собак у печи.
-- Те? Это тоже отличные собаки. На кабана -- незаменимые! В прошлом году, в самый сочельник, мы кабана с ними чуть не живьем взяли.
-- Вот как? -- удивился "галичанин".
-- Были мы вдвоем, вот с доезжачим. Выследил он кабанов в лесу, тут, на Буковой горе. Ночевали мы на болотце, в тех местах, где земля не замерзает. Поднялись чуть свет. Пустили этих собак в молодняк. Тихо, тихо... И вдруг вот этот Разбой как взвизгнет: ай-ай-ай! Все тут как тут, зубы ощерили и вперед. Такого выгнали кабана, сущий буйвол, -- и прямо на него, на Каспера. Ну-с, стал это он примеряться, брать на мушку, прицеливаться и -- верите! -- промахнулся. Агtifex.[6] Он и такую штуку может отколоть, хоть со мной тридцать лет на охоту ходит, и хвастает, будто дупеля и ласточку влет бьет. А собаки все свое: загнали кабана в глубокий снег. Если бы вы, сударь, видели эту картину! Один в ухо вцепился, перелез через бестию на карачках и висит, не пикнет. А глазищи у него прямо кровью налились. Другой держит за левое ухо, передними лапами в снег врылся, в землю, и не пускает. А третий, Куцый, все нападает, все нападает... Кабан всех на себе тащит и бредет по снегу. А клыком, понимаете, не может достать, потому что Разбой... Иной раз только фыркнет, либо мордой ткнет... Я стрелять не могу, а то еще, сохрани бог, собаку убьешь. Да я скорее в ногу себе выстрелил бы, чем в такую собаку. Ну, а кабан-то в лес уходит, а мы, как дураки, за ним. В конце концов мой Каспер набрался храбрости. Перекрестился, прыгнул на кабана, сел на него верхом, крепко, как на лошадь, и каблуками в землю уперся. Вот этим самым ножиком, который висит у него за поясом, стал он кабану глотку перерезать. Ну, и насмеялся я тогда. Семь раз отче наш можно было прочитать, пока он ему все жилы и arterias[7] перерезал.
-- Сердитая бестия был этот кабанище! -- вздохнул Каспер. -- Я с ним встречался раньше! Раз он на Цисовском напал на меня да так распорол мне клыком икры, что до самой кости мясо содрал, как ножом до самого колена срезал. Чуть было, черт, под себя не подмял, потому уж очень я его испугался. И сейчас вспомнить стыдно. А я уже бывал под кабаном. Не один уж мне распарывал кожух на спине то правым, то левым клыком, да копытами топтал меня! Потому я и знаю, что за силища у них! Свинья! Глянул на меня, проклятый, глазом всего-то с желудевую скорлупку, а у меня кровь в жилах застыла, и голос пропал... Только я и тогда ему глотку пощекотал...
-- Ба! -- вмешался Нардзевский. -- Мы тут разболтались, а вы, пан комиссар, может, вовсе и не охотник?
-- Я совсем не охотник. Где же мне найти время для таких развлечений? Всегда на службе... Вот и сейчас меня направили к вам, милостивый государь, с комиссией, как к представителю местного землевладения.
-- Ко мне? С комиссией?
-- Да.
-- А по какому делу, позвольте спросить?
-- Дел очень много.
-- Даже очень много. Любопытно...
-- Позвольте приступить сейчас?
-- Ночь уже... Впрочем, прошу вас, прошу...
-- Я приехал днем и терпеливо ждал. Завтра мне нужно ехать дальше.
-- Интересно послушать.
-- Primo[8] -- перепись душ мужского пола, достигших рекрутского возраста.
-- Перепись душ? Мужицких?
-- Совершенно верно...
-- Слыхано ли дело!
-- Барон фон Липовский, первый окружной комиссар Келецкого крайсамта, не имея возможности лично, поручил мне...
-- А что вам, черт подери, за дело до моих мужиков?
Чиновник чуть заметно непринужденно улыбнулся, не поднимая глаз. Вместо ответа он спросил:
-- Изволили ли вы, милостивый государь, внести согласно декрету сбор за январь десятого и двадцатого гроша[9] податному инспектору в Хенцинах, вельможному пану Чаплицкому?
-- Сбор? Какой сбор?
-- По вступлении войск его императорского и королевского величества в здешний край, -- ответил чиновник торжественным голосом, -- его превосходительство, фельдцейхмейстер[10] де Фулон, выпустил обращение к местным помещикам с требованием внести сбор без малейшего промедления. В январе прошедшего, тысяча семьсот девяносто шестого, года этот циркуляр был оглашен священнослужителями с амвонов, а затем настоятели приходов вручили его помещикам под расписку. Изволили ли вы получить это publicandum?[11]
-- Может быть. Только я бумагам не придаю никакого значения. Мне бумага нужна только для забивки пороха и дроби, да и то я предпочитаю пеньковые пыжи.
-- Так вот, вопреки ожиданиям вы изволили оказаться в числе немногих, запоздавших со взносом.
Нардзевский сидел на своем стуле, держа руки в карманах рейтуз. Обветренное его лицо побагровело, губы оттопырились. Он долго молчал.
-- Очень может быть... вопреки ожиданиям, -- процедил он, наконец, сквозь зубы.
-- Это, ad primum. А теперь насчет homagium.[12] Пан барон фон Липовский, первый императорский комиссар Келецкого крайсамта, поручил мне выразить вам неудовольствие по поводу вашего уклончивого отношения к столь важному делу.
-- Черт возьми. Я вижу, на моей совести куча грехов...
-- Совершенно верно. Вы, милостивый государь, не только не явились лично в Краков...
-- Я в Краков? Чего это вы, сударь, вздумали требовать от меня?
-- Мы вовсе не требовали.
-- Не требовали? А как же?
-- Мы ждали этого от помещиков.
-- То требовали, то ждали! Нет, сударь мой, я из Вырв тридцать лет не выезжал и не выеду. Не выеду, хоть тресни! Сижу себе тут и баста. Знать ничего не знаю... А первый комиссар фон Липовский... Надоел мне и ваш Краков и все на свете!
-- Очень возможно...
-- Последний раз я был в Кракове в anno doraini,[13] тысяча семьсот шестьдесят восьмом. Посчитайте-ка, сударь, сколько это будет лет?
-- Давно уж, сударь, прошли те времена. Вы тогда, сударь, Восточной Галиции и в глаза еще не видели.
-- Вы, милостивый государь, верно, там учились? -- промолвил чиновник, продолжая разбирать кипы своих заметок.
-- Учился! Что вы! Я обучался в Сандомире, в достославной коллегии отцов иезуитов,[14] от которой, правда, и следа нет. Но я не был создан для науки. Сказать по правде, я еле-еле одолел низший класс, да грамматику и syntaxim,[15] а от поэтики и риторики совсем отказался. Краков!.. -- повторил он в задумчивости, -- ноги моей больше там не будет. Можете, сударь, заявить об этом вашему первому барону из Келецкого чего-то там...
-- Из Келецкого округа, -- холодно и отчетливо подсказал чиновник.
-- Мне все едино...
Гибль незаметно записал что-то в своей книжке.
-- Я расскажу вам, почтеннейший, -- продолжал шляхтич, -- почему я не люблю Краков. Вы сами поймете.
-- Пожалуйста, пожалуйста...
-- Родителей я потерял еще в раннем возрасте, и опекун над моим наследством, кравчий Ольховский, -- вечная память ему! -- взял меня из школы, где я только бил баклуши и куролесил. В его усадьбе, в Сеправицах, я провел свою молодость. Сестру мою, мать вот этого юноши, воспитала покойная супруга кравчего. Пан Ольховский, сам человек некогда воинственный, -- он бывал в походах с королем Яном, -- видя у меня любовь к сабле, благословил меня от имени родителей и в залог послушания, antiquo more,[16] приказал разложить на ковре и собственной своей сенаторской рукой дал мне пятьдесят батогов. Потом он отсыпал в кошелек сто дукатов, дал двух верховых, двух коней (таких, как черти!), нагрудный знак, и сам отвез в эскадрон, который в то время действовал около Мехова. Вот тогда-то я в первый раз увидел Краков. А в последний раз, в последний раз... Да, чтоб он в тартарары провалился, этот ваш Краков! Больше я в такие дела путаться не намерен.
Гость тихо засмеялся и, хитро поглядев на хозяина, прошептал с притворным удивлением:
-- Почему же? Вы, милостивый государь, обещали объяснить...
Шляхтич услышал этот возглас и заметил улыбку, но, не смущаясь, продолжал:
-- Почему? А вот почему... Я в Кракове выдержал осаду вместе с братьями из Сандомирского и Краковского воеводства и из Саноцкой земли. Десятинедельный приступ выдержал. На моих глазах изменники впустили неприятеля в город, и нам всем пришлось позорно сдаться. Сложили мы, как бараны, оружие и, запертые в Краковском замке, две недели ждали, что с нами сделают. Три наших конфедератских союза[17] -- боже мой милостивый! -- разделили, и каждый из них граф велел запереть в отдельных залах замка. Не успели мы войти в эти залы, как из потайных лазеек появилась стража и заняла места у дверей и окон. На следующий день пришел помощник коменданта и приказал приготовиться в путь. Двести семьдесят человек нас, одних шляхтичей-офицеров, вышли через Гродские ворота. А за этими воротами нас ждал конвой из карабинеров. Повели нас по болотам и бездорожью к месту назначения. Потом только дали нам подводы, и так вот, медленно, ехали мы на глазах у людей через Скальбмеж, Сташев, Иваниски... За Сташевым идет лесом большая дорога. Ну, оттуда до родных мест рукой подать. Издали виден Святой Крест... Случилось нам ночевать в местечке Богорые. Вокруг постоялого двора, где мы на конюшне лежали вповалку, стоял караул. Встал я поздней ночью, подошел вплотную к карабинеру, когда тот не ждал этого, и в мгновение ока выхватил у него из рук ружье.
-- Он спал? -- тихо спросил чиновник.
-- Зачем же спать! Стоял на карауле!
-- Так как же вы?...
Шляхтич болезненно усмехнулся и хрустнул пальцами.
-- Не помню уж хорошо, как все это случилось. Довольно того, что он меня... пустил. Бросился я к двери, прошмыгнул мимо домов, выбежал в поле и давай бог ноги! Солдатики подняли тревогу, давай стрелять в темноте, только и слышу, как пули свистят. Не допустил господь... Притащился я через леса в свои Вырвы, босой, оборванный, голодный. А когда переступил порог этого дома, так и поклялся: "Господи Иисусе, даю теперь тебе обет не уходить отсюда". Вот и сижу, как волк лесной. Я, видите ли, сударь, хлебнул в этом Кракове горячего до слез. А ведь это, примите, сударь, во внимание, было в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году. Куда же мне теперь в Краков? Что я там увижу?
-- Большие перемены, вожделенные перемены. День семнадцатого августа прошлого года останется навсегда в памяти у всех, кто был его свидетелем. Вся знать Западной Галиции явилась к имперскому комиссару, барону Маргелику, выражая желание присутствовать при въезде его светлости, наместника, князя Ауерсперга.
-- Вся знать, говорите вы? Вот как!
-- Да. Не все могли быть приняты, особенно в день самого въезда, восьмого августа. Что это было за празднество! Сначала шли в город через мост из предместья Иозефштадт.
-- Откуда, простите?...
-- Из предместья, которое прежде называлось Подгорьем.
-- Прежде называлось Подгорьем?... А теперь Иозефштадтом...
-- Цехи, корпус кавалерии, кучера знати, ведущие коней, берейторы, трубачи, за ними польская шляхта на прекрасных конях...
-- Берейторы, трубачи и польская шляхта на прекрасных конях...