На углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города стояла будка; физиономия ее походила на те беседки с колоннами и куполом, которые встречаются на лубочных изображениях иностранных вилл, причем обыкновенно впереди виллы, в воде, плавают два лебедя друг против друга, сзади видны деревья, а по дорожкам прогуливаются господа в шляпах набекрень, в черных фраках, дети с обручами и дамы с зонтиками на плече; походила она также на те храмы муз, которые обыкновенно изображают на занавесях провинциальных театров; такому сходству весьма способствовала старинная архитектура будки; она действительно была с колоннами и куполом, а каменные ободранные стены ее были круглы; но некоторые, по-видимому, весьма ничтожные вещи, как, например, измазанная дверь с клоками истерзанной рогожи и войлока, приземистая черная труба, венчавшая вершину купола, и в особенности жестяная алебарда, видневшаяся всегда у колонн, весьма красноречиво доказывали наблюдателю, что видимое им здание не есть храм муз, но есть кутузка или сибирка; тем более что громадные калоши будочника Мымрецова, набитые для тепла соломой и постоянно торчавшие перед будкой на улице, -- ни в каком случае не могли напоминать лебедей, плавающих перед иностранною виллой.
На тоненьких почерневших колонках будки всегда трепетали по ветру какие-то писаные и печатные лоскутки, на которых значилось, что такого-то числа военные и гражданские чиновники приглашаются пожаловать в парадной форме... Что того же числа в мещанской управе будет происходить торг и переторжка на имущество мещанки Степаниды, состоящее из утюга и кровати, оцененных в тридцать копеек... Что в зале дворянского собрания имеет быть бал, почему благоволят надеть белые жилеты те, кои и т. д. Но страна, где стояла будка, не имела ни парадной формы, ни тридцати копеек, чтобы овладеть обольститительным имуществом Степаниды, ни, наконец, белых жилетов; и поэтому-то пропаганда будочника Мымрецова по исчисленным вопросам была совершенно ничтожна; закутавшись в казенную шубу, он, правда, постоянно торчал около той или другой колонки и, по-видимому, сторожил эти писаные и печатные лоскутки, но в сущности смысл и содержание их были ему известны ровно столько же, сколько и жестяной алебарде, которая тоже торчала рядом с Мымрецовым, только у другой колонки... Оба они пропагандировали нечто другое и, следовательно, недаром мерзли на ветру...
Будочник Мымрецов принадлежал к числу "неспособных", то есть людей, совершенно негодных в войске. Эти неспособные большею частию происходят или из обделенных природою белорусов, или из русачков северных бесхлебных и холодных губерний. Мачеха-природа и лебеда пополам с древесной корой, питающей их, загодя, со дня рождения, обрекает их быть илотами и богом убитыми людьми; она наделяет их непостижимою умственною неповоротливостию и все почти задавленные стремления человеческой природы сводит на жажду водки, которую они поглощают в громадных размерах; они умеют напиваться молча, не произнося ни единого слова; молча дерутся в кровь и, валяясь где-нибудь в глухом и безлюдном переулке, почти в беспамятстве умеют бормотать только одно: "виноват", ни на минуту не выпуская из скудного и запуганного воображения образ грозного начальства.
Начальство вообще панически действует на них; при виде его несчастные "неспособные" вытягиваются в струнку, замирают и задыхаются в воротнике, стянутом туго-натуго; виски, намазанные для праздника свиным салом, начинают потеть, а глаза получают способность пускать слезы. Кроме мачехи-природы, последние признаки человеческого существа из них выколачивает военная муштровка; в древние времена результаты ее отдавались у неспособных на скулах, под скулами, на спине и далее. "Муштра" комкала их, переламывала в нескольких направлениях, как какую-нибудь палку или доску, и, оставив в живых только косицы, намазанные свиным салом, сдавала в провинции на разные должности: в "хожалые", пожарные и проч. Воины эти, вступая на новый пост, непременно имели разные увечья и вывихи -- разорванную в драке губу, выломанное ребро, ухабы и ямы в голове и спине; соединив эти приобретения с тем наследием природы, о котором уже упомянуто, они представлялись субъектами самого странного свойства; никто никогда не мог вдолбить им в голову чего-нибудь, не относящегося до их пожарной специальности, и, в свою очередь, тоже и от них нельзя было добиться чего-нибудь. Самый краткий разговор с таким существом всегда оканчивался тем, что начавший разговаривать прерывал речь, с ожесточением восклицая: -- Да что ты? Ты оглох, что ли?..
Но субъект не оглох, он просто был "неспособный".
Будочник Мымрецов обладал всеми упомянутыми увечьями в полном объеме; все эти вывихи, переломы имелись у него даже в сверхкомплектном количестве, делая из него угрюмую, неповоротливую фигуру, весьма походившую на корень дерева, глубоко сидевший в земле и вывернутый оттуда силою бури; видно было, что тут происходило и упорство, с одной стороны, и сокрушительная сила, с другой; корень вывернут из земли, изувеченный и бездушный.
Несмотря на то, изувеченность и умственное оскудение были главною причиною того блистательного успеха, с которым Мымрецов занимал предназначенный ему пост, можно даже сказать наверное, что успех этот мог увеличиваться и возрастать по мере того, как течение времени и драк будет выхватывать у него новые ребра и делать новые ямы в голове Только при таких условиях раскраденный умственный капитал его, не развлекаясь никакими посторонними интересами, мог сосредоточиться и даже впиться в главные его обязанности; обязанности эти состояли в том, чтобы, во-первых, "тащить", а во-вторых, "не пущать"; тащил он обыкновенно туда, куда решительно не желали попасть, а не пускал туда, куда этого смертельно желали. Словом, где только человек находился в положении, определяемом фразою "ни назад, ни вперед", там наверное Мымрецов принимал живейшее участие; говорят, что с течением времени Мымрецов до того въелся в это таскание, что в людях начал замечать только шивороты и этим отличал людей от бессловесных животных и неодушевленных предметов; поэтому-то Мымрецов и жестяная алебарда были представителями шиворотной пропаганды и, следовательно, недаром мерзли на ветру.
Забота о шиворотах поглотила все его существо, так что в ней, как в бездонной пропасти, почти бесследно исчезала последовательная нить его философии и свойства его как семьянина; о семейных отношениях его к супруге можно сказать, что он и жена жили не так, как живут кошка с собакой, потому что несходные качества этих животных совмещались в одной супруге, и Мымрецову осталась роль бесчувственного пня, на который могут брехать собаки и царапать лапами кошки, не надеясь получить в ответ ничего, кроме мертвого равнодушия и поплевываний в угол, и то вследствие приятного ощущения, доставляемого махоркой. Гробовое молчание и угрюмость решительно не давали возможности разглядеть в подробности все личные особенности Мымрецова; несокровенным было то, что он очень любил тютюн, услаждавший его в минуты отдыха, и что три денежки в сутки да ковриги казенного хлеба с нумерами на верхней корке, написанными мелом, поддерживали его изувеченное существование на славу множества шиворотов, и только; мрак угрюмости и молчания непроглядною пеленою покрывал тайну происхождения его других желаний и убеждений. Так, нам уже известно, что он умел, в качестве илота, напиваться молча; по праздничным дням он угрюмо шатался из двора во двор и везде лил в себя водку, не зная решительно границ этому литью и не подозревая, что желудок его не бездонная пропасть. Целые недели после этого он мучился грудью, поясницей, головой, но на следующий праздник история повторялась в том же порядке.
Такою же таинственностью покрыта его страсть копить серебряные пятачки. Почему он с лихорадочною жадностию завертывает тихомолком каждый пятачок в тысячу тряпок?
зачем так далеко прячет их в шерстяной чулок и засовывает потом под крыльцо? Неужели он думает нажить богатства и сокровища? Неужели об этих сокровищах он так усердно молит бога, оставшись вечерком один, не спускает с крошечного образочка своих глаз, падает на колени и так крепко, крепко бьет себя кулаком в грудь?..
Мымрецов объясняет эти молитвы и собирание пятачков тем, что скоро он пойдет в свою сторону: он дожидается только времени, когда перестанут у него ныть кости, руки и ноги...
Он ждет, пока у него отойдет хрипота в груди, мешающая ему свободно дышать, и тогда он непременно уйдет к своим...
II
Вообще таинственные свойства души Мымрецова совершенно необъяснимы, и мы, не имея права умозаключать о них, прямо переходим к его деятельности.
Деятельность эта, то есть таскание и хватание за шивороты, не прекращалась у Мымрецова ни на одну минуту: утром он обыкновенно отправлялся в часть и рапортовал начальству о своих успехах, излагая речь сообразно с своею изувеченностью и искалеченностью.
-- Ну, -- спрашивал его квартальный, перелистывая какие-то бумаги, -- ты что же это там с бабами-то воюешь?
-- Помилуйте, вашскобродие, я только что отпихнул ее от себя.
-- Кого?
-- Эту самую даму... Смоленскую..!
-- Какую Смоленскую?
-- Да которая, например, шельма самая... Гордеиха приказывает ее узять, а она говорит: "Я, говорит, с эстой дрянью не пойду". Она, вашскобродие, меня дрянью назвала...
-- Ну?
-- Ну, я ее отпихнул... говорю: "Ты мне не нужна!" А разодравши они были прежде... Я подбег, они уж разодравши были... и уж глаз расшибли... в том числе...
-- В каком числе?
-- В числе драки-с.
-- Черт тебя знает, что ты городишь! Посадил?
-- Помилуйте!
-- Ступай!
Обыкновенно дела шли таким образом, что Мымрецов не успевал возвратиться домой, как где-нибудь на пути к будке ему навертывалась практика; но иногда прямо из части он приходил в будку, расстегивал шинель и, сладостно поплевывая, курил тютюн. В эти минуты он не слыхал, как жена его, орудовавшая у печи, костила его по какому-то случаю и замахивалась на него ухватом: угрюмо и безмолвно наслаждался он махоркой; но когда махорка выгорала в трубке и Мымрецову предстояла необходимость ограничиться созерцанием возносимых над его головой ухватов, ему вдруг делалось скучно и тоскливо; выйдя на крыльцо, он тревожно поглядывал в одну и в другую сторону, ища поживы, снова возвращался в будку и начинал чувствовать, что у него болят руки, ноги, ноют кости... Ему непременно нужно было куда-нибудь торопиться, ловить что-нибудь или кого-нибудь. Судьба обыкновенно недолго держала его в таком томительном состоянии.
Вот отворилась дверь, в будку понесло холодом, и вслед за тем появилась фигура женщины в истертой синей шубейке, с лицом, облитым слезами и покрытым темными, словно чернильными, пятнами. Слез и пятен достаточно Мымрецову, чтобы увидеть под ними шиворот. Он начинает торопливо застегивать шинель и говорит:
-- Где? -- намекая тем на местопребывание шиворота.
Ему не нужно знать, почему и что? он давно убедился, что в этих слезах и синяках ничего не разберет сам черт.
-- Ох, да недалечко, родной, -- говорит старуха. -- Туточко вот... к полю... Уж и наказал господь... О-ох!
-- Потому, нам нельзя допущать дебошу, -- торопливо говорит Мымрецов, надевая шапку. -- Где тесак?
-- Сократи ты его! Сделай твою милость...
-- Палка где? Потому, мы не допущаем, коли ежели шум, например... Нам этого нельзя...
Палка найдена, и Мымрецов исчезает, куда призывает его долг, а будочница от нечего делать занимается исследованием причины синяков и слез; она знает все, что ни делается в окружности.
-- Сынок аи нет? -- спрашивает она старуху.
-- Ох, нет, родная, не сын! Нету сыновьев-то! зять!
-- Зя-ять?.. А то вот тоже у соседей поножовщина идет -- ну, там сыновья!..
-- Зять, зять, родная!.. Кровную детищу отдала -- загубила. И ровно враг меня обошел, как отдавала-то я!.. За вдовца отдавала-то! конокрад, родная!.. Которые родные в то время случились, "что ты, говорят, делаешь? Что ты в гроб-то ее заживо кладешь?.." Дочку-то... Нет! Отдала... Прельщение от него уж очень большое было! "Век, говорит, кормить буду...
до смерти..." Искусилась, да вот и вою... Только что, господи благослови, повенчали их, ан гляжу -- уж он ее...
При этом старуха сделала руками такой жест, как будто бы хотела представить, как полощут белье...
-- Опосле этого-то он недолго ее помучил -- в солдаты ушел, охотою... В те поры мы с дочкой-то всё бога молили, чтоб ему голову бы снесли прочь... Всё, бывало, черкесов да кизильбашей этих поминали в молитвах -- не утаю, родимая! Остались мы с дочкой да ребенок -- троечкою; дочка-то пошла по портомойней части, а я так, на старости, с ребенком... Сама знаешь, касатка, портомойную-то часть. Теперь возьми зимнее время -- бесперечь на речке, у проруби, руки и ноги стынут, да опять целый божий день согнувшись -- легко ли дело! Уж она, бывало, придет домой, в чем душа... в чем только душенька!..
А там, глядишь, в ногу вступило, там в груди не пущает...
Трудно, трудно было! Ну, всё жили... Пять годов этак-то мы мучились, и в теперешнее время бога бы благодарить надо:
ходим не отрепанные, дите, внучек мой, тоже не без призору; чай пьем кажный божий день, а по праздникам иной раз и внакладку, бывает, разоряемся. Помаленечку! Только было выскреблись, ан господь и прогневался... Кровопийца-то наш, Пилат-то, пришел ведь! Эдакая образина! царица небесная...
Глянула я на него, как он ночью-то к нам ввалился, -- так меня ровно бы тряс какой схватил... Трясусь вся! И дочка-то тоже в трясение вошла... Трясемся мы, что сделаешь-то! Стала это я его потчевать (сама знаешь, голубка, "не для зятя-собаки, для милого дитяти..."), а сама так вот и взлетываю... Хочу-хочу чашку ему подать, а руки-то кверху, а сама-то я в сторону...
Порхаем с дочкою, ровно перепелки... И слова-то выговорить не могу: тра-ла-ла -- только всего; хоть возьми вот топор да отсеки язык -- все то ж самое! А Пилат-то наш заприметил это.
"Что это, говорит, родственники мои, не вижу я в разговорах ваших настоящего порядку?.. Чем вам этак-то друг друга с ног сшибать, лучше же ты, теща, предоставь нам штоф вина..."
Я было ему: "На что вам, Максим Петрович, эдакую прорву вина? (вежливо стараюсь...) Вы, говорю, неравно с этакой пропасти начнете над нами мудрить..." -- "Намерение, говорит, мое такое, чтобы штоф..." Пошла я, горюшко мое, принесла... Пьет он вино-то и дочку мою потчует. Никогда вина в рот не бравши, очень ее растомило... "Сем, говорит, Максим Петрович, я прилягу, растомило меня..." Ляг она, да и засни.
Как он, сударушка моя, увидал ее тихий, приятный сон, тую ж минутою хвать ее -- и давай... "Ты, говорит, меня не любишь... Муж пришел, пять лет не видались, а она только приткнулась к постели и захрапела..." Я бросилась разнимать, говорю: "Что вы, что вы, Максим Петрович! вы этак посуду перебьете... (вежливо с ним стараюсь...) тут, говорю, на десять целковых добра", -- а он-то ее...
Старуха опять повторила жест полоскания белья и замолкла, всхлипывая.
-- Наутро, родимушка, ушел он в деревню, к своим... Через неделю приходит. Поцеловались они честь честью; думала я -- на добро этот поцалуй, ан вот что вышло... Сел он на кровать и говорит: "Я, говорит, супруга моя, беру вас в деревню... с собой жить, чтобы по мужицкому положению". -- "Нет, -- говорит дочь моя, -- невозможно этого сделать; потому -- у меня свое хозяйство... Каков, говорит, есть на сем свете грош, -- и того я от вас, Максим Петрович, не видала; кровными трудами копила, мне этого не бросать". -- "А ежели, говорит, я посконного масла набил на пять целковых и картофелю запасил -- это как? Могу я бросить или нет?" -- "Воля ваша! отвечаем: у нас посуда... теперь, ежели ее продать, что за нее дадут? Окромя того, мы отроду не едали вашего свиного кушанья... Будьте так добры!" -- "Ну, а ежели, например, я набил посконного масла?" -- "Воля ваша... У нас тоже утюги, тарелки..." -- "Не бросать же мне!" -- говорит. "И нам тоже не бросать!.." Тут мы и стали; он говорит: "У меня то, другое: -- масло, веревки..." А мы говорим: "И у нас тоже, батюшка, вилки, ложки..." Он опять, значит: "Картошки, дрова, сбруя..." А мы своим чередом: "Утюги, мыло, доски..." -- "Не бросать же мне?" -- "Да и нам тоже не из чего бросать!.." -- "Ну, а ежели, говорит, я возьму да по-свойски поступлю, например?" -- "Воля ваша! -- у нас посуда!.." -- "А ежели я возьму да не помирволю?" -- "Не бросать же нам..." Тут, милая моя, он поднялся и сделал с нами, с женщинами, шум... Ах, и очень большой шум сделал!..
В это время на улице раздался крик и плач; рассказчица выбежала на крыльцо будки и увидела следующее: посреди дороги шел Мымрецов и увлекал за собою прачку, дочь рассказчицы; Понтийский Пилат, то есть солдат, шел сзади жены и, подталкивая, говорил:
-- Нет, ты свинова кушанья не едала -- отведай! Опробуй его, матушка!..
-- Дитю-то! дитю-то у него отымите! -- вопияла прачка.
-- За что ж дочку-то? дочку мою за что? -- не понимая, как все это случилось, кричала рассказчица...
-- Разговар-ривать! -- отвечал на все вопросы и просьбы Мымрецов, зацепивший прачку потому, что она первая подвернулась ему под руки; он, должно быть, знал, что у каждого из них своя посуда, и, следовательно, кого ни схватить из них -- все одно и то же.
III
Совершив этот подвиг, Мымрецов направился было в будку, чтобы озаботиться насчет тютюну, но едва он отворил туда дверь, как тотчас же получил новый адрес шиворота и торопливо отправился за ним; будочница выслушивала уже новую историю; рассказывала ей какая-то весьма полная дама; под ковровым платком, покрывавшим ее плечи, казалось, покоился какой-то битком набитый чемодан; но в сущности чемодана там не было никакого, а была массивная грудь дамы; волоса ее были причесаны именно так, как чешется дворничиха Дарья, желающая быть дамою и Дарьею Андреевною: прядь волос с середины лба загибалась к затылку, где торчала коса величиной с пуговицу; по бокам этой пряди волоса падали на виски и уши, наподобие каких-то блинов или ушей легавой собаки; в такой рамке заключалась конусообразная физиономия с маленьким носом и окороками вместо щек. Дама эта имела собственное "заведение" и хозяйство, и так как деятельность ее совершалась преимущественно в области драк и буйств, то она была коротко знакома с будочницей и иногда делала ей сюрпризы. На этот раз дама принесла кусок сахару и щепотку чаю, завернутые в бумагу. Обрадованная вниманием дамы, будочница из всех сил суетилась около самовара, который изрыгал клубы дыма, и в то же время слушала историю, которую не спеша рассказывала дама.
Дело в том, что дама была очень оскорблена отсутствием в людях совести: одна из девушек, которыми держится хозяйство дамы, несмотря на ее благодеяния вроде чая внакладку, никак не хотела оценить всей глубокой доброжелательности своей опекунши: она не слушала ни одного ее совета; если, например, дама доказывала, что, "чем сидеть сложа руки или улизнуть куда-нибудь на извозчике, -- лучше отправиться с салазками на речку и перестирать собственное белье", -- то неблагодарная словно и не слыхала этих слов и более старалась удрать хоть в ближний кабак, только б не "спокойно" сидеть среди хозяйства дамы. Непокорность и дебош этой женщины достигли наконец того, что она совершенно исчезла от дамы и вот уже почти две недели скрывается в жилище горького пьяницы, портного Данилки.
Во время этих рассказов обе дамы не переставали ни на минуту наливать себя кипятком, обливались ручьями пота, обтирали мокрые и толстые шеи какими-то тряпками и говорили:
-- Ну и где же, позвольте вас спросить, -- говорила дама, -- где же теперича у людей эта совесть?
-- Степанида Петровна! -- с глубоким сочувствием ответствовала будочница, захлебнувшаяся дареным чаем,-- красавица ты моя! Ну где же, например, скажите мне на милость, это совесть у людей, я все думаю?..
А между тем именно во имя этой исчезнувшей совести действовала та неблагодарная женщина, которая покинула благотворительную даму и приютилась у портного Данилки.
Это было две недели тому назад.
В одну темную ночь Данилка, "урезавший" сверхъестественную муху, шатался по пустынным и сонным улицам с какой-то крайне убогой женщиной под ручку и вместе с нею оглашал спящий город самыми удалыми песнями. В песнях главным образом преобладал элемент самого скорого отъезда из здешней грустной жизни -- куда-то... "Мы наймем себе курьерских, развадчайных лошадей", -- пели гуляки темною ночью и шатались по темным улицам.
Наутро Данилка открыл глаза, увидал свою убогую каморку и еще более убогую подругу. Узнал он также, что вместо головы у него на плечах пудовая гиря и что опохмелиться нет никакой возможности. Все это заставило его с грубостью отнестись к приятельнице.
-- Это почему такое здесь? Ко дворам бы пора...
-- Чуточку только погреюсь, Данил Гордеич. Уйду-с...
-- То-то, поспешать бы...
-- Уйду, уйду-с! Растоплю печку и побегу...
-- Ну, и более ничего, с богом... только всего...
Два полена, выглядывавшие из печки и покрытые снегом, скоро затрещали, в конуре Данилки запахло дымом, пробивавшимся сквозь дырявую печь. Подруга сидела на полу и грелась, ежась плечами.
-- Сию минуту уйду-с... -- шептала она. -- Не побеспокою... Озябла, признаться, бегала... Вам, Данил Гордеич, опохмелиться бы хорошо теперича...
Данила Гордеич, убежденный, что опохмелиться нечем, сурово смотрел на подругу.
-- Это мое дело... Боле ничего!
-- Право-с... Я, признаться, сбегала... Не угодно ли?.. Это вам для просвежения...
Оборванная женщина подсела к нему и поднесла стакан вина.
-- Это ты где же деньги-то взяла? -- не изменяя суровости, сказал Данило. -- Ты, гляди, по карманам где не нашарила ли?
-- Я, признаться, точно что... ну, нету у вас по карманам ничего... Да вы не бойтеся. Я чужого отроду не бирала... Вот щеколду у вас в жилетке нашла, вот она... Извольте. Это вы не беспокойтеся. Кушайте.
-- То-то... Вы мастера по чужим карманам нашаривать...
-- Нет, нет!.. Где уж нам, голубчик, на чужое льститься...
На свои, признаться, двенадцать копеек сбегала... Кушайте...
Оно освежает...
-- Вы это мастера облущить кавалера, -- сказал Данило Гордеич и выпил. Выпил он, почувствовал просвежение и продолжал молча смотреть на подругу.
-- Все-то разворовано, раскрадено, -- говорила она шепотом, прибирая какие-то гвозди и палки, -- ишь натекло с окошка-то!.. Аль это у вас некому стену-то заткнуть, ишь несет оттуда, ровно из погреба...
Так шептала она, изредка прибавляя: "сейчас, сейчас, батюшка, уйду", -- и Данило Гордеич почувствовал, что в этом прибиранье, в этой заботе о просвежении нету никакого желания нашарить в карманах и обокрасть... Думал, думал он, молчал, соображал, но в голове его ничего путного не происходило: не являлось ничего такого, что было ему очень нужно теперь, что ему именно теперь хотелось узнать... Но зато в груди его что-то поднималось и буровило...
При этих словах грудь портного с боков сдвинуло что-то.
-- Ты! -- крикнул он весьма громко.
-- Что, голубчик?..
-- Оставайся!
Женщина изумленно посмотрела на него.
-- Не ходить?
-- Совсем оставайся... Не пущу!.. Боле ничего!
Данило Гордеич повернулся было спиной к своей уходившей подруге, но тотчас же вскочил и заговорил:
-- Да что там? вот разговаривать!.. Беги-ко за водкой...
полштоф!
-- Не прогонишь? -- чуть не рыдая, говорила женщина. -- Голубчик!
-- Я говорю, беги!.. Х-хе... Да я их, чертей... Ну-кося, вот эту штуку захвати в кабаке-то оставить.
-- Чужая ведь! Данил Гордеич -- заказная!
-- Расшевеливайся! Заказная! Я их! погоди!.. Да сем-ко я с тобой... Что там!
С этих пор настало новое пьянство, пропивалась заказная работа, пелись песни, постоянно слышались слова: "черт их возьми!", "погоди!", "я их!"
Пьянство это дышало какою-то надеждою и не носило того тягостного оттенка, с которым Данилка пьянствовал до сего времени. Новые чувства, расшевелившиеся в нем, выражались как-то странно. Иной раз он вдруг задумает что-нибудь открыть своей подруге, попытается что-то сообщить и скажет: "Чуешь аи нет, что я говорю?" Потом схватит ее за руку, сожмет ее крепко-накрепко, скажет: "так аль нет?", хлопнет со всего размаха своей ладонью по ладони приятельницы, словно барышник на конной, потом опять начнет ломать ее пальцы в своей руке и заорет:
-- Пон-ни-маешь ай нет?
-- Понимаю, Данил Гордеич, понимаю-с!
-- Ну, и боле ничего! Так я говорю?
-- Так, так...
-- Ну, и шабаш!.. Только всего!
Пропивание чужого добра шло довольно долго. Подруга Данилки, знавшая, что остановить этого пропивания невозможно, заботилась только о том, чтобы друг ее не разбил себе головы: остальное "наживется".
К концу двух недель после первой встречи настала в конуре Данилки тишина и труд...
-- Что за шум! -- заговорил Мымрецов, появляясь в одну из таких необыкновенно тихих минут. -- По какому случаю дебош?
Мымрецову не могло даже представиться, чтобы не было буйства там, где появлялся он.
-- Потому, мы не допущаем, чтобы, например, дебош! -- продолжал он, хватая Данилку.
-- Кузьмич, друг! -- завопил портной, -- что ты?
-- Не бунтуй, бунту не заводи! И теперича женский пол, ежели...
-- Женюсь, женюсь, брат! в закон беру, аль ты очумел? за что ж в часть-то? в закон! хоть сейчас под венец.
Мымрецов выпустил шиворот Данилки и остался среди конуры в большом недоумении.
-- Что ты? -- продолжал Данилка укоризненно. -- А я было в намерении моем на брак мой тебя хотел потребовать, но ежели ты меня в поволочку...
Долго Данилка укорял Кузьмича в несправедливости его желаний и развивал планы насчет будущего супружеского счастия с Аленой Андреевной, которой он задумал передать на руки свое добро и хозяйство нажитое. Речи его были до того сильны, что Мымрецов не осмелился снова посягнуть на свободу Данилки, а только прибавил:
-- А все, Данил о, надо бы тебе по делам-то в части высидеть... Потому, дебош оченно большой ты затеял. Оченно большой шум!
IV
Надо сказать правду, что случаи, подобные вышеприведенному, когда шиворот, попавший уже в руки Мымрецова, неожиданно исчезал из них, бывали с нашим героем довольно часты.
В такие минуты он решительно не мог ничего сообразить и предавался глубокому унынию.
-- У нас этого нельзя, -- бормотал он, возвращаясь домой, например, от Данилки: -- мы не дозволяем этого, чтобы вырываться... Так-то.
Течение времени, конечно, успокоивало его, но бывали моменты до того потрясающие, что потом нужно было много удачных тасканий, чтобы привести Мымрецова в нормальное состояние.
Вот, например, однажды темным зимним вечером в будку просунулась голова сыщика.
-- Живо! Собирайся! -- крикнул он Мымрецову и снова захлопнул дверь, чтобы созвать еще двух подчасков; сыщик торопился по случаю одного важного дела, в котором принимали участие многие уездные сановники: вечером того же дня у почтовой гостиницы сзади одного дормеза был отрезан каким-то вором чемодан. Надо было разыскать вора.
Мымрецов скоро был готов и вышел из будки, чуя поживу; на улице его ожидали сыщик, сидевший в санях, и два солдата.
-- Куда ж нам натрафить? -- спросил сыщик.
-- Теперь, вашескобродие, надо бы нам в ночлежные дома утрафлять, -- сказал солдат.
-- Да застанем ли кого? Прохоров! есть там кто, как ты думаешь?
-- Надо быть, вашескобродие, -- отвечал Прохоров. -- Потому к полночи там этих мошенников самая густота собирается...
-- Главная причина -- на след-то попасть...
-- Так точно, вашескобродие! -- присовокупил Прохоров.
Воинство двинулось в путь; ночь была ветреная; оголенные деревья стучали сучьями, между которыми свистал ветер. Ночлежный дом, куда пошли сыщик и солдаты, представлял ужасающее зрелище. Это был длинный старый дом, в котором когда-то жили господа бояре или богатые купцы; теперь этот дом сгнил, обвалился; вместо ворот стояли одни притолоки; осевшая посредине крыша выперла полукругом всю стену, смотревшую на улицу; ставни днем и ночью были заколочены, и сквозь щели в них виднелись гнилые решетки рам без стекол или стекла, напоминавшие торговую баню; внутренность этого жилища была не менее ужасна: повсюду в полу виднелись глубокие ямы; в разных местах подпорки подпирали нависшие книзу потолки, ободранные стены были голы и украшались только гирляндами пакли, торчавшей между бревен. Черный ночник, накоптивший на стене длинную черную полосу, загибавшуюся на потолок, колебался от ветра, дувшего отовсюду, и едва-едва освещал массу храпевших и охавших людей; все они лежали вповалку на полу; тут виднелись солдатские шинели и деревянные ноги вместо настоящих; мелькали узлы богомолок, перевязанные покромками; виднелись мешки плотников, тряпье, лохмотья.
Появление будочников произвело некоторое волнение; все закопошилось и вдвойне заохало. Несколько солдатских шинелей исчезло, укатилось в соседние, еще более холодные и темные комнаты. Среди ночлежников если не все, то большинство были люди вовсе не подозрительные; так называемых "Пешковых" не пускают по ночам на постоялые дворы, и этим безвыходным положением пользуются ловкие люди: они нанимают за бесценок какую-нибудь развалину и загоняют туда одиноких скитальцев, собирая с них деньги за ночлег. Несмотря на это будочники бесцеремонно относились ко всякому из этой оборванной и одинокой толпы.
-- Разговаривай! -- кричал Прохоров, самый опытный в сыскных делах. -- Это что за узел?
-- Сухарики, отец, сухарики, батюшко... хоть всеё обыщи...
-- Сухарики! Ну-ко, ну... куда суешь-то?
-- Куда мне совать! Господи батюшко!
-- Говорю, подай! Это откуда платок? Э-э, брат! Да ты кто такая?..
-- Странница, отец родной, скитаюсь.
-- Покажи-ка вид... Э-ге-е! Возьми ее... эй!
-- Голубчики!..
-- Покрепче приструни!.. Слышишь! Это что?
-- Соль, соль, отец родной!
-- Повернись... Ну-ко, встань, поворачивайся!.. Ты кто такой? Вид есть?
-- Плотник, рабочий.
-- Вид покажи!..
-- Ды он у меня, вид-то...
-- Эй! Привяжи его к богомолке... там разберем!
Все население ночлежного дома встало с своих мест, закопошилось, перетряхивало тряпки, лохмотья, охало... Повсюду слышались слова: "Хоть всеё обыщи... господи...", и тут же раздавалось: "Эй, ты! Ну-ко, повернись... Отставно-ой? Нет, погоди!" и т. д.
-- Что зарылся-то? у меня, брат, прижукнуться мудрено! -- произнес Прохоров, останавливаясь около одного спавшего человека. Это был дряхлый старик, почти раздетый и седой как лунь; из-под дырявого кафтанишка, которым накрылся он, виднелись две маленькие шершавые детские головки.
-- Чешись! -- перебил Прохоров, -- разговаривай!.. Вид покажи...
-- Есть, есть... Пашпорт есть, -- кротко и торопливо шептал старик, ощупывая свое логово. -- Есть.
-- Это чьи дети? Покажи-ко узел...
-- Внучки, внучки... батюшка. Погорелые! Было все, стало -- нету ничего! Дочернины детки-то!
-- Узел чей?
-- Чужой узелок... чужой! Нету узлов... Ни узлов, ни-и... ничего нету!.. Побираемся... где узлам быть, постелиться нечем!.. Нету...
-- Пашпорт!
-- Есть, есть!.. Это есть!., уж где разутым, раздетым...
-- Он пьяница! -- раздалось вдруг из толпы ночлежников. -- Вы ему, ваше благородие, не верьте... Ему добрые люди помогают, и то он не имеет своих правилов...
-- Помогают, батюшко, помогают!.. -- так же кротко отвечал на это старик. -- Слепыми полушками помочь оказывают...
-- А тебе мало? -- слышалось в толпе. -- Твоего внучка-то намедни барин одел, а ты снял с него одежду-то... где она?
Пропил!
-- Проел я одежду, кормилец, -- не пропил! Дай бог барину -- точно наградил... И франтовитым одеянием даже наградил... Ну, проел я его! Да!.. Нету ничего...
-- Нет, вы бы его, ваше благородие, в частный дом... Потому, смущение от него большое... Вы бы его, вашбродие, сцапали бы.
-- Нельзя, голубчик, нельзя!.. -- кротко продолжал старик, глядя в землю... -- Невозможно этого... Не за что сцапать-то!
И шиворота-то у меня настоящего нету... Не уймешь.
-- Вы ему, вашескобродие, не верьте! -- прибавил голос из толпы. -- От него и на нас мараль идет...
Но нельзя было не верить старику: у него действительно не было порядочного шиворота... Мымрецов, высвобождавший руку из правого рукава, чтобы соколом налететь на пьяницу, при последних словах старика совсем остолбенел и потерял сознание. Таким образом, благодаря отсутствию шиворота старик остался нетронутым в своем логове, с своими дочерними детками, с холодом, голодом и правом на побирушество.
Да, бывали, бывали подобные происшествия с Мымрецовым.
Почему это он не торопится и не суетится, как обыкновенно, а не спеша, вяло, нехотя идет на призыв? Это верный знак, что нет места его теории в предлагаемом деле.
Вот его пригласили на пивоваренный завод, где один рабочий, испуганный рекрутчиной, бросился в котел с кипятком и обжегся. Мымрецов молча и угрюмо смотрит на охающего и распухшего мужика и ясно видит, что некуда его тащить. Желая успокоиться, он дает оборот своим мыслям: "нельзя ли его по крайней мере не пущать?" Но и это оказывается невозможным. Чтобы окончательно не скомпрометировать себя перед толпой народа, Мымрецов наконец решается объявить свое суждение:
-- Ну, что ж зевать-то?.. По какому случаю шум?.. Уж ежели ты, к примеру, влетел в котел, следственно, ты здорово, например, обжегся... Будем так говорить... Чего ж зевать-то?..
Затем он ушел, а умирающий продолжал лежать и охать...
Бывали такие случаи.
А в доказательство того, что судьба вознаграждала Мымрецова за эти страдания, вернемся к сыщику.
-- Теперь нам надо, вашескобродие, поспешить, -- говорил ему Прохоров, выбравшись из ночлежного дома. -- Попусту много промешкали... Надыть нам поторапливаться, а то вор-то, поди-ко, где уж щелкает...
Но вор, впрочем, недалеко ушел от них. Он притаился в лачужке в конце города, в овраге; здесь жила его жена с ребенком и какой-то старый солдат-калека. Чемодан был давно распакован; в нем оказалось роскошное детское белье и разные туалетные вещи.
Мало было поживы вору от этого добра. Роскошь его слишком приметна для того, чтобы не навести в этой бедной стороне на вопрос: "где ты взял этакое?" Тем не менее похититель коечем воспользовался и успел спустить. При разборке чемодана старый солдат получил в подарок ножик из слоновой кости и коробку пудры с золотыми украшениями. Когда сыщик с солдатами подобрался к лачуге, внутренность ее была ярко освещена; на полу, около развороченного чемодана, спал, закрывшись, человек -- это был вор. Солдат сидел на лавке и повертывал в руках то ножик, то коробку, ухмылялся и бормотал:
-- И духовитая, провалиться ей!.. Пойду в свою сторону -- снесу... Надумают же!.. Эва, ножик-от, тупой... Ни то им резать, ни то шут его разберет... Песок не песок, а поди, чкнись укупить!..
Старик нюхал коробку, качал головой и ухмылялся.
Прямо против окна стояла женщина, высокая и красивая, на руках ее был мальчик не больше году от рождения; на нем была надета одна из роскошнейших краденых рубашечек, не закрывавшая, впрочем, ни грязных рук, ни ног, ни чумазого детского личика.
Мать подбрасывала его к потолку, тормошила и, слегка щекоча ему грудь, говорила:
-- Ну, чем не графский барчонок? Ну, чем ты только не красавчик, чем не ангелочек?
-- Отворяй! -- загремев кулаком в окно, гаркнул Прохоров.
В лачужке заметались; солдат начал торопливо прятать пудру в сапог; спавший человек вскочил, бросился в дверь; но его встретил Мымрецов.
-- Вот он -- ты! -- сказал будочник.
-- Вот он, вот он!.. -- бессознательно бормотал вор, остановившись.
Скоро Мымрецов был удовлетворен.
V
Теперь необходимо обратить внимание на самую будку, так как деятельность Мымрецова, несмотря на довольно большое однообразие, в сущности решительно неисчерпаема; всякий шиворот непременно совмещает в себе целую драму, а пересчитать эти драмы -- нет физической возможности. Поэтому-то мы и обратимся к нравам самой будки.
Кроме Мымрецова, его жены и случайных посетителей, иногда проводивших здесь тягостную ночь, в будке были еще постоянные жильцы; это были бедняки, не имевшие места, где бы приклонить голову. Если у них было что перекусить и выпить, они делились этим с будочниковой супругой и старались не запруживать будку своими нищими телами; в минуту безденежья и бесхлебья они прямо шли в будку и говорили будочнице:
-- Авдотья! Мы к тебе...
-- И когда только это провал вас возьмет! -- гневно отзывалась будочница, но не гнала их, во-первых, потому, что добрые сердца бывают и в храминах и в хижинах, а во-вторых, потому, что от жильцов частехонько перепадали на ее долю довольно вкусные и жирные куски пирогов. Жильцы ее принадлежали к артистическому классу "мастеровщины" и составляли захолустный оркестр. Состав и свойства этого оркестра довольно новы; чтобы познакомиться со всем этим покороче, мы должны зайти в будку в один из дней зимнего мясоеда.
В печке трещат дрова; в теплом и гнилом воздухе висит полоса дыма и слышится довольно плотный букет махорки; будочница орудует ухватом; Мымрецов занят отдыхом и молча поплевывает в угол. В это время в будку входит старичок мещанин; сначала он крестится, потом кланяется хозяевам и, стряхнув с рукава и воротника снег, говорит будочнице:
-- Что, любезная, здесь Иван, музыкант, проживает?
-- Это который на скрипке?
-- Этот.
-- Здеся... Да шут их знает, шатуны этакие... их, поди, с собаками не сыщешь...
При этом будочница подняла ухват кверху и постучала им в потолок...
-- Сейчас! -- глухо отозвались с потолка.
-- Аль они у вас под крышей зимуют? -- спросил мещанин.
-- А то где же? Тут, чай, сам видишь, негде повернуться двоим... А иной раз пьяниц наволокут: хоть возьми завяжи глаза да беги вон.
-- Так, так, -- подтвердил мещанин.
-- А что ж, думаешь, под крышей? -- продолжала будочница. -- Там им, погляди-кось, какое тепло-то!.. Труба горячая, что твоя лежанка...
-- Так, так! Место духовитое... Труба дает теплый дух...
-- Там им за первый долг валяться-то!..
-- Это справедливо! место хорошее... место миловидное!..
Мещанин сел на лавку, погладил свои седые волосы и огляделся.
-- Мешкают они что-то, -- сказал мещанин, помолчав.
-- Товарищей скликают... Что вы свадьбу, что ль, затеваете? -- спросила будочница.
-- Да что будешь делать, матушка!
-- Кто такие?
-- Кушаковы, мещане... здешние жители. Вот внучку просватал за кондитера Ваньку...
-- Это хромой-то?
-- Хром, матушка, точно, что хром!.. Ну, дохтора обещались оттянуть эту хромоту-то... Беспременно, говорят, оттянем в другое место... И примочку дали, дай бог здоровья... Примачивайте, говорят, через два часа по столовой ложке...
-- Ну, дай бог!
-- Уж мы и сами бога молим... К спине бы ее, хромоту-то...
-- В спину? -- спросил Мымрецов, неожиданно услыхав слово, так близко подходящее к шивороту.
-- К спине, к спине, друг! Потому, надо так сказать: которая это нога кондитерова, то она более двадцати годов изувечена; ну, мы имеем упование на господа...
-- Пьет-то он дюже! -- с соболезнованием проговорила будочница. -- А уж и девочка ваша!
-- Девочка, одно слово! Рукоделью обучена...
-- Первая по здешним местам девушка! Уж и мастерок!., ах!
-- Ну, да ведь где, матушка, непьяного-то возьмешь? Кто не пьяница-то по нынешнему времени?
Мещанин вздохнул.
-- И тяжка же наша женская часть! -- заговорила будочница, смотря в печку. -- Живет девушка невинная, чувствует про себя всякую любовь, а наместо того: -- хвать! да за пьяницу!.. На увечья да на каторгу!..
-- Родная! -- грустно сказал мещанин. -- Нету не пьяницто, нету их! У кондитера, у Ваньки, по крайности сейчас пятьдесят целковых есть! Да платье, погляди-кось, какое невесте подарил! Только что в двух местах маленько тронуто, а то все чистое, можно сказать -- муре! Так-то-ся!.. Санта-дубовое обещался -- случай есть... Вот и гляди на него! каков он кондитер-то...
При этих словах будочница замолкла. Мымрецов, слушая эти разговоры, начал как-то таинственно покряхтывать, пошевеливаться, и будка неожиданно услыхала следующую речь:
-- Ну, тоже, -- не спеша начал Мымрецов: -- и мужская часть через женскую часть не то чтобы очень благополучно хлеб свой ела...
Тут он остановился, тряхнул головой книзу, завернул лицо в сторону и продолжал:
-- Тоже и нашему брату само собой по башке от дамского пола влетает...
С этими словами он вдруг направился к двери.
-- Да как вас не бить-то? Как вас, кровопийцев наших, не бить? -- загорячилась будочница.
-- Да, брат! влетает препорядочно-хорошо! -- заключил Мымрецов -- и скрылся на улицу.
В это время в будку вошел человек лет тридцати, с доброй, но как будто заспанной, отекшей физиономией. Он был в сером армяке с широким квадратным воротником, лежавшим на спине; на шее виднелся ситцевый платок, туго завязанный крошечным узлом. Армяк был подпоясан кушаком; походил он на дьячка. Человек этот был застенчив и робок; добрые глаза мигали часто, словно стыдились чего. За ним вошло еще двое.
-- Доброго здоровья! -- сказал армяк мещанину мягким и заискивающим голосом.
-- Здравствуй, друг! Ты Иван-то?
-- Мы-с... Музыка требуется?
-- Да, брат. Вот свадьбу затеяли...
-- Дело доброе!.. Дай бог час!.. Конечно... Вам один инструмент требуется?
-- Да хоть и поболе -- все одно. Что уж...
-- Да на что вам поболе-то-с? Конечно, что звуку более -- ну настоящего увеселения не будет-с... Поверьте, так! Нам это дело вот как известно... Тепериче, например, труба или опять генерал-бас -- через них только рев поднимается на балу, ну к танцу он не трафит; танец требует аккурату, чтобы нога действовала в существе, но не то, что ежели мы забарабаним очертя голову! В то время может произойти невесть что...
-- Это так! -- подтвердил мещанин.
-- Поверьте, так! Мы на своем веку поработали довольно...
Мы знаем-с. Нет лучше, как скрипка: тихо, чудесно.... А за ценой мы не постоим...