The Door in the Wall The Daily Chronicle Jul 14, 1906 ПереводС. Займовского
Первая публикация перевода: Уэллс Г. Фантастика. - М.: Гослитиздат, 1935. С. 609-630.
Источник:Уэллс Г. Д. Собрание сочинений: В 12 т. Т. 11 / Пер. с англ.; Сост. Б. Акимов. - М.: ТЕРРА - Книжный клуб; Литература, 2003. - 384 с. С. 366 -- 382.
OCR Купин А. В.
Однажды в час дружеской откровенности -- тому нет и трех месяцев -- Лайонел Уоллес рассказал мне эту повесть о "Калитке в стене". В тот момент я думал, что эта повесть правдива, поскольку дело касалось лично его.
Рассказал он ее с такой непосредственностью и простотой убежденности, что мне ничего не оставалось, как поверить ему. Но утром, у себя дома, я проснулся совсем в ином настроении, и когда, лежа в постели, стал припоминать рассказанное, теперь освобожденный от обаяния его серьезного голоса и медленной речи, вне сосредоточенного света столовой лампы под абажуром и туманной атмосферы, обволакивавшей его и меня, вдали от приятно-блестящих предметов, десерта, рюмок, скатерти и салфеток, словом сервировки стола, за которым мы вместе обедали, в тот момент создававших для нас светлый мирок, совершенно отгороженный от повседневной действительности, -- я счел все рассказанное откровенно неправдоподобным "Он мистифицировал меня! -- сказал я себе и прибавил: -- Как ловко это он сделал! Именно от него я меньше всего мог ожидать подобного искусства!"
Затем, сидя в постели и прихлебывая утренний чай, я поймал себя на том, что пытаюсь найти объяснение тому привкусу реальности, который смущал меня в его немыслимых воспоминаниях, если предположить, что они в какой-нибудь мере наводили, отражали, передавали -- уж не знаю, какое тут слово подходит! -- переживания, о которых в иной форме нельзя было бы рассказать.
Так вот в данный момент я не настаиваю на этом объяснении. Я преодолел свои временные сомнения. Теперь я верю, как верил в момент повествования, что Уоллес во всю меру своих возможностей обнажил передо мной свою тайну. Но я не берусь угадывать, видел ли он или только думал, что видит, был ли он обладателем бесценной привилегии или жертвой фантастической грезы. Даже обстоятельства его смерти, навсегда прекратившей мои сомнения, не проливают света на эту сторону дела.
О ней пусть читатель судит сам.
Сейчас я не помню, какое случайно брошенное мной слово или критическое замечание побудило столь молчаливого человека излиться передо мною. Кажется, он защищался от обвинения в пассивности, в том, что на него нельзя положиться, которое я выдвинул против него в связи с крупным общественным движением, где он разочаровал меня. Но только он самым неожиданным образом углубил разговор.
-- У меня, -- сказал он, -- есть одна забота... Я знаю, -- продолжал он, -- я был не на высоте. Правду сказать... это не то что духи или привидения... но... как-то странно говорить об этом, Редмонд... но я одержим. Меня преследует нечто -- это "нечто" омрачает мне жизнь, наполняет меня томлением...
Он умолк, охваченный той английской застенчивостью, которая часто нападает на нас, когда нам приходится говорить о волнующих, важных или прекрасных вещах.
-- Ты прошел ведь курс в Сект-Этельстане, -- произнес он ни к селу ни к городу, как мне показалось в тот момент. -- Так вот... -- И он умолк. Потом, сперва запинаясь на каждом шагу, а затем все с большей свободой начал рассказывать о том, что было тайной его жизни, о преследующих его воспоминаниях о красоте и счастье, преисполняющих его сердце неутолимыми желаниями и превращающих для него все интересы, всю земную жизнь в тусклую скуку и суету.
Теперь, когда у меня имеется ключ к загадке, мне кажется, что все это отчетливо выражалось на его лице. У меня есть фотография, на которой уловлено и еще усилено это выражение отрешенности от мира. Она напоминает мне то, что сказала о нем одна женщина -- женщина, сильно любившая его. "Внезапно, -- сказала она, -- в нем пропадает всякий интерес к окружающему. Он забывает о вас. Ему нет до вас никакого дела -- хотя бы вы находились тут же, перед самым его носом..."
Но Уоллес не всегда терял интерес к окружающему, и когда он сосредоточивал на чем-нибудь свое внимание, он мастерски умел добиваться успеха. Его жизненный путь был, собственно, полон успехов. Меня он давно обогнал: он парил высоко надо мною, и в свете играл роль, какая мне никогда и никак не могла бы достаться. Ему еще не было сорока лет, и теперь говорят, что, не умри он так рано, он занял бы высокое официальное положение и, весьма вероятно, попал бы в число членов нового кабинета министров. В школе он всегда без усилий, как бы играючи, брал надо мной верх. Учились мы вместе в Сент-Этельстанском колледже в Западном Кенсингтоне и вместе провели почти все школьные годы. При поступлении в школу он был мне ровня, но потом оставил меня далеко позади в блеске успехов и ряде школьных наград. А учился я, кажется, довольно прилично. И в школе же я впервые услышал о "Калитке в стене", о которой вторично мне довелось услышать лишь за месяц до его смерти.
Для него, во всяком случае, эта "Калитка в стене" была реальной дверью, ведущей через реальную стену к бессмертным реальностям. В этом я теперь совершенно уверен.
Она вошла в его жизнь очень рано, еще когда он был пяти-шестилетним малышом; Я вспоминаю, как он, исповедуясь мне, важно и неторопливо соображал и высчитывал дату.
-- Там была, -- говорил он, -- красная виргинская лиана, яркой, однотонной пурпурной окраски, выделявшаяся на чистом янтарном фоне солнечного света на белой стене. Это запечатлелось во мне как-то, хотя я сейчас ясно не помню как; а перед зеленой калиткой на чистеньком тротуаре лежали листья конского каштана. Они были в желтых и зеленых пятнах, но, понимаешь ли, не бурые и не грязные, значит упали, вероятно, недавно. Полагаю поэтому, что дело было в октябре. Я каждый год приглядываюсь к листьям конских каштанов и знаю в них толк... Если это так, то мне было тогда пять лет и четыре месяца.
По его словам, он был довольно скороспелым ребенком: говорить он начал ненормально рано и был таким рассудительным и, как выражаются, "старообразным", что ему предоставляли некоторую свободу, какую большинство детей едва ли получает к семи или восьми годам. Мать его скончалась, когда ему было два года, и он находился под менее бдительным и авторитетным надзором гувернантки. Отец его был суровым, вечно озабоченным адвокатом, уделявшим сыну мало внимания, но ожидавшим от него в будущем великих дел. Я думаю, что при всей яркости своей натуры он находил жизнь, несколько скучной и серой. И в один прекрасный день он ушел бродить.
Он не мог припомнить, чья нерадивость дала ему возможность удрать, как и того, откуда он направился по дорогам Западного Кенсингтона. Все это испарилось и заволоклось туманом в его памяти. Но белая стена и зеленая калитка четко запечатлелись в ней.
Насколько ему запомнилось это детское переживание, он при первом же взгляде на эту калитку испытал какое-то особое волнение: тягучее желание добраться до калитки, отворить ее и войти внутрь. И в то же время в нем родилось отчетливое убеждение в том, что уступить этому стремлению было бы с его стороны неразумно или нехорошо -- в точности он не мог бы этого сформулировать. Он настаивал как на любопытном обстоятельстве -- если только память не сыграла с ним весьма странной шутки -- вот на чем: что калитка была не заперта и что он мог бы легко войти, если бы решился.
Я так и вижу перед собой фигуру этого малыша, привлекаемого и отталкиваемого соблазном. И еще он ясно представлял себе -- хотя так и не мог объяснить почему, -- что отец сильно разгневался бы, если бы он вошел в эту калитку.
Уоллес описал мне эти моменты колебания с величайшей обстоятельностью. Он решительно прошел мимо стены, а затем, заложив руки в карманы и сделав ребяческую попытку засвистеть, обогнул ее. Здесь ему припоминается ряд жалких и грязных лавчонок, в особенности лавка жестяника и декоратора, с разбросанными в пыли и беспорядке трубками, листами свинца, кранами, образцами обоев и эмалированной посудой. Он стоял перед нею, делая вид, что разглядывает все эти предметы, а в действительности всем сердцем страстно стремясь к зеленой калитке.
Тут, по его словам, на него вихрем налетело волнение. Он побежал к калитке, чтобы не поддаться вновь колебаниям; он кинулся, вытянув руки вперед, прямо на зеленую калитку и захлопнул ее за собою. И в одно мгновение он очутился в саду, воспоминанием о котором был одержим потом всю жизнь.
Уоллесу было очень трудно передать мне полностью свое ощущение этого сада.
В самой атмосфере его было нечто веселившее душу нечто вызывавшее ощущение легкости, благополучия благоденствия; все его краски казались какими-то чистыми, совершенными и утонченно-светлыми. Сам момент проникновения в него давал какую-то изысканную радость, какой человек радуется лишь в редкие момент жизни и то, если он молод и весел по натуре. И все этом саду было прекрасно.
Уоллес задумался, а затем продолжал рассказ.
-- Видишь ли, -- сказал он с ноткой сомнения в голосе, которая появляется у человека, когда он останавливается перед невероятной вещью, -- там находились две крупных пантеры... Да, пятнистые пантеры. И я не испугался их. Там была длинная широкая дорожка, окаймленная цветочной оградой с мраморными закраинами по обеим сторонам, и на ней эти два огромных бархатистых зверя играли мячом. Один из них поднял голову и направился ко мне, как будто с любопытством. Он подошел ко мне, легонько потерся мягким круглым ухом о ручонку, которую я протянул вперед, и замурлыкал. Говорю тебе, это был волшебный сад. А размеры его? Он тянулся вширь и вдаль, и в эту сторону и в ту. Кажется, вдали виднелись горы. Бог его знает, куда вдруг девался Западный Кенсингтон. И почему-то ощущение у меня было такое, словно я вернулся домой.
Знаешь, в тот момент, когда калитка за мною закрылась, я забыл дорогу с разбросанными по ней листьями каштана, с ее извозчиками и ломовиками, я забыл тяготевшее надо мной подобное земному притяжению чувство домашней дисциплины и послушания, я забыл колебания и страх, забыл благоразумие, забыл все привычные подробности жизни. В одно мгновение я сделался радостным и дивно счастливым маленьким мальчиком -- в ином мире. В мире иного качества, с более теплым, более пронизывающим и мягким освещением в самом воздухе, с разлитой легкой чистой радостью, с клочьями тронутых солнцем облаков на голубом небе. И передо мной гостеприимно простиралась эта длинная, широкая дорожка, окаймленная грядками пышных, никем не опекаемых цветов, с двумя огромными пантерами на ней. Я безбоязненно погружал свои ручонки в их мягкий мех, гладил их уши и чувствительные местечки под ушами, играл с ними; мне чудилось, что они приветствуют мое возвращение домой. В душе моей было острое чувство возвращения домой. И когда на дорожке показалась высокая белокурая девушка, направилась ко мне с улыбкой, сказала мне: "Ну?" -- подняла меня, поцеловала и поставила наземь, потом взяла за руку, повела с собою, то во мне не было изумления, а только впечатление восхитительной правды, словно мне напоминали о счастливых вещах, которые странным образом были мной позабыты, упущены из виду. Помнится, там была широкая красная лестница, между купами дельфиниума, и мы поднялись по ней к широкой аллее очень старых и тенистых темных деревьев. На всем протяжении этой аллеи, между красными потрескавшимися стволами, виднелись мраморные скамьи скульптурной работы и совсем ручные и ласковые белые голуби...
По этой прохладной аллее моя подруга и повела меня, поглядывая на меня сверху -- я помню тонко очерченный подбородок и приятные линии ее нежного, доброго лица, -- задавая мне вопросы тихим, приятным голосом и рассказывая что-то бесконечно милое, хотя я так никогда и не мог припомнить, что именно она говорила... Вот обезьянка-капуцин, очень чистенькая, с красновато-бурым мехом и с добрыми карими глазками, слезла с дерева при нашем приближении и побежала рядом со мной, взглядывая на меня и скаля зубы; в конце концов она прыгнула мне на плечо. Так мы оба свершали наш путь в полном счастье... -- Он умолк.
-- Продолжай,-- сказал я.
-- Мне вспоминаются мелочи. Помнится, мы прошли мимо старика, задумчиво сидевшего среди лавров, миновали место, где было множество веселых попугаев; и под широкой тенистой колоннадой вышли к обширному прохладному дворцу, полному красивых фонтанов и прекрасных вещей, полному всяческого совершенства и сулившему удовлетворение всех сердечных желаний. Там было много вещей и много людей: одни четко встают в моей памяти, другие довольно смутно. Но все эти люди были хороши собой и ласковы. Каким-то образом -- сам не знаю как -- мне дано было понять, что все они добры ко мне, что все рады меня видеть здесь, и меня наполнили радостью их движения, прикосновения рук, выражения любви и привета в глазах. Да...
Он умолк и задумался.
-- Я нашел там товарищей для игр. Это для меня значило очень много, ибо я рос одиноким ребенком. Они затеяли чудесные игры на поросшем травою дворе, где стояли солнечные часы, обсаженные цветами. А когда ты играешь, ты любишь...
Но странно: в моих воспоминаниях есть пробел. Я не помню, в какие игры мы играли. Так и не вспомнил ни разу. Позднее, ребенком, я проводил долгие часы, стараясь, даже часто со слезами, припомнить формы этого счастья. Я хотел переиграть те игры снова -- в моей детской, в одиночку. Нет! Вспоминалось только: счастье и два милых товарища по играм, больше всего занимавшихся мной... Затем явилась мрачная темноволосая женщина, с бледным серьезным лицом и мечтательными глазами, мрачная женщина в мягком, длинном бледно-пурпурном платье, которая несла в руках книгу; она поманила меня к себе и повела на галерею над залом, хотя товарищам моим не хотелось лишаться меня, и они прекратили игры и стояли, следя за тем, как меня уводили прочь. "Вернись к нам! -- кричали они.-- Возвращайся скорее!" Я заглянул ей в лицо, но она не обратила на них никакого внимания. Лицо ее было очень нежно и серьезно. Она подвела меня к скамье в галерее; я стоял рядом с ней, готовый заглянуть в книгу, которую она раскрыла у себя на коленях. Страницы раскрылись. Она показывала, а я смотрел, пораженный, ибо на живых страницах этой книги я видел самого себя; это была повесть обо мне, и в ней рассказывалось все, что случилось со мной со дня моего рождения.
Самым поразительным было то, что страницы этой книги были, понимаешь, не картинками, но действительностью...
Уоллес сурово помолчал и поглядел на меня с сомнением.
-- Продолжай, -- сказал я. -- Я понимаю.
-- Они были действительностью, -- да, не иначе; люди в них двигались, и вещи появлялись и исчезали: моя милая мать, которую я почти забыл; потом мой отец, прямой и суровый; слуги, детская, все столь знакомые домашние предметы; затем парадная дверь и шумные улицы, полные движения. Я смотрел и дивился и снова почти с сомнением заглядывал в лицо этой женщине и переворачивал страницы, заглядывая то туда, то сюда, все дальше и дальше углубляясь в книгу, и так дошел до самого себя, стоящего в нерешимости перед зеленой калиткой в длинной белой стене, и вновь почувствовал внутренний разлад и страх.
"А дальше?" -- вскричал я и перевернул бы страницу, но прохладная рука задумчивой женщины удержала меня.
"Дальше?" -- настаивал я и осторожно, потихоньку боролся с ее рукой, отгибая ее пальцы изо всех своих детских силенок; и когда она уступила и страница отогнулась, она легко склонилась надо мной, как тень, и поцеловала меня в лоб.
Но страница не показала мне ни волшебного сада, ни пантер, ни девушки, которая вела меня за руку, ни товарищей по играм, которым так не хотелось меня отпустить. Она показала мне длинную серую улицу в Западном Кенсингтоне в холодный вечерний час, когда начинают зажигать фонари, и на ней был я -- жалкое маленькое существо, плакавшее навзрыд, несмотря на все усилия сдержаться. А плакал я потому, что не мог вернуться к моим милым товарищам по играм, кричавшим мне: "Вернись к нам! Возвращайся скорее!" Это был я. Это была не страница книги, но жестокая...
Он поднял голову, неожиданно улыбнувшись.
-- Играл ли ты когда-нибудь со мной в "Северозападный проход"?.. Нет, это было, конечно, не с тобой! Это была игра, -- продолжал он, -- в какие всякий ребенок, наделенный воображением, способен играть целыми днями. Она заключалась в поисках северо-западного прохода в школу. Путь в школу был довольно прост; игра же заключалась в том, чтобы найти какую-нибудь непростую дорогу, выйти из дому десятью минутами раньше обычного и добраться до цели окольным путем непривычных улиц. И однажды я заплутался в грязных улочках за Кэмденским холмом и подумал, что на этот раз игра дорого мне обойдется и я опоздаю на урок. Я почти в отчаянии устремился в переулок, показавшийся мне тупиком, и в конце его нашел проход. Я кинулся в него с воскресшей надеждой. "Проберусь!" -- сказал я себе, миновал несколько грязных лавчонок, которые, непонятное дело, показались мне знакомыми, и вдруг... да, вот моя длинная белая стена и зеленая калитка, ведущая в волшебный сад. Это ошеломило меня. Стало быть, в конце концов чудесный сад не был сном! Он смолк.
-- Мне кажется, что вторая встреча с зеленой калиткой показывает пропасть, лежащую между деловитой жизнью школьника и беспредельным досугом ребенка. Во всяком случае, в этот, второй раз я ни на миг не подумал о том, чтобы войти в калитку. Видишь ли... во-первых, я весь был поглощен мыслью о том, как бы вовремя добраться до школы, как бы не изменить своему рекорду пунктуальности. Некоторое желание попробовать проникнуть за калитку у меня должно было быть... Надо думать, я испытывал его... Но внезапная тяга к калитке поразила меня главным образом как новое препятствие, вставшее на пути к выполнению поглощавшей меня задачи добраться вовремя до школы. Меня страшно заинтересовало, разумеется, сделанное мною открытие -- я не переставал о нем думать, идя дальше, -- но я ушел. Калитка не остановила меня. Я пробежал мимо, вытащил из кармана часы, убедился, что у меня имеется в запасе еще десять минут, и пошел по спуску, попав наконец в знакомые места. Я пришел в школу запыхавшийся, правда, и весь в поту, но без опоздания. Помню, как я вешал свое пальто и шляпу... Прошел мимо калитки и ушел прочь... Странно, не правда ли?
Он задумчиво уставился на меня.
-- Разумеется, я в ту пору не знал, что сад не всегда будет там. У школьников ограниченное воображение. Кажется, мне подумалось, какая это замечательная штука -- знать, что сад здесь, что я знаю дорогу к нему; но на меня наседала школа. Должно быть, я в это утро был довольно-таки рассеян и невнимателен, стараясь вспомнить необыкновенных и прелестных людей, которых я собирался увидеть вновь. Странное дело, я не сомневался, что они обрадуются мне! Да, я, наверное, думал в это утро о моем саде как о чудесном местечке, где можно отдохнуть в свободное время от скуки и трудов школьной жизни.
В этот день я не пошел туда. Следующий день был полупраздничным, и это, должно быть, повлияло на меня. А может быть, моя рассеянность вызвала нарекания, и мне урезали свободное время, необходимое на вылазку. Не могу сказать. Я знаю только, что волшебный сад так сильно занимал мои мысли, что я не мог более удержать мою тайну при себе.
Я рассказал о ней. Как его фамилия? Мальчуган, похожий на хорька, которого мы обыкновенно звали Сквифом...
-- Молодой Гопкинс, -- сказал я.
-- Вот именно, Гопкинс. Мне не хотелось рассказывать ему. У меня было такое чувство, что почему-то не следует рассказывать ему; но я рассказал. Часть дороги домой он проходил вместе со мной; он был болтлив, и если бы мы не говорили о волшебном саде, то говорили бы о чем-нибудь другом, а думать о чем бы то ни было другом мне было невыносимо. И я проболтался. Ну а он разболтал тайну. На другой день во время перемены меня окружили с полдюжины ребят постарше, они начали дразнить меня и просить, чтобы я побольше рассказал им о заколдованном саде. Среди них был и этот здоровенный Фоссет -- помнишь его? -- и Карнэби, и Морли Рейнолдс. Да не было ли там, случаем, и тебя? Нет, я бы, пожалуй, помнил, если бы ты там был...
Мальчик -- странное существо в отношении чувств. Я положительно думаю, что наперекор тайному недовольству собой я был немножко польщен вниманием этих верзил. В особенности вспоминается мне удовольствие, которое доставила мне похвала Кроушоу. Помнишь Кроушоу, старшего сына композитора Кроушоу, сказавшего, что это лучшая выдумка из всех, которые он когда-либо слышал? И в то же время мне было бесконечно стыдно и больно оттого, что я рассказал вещь, которую ощущал как священную тайну. Эта скотина Фоссет отпустил остроту насчет девушки в зеленом...
Уоллес понизил голос, словно ему было мучительно вспоминать об этом.
-- Я сделал вид, что не расслышал, -- продолжал он. -- Ну, а потом Карнэби вдруг назвал меня лгунишкой и стал спорить, когда я настаивал, что сказал правду. Я сказал, что знаю, где находится зеленая калитка, и всех их могу доставить туда в десять минут. Карнэби вдруг напустил на себя добродетель и объявил, что мне придется это сделать и либо оправдаться, либо же пострадать за обман. Испытал ты когда-нибудь, как Карнэби выкручивает руку? Тогда ты, может быть, поймешь, как я себя почувствовал. Я клялся, что рассказал правду. В тот момент в школе не было никого, кто мог бы заступиться за жертву Карнэби, хотя Кроушоу и замолвил за меня одно-два словечка. Карнэби настоял на своем. Я разволновался, раскраснелся и немножко струхнул. Я вел себя, как глупый мальчишка и, вместо того чтобы пойти одному в мой заколдованный сад, с пылающими щеками и ушами, с воспаленным взором и с душой, горящей стыдом и горем, отправился во главе ватаги из шести любопытных, издевавшихся и грозивших мне школьников... Мы не нашли ни белой стены, ни зеленой калитки...
-- Ты хочешь сказать?..
-- Я хочу сказать, что я не мог найти ее. Если бы мог, так нашел бы. И впоследствии, когда я ходил один, я не нашел ее. Так и не нашел. Кажется, все свои школьные годы я искал ее, но ни разу не нашел ее, ни разу...
-- И что ж, ребята нехорошо с тобой обошлись?
-- Зверски... Карнэби учредил надо мной суд за заведомое вранье. Помню, как я прокрадывался домой к себе на антресоли, чтобы скрыть от домашних свое заплаканное лицо. Но когда я плакал в постели, пока не уснул, то я плакал не из-за Карнэби -- я плакал о саде, о прекрасном дне, который я надеялся в нем провести, о прекрасных ласковых женщинах, об ожидавших меня товарищах, об играх, которым я надеялся выучиться вновь, чудесных забытых играх...
Я твердо верил, что если бы я не проболтался... После этого я долго страдал, -- по ночам плакал, а днем предавался мечтам. Две четверти я плохо успевал и приносил дурные отметки. Помнишь? Разумеется, помнишь? Ведь это ты вернул меня к занятиям, подзадорил, обогнав меня по математике!
Некоторое время мой друг молча глядел на красное пламя камина. Наконец он сказал:
-- Я больше не видел калитки до того, как мне исполнилось семнадцать лет. В третий раз она выросла предо мной, когда я ехал в Пэддингтон, направляясь в Оксфорд экзаменоваться в университет. Это было одно мгновение. Я перегнулся через фартук кабриолета, курил папироску и, без сомнения, воображал себя исключительно светским человеком, как вдруг передо мной выросли калитка и стена и воскресло драгоценное чувство незабвенных и все еще достижимых переживаний.
Мы протрусили мимо -- я слишком был изумлен, чтобы остановить извозчика, пока мы не проехали дальше и не завернули за угол. И тут я пережил непередаваемое мгновение, испытал двойственное и нестройное движение воли. Я постучал в дверцу в крыше кэба и опустил руку, чтобы вынуть часы.
"Да, сэр!" -- лихо откликнулся возница.
"Э-э... Слушайте... Ну да ничего! -- воскликнул я. -- Я ошибся! У нас мало времени! Погоняйте!"
И он погнал лошадь...
Я был принят в университет. И вечером, после того как мне сказали об этом, я сидел у камина в моей комнатке наверху, в моем кабинете, в доме отца; его похвалы -- редкие похвалы -- и здравые советы еще звучали в моих ушах, и я курил свою любимую трубку -- страшного бульдога -- и размышлял о калитке в длинной белой стене. "Если бы я остановил извозчика, -- рассуждал я, -- то проворонил бы стипендию, проворонил бы Оксфордский университет, вся славная карьера, ожидающая меня, была бы испорчена! Теперь я начинаю лучше разбираться в вещах!" Я глубоко задумался, но в ту пору у меня не возникало сомнений в том, что эта моя карьера была вещью, стоившей жертв.
Те милые друзья и чистая атмосфера казались мне очень сладостными и дорогими, но далекими. Теперь мое внимание сосредоточилось на будничном мире. Передо мной раскрывалась другая дверь -- дверь моей карьеры.
Он снова вперил глаза в огонь. Красный отблеск на короткий миг выхватил на его лице складку силы и упорства, но это выражение тотчас же исчезло.
-- Что ж, -- промолвил он со вздохом, -- я служил этой карьере. Я работал -- много и тяжко работал. Но в тысячах грез я грезил о волшебном саде и видел калитку -- или по крайней мере она мелькнула передо мной еще четыре раза после того. Да, четыре раза. В течение некоторого времени наш мир был для меня так ярок и интересен, до того казался полным значения и возможностей, что наполовину изгладившаяся из памяти прелесть волшебного сада казалась относительно слабой и далекой. Кому нужно гладить пантер по дороге на обед с хорошенькими женщинами и знаменитыми людьми? Из Оксфорда я вернулся в Лондон человеком, подающим большие надежды и кое-что уже сделавшим, чтобы их оправдать. Кое-что... а ведь были и разочарования...
Я дважды был влюблен (на этом я не буду останавливаться), но однажды, когда я шел к той, которая -- я это знал -- сомневалась, дерзну ли я прийти, я пошел кратчайшим путем, по малолюдной дороге близ Эрло-Корта, и наткнулся на белую стену со знакомой зеленой калиткой. "Странно!" -- сказал я себе. Мне казалось, что это место находится на Кэмден-Хилле. Бот место, найти которое мне казалось так же невозможным, как сосчитать бесчисленные камни Стоунхенджа,-- место моей причудливой грезы. И я прошел мимо, поглощенный своей ближайшей целью. В тот вечер калитка меня не манила.
Я только ощутил мгновенное желание попробовать, откроется ли калитка: для этого понадобилось бы сделал не больше трех шагов, и в глубине души я был уверен, что она откроется. Но я тут же подумал, что это задержало бы меня по Пути на свидание, от которого, как мне казалось, зависела моя честь. Позже я раскаивался своей пунктуальности: "Я мог хотя бы заглянуть, -- думал я, -- помахать рукой пантерам".
Но к тому времени я уже был достаточно умудрен, чтобы не искать с опозданием того, чего никакие поиски не помогут найти. Да, на этот раз во мне осталось чувство глубокого сожаления.
После того прошли годы забот и труда, и ни разу я не видел калитки. Только недавно она вернулась ко мне. И нею вместе пришло ощущение, -- словно тусклый налет покрыл весь мой мир. Невозможность увидеть вновь эту калитку стала казаться мне скорбным и горьким лишением. Быть может, я переутомился, а может быть, это просто то ощущение исполнившихся сорока лет, о котором мне случалось слышать раньше. Не знаю. Несомненно только, что для меня с недавнего времени пропали блеск и свежесть во всех вещах, делающие усилие легким, и это как раз в момент, полный новых политических возможностей, когда я должен был бы работать вовсю.
Странно, не правда ли? Но я и в самом деле начинаю находить жизнь утомительной, а ее награды, когда я приближаюсь к ним, -- дешевыми. В последнее время я испытывал мучительное желание увидеть сад. Да, и я три раза видел...
-- Сад?
-- Нет, калитку! И не вошел в нее!
Он нагнулся ко мне через стол и в голосе его мне послышалась бесконечная грусть:
-- Трижды мне представился случай -- трижды я давал себе клятву, что если эта калитка еще когда-нибудь предстанет передо мной, то я войду в нее, уйду от этого зноя и пыли, от этого пустого блеска и тщеславия, от этих утомительных пустяков. Я уйду, и не вернусь. На этот раз я там останусь...
Я клялся, а когда момент наступал -- я не входил.
Три раза в течение одного года я прошел мимо этой калитки и не вошел внутрь. Три раза за этот последний год!
Первый раз это случилось в вечер скоропалительного голосования. Это был билль о выкупе арендованных имуществ, в результате которого правительство удержалось у власти большинством всего в три голоса. Помнишь? Никто из наших и, вероятно, очень немногие на стороне противника не ожидали голосования в тот вечер. Вдруг прения треснули, как яичная скорлупа. Мы с Гочкисом обедали у его кузена в Брентфорде; нас вызвали по телефону, и мы немедленно отправились в автомобиле его кузена. Мы едва могли поспеть ко времени, и по пути мы проехали мимо моей стены и калитки -- синеватой при свете луны, с яркими желтыми пятнами от фонарей нашей машины, но, несомненно, той самой моей стены и калитки. "Боже мой!" -- воскликнул я. "Что случилось?" -- спросил Гочкис. "Ничего!" -- ответил я -- и момент был упущен.
"Я принес большую жертву", -- сказал я руководителю фракции, как только вошел в палату.
"Все приносят", -- ответил он, пробегая мимо.
Не знаю, как бы я мог поступить тогда иначе, чем поступил. Следующий раз это случилось, когда я спешил к смертному одру отца, чтобы сказать последнее прости моему суровому старику. И в этот раз требования жизни были неотвратимы. Но в третий раз дело обстояло совсем по-другому, иначе. Это случилось с неделю тому назад. Я вспоминаю об этом со жгучими угрызениями совести. Я был вместе с Горкером и Рольфсом -- теперь уже не секрет, что у меня был разговор с Горкером. Мы обедали у Фробишеров, и наша беседа приняла задушевный характер. Вопрос о моем участии в реконструированном министерстве -- вопрос в сущности решенный. Да-да, все это решено. Говорить об этом пока еще не следует, но нет причин скрывать от тебя... Да, спасибо, спасибо! Но дай мне досказать мою повесть.
И вот в тот вечер все это еще висело в воздухе. Мое положение было достаточно щекотливо. Мне очень хотелось добиться от Горкера чего-нибудь более определенного, но меня стесняло присутствие Рольфса. Я напрягал всю свою находчивость, чтобы сделать эту легкую и беспечную беседу не слишком явно склоняющейся к тому специальному пункту, который касался меня. Это было необходимо. Последующее поведение Рольфса более чем оправдало мою осторожность... Я знал, что Рольфс расстанется с нами на Кенсигстон-Тай-стрит, и тогда я смогу обратиться к Горкеру с откровенным вопросом. Иногда приходится прибегать к подобным уловкам... И тут-то в поле моего зрения еще раз попали белая стена и зеленая калитка при дороге.
Мы прошли мимо, не прекращая беседы. Я прошел мимо. Как сейчас вижу тень резкого профиля Горкера, цилиндр, выступающий над его крупным носом, складки кашне -- его тень была впереди моей и Рольфсовой тени, когда мы не спеша проходили мимо.
Я прошел в двадцати дюймах от калитки. "А что будет, -- спрашивал я себя, -- если я пожелаю им спокойной ночи и войду в калитку?" А мне так хотелось услышать от Горкера это решающее слово!
Поглощенный другими заботами, я не мог ответить себе на этот вопрос. "Они сочтут меня сумасшедшим, -- подумал я. -- И, допустим, я сейчас скроюсь! "Загадочное исчезновение видного политического деятеля!" -- вот что взяло перевес. Тысячи непостижимо пустых мелочей владели мной в этот момент.
Тут он повернулся ко мне с печальной улыбкой и, медленно промолвив: "Вот я какой!" -- продолжал:
-- Вот я какой, -- повторил он. -- И я потерял случай. Три раза в один и тот же год калитка открывалась передо мной -- калитка, ведущая к покою, восторгу, красоте превыше всяких мечтаний, к благости, какой не может узнать ни один человек на земле. И я отверг ее, Редмонд, и она исчезла...
-- Как ты можешь это знать?
-- Я знаю. Знаю. Теперь мне остается работать, держаться тех дел, которые цепко удерживали меня, когда приходил мой миг. Ты говоришь, что я достиг успеха -- этой вульгарной, мишурной скучной, всем завидной вещи. Я обладаю ею. -- Он держал в своей большой руке грецкий орех. -- Вот это мой успех, гляди, -- сказал он, раздавил орех и протянул мне.
Я должен сказать тебе одну вещь, Редмонд. Эта утрата убивает меня. Вот уже два месяца, почти десять недель, как я оставил работу, если не считать самых необходимых и неотложных обязанностей. Душа моя полна неукротимых сожалений. По ночам, когда меньше вероятности, что меня могут узнать, я выхожу из дому. Я брожу. Да. Воображаю, что стали бы об этом думать, если бы узнали, что член совета министров, ответственный глава самого важного ведомства шатается в одиночку, скорбит -- порой чуть не плачет вслух -- о калитке, о саде!
Я как сейчас вижу перед собой его побледневшее лицо и необычайный мрачный огонь, засветившийся в его глазах. Сегодня вечером я вижу его очень живо. Я сижу и припоминаю его слова, его интонации, а на диване лежит последний вечерний выпуск "Вестминстер газетт" с извещением о его смерти. Нынче за ланчем клуб был поглощен его смертью. Ни о чем другом мы и не говорили.
Его тело нашли вчера рано утром в глубокой шахте у Восточно-Кенсингтонской станции. Это одна из двух шахт, которые здесь были заложены в связи с продолжением железнодорожной линии к югу. Она огорожена от публики забором, выходящим на шоссе; в заборе этом прорезана калитка для прохода рабочих, живущих в той местности. По чьей-то небрежности калитка осталась незапертой, и он прошел в нее...
Мой ум терзают вопросы и догадки.
В эту ночь он, по-видимому, шел пешком из палаты -- в минувшую сессию он часто ходил домой пешком. Мне так и видится его темная фигура, закутанная, сосредоточенная, на опустевших в поздний час улицах. Обратил ли для него бледный электрический свет у станции грубые доски забора в подобие белой стены? И эта злосчастная незапертая калитка пробудила в нем воспоминание?
Да и существовала ли когда-нибудь в конце концов зеленая калитка в стене?
Не знаю. Я рассказал эту повесть так, как она была рассказана мне. Бывают моменты, когда я думаю, что Уоллес просто пал жертвой совпадения галлюцинаций редкого, но существующего типа с оставленной без надзора западней, но не могу сказать, чтобы я был глубоко в этом уверен. Можете считать меня суеверным, если хотите, и глупцом, но я почти убежден в том, что он был наделен исключительным даром и чувством, чем-то таким -- не знаю, чем именно, -- что в образе стены и калитки открывало перед ним выход, тайную и своеобразную возможность спасительного выхода в иной и во всяком случае более прекрасный мир. Однако, скажете вы, он в конце концов был этим обманут. Но был ли он обманут? Тут вы затрагиваете сокровеннейшую тайну мечтателей, этих людей воображения и грез наяву. Мы видим наш мир простым и обыкновенным: забор и яма. По нашим обыденным понятиям он шел из безопасности во тьму, в опасность, в смерть.