Познакомился я с ним случайно, хотя, выражаясь точнее, случай этот представился мне благодаря весне, -- той весне, о который вы, почтенный читатель, имеете, вероятно, очень необстоятельное и неверное понятие.
Уже с половины апреля солнце в Якутске начинает заметно пригревать, а в мае, когда оно исчезает с горизонта лишь на несколько часов, припекает уже чувствительно, однако до тех пор, пока великая Лена не освободится от зимних оков, пока не растает снег, лежащий в девственных тайгах, -- весны здесь нет. Снег, не согреваемый внутренним теплом земли, промерзлой в глубину на несколько сот футов, и саженной толщины лед упорно борется с могуществом живительных лучей, и только после долгого, упорного труда солнце призывает к жизни и самую глубокую тайгу, и королеву здешних вод "бабушку Лену", как называют ее якуты.
В последние дни мая, под конец борьбы оживляющего тепла с остатками суровой зимы, человек, попавший в первый раз в Якутск, заметит здесь довольно любопытное, наверное, не виденное нигде в Европе явление: каждый отдаленный, неясно раздающийся грохот, странно здесь действует на людей, находящихся на улице: и дети, и старики, и женщины, и мужчины внезапно тогда останавливаются, поворачиваются к востоку, в сторону реки и, вытянув шеи, сосредоточенно к чему-то прислушиваются.
Если звуки эти смолкают, или оказываются просто обманом слуха, то прислушивавшийся народ мирно расходится; но если гул повторяется, усиливается и растет, наполняя воздух грохотом, похожим на пушечные выстрелы или на отдаленный гром, которому аккомпанирует подземный гул, похожий на рев бури, -- тогда народ, минуту тому назад такой смирный, необыкновенно оживляется, и везде раздаются радостные возгласы: "Лед трещит! Река тронулась! Слышите ли?", и с криком все поспешно разбегаются в разные стороны, чтобы как можно скорее сообщить оставшимся дома радостную новость. Каждый из спешащих домой обязательно по пути застучит в окно не только к знакомым, но и к незнакомым, бросая магические слова: "Лена тронулась". Несколько минут -- и слова эти повторяются в самых отдаленных домах, юртах, якутских дворах, и кто только в состоянии ходить, одевается и стремится к реке, желая прибежать первым. Но на берегу стоит уже многочисленная толпа и любуется одним из прекраснейших и величественнейших здесь явлений природы.
Громадные и могучие льдины от напора воды, текущей в семиверстном русле, создают как бы дома и целые горы, ломятся, трещат, гудят и обсыпаются миллиардами ледяных иголок, играющих на солнце чудными блестками.
Однако нужно пробыть здесь по крайней мере одну зиму, чтобы узнать отчего народ так спешит на берег реки во время ее вскрытия.
Не чудное явление привлекает его.
Этот народ, который в борьбе с продолжительным холодом и страшными морозами истощил свои силы и с тоской и нетерпением давно уже ожидает благодетельного тепла, -- бежит теперь, чтобы увидеть победу солнца над несносным холодом.
И радость сердечная, радость ребяческая блестит на желтых лицах якутов. Широкие уста их добродушно улыбаются и кажутся еще более широкими, черные глаза блестят, как угольки: "Слава Богу! Слава Богу!" -- раздается в толпе, каждый из якутов старается получше видеть горы льда, разбиваемого силой дружелюбной стихии и насладиться до упоения гибелью неумолимого врага, который только под напором разъяренных волн сокрушается и гибнет.
После вскрытия Лены и прохода льда земля здесь быстро оттаивает и, хотя оттаивает только на 2--3 фута, но природа спешно пользуется трехмесячным теплом: в очень короткое, сравнительно, время все здесь расцветает. Обширная долина, на которой расположен Якутск, имеет тогда чарующий вид: плодородная, кое-где возделанная, покрытая березовыми рощами, множеством озер, кустарниками и лугами, окаймленная довольно высокими горами, -- она похожа на громадный парк, опоясанный серебряной лентой широкой Лены. Естественную красоту долины и ее природную прелесть увеличивает еще угрюмая тайга, кольцом окружающая ее. Среди огромных пространств дикой страны долина эта похожа на оазис в печальной пустыне.
Якутское племя, во многих отношениях одно из лучших Сибирских племен, умеет ценить дары оживляющего солнца и пользуется ими полной грудью; вырвавшись из тесных и смрадных зимних юрт , они наполняют свою суровую страну движением и жизнью, пульс которой бьет с удвоенной силой, бьет громко и сильно. После общего весеннего праздника, "исесу" , праздничное и радостное настроение народа не уменьшается: трава быстро растет, коровы и кобылы дают все больше и больше молока, и амброзия якутских богов, питательный кумыс, не высыхает в "чаронах" .
Вид прекрасной долины, встреча на каждом шагу с людьми, наслаждающимися прелестью лета, всегда действовали на меня благотворно и, поэтому, при наступлении весны, я ежедневно выходил за город и любовался красотой воскресшей природы и ежедневно устраивал себе солнечное купанье.
Во время своих прогулок я всегда посещал какую-нибудь из юрт. Юрты обыкновенно разбросаны здесь по одиночке и, хотя находятся на порядочном расстоянии одна от другой, но их можно везде встретить. Такой порядок размещения юрт придает местности, занятой якутами, вид более населенный, чего не могло бы быть, если бы жители селились в деревнях. В каждой юрте можно получить холодное молоко и кумыс, правда, как первое, так и второе не лишено отвратительного запаха, о котором местное население "не якутское" говорит, что "пахнет якутом", но во время длиной зимы, когда "не якутского" молока достать очень трудно, я настолько привык к этому специфическому запаху, что молоко и кумыс мог пить без отвращения в довольно значительном количестве.
Из всех юрт, которые я уже посетил, наибольше мне понравилась одна, расположенная в прекрасной, уединенной местности, на довольно высоком берегу длинного озера.
Юрта эта была собственностью очень старого якута, которого с первого взгляда можно было безошибочно назвать "огонером" .
Огонер жил здесь с женой старушкой и мальчиком подростком, дальним родственником. Две коровы, телушка и жеребенок составляли все достояние супругов.
Все якуты очень любопытны; почтенный же огонер обладал этим качеством в высшей степени. Он, хотя плохо, но владел русским языком и поэтому-то во время своих прогулок я часто к нему заходил.
Конечно, огонер предварительно пожелал узнать, кто я, откуда и чем занимаюсь. К русским, местным и приезжим, якут всегда относился недоверчиво и с покорностью; русский, хотя бы и оборванный, всегда для якута "тоен" (господин). Отношение их к полякам несравненно лучше. Не помню, чтобы когда-нибудь хоть один из якутов равнодушно принял известие, что я не "нюча" (русский), а "биляк" (поляк; звука "п" нет в якутском языке).
"Биляк, Биляк! Ыччыгай дагор", -- (поляк, поляк! Хорошо, братец), обратился ко мне огонер, -- мы сразу стали с ним друзьями. Когда же он еще узнал, что я "суруксут" (умеющий писать, писатель), что в случае надобности могу быть "суруксутом наслежным" (деревенский писарь) и даже "улусным" (волостным), и что могу написать прошение к самому "улохан тоену" (большой господин; так якуты называют губернатора), тоя очень высоко поднялся в глазах огонера. Благодаря этому, молоко и кумыс я получал всегда превосходные. Особенно старалась угождать мне старушка огонера: она всегда вытирала пальцами чарон, предназначенный для меня и слизывала языком подозрительные места.
Однажды, возвращаясь с ежедневной прогулки, я зашел к ним на кумыс и застал огонера в возбужденном состоянии. Он был не только разговорчив, как и всегда, но и очень весел. Язык у него, правда, путался, но зато не утомлялся. Оказалось, что почтенный старик только что вернулся из города, где его, вероятно, разогрела и оживила "аргы" (водка).
"Биляки хорошие люди, все хорошие", -- быстро и не связно болтал старик, тщательно накладывая в трубку табак: "Каждый биляк если не суруксут, то доктор, если не доктор, то кузнец, какого между якутами не найти. И ты, вероятно, хороший человек; и суруксут, должно быть, ты хороший. Все мы любим биляков, и "сахо" (якут) всегда помнит, что биляк брат его..."
"Но верно не поверишь, братец, если скажу тебе, что мы недавно стали так относиться к билякам. Лет пятнадцать тому назад я сам биляков боялся, как дьяволов. Завидев бывало биляка, я бежал от него, как заяц, изо всех сил, -- в лес, в кусты, куда попало, лишь бы подальше. Но не только я, мы все боялись биляков, потому что говорили о них, что они с рогами, что убивают людей и проч."
Узнав, что слухи эти приносимы из города, я стал упрекать старика за веру в необоснованные и непроверенные басни; но огонер обиделся на меня.
"Бойся же Бога, разве мы могли на основании слов верить всему, о чем тогда говорили, -- ответил мне огонер, немного вспылив. -- Как было в других местах, я этого не знаю, но я и те, которые здесь жили, верили, потому что от отцов своих мы слыхали, что каждый биляк человек страшный и опасный.
Старик отпил из чарона, затянулся трубкой и продолжал. -- Все это было вот от чего. Отца моего еще не было на свете, а дед мой был еще парнем, для него только что начали собирать калым (вознаграждение за жену), когда появился здесь биляк с холодным взором, большой бородой, огромными усами и поселился не очень далеко отсюда, только не здесь в долине, а там, высоко, на горе. Была там тогда еще тайга, не похожая на нынешнюю -- густая, темна, как ночь, не тронутая топором. В этой тайге была покинутая юрта, которую занял этот биляк. Но как только он там поселился, тайга кругом на кесу (7--10 верст), стала для людей недоступна. Биляк ходил с ружьем по тайге и лишь только бывало завидит человека, хотя бы казака, сейчас же брал на прицел. И если тот не убегал, то стрелял в него. Чем и как он жил? Духи лесные знают об этом, потому что из людей никто не знал. Все бежали от него, как от проказы. Те, которым удавалось видеть его, ходившего по тайге, как злой дух, утверждали, что сперва он носил одежду, похожую на одежду тоёнов и русских сурксутов, но после носил кожи, которые, вероятно, сам для себя сшивал. При том все говорили, что он становится страшнее: борода отросла у него до пояса, лицо побелело, а глаза горели пламенем. Так прошло несколько лет. Но однажды, в половине зимы, во время самых сильных морозов поднялся убийственный хиюс и в продолжении нескольких дней никто биляка не видел. Так как обыкновенно он кому-нибудь показывался, то исчезновение его было подозрительным, и поэтому поводу было дано знать в городе, чтобы узнать, не случилось ли с ним что-нибудь. Явившаяся в юрту полиция нашла биляка лежавшим в своих кожах на кровати, покрытым инеем и с маленьким крестом в руках.
Биляк был мертв. Умер ли он с голоду, замерз ли или взял его к себе дьявол? Посуди же сам теперь. Разве мы после этого не были правы, что боялись биляков? От него одного все бежали, а тут вдруг их приехала целая масса.
Ге, ге, ге! Хотя ты и сурксут, но ты еще молод, братец! Ты думал, что люди без причины что- нибудь делают? Знай же, что ты ошибся; не так саха глуп, как тебе показалось!"
* * *
Предание о биляке, который избегал и даже не терпел людей, предание, слышанное мною еще в Якутске из нескольких уст, произвело на меня сильное впечатление. Может быть действительно здесь, по этим рощам и лугам, по которым я хожу, бегал одичалый и от великого горя помешанный человек? Неужели его страдание было так велико, что он так страшно был озлоблен. А может быть разлука с родной страной, с дорогими сердцу людьми нанесла несчастному такой жестокий удар?
Подобные мысли овладели мною, и я возвращался в город, не обращая ни на что внимания. Я шел быстро, почти бежал и бежал так доте пор, пока не послышался протяжный и не очень отдаленный зов: "Каааль аре, Кааль!"
Сначала я не понимал зова и не мог угадать -- откуда он исходит, но когда "каааль аре, каль, да гор" повторилось еще и яснее, тогда я все понял: в роще, или вернее в кустах, расположенных впереди, кто-то звал по-якутски: "Иди сюда, иди сюда, братец".
Хорошенько прислушавшись, я даже догадался, кто это звал. Якут, а даже русский, местный или приезжий, никогда так не исказит слов, которые чисто по-якутски звучат: "Кель аре, дагор". Таким своеволием по отношению к звучному якутскому языку отличаются только польские мазуры. Во все время моего пребывания в Якутске я не встретил ни одного мужика-мазура, который не переделал бы, не перевернул бы приведенных здесь слов; все как бы сговорились всегда произносить: "Каль аре".
И действительно, сейчас же за кустами, за мостом, переброшенным через узкое озеро или, вернее, занесенный илом приток Лены, стоял человек в обыкновенной одежде поселенца и, размахивая руками, кричал: "Каааль аре, каль дагор!" Он звал якута, стоявшего на краю кустарника, расположенного на другой стороне воды, но звал его он напрасно. Недоверчивый якут даже не думал подойти. Вскоре убедился в этом, вероятно, и звавший его, потому что когда я уже был у моста, он, крикнув ему еще раз: "Кааль аре, псякрев" (собачья кровь), перестал звать и стал осыпать якута вполголоса своею природной бранью: чтоб ты лопнул, собачий пар, чтоб ты опух, собачий сын.
Увидев меня, он замолчал, но когда я, поравнявшись, поздоровался с ним, мужик присел от удивления.
-- О, Господи! Откуда вы, паночку?
Мы познакомились и поняли друг друга очень скоро. Несколько слов было достаточно для определения нашего прошлого и настоящего положения. Несколько слов этих имели какую-то магическую силу -- мы сразу стали друзьями.
Тот, кто с детства никогда не расставался со своим родным языком (какой бы то ни было нации), с языком, на котором усыпляли его в колыбели, с языком, на котором он выговорил первое слово и создал первую мысль, -- тому покажется странным, отчего этот мужик присел, отчего я на минуту остолбенел, отчего мы сразу стали друзьями. Да и неудивительно: он ведь не ощущал той невыносимой отрады, той необъяснимой радости, какая охватывает человека, -- когда, после долгого перерыва, вдруг твое ухо ласкает звук родного колыбельного языка. Сколько воспоминаний предстанет в уме! Развернется пред глазами целая родная страна^
Язык, родной язык! Сколько ты приносишь радости и облегчения скитальцам по чужим краям!
Мужик этот жил где-то в якутском улусе и пришел в город, чтобы наняться на работы прииска. Ему удалось очень скоро пристроиться и даже очень удачно, потому что с первого же дня ему было поручено быть погонщиком стада скота, закупленного в окрестных деревнях Якутска для приисковых рабочих. Скот этот он пока пас еще на местных лугах, и вот в данное время гнал его домой, но на пути был мост, на который он никак не мог вогнать разбежавшееся стадо и должен был ожидать прохожего, который помог бы его горю; с этой целью он и звал якута. Конечно, я охотно помог ему и, когда стадо было уже перегнано через мост и шло в порядке, мы, идя вместе, завязали между собой задушевный разговор.
В разговоре я как-то спросил его, у кого он остановился в городе.
-- У Ковальского, -- ответил мне мой собеседник.
-- Я знаю в Якутске всех поляков, но ни о каком Ковальском не слышал.
-- У столяра Ковальского, -- опять он повторил, стараясь, как видно, точнее определить личность Ковальского, чтобы тем поспособствовать мне вспомнить его.
-- Я и о столяре не слышал. С кем же он здесь знаком, у кого бывает?
-- Ах, это такой чудак, -- его все знают, но он ни к кому не ходит.
-- Как ни к кому?
-- А как же он может ходить, если у него ноги без пальцев, -- отпали все до единого; впрочем, это еще не беда, да вследствие такого увечья они иногда покрываются ранами и даже очень часто, тогда бедняга не в состоянии даже пройтись по избе.
-- Чем же он живет?
-- Занимается будто бы столярным ремеслом, имеет даже станок и достаточно разных инструментов, но если не может ходить, то и работа не идет. В такие минуты он очень рад, если к нему кто-нибудь придет с заказом на щетку. Он делает очень красивые щетки, годятся и для покоев, а хотя бы и для одежды. Только здесь немного таких покоев, чтобы щетками подметать, а также и чистое платье редко кто носит. Теперь он очень занемог.
-- А не знаешь откуда он и давно ли здесь?
-- Давно, давно; говорят, что еще наших здесь не было, а он уже был. Что касается первого вопроса, то не только мне, но и каждому из господ, даже ксендзу, приезжавшему сюда из Иркутска, на подобные вопросы он всегда отвечает одно: "Друг мой, сам Бог знает откуда я, и кто я, но толку из этого мало. Если даже и скажу тебе про это, то ты ничего мне не поможешь. Не спрашивай меня, -- этим только растравляешь рану, которая у меня на сердце..." Вот вам и все; больше никто и ничего от него не узнал.
Кроме того, я подробно узнал от погонщика о квартире Ковальского. Не знаю, почему именно -- я тогда не давал себе ясного отчета, отчего я так думал, но рассказ о "биляке, убегавшем от людей" и известие об изувеченном столяре, также скрывавшемся от них, сразу слились в моем уме в одно целое. Я чувствовал, что между ними существует таинственная связь.
С тех пор я почти ежедневно направлял свои шаги к юрте Ковальского. Старые стружки, лежавшие у дверей и небольших окошек, не заменялись новыми. Чернели они с каждым днем и все более сохли; может так же чернел и сох и тот, который некогда наскоблил их.
Мне не хватало смелости войти к столяру, и свое посещение постоянно откладывал, заставляя себя таким образом с нетерпением ожидать следующего дня: не увижу ли свежих стружек? Но стружек не было, не слышно было внутри и стука работы.
Я решил наконец не откладывать дальше и с этим намерением вышел однажды из дома, но, когда я уже доходил до угла юрты, изнутри ее раздалось дрожащее и слабое, но симпатичное пение. Сев на завалину у стены юрты, я мог через открытое окно прислушиваться к каждому слову песни, немного сентиментальной, но печальной, плачевной, довольно распространенной у нас в пятом десятке текущего века:
Когда поля зазеленеют,
И весна все оживит
и т.д.
Еще грустнее звучал второй стих:
Кто в глубине души страдает,
У кого течет слеза печали --
Соловей того не веселит,
Того весна не оживит;
Тому минуты нет покоя,
Времен года нет тому;
Нет весны там, где страданья...
В грустном сердце -- все зима...
и т.д.
После короткого перерыва начался и третий стих:
Кто дорогую мать теряет,
А с ней и все свои мечты,
Кто смотрит на слезы...
и т.д.
Но пение вдруг прервалось и раздался суровый голос: "Собачка, иди побрани Бога!"
Для меня было непонятно такое странное повеление, оно показалось мне шуткой, но спустя минуту, я, к своему удивлению, услышал тонкий лай собаки. Ворота с улицы были отперты, и я легко мог удовлетворить свое любопытство: пред отпертыми настежь дверьми юрты маленький черны песик, поднимаясь на задние лапки и, вертясь и прыгая, с остервенением лаял и визжал в гору на прекрасное светлое небо.
Все это меня до того поразило, что несмотря на сильное желание узнать, что значит эта странность, я прошел мимо ворот, откладывая знакомство с Ковальским до благоприятной минуты.
Наконец я увидел Ковальского. Он был более чем среднего роста, совершенно седой и очень жалкий. Землистый цвет лица, которым отличается большая часть ссыльных в Сибири, развился у Ковальского в высшей степени; прямо неприятно было смотреть на это желтое и черное лицо. Если бы еще не то, что он говорил и шевелился, то невозможно было бы узнать в нем живого человека. Но помимо того, из больших, окаймленных черными кругами глаз его исходили иногда сильные, блестящие лучи, напоминающие, что этот движущийся труп не умер внутри и что еще живет и чувствует.
Когда он сидел, то еще можно было через некоторое время привыкнуть к этому страдальческому лицу, но сколько раз он вставал, столько же раз я отворачивался: изуродованные ноги его, казалось, при малейшем движении причиняли ему жестокую боль.
Ковальский говорил по-польски чисто и хорошо. В разговорах он тщательно избегал всего, что могло бы, хоть косвенно, касаться его прошлого, избегал также расспросов и о родне. Он занят был только настоящим и своей собачкой, с которой постоянно разговаривал.
В продолжении нескольких недель, во время которых я посещал его, раз только, когда я вспомнил о Плоцке, глаза его сверкнули внутренней жизнью, и он очень быстро спросил:
-- Вы знаете Плоцк?
Узнав, что я жил в Плоцке год, он стал говорить как бы про себя:
-- Все там, должно быть, теперь изменилось, столько уплыло времени! Вероятно, вас еще не было на свете, когда я попал в Сибирь. А в каких местностях Плоцкой губернии вы бывали?
-- В Рационже.
Услышав это название, он уже раскрыл рот, желая что-то сказать, но, или заметив свое увлечение, или мое слишком внимательное прислушивание, ограничился тем, что сложил свои губы в тихое длинное "таак" и замолк.
Это было единственное сведение, которое он дал мне о себе. Я имел намерение расспрашивать его дальше, и может быть спрашивал бы, но он вежливо огородил себя от этого: позвал собачку и, нежно гладя ее, сказал ей потихоньку: "иди, побрани Бога". И долго послушный пес лаял на небо. Если Кавальский давал своей собаке подобные поручения, то это был верный знак, что он не скажет о себе ни слова. В таких случаях он обыкновенно говорил только о своей собаке, и говорил охотно и долго.
Эта собака, хотя и не представляла из себя ничего особенного, но все-таки она во многом отличалась от своей прочей якутской братии. Отличало ее даже то, что хотя она и была любимой собакой, имела дом и господина, но не имела клички, -- звали ее прямо пес или "песе".
-- Почему вы не дали ему клички? -- спросил я однажды Ковальского.
-- Зачем ему кличка? Если бы люди не повыдумывали для себя разных имен, а звались прямо людьми, то может лучше помнили бы, что и в жизни необходимо быть людьми.
И так собака была без имени. Она была очень маленькая, поворотливая и слабая, совсем не похожая на коренастых, крепких, обросших густой шерстью местных собак; ее шерсть было короткая, мягкая и лоснилась, как шелк. Собака вела здесь уединенную жизнь. Неоднократные ее попытки принять участие в собачьей здешней жизни, всегда кончались полнейшим fiasco. "Песе" всегда возвращался таким искусанным и изнуренным, что после нескольких попыток отказался от своих животных инстинктов и никогда уже не покидает своего двора.
Поэтому он, несмотря на свой слабый организм, держал себя важно, хотя эта важность не гармонировала с его тонкой и живой фигурой, которая нисколько не было похожа на коротких или толстых, но крепких и солидных собак. В глазах "песе" виднелись горечь и ненависть к большим и сильным созданиям, не умевшим признавать прав слабого. Кроме своего господина, его хвост не выказывал никому дружбы; ласк посторонних он не принимал, может быть не верил в них и потому отвечал всегда на них глухим рычанием.
* * *
Прошло несколько недель со дня моего знакомства с Ковальским, а в здоровье его не было ника
кой перемены к лучшему, даже напротив, он с каждым днем становился все более слаб, и все мы, посещавшие его, убедились, что болезнь эта -- последний акт его жизни на земле. Знает ли Ковальский об этом? Богу одному известно. Но, вероятно, знал, или по крайней мере предчувствовал близкий конец, потому что перестал совсем говорить.
Спустя несколько дней, после упорной борьбы с недугом, он, наконец, уступил и лег в кровать. Вскоре после этого, когда однажды я только что сел за чай, к моему окну подошел слесарь, Владислав Петровский, самый близкий знакомый Ковальского, и спросил меня, не могу ли я пойти сейчас к больному, который чувствует себя очень скверно.
-- Может, легче ему будет умирать, если увидит, что кой-кто заботится об нем, -- объяснил мне добряк, -- а может быть вы возьмете какую-нибудь книжку? -- добавил он потом.
Подходящей книги у меня не было; был только новый завет, и взяв его, я поспешно вышел.
-- Разве с ним так уж плохо? -- спросил я.
-- Думаю, что плохо; весь почернел, и сам говорил, что сегодня, наверное, умрет.
Юрта Ковальского находилась от меня недалеко, и, спустя момент, мы были на месте. В юрте не было обычного для больных запаха лекарства, потому что Ковальский ни доктора, ни лекарства принять не хотел.
Грустно здесь было: скорченный песик лежал под кроватью, а от кровати, несмотря на отворенные окна и двери, несло неприятным запахом, напоминавшим, что лежавший на ней человек уже больше не встанет.
И действительно, человек этот был так не похож на живого, что, кода мы вошли в юрту и увидели его лицо с закрытыми глазами, то были уверены, что он уже умер. Владислав подошел к кровати и, всунув руку под одеяла, дотронулся до его ног, которые был совершенно холодны; но лишь только слесарь пожал сомнительно плечами, -- "Живу, живу еще", -- ответил Ковальский, так громко и ясно, как до тех пор я не слышал ни разу.
-- Живу, -- повторил он опять. -- Хорошо, что вы пришли, я хочу поговорить с вами перед смертью.
Лихорадочность, с какой Ковальский произнес эти слова, убедила нас, что мы пришли как раз вовремя; мы посмотрели друг на друга, но Ковальский заметил наши взгляды и понял значение их.
-- Я знаю, -- отозвался он, -- что скоро умру; не скроете передо мною того, что мне уже известно. Я вам сказал, что хочу говорить с вами. Итак, знаю, что скоро умру, иначе я не говорил бы с вами... Я опасался, что никто не придет... я опасался, что никто меня не услышит... и Тот, которого вы называете Богом, успеет отнять у меня язык... Благодарю Вас за ваше попечение... желаю вам, чтобы и вы, когда будете умирать разбитые, как и я, несчастной жизнью, не умирали брошенными...
Ковальский замолк и только по лицу его, изрытому глубокими морщинами, видно было, что умирающий с большим усилием заставляет работать свою мысль и сильною волей удерживает убегающую жизнь.
Было утро. Через окна, выходившие на восток, к реке, солнце бросало на стену, у которой стояла кровать больного, два золотистых луча; с обширных лугов, с целого архипелага островов, покрытых обильной растительностью, -- словом, отовсюду била жизнь, а отклик этой жизни, эхо этого живого движения, побуждаемого могучим светом, звуча мелодичной песней и соединяясь в благодарственный гимн, долетали до кровати умирающего, создавая с тем, что находилось в юрте, разительный контраст.
Горькой иронией, святотатственным издевательством казались эти солнечные лучи, эта жизнь, звучавшая радостной песней около одра нищего, около еле движущегося трупа...
* * *
Очень давно уже, лет тому назад вероятно 40, -- начал Ковальский, -- как я попал в Оренбургские степи. Я был тогда молод и силен, уповал на Бога, уповал на людей и на самого себя. Прав был я или нет, но я держался того принципа, что не в праве я оставлять свои силы на произвол судьбы, и что я должен избрать или вернее -- найти себе для деятельности более широкое поприще чем то, которое я мог найти там. Побуждала меня к этому еще и тоска по родине и, спустя два года, я бежал...
За это я попал еще дальше -- в Томскую губернию, но я не упал духом. Я взялся за труд с энергией; хлеб и вода составляли пищу мою. Наконец, удалось мне сберечь денег сколько нужно было на дорогу, и я опять тронулся в путь...
За этот второй побег, как упрямый рецидивист, я был наказан еще строже: пришлось мне жить теперь в Енисейском. Тяжела была теперь моя жизнь. Во время второго побега я отморозил себе у ног пальцы и стал калекой.
Жительством моим была пустынная и безлюдная местность, где заработки были очень трудны. После долгого труда удалось мне выучить несколько ремесел, и если не с одного, то с другого я имел маленький доход.
Я готовился шесть лет и, несмотря на свои ноги, в третий раз тронулся в путь.
Я в силы свои не верил: я был болен и разбит, и уже не прежняя цель тянула меня на запад, теперь я хотел только умереть там... Я хотел умереть... о смерти на могиле своей матери я мечтал как о великом счастье...
Жизнь моя так сложилась, что кроме матери у меня никого не было на земле. Я не имел любимой женщины, не имел жены, не имел детей. Только от нее одной в мире я получал ласки... Грусть и тоска по могиле этого единственного, любящего меня существа терзала сердце мое...
В бессонные ночи я чувствовал руку ее, обнимающую мою голову, ее поцелуи, ее горячие слезы, с которыми она последний раз провожала меня, предчувствуя вечную разлуку.
Но тяжко было для меня это путешествие; идти скоро я не мог: раны на ногах открывались постоянно. Как дикий зверь я скрывался по целым неделям в тайге. Не раз в глубоком лесу коршуны и вороны, чувствуя корм, возвещали мне близкую смерть; не раз, истощенный голодом, падал я от бессилья и... тщетно... я всегда призывал небо, умолял Бога милосердного, Бога справедливого, Бога нищих, Бога брошенных: "Спаси! Сжалься надо мною, Отче милосердный! Пошли смерть! Ни о чем больше не молю, только о смерти, как о милости, я сам нанесу ее себе! Только позволь умереть там, на родине..."
Прошло два года, пока я дошел до Пермской губернии. Так далеко я не доходил еще никогда, сердце уже радостно билось, мысли путались в голове, как у сумасшедшего... Мысль одна: я увижу ее, увижу землю родную и умру на могиле возлюбленной... Перевалив Урал, я уверовал в свое спасение и как безумный упал и долго-долго рыдал и благодарил Бога за Его милосердие. Но Он, Милосердный, готовил мне последний удар и в тот же день...На этот раз я попал в Якутск.
Зачем я жил здесь в нищете, зачем я ждал здесь такого конца?
А для того, что я хотел узнать, что этот Бог сделает со мной.
С человеком, который верил в Него с ребяческим упованием, который никогда не испытал счастья на земле и даже не желал его, который не испытал ласк человеческих, кроме материнских, который, быв изувеченным, трудился до конца жизни своей, который не протягивал никогда руки, не воровал, "не пожелал", не убивал, имея два, отдавал два, -- смотрите, как Он поступил.
Ненавижу Его... не верю в святых Его, не верю в суд Его, не верю в справедливость Его, и слушайте меня, братья! Беру вас во свидетели в час смерти, чтоб вы знали здесь и могли засвидетельствовать, когда вернетесь, там, -- тут он, быстро поднявшись и протянув руку к солнцу, произнес громким голосом? "Что я, умирающий нищий, говорю Тебе, что Ты -- Бог сытых...Ты невинно обижал меня!"...
При лучах ясного солнца, которое, поднявшись выше, золотило одр умирающего, этот живой скелет, обтянутый обвисшей кожей, выглядел ужасно...
Когда он, изнуренный, упал на постель, мы в отчаянии подумали, что он моментально умрет и что мы не можем ему ничем помочь, ничем не можем облегчить его страдания...
-- Помолимся за него, -- прошептал слесарь.
Мы опустились на колени. Дрожащей рукой я вынул принесенную с собою книжку и раскрыл ее: книга раскрылась на когда-то заложенном месте, на странице евангелия св. Иоана гл. XV.
"Я -- виноградная лоза, а Отец мой делатель есть", -- начал я громко читать.
Грудь умирающего порывисто подымалась; глаза были закрыты. Солнце обливало его своим светом и как бы желая вознаградить его в последнюю минуту тяжелой жизни, ласкало его и, согревая стывшее тело, казалось, успокаивало и целовало его, как мать целует засыпающих детей, а капризных успокаивает своей лаской, своим присутствием.
Умирающий еще жил.
Я стал читать дальше полные силы, веры и глубокого упования слова Христа.
"Если мир возненавидит вас, то ведайте, что Меня прежде вас возненавидел". -- Вдохновленные слова Учителя страждущих и ласки оживляющего света успокоили умирающего; глаза его раскрылись, и на глазах его показались две крупные слезы, две слезы великого смирения, две последние слезы, какие еще находились в этом человеке.
Солнце коснулось своими лучами этих слез, оставшихся на почернелом лице его, и казалось, что только для этого оно освещает их небесным светом, чтобы, создавая радужные блестки, удержать в них как можно дольше тот жизненный огонь, который сжег эту жизнь...
Когда стал читать дальше: "Во истину, во истину говорю вам, что вы будете проливать слезы и вопить, а мир будет веселиться; вы будете грустить, но грусть ваша превратится в радость", -- умирающий пытался поднять руки, но они были неподвижны; тогда он только тихо, но ясно произнес:
-- Господи, во имя Твоих мук, прости меня грешного.
Я читать дальше не мог...
Мы в молчании стояли на коленях, радуясь в душе, а собачка, удаленная, стояла между нами, присматриваясь к своему господину.
И когда глаза умирающего повернулись к нам, уста его раскрылись еще раз, и мы услышали произнесенные еще тише, еще медленнее слова: "Песе, не брани Бога".
Доброе животное, жалобно визжа, прижалось к повисшей руке своего господина, но рука была уже неподвижна. Глаза умирающего закрылись, из уст его раздался глухой, хриплый стон, грудь опала, через все тело прошла легкая дрожь, и человек, который много выстрадал, перестал страдать...
* * *
И только когда мы опомнились, мы услышали безумный лай собаки перед дверьми юрты. Напрасно мы старались ее успокоить: не получая никогда приказаний, подобных последнему, "песе" не понял своего господина и с усердием исполнял теперь то, что так долго было его обязанностью. Он лаял, визжал, прибегал к кровати, к окостенелой руке, ожидая обычной похвалы.
Молчал, однако, его господин, неподвижно лежала холодная рука его, и "песе", утомленный, охриплый, опять бежал во двор.
Мы вышли и были уже далеко от юрты, а все еще ясно слышали лай с перерывами неразумного "песя".
Первая публикация перевода: Столяр Ковальский. Очерк с натуры Адама Шиманского (с польского) // Сибирская жизнь. 1900.No 97, 101. С. 2. Подпись: "Губичек".
Источник текста: Переводы польской литературы в дореволюционной периодике Сибири. Хрестоматия. -- Томск: Издат. дом Томского гос. ун-та, 2019. -- 235 с