Санд Жорж
Замок Вильпрэ

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Le Compagnon du tour de France = "Спутник в путешествии по Франции".
    Перевод Юлии Доппельмейер.
    Полный текст!


Жорж Санд.
Замок Вильпрэ

 []

Часть первая

I

   Деревня Вильпрэ, по словам г. Леребура, была самым лучшим местом во всем департаменте Шеры и Луары, а самым значительным лицом в этой деревне, по собственному тайному убеждению, был тот же Леребур, разумеется, только в те времена, когда граф де Вильпрэ -- его господин и доверитель, не находился там самолично в древнем замке своих предков; за отсутствием же членов этой сиятельной семьи г. Леребур по нраву считал себя не только самым важным, но и самым образованным человеком во всем околотке. Впрочем, у него был сын, тоже "образованный", что утверждалось отцом, или, лучше сказать, и отцом, и сыном; однако находились завистливые люди, которые сомневались в такой очевидности и не без ехидства замечали, что Леребуры, вероятно, слишком честны для того, чтобы хватать с неба звезды.
   Личность господина Леребура -- главного управляющего графов де Вильпрэ, была известна очень многим; всякий странствующий торговец в Солении, всякий гуртовщик, перегоняющий свой скот с ярмарки на ярмарку, непременно встречал его на какой-нибудь проселочной дороге -- пешком, верхом или в одноколке. Это был маленький, тщедушный человечек, с виду казавшийся угрюмым и нелюдимым, но в действительности как нельзя более общительный. Обманчивость первого впечатления происходила от того, что при каждой новой встрече г-на Леребура болезненно поражала мысль: "А ведь он, наверное, не знает, кто я такой". Затем являлось другое, не менее тягостное размышление: "Есть же, однако, люди, которые решительно не имеют обо мне никакого понятия". Но когда, по дальнейшим наблюдениям, это случайно повстречавшееся лицо оказывалось не совсем лишенным способности оценить его по достоинству, он успокаивался и мысленно добавлял: "Так пусть же узнает"!
   После такого заключения г. Леребур спешил обыкновенно выложить перед новым собеседником весь запас своих агрономических познаний, не забывая при этом упомянуть, что он издавна состоит членом-корреспондентом земледельческого общества в ближайшем городке. А когда мало-помалу разговор завязывался, и речь заходила о каком бы то ни было улучшении в хозяйстве, Леребур говорил: "О, я производил уже немало опытов на своих полях". Если же за этим следовал вопрос: "Какие у него поля?" -- он всегда с неизменной важностью отвечал одно и то же: "На пространстве четырех миль в квадрате почву можно встретить всякую: у нас есть и чернозем, и суглинок, есть гористые и болотистые места"...
   Надо заметить, что в Солонии земельный участок в четыре мили не представляет еще большего богатства; по крайней мере, граф де Вильпрэ получал с своего не более тридцати тысяч франков годового дохода; но у него было еще два имения в других местах, куда главный управляющий ездил ежегодно в определенные сроки для получения арендной платы. Таким образом, г. Леребур заведовал как бы тремя имениями, а это давало ему тройное значение в собственных глазах и неисчерпаемый источник разговоров по хозяйственной части.
   Когда приведенное вступление производило, по-видимому, должный эффект, Леребур, как и подобает всякому скромному человеку, не сразу решался объявить о своем высоком положении; сперва он как бы мимоходом упоминал о графах де Вильпрэ, потом уже, после некоторого колебания, добавлял, опустив глаза: " Я имею честь заведовать всеми делами их сиятельств". Но если и после такого заявления неопытный слушатель оставался равнодушным, или, что еще хуже, имел неосторожность сказать, что не знает графов де Вильпрэ, -- о, тогда он уже должен был пенять на себя: г. Леребур без перерыва, не умолкая ни на одну минуту, начинал снабжать его всевозможными сведениями о "знаменитой фамилии"; он пускался в нескончаемую генеалогию, поднимал всю родню до седьмого колена, перечислял все равные и неравные браки; потом переходил к подробной статистике обширных графских владений, всего более распространяясь об улучшениях, произведенных им самим. Кому выпадало счастье ехать вместе с Леребуром в почтовой карете, тот уже не чувствовал ни толчков, ни дорожной тряски, так глубоко усыпляли его эти непрерывные разглагольствования, которых, кажется, хватило бы на целое кругосветное путешествие.
   Г. Леребур не любил бывать в Париже и собственно потому, что в этом громадном муравейнике, в этой вечной, бестолковой сутолоке никто не хотел его знать, и никому до него не было никакого дела. Его неприятно поражало, что на улицах ему не кланялся ни один прохожий, а при выходе из театра, на многолюдных гуляньях и вообще всюду, где стекалась толпа, его просто даже толкали, теснили, будто самого заурядного человека, не имеющего никакого значения для знаменитого рода графов де Вильпрэ.
   Однако ж, несмотря на свои обширные сведения, на всю словоохотливость и даже какую-то потребность говорить без конца, когда речь заходила о графской семье, Леребур не мог дать нравственного абриса, ни одного из ее членов. Происходило ли это от скромности, или от неспособности к более тонким наблюдениям, -- остается неразъясненным; достоверно одно, что в своих характеристиках он ограничивался лишь сообщением, что такой-то из "их сиятельств" был расточителен, такой-то скуп; этот был сведущ в денежных делах, а другой ничего не понимал в них, -- вот и все; иного различия, казалось, он не знал, и все личные качества, достоинства человека заключались, по мнению Леребура, в размере движимого и недвижимого имущества, которое один преувеличивал, другой убавлял. Если бы вы спросили, например, красива ли мадмуазель де Вильпрэ? -- он непременно ответил бы вам подробным перечнем ее приданого, как бы не допуская даже возможности интересоваться чем-либо иным.
   В одно утро г. Леребур встал очень рано, как говорится, чуть не накануне, и, наскоро одевшись, не дожидаясь даже завтрака, направил свои стопы по главной и единственной деревенской улице, называемой Королевской. Вскоре он свернул в переулок и остановился перед небольшим домиком самой скромной наружности.
   Солнце едва начинало всходить; там и сям проснувшиеся петухи фальцетом вытягивали свою утреннюю песню; улица оставалась еще безлюдной, только разве из какой-нибудь хаты выбежит босоногий, взъерошенный мальчуган и остановится не то в восторге, не то в изумлении. Но в столярной мастерской старика Гюгнэна давно раздавался пронзительный визг пилы и мягкий лязг рубанка; хозяин подходил то к ученикам, то к подмастерьям, и делал свои замечания с отеческой строгостью.
   -- Э, да вы уж на ногах, господин управляющий! -- проговорил он, заметив подошедшего Леребура и приподнимая перед ним свой синий холстинный колпак.
   Вместо ответа Леребур сделал какой-то внушительно-таинственный знак, и старик подошел поближе.
   -- Пойдемте-ка в ваш садик, мне нужно переговорить с вами об очень важном деле, а здесь у вас такой стук, что и слова не расслышишь.
   Пройдя двором, сплошь заваленным стружками и обрубками дерева, они вступили в небольшое квадратное пространство, засаженное плодовыми деревьями, с могучими, густо разросшимися ветвями, очевидно, не знавшими ни ножа, ни ножниц. Свежий утренний воздух весь был пропитан смешанным ароматом чабра, шалфея, гвоздик и левкоев, лживая непроницаемая изгородь, окаймлявшая садик со всех сторон, скрывала хозяина и гостя от любопытных глаз соседей.
   Здесь-то главный управляющий с удвоенной торжественностью объявил столяру Гюгнэну, что осенью в замок прибудет графская семья. Однако ж эта важная весть, казалось, не произвела на старика того ошеломляющего действия, какого желал и ожидал Леребур.
   -- Что ж, пусть себе приезжают, -- ответил он с непостижимым равнодушием; это уж ваше дело, господин управляющий, а меня оно, кажется, не касается. Разве нужно починить что-нибудь в замке? Подновить паркет, отполировать мебель или другое что...
   -- Нет, любезный друг, -- внушительно перебил его Леребур, здесь дело будет несколько поважнее: его сиятельству пришла, если осмелюсь так выразиться, странная мысль исправить заново свою капеллу в замке. Так вот я и пришел к вам узнать, можете ли вы взяться за такую серьезную работу?
   -- Капеллу! -- удивленно воскликнул Гюгнэн. -- Да что ж это ему вздумалось? Ведь он, говорит, не из набожных? А впрочем, в нынешнее время, пожалуй, поневоле сделают святым. Слышно, сам король Людовик XVIII...
   -- Я с вами не о политике пришел толковать, -- строго заметил Леребур, хмуря брови, -- вы лучше скажите мне прямо: позволяет ли вам ваше якобинство работать в церкви и получить за это хорошую плату от его сиятельства?
   -- Отчего же нет? -- отвечал старик; я уж немало на своем веку поработал на Господа Бога; только вы объясните толком, господин управляющий, в чем собственно заключается дело? Это все объяснится после, в свое время; теперь же я могу вам сказать лишь одно, что его сиятельству нужны самые лучшие мастера, и он поручил мне отыскать их в Блуа или в Туре. Но, если вы сумеете оправиться с этой работой, я охотно бы отдал ее вам.
   Возможность большого заработка сильно обрадовала старика Гюгнэна, но зная, хорошо прижимистый нрав Леребура, он ни чем не проявил этой радости и равнодушно ответил:
   -- Очень благодарен вам, господин управляющий, но только, видите ли, я теперь совсем завален работой. Дело идет у меня бойко, ведь я тут один и есть столяр на весь округ, а если подрядиться в замке, все мои постоянные заказчики будут недовольны, пожалуй, еще разыщут другого столяра -- и тогда прощай вся работа!
   -- Однако не дурно ведь в какой-нибудь год, а может быть и в полгода, положить себе в карман кругленькую сумму чистыми деньгами? Заказчиков-то у вас, друг Гюгнэн, пожалуй, и много, да каковы они на расчет? -- вот в чем главный вопрос. С иного и совсем ничего не получишь.
   -- Ну, это уж извините, -- горячо возразил столяр, оскорбленный в своей демократической гордости, -- у нас народ честный, не станет заказывать того, что не по карману.
   -- А в долгий ящик будто бы не откладывают? -- спросил Леребур с лукавой усмешкой.
   -- Откладывают только те, кому я сам отсрочу по доброй воле. Свой своему поневоле брат; мне и самому иногда приходится задерживать работу. Мало ли какие случаи бывают.
   -- Так вы не можете принять моей работы? -- вдруг заговорил управляющий самым равнодушным тоном. -- Ну, что же делать, я вам не навязываю. Извините, что напрасно побеспокоил. -- И слегка приподняв фуражку, он повернул к выходу, хотя знал, наверное, что дело этим не кончится.
   Действительно, не успели они еще дойти до калитки, как разговор возобновился.
   -- Если бы знать, по крайней мере, какая там работа, -- начал Гюгнэн с притворной нерешимостью, -- тогда еще может быть... А то кто ее знает -- как раз ошибешься и возьмешь что-нибудь не по силам. В старину ведь работали тоньше, отчетливее, за то и плата была хорошая. А нынче что? Иной раз даже инструменты не окупятся. Ну, да оно и понятно; тогда господа-то были не те: и богаче, и щедрей.
   -- Графы де Вильпрэ не чета другим, -- в свою очередь обидчиво возразил Леребур, гордо выпрямляясь. -- Это, можно сказать, первейшая фамилия во всей Франции. А за всякую работу мы привыкли платить по ее достоинству, потому-то, может быть, никогда еще не нуждались в рабочих руках. Впрочем, о чем же тут толковать, -- не хотите, и не надо. Я нынче же съезжу в Валансэ; там, говорят, есть отличные столяры.
   -- Да может быть это в том же роде, что я делал в нашей приходской церкви, -- продолжал Гюгнэн, как бы пропустив мимо ушей все сказанное Леребуром и в то же время ловко намекая ему на свою мастерскую работу, исполненную в прошлом году.
   -- О, нет, -- отвечал Леребур, -- это будет несколько потруднее, -- хотя в действительности он только накануне внимательно осмотрел отделку церковной кафедры и нашел, что лучшего нельзя и требовать.
   Видя, что Леребур, не останавливаясь, продолжает направляться к выходу, Гюгнэн решился, наконец, заговорить напрямик.
   -- Извольте, господин управляющий, я, пожалуй, не прочь взглянуть на вашу капеллу. По правде сказать, я давно не видал ее и уж совсем забыл, что там такое.
   -- Что ж, взгляните; за это платы не полагается, -- небрежно ответил Леребур, становившийся очевидно все холоднее, по мере того, как Гюгнэн делался уступчивее.
   -- Само собой разумеется, это ни к чему нас не обязывает, -- подтвердил старик. -- Так я на днях как-нибудь побываю у нас, господин управляющий.
   -- Как хотите, -- отвечал тот, -- только я должен вам сказать, что, согласно желанию его сиятельства, мне необходимо сегодня же окончить это дело, а если почему-то мы с вами не поладим, то придется немедленно ехать в Валансэ.
   -- В таком случае я зайду сегодня.
   -- Лучше всего, если бы вы пошли сейчас вместе со мною, -- продолжал настаивать Леребур.
   -- Можно и сейчас, если уж вам так скоро нужно; только погодите минутку, я позову с собой сына. Он у меня сразу все определит и сообразит, а так как мы работаем вместе...
   -- А достаточно ли хорошо он работает?
   -- Он-то? Я вам ручаюсь за него... Да вы уж не беспокойтесь, под моим присмотром никто плохо не сделает.
   Леребур хорошо знал, что молодой Гюгнэн превосходный мастер своего дела, а спросил только так -- для большей важности. Отец и сын наскоро накинули верхнее платье, запаслись линейкой, футом, карандашом, и все трое направились к замку. Дорогой они почти не разговаривали, -- каждый опасался, как бы не обмолвиться лишним словом и тем не повредить себе.

II

   Во всей Солонии среди ее многочисленного населения, едва ли можно было встретить другого такого красавца, как молодой столяр Пьер Гюгнэн и красота его отличалась какой-то особенной пластичностью, скульптурною правильностью форм. Он был строен, высок, и, при полной соразмерности, голова его, руки и ноги были изящно малы, что очень редко встречается в простонародье, но нисколько не исключает ни мускульной крепости, ни силы. А большие синие глаза, окаймленные длинными, темными ресницами, легкий румянец с оттенком загара на матовой коже, вдумчивое, спокойное выражение лица, -- все это могло бы привлечь внимание самого Микеланджело и послужить достойным образцом для его резца.
   Многим, пожалуй, может показаться странным, что ни сам Пьер Гюгнэн, и никто из его земляков обоего пола не замечал этой выдающейся, классической красоты, а между тем -- мы положительно утверждаем, что это было так. Разумеется, к какому бы сословию ни принадлежал человек, природа не обделяет его при рождении чувством изящного, но, как и всякая способность, этот зародыш требует развития. Только близкое знакомство с образцами прекрасного, возможность сравнивать, изучать, прислушиваться к суждению знатоков, дают мало-помалу верный критерий для понимания истинной красоты. Но все это доступно лишь людям более или менее обеспеченным, окруженным благоприятными условиями культурной жизни, постоянно представляющей им многообразные проявления художественного творчества. Уже от одного соприкосновения с искусством, которое не только в пору своего процветания, но даже и упадка, неизменно сохраняет на себе отблеск вечной красоты, от одного его созерцания, глазам сам собою открывается тот идеальный мир, куда вход беднякам по большей части остается закрытым.
   Поэтому нечего удивляться, что любой круглолицый парень с ухарскими ухватками, с румянцем во всю щеку, с громким, раскатистым смехом, -- имел несравненно больше успеха на деревенских праздниках, чем Пьер Гюгнэн с его строго-изящной красотой. Зато городские женщины с восторгом заглядывались на него при встречах, и надолго потом его образ запечатлевался в их воображении. Как-то раз, по дороге в Валансэ, он повстречался с двумя странствующими живописцами и произвел на них такое сильное впечатление, что они тут же хотели было воспользоваться прекрасным образцом для будущих картин и занести его в свои путевые альбомы; но Пьер отказался наотрез, считая их предложение за насмешку.
   Даже сам отец -- человек умный и тоже когда-то замечательно красивый, несмотря на всю любовь свою к сыну не подозревал ничего особенного ни в его физической красоте, ни в выдающихся способностях; он смотрел на него просто, как на здорового, крепкого парня, работящего, трезвого, словом хорошего помощника себе, нравственный же склад его и умственный кругозор оставались чуждыми пониманию старика.
   Он даже нередко негодовал на Пьера за его слишком горячее увлечение новыми идеями, хотя в пору своей молодости и сам был не из последних вольнодумцев. Во времена республики, почерпнув из речей деревенских ораторов некоторые сведения о древнем Риме и Спарте, он позволял называть себя Кассием и даже внутренне гордился этим прозвищем, но потом, с возвращением Бурбонов, благоразумно отказался от него, как отказался от всякой надежды увидеть когда-либо осуществление своей молодой мечты.
   -- Мы похоронили свое право еще в 98 году, -- говаривал он, -- и что бы вы не предпринимали, что бы там ни выдумывали, оно не воскреснет; равенство, братство, -- все это погибло вместе с Конвентом, и с той поры сама Истина повернулась к нам спиной.
   Таковы были и останутся, старики во все времена: бесплодные сожаления о прошлом, жалобы на настоящее, отрицание лучшего будущего, вечное нытье и брюзжанье, -- вот их общая черта; однако она не особенно резко выделялась в старике Гюгнэне, благодаря его природной доброте и незапятнанной совести.
   Свои демократические чувства и убеждения он старался передать сыну еще в пору его ранней юности, но передавал их, как таинство отжившей религии, как мораль, уже не имеющую практического значения. Точно так мы сохраняем и учим других сохранять чувство собственного достоинства, несмотря на все житейские невзгоды и несправедливости. Само собой разумеется, что это мертвое учение не могло удовлетворить молодого, пылкого, увлекающегося Пьера.
   Уже в семнадцать лет им овладело страстное желание вступить в ту кочевую жизнь, полную приключений, что ежегодно отрывает от родных семей множество молодых работников, в ту своеобразную среду, что во Франции носит название Кочевых Братств. Только там, в этой громадной странствующей мастерской, он надеялся поближе взглянуть на свою родину, ознакомиться с ее общественным и политическим устройством и -- что важнее всего -- хоть немного расширить свои познания и тем достигнуть совершенства в избранном ремесле. Для него ясно было, что с той терпеливой рутиной, какой следовали старые работники, а в том числе и его отец, -- далеко не уйдешь, что существуют иные приемы, гораздо быстрее и легче достигающие цели. В этой истине наглядно убедил его один каменотес, проходивший через деревню Вильпрэ по пути в свое Братство , он набросал перед ним несколько чертежей, которые значительно упрощали обычные приемы, и Пьер с той поры горячо принялся за изучение геометрических линий, одинаково необходимых как для архитектуры, так и для столярного, и для плотничьего ремесла. В то же время он стал просить отца отпустить его в обычное круговое путешествие по Франции; но, как ни было разумно такое желание, оно встретило сильный отпор, особенно вначале. Старик Гюгнэн недоверчиво относился к пользе подобных странствований, и потребовалось более года, чтобы он сдался, наконец, на горячие просьбы и убеждения сына. Главное в его глазах -- все эти бродячие сборища с их тайными уставами и различными названиями, были не более, как шайками разбойников, или гуляк да шалопаев, которые, под предлогом научиться большему, чем знают их отцы, -- лишь гранят мостовые, орут по кабакам, или ссорятся и дерутся, не жалея крови за мнимую честь и какое-то дурацкое достоинство своих общин.
   Во всех этих обвинениях, пожалуй, была значительная доля правды, хотя дурные начала далеко не составляли общего правила, чему самым лучшим доказательством могло служить то уважение, каким пользовались ремесленные Братства среди деревенских жителей; следовательно, в основании ненависти старика Гюгнэна лежали какие-нибудь другие причины, не лишенные, может быть, личного свойства. Местные старожилы рассказывали, что раз вечером Гюгнэн, еще в нору молодости, вернулся откуда-то весь в крови, с проломленной головой, в изорванном платье, и долго после того пролежал в постели; но что именно с ним случилось и почему, он никогда не говорил; гордость, вероятно, не позволяла ему сообщать об этом событии, хотя многие догадывались, что он был жертвой мести или ошибки кого-нибудь из членов ремесленных Братств. Достоверно одно, что с той поры он возненавидел все тайные общества, и потом эта ненависть уже не покидала во всю жизнь.
   Как бы то ни было, но, в конце концов, он вынужден был уступить настояниям Пьера и отпустить его на все четыре стороны. Если бы при этом Гюгнэн-отец слушался только побуждений сердца, он, конечно, снабдил бы сына достаточной суммой денег и тем облегчил бы ему первые трудности бездомной кочевой жизни; но оскорбленный старик думал иначе: он надеялся, что нужда скорее и лучше всяких убеждений заставит юношу раскаяться в своей ошибке и вернуться под родительский кров. В виду этого он дал ему только тридцать франков, причем категорически заявил, что больше никогда не пошлет ни единого су.
   Разумеется, это была лишь угроза; в душе он знал, что не выдержит и уступит первой же просьбе, однако ему поневоле не пришлось изменить своему слову. Во все четыре года странствований по Франции, Пьер даже ни разу не намекнул о деньгах и ни одним словом не выразил сожаления или жалобы на свою кочевую жизнь. Читая его письма, всегда почтительные, проникнутые сыновним чувством, старик, тем не менее, досадовал на обман своих ожиданий, и, вместо нежности, переполнявшей сердце, из-под пера его выходили какие-то сухие, холодные фразы или прописные нравоучения. Пьер, со своей стороны, как будто не замечал этой холодности и, оставаясь непреклонным в своем решении, умалчивая обо всем, что касалось его личной жизни, продолжал писать отцу все с тем же неизменным почтением. Приходский священник, помогавший иногда старику разбирать эти письма, приходил в изумление от их правильности и даже некоторого изящества в изложении, а еще более от самого содержания, которое говорило о замечательном развитии юноши, резко выделявшем его из рабочей среды.
   Наконец, через четыре года, в один теплый весенний день, Пьер вернулся из своих странствований. Это было недели за три до переговоров с графским управляющим Леребуром. Гюгнэн-отец, изнуренный непрерывной работой и раздражающей нерадивостью своих грубых учеников, успел за это время сильно постареть, хотя с виду оставался бодрым и наружно не покидал обычной веселости, которой давно уже не было в душе. При первом появлении молодого человека, он не сразу узнал в нем своего сына: Пьер вырос, возмужал; небольшая черная бородка красиво оттеняла его матовое лицо, слегка подернутое загаром, а в осанке, в поступи, во всех движениях сама собой проглядывала какая-то уверенная, почти величавая твердость. На нем была безукоризненно опрятная, но простая рабочая одежда, а за плечами виднелась дорожная сумка из кабаньей кожи, туго набитая пожитками. Забавляясь видимым недоумением отца, Пьер, не доходя еще до ворот, низко поклонился ему и спросил с приветливой улыбкой, -- не здесь ли живет столярных дел мастер Гюгнэн? Старик встрепенулся при звуке этого голоса, сильно напомнившего ему голос его упрямого сына, и подумал про себя: "Вот парень, так парень! И как похож на моего бродягу..." Невольный вздох при этом вырвался у него из груди, но прежде, чем он собрался ответить, Пьер бросился к нему на шею. Несколько минут они безмолвно обнимали друг друга, не решаясь заговорить, чтобы не выдать слез, навернувшихся на глаза.
   В продолжение первых трех недель по возвращении блудного сына под отчий кров, старый Гюгнэн постоянно ощущал какую-то тихую радость, с примесью, впрочем, не малой доли беспокойства: ему страстно хотелось узнать, -- что же собственно вынес Пьер из своего долгого кочеванья, достиг ли того совершенства в ремесле, какого желал? Как отец, он, конечно, был бы так же рад успехам сына, как радовался его благонравию, рассудительности, умным и занимательным речам; но, как артист своего дела, он не мог бы спокойно переварить даже соперничества, не только уж превосходства над собой. Сначала он ждал, что Пьер с кичливостью, свойственной обыкновенно молодым людям, не замедлит выложить свои познания, станет подсмеиваться над старыми приемами, потребует замены обычных инструментов новоизобретенными, к которым его старые руки не могли бы и привыкнуть; словом, он ожидал попыток полного переворота в своей мастерской и уже заранее готовился к борьбе; однако же ничего подобного не вышло: на другой же день Пьер скромно принялся за работу, во всем подчиняясь отцу, как простой подмастерье; он предоставлял ему полное главенство, воздерживаясь даже от всякого замечания ученикам.
   Такая скромность сына совершенно успокоила старика и ободрила его настолько, что он стал даже подсмеиваться втихомолку, говоря: "А ведь свет-то, кажется, еще не так далеко ушел, как об этом кричат многие; старые порядки до сих пор все-таки остаются да, вероятно, и останутся надолго самыми лучшими, что бы там ни говорили разные умники, как бы ни желали перевернуть все вверх дном". Пьер делал вид, что не замечает этих намеков, и безмолвно продолжал свою работу, а закончив ее, передавал отцу. Тот внимательно осматривал каждую вещь, и всякий раз открыто признавал, что она сделана безукоризненно.
   -- Вот что хорошо, то хорошо, -- говорил он, -- а главное скоро, -- этим я особенно доволен.
   -- Тем лучше, отец, я рад, что могу угодить тебе, -- отвечал Пьер.
   Но мало-помалу такие ответы перестали удовлетворять старика; он был слишком умен для того, чтобы не заметить умышленного старания стушеваться и не выказывать своего превосходства; это начинало раздражать его, потому что ему хотелось не снисхождения или пощады, а открытого торжества для своих старых понятий, или уже окончательного их поражения. "Если за все эти четыре года ты не сделал никакого открытия, не научился ничему новому, -- говорил он сыну, -- то я, право, не понимаю, зачем было ходить так далеко. Старому-то никто не мешал тебе научиться и у себя дома".
   Пьер по-прежнему оставлял эти замечания без ответа, а старик продолжал досадовать, и подозрения его росли с каждым днем.
   -- Что-то мой паренек уж чересчур покладист, -- говорил он своему приятелю-слесарю Лякрэту, -- с виду он, кажется, ничего нового не вынес из своих кочеваний, а на деле выходит не так: думается, он нарочно скрывает от меня свои познания до поры до времени, а как получит мастерскую в свои руки, тогда уж и покажет себя.
   -- Так что же? -- отвечал Лякрэт. -- Ты должен радоваться, что единственный сын твой способен стоять на своих ногах и может пойти далеко; ты уже достаточно поработал на своем веку, сберег кое-что на черный день, значит -- пора и отдохнуть. Не станешь же ты загораживать дорогу собственному детищу?
   -- О, сохрани меня Бог от этого! -- воскликнул старый Гюгнэн. -- Разве сын мне не дорог?.. Но ты не понимаешь меня: тут дело не в заработке... Жаль своего искусства... Ты думаешь, приятно видеть в шестьдесят лет, что какой-нибудь мальчишка-молокосос, который и учиться-то у тебя не хотел, вдруг превзойдет тебя в деле и будет кричать всем и каждому: вот, мол, как мы работаем нынче, не чета нашим отцам!
   Преследуемый постоянно этой затаенной мыслью, старик все еще надеялся отыскать хоть какой-нибудь недостаток в работе сына; он стал придираться ко всякой мелочи, ко всякому отступлению от заученной формы, хотя бы такое изменение было и к лучшему. Но Пьер безропотно выслушивал замечания отца; брал рубанок и быстро уничтожал мнимые погрешности. Хорошо зная болезненное самолюбие старика, он скорее согласился бы тысячу раз подвергнуть себя всевозможным унижениям, чем спорить или кичиться перед ним своим преимуществом. Уверенный в себе и своих знаниях, он спокойно выжидал случая применить их к делу. И вот случай этот представился теперь сам собой.

III

   Громадная зала, куда Леребур привел своих спутников, располагалась в той части здания, которая была древнее всех других построек, составлявших величественный замок Вильпрэ. В течение веков эта мрачная зала в строгом готическом стиле, со сводчатыми арками, свидетельствовавшими о религиозном назначении, служила попеременно то капеллой, то библиотекой, то театром, то, наконец, конюшней, сообразуясь с настроением данной эпохи или с личными наклонностями владельцев. С переменой назначения менялись и ее украшения; так превосходная резьба по дереву XV столетия -- во времена регентства была заколочена досками и обита холстом для театрального представления различных пасторалей, оперы Гюрона и Мелании Лагарпа. Когда остатки этих декораций, размалеванных гирляндами цветов и растрепанными амурами, были сняты, вверху, на значительном возвышении обнаружилась дверь, ведущая в смежную башенку. В прежние времена, когда зала исполняла назначение капеллы, эта дверь открывалась из особого помещения, устроенного в башне, где семья владельцев присутствовала при богослужении, а самая башенка была тогда ораторией. В XVIII столетии верхней эстрадой воспользовались для укрепления театральных декораций, остальное пространство башенки заменяло фойе или служило уборной какой-нибудь актрисе высшего полета, а для сообщения с кулисами существовала особая подвижная лестница на колесах, какая обыкновенно употребляется в больших библиотеках или мастерских, вообще там, где приходится размещать и доставать предметы на значительной высоте. За последнее время эта башенка стала любимым местопребыванием Изэльты де Вильпрэ -- внучки старого графа, и она захотела соединить ее с капеллой посредством постоянной витой лестницы. Вообще настоящие владельцы замка сумели оценить по достоинству всю красоту этих превосходных образцов средневекового искусства и задумали реставрировать их.
   Было решено так: главную часть здания, которая в старые времена служила капеллой, при Людовике XIV -- библиотекой, при регентстве -- театром, а при эмиграции -- конюшней, обратить в картинную галерею или, лучше сказать, -- в большой музей, где были бы собраны все достопримечательности замка: книги, картины, гравюры, мебель и другие вещи, представлявшие в данное время драгоценную редкость.
   Возвышение, служившее прежде хорами для капеллы, а впоследствии сценой для театральных представлений, должно было сохранить, как памятник древности, -- свою первоначальную полукруглую форму и превосходную резьбу по черному дубу. Вот эту-то резьбу и предстояло теперь возобновить. Кроме того, уцелевшее выступающее пространство перед недавно открытой дверью нужно было обратить в площадку для витой лестницы и обнести ее резной балюстрадой. Как для лестницы, так и для балюстрады, уже имелось несколько рисунков, оставалось только выбрать лучший из них.
   Мы умышленно останавливаемся на всех этих подробностях, потому что и башенка, и капелла, и лестница -- будут иметь большое значение в нашем рассказе. Нужно заметить также, что та часть здания, о которой идет речь, выходила с одной стороны в обширный парк, изрезанный вековыми аллеями, а с другой -- на лужайку или небольшой двор, густо поросший травой и в былые времена служивший попеременно то кладбищем, то цветником, то садиком для фазанов. Теперь он представлял просто глухой закоулок, весь заваленный разным мусором.
   Итак, судя по настоящему абрису, читатель может видеть, что это было самое уединенное, самое пустынное место изо всего замка, удобное для мыслителя или алхимика с его таинственной лабораторией. Предпринимая реставрацию этих заброшенных руин, граф де Вильпрэ хотел сохранить их величаво-мрачный характер.
   Едва Пьер успел переступить порог этого покинутого храма, как неизъяснимое чувство восторга, свойственное только истинным художникам, овладело всем его существом. С огнем в глазах, с высоко поднятой головой, с полуоткрытым ртом, он переходил неровными шагами с места на место; то внимательно вглядывался в подробности, то, отступая на несколько шагов, с немым изумлением любовался целым. Отец, все время наблюдавший за сыном, давно заметил это восторженное состояние, но не мог понять его причины; Леребур же ровно ничего не замечал и спешил скорее приступить к делу.
   -- Вот, видите ли, друзья мои, -- начал он тем добродушным тоном, который всегда означал намерение управляющего торговаться и выжимать до последней возможности, -- здесь совсем не так много работы, как это можно подумать с первого раза. Примите еще во внимание, что фризы и вся фигурная резьба будут исправляться отдельно, так как это не по вашей части. Мы выпишем токарей и резчиков из Парижа, вам же остается только более простая, крупная работа: исправить панели, соединить расклеивавшиеся доски, подновить карниз, ну починить там кое-какие мелкие украшения, -- вот и все. Я думаю, вам легко будет справиться с такими пустяками, особенно вам, господин Пьер; ведь недаром же вы исходили всю Францию, -- вероятно, чему-нибудь да научились. Витая лестница и витые колонны к балюстраде, полагаю, также не составят для вас большого затруднения. Не правда ли? -- закончил управляющий свою речь полушутливой, полупрезрительной улыбкой.
   Как опытный мастер, старый Гюгнэн хорошо видел, какие трудности представляет эта работа, и потому непосредственное обращение Леребура к искусству сына отчасти оскорбляло его самолюбие; однако ж ответ молодого столяра скоро успокоил его.
   -- Я научился, господин управляющий, чему только мог; но дело не в том. Во всех этих переделках и поправках нет ничего такого, с чем бы не справился мой отец. Что же касается фигурной работы и более тонких украшений, то выполнить ее, как следует, было бы и почетно, и заманчиво для нас, но на это потребовалось бы слишком много времени; здесь даже не найдешь необходимых инструментов, а главное -- товарищей, способных помочь нам. Так лучше уж мы удовольствуемся только тем, что вы предлагаете. Теперь не потрудитесь ли указать место для лестницы?
   Леребур отвел его в глубину капеллы, где на довольно значительном возвышении от пола, перед той дверью, о которой мы говорили, задернутой теперь каким-то полинялым занавесом, виднелось что-то вроде помоста из старых, полусгнивших досок, -- единственных уцелевших остатков от прежней эстрады.
   -- Вот здесь, -- сказал управляющий. -- А так как в стене нет никаких приспособлений для постановки лестницы, то ее придется устроить снаружи; она должна быть витая, деревянная. Если вам нужно все сообразить хорошенько, то вот передвижная лестница, можете подняться наверх.
   Пьер подкатил лестницу и взобрался по ней на возвышение, отстоявшее от пола капеллы футов на двадцать. Там он отдернул старый занавес и с восторгом стал любоваться изящной работой как самой двери, так и наличников, окаймлявших ее.
   -- Эту дверь также придется исправить, -- проговорил он, наконец, -- как видите, она местами порублена, и гербы в середине медальонов испорчены.
   -- Да, это все во время революции, -- ответил управляющий, лицемерно глядя в сторону. -- Подумаешь, какое варварство портить ни с того, ни с сего такую чудесную работу!
   При этих словах Леребура старый Гюгнэн покраснел; он хорошо знал того вандала, который с топором в руке, принимал не малое участие в разгроме.
   -- Времена были другие, -- промолвил он не без смущения, но с лукавой улыбкой, -- а теперь появились другие гербы. Мы тогда все разрушали и подумали, что самим же придется когда-нибудь возобновлять.
   -- Да ведь это, кажется, для вас не безвыгодно, -- заметил управляющий с тем отрывочным смехом, который всегда сопровождал его остроты.
   -- А для вас, господин управляющий? -- ответил старик, не потупляя взгляда. -- Если бы мы не разбивали этих дверей, теперь, может быть, вы не имели бы от них и ключей. Только благодаря революции это поместье пошло с молотка; иначе младшая линия Вильпрэ не могла бы купить его у старшей за бесценок и не была бы так богата.
   -- Фамилия де Вильпрэ всегда была богата, -- надменно возразил Леребур, -- и до покупки этого имения, я думаю, она не оставалась же на мостовой.
   -- Э, да что там! -- задорно воскликнул старик. -- Разумеется, мы все бродим под одним небом, только кто пешком, кто в телеге, а кто в карете -- вот в чем разница.
   Пока шли эти пререкания, Пьер продолжал любоваться дверью; теперь он пытался оттолкнуть ее, чтобы осмотреть с обратной стороны, но Леребур остановил его.
   -- Нельзя, нельзя! -- закричал он наставительно. -- Дверь заперта изнутри; это ведь рабочий кабинет молодой графини, и я один только имею право проникать туда в ее отсутствие.
   -- Однако же дверь необходимо снять, если вы хотите исправить ее, -- возразил старик. -- В ней такие трещины, что кошка пролезет.
   -- Ну да, -- небрежно ответил Леребур. -- Только все в свое время, а теперь мы пока займемся лестницей. Так вот место, где она должна стоять, -- продолжал он, обращаясь к Пьеру. -- Когда вы сойдете, я покажу вам рисунки и план.
   Пьер спустился с лестницы, и управляющий развернул перед ним несколько рисунков фламандского стиля.
   -- Молодая графиня желает, чтобы лестница была сделана именно в этом вкусе, -- начал Леребур, -- нужно только выбрать самое подходящее. Впрочем, я уже позаботился об этом; у меня есть план, с которым вы, вероятно, можете сообразоваться, если вам хорошенько объяснить его. -- С этими словами он подал Пьеру какие-то чертежи. -- Этот план никуда не годится; ему следовать нельзя, -- проговорил Пьер, вглядываясь в чертеж.
   -- Как не годится! -- удивленно вскрикнул Леребур. -- Вы, должно быть, не поняли... План сделал мой сын, а он не может ошибиться.
   -- Вероятно, мог, если ошибся, -- спокойно возразил Пьер.
   -- Так знайте же, -- воскликнул Леребур, весь побагровев от досады, -- сын мой служит по дорожной части, следовательно...
   -- Я знаю это, господин управляющий, -- все так же спокойно перебил его Пьер, -- но если бы сын ваш был здесь, он сам, наверное, сознал бы свою ошибку и, может быть, составил бы лучший план.
   -- Уж не под вашим ли руководством?
   -- Под руководством здравого смысла, господин управляющий.
   Старый Гюгнэн, не принимавший до тех пор участия в разговоре, самодовольно ухмылялся в бороду. Ему было очень приятно, что сын отомстил Леребуру за его обидные намеки. Наконец, чтобы не уронить своего достоинства, он достал из жилета роговые очки и, надвинув их на нос, проговорил:
   -- А ну-ка, посмотрим, что это за план.
   Вообще он презирал чертежное искусство и считал его всегда чистейшим вздором, однако в данном случае понимал инстинктивно, что сын должен быть прав, и потому, взяв бумагу, он стал критиковать план с таким апломбом, что Пьер удивился и чуть было не заподозрил отца в приобретении геометрических познаний, но тут же увидал, что он держит чертеж вверх ногами. Опасаясь, как бы Леребур не заметил такого промаха, Пьер поспешил взять бумагу из рук старика. Это было, впрочем, излишней предосторожностью, так как управляющий не более понимал в чертежном деле.
   -- Да, -- продолжал между тем рассуждать старик Гюгнэн, -- ваш сын, господин управляющий, может быть, очень сведущ по части мостов, но ведь, насколько известно, лестниц по дорогам не строят.
   -- Так, стало быть, вы отказываетесь от этой лестницы? -- сказал Леребур, обращаясь к Пьеру.
   -- Нет, отчего же. Если позволите исправить план, тогда нам не трудно будет сообразоваться с фламандскими рисунками. Перила я предполагал бы сделать из резного дуба, в стиле остальных украшений, а над площадкой лестницы -- сводчатый верх, подходящий к сводам капеллы.
   -- Значит вы и архитектор, и резчик, -- язвительно проговорил Леребур, -- словом, у вас все таланты.
   -- Далеко не все, господин управляющий, -- совершенно просто и спокойно ответил Пьер, -- даже не все те, какие мне необходимо бы иметь, но в своем деле я кое-что понимаю, и если вам угодно будет поручить моему отцу настоящую работу, я уверен, впоследствии вы простите мое невольное противоречие, тем более что я совсем уж не желал оскорбить вашего сына. Если бы мне предстояло соорудить мост или проложить новую дорогу, я с удовольствием обратился бы к господину Изидору и не преминул бы воспользоваться его указаниями.
   Смягченный этой примирительной речью, Леребур согласился выслушать замечания относительно плана, причем Пьер объяснял все так просто и вразумительно, что старик Гюгнэн с помощью многолетней практики -- без труда понимал его; но Леребур, не обладавший ни практикой, ни теорией, был словно в лесу, хотя почему-то стыдился признаться в своем неведении и продолжал слушать с напряженным вниманием. Наконец, утомленный бесплодным усилием понять что-нибудь, он остановился на таком решении: Пьеру было предоставлено сделать другой план, с тем, чтобы отдать его потом на рассмотрение парижского архитектора, который пользовался доверием графа да Вильпрэ, и тогда уже, в случае одобрения, приступить к окончательному условию относительно всего заказа.
   Так как было еще рано, то по возвращении из замка Пьер снова принялся за обычную работу: старик молчал, но с этого дня в обращении его с сыном произошла крупная перемена; он уже не решался делать ему замечаний и как-то против воли относился к нему с уважением. Дело дошло даже до того, что и по поводу одной безукоризненно законченной вещи, он сказал Пьеру:
   -- Отчего это у тебя выходит так хорошо?
   -- Да ведь и у тебя выходит не хуже, -- отвечал Пьер.
   Старик помолчал с минуту и потом продолжал:
   -- Ты все скромничаешь: почему ты прямо не хочешь сказать, что мой старый способ никуда не годится?
   -- Потому что я сказал бы тогда неправду, -- по-прежнему спокойно возразил Пьер; -- немного дольше, немного трудней, но ты приходишь к тому же.
   Старик понял эту утонченную критику и закусил губы; но через минуту его невольная гримаса исчезла, и он одобрительно улыбнулся сыну.
   После ужина Пьер достал из своей папки большой лист бумаги, взял карандаш, циркуль, линейку и стал проводить черту за чертой, делая на стороне какие-то вычисления. К полуночи план был готов, и молодой человек, взглянув на него еще раз, снова уложил все принадлежности в папку и встал, чтобы идти на покой. Но тут отец (во все время прикидывавшийся дремлющим у камина, а в действительности не спускавший глаз со своего сына) остановил его такими словами:
   -- Пьер, не слишком ли много ты на себя берешь? Уверен ли ты, что у тебя выйдет план лучше и вернее, чем у молодого Леребура? Он ведь все-таки учился в школе, а теперь поступил на службу по дорожной части. Вот, как ты давеча толковал нам о плане, я был уверен, что правда на твоей стороне; но ведь замечать ошибки и самому не ошибаться -- два дела разные. В твоем положении это большой риск; вся твоя репутация мастера будет зависеть от одной, какой-нибудь глупой черты, не к делу проведенной. Подымут крик эти господа ученые, засмеют прежде, чем ты успеешь показать свое искусство. То ли дело, когда работаешь наверняка; когда каждую вещь подгоняешь тут же на месте; здесь уж не может быть ошибки, а если ошибешься иной раз, так не беда. Ну, пропадет день-другой задаром, истратишь немного лишнего дерева и все тут. Никто тебя не осмеет, никто даже не узнает об этом. А попробуй сделать какой-нибудь промах на бумаге! Нет, я никогда не связывался с учеными, никогда, не входил с ними ни в какие препирательства, потому-то, может быть, вот уж скоро сорок лет с честью занимаюсь ремеслом, не сходя с своей дороги; я помнил только одно, что работника ценят по его работе. Так -то, дитя мое, смотри, как бы излишнее самолюбие не привело тебя к чему-нибудь худому.
   -- Какое тут самолюбие, отец -- спокойно возразил Пьер. -- Я вовсе не желаю выдвигаться вперед, особенно во вред кому бы то ни было; но независимо от нас на свете существуют такие непреложные истины, которые сами говорят за себя и никакая зависть, никакое тщеславие не может поколебать их или изменить в свою пользу. Я говорю о точных математических вычислениях; с ними спорить нельзя, если только в человеке есть здравый смысл, они всемогущи, неотразимы, и кто усвоил их, тот не может ошибаться. Повторяю, твои приемы хороши, потому что с их помощью ты достигаешь своей цели; мало того, глядя на твою работу, я только дивлюсь тебе. Ведь сколько нужно было положить труда, терпения и природной сметливости, чтобы дойти до такого мастерства! А между тем большая часть этого труда затрачена даром; все, что ты приобрел своей многолетней практикой и упорным старанием, давно уже существует в готовых формулах, так что любой из твоих посредственных учеников может все это усвоить в самое короткое время. Опытные науки тем и драгоценны, что они совмещают в себе знание всего человечества; нам остается только пользоваться наследием своих отцов и не начинать снова того, что уже было пройдено ими. Согласись, отец, если бы при своем уме, настойчивости и прилежании ты обладал бы еще научными сведениями, разве в сорок лет ты не подвинул бы своего дела далеко вперед? Но в ваше время почему-то боялись науки, боялись мудреных слов, незнакомых терминов, хотя усвоить их даже легче, чем простые слова, именно потому, что они точны и определенны.
   -- Пожалуй ты и прав, -- задумчиво ответил старик; -- но не будем рассуждать о том, чего уж не воротишь, поговорим лучше о настоящем. Ты думаешь, Леребур простит нам, если ты одержишь верх над его сыном? Никогда. Это его так разобидит, что хоть в убыток, а он непременно передаст работу другим.
   -- Ну, не думаю, -- проговорил Пьер, -- Леребур настолько осторожен, что не захочет идти против желания своих господ, а граф человек расчетливый; хоть он и любит, чтобы у него все делалось хорошо, но даром денег бросать не станет. Так как ты слывешь здесь за отличного мастера и можешь взять сравнительно дешевле, то работа наверно останется за тобой.
   Старик ничего не нашел возразить против разумных доводов сына и спокойно отправился спать; а через три дня его вместе с Пьером потребовали в замок для переговоров с архитектором, который нарочно приехал из Парижа, чтобы осмотреть все предполагаемые работы и сделать им общую смету. С управляющим, как это водится, он давно уже успел сойтись на короткую ногу и, конечно, всегда предпочел бы его какому-нибудь простому рабочему. Когда ему были представлены оба плана, он мельком взглянул на них и, отбросив один в сторону, проговорил шутливо-фамильярным тоном:
   -- План вашего сына, милейший Деребур, очень удовлетворителен, даже безукоризнен; ну, а про вас, дружок Пьер, этого нельзя сказать; он прихрамывает на все три ноги.
   -- Позвольте, -- возразил Пьер с обычным спокойствием, -- здесь выходит, кажется, маленькое недоразумение: план, который вы находите удовлетворительным и держите в руке, принадлежит мне. Вы можете убедиться в этом, если потрудитесь взглянуть: на последней ступени лестницы мелкими буквами подписано мое имя.
   -- Ах, черт возьми, ведь правда! -- воскликнул архитектор, разражаясь смехом. -- Как же это ваш-то молодец сделал такой промах? -- продолжал он, обращаясь к Леребуру. -- А впрочем, что же тут удивительного. Человек молодой, мало ли что бывает... Ну, а вы, мой милый, -- добавил он, похлопывая Пьера по плечу, -- очевидно, знаете свое дело и пойдете далеко, если, разумеется, так же хорошо умеете выполнять свои планы, как и чертить их. В рисунке нет никаких недостатков, -- продолжал он, внимательно всматриваясь, -- в нем много вкуса, и лестница должна выйти не только удобной, но и изящной. Нет, господин Леребур, вы уж поручите ему это дело.
   -- Да я так и думал, -- отвечал Леребур, подавляя досаду, -- я ведь человек беспристрастный. Хотя мой мальчик очень сведущ по чертежной части, но это такая горячая, ветреная голова...
   -- О, да, да... -- поспешил согласиться архитектор. -- Ваш сын, наверное, думал о какой-нибудь красотке, когда рисовал этот план. Оно и понятно: юноша красивый, ловкий, женщины, должно быть, льнут к нему, как мухи...
   Архитектор закончил эти слова громким, раскатистым смехом, а Леребур ему вторил самодовольным хихиканьем. Наконец, когда обоюдная веселость истощилась, архитектор погрузился в составление общей сметы, а молодой Гюгнэн и управляющий стали договариваться о цене. Пьер с первого же раза назначил такую сумму, менее которой взять было нельзя, что, видимо, встревожило его отца: зная по опыту обычай Леребура торговаться и выжимать до последней возможности, он внутренне обвинял сына в неумении вести дело. Однако же Пьер твердо стоял на своем, не уступая ни одного сантима и торг таким образом мог бы продолжаться без конца, если бы архитектор не шепнул управляющему на ухо, чтобы тот скорей соглашался, так как хороших мастеров трудно найти за меньшую цену.
   Итак, условие к обоюдному удовольствию было подписано, архитектор же со своей стороны обещал приезжать время от времени для наблюдения за работами.
   -- Ничего, хорошо, -- говорил старик своему сыну на возвратном пути домой. -- Ты смыслишь во всем и тут не дал промаха... а, признаюсь, я сильно таки опасался... По правде сказать, мне еще в первый раз приходится закончить торг без запроса и уступки.

IV

   Через несколько дней, выполнив все обязательства относительно своих деревенских заказчиков, столяры Гюгнэны приступили к работам в замке. В Париже мастера обыкновенно берут работу на дом и возвращаются на место только за тем, чтобы окончательно пригнать и приладить уже совсем готовые части; но по деревням больше работают в тех самых зданиях, где происходят поправки и там устраивают временную мастерскую.
   Пьер всегда вставал очень рано, а теперь он поднимался до рассвета и при первых лучах солнца уже водил циркулем по резному дубу, спеша подготовить работу для своих подмастерьев. Раз вечером, снимая копию с какого-то особенно изящного образца, он до того углубился в свое занятие, что не заметил, как отец и рабочие ушли, оставив его одного. Ворота замка уже давно были заперты, и сторожевые собаки спущены с цепей. Бдительный управляющий, обходя дозором вокруг двора, тотчас же заметил свет в решетчатом окне капеллы и направился туда с глухим фонарем в одной руке и со связкой ключей в другой.
   -- Вы еще здесь? -- воскликнул он удивленно, увидев Пьера. -- Неужели за день-то не успели еще наработаться вдоволь? -- Пьер объяснил, почему он замешкался и просил позволения остаться еще на один час. Управляющий передал ему ключ от парка и, повторив несколько раз, чтобы он затворил за собой все двери и хорошенько загасил лампу, -- удалился.
   Пьер проработал еще так долго, что, когда кончил, на одной из башен замка пробило два часа.
   Возвращаться домой в такое позднее время ему казалось уже неудобным; мог кто-нибудь увидеть его на дороге и потом объяснить эту встречу по своему, а возбуждать толки или прослыть чудаком из-за любви к своему искусству ему вовсе не хотелось; к тому же он не успел бы и уснуть, как следует, так как до прихода рабочих оставалось не более двух часов. Решив остаться, он собрал в кучу рассеянные по полу стружки и лег на них; куртка послужила ему подушкой, а блуза -- одеялом. Однако же сырость заброшенного здания вместе с предрассветной свежестью, свободно проникавшей через выставленные окна, скоро дали себя почувствовать, и Пьер, ежась от неприятного ощущения холода, машинально стал оглядываться вокруг, не зная -- чем бы укрыться.
   Вдруг его глаза случайно остановились на старом ковре, который завешивал упомянутую дверь, ведущую в башенку. Недолго думая, он встал и, подкатив подвижную лестницу, взобрался по ней на площадку. Самая дверь была снята для поправки, оставался только этот занавес; но заботливый управляющий наглухо приколотил его гвоздями к стене, чтобы ни древесная пыль, ни взгляды посторонних людей, не могли проникнуть в кабинет молодой графини.
   Пьер вспомнил, каким тоном остановил его Леребур, когда он хотел отворить дверь, чтобы осмотреть ее с обеих сторон. И, несмотря на это, а может быть, именно благодаря этому, им овладело страстное любопытство заглянуть в заповедное святилище; не то пошлое любопытство, которое руководствуется только желанием пронюхать чужую тайну, а любознательность ученого, поэта, ищущего неизвестного, новизны для своих мыслей и чувств. Кабинет Изэльты де Вильпрэ представлялся воображению молодого человека полным всевозможных редкостей; может быть, там собрано все, что предполагалось потом разместить в капелле, преобразуемой в музей: картины, книги, разные редкие вещи, старинная мебель, никогда им невиданная, и прочее. Разве не интересно взглянуть на все это? И притом, что же? Кому убудет от того, что он посмотрит? Ведь он не вор, не шпион, и его дыхание или взгляд, полный благоговения ко всему прекрасному, не может же нарушить чистоты этого святилища.
   Пьер решился. Легким усилием руки он отдернул часть ковра, закрывавшего вход, и очутился в круглой, изящно обставленной комнате, занимавшей весь второй этаж башенки. Это уютное и вместе роскошное помещение освещалось единственным окном продолговатой формы, а из него открывался вид на окрестные рощи, луга и леса, насколько мог окинуть взгляд. Дорогой персидский ковер во весь пол, драпировки из яркой дамасской ткани, гипсовые статуэтки, китайские вазы, распятие из слоновой кости, человеческий череп, старинная лютня с позолотой, не менее старинные гравюры в роскошных рамах, баул с куполообразной крышкой времен Реставрации, стопы, чаши и тысячи других мелких вещиц, порожденных тем беспорядочным, бесцельным, эксцентричным, но не лишенным грации и знания вкусом, который в своем культе прошлому, как бы издевался над настоящим. Вот что представилось восхищенным глазам молодого столяра.
   В то время страсть ко всяким редкостям не была еще распространена в обществе; не было тогда на всех углах и перекрестках ни бесчисленных лавочек с поблеклыми остатками дедовской роскоши, ни даже искусных мастеров, способных подделывать их; все эти вещицы, погребенные в старинных замках, или брошенные мимолетной модой империи, оставались под спудом, не покидали еще своих чердаков и хижин, а потому составляли, может быть, действительную редкость; но волшебная палочка современной моды вызвала все это на свет Божий и породила настолько искусных фальсификаторов, что теперь становится уже затруднительным отличить настоящую древность от поддельной. Однако же и в то время -- окружать себя разнородными произведениями всех веков, жить в пыли прошедшего -- было тоже модой, только привилегированной, распространенной исключительно в высшем кругу или в среде первостепенных артистов и художников. Вот почему все эти баулы, поставцы, кубки, кольчуги, кинжалы и щиты одновременно появились в литературе, в театре, в живописи, и произвели ту манию в искусстве, которая искони пользуется привилегией забавлять богачей и разорять людей праздных, или склонных к подражанию, от чего, мимоходом сказать, не свободны мы все.
   Восхищенный до последней степени всем окружающим, Пьер как-то невольно соединял свое чувство восторга с именем владелицы этих драгоценностей. Ему казалось, что молодая графиня -- единственная женщина в мире, способная находить удовольствие в том, чтобы сидеть в кресле времен Карла IX, и настолько мужественная, чтобы иметь человеческий череп среди своих кружев и лент. Теперь он знал, что его артистическая работа в замке не пройдет незамеченной; ее будет видеть и ценить артистка, такая же горячая поклонница всего прекрасного, и это сознание радовало его бесконечно. Какое-то теплое чувство, смешанное с беспредельным уважением, овладевало всем его существом; глядя на Мадонну работы Моргена, он невольно рисовал в своем воображении лицо молодой графини, полное такой же красоты и кротости, такого же неземного величия. Трудно сказать, сколько времени он мог бы пробыть в своем восторженном состоянии, если бы шум и посвистывание приближающихся рабочих не вызвали его к действительности. Он поспешно вышел из башенки и, заколотив ковер гвоздями, спустился вниз.
   С того же дня, к великой досаде Пьера, управляющий настойчиво стал требовать, чтобы дверь в башенку была как можно скорее исправлена и навешена на прежнее место; он говорил, что занавес не защищает комнаты от пыли, а главное -- что их сиятельство скоро прибудут в замок, и молодая графиня останется крайне недовольной, если найдет свой кабинет неудобно обитаемым. Пьер отделывался одними обещаниями, а Леребур не переставал настаивать и то строго, то чуть не с мольбой, просил бросить все другие работы и заняться дверью Так продолжалось изо дня в день, и Пьеру стоило большого труда увертываться от исполнения своих обещаний.
   Причина такого замедления заключалась в том, что молодой столяр с той памятной ночи не пропускал случая побывать в кабинете графини. Сначала он ограничивался одним созерцанием, боясь даже прикоснуться к какой-нибудь вещи, чтобы не оставить на ней следов своих запыленных рабочих рук; но в одно воскресное утро, когда в замке никого не оставалось, даже и самого Леребура, -- Пьер поддался искушению и подошел к стенным полкам из черного дерева, сплошь заставленным книгами в блестящих раззолоченных переплетах.
   С замиранием сердца он взял одну из них. Это был "Эмиль" Жан-Жака Руссо. Пьер знал эту книгу чуть ли не наизусть; он приобрел ее в Лионе и затем несколько раз перечитывал по вечерам вместе с товарищами, во время своего кочевания по Франции. Здесь же рядом Пьер нашел "Мучеников" Шатобриана, трагедии Расина, "Жития святых", "Письма" госпожи де Сэвинье, "Общественный договор", "Республику" Платона, "Энциклопедию", разные исторические сочинения и множество других книг, не имеющих между собой ничего общего. Трудно поверить, что в продолжение трех месяцев, даже каких-нибудь шестидесяти часов, Пьер успел поглотить всю эту премудрость, разумеется, не текст, но сущность содержания каждой книги. Более всего его интересовали политико-философские сочинения, трактовавшие об истории возникновения и распадения общества на различные касты; там он находил объяснение и подтверждение тех идей, что смутно являлись ему из образованного мира посредством кратких критических компиляций. И сколько знания, света и здравых понятий вынес бы он в ту пору, как расширил бы свой умственный кругозор, если бы ему позволяли время и средства продолжить свое самообразование; но он не мог пренебрегать работой, как не мог безнаказанно жертвовать часами отдыха, назначенными самой природой. Так, после нескольких пребываний за полночь в запретном кабинете он стал чувствовать по утрам сильную боль в голове и слабость во всех членах, что заставило его ограничить свои умственные наслаждения и пользоваться ими только по воскресным дням. Чистоплотный всегда до щепетильности, в эти дни он особенно много обращал внимания на свою внешность, что даже не совсем подходило к нравам простого работника. Но в этом случае его побуждало какое-то тайное желание казаться как можно изящнее среди этой изящной обстановки, словно чьи-то глаза постоянно смотрели на него и следили за всеми его движениями. Так он пришел бы в истинное отчаяние, если бы вдруг заметил на атласистых листах читаемой им книги следы своих загрубелых рук. Он сам не мог бы объяснить себе этой ребяческой робости, но, тем не менее, она постоянно держала его на страже. Только в минуты экстаза и полного очарования, сидя на бархатных подушках софы, с книгою в руках, перед восхитительным видом живой природы из открытого окна, он забывал о кастовом различии людей и сознавал себя только человеком -- царем всего мироздания. Но эти светлые картины недолго оставались в его воображении; мрачное облако действительности заслоняло их, и он с болью в сердце представлял себе неисходную долю бедняка рабочего.
   Взволнованный и утомленный этой сменой впечатлений, то безотчетно-радостных, то бесконечно грустных, Пьер брал какой-нибудь роман Вальтер-Скотта и начитывался им до самозабвения. Какое влияние вообще имели на него эти романы, мы увидим впоследствии.

V

   В самом разгаре работ несчастная случайность чуть было не остановила их: один из лучших подмастерьев Гюгнэна упал с лестницы и вывихнул плечо; а так как беда, говорят, не приходит одна, то вскоре сам старик поранил себе большой палец и тоже был вынужден оставить работу. В продолжение двух или трех дней управляющий выказывал соболезнование и очень любезно уверял, что время терпит. Но когда подмастерья пришлось отправить домой, а местный врач решил, что старик раньше двух недель также не может взяться за дело, Леребур запел иное; он уже стал поговаривать о необходимости передать устройство лестницы другим мастерам, что очень встревожило и огорчило старого столяра, дорожившего настоящей работой не столько из-за выгоды, сколько из-за чести; делиться же ею с кем бы то ни было, он не хотел ни за что на свете. В досаде, старик принялся было снова за свои инструменты, но нестерпимая боль поневоле заставила отложить их; к тому же и врач объявил, что если он будет упорствовать, то лишится не только пальца, а может быть и всей руки.
   -- В таком случае уж режьте мне прямо голову, -- сердито проворчал старик и ушел домой.
   Вечером, вернувшись с работы, Пьер нашел отца в самом мрачном и раздраженном состоянии духа.
   -- Батюшка, -- начал молодой столяр, -- нам необходимо на что-нибудь решиться, если только мы не хотим потерять работу в замке. Гильом, по словам врача, месяца два пролежит в постели, ты также не скоро оправишься, а один я не в силах уследить за всем. Я и так работаю за троих, даже от еды отбило, не сплю ночей, но что же можно сделать с одними учениками? Они еще не годятся для такой ваяемой работы. А между тем управляющий с каждым днем высказывает все большее и большее нетерпение; думаю, что он возьмет от нас подряд и передаст другим.
   -- Ну и пусть передает, -- сердито ответил старик. -- Значит нам не судьба. Когда сам дьявол впутается в дело, тут уж нечего ждать добра.
   -- Судьба здесь не причем, -- возразил Пьер с улыбкой, -- а дьявол хоть и зол, говорят, зато труслив; от него можно отделаться легко; нам стоит только найти двух хороших помощников и работа останется за нами.
   -- Легко сказать, двух помощников, да где их найдешь? Хорошие работники все по местам, а плохих нам и даром не нужно. Разумеется, можно бы войти в компанию с кем-нибудь из хозяев, только стоит ли после того трудиться, если даже честь хорошего выполнения работы будет принадлежать не мне одному.
   -- Вот именно об этом-то я и хлопочу, -- ответил Пьер, хорошо знавший слабую струнку старика; -- тебе ни с кем не придется идти в долю и вся честь останется за тобой. Предоставь только мне свободу, и я найду тебе отличных работников. В этом уж могу поручиться.
   -- Но где ты их возьмешь? Вот о чем я спрашиваю?
   -- В Блуа, -- отвечал Пьер.
   -- В Блуа!.. -- протянул старик, нахмурив брови и с таким суровым выражением, что сын невольно смутился. -- Так вот к чему ты подводил свою речь! Тебе нужны, значит, бродяги из братства сынов храма, как они себя величают, а попросту -- дармоедов, развратной сволочи с больших дорог. Позволь же спросить, из какого именно братства ты их будешь набирать? Впрочем, ты еще не удостоил сообщить мне, к какой из этих стай принадлежишь и сам. Я ведь до сих пор не знаю, кто мой сын: волк, лисица, козел или собака? [Прозвища различных ремесленных Братств, даваемые ими друг другу.]
   -- Ни то, ни другое, ни третье, отец, -- отвечал Пьер, подавляя смущение, -- я остался тем же, кем был, и никто не посмеет обозвать меня обидным именем. Если же, несмотря на твое предубеждение против ремесленных Братств, я все-таки решился предложить тебе взять оттуда необходимых мастеров, то ты сам видишь отец, что другого выбора нет.
   -- Так и бери! Бери! Черт с ними совсем! -- закричал старик, изо всей силы ударяя по столу своей больной рукой. -- Я теперь вижу, что ты только прикидывался смиренником, а, в сущности, тебе наплевать на мнение старого отца... Только знай, пусть эти звери лезут ко мне в окно или через потолок, а в дверь я их не пущу! Нет. Захлопну перед самыми их носами... Разбойники, головорезы!..
   -- Что это, на кого ты так разгневался? -- сказал сосед слесарь, входя в комнату. -- Этак, дружище, ты всю деревню соберешь... И как тебе при твоих летах не стыдно поднимать такой гвалт?.. Уж не ты ли, молодой человек, растревожил чем-нибудь отца? -- добавил он, обращаясь к Пьеру. -- Это не хорошо, не хорошо... Молодость должна повиноваться зрелому возрасту, как собачка в замке главной пружине.
   Но когда Пьер объяснил дяде Лякрэту, в чем было дело, тот захохотал.
   -- Только-то! -- заговорил он, не прерывая хохота. -- Ну, дружище, видно эти канальи здорово дали себя помнить, если ты до сих пор не можешь забыть старой обиды. Однако времена теперь изменились, глупо было бы не приноравливаться к ним и плыть против течения. Эх, если бы можно было скинуть с плеч этак годов тридцать, я бы непременно завербовался в какое-нибудь братство. Там, говорят, кулак в большом почете и сильные отлично наживаются за счет слабых или трусов. Кроме того, очень уж заманчивы их тайные обряды. Они, говорят, умеют вызывать самого дьявола, и он является им где-нибудь на кладбище или на перекрестке дорог, с целым сонмищем чертенят. А это ведь очень и очень любопытно. Я вот шестьдесят лет слышу про дьявола и про все его деяния, а до сих пор не видал далее его хвоста. Слушай-ка, Пьер, ты участвовал в Братстве, -- наверное, тебе случалось видать этого окаянного. Расскажи, голубчик, каков он из себя.
   -- А вы шутите или вправду верите этим глупостям? -- со смехом отвечал Пьер.
   -- Не то, чтобы очень крепко, а отчасти верю, -- промолвил слесарь с лукавым добродушием. -- Я вот, например, и теперь не могу забыть того страха, какой мне приходилось испытывать еще в раннем детстве, когда мы жили с отцом в его кузнице на Вальмонтской горе. Бывало, вдруг поднимется ночью такой страшный гвалт и вой в соседнем лесу, что я забьюсь в солому своей постели, да так весь и задрожу, как лист. "Спи, -- скажет мне отец, -- это волки". А другие говорят: это Братство плотников принимает к себе нового члена и заставляет его подписывать договор с самим дьяволом. Меня уверяли, что этого дьявола можно было видеть каждому, но непременно в полночь, когда он пролетал по небу в виде огненного змея. Хоть я и трусил, а все-таки очень хотелось взглянуть на такое чудище; однако усталость, видно, была сильнее любопытства, и я ни разу не мог дождаться полуночи, непременно засыпал. Впоследствии я узнал, что кроме плотников, существуют другие Братства, даже слесарные, и тогда уж не стал верить глупым россказням, а напротив, думаю, что в этих обществах есть много хорошего.
   -- Да что же в них хорошего? -- гневно воскликнул старик Гюгнэн. -- Ты меня просто из себя выводишь! Уж не хочешь ли ты на старости лет учиться ереси этих головорезов?
   -- Что ж, учиться всему полезно и никогда не поздно, -- задорно ответил Лякрэт; -- а что хорошего у них, это я тебе, пожалуй, покажу: люди там сходятся на правах товарищества, узнают, поддерживают друг друга, учатся один у другого. Так что же тут глупого или дурного?
   -- А зачем они сходятся, позволь тебя спросить, -- горячо возразил старик Гюгнэн. -- Ты говоришь, они помогают друг другу, а нам они помогают? Нет, черт возьми, вот их цель -- отбивать у нас работу и разорять нас.
   -- До сих пор что-то не доводилось этого замечать, -- сказал Лякрэт, -- напротив, не проходит года, чтобы я не пользовался их услугами. Как только подвернется какой-нибудь порядочный заказ, я тотчас же отправляюсь в город, прямо в Братство, и нанимаю там одного или двух молодцов -- умелых, ловких, а главное веселых, потому что веселье для меня дороже всего. У этих кочевников всегда большой запас и песен, и сказок, и разных прибауток; они проворны, как лани, храбры, как львы, и работают лучше нас; притом их можно послушать с удовольствием, как станут рассказывать о своих странствованиях по всей Франции и о других землях. Нет, что ни говори, а славные они ребята; сам с ними невольно оживляешься и молодеешь, даже и молоток-то, словно иначе стучит по наковальне под их веселые песни. Да что говорить? Ты, дружище, потому так скоро и поседел, что зарылся тут в своей старческой угрюмости и никогда не хотел знаться с молодежью.
   -- Молодые пусть и знаются с молодыми, а когда старик вздумает веселиться, они же его поднимут на смех. Я, по крайней мере, не понимаю, что тебе за охота водиться с ними? Вместо того чтобы брать учеников, которые не только работают на тебя, но еще и платят, ты нанимаешь этих разбойников, поишь и кормишь их, а они потом тебя же станут корить, -- скажут, что ты ничего не смыслишь, ничего не умеешь... Подорвут твою добрую славу, только и выгоды от них.
   -- Того не назовут неумелым, кто знает свое дело; а на счет выгоды, это уж всякий должен соображать по своему. Я вот, например, ничего не откладываю про запас; что заработаю -- то и проживу. На что? Детей у меня нет, так отчего же иногда и не повеселиться с этими, так сказать, приемными детьми? Да, у меня лежит к ним сердце; они это знают и помогают мне разгонять скуку одиночества.
   -- Тьфу, слушать даже досадно! -- перебил его Гюгнэн, пожимая плечами.
   Пока шел этот спор между старыми приятелями, Пьер вместо того, чтобы воспользоваться поддержкой дяди Лякрэта и настаивать на своем предложении, преспокойно отправился спать. Этот благоразумный маневр обезоружил старика и подействовал на него лучше всяких убеждений; а смелая речь Лякрэта и необходимость прийти к какому-нибудь решению -- сделали то, что на другой день -- рано утром -- отец сказал сыну:
   -- Ну, нечего долго думать; ступай в город и подыщи там рабочих; бери кого хочешь, только не из ремесленных Братств.
   Это противоречивое согласие было понято Пьером, как следует; он знал обычай старика уступать скорей на деле, чем на словах, а потому, отправляясь в Блуа, заранее решил взять нужных мастеров из своего Братства и представить их отцу, как простых вольнонаемных.

VI

   В то время как Пьер Гюгнэн, с сумкой за спиной и с дорожной палкой в руке, шел прямиком теми проселками, которые так хорошо знакомы кочующим ремесленникам, по главной дороге из Блуа в Валансэ катилась тяжелая объемистая карета, поднимая целое облако пыли. То ехала графская семья в свой родовой замок Вильпрэ.
   Кто хоть немного знал г. Леребура, тот поймет, что он должен был испытывать в ожидании своих сиятельных господ. Обычное волнение в подобных случаях увеличивалось еще тем, что настоящий приезд был почти неожиданным; вместо осени, как предполагалось вначале, графская семья вдруг изменила свое намерение и являлась теперь -- в средине лета. Леребур не понимал, -- зачем граф сыграл такую злую штуку со своим старым слугой? В замке ничего еще не было готово, да и не могло быть готово, так как на окончательную отделку и приведение всего в порядок требовалось не менее полугода, а у него -- Леребура -- было в распоряжении только три месяца. Вот почему, выезжая в это утро верхом навстречу своим господам, он находился в очень печальном настроении. Его серая лошадка, понурив голову, как-то нехотя подвигалась вперед, словно разделяя удрученное состояние хозяина. "Боже мой, -- думал между тем управляющий, -- как же тут быть? Работы в капелле не дошли еще и до половины; пыль по всему дому... Его сиятельство будет кашлять, а это непременно отразится на его расположении духа. Рабочие станут поднимать стук с самого утра, не дадут заснуть молодой графине; ей, бедной, нельзя будет и поместиться в своем любимом кабинете. Хоть бы дверь-то, по крайней мере, была готова! Так нет, -- некому даже навесить ее. Лякрэт напился с самого утра и валяется пьяный, а молодой Гюгнэн ушел, черт его знает куда. Ох, уж эти мне рабочие! Им что? Они себе и знать ничего не хотят. Какое им дело, что мне ни днем, ни ночью нет покоя?"
   Вдруг топот другой лошади, более смелый и быстрый, вывел Леребура из мрачной задумчивости; его серая кобылица, ленивая, апатичная до того времени, навострила уши и приветливо заржала; прояснилось и лицо хозяина, когда в подъезжающем молодом человеке на гнедом жеребчике он узнал своего сына Изидора.
   -- А я уж думал, ты не получил моего письма, -- радостно заговорил отец.
   -- Нет, получил. Твой посланный застал меня за две мили от замка, я был тут на работе с инженером. Вот человек! Ничего не понимает и не может обойтись без меня ни на час. Я насилу вырвался от них на два дня, и теперь право не знаю, как он будет без меня справляться. А что же делать? Было бы невежливо не встретить графа. Хотя, по правде сказать, меня более всего привлекало желание взглянуть на Жозефину и на Изэльту. Как они, должно быть, изменились! Впрочем, в Жозефине, я думаю, не произошло большой перемены, но Изэльта. воображаю, как она мне обрадуется!
   -- Послушай, милый, -- заговорил управляющий, одерживая свою лошадку, -- я должен сделать тебе замечание или даже два замечания: во-первых, когда упоминаешь об их сиятельствах, ты не должен ставить впереди имя их кузины, а потом внучку графа нельзя называть просто Изэльтой, нельзя даже говорить о ней мадмуазель Изэльта. Помни, что она графиня де Вильпрэ.
   -- Ну, вот еще какие новости! -- возразил Изидор. -- Я всегда с самого детства называл ее так, и до сих пор никто еще не делал мне никакого замечания. Не далее, как четыре года назад, мы вместе с ней забавлялись разными играми, и она постоянно называла меня просто Изидором, так неужели же я.
   -- Да, мой мальчик, времена с тех пор изменились; за эти четыре года девочка стала графиня и, наверное, давно забыла о твоем существовании, а тебе не следует забывать, кто она и кто ты.
   Раздосадованный отцовскими наставлениями, Изидор дерзко пожал плечами и потом, насвистывая какую-то арию, так сильно пришпорил своего Гнедка, что тот с места тронулся в галоп и обдал целым облаком пыли парадный костюм господина управляющего.
   Прием не особенно почтительный относительно отца, но мы привели его в виде краткой характеристики Изидора, этого пошлого фата, круглого невежды, грубого и дерзкого до нахальства, который присоединял еще к этим качествам непомерное чванство и беззастенчивое вранье. Отец хотя и видел многие недостатки сына, но объяснял их то молодостью, то слишком горячим темпераментом; вообще же он смотрел на него, как на юношу замечательного, выдающегося из ряда обыкновенных и ожидал для него блестящей будущности. В своем родительском ослеплении он искренно гордился этим рослым детиной с атлетическими мускулами, курчавой головой, красными щеками и басистым голосом.
   Изидор опередил отца минут на двадцать и, прибыв на станцию, где графская семья должна была в последний раз переменить лошадей, потребовал себе отдельную комнату и тотчас же занялся своим туалетом. Он достал из чемоданчика охотничью куртку, сшитую по последней моде; но хотя фасон ее был взят с какого-то франта из очень хорошей фамилии, тем не менее, эта короткая, узкая одежда никак уж не подходила к дородной фигуре Изидора и делала его более, чем смешным. Вообще, начиная с розовой батистовой рубашки, золотой цепочки со множеством брелоков, огромного банта на галстуке и кончая белыми замшевыми перчатками, кое-где прорванными по швам на его мясистых красных руках, все производило в нем отталкивающее впечатление самодовольной пошлости.
   И действительно, Изидор очень был доволен своей особой, так доволен, что, уверенный в своей неотразимой прелести, тут же обнял и поцеловал служанку, попавшуюся ему в коридоре; затем он вышел во двор, заглянул зачем-то в конюшню, обругал конюха без всякого повода и вернулся в общую залу, где за бутылками пива, вперемежку с ромом, врал и похвалялся так немилосердно, что даже трактирная публика не могла слушать его без улыбки.
   Перед закатом солнца вдали, наконец, послышался грохот дорожной кареты. Старики, Леребур весь преобразился; он опрометью бросился в конюшню и, приказав выводить лошадей для смены, с замирающим сердцем и с лицом, покрытым крупными каплями пота, занял свой пост у ворот почтовой станции. Через минуту грузный экипаж подкатился к крыльцу.
   -- Что, лошади? Готовы? -- послышался звучный и еще твердый голос старого графа, высунувшегося из окна кареты. -- А, это вы; почтеннейший! -- крикнул он, увидав Леребура. -- Честь имею кланяться. Благодарю. Не особенно хорошо. А вы как поживаете? Очень рад. Вот моя внучка. Похлопочите, пожалуйста, чтобы нас здесь не задержали.
   Таков был приблизительно вежливо-небрежный разговор графа со своим старым управляющим, стоявшим перед ним в благоговейном трепете разговор, где отрывочные вопросы, как затверженные, следовали один за другим, не дожидаясь ответов. Лошади в одну минуту были впряжены в экипаж и их сиятельства могли бы уехать, не заметив даже Изидора, если бы ямщик по обыкновению не замешкался. Тогда маленькая, изящная головка с бледным лицом и с черными, как смоль, волосами склонилась к опущенному стеклу и с холодным удивлением взглянула на служащего по дорожной части, который, стоя за спиной отца, нахально заглядывал вовнутрь кареты.
   -- Кто это такой? -- спросил граф, оглянув Изидора с головы до ног.
   -- Это мой сын, ваше сиятельство, -- скромно отвечал Леребур, не без оттенка, однако же, тайной гордости.
   -- А, Изидор... -- протянул граф. -- Я совсем не узнал тебя. Ты очень вырос, мой милый, пополнел... Впрочем, такая перемена не совсем тебе к лицу; в твои годы не мешало бы быть несколько постройнее. Ну, что же, выучился ты, наконец, грамоте?
   -- О, как же, ваше сиятельство, -- отвечал Изидор, объясняя нелестный отзыв графа шутливой фамильярностью. -- Я уже состою на службе и давно закончил свое образование.
   -- Вот как! -- продолжал граф. -- Это хорошо; а моему Раулю далеко еще до окончания, хотя, кажется, вы сверстники.
   При этих словах граф показал на своего внука, юношу лет двадцати, худого, с бледным, незначительным лицом. Изидор взглянул на своего бывшего товарища детских игр, сидевшего на козлах, вероятно, затем, чтобы лучше обозревать окрестности. Молодые люди одновременно приподняли фуражки и обменялись поклонами, причем Изидор не без зависти заметил, что на юном виконте была фуражка бархатная, тогда как на нем -- пеньковая; но он тотчас утешил себя мыслью, что завтра же закажет точно такую, да еще добавит к ней золотую кисточку.
   -- А что же ямщик? Где он пропал? -- нетерпеливо опросил граф.
   -- Ямщика! Скорей зовите ямщика! -- закричал графский камердинер, усаживаясь в будочку позади кареты. Управляющий заметался во все стороны, громко негодуя на беспорядки станции.
   А Изидор тем временем зашел с другой стороны кареты, стараясь увидеть хорошенькую Жозефину -- маркизу де Фрэйнэ, племянницу графа де Вильпрэ. Она одна только осталась по-прежнему благосклонной к Изидору, и это придало ему еще больше смелости.
   -- А мадмуазель Изэльта, кажется, не помнит меня? -- обратился он к молодой графине после того, как перекинулся несколькими словами с Жозефиной. Изэльта ответила каким-то неопределенным взглядом, слегка кивнула головой и снова перевела глаза на книгу, которую читала перед тем.
   -- А помните, как мы, бывало, бегали с вами взапуски? -- продолжал Изидор с назойливостью глупца.
   -- И больше не будете бегать, -- холодно ответил граф за молодую девушку. -- Ну, пошел же, ямщик, если хочешь получить на водку...
   Лошади понеслись, а Изидор стоял в недоумении, глядя на быстро удаляющуюся карету. "Ну, не ожидал! -- пробормотал он с расстановкой. -- Нечего сказать -- отлил пулю, а еще считается умным человеком. Я очень хорошо знаю, что его внучка уж не бегает взапуски, ну а я-то, по его мнению, значит, все еще бегаю?.."
   Между тем старик Леребур, не вдаваясь ни в какие рассуждения, быстро вскочил на свою серую лошадку и поскакал вслед за каретой в галоп, чего, мимоходом сказать, давно уже не было ни с ним самим, ни с его конем.
   -- А серенькая-то вашего батюшки важно бежит, -- заметил конюх с коварной усмешкой, подводя Изидору его гнедого жеребца.
   -- Ну, до моего коня ей далеко, -- процедил Изидор, бросив конюху мелкую монету с той высокомерной небрежностью, какую считал неотъемлемым признаком самого лучшего тона. Затем, вскочив на седло, он сильно ударил лошадь хлыстом. Гнедой взбеленился от такого незаслуженного оскорбления и вместо того, чтобы взять в галоп, как хотел хозяин, -- заупрямился, начал пятиться назад и подниматься на дыбы.
   Изидор удвоил удары, и конь, уступая боли, с бешенством ринулся вперед.
   -- Смотри, не свались! -- крикнул конюх, презрительно подбрасывая на ладони полученную им мелкую монету.
   Изидор на этот раз, однако же, не свалился, подпрыгивая на спине рассвирепевшего коня, он промчался мимо кареты с быстротою ветра и своим неожиданным появлением, заставил почтовых лошадей рвануться в сторону.
   -- Этот дуралей голову что ли хочет себе сломать, -- равнодушно промолвил граф, заглядывая в окно кареты.
   -- Или нас опрокинуть, -- с таким же равнодушием отозвалась Изэльта.
   -- Ах, бедняжка, он, кажется, нисколько не изменился в свою пользу, -- заметила Жозефина с таким искренним добродушием, что ее кузина невольно улыбнулась.
   Наконец, на ближайшем пригорке Изидор кое-как успел сдержать своего коня и, охорашиваясь в седле, стал поджидать кареты, катившейся уже невдалеке. Он был очень доволен случаем блеснуть перед графской семьей и теперь приготовлялся прогарцевать на своем рьяном коне с той стороны кареты, где сидела Изэльта.
   -- Пусть же ею полюбуется, -- размышлял он про себя, -- а то она и в самом, деле что-то уже не в меру заважничала.
   Между тем карета медленно поднималась в гору: граф, высунувшись из окна, разговаривал о чем-то с управляющим, обе женщины рассеянно смотрели по сторонам. Вот, еще минута, и они поравняются с Изидором, тогда уж он покажет им свою молодецкую удаль! Гнедой жеребчик, еще не остывший от гнева, вертелся, бил о землю копытом и тем бессознательно помогал намерению своего хозяина, как вдруг простая, глупая случайность разбивает все планы и верную победу обращает в постыдное поражение. Все дело было в том, что Гнедой, находясь еще в станционной конюшне, ни за что, ни про что укусил правую пристяжную, бывшую теперь в запряжке. Эта злопамятная лошадь не забыла оскорбления и, поравнявшись со своим обидчиком, лягнула его задней ногой; горячий от природы, Гнедой собирался уже с лихвою возвратить удар, как Изидор, желая положить конец тривиальной драке, начал хлестать его по чему попало. Взбешенный конь рассвирепел и высоко поднялся на дыбы; в эту самую минуту ямщик, с намерением наказать виновницу беспорядка, взмахнул кнутом и нечаянно задел Гнедого по боку. Это уж окончательно вывело его из терпения; он брыкнул, метнулся в сторону, и в то же мгновение отважный всадник очутился на дороге, распростертым в пыли.
   -- Так я и ожидал, -- проговорил граф с обычным спокойствием.
   Деребур-отец бросился на помощь сыну, а карета продолжала катиться вперед.
   -- Стой! -- крикнул граф. -- Надо узнать, не свихнул ли себе шеи этот дуралей.
   -- Нет, ничего, -- ответил со смехом Рауль, наблюдавший за сценой с высоты своих козел. -- Это ему здорово!
   Лакей и ямщик тоже рассмеялись, особенно, когда Гнедой, освободившись от своей постылой ноши, подпрыгивая и прискакивая, как козел, пронесся мимо кареты и скрылся из виду.
   -- Остановись же, -- повторил граф. -- Не может быть, чтобы он совсем остался невредимым.
   -- Ничего, ничего! Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, -- прокричал Леребур, видя, что карета остановилась.
   -- Да как же, наконец, он доберется до дому? -- продолжал настаивать граф. -- Ведь его лошади и след простыл. Вот что, Рауль, садись-ка в карету, а он займет твое место.
   В эту минуту Изидор, весь красный, запыленный, сконфуженный, но стараясь улыбаться с прежней развязностью, подошел к карете и стал извиняться.
   -- Садись, садись! Нечего тут разговаривать, -- сказал граф с той резкостью, сквозь которую проглядывала его врожденная доброта.
   Приходилось повиноваться. Рауль вошел в карету, а Изидор взобрался на козлы, откуда мог еще видеть вдали свою скачущую лошадь. Неохотно отвечая на насмешливые соболезнования камердинера и ямщика, он украдкой бросал тревожные взгляды вовнутрь кареты, где Изэльта, уткнув лицо в платок, судорожно вздрагивала. "Ах, бедняжка, неужели она так перепугалась из-за меня", -- не без некоторого самодовольства подумал он. Изэльта действительно вздрагивала, только не от испуга или тревоги, как воображал посрамленный всадник, а от неудержимого смеха, овладевшего ею с той минуты, как она увидела Изидора распростертым в пыли. Рауль не смеялся сам, но своими меткими шутками, произносимыми ленивым, размеренным тоном, еще увеличивал смешливое настроение сестры; даже маркиза, вначале сильно встревоженная, и та заразилась теперь смехом кузины. Старый граф со своей стороны изредка вставлял какое-нибудь острое словцо, и новый взрыв хохота был ему ответом.
   Изидор конечно не мог слышать, что говорилось в карете, но, оглянувшись еще раз, он заметил смеющееся лицо Изэльты и с той минуты возненавидел ее, как только может ненавидеть ограниченная, себялюбивая натура пошляка, не останавливающаяся ни перед какой низостью.

VII

   Тем временем Пьер Гюгнэн продолжал идти по направлению к Блуа, пробираясь то опушкой какого-нибудь леса, раскинутого по холмам, то узкими межами хлебных полей; или мерно шагал по ровной, зеленой скатерти лугов; иногда на берегу встречного ручейка он останавливался, омывал свои горячие ноги или садился под тенью дерева и подкреплял себя чем-нибудь из своих дорожных запасов.
   Пьер был отличный ходок, не боялся ни жары, ни устали и все-таки он с трудом отрывался от этих соблазнительных отдыхов среди тихой, ласкающей сельской природы; влияние же только что прочитанных им книг выступало теперь с неотразимой силой и производило в нем целую нравственную революцию; он сознавал себя уже не тем, чем был еще недавно; даже этот внешний, видимый мир, который до сих пор только бессознательно действовал на него своими красотами, стал представлять какой-то новый смысл, являться в новой окраске. Глядя на эти веселые пейзажи, на жизнь, бьющую в каждой былинке, слушая беззаботное щебетание птиц или тихий всплеск воды, он чувствовал непреодолимое желание слиться с этой общей гармонией, стать участником этого праздника природы, а между тем, в действительности, он не имел права присутствовать на нем даже в качестве зрителя. Каждый лишний день, потраченный на отдых, каждый лишний час, посвященный наслаждениям ума и сердца, уже грозили ему нищетой, потерею заработка, то есть, потерей насущного пропитания. Итак, забота об этом насущном пропитании, вечный, непрерывный физический труд, вот все, что дано ему в жизни. От зари до зари он должен поливать своим потом ту землю, на которой будут произрастать цветы и деревья, но произрастать не для него, а для других^ Почему, на каком основании? Вот вопросы, невольно встававшие перед его крепнущим самосознанием.
   Но ласкающая нега, разлитая вокруг, невольно манила и влекла к себе молодое сердце, и Пьеру стоило больших усилий отрываться от этих радостей свободного человека; мы говорим -- свободного, потому что отдых для всякого труженика -- синоним свободы. Лучшие и наиболее прилежные из работников ощущают еще сильнее потребность в отдыхе; для них, в конце концов, становится невыносимым этот непрерывный, подневольный труд, не дающий им времени даже обдумать и усовершенствовать работу своих рук.
   -- Надо идти, -- говорил себе Пьер, нехотя поднимаясь с какого-нибудь уютного местечка, и шел ускоренным шагом, стараясь наверстать потерянное время. До Блуа было более двух дней ходьбы; Пьер переночевал в Салле, на постоялом дворе, а на рассвете следующего дня снова продолжал свой путь. Утренний свет был еще смутен и бледен, когда он различил идущего к нему навстречу человека, высокого роста, в такой же рабочей блузе и с такой же котомкой за плечами, как у него. Но судя по длинной толстой палке, Пьер сразу узнал, что путник не принадлежит к его Братству, где были приняты более тонкие и короткие трости. Впрочем, если бы и оставались еще какие-нибудь сомнения на этот счет, то неизвестный поспешил рассеять их; загораживая дорогу, он остановился в позе кулачного бойца и крикнул зычным голосом: "Стой! Кто такой? Выходи !" Пьер увидел, что ему не миновать враждебного столкновения, но желая избегнуть бессмысленной драки, он попробовал обойти противника; однако тот предупредил его маневр, и они очутились лицом к лицу. Таковы уж дикие обычаи, существовавшие у многих Братств.
   Не получая ответа на свой вызов, незнакомец пододвинулся ближе и продолжал допрос по всем установленным правилам. "Из кочевых ? -- крикнул он, потрясая палкой. Ответа не последовало. -- Что же молчишь? Какой стороны? Какого Братства?"
   Видя, что Пьер не намерен ему отвечать, он окинул его презрительным взглядом, с головы до ног и проговорил:
   -- Да ты, кажется, совсем не работник.
   -- Такой же, как и вы, -- кротко отвечал Пьер.
   -- Ну, значит не из Братства! -- продолжал незнакомец, возвышая голос. -- А если так, то какое же ты имеешь право ходить с палкой?
   -- Я из Братства, -- спокойно возразил Пьер, -- и прошу вас это запомнить раз навсегда.
   -- Запомнить? Что ты хочешь этим оказать? Уж не намерен ли оскорбить меня?
   -- Нисколько. Я хочу только немного укротить ваш задор, если вы не угомонитесь сами.
   -- Ого! -- протянул незнакомец. -- Вон оно как! Но почему же ты отказался от моего первого вызова?
   -- Должно быть, у меня есть на то свои причины.
   -- А знаешь ли, что так не отвечают товарищам. Когда спрашивают, надо сейчас сказать -- кто и из какого Братства; а если не ответишь добровольно, то заставят поневоле.
   -- Одной этой угрозы достаточно, чтобы я ничего вам не ответил, -- возразил Пьер с невозмутимым спокойствием. -- Принудить меня ни к чему нельзя. Знайте это.
   -- Посмотрим, когда так!.. -- пробормотал незнакомец сквозь зубы и судорожно сжал в руке свою палку; однако же он не пустил ее в дело. Угрюмо и словно с усилием сдерживая гнев, он проговорил: -- По-настоящему мне не стоит тебя и спрашивать; я и так вижу, что ты.
   -- Верно; но и я, должно быть, не ошибусь, если скажу, что вы из Братства Буйных Яковитов. Ни то, ни другое прозвище для нас, конечно, не может быть оскорбительным^
   -- Ты, кажется, намерен умничать, -- грубо прервал его незнакомец. -- Это уж у вас такая повадка; сейчас видно настоящего сына Саломона; и, знаешь ли, глядя на тебя, я еще больше горжусь, что принадлежу к святому Божьему Братству , которое и древнее, и лучше, и выше вашего. Признайся хотя в этом, и тогда мы еще можем разойтись мирно.
   -- Опять угроза! -- возразил Пьер. -- Я уж сказал, что никто в свете не заставит меня уступить силе, приди хоть сам ваш Иаков.
   -- Э, да ты богохульствуешь! Ну, приятель, теперь я вижу, что ты не принадлежишь ни к какой общине, что для тебя нет ни законов, ни установленных правил. Ты просто должно быть, или мятежник, или независимый , или, а то и Просто "лисий хвост".
   -- И все-таки ни одно из этих названий ко мне не подходит, -- с усмешкой отвечал Пьер.
   -- Так черт тебя возьми, оставайся Поречанином. Это ведь нисколько не лучше. Только вот что, кто бы ты ни был, а драться, как видно, не желаешь, да и у меня по некоторым причинам нет к тому охоты. А чтобы ты не мог заподозрить меня в трусости, я скажу тебе свое имя, не совсем безызвестное среди Кочевых Братств. Слышал, я думаю, про Жана-Дикого , по прозванью Гроза.
   -- Как не слышать. Вы, значит, из Братства каменотесов. Мне говорили о вас, как о человеке храбром и очень трудолюбивом. Одно только жаль, если это правда, будто вы большой забияка и любите выпить.
   -- Может быть, -- отвечал Дикой; -- во всяком случае, ты не судья мне и прошу помнить, что я не люблю, когда вмешиваются в мои дела. Ты, верно, также слышал, как я расправился с одним молокососом, который вздумал меня учить.
   -- Да, знаю и об этом. Вы так избили несчастного, что на всю жизнь оставили калекой. К счастью вашему, оба Братства согласились скрыть это преступление втайне, иначе вам пришлось бы отвечать перед законом и раскаяться поневоле, если уж не по собственной совести.
   При этих обидных словах Жан-Дикой побагровел от гнева и снова схватился за свою палку. Пьер, не теряя присутствия духа, стал в оборонительную позу; еще секунда и битва возгорелась бы на смерть, но вдруг каменотес далеко отбросил свою палку, и на лице его отразилась какая-то печальная кротость.
   -- Нет, не хочу... -- заговорил он. -- Ты можешь думать обо мне, что угодно... Правда, я вспыльчив, нетерпелив, но вовсе не такой кровожадный зверь, как говорят обо мне ваши Поречане, и тебе никак уж не следовало бы напоминать мне о раскаянии. Знаешь ли, не проходит часа, когда бы я не думал и не жалел о своей минутной вспышке. Хуже всего то, что я сделал этого парня неспособным к работе и тем лишил его семью последней опоры. Но что ж будешь делать; прошлого не воротишь; я стараюсь изо всех сил, работаю за двоих и все-таки не могу возвратить этой семье прежнего довольства; к тому же у меня на руках свои родные, такие же беспомощные бедняки, как и они. Про меня говорят, что я пьяница, а не знают, чего мне стоит воздерживаться от своей слабости. Э, да что там!.. Я и так рассказал больше, чем бы следовало; но пусть будет тебе известно, что с того несчастного случая я самому себе поклялся перед Богом никогда не доходить до настоящей драки. Только, любезный, иногда ведь и всякое терпение может лопнуть. Ты дерзко говорил со мной сейчас; я, конечно, не буду мстить тебе за себя, но если ты не перестанешь затрагивать честь нашего Братства и кощунствовать над именем славного Иакова, тогда берегись, я не ручаюсь за себя. Уволить тебя от ответов я еще могу, хоть это и большая уступка, но ты обязан, по крайней мере, признать, что наше Братство единственное на свете и самое древнее.
   -- Да что же мне признавать-то? -- возразил Пьер с улыбкой, -- ведь вы сами себе противоречите: если ваше Братство одно только и есть на свете, то очевидно древнее его и быть не может; однако вы желаете, чтобы я признал его еще и самым древним, стало быть, оно не единственное.
   Эта насмешка до того взбесила каменотеса, что он чуть было снова не схватился за палку.
   -- Ты не хитри! -- закричал он гневно. -- Я ведь знаю ваши поречанские увертки! Что ты притворяешься, словно не понимаешь? Разве я говорю, что нет ложных Братств, -- их много таких самозванцев, как вы, например; и они присваивают себе чужие названия, да кичатся чужой славой. Но мы не потерпим этого и будем гнать и преследовать ваше сборище до тех пор, пока оно не перестанет называться Братством.
   -- В отличие от вашего мы называемся Братством Свободы и это, кажется действительное отличие, потому что, как известно, свобода у вас не в особом почете.
   -- Да, нечего сказать, вы довольно свободно присваиваете себе чужие права и отличия, -- в свою очередь с насмешкой заметил Жан-Дикой. -- Только мы эту свободу понимаем иначе и называем ее просто нахальством; а потому, повторяю, до тех пор не оставим вас в покое, пока вы не назоветесь общиной свободы или как там хотите, лишь бы не Братством.
   -- Признаюсь, если б это зависело от меня, -- отвечал Пьер, -- я не стал бы спорить из-за таких пустяков. Свобода в ее истинном смысле так дорога и почетна сама по себе, что ее вполне достаточно для прославления всякого знамени. Поэтому тут главное дело не в имени, а в ваших оскорбительных угрозах. Поверьте, что ни всего нашего Братства, ни его отдельных членов, вы никогда не заставите силой признать вашу древность или ваше первенство.
   -- Из твоих слов я заключаю одно, что ты готов служить и нашим, и вашим, что все цвета для тебя равны, стало быть, я был прав: ты или отступник, или независимый , или просто негодяй, выгнанный из какой-нибудь общины; если же это так, то берегись; я признаю тебя и обличу при первой встрече.
   -- А я вижу, вам очень хочется вывести меня из терпения, все с той же спокойной улыбкой отвечал Пьер. Только это напрасный труд: я могу жалеть о всяком недомыслии, но не сердиться на него. И что за странность! Почему ваше общество полагает свою славу лишь в грубости, насилиях, оскорблениях, а не в разумном человечном отношении к другим?
   -- Эх, и краснобай же ты, погляжу я на тебя. Впрочем, что ж, в этом, пожалуй, нет ничего дурного. Я не противник ученым, даже сам учусь кое-чему; знаю много хороших песен, читаю книжки... Нужно признаться, что и в вашей общине тоже есть мастера слагать стихи, только ведь это не к лицу нашему брату ремесленнику. На сочинения надо время, а где его взять, когда работа не ждет? По всему видно, что ты вот выучился науке, стало быть, работник-то не из пущих. Не за то ли тебя и выгнали из общины?
   -- Думайте, как угодно, -- отвечал Пьер. -- Может быть, судьба опять сведет нас когда-нибудь, и тогда вы перемените свое мнение обо мне. А пока разойдемся каждый своей дорогой. Мне нельзя терять много времени по пустякам.
   -- Так я тебя и отпустил! -- возразил упрямый каменотес. -- Больно ты ловок некстати. Да не на такового напал. И стану я из-за тебя принимать поругание от своих братьев.
   -- Не понимаю; что же такого позорного в этой случайной встрече двух работников!
   -- Рассказывай!.. Разве я не знаю, как ваши Поречане любят хвастаться за глаза. На виду-то им редко удается взять над нами верх; ну, а когда дело происходит без свидетелей, они и выдумывают разные подвиги, каких от роду не бывало.
   -- А ваши? Так никогда уж и не хвастаются?
   -- Нет, этого, положим, сказать нельзя. Везде найдутся болтуны и самохвалы, но я говорю о себе, а не о других. И дозволю я, чтобы ты пришел теперь в Блуа и стал бы рассказывать там, что вот, мол, я встретил на дороге Жана-Дикого, да так отделал его словами, что он ушел от меня смирнее овечки. Про меня и так ходят разные небылицы, будто бы с того несчастного случая вся моя храбрость ушла в пятки.
   -- Что же, разве вам хочется повторить такой случай для восстановления своей славы? Я этого не думаю, потому что слишком верю в искренность вашего раскаяния.
   -- Ну, довольно об этом, -- прервал его Дикой. -- Скажи свое имя и делу конец. Иначе, что же мне может поручиться за твою честность, если я не знаю даже кто ты.
   -- Если только это вас беспокоит, тогда я, пожалуй, согласен. Меня зовут Пьер Гюгнэн. Как видите, имя далеко не так знаменито, как ваше.
   -- Пьер Гюгнэн, -- повторил каменотес -- Слышал. Не тебя ли прозвали Чертежником? Ведь ты работал в Ниме?
   -- Да, работал. А что? Разве мы уж встречались?
   -- Нет; вы вышли оттуда, когда мы только что вошли. Но мне говорили потом о тебе и очень расхваливали; хотя, как видно, и ты заражен поречанским духом.
   -- А для меня так решительно все равно, у кого какой дух; был бы только хороший, честный человек и довольно. Почему вот вы, несмотря на всю свою наружную грубость, все-таки нравитесь мне? Потому что сердце у вас доброе и ваше посильное участие к семье несчастного Ипполита- Простодушного невольно располагает в вашу пользу.
   -- О, не упоминай мне об этом имени!.. Слишком тяжело и больно. Знаешь ли, я хотел было изменить свое прозвище и называться не Грозой, а Разбитым Сердцем, но Братство воспротивилось этому; да оно и к лучшему, потому что после, пожалуй, стали бы еще смеяться надо мной.
   -- Пусть бы и смеялся, кто хотел, -- с чувством ответил Пьер, -- а я так за одно это намерение искренне уважаю вас.
   -- Ведь это все потому, что я избил парня не из вашей общины; а попробуй-ка тронуть Поречан, тогда, наверное, ты заговорил бы иначе.
   -- Ошибаетесь. Оправдать вашего бесчеловечного поступка, конечно, нельзя ни в каком случае; но что есть в вас хорошего, то осталось бы хорошим и тогда.
   -- Отчего же так? Разве ты не любишь своих Поречан, или сердит на них?
   -- Нисколько. Но я не считаю себя вправе делать исключение для различных партий, потому что, в сущности, мы все принадлежим к одному Братству и основатель его неизмеримо выше и нашего Соломона и вашего Иакова.
   -- Как! Разве открылось какое-нибудь новое Братство? -- воскликнул Жан. -- Я этого не знал.
   -- Не новое, а такое же старое, как сам человеческий род; это общество истинного братства и любви ко всем людям безразлично, основатель же его Сам Предвечный Бог.
   -- Да. Вот оно что! -- задумчиво протянул Жан. -- Признаться сказать, я не сразу тебя понял. Непривычно. Думать-то некогда. Тебе, должно быть, больше посчастливилось, что ж, я не завидую; напротив, если бы ты не был Поречанином, я, кажется, протянул бы тебе руку и постарался сблизиться с тобой; но моя честь пока запрещает это. Авось когда-нибудь ты сознаешь свое заблуждение и перейдешь в наше единое Божие Братство. О, тогда я с радостью послужил бы тебе поручителем и крестным отцом при посвящении. А теперь пора. До свиданья. Счастливого пути.
   Так расстались эти два труженика и в каждом из них пробудилась мысль, хотя не одинаково ясная, что все эти различия, питающие взаимную вражду ремесленных Братств, только еще более сгущают тьму, в которой свой не узнаёт своего.

VIII

   Вечерело, когда Пьер Гюгнэн достиг, наконец, берега Луары, этой красивой, величественной реки, спокойно катящей свои воды среди пышных цветущих лугов. Живительная свежесть разом охватила его усталые члены, истомленные дневным зноем, и он бодро зашагал по желтому песку тропинки, проложенной между прибрежным ивняком. Сквозь него вдали уже обрисовывались силуэты городских колоколен и высокие стены того мрачного замка, где погибли Гизы, и откуда бежала потом Мария Медичи, томившаяся в плену у своего сына. Небо стало заволакиваться густыми клубами облаков, река померкла под их свинцовой тенью, а береговые ивы и ветлы то и дело вздрагивали и серебрились под набегающими порывами ветра; все предвещало близкую грозу; крупные капли дождя изредка падали на землю. Пьер увидел, что ему не добраться до города прежде наступления грозы, и направился к группе деревьев, чтобы найти там убежище; но вскоре сквозь промежуток кустарника показалось небольшое, чистенькое строение с еловой веткой над входной дверью. В простонародье пристанище с этой эмблемой так и называется елкой .
   -- Ба! Вильпрэ ! [К характеристическим прозвищам своих членов Братство Поречан прибавляет еще название и родной стороны или деревни.] Чертежник ! Откуда Бог принес? -- послышался вдруг чей-то приветливый голос из глубины хижины.
   Пьер удивился, что его называют прозвищем Братства, а так как в полумраке комнаты еще трудно было рассмотреть говорившего, то он отвечал:
   -- Мне приятно слышать дружеский голос, но я все-таки не знаю, куда попал.
   -- Ты у своего верного товарища, брата по матери Свободе, -- ответил хозяин хижины, приближаясь к Пьеру с распростертыми объятиями. -- Неужели не признаешь Вадтландца Мудрого ?
   -- Так это вы, мой старый, почтенный друг! -- воскликнул Пьер, крепко обнимая хозяина; но вдруг его руки разжались, и он невольно отступил. -- Что это? Деревяшка вместо ноги!..
   -- Да, мой друг, -- отвечал Вадтландец-Мудрый с добродушной улыбкой, -- падение с крыши на мостовую, как видишь, не обошлось мне даром: ногу у меня оставили в больнице, а самого пустили на все четыре стороны. Спасибо нашим добрым товарищам, они не бросили меня среди улицы. На их складчину я выстроил вот эту хижину, купил вина и торгую помаленьку. Дело, положим, не бойкое, а все-таки пожаловаться не могу: луарские рыбаки да окрестные торговцы, по дороге в город, заходят ко мне выпить стаканчик-другой, а по воскресеньям собираются наши бывшие товарищи, когда работают где-нибудь неподалеку. О, тут уж у меня настоящий праздник: я готовлю им свежей рыбы, приношу вина по два су за кварту, -- вот и пируем, едим, попиваем, беседуем без конца или поем свои излюбленные песни о Матери Свободе, о славе Соломона и наших предшественников; вспоминаем о своем кочеванье по родной Франции, о дружбе о любви к своим красоткам... В последних песнях я, впрочем, не участвую: купидон и деревянная нога как-то уж очень не подходят друг к другу.
   -- Ах, бедный, бедный мой Вадтландец, -- участливо проговорил Пьер, -- я никак не могу примириться с мыслью, что вы уже не в Братстве. А как ваш пример, ваши советы и поучения были полезны для молодых товарищей...
   -- Да я т теперь могу быть им полезен. "Мудрость-то" моя, если только она была во мне, еще твердо держится на плечах. Товарищи знают это и не предпринимают ни одной важной работы без того, чтобы не посоветоваться со мной. Некоторые даже вздумали предлагать мне деньги за то, что я учу их чертежному искусству. Глупые, не понимают, что я и так не могу расплатиться с ними во всю жизнь за их благодеяние. Да, бедняки, а народ куда щепетильный! Знаешь, мне и смешно, и приятно бывает видеть, когда какой-нибудь из братьев проходит мимо моей лавочки, а сам отворачивается в сторону, чтобы не смотреть па нее. Это уж знай, что в кармане у него чисто; тогда я, конечно, без всякой церемонии беру его за шиворот и тащу в свою хмелевую беседку. Волей-неволей, а он должен поесть и выпить у меня. Эх, славная эта молодежь, и какая прекрасная будущность ее ожидает!
   -- Да, нечего сказать, очень хорошая будущность, -- промолвил Пьер, -- вечная нужда, непрерывный труд, заботы до одурения...
   -- Ты, мой друг, заговорил что-то не совсем ладное, -- перебил Вадтландец. -- Уныние вообще нехорошо, а в твои года оно непозволительно. Видно, мне придется потолковать с тобой часок-другой; но это после, а теперь надо приготовить что-нибудь закусить.
   -- Пожалуйста, не хлопочите много: я удовольствуюсь самым необходимым.
   -- Это уж не ваше дело, -- ответил Вадтландец с добродушной грубостью. -- Я здесь хозяин, а вы гость, что подам, тем и будьте довольны. -- С этими словами он проворно заковылял из комнаты и через несколько минут вернулся с двумя крупными линями, взятыми из садка. Пьер попробовал еще раз протестовать, но увидав, что хозяин сердится, замолчал и далее сам принял участие в стряпне.
   Когда все почти было готово, кто-то постучался в дверь.
   -- Сделай милость, отвори, -- сказал Вадтландец своему гостю, -- и позаботься принять посетителя.
   Едва только Пьер отворил новоприбывшему, как с радостным восклицанием бросился его обнимать. Оказалось, что путник также принадлежал к Братству Поречан; он был превосходный столяр, опора всей общины и лучший друг Пьера Гюгнэна. Звали его Амори, по прозвищу Коринфянин. Его красивая, статная фигура сразу производила приятное впечатление, и он не без основания считался первым красавцем во всех ремесленных братствах.
   Изумленный вначале, но потом сообразивший, в чем дело, Вадтландец проговорил:
   -- Ну, Чертежник, я вижу, тебе сегодня везет по части встреч. -- (Пьер уже успел рассказать ему о своей первой встрече с Грозой Поречан ). -- Значит это нашего лагеря воин, -- продолжал он, глядя на вновь прибывшего. -- Милости просим. Вот сюда -- поближе к огню. А вот вам куртка, -- наденьте, пока не просушится ваше платье.
   Хотя было лето, но путник, промокший до костей, нуждался в подобном предложении; а пока он переодевался, радушный хозяин подбросил дров в камин и стал накрывать на стол.
   Между тем гроза миновала, сизая туча свалила к востоку; лучи солнца, прорвавшись сквозь заслонявшую их завесу, ярко заиграли на мокрой изумрудной зелени полей и лугов; в воздухе так было чисто, свежо, ароматно, как только бывает после благодатного ливня; сидеть в четырех стенах под крышей в такую погоду казалось просто непозволительным, и товарищи, схватив накрытый стол, все трое отправились в хмелевую беседку. Дождевые капли, правда, еще изредка падали на тарелки, но хлеб и рыба нисколько не становились от этого менее вкусными.
   Солнце уже клонилось к западу, и его косые лучи красным заревом отражались на поверхности Луары, сплошь изборожденной теперь мелкими расходящимися кругами от непрерывного всплеска рыбы. Этот чудный вечер, неожиданная радость свидания между давнишними друзьями, умные речи Вадтландца, беззаботная веселость Амори, наконец, вино, выпитое несколько в большем количестве, чем обыкновенно, -- все это в высшей степени содействовало счастливому настроению собеседников. Вначале и Пьер Гюгнэн поддался общему оживлению, но потом с каждой минутой он становился все молчаливее, и обычная печальная дума омрачала его лицо.
   Амори, больше знавший своего друга, не обратил на это внимания, но Вадтландец стал в него вглядываться; сам всегда веселый, он не любил беспричинной грусти и в других.
   -- Ты что хмуришься, словно пасмурная ночь? -- сказал старик. -- Не думаешь ли, что если солнце скрылось, то уж и не взойдет опять? Плохо же ты ценишь своих друзей, если свидание с ними веселит тебя только на один час. А может быть, ты стал так умен и учен, что тебе скучно со старыми товарищами? Говори, о чем вздыхаешь? Горе что ли у тебя какое есть? Да нет. Давеча сам мне сказал, что отца нашел в добром здоровье, -- живете с ним согласно, и что работы у вас вдоволь. Так чего же тебе еще?
   -- Я и сам хорошенько не знаю, -- ответил Пьер. -- Правда, мне не следовало бы жаловаться на свою судьбу, и пока я не выходил из своей деревни, не видал ни людей, ни жизни в их настоящем свете, я был доволен и счастлив вполне; но за последние годы моего кочеванья по Франции я словно переродился; мне приходилось и слышать, и читать много такого, что совершенно изменяло мою внутреннюю жизнь и вызывало то восторженную радость, то мучительную боль. Скажу вам по чистой совести, я напрягал все силы, чтобы отрешиться от этих бесплодных волнений, но всякий раз они овладевали мною помимо воли, голова моя полна различных мыслей, -- правда, отрывочных, несвязных, бессильных сосредоточиться на чем-нибудь определенном, а потому нестерпимо мучительных. Ни благотворный отдых, ни далее радость свидания с такими друзьями, как вы, -- не может надолго заглушить этой ноющей боли; моя ли тут вина или это болезнь, врожденный недостаток, только я никогда не знаю покоя, никогда не бываю доволен ни собой, ни окружающим. То хочется дела, знания, труда, то вдруг словно какой-то голос начинает нашептывать мне: "Зачем? Кому это нужно? Разве твоя будущность станет лучше от того, что ты положишь все свои силы на этот грубый труд?.." И тогда работа сама собой валится из рук. Я постоянно словно во сне... даже хулю, потому что не помню своих тяжелых грез. Вам первым я открываю свою душу, друзья мои, -- обвиняйте меня или оправдывайте, -- только скажите, что мне делать? Сам же я, кажется, никогда не выберусь из этих противоречий.
   
   Амори, хотя лично и не переживал подобных ощущений, однако же допускал их возможность и сочувствовал им; для Вадтландца же они были совершенной загадкой. Как человек пожилой, практический, от природы веселый, привыкший довольствоваться настоящим, не заглядывая вдаль, -- он не понимал, как можно страдать из-за каких-нибудь неопределенных желаний.
   -- Не понимаю и не понимаю! -- проговорили, он. -- Может быть, у тебя на совести лежит какая-нибудь тяжесть? Или нахватавшись верхов науки, стал честолюбив? Ох, берегись этой заразы. Я знавал много горячих голов из нашей братии, которых желание отличиться и возвыситься над своей средой приводило к очень плачевному; они не успевали сделать и того, что было доступно им, и что могли сделать. Да, наконец, если уж такой бес вселился в тебя, если ты жаждешь славы, известности, богатства, если тебе хочется завести собственный дом, купить земли и прочее, то, друг мой, кто же тебе в этом мешает? У тебя есть и хорошие руки, и хорошие способности, есть даже маленькие средства, припасенные отцом, -- так девствуй, работай, учись, наживай; зачем же вешать голову, отдаваться какой-то беспричинной тоске? Вот чего я не понимаю! И странное дело: мне не раз уж приходилось замечать, что чем больше дано человеку, тем он ненасытнее, в своих желаниях; удачи побуждают его только к созданию новых препятствий; довольства, внутренней удовлетворенности нет и в помине. Неужели же на самом деле придется согласиться, что богатство зло, наука -- отрава, а талант -- изнурительная лихорадка? Тогда ведь только одни нищие могут назваться настоящими стоиками. Оно, впрочем, так и должно быть, потому что основатель этого учения, как я слышал, сам был рабом, следовательно -- гол, как сокол, и достаточно искусился в терпении, а Провидение со своей стороны ограничило желания тех, у кого нет надежды.
   Пьер ни единым словом не ответил на эту речь старика; он взглянул только на Амори, и тот заговорил:
   -- Нет, дедушка, во многом вы, конечно, правы, но со многим позвольте не согласиться. Честолюбие не зло, и успех не преступление. Если отнять у нас всякое стремление к лучшему, ограничить наши желания, то что же у нас останется? Невежество, праздность, и больше ничего. Зачем тогда учиться чему-нибудь, зачем домогаться новых знаний, усовершенствований, когда мы и без того довольны настоящим? Но ведь это довольство порождает застой развивает лень, праздность, и, в конце концов, губит нашего брата. К счастью, видно сама природа восстает против такого зла; она наделяет человека такими чувствами, внушает такие желания, что он не может долго стоять на одном месте и часто путем страданий, труда, а все-таки непрерывно движется вперед. Возьмем в пример хоть бы вас, дедушка: вы достаточно потрудились на своем веку, изувечили себя на работе, казалось бы, довольно; благодарные товарищи позаботились доставить вам покой, вполне заслуженный, -- отчего же вы не пользуетесь им? Ели бы себе, пили да спали и ни о чем больше не думали. Однако я знаю, что вы много читаете, учитесь, продолжаете чертить планы н рисунки, помогаете учиться другим, собираете лучшие песни всех Братств, тщательно переписываете их в тетрадку; говорят, сами даже слагаете недурные стихи. Ну, для чего же вы все это делаете? Значит, вам не хочется жить единым хлебом насущным, вы желаете быть разумным руководителем разумного общества, а разве это не честолюбие? А любовь и уважение, какими вы пользуетесь в нашем Братстве, -- разве не успех своего рода?
   -- Твой друг говорит, как книга, -- ответил Вадтландец, внутренне довольный похвалами Амори. -- Признаюсь, я умер бы от скуки, если б у меня не было ни книг под рукой, ни возможности хоть изредка побеседовать со своими старыми друзьями; но ведь это доставляет мне истинное удовольствие, а не скорбь, и вообще в унынии никто не может упрекнуть меня. Раз только в жизни поддался было этому чувству, когда взяли у меня ногу и унесли, а я остался на больничной койке. Но и это продолжалось не долго... Любовь и сочувствие братьев-товарищей с избытком вознаградили за потерю... Конечно, есть во мне и честолюбие, и своего рода несбыточные желания: так вот я страстно желал бы взглянуть на свою родину, на свой милый Вадтланд. Хоть там у меня давно уж не осталось никого из близких, но это нисколько не уменьшает моей грусти. Часто, глядя на белые клубы облаков, позолоченных лучами заходящего солнца, я живо представляю себе Монблан, и слезы невольно навертываются на глаза. Но тут же на ум придет какая-нибудь подходящая песенка, споешь ее раз-другой, и отлегает от сердца. Так-то, друзья мои, значит, есть два рода честолюбия: одно тревожное, вечно недовольное, другое -- успокаивающее, вполне доступное всем и каждому. Почему же, друг Вильпрэ, не избрать тебе этого другого?
   -- Я уж говорил вам, что и сам не знаю, -- ответил Пьер. -- В одном только могу уверить вас: никогда у меня не было честолюбивого желания возвыситься или как-нибудь выделиться из своей среды. Все, что мне нужно при настоящих условиях, это разве несколько лишних свободных часов, чтобы было когда подумать и почитать. Ни слава, ни богатство меня совсем не прельщают, -- клянусь в этом честью; если же, несмотря на всю ограниченность своих требований, к тому же легко исполнимых, я все-таки не могу успокоиться, не могу победить в себе безотчетной тоски, то, должно быть, причина скрывается где-нибудь глубже. Бог даст, со временем я разгадаю ее, а пока буду стараться всеми силами жить так, как живут наши братья, радоваться их радостями, веселиться, когда это можно, не наводя ни на кого уныния.

IX

   Когда ночь совсем наступила, Пьер и Амори собрались уходить; последний также направлялся в Блуа. Вечером, во время угощения, они не хотели прерывать общего разговора и потому до сих пор еще ничего не сообщили друг другу о своих делах. Вадтландец умолял их остаться переночевать под его кровлей, но они настояли на своем, говоря, что им нельзя терять ни одного часа. Так как на узкой тропинке между кустарником стояли еще лужи от недавнего ливня, то хозяин вызвался проводить молодых друзей более удобной дорогой. Он прошел с ними около полумили и так проворно, бодро ковылял на своей деревянной ноге, что обоих приводил в изумление.
   -- Ну, теперь с Богом! -- сказал он, наконец. -- Надеюсь, скоро увидимся. Ведь вы, вероятно, оба останетесь в Блуа? Я вас разыщу там, если вы сами замедлите навестить меня. Хоть в городе мне не часто приходится бывать, но настоящий случай поневоле вызовет...
   -- Какой же? -- спросил Пьер.
   -- Случай-то? Тебе об этом ближе знать, чем мне, ведь мы не одного цеха. Ну, а толковать заранее, пожалуй, не следует; я уважаю скромность и никогда не смешиваю ее с недоверием. Положим, когда люди принадлежат к одному Братству, можно быть и откровеннее... Однако, до свиданья, друзья мои, да поможет вам Бог и наш великий Соломон! Вот и луна восходит. Держитесь сперва направо, потом налево; далее идите все прямо до самой мощеной дороги.
   Он еще раз пожал им руки и повернул обратно в свой кабачок; но молодые люди долго еще слышали его звучный, сильный голос, напевавший одну из наивных песен, сложенных им самим:
   Грустно станет мне, Как припомнятся Золотые дни Миновавшие Той поры, когда, Полный свежих сил, Я не знал в труде Утомления;
   Был работником Братства вольного И, кочуя с ним По всей родине, Жаждал знания. Ума-разума, Всей душой служил Нашей матери, Что свободою Именуется.
   Утекли те дни Безвозвратные, Изувечен я, Одинок и стар, Но душа полна Прежней бодрости. В ней не умерли -- Упование, Вера крепкая, Любовь братская; -- Эти спутники Согревают жизнь, Освещают тьму Моей старости.
   -- А славный он старик, -- проговорил Пьер, прислушиваясь к едва уже внятным звукам, -- и как хорошо звучит его песня среди этого простора, словно она льется прямо из сердца. Не правда ли, Амори, что она годилась бы для победного гимна чистой совести?.. А, вот и большая дорога... За одну эту ночь сколько здесь встретишь всякого люда: проедет и знатный барин, сладко дремлющий на мягких подушках кареты, и
   
   богатый купец, робко озирающийся по сторонам; но может ли их сытое довольство сравниться с этой беззаботной веселостью безродного калеки, почти нищего, у которого нет ничего за душой, кроме незапятнанной совести...
   -- Ты нынче в таком настроении, что любо слушать тебя, -- отозвался Амори. -- Знаешь ли, твои слова возбудили во мне зависть к этому старику, а кажется, что может быть завидного в его участи, -- отчего это?
   -- Бог велик, а человек создан по Его образу, -- ответил Пьер.
   -- Ну и что же? Что ты хотел этим сказать?
   -- Говорить бы тут пришлось слишком много, лучше оставить до другого раза; а пока скажи, о каком это важном деле намекал Вадтландец?
   -- Как! -- удивленно воскликнул Амори. -- Разве ты не знаешь, что затевается теперь в Блуа между Яковитами и Поречанами ? А я думал, ты идешь по вызову нашего Братства.
   -- Нет, я иду по своему делу, и если ты не откажешь мне в помощи, то оно уже наполовину сделано. -- Затем Пьер объяснил, что нуждается в двух хороших мастерах для выполнения очень важного подряда. -- Работа требуется артистическая, -- добавил он, -- и конечно будет оплачена по достоинству.
   -- Я в этом не сомневаюсь, -- отвечал Амори, -- и с большою радостью готов бы работать вместе с тобой, но теперь меня призывает наше Братство Свободы; оно будет состязаться с Яковитами на город Блуа.
   Читателям, непосвященным в обычаи кочевых Братств, ответ Амори может показаться непонятным, а потому мы считаем не лишним пояснить его. Вот в чем дело: когда два враждебных Братства сходятся в каком-нибудь городе, то, чтобы избавиться от конкуренции и не делиться заработком, они употребляют все силы вытеснить одно другое. Если общины равносильны и одинаково настойчивы, то вражда принимает ожесточенный характер и длится десятки лет. Иногда, впрочем, наступает перемирие, но такое непрочное, что достаточно малейшего повода, чтобы война возгорелась снова. Только уж после, когда положение для обеих сторон станет окончательно невыносимым, они решают состязаться на город, то есть ставят его на конкурс. Приводим исторический факт того времени, когда подобные споры еще решались иначе. Сто десять лет тому назад между членами Соломонова Братства, прозывавшимися Волками и их соперниками Яковитами Буйными, был брошен жребий на исключительное обладание городом Лионом в течение ста лет. "Волкам" посчастливилось одержать победу, и побежденные строго соблюдали условие; во все столетие ни один яковит не переступил заповедной черты. Но по прошествии положенного срока изгнанники сочли себя в праве вернуться в Лион. Это, конечно, не понравилось сынам Соломона, которые уже обжились в городе и считали его своей неотъемлемой собственностью на основании давности владения; начались переговоры, по обыкновению ни к чему не приведшие, потом ссоры, драки, и наконец, кровопролитные битвы. В дело вмешалась полиция, и многие из героев обеих сторон поплатились за свои подвиги -- кто тюремным заключением, а кто и ссылкой на галеры. Закон, однако же, оказался бессильным водворить порядок, и спор был предоставлен решению тайного суда самих общин.
   В настоящее время, благодаря просвещенному влиянию некоторых из ремесленников, одушевленных искренней любовью к своим братьям, подобные несогласия оканчиваются более мирно: вместо кулачных боев и других диких приемов, все чаще и чаще начинают прибегать к конкурсам. Обычай этот ведет свое начало из глубокой древности, но еще не так давно существовали особые синдикаты, или присяжные эксперты, которые по представленным образцам работы судили о способностях работника, принимали его в товарищество и давали звание мастера. Теперь этот обычай более не практикуется, но ремесленные Братства в крайних случаях пользуются им для решения своих споров. Присяжные выбираются обыкновенно из знатоков данного ремесла, по возможности -- не заинтересованных в деле, следовательно, вполне беспристрастных; в большинстве случаев выбор падает на художников по профессии, и решение таких судей считается безапелляционным; как бы ни был суров их приговор, побежденная сторона подчиняется ему беспрекословно и оставляет спорный город на срок, положенный условием конкурса.
   Именно такого рода состязание предполагалось между враждебными Братствами в Блуа, когда отправлялся туда Пьер. Поречане, сравнительно недавно поселившиеся в городе, должны были отстаивать свои права против двух соединенных сил: воинственных плотников из Братства Отца Субиза и столяров-яковитов. При таких неблагоприятных условиях им ничего больше не оставалось, как предложить временное перемирие и предоставить спор на решение конкурса. Обе враждующие стороны вызывали теперь своих лучших представителей, и Амори, как превосходный столяр, был в числе первых избранников.
   С волнением, не без примеси тайной гордости, он сообщил об этом своему другу, хотя тут же добавил с полной искренностью:
   -- Не понимаю, отчего наше Братство не рассудило вызвать тебя? Ведь ты не только искуснее меня, но и вообще всех нас.
   -- Такая незаслуженная похвала, пожалуй, еще понятна со стороны друга, -- отвечал Пьер, -- но Братство не обязано разделять твоего мнения; да, наконец, оно и не могло пригласить меня по той простой причине, что ему не было известно мое местопребывание. Ты ведь слышал должно быть, что я покинул
   
   Братство почти тайно; мне хотелось избегнуть как торжественных проводов, так и всяких объяснений, а желание вернуться на родину стало равносильным желанию свободы... С тех пор я уже не возобновлял отношений ни с кем из товарищей.
   -- Да, не исключая и меня, -- с упреком заметил Амори.
   -- Друг мой, мне просто хотелось потеряться из виду; к тому же я сильно рассчитывал на судьбу, и вот она свела нас опять. Теперь, по крайней мере, нам не следовало бы расставаться, -- так хочется пожить с тобой, поработать вместе, поделиться своими мыслями... Положим, и прежде можно бы писать друг другу, но переписка не заменит устной беседы, а при моем настоящем настроении, когда я и сам не знаю, что творится со мной, письма стали бы выходить неясным, бессмысленным бредом, и ты, пожалуй, мог бы обвинить меня в том же, в чем обвинял старик Вадтландец.
   -- Что правда, то правда, -- сказал Амори, -- слова на бумаге теряют свою живую силу; однако же и теперь я все-таки не понимаю настоящей причины твоей грусти и твоего отчуждения от Братства. Дай же мне уразуметь, что с тобой сделалось? Я знал тебя давно, знал, что и прежде ты был не охотник до шумного веселья толпы, но в кругу своих близких товарищей всегда бывал и весел, и общителен. Отчего же вдруг такая перемена? Уж не обидел ли тебя кто-нибудь из нашего Братства? Но тогда почему бы тебе не обратиться в Совет? Ты ведь знаешь, что старшина и выборные всегда рассудят по совести.
   -- О, нет! Не то, не то, -- отвечал Пьер, -- на душе у меня никогда не было ни единого упрека товарищам, лично за себя. Все, кого я только знал близко, заслуживают моего полного уважения, а некоторых я горячо люблю. Даже само вступление мое в Соломоново Братство было обдуманным выбором, а не простой случайностью; я долго присматривался, изучал уставы различных общин и ни в одной из них не нашел таких человечных правил, такого уважения к свободе и просвещению, как в Братстве Свободы. Мне казалось тогда, что если оно и не чуждо некоторых грубых обычаев, то, по крайней мере, не вводит их в основу своего учения; и в самом деле у нас не допускается ни кулачных боев, ни звериного рева, ни тому подобных дикостей, а драка на палках является только вынужденной самозащитой, вызываемой враждебным духом других Братств. И все-таки мне пришлось убедиться, что даже лучшее из них не может удовлетворить требованиям мало-мальски мыслящего человека. Начнем хоть с легенды о Соломоновом храме, -- что это за детски-наивная басня, а между тем, она лежит в основании целого учения. Конечно, верование, хоть и чисто ребяческое, само по себе не могло бы еще приносить вреда, если б оно не было выражением общего недомыслия, общего невежества. Вот ведь где кроется источник зла, начало всех этих глупых, бессмысленных ссор из-за какого-нибудь знака отличия -- наугольника, циркуля, из-за какой-нибудь ленточки, приколотой выше или ниже, ссор, которые нередко сопровождаются кровопролитием, укореняют ненависть и бесконечную вражду друг к другу, как будто мало еще нам общих исконных врагов. Одна мысль об этом вызывает во мне горькую досаду или, скорее, слезы стыда. А эти споры из-за первенства, похвальба древностью происхождения одного Братства перед другим, разве это не та же родовая гордость дворянства, которую мы презираем и осмеиваем в высших сословиях? Не замечая того, мы сами признаем бессмысленное деление людей на касты, мы, жертвы неравенства, сами своим примером хотим поддержать его, боремся за него, убиваем друг друга. Прости, что я, может быть, слишком безжалостно разбиваю твои и свои кумиры, но что же делать, когда вера в них исчезла, когда здесь даже самое слово братство представляется каким-то безбожным глумлением.
   Волнение, охватившее молодого оратора, прервало его речь; он остановился, потом, взяв товарища за руку, сказал ему голосом, в котором слышались слезы:
   -- Амори, понял ли ты меня? Я не безумец, не мечтатель, не питаю никаких честолюбивых замыслов, но я люблю свой народ, люблю до боли в сердце и все-таки стыжусь за него.
   Ничто так сильно и заразительно не действует на простые души, как энтузиазм, горячее, искреннее, неподдельное чувство. Амори испытал это влияние, крепко сжав руку Пьера, он ответил:
   -- Я не могу и не хочу возражать тебе; ты раскрыл мне глаза на наши язвы, теперь я вижу их, но как и чем залечить -- не знаю.

X

   Любопытно было бы исследовать первоначальные причины той закоренелой вражды между различными Братствами, на которую жаловался Пьер Гюгнэн. Но, к сожалению, здесь царствует глубокая тьма, настолько же непроглядная для самих работников, как и для нас. Что значит, например, между Братствами Соломона и Иакова (называемыми иначе Поречанами и Яковитами или еще иначе Братством Свободы и Братством Божиим ), этот нескончаемый, кровавый вопрос об убийстве Хирама, по преданию, главного распорядителя работ при постройке Иерусалимского храма. Что это за легендарная личность, и было ли когда совершено такое убийство, остается неразъясненным; достоверно одно, что каждая ремесленная община бросает в лицо своей сопернице это ужасное преступление и каждая со своей стороны умывает в нем руки. Отсюда взаимная вражда, месть, кровавые схватки, доходящие иногда до действительного убийства. Может быть, в этой легенде есть доля исторической правды, но вероятнее всего, это только аллегория, под которой кроется какой-нибудь народный принцип прошедшего и будущего. Народ придает этому поэтическому мифу действительное значение, младенец еще по своим понятиям, он охотно верит всякой басне, всякому вымыслу, лишь бы только в них представлялся объект для его накипевшего недовольства настоящим. Это ребенок гигант, который уже приподнимается в своей колыбели, пробует свои могучие силы и не сегодня-завтра станет во весь свой рост. Тогда все баловни судьбы, изнеженные праздной жизнью, -- пусть берегутся: он заметит, пожалуй, на их бархате и бриллиантах следы пролитой крови Хирама.
   Некоторые из наиболее сведущих и просвещенных ремесленников (а что такие есть, мы ссылаемся на положительные факты [Это писано в 1841 году; не прошло и двух лет после того, а эти факты стали многочисленны и очевидны для всех; через десять лет, мы уверены, -- будут удивляться, что нужно было еще доказывать такую очевидность нашей интеллигентной публике, которая не перестает обвинять нас в пристрастии и в парадоксе. (Примечание ко второму изданию )] путем исследования исторической жизни народа пытались приподнять завесу этой тайны; одни полагают, что Братство Яковитов образовалось из развалин ордена Храмовников и что главный плотник Соломонова храма, мастер Иаков, был никто иной, как святой Жак Молейский, замученный алчным и жестоким королем Филиппом. Другие ведут свое начало от южан Альбигойцев, селившихся по берегам мелководных речек [Такие речки в Пиренеях известны под названием Gaves; отсюда происходит и слово Gavot -- Поречанин], и объясняют свою вражду теми жестокими гонениями, каким подвергалось это племя со стороны своих северных палачей -- доминиканцев. Но есть еще большее основание думать, что здесь действовали не одна какая-нибудь причина, не одно событие, а целый ряд фактов, из которых слагается та или другая народная жизнь: все эти великие восстания Вальденцев, гугенотов, кальвинистов, при которых в различные времена так обильно лилась кровь по дорогам и долинам Франции, -- все они оставили на себе глубокий след в сознании народа и породили ту ненависть, ту затаенную злобу, которые дают себя чувствовать до сих пор. Причины, вызывавшие ожесточение, исчезли, но страсти пережили их и не улеглись. Поэтому не в одной Корсике можно встретить трагическую поэзию вендетты -- она у ваших ворот, может быть, в вашем доме. Каменщик, что созидал ваше жилище, был непримиримым врагом того, кто покрывал его, и за одно какое-нибудь слово, за одно движение, за один взгляд, их кровь текла на этот камень, служащий мистическим символом почти всех тайных общин.
   Кроме двух упомянутых Братств, отличающихся своей незапамятной древностью [См. книгу "О Ремесленных Братствах" Агриколя Пердигье, прозванного Авиньонцем-Апостолом], мы назовем еще два: Братство Союза, Независимых или иначе Мятежных; оно возникло в 1830 году в г. Бордо, и к нему тотчас же примкнули все недовольные старыми Братствами в Лионе, Марселе, Нанте, и образовали Союз; наконец, четвертая община Отца Субиза, носящая также название Буйной .
   Около этих четырех главных, так сказать, основных Братств, группируется множество других мелких общин, подробное перечисление которых -- с их правилами, уставами, обычаями, заняло бы целую книгу. Часто одна община тесно связана с другою одинаковостью догматов; так, например, сыны Отца Субиза с гордостью считают себя единоверцами яковитов, что, однако, не мешает им вести между собою ожесточенную вражду. Бывает иногда, что члены даже одной и той же общины, но различных цехов, смертельно ненавидят друг друга. Вообще старые Братства, гордящиеся своей древностью, неохотно принимают в свою среду новорожденные общины, и последние получают право гражданства только ценою крови; в каждой, даже самой мелкой из них, есть своя школа, иногда двухклассная, но большею частью в три и четыре класса. Хорошее или дурное положение новичка зависит от того, какой дух царствует в данной общине, -- деспотический или либеральный. Наконец, все эти рабочие ассоциации без исключения -- и большие, и малые, и древние, и новые, -- известны под одним общим названием Кочевых Братств.
   У некоторых из них есть свои определенные города, где каждый член останавливается на более или менее продолжительное время, поучается, работает, пользуясь при этом содействием и покровительством всего Братства. Если рабочих одного ремесла собирается слишком много, тогда давнишние уступают место новоприбывшим.
   Одни города могут быть заняты несколькими Братствами, другие же составляют исключительную собственность какого-нибудь одного, присвоившего себе это право или силой, или давностью владения, или добровольным соглашением, как например, в Лионе, где был заключен договор на сто лет.
   Есть правила и обычаи, соблюдаемые одинаково всеми общинами как большими, так и малыми, -- например: вербовка , то есть принятие нового члена; порука , то есть ручательство за его честь и благонадежность; известное отношение товарищей к старшим; проводы, соединяющиеся обыкновенно с особыми церемониями; празднества в честь своих святых патронов, взаимная помощь, уход за больными и другие более или менее симпатичные и великодушные черты. Разница здесь заключается только во внешности, то есть в чисто обрядовой стороне.
   Большинство провинциального рабочего люда принадлежит к Кочевым Братствам; только немногие не придают им значения и не стремятся попасть в их среду. В глухих деревнях, удаленных от центра, всякое ремесло бывает наследственным: сын или племянник поневоле становится учеником дяди или отца; там мало обращают внимания на усовершенствование искусства, все идет из рода в род по заведенной рутине, а потому вступление в Кочевые Братства считается делом бесполезным.
   Многие корпорации, составлявшие прежде отдельные общины, теперь распались сами собою вследствие того, что уставы их оказались непригодными для настоящих условий [Некоторые из обычаев так глубоко заходят в средние века по своему варварству, что уже не могут быть соблюдаемы; они окончательно отвергнуты новыми Адептами, несмотря на упорное сопротивление старых]. Вообще успехи современной цивилизации начали разрушительно действовать на старое устройство общин; для соединения рабочего класса в одну семью, в одно общее Братство, теперь требуются уже не мистические обряды, а более разумные и целесообразные основания. В Париже, при обилии всевозможных работ и интересов, это постепенное вымирание ремесленных общин особенно заметно, хотя некоторые обычаи еще держатся, а остатки прежней вражды временами вспыхивают и там. Например, плотники Соломонова Братства занимают и поныне левый берег Сены, а Яковиты -- правый; обе стороны строго соблюдают условие, и ни одна не переступает заповедной черты, что, однако же, не исключает между ними постоянных ссор и драк. Но, несмотря на все недостатки в организации Кочевых Братств, современный скептический дух, кажется, осудил их слишком поспешно: пока не выработано общих связующих идей в рабочем классе, пока не проникся ими народ, и не установилось в нем общей солидарности, до тех лор существование отдельных ассоциаций труда будет делом далеко не бесполезным.
   Стремление к прогрессу, желание вырваться из беспомощной нужды и невежества, -- вот что всего более притягивает провинциальную молодежь к кочующим Братствам, где она находит удовлетворение своим чувствам, воспламеняется духом общины и приучает себя в правильной организации. Это Мамертинцы первобытного Рима, лучший цвет нашей рабочей силы. Одни бегут туда от грубого семейного гнета, других гонит бездомная, неудавшаяся жизнь, несчастная любовь, оскорбленная гордость, а больше всего -- молодая потребность видеть свет, дышать и жить свободно. Кочевание по Франции -- это поэтический фазис в жизни ремесленника, какое-то бродячее рыцарство, полное заманчивых приключений и неотразимой притягательной силы для пылкой молодежи. Идут туда не одни обездоленные бобыли, ищущие в Братствах семьи и приюта, туда стремятся и более обеспеченные люди, у которых есть оседлость и даже известное положение на родине; деятельная жизнь Братства дает исход их молодым, кипучим силам, она удовлетворяет их смутному стремлению вдаль, желанию видеть, узнать свою родину, наудиться чему-нибудь. Может быть, во всю остальную жизнь им уже не выпадет ни одного месяца, ни одной недели свободы; они успеют еще вернуться к родным пенатам и приняться за молот или пилу своих отцов, но воспоминания и впечатления всего, что они видели и пережили в эту лучшую пору, останутся в них навсегда. Обойдя всю Францию вдоль и поперек, впоследствии они станут рассказывать своим землякам, своим детям и внукам, как прекрасна их родина.
   Такое отступление казалось нам необходимым для большей ясности предлагаемого рассказа. А теперь мы можем вернуться к своим героям, которые безостановочно продолжали идти по дороге в Блуа.

XI

   На соборной колокольне било десять часов, когда Пьер и Амори входили в предместье города. Отдыха в хмелевой беседке Вадтландца было для них слишком достаточно, чтобы не ощущать теперь ни малейшей усталости; к тому же, в пылу разговора, при свете ярких звезд, они не заметили, как дошли до Блуа, и прямо направились к Матери своего Братства.
   Под словом мать здесь разумеется харчевня, где собираются члены одной ремесленной общины, чтобы поесть, попить и обсудить текущие вопросы. Содержательница, или далее содержатель такой харчевни, -- тоже носит название Матери, что дает иногда повод посетителям играть словами, называя какого-нибудь старого харчевника дедушка мать.
   Еще прежде, по мере приближения к Блуа, Пьер замечал, что друг его с каждой минутой становится все менее внимателен к разговору; а когда наконец они вступили в предместье, эта рассеянность до того стала очевидной, что он спросил Амори:
   -- Да что с тобой? То ты спешишь, заходишь вперед, а то чуть не останавливаешься. Право, со стороны можно подумать, что тебе и хочется поскорей дойти, и в то же время боишься чего-нибудь. Если это не тайна, скажи, почему ты так волнуешься?
   -- Нет, пожалуйста, не спрашивай, -- отвечал Амори; ты знаешь, я никогда не имел от тебя тайн, кроме, впрочем, этой... Но и о ней я расскажу тебе когда-нибудь, только, ради Бога, не теперь.
   Пьер не настаивал, и через несколько минут они молча дошли до Матери . Харчевня находилась в предместье и стояла на левом берегу Луары, отделявшей ее от города. В ней все было так же чисто и опрятно, как всегда; друзья узнали и служанку, и дворовую собаку; не было видно только самого хозяина, он не вышел к ним с обычным братским приветствием.
   -- Где же друг наш Савиньянин? -- спросил Амори у служанки; но та, вместо ответа, молча кивнула головой на девочку, стоявшую в уголке за печкой и лепетавшую свою вечернюю молитву; она была в одной рубашечке, густые кудри темно-русых волос своенравно выбивались из-под ее ночного чепчика. Амори принял знак служанки за предостережение не прерывать молитвы и, осторожно приблизившись к девочке, тихонько поцеловал ее в голову. Глядя на это проявление нежности к чужому ребенку, Пьер смутно стал предугадывать тайну своего друга.
   В ту же самую минуту служанка подошла к Пьеру и тихо проговорила:
   -- Ради Бога не упоминайте при малютке о ее покойном отце, а то она так расплачется, что и не утешишь. Вы, может быть, еще не знаете, ведь мы вот уж две недели, как схоронили нашего бедного хозяина... Ах, какое это горе для его жены...
   Тут противоположная дверь отворилась, и в комнату вошла хозяйка -- в черном платье, с траурной повязкой на голове. Это была женщина лет двадцати восьми, высокая, стройная, с лицом Мадонны Рафаэля; та же спокойная, пластичная красота, та же величавая кротость во взгляде. Следы недавней глубокой печали еще более увеличивали это сходство. На руках она держала своего второго ребенка, -- довольно крупного мальчика, белокурого, как лён, и свежего, как утро. Он уже спал, и пухлые ножки его грациозно выглядывали из-под белой простынки. В первую минуту хозяйка увидела только Пьера, на которого падал свет от лампы.
   -- А, Вильпрэ! -- воскликнула она с грустно-ласковой улыбкой. -- Вот давно не видались!.. Вы, должно, быть, уж слышали, что у вас осталась теперь только мать; Господь призвал к себе вашего друга и отца.
   При этих словах и звуке этого голоса Амори встрепенулся, невольный крик вырвался из его груди.
   -- Как, Савиньянин умер!.. Стало быть, Савиньянка... [В центральных провинциях, простой народ, у которого вообще, как известно, не в обычае слово Madame, всегда называет жену именем мужа, изменяя только окончание, например, Раймонэ, Раймонэта ; Сильвэн, Сильвэна и проч.]
   Он не договорил, как бы испугавшись своих необдуманных слов, и, взволнованный, Почти бессознательно опустился на ближайший стул; но молодая вдова уже обернулась в его сторону; спокойная грусть ее вдруг сменилась таким волнением, что она не могла преодолеть дрожания в руках и, боясь уронить ребенка, поспешно передала его Пьеру. Смущенная и растерянная, она было ступила на один шаг к Амори, но тут же остановилась... В первую минуту оба, казалось, готовы были броситься друг к другу, однако же, самообладание, видимо, одержало верх над порывом сердца; Коринфянин машинально продолжал ласкать Манэтту (так звали девочку), которая горько рыдала, припав в его груди. Савиньянка первая оправилась от своего смущения и голосом, полным достоинства, проговорила:
   -- Вам следует взять пример с этого ребенка; если она плачет потому, что потеряла отца, так и вы ведь потеряли самого лучшего друга.
   -- Мы будем вместе оплакивать эту тяжелую утрату, -- ответил Амори, не поднимая глаз, не смея взять протянутую ему руку.
   -- Вместе? Нет, этого не будет, -- тихо, но твердо отвечала Савиньянка.
   В эту минуту дверь в смежную комнату отворилась, и Пьер увидал человек тридцать ремесленников, сидевших за столом. Они ужинали так тихо, что нельзя было и подозревать такого многолюдного соседства. Вообще со смерти хозяина, -- из уважения к его памяти, а также к горю его домашних, посетители старались держать себя как можно скромнее; они ели молча, пили мало, и никто не возвышал голоса. Завидев Пьера и Амори, многие из товарищей тотчас узнали их и радостно бросились к ним с распростертыми объятиями; другие же, знакомые с ними только по слухам, привстали и вежливо поклонились.
   После первых взаимных приветствий, товарищи пригласили новоприбывших сесть за общий стол, а хозяйка-Мать стала прислуживать им с той привычкой к обыденному труду, которая не дает времени отдаваться ни горю, ни радости.
   Пьер слышал, как служанка посоветовала было ей идти в свою комнату и успокоиться. Но она отрицательно качнула головой и тихо ответила:
   -- Нет, я сама буду прислуживать, а ты пойди и уложи детей.
   Затем, поцеловав поочередно обоих малюток, она продолжала разносить блюда, причем Пьер не мог не заметить какой-то особой заботливости по отношению к Амори; она не глядела на него, не прикасалась к нему даже своим платьем, когда ей приходилось наклоняться в его сторону, но в каждом движении, в каждой мелочи, проглядывало столько затаенной нежности, что ее заметил бы всякий наблюдательный взгляд.
   -- Товарищи! -- воскликнул между тем Лионец, по прозванью Голосистый, наполняя свой стакан, -- выпьем за здоровье Вильпрэ-Чертежника и Нантэйца-Коринфянина, не разделяя их имен; ведь они такие же неразрывные друзья, как наш поэт Марселец-Даровитый с Першронцем-Наставником. Помните его песню?
   При этом воспоминании он пропел зычным, мужественным голосом двустишие поэта-столяра:
   Слава Першронцу-Наставнику, Слава познаньям его!..
   -- Хорошо сказано, но дурно спето, -- заметил Бордосец-Золотое Сердце.
   -- Как дурно? Чем же? -- возразил певец. -- Ну, вот, пожалуй, еще:
   Жизнь без дружбы и любви
   Не красна, друзья мои...
   -- Еще хуже, -- перебил Бордосец. -- А знаешь, почему? Когда поешь некстати, всегда выходит скверно. -- С этими словами он бросил выразительный взгляд на Савиньянку.
   -- Отчего же, пусть себе поет, -- кротко отозвалась она. Не надо вам стесняться из-за меня. К тому же, когда прославляется дружба...
   -- Стоит начать, -- перебил ее тот же, -- а потом нас не уймешь. Если уж раз положили не петь и не шуметь...
   -- Так и надо крепко держать свое слово, -- закончил Голосистый. -- Правда, правда; спасибо, брат, что напомнил. Ну, а выпить в честь друзей все-таки можно и должно... Так, стаканчика по два.
   -- И никак уж не больше трех, -- добавил Бретонец-Весельчак. -- А держать себя тихо и смирно, иначе, что скажут про нас наши враги? Да и помимо того, кто же захочет огорчить нашу Мать, сказать по совести, -- лучшую и честнейшую из всех!
   -- Верно. Пью за ее здоровье, -- воскликнул Голосистый. -- А вы чего же держите свой стакан? -- добавил он, обращаясь к Амори. -- Что у вас, земляк [Каменщики Соломонова Братства называют друг друга Свояками, а прочие ремесленники, и только при самых близких дружеских отношениях употребляют между собою местоимение], лихорадка что ли?
   -- Оставьте! -- тихо шепнул ему на ухо Морвандец-Сорви-Голова. -- Этот земляк строил когда-то шуры-муры нашей Матери, да ведь она у нас не из таких.
   -- Да, наша Мать честных правил, -- подтвердил Голосистый. -- А что ни говори, этот молодчик очень недурен: бел и свеж, что твоя девушка, золотистые кудри по плечам, а щеки словно персик. Говорят, он хороший, мастер.
   -- Да, если не лучше, то и не хуже Чертежника. Впрочем, ни в искусстве, ни в любви, они не соперничают.
   -- Тише! -- заметил им Бордосец. Вот наш Старшина, а при нем нельзя так легко говорить о Матери.
   -- Да никто легко о ней и не говорит, земляк, -- ответил Сорви-Голова.
   Приход Старшины прервал этот разговор. Пьер тотчас же узнал вошедшего, и так как он сам исполнял прежде такую же должность, то оба, согласно принятому обычаю, взявшись за руку, отошли в сторону для взаимных приветствий. Старшина обыкновенно выбирается на срок не свыше полугода, но затем уже навсегда сохраняет почетное звание, хотя и не пользуется фактической властью. В данное время должность Старшины в г. Блуа правил Романец-Надежный.
   Когда они снова подошли к столу, Старшина заметил Амори и мгновенно побледнел. Однако же, преодолевая свое волнение, он подал руку Коринфянину и проговорил:
   -- Добро пожаловать, товарищ! И спасибо вам от имени всего Братства, что не замедлили явиться на наш призыв. Товарищи! -- добавил он, обращаясь ко всем присутствующим. -- Это Нантэец-Коринфянин, один из лучших мастеров нашего Братства, что, впрочем, вы скоро увидите сами. Кстати земляк, -- продолжал он, снова обращаясь к Амори и стараясь придать своему голосу возможное спокойствие, -- известно ли было вам, что мы лишились нашего доброго друга Савиньянина?
   -- Нет, не знал. Это было для меня неожиданным горем, -- ответил Амори тоном несомненной искренности.
   -- А вы, земляк? -- обратился Старшина с тем же вопросом к Пьеру Гюгнэну и, не дожидаясь ответа, продолжал: -- Название Чертежника для вас слишком скромно; если бы я знал о вашем местопребывании, то, конечно, первым пригласил бы вас на состязание; но само ваше присутствие здесь доказывает, что вы еще не совсем забыли наше Братство Свободы и не откажетесь поддержать его честь. Станьте же в ряды наших избранников; ведь таких мастеров, как вы, у нас не много.
   -- Благодарю вас, -- с чувством ответил Пьер Гюгнэн. -- Но я пришел сюда не для состязания, а по собственному делу. Мне необходимо завербовать для своего отца двух хороших мастеров, чтобы добросовестно выполнить взятый заказ.
   -- Так не можете ли вы послать своему отцу троих вместо себя? Вы знаете, что когда дело касается чести нашего Братства, все другие обязательства не только можно, но и должно устранять.
   -- К сожалению, мое не из таких, -- отвечал Пьер. -- Здесь может пострадать не денежный интерес, но честь моего отца, да и моя собственная вместе.
   -- В таком случае вы, конечно, свободны, -- проговорил Старшина.
   Наступила минута неловкого молчания. Нужно заметить, что в Братстве Поречан принцип равенства господствовал в полной силе; все -- и посвященные, и только испытуемые, -- могли участвовать в общих совещаниях и пользовались одинаковым правом голоса. Вследствие этого интересы Братства равно принимались к сердцу каждым членом, и не было ни одного, который бы всеми силами и всеми зависящими от него средствами не желал содействовать победе на предстоявшем конкурсе. Вот почему ответ Пьера Гюгнэна одних удивил, а в других вызвал даже ропот негодования. Старшина, не желавший раздувать несогласия в среде своих товарищей, поспешил переменить разговор.
   -- Итак, друзья мои, -- обратился он ко всем, -- общее собрание назначено у нас на ближайшее воскресенье, то есть на завтра. Надеюсь, Глашатай уже оповестил вас об этом; со своей стороны мне остается только повторить, что к назначенному часу вы должны быть в полном сборе. Вас, земляк Вильпрэ, я также просил бы присутствовать на нашем собрании; вы поможете нам советом, а ведь это тоже заслуга перед Братством. Тогда же мы можем дать вам нужных мастеров.
   -- Я считаю не лишним предупредить вас, -- отвечал Пьер, понижая голос, -- что мне нужны наиболее искусные: работа предстоит трудная и требует большого знания.
   -- Ну, таких вы не получите раньше окончания конкурса, -- заметил Глашатай с оттенком презрения. -- Вам не останется даже выбора, потому что лучшие наши силы все будут участвовать в состязании. Мы ведь не как другие, считаем за честь постоять за свое Братство.
   После ужина собрание разбилось на отдельные группы, и некоторые, забившись в уголки, разговаривали о своих личных делах.
   Бордосец-Золотое Сердце подошел к Пьеру Гюгнэну и Амори.
   -- Скажите, пожалуйста, -- спросил он первого, -- почему вы отказываетесь от конкурса, если и в самом деле вы такой хороший мастер, как о вас говорят? Мне кажется, было бы слишком неблаговидно покидать знамя накануне сражения.
   -- Дело тут очень простое, -- отвечал Гюгнэн. -- Если бы предстоящий конкурс был действительно полезен для Братства, я, кажется, пожертвовал бы не только личными выгодами, но даже своей жизнью.
   -- Как! Да разве тут может быть какое-нибудь сомнение? -- удивленно воскликнул Бордосец. -- Всякий, кто не желает славы своему отечеству, дурной гражданин, а товарищ-ремесленник...
   -- Но если я не вижу тут никакой славы для своего Братства, -- перебил его Пьер, -- если даже могу доказать, что этот конкурс предосудителен для него, тогда что вы скажете?
   -- Тогда я посоветовал бы вам только поосторожнее излагать свои мнения, потому что ведь не все мои товарищи так терпеливы, как я.
   Пьер, однако же, не считал нужным скрывать своих убеждений и продолжал разговор, не понижая голоса; слова его были услышаны, и вокруг собралась толпа. Старшина, заметив, что сборище увеличивается, и спор начинает разгораться, поспешил положить ему конец.
   -- Дорогой земляк, -- сказал он Пьеру, -- здесь не место и не время выражать свои мнения, они только бесполезно волнуют умы. Завтра в общем собрании мы предоставим вам право и полную свободу говорить все, что вы найдете нужным сообщить Братству; я приглашаю вас и уверен заранее, что если ваши мнения окажутся полезными, Братство примет их, а если нет, -- оно простит вам ваше заблуждение.
   После такого благоразумного решения все начали расходиться; некоторые из ремесленников имели постоянное помещение тут же, у Матери. Пьеру и Амори тоже отвели небольшую коморку в харчевне, где служанка уже приготовила им постель. Сама хозяйка удалилась еще до окончания ужина.
   Когда друзья, по старому обычаю, улеглись на одной постели, Пьер, уступая усталости, тотчас же начал засыпать; но Амори не мог последовать примеру; волнение его было так велико, что он долго ворочался с боку на бок и наконец, разбудив товарища, сказал ему:
   -- Брат, помнишь, я говорил дорогой, что у меня есть тайна, которую рано или поздно открою тебе; время это настало скорей, чем можно было ожидать. Так слушай же, я люблю Савиньянку.
   -- С нынешнего вечера я в этом не сомневался, -- ответил Пьер.
   -- Да, правда, этого нельзя было не видеть. Сегодня я вёл себя из рук вон, как глупо. Но что же будешь делать; неожиданное известие о смерти мужа до такой степени поразило меня, что в первую минуту я обезумел от радости. Но думай, однако ж, чтобы я не любил Савиньянина. Нет, это был мой лучший друг, почти отец, искренно, даже любовно расположенный ко мне, и говорю по чистой совести: я охотно пожертвовал бы своей жизнью, если бы можно было этим воскресить его. Савиньянка была с ним счастлива, и лучшего мужа ей не найти.
   -- Это совершенно верно, -- заметил Пьер, -- поэтому я и хочу спросить, -- на что ты собственно надеешься? Что вдова питает к тебе взаимное чувство, в этом, кажется, нет сомнения, и все-таки трудно допустить, чтобы она решилась выйти за тебя замуж. Не найдет ли она тебя слишком молодым и неопытным, чтобы стать опорой семьи и заменить отца ее детям.
   -- Вот эта-то самая мысль и тревожит меня, -- отвечал Коринфянин, -- но с другой стороны разве я хуже других? Ты ведь сам знаешь, что я недаром кочевал по Франции, свое мастерство изучил в совершенстве; к тому же расточительных наклонностей у меня нет никаких, а уж люблю ее так, что, думается, нельзя больше. Неужели же она будет со мной несчастлива? Или, может быть, я не стою ее?
   -- О, нет! Если бы она вздумала обратиться ко мне, я первый рассеял бы ее опасения на этот счет.
   -- Так, знаешь ли, -- ради Бога, сделай это для меня. Поговори с ней; узнай, что она думает обо мне.
   -- Но прежде, друг мой, -- с улыбкой ответил Пьер, -- мне нужно знать, в каком положении находится у вас дело. Это значительно облегчит мою задачу, да и Савиньянке будет свободнее говорить со мной.
   -- О, конечно, я расскажу тебе все до подробности, -- доверчиво ответил Амори. -- Около года назад... нет, больше, -- тогда мне было семнадцать, а теперь девятнадцатый, -- я в первый раз остановился в этом городе; в то время я был еще испытуемым, но Братство очень скоро приняло меня в число действительных членов, и это разом упрочило мое положение, а также расположило в мою пользу Савиньянина и его жену. Работали мы над перестройкой префектуры... Впрочем, что же я тебе об этом рассказываю, ведь ты сам участвовал в работе, сам представлял меня Братству, и через тебя же я получил первое отличие. Все это слишком для, меня памятно, особенно роковой день твоих проводов, когда я впервые узнал, что люблю Савиньянку. Ах, как хороши были эти проводы, и как я радовался, видя, каким почетом окружают тебя! Как сейчас помню: шли мы за тобой двумя рядами, а Знаменщик шел впереди, нес вместе с нашим знаменем твою палку и дорожную сумку. Я запевал прощальные песни, а все товарищи дружно подхватывали их. Не знаю, самая ли торжественность этой церемонии или действие непривычного мне опьянения, только я так был возбужден в эту минуту, что не ощущал и тяжести разлуки. Только после, когда мы уже вернулись домой, и когда винные пары стали улетучиваться, я увидел, как одинок и несчастлив без тебя. Товарищи продолжали пить и распевать, а я отошел в уголок у камина, где мы всегда сидели с тобой, и мне так стало грустно, тяжело, что я не выдержал и заплакал, уткнув лицо в ладони. Вдруг я почувствовали, что кто-то нежно охватил мою голову обеими руками... Предо мной стояла Савиньянка. "Бедный мой мальчик, -- проговорила она, -- вот у тебя так настоящее золотое сердце. Твои товарищи иначе провожают друга: они будут пить и шуметь до тех пор, пока не охрипнут или не свалятся с ног, а твоему чувству позавидовала бы любая женщина. Да, счастлива будет твоя жена!.. А пока, мой милый, ободрись, утри свои слезы... Право, ты не так еще одинок, как думаешь: все товарищи тебя любят, и ты стоишь этого; муж мой еще недавно говорил, что был бы счастлив, иметь такого сына; ну, а я буду твоей матерью; не по названию только как для всех, а настоящей, -- такой, как если бы я на самом деле родила тебя. Так смотри же, обращайся ко мне во всех затруднениях, как к родной матери, и помни, что всегда и во всем, -- в печалях и в радостях -- ты найдёшь во мне сердечное участие". С этими словами она поцеловала меня в голову, и я почувствовал, как теплая слеза скользнула по моему лбу.
   Проживи я столько же на белом свете, сколько прожил вечный жид, и тогда не забыть мне этой минуты. С того дня участь моя была решена: я не сводил глаз с прекрасной Савиньянки, следовал за ней по пятам, а в свободное время помогал ей в хлопотах по дому. "Экий славный молодец этот Коринфянин, -- говорил про меня хозяин, -- какой добрый и услужливый". А того не знал, что я люблю его жену далеко не сыновней любовью. Впрочем, иначе и быть не могло: Савиньянину было за пятьдесят, -- понятное дело, что он смотрел на меня, как на мальчика, которому не могло и в голову прийти иначе относиться к его жене, чем к матери. Бедняжка забывал, что по своим летам он действительно мог быть отцом Савиньянки, но она-то уж никак не могла быть моей матерью. Как бы то ни было, но доверчивость его ко мне возрастала вместе с моей тайной любовью. Конечно, я никогда не заикался о своем чувстве перед Савиньянкой; уважение мое к мужу было так велико, что всякий намек на требование взаимности показался бы мне преступным, да и поведение жены не могло поощрить меня к такому объяснению. Она так честна и чиста, что ни один из товарищей, в каком бы виде он ни был, но осмелился бы сказать ей ни одного вольного слова. Но я уверен, что и без слов чувство мое было понятно ей; да и как не понять: бывало, как только закончится дневная работа, я бегу со всех ног и уже не отхожу от Матери; ну, а в отношении любви и нежности к ее детям, право, со мной не могла бы сравниться ни одна кормилица. В то время она отнимала своего последнего ребенка от груди и была больна; плач его сильно беспокоил ее, а служанка, хотя женщина хорошая и преданная, за детьми ходить не могла, -- на ней и так лежало слишком много хлопот, -- вот я и упросил, чтобы ребенка поместили на ночь в моей комнате. Боже мой, как я был рад, когда мне его отдали, и как ухаживал за ним! Иногда по целым ночам не смыкал глаз, все баюкал да напевал песенки. Матери как-то невольно переносят свою привязанность на тех, кто ласкает и любит их детей. Так было и тут: Савиньянка смотрела на меня, говорила со мной с такой ангельской добротой, что сердце готово было выскочить от радости, и я беззаботно отдавался своему чувству. Однако был один человек, который внушал мне серьезное беспокойство. Это Романец-Надежный -- наш теперешний старшина. Ах, какая у него душа! Вот уж кому можно позавидовать, так можно. Он любит Савиньянку и, я уверен, будет любить во всю свою жизнь, иначе он не может. Нужно сказать тебе, что в то время дела Савиньянина были не блестящи; свое заведение он открыл в кредит, и ему приходилось вместе с процентами уплачивать капитал, а выручка, при его честности, не могла давать много... Будь я богат, кажется, отдал бы ему все до последнего, но тогда -- кроме носильного платья, у меня ничего не было, а заработков едва хватало на расплату по моему содержанию. Романец был счастливее меня: помимо личных сбережений, ему в то время досталось еще наследство в несколько тысяч экю; он тотчас же отдал его Савиньянину и при этом отказался не только от процентов, но даже от расписки. На все убеждения он отвечал одно: "Я тебе верю и так. Отдашь, когда будут деньги, хоть через десять лет, -- мне это все равно". Само собой разумеется, что тут действовала не одна дружба к мужу, а также и любовь к жене; но ведь это нисколько не уменьшает его доброго поступка, особенно если принять во внимание, что он смотрел на свои отношения к Савиньянке точно так же, как и я, а с тех лор, как отдал деньги ее мужу, эти отношения стали еще сдержаннее, еще почтительнее, словно он сам отрицал всякое право на благодарность. И так, мы одинаково любили Савиньянку; но оттого ли, что я был скорей одолженным, чем одолжающим, или потому, что постоянно жил в доме, только ее обращение с нами было различно: Романца она уважала, видела в нем своего избавителя; меня же считала своим и ласкала, как сына или брата. Мне кажется, в редкой семье можно встретить такую дружбу и такое единение, в каком жили мы вчетвером, т. е. Савиньянин, жена его, Романец и я.
   Однако же мне скоро пришлось выбыть из этого родного гнезда. Работы в префектуре закончились, других не предвиделось; к тому же в город подошли новые товарищи нашего Братства, и нам -- старым нужно было уступить им свое место. Решили устроить торжественные проводы и отправить нас в Пуатье.
   Тут только я мучительно почувствовал, как сильна моя привязанность. Я словно обезумел от горя, и отчаянье мое яснее всякого признания выдало Савиньянке мою тайну. Она не рассердилась и своим ласковым, сердечным участием дала мне силу повиноваться Братству; но того, что было сказано в эти минуты, что невольно, само собой вырывалось из сердца, -- того нельзя ни вернуть, ни забыть. Наконец я ушел. Нечего и говорить, что с того времени все остальные женщины не имеют для меня ровно никакого значения, я даже не замечаю их и до сих пор остаюсь так же чист, как в тот день, когда мы расстались с тобой, и когда она с материнской нежностью поцеловала меня в лоб.
   Тронутый излиянием этой наивной, чистой страсти, Пьер обещал своему другу быть его посредником, -- переговорить с Савиньянкой и узнать, на что он может надеяться.

XII

   На следующий день, в воскресенье, все действительные и недействительные члены Братства Свободы, находившиеся в Блуа, собрались для обсуждения условий положенного конкурса. В общей столовой, где обыкновенно происходили подобные сборища, было жарко и душно, а потому ремесленники расположились в надворном сарае; охапки соломы заменяли им стулья, и только посредине, около стола с письменными принадлежностями, сидели на скамьях Старшина, секретарь собрания и двое выборных. Пьеру хотелось бы скорее покончить свое дело и возвратиться к отцу, который ввиду приостановки работ должен был с нетерпением ожидать его; но помимо того, что предсказание Глашатая оправдывалось, и завербовать хоть мало-мальски сносных работников не представлялось возможным, он и сам считал своей обязанностью явиться на призыв Братства, чтобы дать ожидаемые от него объяснения. Поэтому, при первом перерыве, он встал и потребовал слова. Несмотря на общее волнение, возбужденное главным делом, в собрании разом водворилось молчание; всем хотелось услышать, что может сказать их уважаемый собрат против такого славного и святого дела, как борьба с враждебным Братством. Пьер заговорил: сначала он постарался доказать, что исход конкурса вообще зависит от случайности; что нет таких сведущих людей, которые, при всем беспристрастии, не могли бы ошибиться в оценке; что в суждении об искусстве нет таких прочных данных, которые бы исключали всякое разногласие, и что никогда мнение о превосходстве одного мастера не признается его соперником; что, наконец, безвкусие часто господствует в самом обществе, и поэтому ставить честь Братства в зависимость от случая само по себе в высшей степени неблагоразумно, не говоря уже о том, что, при каких бы то ни было условиях, все-таки нельзя рассчитывать заранее на верную победу.
   Затем он перешел к неизбежным расходам общества. Конкурсная работа отрывает лучшие силы и продолжается пять или шесть месяцев; во все это время Братство обязано содержать конкурентов, платить им по стоимости рабочего дня, нанимать сторожей для охраны их произведения, покупать материал и прочее. Все это может втянуть в неоплатные долги, от которых общество не освободится потом в течение десятков лет. Пьер Гюгнэн в доказательство приводил цифры, но слова его уже начали возбуждать ропот негодования. Во всяком многолюдном собрании, каков бы ни был его состав, и какими бы целями оно ни задавалось, всегда найдутся крикуны, то есть люди тщеславные, самолюбивые, которые нахально лезут вперед и, в конце концов, добиваются-таки того, что их слушают, верят в их суждения и даже беспрекословно идут за ними.
   Когда Пьер говорил, что бессмысленно тратить столько денег и труда на сооружение какой-нибудь безделицы, которая впоследствии может служить только памятником тщеславия, -- эти люди отвечали ему:
   -- А вам какое дело, если Собрание утвердило эти расходы? Не хотите сами участвовать в общем деле, так вас никто и не просит. Раскланяйтесь с Братством [Раскланяться с Братством значит совсем выйти из его действительных членов и быть свободным от всяких обязательств, сохраняя только нравственную связь] и ступайте себе с Богом. Ведь вы и так уж давно оставили кочеванье.
   И Пьер напрасно старался доказать им, что общественных интересов нельзя смешивать с частными; что лично он готов жертвовать всем для блага общины, но входить в долги и принимать ответственность за будущие поколения Братства он никогда бы не решился.
   -- Когда затронута честь всего общества, -- отвечали ему, -- тогда денежный вопрос должен отходить в сторону. Если нам удастся одержать верх над противниками и посбавить с них спеси, мы уверены, что наши приемники, кроме спасибо, ничего нам не скажут.
   -- Не слишком ли смело вы ручаетесь за других? -- ответил Пьер одному из наиболее рьяных оппонентов. -- Вы -- участвующие -- конечно, не останетесь внакладе, потому что даже в случае неудачи ваш труд будет вознагражден, а при счастливом исходе, помимо этой платы, вам же достанется и вся честь победы. Но подумайте, не значит ли это ставить личные интересы выше общественных? Что скажут, например, наши молодые новобранцы? Заменят ли им эти победные трофеи возможность пользоваться помощью Братства во время учения? Ведь один вид образцовых работ еще не научит их и не принесет им большой пользы.
   Такие доводы понемногу стали действовать на собрание, особенно на тех, кто не принимал непосредственного участия в конкурсе. Пьер заметил это и поспешил перейти к более широким и Общим положениям; он с горячностью стал высказывать те мысли и чувства, что так давно уже волновали и мучили его.
   -- Итак, если бы победа осталась за нами, спрашивается -- кого мы победим? Таких же, как и мы, бездомных тружеников. Так неужели же вы видите в этом какую-нибудь честь или заслугу? Сказать нищим: "Ступайте, вы стесняете нас" -- право, не особенно почетно. Конечно, вы можете возразить мне, что свет велик, что для хороших мастеров везде будет работа; да, на земле действительно хватило бы места для всех, и никто не умирал бы на ней с голоду, если бы не зависть, не тщеславие, не вражда, если бы люди перестали унижать, давить и гнать друг друга. Не приходило ли вам когда-нибудь в голову -- почему это одни родятся в довольстве и счастье, другие живут и умирают в нищете; у одних вечный праздник в жизни, у других безысходная нужда. Отчего это? Не верьте, когда вам говорят, что так определено самим Богом, что на то Его святая воля, -- такая вера была бы хулой на высшую справедливость. Нет, если хотите, я скажу вам, откуда явилось это вопиющее зло. Люди по своим телесным и душевным свойствам всегда были неравны; в одних больше силы и настойчивости, в других меньше; вот эти-то сильные и ловкие люди оттеснили простых и слабых от всех благ земных, а потом уверили их, что так и должно быть, и свое насилие возвели в закон. Отцы наши и мы представляем теперь именно этих простых и обделенных, но кто же из нас одобрит такой порядок вещей? Конечно, никто. А если так, то зачем же вы противоречите себе, зачем хотите повторять на других ту самую несправедливость, от которой страдаете?
   В основании нашего Братства Свободы, как, и многих других, лежит прекрасная идея равенства и взаимопомощи. Наш братский долг состоит именно в том, чтобы поддержать слабого, научить его, просветить и сделать способным работником. Но когда вы стремитесь изгнать, унизить и обездолить таких же тружеников, как сами, не доказываете ли вы этим, что далеко еще не понимаете своей основной идеи, не идете ли прямо вразрез великим заветам Соломона? Если после построения Иерусалимского храма ремесленники разбились на партии и под предводительством своих вождей разошлись по всему свету, -- так вовсе не затем, чтобы враждовать друг с другом, а затем, чтобы водворить искусство на земле и оживить промышленность между людьми. Поверьте, что сыны Иакова и Субиза такие же дети Соломона...
   При этих словах ропот негодования пробежал по собранию, и Пьер поспешил загладить свой промах.
   -- Правда, -- добавил он, -- это дети заблудшие, которые в своем долгом скитании по свету забыли великие заветы своего великого отца; может быть, вожди их, побуждаемые завистью и желанием упрочить за собой власть, клеветали друг на друга и старались настроить одну партию против другой. Отсюда эта вековечная вражда между нами, ненависть, гонения, драки и непрерывная борьба из-за рабочей платы, то есть из-за того самого, что должно быть признано нашим общим достоянием. Теперь скажите по совести, неужели все это хорошие черты, достойные подражания? Тогда в чем же наше преимущество, и где наши заслуги, если мы именующие себя братьями Свободы и Равенства, будем платить своим врагам таким же грубым бессердечием? Нет, друзья мои, слепота и безумие не должны служить примером. Вспомните мудрое решение нашего великого покровителя Соломона. Две женщины спорили из-за ребенка, и каждая называла себя матерью; царь велел разрубить его пополам, чтобы удовлетворить обеих соперниц. И что же, -- ложная мать охотно согласилась на такой раздел, но настоящая -- родная -- предпочла отказаться от своих прав, только бы ребенок остался живым. В этом сказании есть много общего с нашей судьбой. Мы тоже требуем раздела земли и производства. Несчастные, в своем безумии вы не думаете, что всякий клочок, разрубленный мечом, всякое дело, на части разорванное ненавистью, останется в ваших руках безжизненным трупом.
   Долго еще говорил Пьер Гюгнэн, -- и право не знаем, было ли у него какое-нибудь предчувствие того светлого будущего, когда личная свобода человека станет уживаться с правами всех, или его врожденный здравый смысл сам собою приводил к тем логическим выводам, которые в настоящее время сделались достоянием всех лучших умов и сердец; достоверно одно, что он не мог заимствовать своих идей, и речь его не была чужою, заученной фразой. Учение Сен-Симона в эпоху нашего рассказа еще не получало распространения в народной массе; Бурбоны зорко следили за ним, и потому зародыши социально-религиозной философии скрывались еще во тьме тайных обществ, не решаясь появиться на свет. Но здравый и значительно просвещенный ум Пьера, его горячая любовь к ближнему, наконец, уверенность в правоте своих дум, -- заменяли ему знания и сообщали его словам тот вдохновенный, поэтический дух, что некогда вещал устами пророков. В порыве своего энтузиазма, он касался высших вопросов человечества, сам еще не ведая, на какие вершины заносят его вдохновенные мечты. Потому-то, может быть, пророческая речь его так обаятельно действовала на массу и глубоко западала в ее простые, девственные сердца. Он советовал своему Братству отказаться от конкурса и попробовал склонить Яковитов к почетному перемирию, если уже не к окончательному миру. Ему казалось, что, утомленные продолжительной борьбой, они в настоящее время будут сговорчивее, чем когда-либо; да, наконец, если бы грубые инстинкты и одержали верх над благоразумием, то все же лучше уступить самим, чем раздувать вражду и усиливать ненависть, затрагивая самолюбие.
   -- В крайнем случае, -- говорил он, -- если мирные переговоры не приведут ни к чему, еще будет время вернуться к предполагаемому конкурсу; но и одно желание покончить дело дружелюбным соглашением уже громадный шаг вперед. До сих пор ведь решительно ничего не было сделано в этом направлении; напротив, на обиды всегда отвечали обидами, на вызовы -- вызовами, ругали, поносили, оскорбляли друг друга и очертя голову бросались в уголовные преступления; тогда как достаточно было бы спокойной гордости, чтобы с достоинством уклоняться от этих безобразий и даже предотвращать их. Зачем, например, не далее, как нынче же утром, Поречане устроили кошачий концерт перед самыми окнами мастерской Яковитов! Ведь эта глупая ребяческая выходка может повести к серьезному столкновению. Вы считаете себя первенствующим Братством, хотите быть господами всех остальных, а поступаете хуже уличных мальчишек; ну разве это может возвысить вас в глазах других?..
   Эта смелая, горячая речь произвела на товарищей впечатление неожиданности, какой-то странной новизны, которая и привлекала, и пугала их в одно и то же время. Однако же вековая привычка и тьма невежества еще господствовали в этой массе и взяли верх над первыми порывами сердца; свет, внезапно ворвавшийся туда, ослепил их только на одно мгновение, и после нескольких минут гробового молчания по собранию все сильнее и сильнее стал раздаваться ропот. Наконец, один из наиболее рьяных возвысил голос.
   -- Красно вы говорите, -- начал он, -- такую проповедь отчитали нам, что хоть бы любому патеру. И если вся наша заслуга перед обществом только в том, чтобы говорить по книжному, то честь и хвала вам, Вильпрэ-Чертежник! Вы нас всех за пояс заткнули своей ученостью, и будь на нашем месте женщины, они, пожалуй, расчувствовались бы до слез. Но мы, благодарение Богу, не женщины, а свободные сыны великого Соломона. Эх, земляк, не вам бы говорить такие речи, и не нам бы их слушать!.. Мы должны защищать свое Братство, служить ему телом и душой стоять грудью за его честь и добрую славу, -- а вы что проповедуете?.. Стыд вам, Вильпрэ, стыд и нам, что мы допускаем у себя такие речи и даже выслушиваем их до конца. Неужто в нас уже кроются зачатки того воловьего терпения, какое вы всячески старались внушить? Нам говорят, что честь Братства -- пустяки, что мы должны забыть убийства своих товарищей, подставлять щеку обидчикам, может быть, даже вычеркнуть свое имя из кочевых Братств, а мы слушаем все это, и никто даже не возмутился, никто не сказал слова в ответ. Так радуйтесь, Вильпрэ, брошенное вами семя уже приносит плод; какого же вам нужно еще терпения и миролюбия, если мы не заставили вас замолчать с первых же слов или не вышвырнули вон, как изменника!.. Только, я думаю, не робость и не равнодушие к общественному благу спасают вас, а ваши прежние заслуги и те почести, какими вы удостоены от нашего Братства. Может быть, и теперь в ваших словах не было худого намерения, а просто от излишнего чтения книжек стал заходить ум за разум.
   Пьер снова попробовал возражать; с обычным спокойствием он повторил прежние доводы в более простых и доступных выражениях, но его уже не слушали; с каждой минутой число его сторонников уменьшалось: одни молчали, не смея возвысить голоса на защиту, другие уже стыдились своего первоначального увлечения и громко протестовали. Шум возрастал, резкие, угрожающие слова все чаще и чаще стали проноситься по собранию. Напрасно Старшина употреблял все силы, чтобы водворить порядок, и, наконец, открыто принял сторону Пьера.
   -- Я слишком хорошо знаю Вильпрэ-Чертежника, -- начал он, -- чтобы усомниться в его искренности и в желании добра своему Братству; поэтому здесь достойны всякого порицания только те, которые осмелились оскорбить его. Все, что он говорил сейчас, -- говорил по совести, от чистого сердца, и во многом нельзя не согласиться с ним. Со своей стороны, я могу возразить только одно, что эти мысли еще не применимы в настоящее время, и потому предлагаю оставить их пока в стороне, но вместе с тем я положительно требую, чтобы свобода мнений уважалась в наших собраниях. Никто, конечно, не запрещает оспаривать чужих мыслей, но нужно делать это без грубостей и гнева. А вы, земляк Вильпрэ, -- добавил он, обращаясь к Пьеру, -- не смущайтесь и не принимайте особенно горячо к сердцу тех диких выходок, какие встретили здесь; поверьте, что ваши слова не пропадут даром; многие, наверное, и теперь уже запечатлели их в своей душе, а другие одумаются и вспомнят о них после. Наступят когда-нибудь лучшие времена, когда ваши смелые воззвания к миру, любви и единению найдут отголосок во многих сердцах. Лично я вполне согласен с вами и нахожу, что вы говорили хорошо, так, как следует говорить; очевидно, книжное просвещение не притупило ваших чувств; напротив, оно их возвысило, но зато сделало менее доступными и менее понятными толпе. Теперь, если совещание о наших интересах идет вразрез с вашими убеждениями, вы вольны удалиться, но я просил бы вас не покидать города прежде, чем наша распря с Яковитами не кончится так или иначе. Если борьба окажется неизбежной, и Братство будет нуждаться в вашей помощи, я уверен, -- вы отзоветесь на его призыв, как достойный солдат Соломонова войска.
   Пьер наклонил голову в знак послушания и вышел в сопровождении Коринфянина, который с волнением и чуть не со слезами на глазах говорил своему другу:
   -- Брат, ради Бога, не огорчайся! Забудь о нанесенных тебе оскорблениях. Старшина сказал правду: слова твои не пропадут даром, и я первый преклоняюсь пред хвоей евангельской проповедью.
   -- Да я и не думаю огорчаться, -- ответил Пьер с грустной улыбкой. -- В настоящую минуту меня гораздо больше тревожат мои личные дела. Ты слышал, что Старшина просил меня не оставлять города, а такая просьба, в виду всего, что происходит здесь, равносильна приказанию, и я хорошо понимаю великодушное намерение Романца; он видит, что многие готовы уже обвинить меня в трусости, и потому дает мне возможность снять с себя это позорное обвинение; но я дал честное слово своему отцу вернуться через пять дней, он же со своей стороны обещал к тому времени возобновить работы в замке. Без меня они не могут идти, и если бы ты знал щепетильную гордость и горячий нрав моего отца, ты бы понял, какой жестокий удар нанесет ему мое промедление; к тому же он еще болен теперь... Бедный старик, он так полагался на мое слово, и вот мне приходится изменить...
   -- Успокойся, друг мой, -- отвечал Амори, -- я хорошо понимаю твое затруднение и счастлив, что могу разрешить эту неразрешимую задачу. Ты действительно не должен покидать Блуа, но кто же мешает отправиться мне к твоему отцу и на время заменить тебя. Ты только дай подробные наставления относительно работы, а я уж запомню все, что нужно, -- ведь недаром же был твоим учеником. Итак, сегодня же я отправлюсь в путь; переночую у старика Вадтландца, а утром сяду в какую-нибудь почтовую тележку и к вечеру буду у твоего отца.
   -- Мой милый, -- с чувством проговорил Пьер Гюгнэн, -- ты еще раз доказываешь мне свою дружбу и свое золотое сердце, но я не могу согласиться на такое самопожертвование. Конкурс, вероятно, состоится, и нет никакого сомнения, что ты будешь в числе первых конкурентов; зачем же я стану лишать тебя случая, может быть, единственного в жизни, проявить свои способности. Говорю не без гордости, потому что ты мой ученик, ты непременно окажешься искуснее всех мастеров, и если не получишь золотого циркуля в награду, то имя твое все-таки будет известно среди кочевых Братств. А ведь это слишком много значит для работника, так неужели же я буду становиться тебе поперек дороги?
   -- А если я сам не хочу пользоваться этим случаем! -- воскликнул Амори. -- Ты, видно, не хорошо еще знаешь меня и считаешь, может быть, таким же глупым и самолюбивым, как другие. Пожалуй, я таков и был; еще не далее, как вчера, по дороге в Блуа, я с изумлением слушал твои речи, почти не понимал их, но теперь мои чувства и мысли изменились; ты открыл мне глаза на многое и рассеял то туманное облако, которое до сих пор разъединяло нас. Не думай, что это было увлечение или преувеличение; право же, до нынешнего дня я смотрел на тебя просто как на человека более развитого и более сведущего, видел в тебе честного товарища, доброго друга, теперь не то... Не знаю, как бы это лучше объяснить... Только теперь ты кажешься мне каким-то особенным существом, иным, высшим, чем все остальные люди. Во время твоей речи в это утро мысль моя как-то невольно переносилась к нашему Божественному Учителю -- Иисусу Христу. Ведь и Его первая проповедь была обращена к таким же обездоленным труженикам, как мы, только, может быть, еще более бедным и простым. Я, конечно, не думаю приравнивать тебя к Богу, но, повторяю, под влиянием твоих слов в моем воображении живо предстала евангельская жизнь Спасителя. Вот Он проходит мимо нашего дома, задумчивый, кроткий, с невыразимой улыбкой на молодом прекрасном лице; Савиньянка встречает Его у порога и спешит омыть Его усталые ноги; Он входит в дом, благословляет детей, а они льнут к Нему, хватаются за Его одежды; Он узнает, что тут недалеко люди замышляют что-то недоброе. И вот Он посреди собрания; взор Его ласковых божественных очей останавливается на тебе, и улыбка одобрения скользит на устах. Ты кончил; яростный шум толпы был ответом на твою братскую, миролюбивую речь, но Христос подходит к тебе и говорит: "Иди за мной. Я сделаю тебя, ловцом человечков". Здесь мечты мои будто слились и перемешались с действительностью, глядя на твое восторженное лицо, словно озаренное божественным отблеском нашего Первоучителя, я чуть не вскрикнул от внезапной мысли: "Да ведь это Апостол! Отчего же до сих пор я не видел этого, отчего не видят и другие?" Видение кончилось, но какое-то невыразимое чувство овладело всем моим существом; я встал со своего места, в груди у меня словно что-то горело, мне трудно было овладеть собой, и я готов был заплакать, как плакал, бывало, когда Савиньянка читала мне Священное писание по своей старой Библии. Какое хорошее, светлое было это время; потому-то, может быть, я никогда и не заражусь неверием, никогда не перестану чтить Иисуса. Иные пожалуй отрицают и самое Его существование, но разве возможно тут сомневаться, когда следы божественного учения еще живы между нами, и ты сам сегодня своей речью доказал мне это яснее дня. Действительно, те мысли, которые ты старался внушить другим, ведь не сами же собой пришли тебе в голову, они давно уже выходили из уст Христа, и нужно только удивляться, отчего мы до сих пор не прониклись ими и не следовали им? Вероятно, мы так еще слабы умственно, что не можем обойтись без руководителя и нуждаемся в толковании самых простых, общедоступных истин. Со своей стороны я нашел себе такого вождя; отныне буду слушаться тебя во всем; ни думать, ни делать ничего, ни далее любить не стану без твоего одобрения и никогда не расстанусь с тобой. Только вот разве сегодня придется сделать исключение, да и то я пойду ведь к твоему отцу. Итак, ты видишь теперь, что мне ровно нет никакого дела до их конкурсов, отличий, славы и тому подобного. Буду работать, не мешая другим, не унижая других и не отнимая у них того, что одинаково принадлежит нам всем.
   Во время этого разговора Савиньянка, еще ничего не знавшая о бурной сцене в собрании, вышла в сад и, увидев там Пьера и Амори, увлеченных какой-то горячей беседой, тихонько приблизилась к ним сзади и остановилась за кустом, у той скамейки, где они сидели. Пьер тотчас же заметил молодую вдову, но желая дать ей возможность выслушать страстную речь юноши, ничем не выдал ее присутствия. Когда он умолк, Савиньянка подошла к нему и сказала:
   -- Доброе, хорошее у вас сердце, Коринфянин, и как бы порадовался наш бедный Савиньянин, если бы мог слышать ваши речи. Ведь он был так же чист душою, как вы, так же честен, только менее просвещен, но истина глаголет устами младенцев. -- И затем, протягивая руку, она добавила: -- Пусть же на всю жизнь сохранится между нами уважение, мой милый Амори!
   -- А дружба? -- воскликнул юноша, весь вспыхнув от нежданной радости и смущения.
   -- Дружба, -- повторила Савиньянка. -- Право, я не знаю, как понимать ее. Ведь одно дело дружба между мужчинами или между женщинами, и другое между мужчиной и женщиной.
   Амори ничего на это не отвечал. Черное платье вдовы налагало на него молчание. Когда она ушла, Пьер сказал своему другу:
   -- Что же, брат, и теперь ты все-таки думаешь удалиться из Блуа? Мне кажется, тебе пришлось бы покидать здесь нечто более дорогое, чем слава.
   -- Чтобы спасти твою честь, я ушел бы накануне свадьбы, -- горячо ответил Коринфянин. Но до этого еще далеко. Напротив, теперь более чем когда-нибудь мне следует удалиться отсюда. Видишь, я в таком состоянии, что не могу владеть собой, и чувства, переполняющие сердце, невольно стали бы прорываться наружу, а это было бы оскорблением для такой женщины как Савиньянка, оскорблением и памяти ее мужа. Итак, умоляю тебя, -- не ради твоей, но ради моей собственной пользы, -- дай мне возможность уйти на время и тем сохранить за собой уважение любимой женщины.
   Пьер почувствовал, что друг его говорит правду, и потому отвечал:
   -- Со своей стороны я, пожалуй, согласен, но нужно еще заручиться согласием братства, а это будет не так-то легко. Что конкурс состоится, в этом почти нет сомнения, стало быть, твое присутствие необходимо.
   -- Зачем ты говоришь так? -- с упреком возразил Амори. -- Не далее, как вчера вечером, по дороге в Блуа, ты сам же доказывал мне, что многие правила в нашем Братстве стеснительны и несправедливы для его отдельных членов, что они заставляют людей более или менее благоразумных подчиняться против воли грубому насилию невежд. Мы должны поддерживать друг друга и служить Братству только во время его действительных нужд, а не поощрять грубых инстинктов и не содействовать им. А так как настоящие его требования неразумны, то я в праве не подчиняться. Пойдем сейчас же в собрание; я заявлю там, чтобы на меня больше не рассчитывали, а если не отпустят добровольно, тогда раскланяюсь с Братством и буду волен, как птица.
   -- Так поступать нельзя, -- спокойно отвечал Пьер, -- на том основании, что это было бы нечестно. Братство наше хотя и заблуждается, но, несомненно, имеет право на помощь всех своих членов. Враги его многочисленны и упорны, если они захотят прибегнуть к силе, чтобы вытеснить нас из города, тогда уж, конечно, лучше согласиться на конкурс, чем доводить дело до палочных ударов. Обо мне ты не думай, я сумею покориться необходимости и никогда своих личных интересов не поставлю выше общественных. Если отец меня осудит, зато оправдает совесть. Итак, подождем, что будет дальше.

XIII

   Собрание тем временем окончилось, и Поречане сидели уже в харчевне за обеденным столом. Конкурс был решен окончательно большинством голосов, и Коринфянин избран в число конкурентов. Это известие сильно взволновало юношу, и надо признаться, радостное чувство мало оставляло места для сожаления. Помимо удовлетворенного самолюбия и жажды славы, свойственной всем талантам без исключения, его прельщала мысль остаться в Блуа около Савиньянки.
   -- Сама судьба разрешает мне то, что при других условиях было бы не согласно с совестью, -- думал он, и сердце его ускоренно билось от радости.
   Нет сомнения, что он был совершенно искренен в своих клятвах и обещаниях Пьеру, но кто же решится бросить камень в увлекающегося юношу -- нежного, изменчивого, как в небе весенние облака.
   Он не участвовал в шумном веселье своих товарищей, не вмешивался в их говор и даже старался принять вид серьезной сдержанности человека, невольно покоряющегося необходимости; но внутренняя радость, наполнявшая его, сама собой проглядывала сквозь эту напускную серьезность. Время от времени он с мольбой взглядывал на своего друга, как бы прося у него прощения, но тут же взгляд его переходил на Савиньянку и уже не отрывался от нее.
   -- Берегись, Амори, -- тихо сказал ему Пьер под общий говор громких голосов, -- ты видел опасность и сам хотел бежать от нее, так подумай, хватит ли у тебя сил для борьбы.
   -- Что же мне делать? -- так же тихо отвечал Амори. -- Ты видишь, я и теперь не владею собой. Не порицай меня, если я не могу идти против судьбы.
   В эту минуту в харчевню вошли еще несколько товарищей из тех, что после собрания уходили в город по своим делам. Веселые, но взволнованные, они с большим одушевлением рассказали о том, что случилось: проходя мимо кабака, наполненного плотниками Яковитами, они услышали через открытые окна их известную воинственную песню:
   
   Будем дружны, тверды, братья!
   Каждый Яковит
   Поречанам шлет проклятья,
   К ним враждой горит!..
   
   Тогда один из товарищей -- Морвандец Сорви-Голова, пылая негодованием, смело бросился к входной двери и начертил на ней мелом: "Скоты! Подлецы!"
   По какой-то странной случайности, никто из находившихся в кабаке не заметил этой дерзкой проделки, за которую виновник легко мог бы поплатиться жизнью. Поречане же, конечно, не сочли нужным дожидаться кровавой развязки и поспешили увести своего отважного товарища, готового уже броситься в львиную пасть, как мученик первых веков. Они заметили также, что вместе с Яковитами пировали плотники отца Субиза и несколько солдат.
   Рассказ этот произвел сильное впечатление на слушателей: одни громко восхваляли смелый подвиг, другие молча хмурили брови, предчувствуя беду. Старшина со своей стороны был крайне недоволен неосторожной смелостью юного собрата.
   -- Дай-то Бог, -- промолвил он угрюмо, -- чтобы нам не пришлось смывать эту надпись своей кровью.
   
   Однако же мало-помалу волнение между товарищами улеглось, и речь снова перешла на предстоящий конкурс, для которого была избрана модель церковной кафедры, требовавшая большого знания и большого искусства. При обсуждении плана и различных подробностей работы, Пьер, подчиняясь принятому решению Братства, делал свои замечания по возможности просто и спокойно. Не встречая больше противодействия с его стороны, товарищи теперь окончательно примирились с ним и внимательно выслушивали его советы, как самого опытного и сведущего судьи. Величавая фигура кафедры уже вставала в воображении Поречан; все были заранее уверены в победе, и будущая слава Братства радостным трепетом отзывалась в их сердцах, как вдруг снаружи послышался сильный стук, от которого затрещала входная дверь. -- Кто это там ломится к нам? -- проговорил Старшина, вставая. -- Не может быть, чтобы свой позволил себе такую грубость.
   -- Все-таки надо отворить, -- отозвался один из товарищей. -- Пусть войдет хоть и не свой, мы его заставим поклониться.
   -- Не отворяйте! Ради Бога, не отворяйте! -- пугливо проговорила служанка, вбегая в комнату. -- Там ваши недруги; они вооружены и уж конечно пришли не с добрым намерением.
   -- Это плотники отца Субиза, -- сказал один из Поречан, заглянув в замочную скважину. -- Впустить их, что ли? Может быть, они пришли для переговоров.
   -- Не надо! Не надо! -- закричала маленькая Манэтта, вся дрожа от испуга. Там разбойники! У, какие страшные, бородатые!..
   -- Все-таки же необходимо отворить, -- заговорили голоса из толпы. -- Если это враги, так мы сумеем их принять.
   -- Погодите, -- сказал Старшина, -- прежде надо вооружиться палками. Мало ли что может случиться!..
   Удары в дверь в эту минуту смолкли, но взамен раздались громкие звуки одной из диких песен XVI столетия:
   
   Все Поречане черти
   В огне сгорят по смерти
   И будут там в аду С бесами наряду!..
   
   Поречане, смущенные неожиданностью, спешили вооружиться, чем ни попало, а некоторые бросились к дверям, чтобы защитить вход; вдруг, среди этой суматохи, оконные стекла разлетелись вдребезги, в то же время дверь затрещала и уступила сильному напору извне. В одно мгновение харчевня наполнилась ворвавшейся толпой вооруженных плотников; их длинные суковатые палки с железными наконечниками перемешивались с саблями гарнизонных солдат, которых Яковиты успели завербовать себе на подмогу в упомянутом кабаке. Что произошло тут, невозможно передать никакими словами. Поречане защищались всем, что только попадало под руку: разбитые бутылки, опрокинутые столы, скамьи, стулья -- все летело в головы недругов. Какой-то силач выхватил вертел из камина и тут же пригвоздил им к стене своего противника. При начале этой дикой, кровавой свалки, Савиньянка схватила обоих своих детей, с проворством и легкостью пантеры взобралась с ними по лестнице на чердак, указала служанке на выход, ведущий во двор, и так же поспешно спустилась вниз. Она надеялась, что присутствие женщины, может быть, еще остановит драку; но уже было поздно: противники, обезумевшие от ярости, ничего не видели, ничего не сознавали; какой-то шальной удар достался и Савиньянке, -- она вскрикнула, пошатнулась и без чувств упала около Амори. До тех пор юноша почти не принимал участия в ужасной сцене; ему никогда еще не приходилось быть свидетелем чего-либо подобного, и он чувствовал такое непреодолимое отвращение к этому безумному, зверскому остервенению людей, что скорее согласился бы дать себя убить, чем самому наносить удары. Но когда он увидал любимую женщину, распростертую на полу, истекающую кровью, гнев закипел в его груди, и, как некогда Ринальдо Тассо, он доказал, что под женственной красотой порою кроется и геройская сила, и отвага. Несчастный, может быть, только случайно проливший несколько капель крови его возлюбленной, в одно мгновение повалился на пол с размозженной головой, чтобы никогда уже больше не встать.
   Это жестокое возмездие привлекло к Амори все внимание Яковитов; до этой минуты они, казалось, щадили его молодость или просто презирали его, как мало опасного птенца, но теперь, когда он, внезапно преображенный, со сверкающими глазами, с окровавленным кулаком, стоял над трупом убитого, дикий крик раздался вокруг него, и двадцать рук протянулось разом, чтобы отомстить за смерть собрата. Пьер бросился было на защиту, но несколько сильных ударов свалили его на пол, и гибель друзей была бы неизбежной, если бы появление жандармов, привлеченных шумом в харчевне, не положило конец этой кровавой драме. Пьер успел подняться на ноги и, не теряя присутствия духа, бросился к Савиньянке; он отнес ее наверх и, вернувшись, почти насильно увлек Амори в надворный сарай, где спрятал его за ворохом соломы. В харчевне между тем продолжались аресты; жандармы без разбора хватали и правых, и виноватых, -- одних отправляли в больницу, других в тюрьму. Пьер помог скрыться еще нескольким из своих товарищей и затем хотел добровольно сдаться в руки полиции, чтобы потом, своими показаниями на суде, по возможности снять обвинение со своего Братства; но вспомнив о беспомощном положении Савиньянки, о ее доме, разгромленном и наполненном солдатами, он решил держаться пока в стороне и, как только жандармы, покончив аресты, удалились, вошел в комнату хозяйки, где застал ее все в том же бесчувственном состоянии. Наскоро приказав служанке замыть следы крови в столовой и восстановить там возможный порядок, он сам побежал в город, чтобы привести какого-нибудь врача. Но при таком количестве убитых и раненых все городские врачи были заняты до одного, и Пьеру пришлось воротиться ни с чем. К счастью, крепкая натура Савиньянки взяла верх над временным потрясением: она уже очнулась; сама омыла себе рану, уложила и успокоила детей, и только страх за участь Амори и всех друзей -- мучительно сжимал ей сердце. Разбитая, бледная, как смерть, она в силу одной привычки собирала теперь дрожащими руками осколки разных вещей, не выражая при этом ни жалобы, ни гнева, и не роняя ни одной слезы.
   При входе Вильпрэ-Чертежника она встрепенулась, и чуть заметная краска показалась на ее лице, словно от радости, что хоть один из близких людей остался еще в живых; а когда Пьер сообщил ей, что Коринфянин, Надежный и многие другие находятся вне опасности, она улыбнулась, и после этой красноречивой улыбки уже ничего не оставалось сказать. Пьер взял ее за руку и повел в сарай, где Амори давно изнывал от нетерпения. В первое время юноша, пренебрегая опасностью, пытался было выйти из своего невольного заключения, чтобы только узнать об исходе битвы и главное -- о положении Савиньянки; но Пьер предвидел эти безрассудные попытки и прижал ворота сарая увесистым засовом. Тотчас же в одном из углов, за ворохами соломы, наскоро устроили кровать, принесли матрас, одеяло, чистое белье и, омыв довольно серьезные раны Амори, перевязав их, уложили его в постель. Савиньянка, несмотря на все тревоги, вынесенные в эту ночь, была еще настолько крепка, что могла с помощью служанки ухаживать и за Амори, и за Пьером, который едва держался на ногах, как от потери крови, так и от жестокого нравственного потрясения. Понятно, какую невыносимую муку должна была испытывать эта душа, вечно стремящаяся к чистым идеалам и внезапно окунувшаяся в самую грубую действительность. Он лежал теперь с полуоткрытыми глазами, бледный, изнуренный; лихорадочная дрожь пробегала по всему его телу при одном воспоминании, что он не только был свидетелем этой ужасной, отвратительной драки, но и участвовал в ней, сам наносил, может быть, смертельные удары. Все это казалось так безобразно, преступно, так жестоко мучило его совесть, что он от всей души желал себе смерти. К утру крепкий сон смежил, наконец, ему глаза, и он проспал до вечера.
   Савиньянка уснула не более, как на два или на три часа, а во весь остальной день делила свои заботы между Манэттой, тоже занемогшей от испуга, Чертежником и Коринфянином.
   Вечером ее навестил Старшина Поречан и сообщил, что некоторые из товарищей выздоравливают, другие успели скрыться, об убитых же и тяжело раненых нашел нужным пока умолчать; он не скрыл только одного, что полицейские розыски продолжаются, и что Амори, как сильно замешанному в деле, необходимо удалиться из Блуа. Благоразумный совет быль принят, и на следующую ночь Пьер не без труда отвел Амори в хижину Вадтландца, с тем, чтобы потом отправить его в каком-нибудь дилижансе, идущим через Вильпрэ, а сам, успокоенный отеческой заботливостью старика, решил вернуться в Блуа; ему не хотелось покидать своих братьев в минуту опасности; подробным разъяснением дела и правдивыми показаниями он надеялся ослабить приговор суда и склонить его в пользу Поречан.
   И вот, при первых лучах восходящего солнца, он снова шел по цветущему берегу Луары, а душа его была полна нестерпимой муки. Судьба как бы насмехалась над его стремлениями, чувствами и мыслями; он, мечтавший соединить все эти трудовые силы в одну дружную семью, желавший видеть в каждом работнике родного брата, сам вынужден бороться против них, обвинять их перед судом. А между тем, что же делать? Разве он не старался склонить своих товарищей к уступчивости и миролюбию, разве не пробовал доказывать им, что вражда -- зло, что все они -- и Поречане, и Яковиты, все братья и дети одного Отца. Его не послушали; смеялись над ним, оскорбляли, и что же? Последняя кровавая драма еще более усилит вековую вражду между Братствами и надолго погрузит их в глубокую тьму фанатизма. Поречане не забудут нанесенной им обиды, и месть в их глазах станет не только законной, но и обязательной для чести каждого отдельного члена.
   Несмотря на свое относительное развитие, Пьер Гюгнэн, разумеется, не мог еще додуматься до признания неизбежности разлада между идеалом и действительностью. Фактическая сторона жизни не дает нам силы и возможности отрешиться от настоящего; мы привыкли составлять понятие о будущем по тому, что есть теперь, что видим перед глазами; это, может быть, вполне нормально, но справедливо ли, -- вот в чем вопрос. Если бы на основании всех недостатков, свойственных детскому возрасту, мы стали судить о поре его зрелости, верны ли были бы наши заключения? Конечно -- нет. Потому что о свойствах человека зрелого у нас сложилось определенное понятие, и хотя они во многом разнятся от свойств ребенка, то есть от действительности, но мы знаем, что в свое время он дорастет до них. Отчего же нам не применить такого суждения к целому народу или даже ко всему человечеству? Если бы мы научились смотреть на жизнь народа, как на жизнь отдельного человека со всеми законами физиологического и нравственного развития, мы не стали бы приходить в уныние от его грубости, невежества, диких инстинктов, всего того, что характеризует мало развитых людей, как не отчаиваемся, когда смотрим на многообразные проявления слабости и неразумия в ребенке. Вырастет дитя, поумнеет, достигнет народ своего зрелого возраста и разовьется нравственно. Вот собственно какое различие следовало бы признать между идеей и фактом, между тем, что существует и что должно существовать; но, повторяем, Пьер еще не додумался до этого.
   Он не впадал бы в уныние от настоящего, если бы мог уразуметь, как следует, прошедшее и будущее своего народа; ему понятно было бы, что принцип свободы и равенства никогда не умирал и не умрет в сознании людей угнетенных, обиженных судьбой; что самое возникновение Братств было не что иное, как защита против попрания этого принципа, а междоусобные кровавые распри, может быть, служили поддержкой их существованию, способствовали более тесному сплочению отдельных общин и давали им возможность противостоять религиозной нетерпимости и грубой силе произвола.
   Трудно было разобраться нашему неокрепшему философу в лабиринте этих сложных понятий, в самой даже условности добра и зла. То, что казалось пагубным, недостойным разумного существа в его настоящем, могло явиться в будущем источником блага. Он всей душой возмущался против существующих безобразий, стыдился, почти ненавидел своих братьев, готов был отказаться от них; но тогда кому же посвятить свою любовь, свои стремления, все, что только было в нем лучшего?.. Ведь сытые, просвещенные классы не нуждаются в нем, не поймут его. Однако не клевещет ли он и на них?..
   -- Извините, я, может быть, прерываю ваши размышления? -- вдруг прозвучали чей-то голос над самым ухом Пьера. Я вас уже давно ищу; мне необходимо переговорить с вами, и надеюсь, мы скоро поймем друг друга. Время дорого, надо разбивать лед одним ударом.
   Такое странное вступление в высшей степени изумило Пьера, и он с недоумением оглянул говорившего с ног до головы. Это был еще молодой человек, хорошо одетый, симпатичной наружности, и в его обращении замечалась какая-то смесь добродушия с грубоватостью, что сразу привлекало к нему. Несмотря на статскую одежду, в его походке и маноре держать себя проглядывала военная выправка, может быть, только усвоенная привычкой; говорил он быстро, отрывисто, с легким грассированьем, изобличавшим в нем парижанина.
   -- Мне кажется, вы принимаете меня за кого-нибудь другого, -- ответил Пьер Гюгнэн, не спуская с незнакомца внимательного взгляда. Я совсем не имею чести вас знать.
   -- Да я-то вас знаю. Мало того, -- знаю даже, что у вас на уме, и читаю ваши мысли так же ясно, как вот вижу песок на дне этой реки. Вы очень были погружены в свои думы и до сих пор не замечали меня, хотя я, должно быть, с четверть часа иду за вами следом. Наверно у вас на душе лежит большая тяжесть, -- это видно по вашему лицу. -- Хотите, я скажу вам, о чем вы думали?
   -- Это было бы удивительно, -- с улыбкой ответил Пьер, начинавший подозревать, что в голове молодого человека не полный порядок.
   -- Вы думали, -- с уверенностью заговорил незнакомец, -- о бесполезности своих усилий, о невежестве и косности тех умов и сердец, на которые хотели воздействовать, о силе обстоятельств, парализующей вашу энергию и заставляющей вас поступать против воли. Не так ли?
   Пьер ничего не отвечал. Это раскрытие самых сокровенных его дум, и самое появление незнакомца, словно выросшего перед ним из земли, до того смутило его и даже испугало, что он готов был видеть тут нечто сверхъестественное.
   -- Бедный мой Гюгнэн, -- продолжал между тем незнакомец, -- я понимаю ваше уныние: ничего нет обиднее, как проповедовать перед глухими и возжигать светоч для слепых. Как бы высоко вы ни стояли над своей средой, вам никогда не удастся ни вразумить эти медные лбы, ни улучшить их нравы. Такого чуда вы не совершите над своими Кочевниками.
   -- Да почему вы знаете это, -- проговорил, наконец, Пьер, -- и на каком основании делаете свои предположения? Ведь для того, чтобы относиться к людям с такой строгостью, нужно хорошо их знать. А где вы могли изучать наших ремесленников, разве у нас одно с вами знамя?
   -- Нет. Мое знамя выше и лучше вашего. Вы служите какой-нибудь отдельной общине, а я -- всему человечеству.
   -- Много же вам должно быть хлопот на такой службе, -- ответил Пьер, еще раз внимательно оглядывая своего собеседника, который стал уже внушать ему некоторое подозрение. Но тот, нисколько не смущаясь, продолжал развивать свою мысль и потом вдруг добавил с добродушной улыбкой:
   -- А знаете ли, наверное, в эту минуту вы спрашиваете себя: уж не сыщик ли это, не полицейский ли агент?
   Пьер покраснел, но, преодолевая свое смущение, тут же ответил:
   -- А если бы у меня и явилась такая мысль, разве она была бы неестественна? Я вас совсем не знаю; согласитесь, что слова ваши для первого знакомства могли показаться мне более, чем странными.
   -- Что же тут странного? Напротив, ничего не может быть проще: люди сошлись на большой дороге и разговорились; кажется, это вполне естественно. Или вы так осторожны, что в каждом встречном готовы видеть жандарма?
   -- Мне нечего бояться, -- сухо ответил Пьер, -- а если бы и было чего, так я не из трусливых.
   -- Значит и прекрасно. Отбросьте же всякие подозрения и смотрите на меня просто, как на человека, который переходит с места на место, чтобы наблюдать и подбирать себе подобных во всех классах общества. Я ищу людей умных, просвещенных, и когда нахожу их, у меня является естественное желание сблизиться с ними.
   -- В таком случае, я не вижу особенной пользы в вашей профессии, -- заметил Пьер с улыбкой.
   -- Вы ищете людей умных, образованных, то есть таких, которые не нуждаются в указаниях, а, следовательно, и в вас. Тогда ваши странствования будут путешествием для собственного удовольствия. Нет, на вашем месте я поступал бы иначе; стал бы, напротив, искать людей заблуждающихся, невежественных, чтобы научить и просветить их.
   -- Э, да вы недаром слывете за человека рассудительного, -- в свою очередь, смеясь, ответил незнакомец. -- Я вижу, с вами надо обдумывать каждое слово.
   -- Нет, зачем же, -- смущенно проговорил Пьер, -- я не могу, да и совсем не думаю состязаться с вами; поверьте, что все мои вопросы вызываются только желанием понять.
   -- Так знайте же, мой друг, -- торжественно начал незнакомец, -- я не делаю исключений, мои симпатии распространяются одинаково на всех людей; но одних я уважаю, к другим чувствую сострадание. В настоящее же время, когда тирания все больше и больше начинает оказывать свое развращающее влияние, когда иезуитские происки вконец опутывают государство, -- необходимо противопоставить силе силу; нужно сплотить и объединить все просвещенные умы, одушевленные любовью к свободе.
   -- Трудно предположить, чтобы и ко мне вы обратились с этой целью, -- заметил Пьер. -- Мне нужно учиться, а не учить.
   -- А я вам докажу сейчас, что, если захотите, вы можете принести большую пользу нашим целям. Вы хорошо знаете склад тех людей, среди которых живете сами, следовательно, вам не трудно будет указать им путь к наилучшему воздействию на эту темную массу, к распространению в ней света политического учения.
   -- Но за этим, -- ответил Пьер, -- не вы ко мне, а я к вам должен бы обратиться. Посудите сами, может ли простой, малосведущий рабочий служить путеводителем к такой великой цели. Да, наконец, неужели вы ждали только меня, чтобы начать свое дело? Ведь это же невозможно, и я готов подумать, что вы просто смеетесь надо мной. Все чего вы еще можете ждать от нас, так это разве готовности идти вслед за передовыми умами.
   -- Смирение паче гордости, -- заметил с улыбки незнакомец. -- Однако же, несмотря на вашу скромность, я вижу, что мы начинаем понимать друг друга. Так буду говорить с вами просто, без всяких иносказаний: если вы хотите примкнуть к делу фактического освобождения народа от гнетущей его тирании, то ваши единомышленники ждут вас и примут с распростертыми объятиями. Не думайте, что я говорю так зря, от нечего делать; я знаю вас давно; в последние дни внимательно следил за вами в Блуа, видел вас на собраниях, слышал ваши речи, и потому вполне убежден, что вы нам нужны и можете принести огромную пользу нашим целям. Здесь, в своей среде, вы только напрасно будете тратить свои чувства и свою энергию; все ваши единичные усилия останутся бесплодными, и, кроме разочарования, вы ничего не увидите впереди. Больше пока не скажу вам ни слова. Вы еще не знаете меня и, следовательно, не можете придавать моим речам настоящей веры, к тому же мы подходим к городу, а для меня очень важно, чтобы нас не видели вместе. Вот вам карточка; вы осведомитесь обо мне у тех, чьи имена прочтете на ней. Со своей стороны прошу вас об одном: непременно явиться в назначенное время по указанному здесь адресу. Эта карточка вместе с тем послужит пропуском как лично для вас, так и для тех товарищей, которых вы пожелаете привести с собой. А затем -- до свидания.
   С этими словами он крепко пожал руку Пьера и поспешно удалился.

XIV

   Пьеру некогда было долго раздумывать об этой странной встрече; ему предстояло слишком много дела, так как, несмотря на разочарование, он готов был всеми силами служить своим несчастным товарищам и настолько проникся сознанием этой обязанности, что оно заглушало в нем все личные тревоги; он старался даже не думать о нетерпеливой досаде своего отца. Действительно, целый день ему пришлось без устали ходить вместе со Старшиной и другими товарищами из тюрьмы в больницу, из больницы к адвокатам и по разным присутственным местам. Некоторых Поречан, арестованных только по подозрению, им уже удалось освободить, и вообще энергия, видимая искренность и врожденная сила слова как-то невольно располагали в пользу Пьера, заставляли даже и полицейских властей выслушивать его благосклонно. На другой день он участвовал в исполнении более тяжелой обязанности: хоронили одного из Поречан, убитого в последней драке, и эта печальная церемония совершалась с большой торжественностью, по всем уставам Братства, в присутствии Старшины и всех товарищей, находившихся в Блуа. Когда гроб был опущен в землю, Пьер стал на одно колено у самого края могилы и, склонившись над ней, произнес краткую молитву, согласную с духом Священного Писания; затем он взял за руку товарища, тоже коленопреклоненного рядом с ним, прильнул лицом к его лицу и проговорил те таинственные слова, которые должны произноситься шепотом. После того они обнялись; все другие товарищи последовали их примеру и пошли обратно, бросив по горсти земли в засыпаемую могилу.
   Не успели Поречане дойти еще до ворот кладбища, как в них вступила другая погребальная процессия. То были плотники Яковиты, провожавшие своих мертвецов; неприятельские ряды встретились на этом тесном уголке вечного мира и успокоения; может быть, горькие мысли и невольное раскаяние угнетали их совесть, по крайней мере, среди угрюмого молчания, они упорно потупляли глаза, словно боясь повстречаться с взглядами врагов. Жандармам, наблюдавшим за процессиями в недальнем расстоянии, на этот раз не пришлось восстановлять порядка; слишком печальна была эта встреча, чтобы могла пробудить с той или другой стороны враждебное чувство. Удаляясь от кладбища, Поречане долго еще слышали странное завыванье Яковитов, принятое у них при погребальных обрядах. В этом диком, размеренном, заунывном тоне невольно чудится какой-то глубокий, сокровенный смысл.
   Незадолго до заката солнца Пьер отправился навестить своего друга Коринфянина и несказанно обрадовался, когда тот вышел к нему навстречу по-прежнему бодрый, почти здоровый. Благодаря своей молодости да врачебным сведениям старика Вадтландца, он чувствовал себя настолько хорошо, что готов был хоть сейчас отправиться в путь, если бы это дозволили. По его настоянию, Пьер дал ему подробное наставление относительно работ в замке Вильпрэ, а рано утром простился с ним, повторив обещание переговорить с Савиньянкой, как только представится удобный случай.
   Такой случай представился в тот же вечер. Оставшись наедине с матерью , Пьер прямо, без всяких околичностей приступил к делу. Это было тем более удобно, что она первая завела с ним речь об Амори, участливо расспрашивая о состоянии его здоровья, Пьер говорил о своем друге с тем горячим чувством, какое действительно питал к нему, и Савиньянка, выслушав его внимательно, отвечала:
   -- Я рада, что могу говорить с вами искренно, довериться вам, как своему лучшему другу. Не хочу скрывать от вас, мое чувство к Амори, может быть, против воли переходит должные границы, хотя ни себя, ни его мне не в чем упрекнуть. Еще при жизни мужа это чувство беспокоило и пугало меня, но тогда я могла бороться; теперь это становится труднее. А между тем имею ли я право думать о другом, когда еще так свежа могила Савиньянина?.. Слезы детей отзываются в сердце словно укором, и я непрестанно молю Бога, чтобы Он поддержал меня в моей слабости... Но не в этом дело, по всему видно, что вы хотите прямого ответа, так слушайте же, я расскажу вам все. Да, я люблю Коринфянина; видно, и теперь, как прежде, эта любовь сильнее меня... За последний год, особенно, когда доктор сказал, что Савиньянин не может выздороветь, на меня часто нападала тоска; раздумаешься, бывало, о своем будущем, о своей горькой, трудной доле, а вдруг невольно, сама собой мелькнет мысль об Амори, и на сердце сразу просветлеет... Но, видит Бог, мне дорог был мой бедный муж, так дорог, что, кажется, жизни бы своей не пожалела, лишь бы только он остался в живых... И вот, за несколько дней до смерти, он подозвал меня к себе, взял мою руку и сказал: "Дорогая моя, с каждым днем мне становится все хуже да хуже; боюсь, как бы ты не овдовела прежде, чем я успею сделать что-нибудь для своей семьи. Ты еще слишком молода, чтобы одной продолжать наш промысел. Малейшая вольная выходка со стороны посетителей будет для тебя оскорблением, и, как честная женщина, ты предпочтешь бросить харчевню... Но тогда что же станется с нашими детьми? Женский труд немного даст, и у них не будет даже верного куска хлеба, не говоря уже о воспитании, а ведь оно необходимо для них; я по опыту знаю, как плохо жить человеку безграмотному. Больше всего меня тревожит долг Романцу-Надежному; ты знаешь, что мы едва смогли уплатить ему одну треть, а остаться несостоятельным должником перед таким другом будет тяжело даже на том свете. Но ты разом можешь все уладить, если согласишься выйти за него замуж. Он любит тебя, я это знаю, и ни с кем другим ты не проживешь так счастливо, как с ним; и теперь ему уже милы наши малютки, а когда женится на тебе, наверное, станет заботиться о них, как о родных; обещайте же мне обвенчаться, и я умру спокойно".
   Я ни слова не сказала на это, только заплакала. Но в самый день смерти он опять вернулся к тому же разговору, а когда его причастили, призвал к себе Романца, соединил наши руки и стал умолять, чтобы мы исполнили его последнее желание. Романец обещал со слезами, а я... я так была потрясена, что и вымолвить ничего не могла. И вот, покинув меня, Савиньянин оставил мне двойное горе: оплакивать его смерть и в то же время чувствовать себя связанной с человеком, которого я уважаю, даже люблю, только не той любовью, что нужна мужу. А между тем у меня нет другого выбора; если не ради себя, ради детей и сохранения чести умершего, я должна выйти за Романца-Надежного. Скажите все это Коринфянину, и пусть он забудет меня. Со своей стороны я буду молить Бога, чтобы Он дал мне силу вынести испытание.
   -- Все ваши слова и чувства, -- отвечал Пьер Гюгнэн, -- доказывают только, что вы хорошая, честная женщина и добрая мать: но я советовал бы вам не огорчать моего друга решительным отказом и не терять надежды на лучшее будущее. Я хорошо знал Савиньянца и уверен, что если бы он слышал вас теперь или подозревал при жизни об этом чувстве, то конечно не стал бы противодействовать вашему счастью, потому что Амори так же честен, так же искренно предан вам и вашим детям, как и Романец-Надежный; а притом настолько искусный мастер, что ему, вероятно, не трудно будет выплатить долг; если же один не осилит, я с удовольствием пополню остальное. Вот этот мальчуган, -- продолжал он, подходя к кроватке малюток, -- когда-нибудь расквитается со мной. -- С этими словами, он наклонился и поцеловал обоих детей.
   -- Благословите их, -- проговорила мать. -- Благословение такого человека принесет им счастье.
   На прощание, Пьер обнял Савиньянку, как брат обнимает сестру, и они расстались.

XV

   Рассказ о том, что произошло между Пьером и Савиньянкой, ободрил Коринфянина и, казалось, ускорил его выздоровление, по крайней мере, он сам заявил, что на следующий же день непременно отправится в Вильпрэ. В глубине души он принял твердое намерение неустанным трудом и терпением в течение года заслужить свое будущее счастье.
   Пьер, весь поглощенный заботами о своих братьях, внутренне был рад решению Коринфянина; теперь оставалось только приискать ему помощника, но для этого уж не представлялось необходимости выбирать из перворазрядных мастеров; нужен был просто прилежный, ловкий работник, который бы умел пилить, тесать, стругать. Старшина указал на одного Берийца, как на наиболее подходящего к такому требованию. Это был молодой, сильный парень, очень некрасивый лицом, но, тем не менее, прозванный, и, вероятно, не без иронии, Сердцеедом. Он слыл за хорошего работника, незнающего устали, и потому Пьер охотно заключил с ним условие. Посредник со своей стороны тотчас же освободил его, то есть выдал свидетельство, что он нигде не обязан другой работой и не состоит должным матери по продовольствию в харчевне. После этих формальностей Сердцеед немедленно снарядился в путь, что за неимением лишних пожитков, не представляло больших хлопот. Пьер пошел с ним вместе до старика Вадтландца, так как дела братьев пока не требовали его присутствия, и дорогой, сообщив Берийцу о предубеждении своего отца против кочевников, старался растолковать ему, как следует держать себя, чтобы не обнаруживать перед стариком Гюгнэном своей принадлежности к Братству. Сердцеед был очень ловкий работник, но, как дипломат, никуда не годился и, что хуже всего, сам не признавал этого; напротив, как зачастую бывает с людьми недалекими, считал себя весьма хитрым и тонким политиком. Он с такой уверенностью говорил о своих способностях с этой стороны, что Пьер, в конце концов, поверил ему. "А кто ж его знает! -- думал он. -- Ведь лицо не всегда служит зеркалом ума. Бывают же случаи, что и в таких неуклюжих головах с оловянными глазами скрывается и здравый смысл, и сообразительность".
   Совсем уже смеркалось, когда они подошли к жилищу Вадтландца. Дверь кабачка оказалась запертой, и окна были завешаны, что несколько удивило Пьера, как совсем необычное явление. Пришлось постучаться и даже назвать свои имена прежде, чем войти.
   -- Что это значит? -- тихо спросил Пьер, обнимаясь с Вадтландцем. -- Уж не напала ли полиция на след?
   -- Нет, успокойся, -- так же тихо ответил хозяин, -- дело в том, что Амори сейчас находится внизу по приглашению нашего скитальца, ну так я и принял меры на всякий случай. А то ведь Бог знает... Сюда заходит всякий народ...
   -- Какого скитальца? -- с удивлением переспросил Пьер.
   -- Да того самого... Ты его знаешь... -- скороговоркой отвечал старик. -- Да разве вы пришли сюда не по его приглашению? Он, по крайней мере, ждет вас давно.
   Пьер ничего не понял из этих слов; он вошел в горницу и с удивлением увидел того самого незнакомца, что разговаривал с ним на берегу Луары. Он сидел теперь за столом рядом с Романцем-Надежным и Выборным слесарем из Братства Свободы. Тут же находился молодой адвокат из Блуа. Последний, при появлении Пьера, поспешно встал и, дружески пожимая ему руку, проговорил;
   -- Я очень сердит на вас, Гюгнэн; вы целую неделю в городе и не выбрали времени навестить старого знакомого! Стыдно. Отчего вы не поручили мне защиту ваших товарищей, замешанных в последней истории? Вы, должно быть, забыли, что года два тому назад мы были с вами почти друзьями.
   Эта беспричинная любезность и упоминание о дружеских отношениях смутили Пьера; он, конечно, хорошо помнил, что два года назад работал у молодого адвоката, который был с ним очень вежлив, но никогда не стоял на равной ноге. Поэтому Пьер не мог отвечать взаимным радушием, и взгляд его с недоумением остановился на незнакомце, который также встал при его приближении и протянул руку.
   -- Надеюсь, теперь вы будете относиться ко мне с меньшим недоверием, -- заговорил он. -- Вы осведомились обо мне, не правда ли? Ну, а настоящее общество, среди которого я имею честь находиться, должно рассеять ваши последние сомнения. Садитесь же, сделайте одолжение! В качестве странствующего торговца, -- продолжал он с загадочной улыбкой, -- я доставил хозяину такие припасы, что он не отобьется от посетителей.
   При этих словах Вадтландец от удовольствия захихикал и стал лукаво подмигивать глазом. Бериец, по свойству глуповатых людей отражать на своем лице то, что они видят на других лицах, также улыбался во весь свой широкий рот. В эту самую минуту незнакомец внимательно взглянул на него и, введенный в заблуждение подмигиваньем и улыбкой, предположил, что это кто-нибудь из посвященных, и протянул ему руку с таким же радушием, как Пьеру. Сердцеед, без всякого недоверия, изо всей силы сжал ее в своей грубой руке и воскликнул с умилением:
   -- Вот это по-нашему! Видно, и между господами есть люди не гордые.
   -- Спасибо вам, -- отвечал мнимый торговец, -- такое искреннее дружелюбие мы принимаем, как честь.
   -- Для вас? Нет, для меня так это именно честь! -- ответил Бериец, весь просияв от удовольствия. Затем без всякой церемонии он уселся рядом с новым приятелем, который усердно стал угощать его всем, что было на столе.
   Пьер хорошо видел, что тут происходит явное недоразумение, но до поры до времени ему не хотелось вмешиваться; он все еще не доверял незнакомцу и подозревал в нем шпиона или полицейского агента, подосланного правительством, что в данную эпоху, то есть в 1828 году, было делом весьма обыкновенным. Многочисленные заговоры, часто неудачные и терпевшие жестокую кару, все еще не давали покоя правительству; правда, агитация против Бурбонов велась в это время не так энергично, как прежде, но все-таки не прекращалась в тайных обществах, а на границах Испании она имела даже большую надежду на успех: Фердинанд VII был пленником в руках либеральной партии, и патриоты сильно рассчитывали на возмущение французской армии, командуемой герцогом Ангулемским. Однако же таинственная заманчивость карбонаризма значительно утратила свою силу, хотя правительственные сыщики всюду еще рыскали и выслеживали подозрительных лиц. Поэтому Пьер имел полное основание не доверять незнакомцу; ему сильно не нравилось, что Коринфянин, Надежный и другие члены их Братства успели уже войти с ним в отношение, и, опасаясь какой-нибудь ловушки, он счел пока за лучшее молча наблюдать за тем, что происходит.
   Незнакомец также не спешил вступить в прямые объяснения с Пьером, очевидно, выжидая первого шага с его стороны. Однако спустя несколько минут, он опросил:
   -- Итак, вы пришли сюда по делу, не правда ли?
   -- Конечно, -- отвечал Пьер уклончиво.
   -- И ваш товарищ также? -- продолжал допрашивать незнакомец, взглянув на Берийца, все еще сиявшего улыбкой.
   -- Да, -- отвечал Пьер. -- Он человек способный на всякое дело.
   Старшина и Выборный слесарь с удивлением взглянули на Берийца, причем Пьер едва удержался от улыбки.
   -- Ну, и отлично, -- продолжал незнакомец. -- Значит, все обстоит, как следует. Теперь, друзья мои, надеюсь, мы скоро поймем друг друга. Вы, конечно, уже виделись? -- добавил он, взглядывая поочередно на Романца и Пьера.
   -- Еще бы, -- отвечал Пьер, -- мы видимся с ним каждый день с утра до вечера.
   -- Тем лучше. Стало быть, никаких вступлений не потребуется.
   -- Позвольте! -- вмешался Романец-Надежный. -- Я ничего не говорил о вас земляку Вильпрэ.
   -- Стало быть, сведения получены от вас, мой друг? -- обратился он к адвокату.
   -- Нет, я тоже не имел случая говорить с ним, -- отозвался адвокат. -- А, впрочем, не все ли это равно, когда брат наш Пьер Гюгнэн находится между нами.
   -- Да, пожалуй, что так, -- подтвердил незнакомец. -- Если он здесь, значит, доверяет нам так же, как и мы ему.
   Но Пьер далеко еще не питал такого доверия и потому, наклонившись к адвокату, тихо спросил:
   -- Вы хорошо знаете этого человека?
   -- Как самого себя, -- ответил адвокат.
   Пьер обратился с тем же вопросом к Романцу и получил одинаковый ответ; но слесарь признался, что сам пока ничего не знает и находится здесь по своему пристрастию к политическим делам.
   Наконец, искреннее, почти любовное отношение к незнакомцу старика Вадтландца обезоружило Пьера: он уже начинал раскаиваться в своем недоверии и только было хотел объясниться насчет Берийца, как в дверь снова постучались. На этот раз вошли два охотника с ружьями на плечах, с собаками на привязи. Они обменялись дружеским рукопожатием с адвокатом и незнакомцем, затем стали выкладывать на другой стол убитую дичь.
   -- Как видите, мы нынче пришли не с пустыми руками, -- сказал один из охотников, лицо которого показалось Пьеру знакомым. -- Да и вас, кажется, можно поздравить, -- продолжал он, понижая голос и взглядывая искоса на Амори, Пьера, слесаря и Берийца.
   -- Дедушка Вадтландец, посадите-ка нам этого косоглазого на вертел, -- сказал, указывая на зайца, другой охотник, в котором Гюгнэн сразу узнал молодого врача, лечившего в больнице его раненых товарищей. -- Да, пожалуйста, нельзя ли поскорей, а то мы просто умираем с голоду. Хорошо еще, что нам не приходится идти ужинать в Блуа.
   -- Счастливая, право, встреча! -- восклицал между тем торговец. -- А я, как нарочно, сегодня доставил Дедушке Вадтландцу много образчиков различных вин. Попробуйте и посоветуйте запастись ими, насколько можно больше. Вам, я думаю, частенько приходится заглядывать сюда с охоты, а ведь приятно, когда есть чем промочить горло.
   Охотники одобрительно кивали головой и тоже радовались счастливой случайности, столкнувшей их с друзьями. Но Пьер, внимательно следивший за ними, плохо доверял этой случайности; от него не ускользнуло также несколько значительных взглядов, брошенных в его сторону новоприбывшими. Вместе с тем он припомнил и другого охотника: это был капитан Наполеоновской армии, давно уже вышедший в отставку и проживавший в окрестности Блуа. Года два тому назад Пьеру пришлось дать ему несколько уроков геометрии; в то время капитан находился в крайне стесненном положении и, не имея возможности жить на свою половинную пенсию, задумал было открыть столярную мастерскую в своей деревне. Однако мозг храброго капитана оказался крепче пушечного ядра, и дело не пошло далее первых уроков.
   Капитан также узнал своего бывшего учителя и отнесся к нему с искренним дружелюбием; ему, вышедшему из народа, не трудно было стать с ним в одинаковый уровень; но нельзя было сказать того же про молодого врача: в его заискивающих речах сразу замечалась подделка. Адвокат народничал с большими умением и с большей развязностью, но Пьер все-таки не мог забыть в нем того изящного франта, который, уплачивая ему деньги за работу, ни разу не удостаивал его пожатием руки.
   Все разместились вокруг стола, за исключением Берийца, который услужливо помогал Вадтландцу в приготовлении ужина; Пьер совсем забыл о нем, так как все его внимание было поглощено завязавшимся разговором. Речь вскоре зашла о политике.
   -- Ну, что нового, Лефор? -- обратился капитан к мнимому торговцу.
   -- Все обстоит как нельзя лучше, -- отвечал тот. -- Из Испании идут самые благоприятные вести. Либералы окончательно взяли верх: кортесы в Севилье решили отправить Фердинанда в Кадикс; старый хитрец было вздумал ломаться, но его отрешение принято большинством голосов, и уже назначено временное правительство, а во главе его стоят: Вальдэс, Сискар и Вигодэт.
   Это известие, казалось, привело в восторг друзей Лефора, но партия рабочих осталась к нему совершенно равнодушной; заметив это, Ашилль Лефор (так звали незнакомца) постарался объяснить, какое значение могут иметь для Франции события, совершающиеся теперь в Испании; он горячо стал доказывать невыносимость правления Бурбонов, и все зло, какое они причиняют Европе своим реакционным духом; низвержение этой власти путем широкой пропаганды казалось ему необходимостью и первым шагом к уничтожению на земле тирании. Собеседники оживились, а когда подали жаркое, Лефор расставил на столе целую батарею бутылок с образчиками различных вин, очень дорогих и тонких, а потому совсем уж не подходящих для скромной торговли Вадтландца. Вообще такой способ возбуждения патриотизма сильно не понравился Пьеру Гюгнэну, и он не без удовольствия заметил на лице Выборного слесаря, что тот разделяет его чувство. Конечно, теперь они уже не имели основания не доверять Лефору, но им не хотелось становиться под знамя, которое было им чуждо и не пробуждало сочувствия в их душе.
   Бериец, исполнив обязанности повара, приготовился теперь воспользоваться правами гостя и без церемонии уселся за стол между Лефором и адвокатом; тот и другой предупредительно дали ему место и наперерыв старались заручиться его сочувствием, что удалось им очень скоро, так как трудно было найти человека более податливого и более добродушного за столом, чем Бериец. Напрасно Пьер старался удалить его под каким-нибудь предлогом, то и дело напоминая ему о позднем часе; вкусная еда и постоянное подливание вина справа и слева приводили его в наилучшее расположение духа и отгоняли всякую мысль о сне; не легко также было дать понять собеседникам, что этот веселый парень попал сюда случайно и вовсе не принадлежит к числу неофитов; а между тем Пьер сознавал свою ответственность перед собранием, потому что помнил позволение Лефора привести с собой всякого, за кого можно вполне поручиться. К довершению неловкости, Бериец держал себя непозволительно: он, видимо, старался подделаться к своим гостеприимным покровителям и с лукавством, свойственным его родине, постоянно уклонялся от прямых объяснений; на все обращенные к нему вопросы, совершенно для него непонятные, он давал уклончивые двусмысленные ответы, с энтузиазмом подхватывал какое-нибудь одно слово и пил стакан за стаканом за чье угодно здоровье. Когда старый воин упомянул о Наполеоне, Сердцеед воскликнул:
   -- О, еще бы! Как же его не любить! -- и крикнул во все горло: -- Да здравствует император!
   -- Что же за него пить, когда он умер? -- резко заметил Пьер.
   -- Ах, да, ведь и правда. Ну, все равно, за его сына. Да здравствует Наполеон второй!
   Через минуту адвокат заговорил о Лафайете.
   -- Да здравствует Лафайет! -- заорал Бериец. -- Если только и этот не умер, -- добавил он, обращаясь к Пьеру. Речь зашла о республике, -- Бериец выпил и за нее, не забыв при этом прокричать: "Да здравствует республика!"
   Ашилль Лефор, так горячо ухаживавший вначале за Берийцем, теперь стал находить его уж чересчур недалеким и время от времени вопросительно взглядывал на Пьера, а тот, вместо ответа, усердно подливал своему товарищу то из той, то из другой бутылки; а когда через несколько минут Бериец совсем охмелел и готов был свалиться на стол, Пьер обхватил его своими могучими руками и, хотя с большим усилием, но втащил на чердак, где уложил на кровати Амори. Затем, вернувшись в столовую, он уже без стеснения принял участие в общей беседе. До тех пор разговор шел неопределенный и представлял лишь смесь различных мнений, не подвергавшихся обсуждению, тем не менее, главная суть как-то подразумевалась сама собой и служила связующим звеном для собеседников. Общее оживление мало-помалу сообщилось Пьеру, и он, не замечая того, вскоре из осторожного наблюдателя сам сделался предметом наблюдений для вербовщиков. Ашилль Лефор, исполнявший роль президента в маленьком собрании, говорил так много и так не сдержанно, что Гюгнэн невольно удивлялся, как можно было поручить такое опасное дело этому молодому и легкомысленному человеку. Однако же вскоре он изменил свое мнение, потому что этот юноша обладал замечательным красноречием, неотразимо действовавшим на каждого. Пьер сам поддался обаянию его слов и спросил с живейшим интересом:
   -- Итак, вы утверждаете, что во Франции существует могучая партия, готовая провозгласить республику?
   -- Да, положительно, -- отвечал Лефор. -- Как вам известно, под видом торговца, я исколесил всю Францию вдоль и поперек, завязывая отношения во всех классах общества, и потому с уверенностью могу сказать, что ни одно правление так не сродно, так не желательно и так не популярно в нашем отечестве, как республиканское.
   При этом заявлении старый воин недоверчиво покачал головой, адвокат улыбнулся; очевидно, каждый из них думал об этом по-своему.
   -- Вы не разделяете моего мнения, господа, -- вежливо заметил им Лефор. -- Ну, а вы как думаете, Гюгнэн? Неужели народ не проникнут республиканским чувством?
   -- Я этого не говорю, -- отвечал Пьер. -- Мы вот все здесь представляем народ, -- добавил он, оглядывая своих товарищей. -- Пусть они скажут свое мнение.
   Вместо ответа Романец прижал только руку к сердцу, и это движение было красноречивее всяких слов; старик Вадтландец снял свой холстинный колпак и, потрясая им в воздухе, воскликнул:
   -- Я готов отдать свою голову, лишь бы наше знамя было водружено во Франции, но только без насилия, крови я не желал бы видеть!..
   -- А я так желал бы, -- сурово промолвил Выборный слесарь. -- Республика, положим, принесла нам мало пользы и принесет ли потом, -- дело темное; но вылить кровь, всю до последней капли, из своих врагов я желал бы от чистого сердца!
   -- Браво! -- воскликнул Ашилль, -- Вот это по-нашему... Долой чужеземцев, и горе врагам Франции!.. Что же вы молчите, Гюгнэн, не скажете своего слова?
   -- Что же тут говорить? Я желаю одного, чтобы люди жили, как братья, а для достижения этой цели все пути будут одинаково хороши, кроме кровавого. Одна же свобода без братского согласия все равно не принесет нам пользы.
   -- Что! Я говорил вам, что это филантроп, философ прошлого века! -- воскликнул Ашилль, обращаясь к друзьям.
   -- Вы ошибаетесь, -- возразил Пьер. -- Лучший философ прошлого века был Жан-Жак Руссо, но и он допускал необходимость рабства.
   -- Этого не может быть! -- воскликнул адвокат. -- Он не мог сказать такой нелепости.
   -- Перечитайте его "Общественный Договор", и вы убедитесь.
   -- Итак, значит ваша республика не во вкусе Жан-Жака Руссо? -- спросил Ашилль.
   -- Вероятно, так же, как и ваша, -- отвечал Пьер.
   -- И не во вкусе Робеспьера?
   -- О, менее всего!
   -- Стало быть, во вкусе Лафайета? -- продолжал допрашивать Лефор.
   -- Я что-то не совсем знаком со взглядами Лафайета, -- коротко ответил Пьер.
   -- Ну, как вам сказать... это из умеренных; враг всякой анархии, революционер без насилия, без эшафота.
   -- Одно дело желать, другое -- сделать. К сожалению, мы еще слишком далеки от бескровной революции. А между тем заговоры все-таки составляются и теперь.
   Наступило минутное молчание.
   -- Вы говорите -- заговоры? -- шутливо начал Ашилль. -- Какие же это? Где вы их видите? Я, по крайней мере, что-то не встречал еще заговорщиков.
   -- Ну, это едва ли, -- заметил Пьер, -- я даже сам принадлежу к их числу.
   -- Как, вы? Вы заговорщик! Но с кем, против кого и с какою целью?
   -- С кем? С самим собой, в глубине своей души, -- отвечал Пьер. -- Порою, после раздумья, иногда очень тяжелого, я восстаю против всего существующего зла, с целью или, скорее, -- с надеждой, изменить все к лучшему. Не хотите ли и вы примкнуть ко мне?
   -- Да я и так ваш! Всей душой ваш, -- с несколько деланным энтузиазмом воскликнул Ашилль. -- Вы лучше, выше всех нас, и я готов преклониться перед вами; меня приводит в восторг этот присущий вам дух трибуна и реформатора, этот мрачный фанатизм, отвага Брута, и эта непоколебимая твердость, достойная Сен-Жюста и Дантона. Выпьем же в честь памяти этих непризнанных героев, славных мучеников свободы!
   На последний возглас Ашилля отозвался только один суровый слесарь, да и тот поспешно отстранил свой стакан в ту минуту, как хотел чокнуться с оратором.
   -- Не люблю я стучать полным стаканом о пустой, -- с неудовольствием проговорил он. -- Мне это всегда не нравилось и казалось подозрительным.
   -- А ты разве не выпьешь? -- нерешительно и заискивающим голосом спросил Вадтландец у Пьера.
   -- Нет, -- отвечал Пьер. -- Я не совсем еще понимаю деяния этих господ, и судить о них мне не по плечу.
   Этот скромный ответ, видимо, озадачил собеседников, и молодой врач попробовал вызвать Пьера на более откровенное объяснение.
   -- Знаете ли, -- начал он, -- как вы ни скромничайте, а сейчас видно, что у вас есть уже вполне сложившиеся убеждения. Отчего вы не хотите высказывать их прямо? Разве вот здесь присутствующие не совсем уверены друг в друге? Да, наконец, наш разговор никого и ни к чему не обязывает; мы просто собрались, чтобы приятно провести время и, между прочим, потолковать о текущих делах. Видите ли, теперь на очереди стоят два важных политических вопроса: надо решить, какое правление лучше, монархическое неограниченное, или конституционное? Эти вопросы занимают умы всех истинных патриотов без различия партий и безотносительно к прошлому, воспоминание о котором для одних тяжело, для других не совсем безопасно. Да и что за необходимость оглядываться назад? Вещи изменили только свое название, а сущность остается та же; так почему бы нам не принять этого изменения, признанного всей Францией? Что отцы наши называли единой нераздельной республикой, то мы называем конституционной хартией. Признаем же это последнее определение и станем под его знамя, благо оно одно только и развернуто.
   -- Такой взгляд, конечно, во многом облегчает вопрос, -- с улыбкой ответил Пьер. -- Здесь все так просто, что и говорить ничего не остается.
   -- Значит, вы за хартию? -- продолжал врач.
   -- Нет, не совсем; я стою только за первые ее слова, что написаны в заголовке: "Все французы равны перед законом". Но такт, как я вижу, что на практике, в учреждениях, освященных той же самой хартией, они не применяются, то мне трудно верится в добросовестность как этого, так и всякого другого конституционного правления, где законы сами по себе, а произвол сам по себе. Вы упоминали о республике, говорили, что тут дело только в перемене названия; не думаю, чтобы это было так. Республика действительно напрягала все силы к водворению правосудия, и все средства были для нее хороши. Не думайте, что я хочу защищать ее жестокость; нет, Бог мне свидетель, я не жажду крови, но, говоря по чистой совести, для меня все-таки понятнее ее беспощадные слова, обращенные к низверженной власти: "Иди с нами или умри", чем эта трусливая увертка, что обещает все и не дает ничего.
   -- Что? Я вам говорил! -- снова воскликнул Ашилль с притворным восхищением. -- Это чистейший якобинец старого закала. Смело, искренно, бесподобно! Большего, кажется, нечего желать.
   -- Несомненно, так, -- отвечал врач. -- Но для большей ясности, нельзя ли нам окончательно столковаться с Пьером Гюгнэном? Очевидно, он такой человек, перед которым стоит открыть свои карты.
   -- Я давно лишь этого и желаю, -- проговорил Пьер.
   -- Здесь мы, кажется, в безопасности, никто нас не подслушивает. За себя, впрочем, я не боюсь и откровенно готов высказать все, что думаю и чувствую. Заговорщики вы или нет, мне это решительно все равно, я знаю только, что все мы, сколько нас тут ни есть, плохо доверяем искренности Бурбонов, и если бы зависело от нас, мы завтра же уничтожили бы это шаткое правительство. Но чем заменить его? На этот вопрос мы, как люди темные, ждали ответа от вас, а между тем, присматриваясь к современной прессе (мы ведь тоже иногда заглядываем в книжки), невольно замечаешь какой-то сумбур; каждый говорит свое; даже лучшие передовые люди далеко не согласны между собой. Возьмите для примера хоть вот наше маленькое собрание: господин адвокат, если не ошибаюсь, стоит за Лафайета, господин врач за кого-то другого, которого не хочет назвать, господин капитан -- за Римского короля, а дедушка Вадтландец, очевидно, ни за кого из них, как и я. Словом, у каждого из вас есть готовый претендент, свой избранник; но для меня это не важно, дело не в имени.
   -- А в чем же? -- сухо спросил врач.
   -- В хартии, -- ответил Гюгнэн, -- ее надо рассмотреть.
   -- А, так, значит, вы недовольны ею? -- со смехом отозвался адвокат.
   -- Очень может быть, -- уклончиво сказал Пьер. -- Ну, а если бы не я один, а большая часть нации выражала то же мнение, что бы вы ей ответили?
   -- Черт возьми! Тут, кажется, ответ не труден, -- вмешался Ашилль. -- Кому не нравится хартия, тот пусть исправит ее.
   -- А если бы мы сказали, что она вся никуда не годится? -- заметил Выборный слесарь, с угрюмой злопамятностью старого якобинца, до тех пор молча следивший за разговором.
   -- В таком случае составьте новую и покажите ее под звуки Марсельезы, -- ответил Ашилль.
   -- Все ли вы так думаете? -- воскликнул вдруг старик, встав со своего места и грозно обводя глазами присутствующих. -- Если да, то я иду за вами в огонь и в воду и хоть сейчас подпишу договор своей кровью. А если нет, то вдребезги расшибу вот этот стакан, из которого пил вместе с вами. Говоря это, он вытянул правую руку с засученным по локоть рукавом, тогда как другою крепко сжимал стакан и ударял им по столу. Его суровое, пасмурное лицо, густые нависшие брови, судорожно подергивавшиеся над воспаленными глазами, вся его грубо-величавая фигура, -- произвели неприятное впечатление на адвоката и врача. Вначале эта дикая, неожиданная выходка старого санкюлота вызвала у них презрительную усмешку, но она исчезла сама собой, когда они увидали действительную силу воли и страсти. Старик Вадтландец, наэлектризованный примером товарища, также встал, а Коринфянин, не проронивший до тех пор ни одного слова, из скромности или презрения, теперь порывисто положил свою руку на руку слесаря и, крепко сжав ее, остался так, не изменяя положения; в то же время лицо его побледнело, а сердце переполнилось негодованием. Внимательно прислушиваясь к разговору, он уже давно чувствовал, как с каждой минутой в нем все более и более вырастала ненависть к этим заговорщикам-белоручкам; каждое их льстивое слово, каждая насмешливая улыбка подымала злобу в его гордой душе. Глядя на это трио, напоминавшее группу трех швейцарцев при клятве в Рютли, Пьер не без радости заметил, как эти народники, чуждые народа, смутились перед дикой энергией и мощью этих пролетариев. В то же время он почувствовал непреодолимое влечение к своим братьям, и хотя в нем не было ни политической страсти обоих стариков, ни озлобления юноши, но он внутренне дал себя клятву никогда, ни при каких обстоятельствах не оставлять их, потому что правда была на их стороне.
   Ашилль Лефор первый оправился от смущения и, как человек, привыкший ко всяким передрягам и к улаживанию всяких несогласий, он заговорил в шутливом тоне:
   -- Да что с ним? На кого так разгневался этот старый ветеран? Уж не принимает ли он нас и вправду за политических вербовщиков? Если бы нас подслушал какой -нибудь жандарм, не миновать бы нам петли. Право, такой азарт совсем не подходит к нашему скромному ужину и еще более скромной беседе. Если у нас зашла речь о политике, так мы не на какой-нибудь грозной сходке: здесь, за стаканом вина, каждый волен петь свои песни и прославлять своих святых. Если ваши святые Робеспьер и Кутон, так и чтите их на здоровье; никто вам не мешает. За что же гневаться? Хорошо еще, что мы в знакомом доме и среди друзей, а то ведь вы напугали бы нас, как бука маленьких ребят. Ну, довольно о политике; Бог с ней совсем, она и так чуть было не нарушила нашего доброго согласия. Дедушка Вадтландец, поговоримте-ка немножко о деле. Вам я обязуюсь доставить две бочки белого вина, а вам, господин капитан, кажется, четверть бургундского, не правда ли? И вы, господа, не потрудитесь ли точнее обозначить свои требования, тогда я тотчас бы занес их в книжку.
   Врач и адвокат начали пресерьезно толковать о снабжении своих погребов, как будто главной целью их присутствия в кабачке была действительно проба вин. Потом речь перешла на охоту, убитую дичь, качество собак, и вскоре уж не осталось ни малейшего следа только что прерванного разговора. Старшина отвел Пьера в сторону и сказал:
   -- Мне кажется, вы не ожидали встретить здесь этих господ. Иначе, разумеется, не привели бы с собой Берийца. А между тем вас ждали и на вас рассчитывали. Как же могло случиться такое недоразумение?
   -- Я и сам сначала недоумевал, -- ответил Пьер, -- только потом уж вспомнил, что меня приглашали явиться на собрание; за своими хлопотами я ни разу даже не подумал об этом и пришел сюда совсем по другому делу: мне нужно было проводить Коринфянина и Берийца к своему отцу.
   -- А записка? Разве вы никакой не получили? -- спросил Старшина.
   -- Ах, да! И в самом деле. Я забыл и про нее. Она, должно быть, со мной и сейчас.
   Пьер порылся в карманах и достал таинственную карточку, врученную ему незнакомцем; он приблизил ее к огню камина и прочитал имена Старшины, адвоката и других известных лиц в городе Блуа.
   -- Это все люди, -- сказал Старшина, -- которые могли вам поручиться за благонадежность Лефора, как и мы ручались перед ним за вас. Тут должно быть обозначено также время и место нынешнего собрания.
   -- Да, так, -- ответил Пьер, снова взглядывая на карточку. Но к чему эта таинственность: "для пробы вин, -- в кабачке Деревянной ноши, справиться у таких-то лиц." А впрочем, предосторожность, пожалуй, и не лишняя. Я вот так мало обратил внимания на этот клочок, что легко мог выронить его.
   -- А так как это очень опасно для нас, то лучше солгите, -- посоветовал Старшина.
   Пьер молча передал ему карточку, и тот бросил ее в огонь.
   -- А вы, кажется, давно знакомы с этими господами? -- спросил Пьер, указывая взглядом на сидевших за столом.
   Романец видимо смутился и отвечал, что знает Лефора только по торговым делам; но это уклончивое, неправдоподобное объяснение еще более укрепило Пьера в прежней догадке, что Старшина уже вступил в какое-нибудь тайное политическое общество и теперь, связанный клятвой, не может говорить правды. Простое чувство деликатности, подсказало Гюгнэну, что ему следует прекратить всякие вопросы по этому поводу, и кстати отдаленный звук трубы возвестил в ту же минуту о приближении дилижанса. Пьер поспешно взошел на чердак, чтобы разбудить Берийца, потом простился с Коринфянином и отправился обратно в Блуа вместе со Старшиной и Выборным слесарем.
   -- Мне кажется, -- сказал последний при выходе из кабачка, -- что они зашли с нами дальше, чем думали, а может быть просто сочли нас глупее себя. Но как бы там ни было, а такими вещами шутить нельзя, хоть мы и сами догадываемся кое о чем, а все-таки должны молчать и сохранять это втайне. Вы как полагаете, земляк Вильпрэ?
   -- Что ж тут говорить? -- отвечал Гюгнэн. -- Это прямой долг чести для каждого из нас.
   Старшина молчал; может быть, в эту минуту он в первый раз усомнился в твердости той почвы, на которую ступил уже давно. Оба его спутника, как бы по взаимному договору, завели речь о другом.
   Тем временем старик Вадтландец, углубившись в свои думы, рассеянно собирал со стола остатки ужина и пустые бутылки, а посетители продолжали разговор вполголоса.
   Врач. Что, бедный мой Ашилль, опять не выгорело? А все потому, что ты метишь в санкюлоты. Вот и гляди теперь, много ли выходит из этого проку.
   Ашилль. Опять-таки ты испортил все дело. Будь я один, наверное, сумел бы повернуть их по-своему. Лезут в народники, а народ совсем не знают.
   Адвокат. Мы его не знаем? Вот прекрасно!.. Да нам, кажется, ежедневно приходится возиться с ним с утра до ночи.
   Ашилль. Вы имеете дело с больными, то есть, людьми ненормальными; потому что всех клиентов суда я также отношу к нравственно больным. Стало быть, здорового народа вы никогда не видали. Возьмите вот хоть этого молодого столяра, ведь он за пояс вас заткнет не только умом, но и знаниями.
   Врач. По-моему, он уж чересчур умен и красноречив для простого рабочего; с этими головами, набитыми верхушками знания и непереваренными теориями, никогда ничего путного не сделаешь. Если б вся нация состояла из подобных субъектов, то сам Наполеон не захотел бы управлять ею.
   Капитан. В наше время таких не водилось. Нам некогда было разглагольствовать, мы слишком были заняты настоящим делом.
   Адвокат. Ну, положим, такие бывают всегда, -- и в мирное, и в военное время, только ваш великий капрал недолюбливал философских рассуждений и заставлял молчать поневоле. Он называл стих беспокойных людей идеологами.
   Капитан. Вот и вы, наверное, удостоились бы от него той же клички. Странные вы, право, люди со всеми вашими теориями; толкуете о разных формах правления -- конституции, монархии, ограниченной да неограниченной власти, а не думаете о том, что щиплете синицу прежде, чем поймали ее. Прогоните сперва чужеземцев с их Бурбонами, уничтожьте роялистов с их попами, а после уж видно будет, что и как. Ну, зачем вам нужно было разглагольствовать с этими работниками? Сказали бы просто: запаситесь хорошими ружьями, возьмите по двадцати пяти патронов, и довольно. Вот единственный язык, который понятен французскому народу.
   Ашилль. Прежде, может быть, это подействовало бы; но в настоящее время каждый желает знать, куда его ведут. Я уже многих завербовал из простого народа, и со всеми приходилось вдаваться в самые сложные рассуждения, толковать о самых принципах дела. Мы еще не знаем, что из этого выйдет, но что бы там ни было, а необходимо будить, волновать, объединять, вооружать... К чему-нибудь да придут впоследствии.
   Врач. Может быть, и к республике? Хороший финал, нечего сказать, стоит из-за него трудиться.
   Ашилль. А что же дурного в Республике?
   Адвокат. Ровно ничего. Республика вещь хорошая, только с одним условием, чтобы представители ее были люди честные, умеренные и беспристрастные.
   Врач. Захотел ты искать порядка там, где народ не будет чувствовать на себе никакой узды. Дай только ему волю!..
   Ашилль. Вы оба несправедливы к народу. Повторяю, вы еще не понимаете его и не знаете, что после всякой победы он кроток, словно ребенок. Уверяю вас, можно без труда управиться с десятками тысяч таких, что были здесь сейчас.
   Врач. Хотя бы и таких, как этот старый якобинец слесарь? Нет, слуга покорный, я не охотник до кровопийц. Эта необузданная сила может все опрокинуть и перевернуть вверх дном, а отсюда недалеко уж до террора и до всех ужасов 93 года.
   Ашилль. Как это ни ужасно, а по-моему, все-таки лучше стоячего болота, на которое обрекает нас абсолютная монархия с иезуитскими каверзами заодно. Движение вперед -- неустанное, безостановочное, вот импульс и цель жизни для всякого мыслящего человека, не лишенного честолюбия. Разве не завидна судьба Робеспьера? Победа, слава, почетная смерть, бессмертное имя после падения... От одной этой мысли бросает в жар!
   Адвокат. Ты обо всем говоришь одинаково и на все смотришь, как любитель. Ну, если тебе так нравится мученичество, отчего же ты не подставил свою грудь под солдатские выстрелы вместе с Бертоном?
   Ашилль. Вот еще, что нашел сказать! Карон, Бертон -- сумасшедшие дураки! Что ими двигало! Простое недовольство личным положением, и если бы двор удовлетворил их тщеславие, поверь, они сидели бы смирно.
   Капитан. Не дураки и не сумасшедшие, а настоящие мученики-герои, которых вы оклеветали и подло покинули. Нет, если бы у меня была сила в то время, никогда не пришлось бы им умирать на эшафоте. Вот почему я проклинаю ваш карбонаризм и стыжусь, что впутался в него (берет ружье и намеревается уйти).
   Ашилль. Вот всегда у нас так. После каждой неудачи мы стараемся срывать досаду друг на друге, пока снова не настанет праздник на нашей стороне. Что ж, дело известное!
   Врач (тоже берет ружье ). По правде сказать, мне что-то уж плохо верится в ваши победы, и если в Испании либералы потерпят поражение, тогда честь имею вам кланяться. Надо будет поискать чего-нибудь ненадежнее вашего карбонаризма, где все шатко, и никто не понимает друг друга.
   Адвокат. До свиданья, Ашилль! Что бы он там ни говорил, а мы с тобой на хорошей дороге. Ведь за нас такие умы, как Манюэль, Фуа, Кератри, д'Аржансон, Сэбастиани, Бенжамен-Констан и старый патриарх на белом коне -- дедушка Лафайет. Вот это так человек!
   Ашилль (перебивая ). Ну, перестань болтать. Прощайте! Злитесь там или не злитесь, -- мне все равно (адвокату ). До свиданья, будущий Мирабо.
   Адвокат. До свиданья, Варнав!
   Врач (пожимая руку Ашиллю). Прощай. ну, как бы мне тебя назвать? Эбер, что ли? Кажется, это самое подходящее имя.
   Ашилль. Зови, как хочешь; я буду тем, чем сделают меня обстоятельства, но родине все-таки не перестану служить.
   Капитан (сквозь зубы). Картечью бы в вас, пустоголовые болтуны!..

XVI

   Судебное разбирательство по делу кровавой схватки между Поречанами и Яковитами окончилось полным оправданием первых. Романец-Надежный и Пьер Гюгнэн своими правдивыми показаниями немало содействовали такому благоприятному исходу; красивая наружность молодого столяра, его врожденное изящество, простота и сила слова, производили обаятельное впечатление на всех, особенно же на либеральную партию, присутствовавшую в заседании суда в лице своих журнальных репортеров; но ему уже не пришлось послужить предметом их новых заискиваний, потому что он покинул Блуа, лишь только присутствие его там стало бесполезным.
   Посмотрим теперь, как переживал это время старик Гюгнэн. Конечно, он сердился, досадовал, ругал всех и все, но еще более -- тосковал и тревожился. "Что могло задержать его?" -- думалось ему ежеминутно; наверное, какое-нибудь несчастие, иначе он никогда не нарушил бы своего слова и не захотел бы так мучить меня.
   И опасения сына сбылись: здоровье старика действительно ухудшилось от этой постоянной тревоги, а незадолго до приезда Амори и Берийца он слег даже в постель. Дорогой Коринфянин несколько раз повторял своему глуповатому товарищу, чтобы он ни словом не проговаривался перед новым хозяином об их принадлежности к Братству, на что Бериец отвечал с уверенностью:
   -- Уж будьте благонадежны, мне ведь хитрости-то не занимать.
   Наконец дилижанс остановился в Вильпрэ, и наши путники, после недолгих расспросов, подошли к жилищу Гюгнэна.
   -- Эй, отворяйте! Кто там!.. -- закричал Сердцеед, ударяя палкой в незапертую дверь. -- Тут, что ли, живет столяр Гюгнэн?
   Старик в это время лежал на своей постели в самом угрюмом настроении духа. Раздосадованный таким грубым, внезапным вторжением, он порывисто приподнялся и, откинув саржевую занавеску, сердито проговорил:
   -- Проходите дальше, здесь не трактир.
   -- А если мы желаем оставаться у вас, а не в трактире? -- ответил Бериец, позволяя себе немножко пошутить над стариком, прежде чем сообщить ему о цели своего прибытия.
   -- А в таком случае, -- отвечал Гюгнэн, поспешно натягивая в рукава свою куртку, -- я вам докажу сейчас, что нельзя нахально врываться к больному человеку.
   -- Прошу извинения за своего товарища, -- проговорил Амори, выступая вперед и почтительно кланяясь старику, -- мы пришли к вам от имени вашего сына, чтобы предложить свои услуги.
   -- Моего сына! Да сам-то он где же?
   -- В Блуа. Его задержало там одно важное дело... Впрочем, это он сам объяснит вам, мы же сюда присланы для работы в замке. Вот вам и записка.
   Старик пробежал несколько строк, писанных рукою Пьера, и лицо его видимо прояснилось; он оживился, даже как будто поздоровел и проговорил с облегчением, внимательно оглядывая Амори:
   -- Ну, это другое дело; вы-то мне нравитесь и, кажется, парень умный, а вот товарищ-то ваш, не в обиду будь сказано... Эй, любезнейший, -- добавил он, обращаясь к Берийцу, -- скажи-ка мне, так же ли ты боек в работе, как в обращении? Да сними свою фуражку-то, она тебе совсем не к лицу!
   -- А что? Разве плоха? -- добродушно спросил Бериец, сняв и осматривая фуражку со всех сторон. А ведь и правда, что-то она больно стала у меня неказиста. Да где ж я возьму другую!
   -- Не в том дело, -- заметил ему Амори, -- надо было снять ее перед почтенным хозяином.
   -- Ну вот!.. Учили меня что ли этим разным штукам. Я знаю свое дело, и ладно.
   -- А знаешь, так и хорошо, -- сказал старик, смягчаясь. -- Вот увидим, а пока выпейте по стаканчику другому винца, да и с Богом, за работу! Я рад, что вы хоть пришли-то, наконец; дела пропасть, а я вот лежу тут, как разбитая кляча, и ни с места. Мною и так уж недовольны там.
   На его зов вошла кухарка и принесла бутылку вина; старик хотел было одеться, как следует, но видимо, он только превозмогал себя, и всякое усилие причиняло ему боль.
   -- Вы напрасно беспокоитесь, -- участливо заметил Амори. -- Пьер так подробно объяснил нам всю работу в замке, что я могу продолжать ее без затруднения, как будто сам начинал. -- И в доказательство, он стал говорить о форме и размерах свода, филен, карнизов, двойных изгибов, соединительных поддуг и прочем -- так верно, с таким пониманием дела, что старик смотрел на него с полуоткрытым ртом.
   -- Вот оно что значит наука-то, -- невольно подумал он. -- Говорит, как по писанному, словно он и в самом деле работал с нами.
   Он почесал у себя за ухом, поправил холстинный колпак на голове и снова лег в постель, проговорив только:
   -- Ну, с Богом! Нечего время терять.
   -- Так вы уж не тревожьтесь ничем, -- добавил Амори, -- будьте уверены, что наше усердие на время заменит нам ваши советы. А завтра, Бог даст, поправитесь и сами придете взглянуть на работу.
   -- Да, да, хозяин, -- вставил со своей стороны Бериец, поспешно допивая последний стакан. -- Уж будьте благонадежны, сделаем все в наилучшем виде. В нашем Братстве ведь нет плохих работников...
   -- В Братстве? -- переспросил старик, и лицо его нахмурилось.
   Бериец спохватился.
   -- Нет, это я так -- нарочно, -- заговорил он. -- Я слышал, что вы недолюбливаете нашего брата кочевника, вот мне и хотелось вас... немножко позлить.
   -- А, вот оно что! Значит, вы из кочевых? -- сквозь зубы промолвил старик, очевидно, колеблясь между необходимостью продолжать работы в замке и своим давнишним предубеждением против Братств.
   Попадая из одной неловкости в другую, Бериец все не оставлял шутливого тона и развязно продолжал:
   -- А вы как же думали! Мы из Братства красавцев, и я вот служу им образчиком.
   -- Здесь мы должны служить только своему хозяину, товарищ!.. И больше никому, -- заметил Амори, стараясь загладить неприятное впечатление.
   -- Ну, все равно, идите, -- решил старик и в изнеможении склонился на подушку.
   Однако же на другой день ему действительно стало гораздо лучше, так что, хотя с трудом, но он мог добрести до капеллы, где работа под руководством новоприбывших мастеров закипела снова; даже собственные ученики и подмастерья Гюгнэна теперь словно переродились и усердствовали изо всех сил. Убедившись вполне, что дело пойдет успешно, и управляющий перестанет надоедать ему своими упреками, старик с облегченным сердцем вернулся домой, и с этой минуты здоровье его начало быстро поправляться. Через три дня, ко времени возвращения сына, он уже в состоянии был выйти к нему навстречу.
   Пьер со своей стороны также находился в наилучшем настроении духа: спокойная совесть и сознание выполненного долга сообщали его душе необыкновенную ясность, которая так и светилась в лице. На вопросы отца он отвечал уклончиво.
   -- Избавь меня, батюшка, если можно, от всяких объяснений, -- сказал он ему, -- когда-нибудь в другое время я сам сообщу тебе обо всем, что случилось со мной в Блуа, только ради Бога не теперь. В одном пока могу уверить тебя клятвенно, что я ничего не сделал противного чести и совести.
   -- Вот, всегда так, -- промолвил старик недовольным тоном, -- говорит только то, что ему угодно; делает, как знает, и никаких объяснений. Право, как это ни странно, а иной раз кажется, что не я тебе отец, а ты мне.
   Тем не менее, во весь тот день он был как нельзя более в духе -- весел, разговорчив и чувствовал себя настолько хорошо, что сел за стол вместе со всеми. Из расположения к Амори, он уже ни разу не возвращался к неприятному вопросу о его принадлежности к Братству и только иногда еще думал про себя: "Если он вправду из этой разбойничьей шайки, то надо, по крайней мере, сознаться, что ни по лицу, ни по речам, этого заметить нельзя". Что же касается Берийца, то под его грубоватой, неуклюжей внешностью он открыл много хороших черт, полюбил даже его общество, дававшее простор для всякого рода шуток и юмористических замечаний. Как и многие чересчур деятельные люди, старик был задорного нрава, и потому спокойное достоинство сына и Амори порою несколько стесняло его.
   Занявшись первым блюдом, по обыкновению, с большим усердием и аппетитом, Бериец, в ожидании второго, положил локти на стол и повел такую речь:
   -- Товарищ, -- начал он, глядя в сторону Амори, -- вы уж позвольте мне рассказать, что у нас там вышло с этим Долидором... Теодором... Тфу! Как же его... ну, с сынком приказчика.
   Амори, недовольный этой нескромностью, только пожал плечами и ничего не отвечал; но старик Гюгнэн подхватил уже слово и, поощряя по своему обычаю болтливость Берийца, проговорил:
   -- Ах, мой друг Амори, и как это вы до сих пор не знаете, что у вашего приятеля тайна не может держаться на языке. Не беспокойтесь, он лишнего не скажет, а только бухнет, как хорошее бревно на ногу.
   -- Коли начал, надо продолжать, -- подтвердил Пьер. -- Дело тут, кажется, касается и меня, но неужели ты думаешь, Амори, что суждение молодого Леребура может кого-нибудь задеть за живое? Надо быть самому дураком, чтобы обижаться на его слова.
   -- Ей Богу, я сам думал так! -- воскликнул радостно Бериец. -- Значит, можно говорить? -- добавил он, поглядывая на Амори.
   Тот кивнул головой в знак согласия, и он продолжал:
   -- Сперва-наперво пришла какая-то важная дама, красавица писаная, -- ей Богу, от роду я такой не видывал: маленькая, беленькая, румяная, словно яблочко... Ну, прошла она этак раз, прошла другой, будто смотрит все на нашу работу. Только не на такого напала. Я сразу подметил, что она просто засматривается на земляка Коринфянина...
   -- На какого это земляка Коринфянина? -- с изумлением переспросил старик Гюгнэн. Он еще ни разу не слышал этого названия, так как между молодыми людьми было условлено не упоминать прозвищ, полученных ими в Братстве.
   Пьер с такой силой наступил на ногу Берийца, что тот даже сморщился от боли, но все-таки понял, что опять попал впросак, и продолжал:
   -- Брат, друг, земляк -- это у вас все едино. А мы и на самом деле с ним земляки: он из Нанта, а я из Берии...
   -- Чудесно! На что уж ближе! -- воскликнул старик, покатываясь со смеху.
   -- Ну, а Коринфянином я назвал его потому, -- в замешательстве продолжал Бериец, -- потому... что...
   -- Да просто захотел позлить, -- подсказал Гюгнэн, не переставая смеяться. -- Ну? Продолжай. Пришла дама, писаная красавица, что же дальше?
   -- Какая дама? -- переспросил Пьер, пропустивший без внимания начало речи.
   -- Да говорят тебе: маленькая, важная, -- со смехом ответил Амори, -- а кто она такая, этого мы не знаем.
   -- Если она румяная, как говорит наш приятель, -- заметил старик Гюгнэн, -- так это, наверное, не графиня. Та бледна, как тень. Может быть, просто горничная?
   -- Наверное, так и есть, -- решил Бериец, -- ее все называли мадам.
   -- Стало быть, она приходила не одна?
   -- Одна-одинешенька. С ней был только этот Колидор.
   -- Изидор, -- поправил старик шутливо-наставительным тоном.
   -- Ну, Изидор, так Изидор, будь по-вашему, -- согласился Бериец. -- Только вот он и говорит ей: мадам, чем могу вам служить? Кажется, он называл ее еще маркизой.
   -- А! Так это графская племянница, маркиза Френе, -- заметил старик. -- Эта не из гордых, и глазки у нее плутовские. Так что же, очень она заглядывалась на Амори!
   -- Да вот, как я теперь на вас, -- ответил Бериец.
   -- Ну, наверное, уж не так, -- проговорил старик, снова заливаясь смехом при виде выпученных глаз Берийца. -- А говорила она что-нибудь с вами?
   -- Ни одного слова. Ходит и глядит... Только всего и сказала: "Я ищу свою собачку, не видали ли вы, господа столяры?" А сама глаз не сводит с земл... то есть, с товарища Амори.
   -- Ну, это вы напрасно, -- возразил Амори, -- если она смотрела на кого-нибудь, так, наверное, на вас. Нечего уж скромничать!
   -- Что насмехаться-то. Разве я не знаю, что на меня от роду не заглядывалась ни одна женщина, ни простая, ни знатная; ни старая, ни молодая. Разве вот одна мат... то есть, что я... Савиньянка. Та действительно иногда улыбалась мне, когда муж ее еще был жив.
   -- К чему же это она стала бы улыбаться вам? -- возразил Амори, краснея.
   -- Как к чему? Я думаю, вы знаете, какая она добрая. Улыбнется, бывало, и скажет: "Бедняжка мой, в кого это ты уродился такой невзрачный, -- в отца или в мать?.."
   -- Ну, что же дама, -- нетерпеливо перебил старик.
   -- Дама? Больше ничего. Поглядела и ушла, а Ипполит...
   -- Изидор! -- снова поправил Гюгнэн.
   -- Э, да не все ли ему равно! -- отвечал Бериец. -- Так ли, иначе ли, -- одинаково плохо, да и сам-то он не лучше своего имени. Как же! Лишь только ушла дама, он сел против нас; руки скрестил на груди, что твой Наполеон с подзорной трубой, и начал корить нашу работу. Это не хорошо, другое худо, и дерево-то никуда не годится. Говорил, говорил, просто слушать досадно, но зем... то есть Амори ни слова ему в ответ, и я так же; взял доску и стал себе пилить, да стругать, словно тут никого и не было. Это, должно быть, разозлило его больше всего: вот он и схватил одну приготовленную штуку, повертел ее так и этак, да и говорит: "Что вы за мастера, и какой ваш материал; если, -- говорит она, -- упадет эта вещь, она рассыплется, как стеклянная". Тут уж Коринфянин... то есть, извините, земл... Тьфу! Амори не выдержал. Ну-ка, говорит, попробуйте, бросьте! Он сдуру-то хвать ее об землю, да изо всей силы. К счастью, его вещь уцелела, а то ей Богу, я так бы и стукнул ему молотком прямо в голову.
   -- И только всего? -- спросил Пьер.
   -- А вам разве мало? Извините, больше нет.
   -- А я так нахожу, что этого слишком достаточно, -- озабоченно заметил старик Гюгнэн, -- мне и прежде думалось, что этот болван никогда не простит тебе лестницы и не перестанет мстить, так или иначе.
   -- Посмотрим, -- ответил Пьер.
   Старик был прав. Изидор Леребур действительно возненавидел молодого столяра с тех пор, как узнал, что он осмелился забраковать его план лестницы и заменить своим. Накануне того дня Изидор обедал в замке; это было в воскресенье, когда граф де Вильпрэ имел обыкновение приглашать к своему столу священника, мэра, сборщика податей и управляющего с сыном. Он с давних пор пришел к убеждению, что в деревне никогда не лишнее держать под руками более или менее влиятельных людей, и что достигается это вежливостью лучше и вернее, чем каким бы то ни было правом. Молодой Леребур очень гордился этими приглашениями, которые, помимо чести, давали ему возможность блеснуть в замке своими невообразимыми костюмами. Держал он себя развязно, даже очень развязно для мало-мальски тактичного человека, непременно что-нибудь ронял или проливал на скатерть, бесцеремонно отведывал лучшие вина с видом знатока, каждый раз получал от хозяина тонкие замечания, пропуская их, впрочем, мимо ушей, и дерзко смотрел на маркизу де Френе.
   В это же воскресенье ему представился как нельзя более удобный случай открыть свою кампанию против Пьера. После обеда, когда граф по обыкновению начал играть с священником в пикет, речь сама собой зашла о переделках в капелле, и граф спросил у своего управляющего, возобновились ли наконец работы.
   -- Да, ваше сиятельство, -- ответил Леребур, -- теперь там работают четверо, даже и сегодня.
   -- Как, в воскресенье! -- удивился священник.
   -- Вы уж разрешите им, батюшка, -- заступился граф.
   -- Работать-то они работают, ваше сиятельство, -- сказал Изидор, с нетерпением выжидавший удобной минуты ввернуть свое слово, -- только можно сказать, наверное, что вы останетесь недовольны. Материал берут сырой, непрочный, и к тому же ровно ничего не смыслят. Старик Гюгнэн еще туда-сюда, да он поранил себе руку и почти не участвует в деле. Всем заведует его сын -- круглый невежда, а чванства в нем пропасть... Это какой-то ни на что негодный деревенский краснобай... Словом, осел.
   -- Ох, не поминай всуе этих животных, -- заметил граф, тасуя карты, -- право, тебе лучше бы не думать о них.
   -- Нет, уж позвольте, ваше сиятельство, я выскажусь до конца. Уверяю вас, что этот олух совсем не годится для такой работы, -- ему бы только пеньки рубить.
   -- Но, милый мой, это, пожалуй, было бы не совсем безопасно для тебя, -- ответил граф, который так же, как и старик Гюгнэн, не прочь был позабавиться иронией, -- Да, наконец, -- добавил он, -- кто же выбирал мастеров? Ведь, кажется, твой же батюшка?
   Старик Леребур в это время находился на противоположном конце комнаты и так усердно рассыпался в похвалах какому-то вышиванью маркизы де Френе, что никак уж не мог следить за разговором сына.
   -- Папаша на этот раз ошибся, -- продолжал Изидор вполголоса, -- кто-то расхвалил ему этого неуча, вот он и прельстился; должно быть, дешевизной работы, а того не рассчитал, что такое мастерство может обойтись дороже дорогого. Будь я не Изидор Леребур, если вам не придется переделывать все снова! Попомните мое слово.
   -- О, как же, ты рискуешь, мой милый! -- заметил граф серьезным тоном, еще более оттенявшим насмешку. -- Нет, если бы я имел счастье носить имя Изидора Леребура, я дорожил бы им более.
   -- О, да какой же вы строгий судья! -- крикнула маркиза, которой уже давно надоели комплименты старика Леребура. -- Вчера мне понадобилось пройти через будущую библиотеку и, насколько я могла заметить, новая работа очень удовлетворительна, кажется, не хуже старой. Ах, какая там восхитительная резьба! Вы очень хорошо сделали, дядя, что вздумали реставрировать капеллу. Это так изящно и притом -- так в моде.
   -- В моде? Что вы, сударыня? -- рассудительно заметил Изидор. -- Да этой резьбе будет лет триста.
   -- Это ты сам надумал? -- спросил граф.
   -- И?
   -- Да, мне кажется... я полагаю... -- в замешательстве бормотал Изидор.
   -- И прежде было, и опять стало в моде, -- внушительно и с досадой промолвил священник, которому болтовня Изидора мешала сосредоточиться на игре. -- Нынче все старые моды возвратились назад; только сделайте одолжение, господин Изидор, не мешайте нам играть.
   Старик Леребур испуганно взглянул на сына, а тот, вполне довольный, что успел аттестовать Пьера перед графом, развязно направился к дамам. При его приближении, Изэльта, питавшая к нему неодолимое отвращение, поспешно встала и перешла на другое место; но ее менее разборчивая кузина не отказалась поддержать болтовню с провинциальным щеголем; она сделала ему несколько вопросов относительно переделок в капелле и затем, как бы мимоходом, осведомилась, который из виденных ею вчера мастеров Пьер Гюгнэн? "Один из них, -- добавила она, -- мне очень нравится; у него такой хороший, благородный вид".
   -- Пьера Гюгнэна вчера там не было, -- презрительно ответил Изидор, -- а тот, кого вы видели, работник из ремесленного Братства. Имени его я не знаю, а прозвище какое-то очень странное.
   -- Какое же? Скажите, пожалуйста.
   -- Коринфянин, кажется.
   -- Коринфянин! Ах, как это мило! Но почему же? Что это значит?
   -- А Бог их знает. Ведь в этих Братствах у каждого есть своя кличка. Вот, например, другого его товарища зовут Сердцеедом.
   -- Это того -- дурного-то? Ах, как это зло, однако же! Я в жизнь свою не видывала более безобразного лица.
   Всякий другой на месте Изидора, пожалуй, подумал бы, что для благородной маркизы де Френе не совсем прилично так внимательно заглядываться на простых рабочих, что, следовательно, она далеко еще не прониклась изречением Лабрюэра: "Только одна монахиня способна и в садовнике видеть мужчину". Но Изидор был слишком высокого мнения о своей собственной особе и потому все расспросы маркизы относил лишь к желанию удержать около себя такого изящного молодого человека и пококетничать с ним.
   Жозефина де Френе, урожденная Клико, была единственной дочерью зажиточного провинциального фабриканта сукон и почти ребенком вышла замуж за племянника графа де Вильпрэ -- маркиза де Френе, человека недалекого, но известного крайней расточительностью. Во время Империи он состоял на службе, и, по своей ограниченности, не выходил из мелких чинов с очень маленьким окладом от казны, что давало ему основание дочиста промотать отцовское наследство. При перемене правления и в эпоху Ста Дней он также не сумел воспользоваться обстоятельствами, то есть слишком поздно отрекся от Наполеона, и эта поздняя измена не была вменена ему в заслугу Бурбонами. Оставшись, таким образом, ни при чем, он перебрался на хлеба к своему дяде, графу де Вильпрэ. Однако же старый граф вскоре стал тяготиться обществом этого промотавшегося шалопая и, чтобы сбыть его как-нибудь с рук, посоветовал ему жениться на богатой наследнице Клико. Родители Жозефины не обманывались на счет маркиза; они знали, что он и не молод, и невзрачен, и бездарен, и расточителен, и гол, как сокол, но все это не помешало им выдать за него свою дочь. Так сильно было в них тщеславное желание втереться в родню их сиятельств. Дочка со своей стороны также готова была помириться со всеми неудобствами этого неравного брака, лишь бы получить возможность войти в высший свет под громким именем маркизы де Френе.
   Недолго, однако же, пришлось Жозефине наслаждаться плодами этой постыдной сделки: не прошло и двух лет, как маркиз самым пошлым образом растратил все ее приданое, так что благоразумные супруги Клико, желая сохранить за дочерью хоть какие-нибудь средства в будущем, предложили зятю добровольный развод, назначив ему за это шесть тысяч франков пожизненной пенсии, но с тем непременным условием, чтобы -- в Париже или за границей, -- он жил отдельно от жены. Вскоре после этой истории мать Жозефины умерла, и молодая Женщина осталась под опекой двух старых теток, -- в огромном, неуклюже-мещанском доме отца, расположенном близ фабрики на берегу протока Луары, в нескольких милях от поместья Вильпрэ.
   Окруженная со всех сторон монотонной фабричной жизнью, среди людей, занятых исключительно практическими расчетами, лишенная общества и возможности появляться в свете, молодая женщина чуть не умирала от скуки. Тетки так же мало давали ей свободы, как и до замужества, а между тем за это короткое время она уже успела окунуться с головой во все великосветские удовольствия: у нее была прекрасная квартира; изящная обстановка, свои лошади, свои модистки, своя ложа в театре, были дорогие блестящие наряды, и вдруг взамен всех этих благ -- дымная, вонючая фабрика со своими грязными рабочими и надсмотрщиками, с вечно одними и теми же разговорами о шерсти, красках, сдельной плате, о рыночных ценах, поставках и проч. Все это опротивело молодой женщине, и она, чтобы не впасть в полное отчаяние, почти весь день проводила во сне, а вечера до глубокой ночи за чтением увлекательных романов. Образование Жозефины было довольно жалкое: мать ее -- женщина расчетливая, но недальновидная, все счастье полагала в деньгах; отец наживал эти деньги, а дочь ничего более не вынесла из жизни, кроме страстного желания тратить те же самые деньги. Она переживала еще лучшую пору юности, -- живая от природы, веселая, красивая, хотя красота ее была, так сказать, внешняя, то есть глазам говорила много, но ничего -- уму. Понятно, что должна чувствовать такая женщина, запертая в душной атмосфере фабричной жизни; чтение романов, правда, помогало ее живому воображению строить воздушные замки и создавать самые необычные приключения, но все это, конечно, действовало только на время, а возврат к действительности становился еще тяжелее после радужных грез. Тетки, замечая ее хандру и беспричинную грусть, стали внимательнее наблюдать за нею и тем делали ей жизнь все невыносимее. Чем бы это кончилось, решить довольно трудно, если бы одно неожиданное событие разом не изменило судьбу Жозефины.
   Отец ее занемог; во время болезни, тронутый нежными попечениями дочери, старик изменил свою прежнюю волю и таким образом обманул на прощанье корыстолюбивые виды сестер. Вместе с имуществом он отнял у них всякую власть над Жозефиной и, призвав к своему смертному одру графа де Вильпрэ, умолял его принять опеку в свои руки. Граф уже давно чувствовал некоторое угрызение совести за свое участие в этом безнравственном браке и теперь, желая хоть немного загладить вину, не только принял опеку, но объявил бедной мещаночке, что будет заботиться о ней, как о родной дочери. Действительно, после смерти Клико, он тотчас же спровадил обеих теток, передал управление фабрикой опытному и надежному приказчику, а Жозефину взял к себе в дом, причем написал маркизу де Френе, что намерен строго держаться условия, то есть не допускать племянника ни до какого посягательства на жену. Но этот честный поступок вызвал ожесточенные нападки со стороны всех многочисленных родственников маркиза; они называли старого графа грабителем, скрягой, якобинцем.
   Освободившись от надзора своих тиранок, Жозефина вздохнула, наконец, свободно и в первое время считала себя наверху благополучия. Ласковое, чисто отеческое отношение к ней дяди, искренняя приветливость Изэльты, а больше всего -- совершенно иные условия жизни -- приводили ее в восторг; но мало-помалу эта подвижная натура, вечно жаждущая новых ощущений, перестала удовлетворяться заведенным порядком в доме старого графа; общество Изэльты показалось ей также уж чересчур серьезным и, главное, совсем не отвечающим ее романическим наклонностям. Но, привыкшая к нравственному уединению в доме отца, она ничем не выдавала внутреннего недовольства и, снова вернувшись в свой фантастический мир, в то же время прекрасно уживалась с семейством графа.

XVII

   Когда Пьер Гюгнэн вошел в капеллу в первый раз после своего отсутствия, она показалась ему еще прекраснее или, лучше сказать, более гармонирующей с его настоящим внутренним состоянием. Выздоровление отца, присутствие любимого товарища, дружная, увлекательная работа впереди, все это вместе наполняло его душу каким-то неизъяснимым чувством радостного довольства. Он взял в руки резец и, перед началом работы, запел звучным, грудным баритоном.
   
   Мастерство наше славно давно;
   В храме Божьем возникло оно
   И, сроднившись с эмблемой святой [*],
   Развивалось, цвело красотой...
   
   [*] -- Наугольник, отличительный знак столярного мастерства, напоминающий символическое изображение Святой Троицы.
   
   Затем, как бы повинуясь внезапному порыву, он обнял отца, крепко пожал руку Коринфянину и горячо принялся за дело.
   -- А меня словно и нет на свете! -- не то сердито, не то печально заметил Бериец.
   Пьер схватил его загрубелую руку и, крепко сжимая ее, проговорил:
   -- Так вот же тебе как!..
   Бериец весь просиял от удовольствия; по обычаю своей родной стороны, он начертил крест на доске, которую намеревался распиливать, и в свою очередь затянул песню, сложенную Марсельцем-Даровитым, одним из поэтов их Братства.
   Старик Гюгнэн, с перевязанной рукой, стоял тут же и с улыбкой глядел на молодых людей. В эту самую минуту в капеллу вошел ее владелец в сопровождении своей внучки, племянницы и управляющего Леребура. Страдая подагрой, граф шел тихо; одной рукой он опирался на костыль, а другой на руку Изэльты, своей постоянной спутницы во всех хозяйственных прогулках. Старик Леребур решился предложить руку маркизе, и та охотно оперлась на нее со своей обычной грацией.
   Заслышав песню, граф остановился в дверях, внимательно и с любопытством следя за словами: Между тем Бериец пел:
   Отгоним прочь тревоги и печали,
   Что так давно сведают род людской;
   Былые дни бесследно миновали, А ждет нас то, что суждено судьбой...
   -- Недурно, -- сказал граф, наклоняясь к внучке, -- а для простонародной песни даже очень хорошо.
   Резкие звуки пилы и рубанка заглушали их шаги, так что они подошли к мастерам прежде, чем те успели их заметить.
   -- Который же здесь Пьер Гюгнэн? -- спросила маркиза.
   -- А вон тот, что повыше всех, -- отвечал управляющий.
   Глаза маркизы поочередно стали переходить от Пьера к Амори. Очевидно, она сравнивала -- кто из них лучше: тот ли, что напоминал древнего охотника своей изящной мускулистой фигурой и бледно-матовым лицом, или другой, похожий на молодого Рафаэля и женственной красотой с печатью вдохновения, и длинными, волнистыми волосами.
   Старый граф, неравнодушный ко всему прекрасному, также залюбовался этой античной группой, дополняемой стариком Гюгнэном с его широким, умным лбом, серебристой проседью, резко очерченным профилем и глазами, полными огня.
   -- Вот говорят, что народ во Франции не красив, -- заметил граф, показывая костылем на этих живых людей, словно на какую-нибудь выставленную картину, -- а при виде таких образчиков, кажется, трудно согласиться с этим. Не правда ли, Изэльта?
   -- Да, замечательно красивы, -- ответила графиня, оглядывая старика и двух молодых, как будто и перед нею тоже были не люди, а статуи.
   Гюгнэн-отец, как не принимавший еще участия в работе, первый заметил приближение благородных посетителей и подошел к ним с непринужденным, но вежливым поклоном. Вообще наружность графа, независимо от титула, внушала невольное почтение, и в его присутствии как-то само собой умолкало всякое демократическое предубеждение. Отвечая на поклон, граф так низко опустил свою шляпу, как будто кланялся герцогу и пэру. В обращении с простым народом он не следовал примеру выскочек времен регентства, что держали себя то чересчур высокомерно, то через край фамильярно, и оставался верен традициям истых вельмож, заставлявшим своей изысканной вежливостью невольно признавать свое превосходство. К тому же недавние грозные события не могли не оставить следа, и принцип равенства, провозглашенный революцией, давал себя чувствовать всем. Полуиронически, полусерьезно, граф все-таки признавал этот принцип, и при всяком общении с простым людом ему невольно приходило на память известное изречение: "Державный народ, ты заставишь поклониться тебе".
   Обменявшись поклоном, граф осведомился о здоровье старика Гюгнэна и выразил сожаление, что ему пришлось пострадать на работе в замке.
   -- Нет, граф, это все равно; тут никто не виноват, -- просто отвечал Гюгнэн, -- работа была спешная, господин управляющий все подгонял нас, вот я второпях и не отличил своей руки от дуба: хоть кожа-то на ней, пожалуй, будет тверже дубовой коры, а все-таки прорубил до кости.
   -- Зачем же вы поступаете так от моего имени, господин Леребур? -- заметил граф своему управляющему. -- Я вовсе не желаю калечить людей.
   В это время Пьер, прекратив работу, стоял неподвижно, с открытой головой, стесненной грудью и сильно бьющимся сердцем, не сводя глаз с молодой графини. Все, что волновало его, мучило или приводило в восторг в дорогие часы, пережитые в ее кабинете, -- все это теперь разом восстало перед ним, и то неведомое божество, перед которым он преклонялся в умилении, приняло живую, осязательную форму. Трудно понять, а еще труднее выразить словами ощущения, наполнявшие его душу; словно вся жизнь должна была решиться для него при этой первой, мимолетной встрече: порвется, или окрепнет таинственная связь, которая неведомо зародилась в его сердце! Сначала он почувствовал некоторое удивление, даже разочарование, увидав, что наружность графини далеко не соответствует идеалу, созданному его воображением. Действительно Изэльта, несмотря на свое врожденное изящество, безукоризненный овал лица, роскошные волосы и черные, как агат, небольшие, но выразительные глаза, не поражала с первого взгляда своей красотой; ей недоставало блеска, и только при более внимательном наблюдении можно было заметить, что она сознательно, так сказать, умышленно пренебрегает внешним эффектом. Это видно было и по ее костюму: она никогда не носила ничего яркого, блестящего, бросающегося в глаза; платья ее были неизменно темного цвета, без малейших украшений, пышные волосы заплетались в косу и гладко зачесывались назад, хотя в то время существовала общепринятая мода взбивать их или укладывать на темени в виде каланчи. И при всем этом в ней сама собой просвечивала какая-то неизъяснимая прелесть, понятная, правда, немногим, но именно потому-то еще более ценная.
   Он продолжал смотреть на нее своими вдумчивыми, широко открытыми глазами, как вдруг ее взгляд остановился на нем. Пьер вспыхнул, но тут же почувствовал, словно какая-то ледяная тяжесть легла ему на сердце. Да, графиня взглянула на него, но так холодно, так равнодушно до дерзости, что он с горьким смущением поспешил отвести от нее глаза. Не то, чтобы в нем шевельнулось неприязненное чувство, -- нет, ему просто как-то обидно и больно было встретить в таком юном существе столько апатичной суровости. Все его иллюзии разлетелись теперь в прах, и он с горечью спрашивал себя, что это -- больной ребенок или женщина с непробудно заснувшей душой? Ему страстно хотелось решить этот вопрос, но как? Когда? Может быть, не представится больше случая даже встретиться с ней... И на сердце у него стало так невыносимо тяжело, словно с этой минуты он терял последнюю цель жизни.
   Тем временем граф внимательно рассматривал работы во всех подробностях.
   -- Превосходно! -- проговорил он, наконец. -- Отделка тщательна до мельчайших деталей, и мне остается только выразить свое полное удовольствие. Но можете ли вы, господа, поручиться за доброкачественность материала? Хорошо ли само дерево!
   -- Разумеется, оно уступает старинному, -- ответил Пьер, -- и разве только лет через двести сравняется с ним; но вообще мы можем ручаться за прочность своего материала. К тому же, если бы что-нибудь покоробилось или дало трещину, мы тотчас же исправим за свой счет, по первому заявлению.
   -- Но если б вы ошиблись в выборе дерева, -- продолжал граф, -- настолько, что пришлось бы переделать все вновь?
   -- Тогда мы все исправим за свой счет и поставим лучший материал, -- ответил Пьер, -- хотя я не думаю, чтобы это когда-нибудь случилось.
   -- Так, мне кажется, будет лучше всего, -- заключил граф, наклоняясь к внучке и как бы советуясь с ней, -- если мы не станем вмешиваться в дело и положимся вполне на их добросовестность. Повторяю, господа, вы работаете безукоризненно; далее трудно поверить, чтобы можно было с такой точностью воспроизвести эти древние образцы.
   -- Тут еще не большая заслуга, -- сказал Пьер, -- при подражании нужна только известная сноровка да опытность, но тот, кто создал эти образцы, действительно был артист.
   При этих словах глаза старого графа оживились, и он раза два ударил о пол своим костылем, что всегда у него служило признаком внутреннего довольства. Зная эту привычку, Гюгнэн-отец не без гордости взглянул на сына.
   -- Да вы сами артист, -- с живостью проговорил граф, -- если умеете так понимать изящное и так говорить о нем.
   -- Мы все стремимся к этому, -- отвечал Пьер, -- хотя, разумеется, не все достигаем; однако же бывают и между нами крупные таланты. Вот, например, мой товарищ, -- добавил он, показывая на Амори, -- у него положительно есть художественное чутье. Если он большею частью работает по готовому, так это потому только, что надо же чем-нибудь жить, но он мог бы и сам создавать. Некоторые из его рисунков, мне кажется, удовлетворили бы самому требовательному вкусу.
   -- В самом деле? -- сказал граф, внимательно глядя на Амори, который весь покраснел от этой неожиданной похвалы. -- Он брат ваш?
   -- Нет, граф, -- отвечал Пьер, -- хотя по душе мы более, чем братья.
   -- Хорошо, когда-нибудь мы воспользуемся его искусством, так же, как и вашим, -- сказал граф, -- а пока до свиданья, господа!
   И, вежливо, даже несколько почтительно поклонившись, он направился обратно, вполголоса передавая внучке свои впечатления. Ответы Пьера Гюгнэна поразили его; никак уж он не ожидал найти в простом работнике столько ума и такта, а главное -- столько понимания в искусстве.
   При выходе из капеллы им встретился Изидор, который давно уже выжидал тут действия своих вчерашних наветов. Нападая так беззастенчиво на Пьера Гюгнэна, он никак не думал, чтобы его козни могли разоблачиться; ему неизвестно было, что, помимо сильно развитого вкуса ко всему изящному, в старом графе была еще та исключительная способность, которую можно назвать строительной жилкой; он отлично понимал столярное искусство, как всякое другое, и его трудно было провести кому бы то ни было. Впрочем, сын управляющего более всего рассчитывал на известную ему резкость графа и строптивый нрав старика Гюгнэна; он надеялся, что один заметит резко, другой ответит грубостью.
   Но, как мы видели, ничего подобного не случилось: во-первых, не представилось повода к таким замечаниям, а во-вторых, -- графу уже известна была через архитектора смешная история с планом лестницы; он знал теперь, откуда шла ненависть Изидора к молодому столяру и, конечно, отнесся к ней с должным презрением.
   -- Я очень доволен всем, что видел, -- заговорил граф, умышленно повышая голос и строго глядя на Изидора, -- это превосходные мастера, и мне остается только благодарить твоего отца за хороший выбор... Но кто же это говорил, что они никуда не годятся? Архитектор?.. Или, может быть, ты, Изидор?
   -- Не думаю, ваше сиятельство, чтобы мог это сказать архитектор, -- ответил старик Леребур, -- он во все время был очень доволен работой.
   -- Ну, значит он, -- сказал граф, кивая на Изидора.
   -- О, нет, ваше сиятельство, -- возразил управляющий, -- сын мой даже не видел этих работ. А если бы и видел, так едва ли бы мог судить о них, потому что в этом мелочном деле он ровно ничего не понимает. Да это и вполне естественно, ваше сиятельство, большому кораблю -- большое и плавание. Однако, кто ж бы это мог наговорить вам на моих мастеров? Разве священник? Пожалуй, что так: он давно уже дуется на меня за то, что я все обыгрываю его на биллиарде.
   -- Очень не мудрено, что и священник, -- с едва заметной улыбкой промолвил граф, -- Так я же скажу ему в другой раз, чтобы он занимался побольше делом, а не сплетнями.
   Изидор не понял данного ему урока и, не сомневаясь в мнимой забывчивости графа, даже решили при случае снова воспользоваться ею и ввернуть какое-нибудь словечко не в пользу Пьера. Вообще он был из того сорта людей, у которых, как говорится, хоть кол на голове теши, -- они все-таки не почувствуют и будут стоять на своем. Упрямый и самолюбивый до нахальства, он никак не мог допустить, чтобы его план лестницы был действительно никуда не годен, и чтобы архитектор действовал в этом случае беспристрастно. Осторожный отец несколько раз советовал сыну бросить это дело и предать забвению; Изидор будто бы и соглашался, но втайне все не покидал мысли рано или поздно отомстить своему сопернику.
   Вечером, когда в доме Гюгнэна все сидели за ужином, вошел графский слуга и попросил Пьера пожаловать в замок. Он передал это поручение в таких вежливых выражениях, что дядя Лякрэт, находившийся тут же, не на шутку удивился и заметил шепотом:
   -- Когда это их лакеи выучились вежливости?
   -- А я что ж тебе говорил, -- так же тихо ответил старик Гюгнэн, -- сын мой как-то невольно внушает уважение каждому.
   Между тем Пьер удалился в свою комнату и вышел оттуда одетым и причесанным по-праздничному; отец хотел было подтрунить над ним и не решился.
   -- Вот так важно! -- воскликнул Бериец, как только дверь затворилась за Пьером. -- Черт возьми, ведь и красив же наш молодой хозяин; а если к тому же да еще будет так одеваться, тогда, земляк Коринфянин, мое вам почтение: маленькая баронша и глядеть-то на вас не захочет.
   -- Э, перестань болтать! -- строго заметил старик Гюгнэн. -- Из болтовни никогда ничего путного не выходит, а тут еще -- не ровен час -- дойдет как-нибудь до замка... Хоть бы вы, Амори, посоветовали своему товарищу прикусить язык.
   -- Я и сам не люблю праздных речей, -- ответил Коринфянин.
   -- Что же, если вам не нравится, я, пожалуй, замолчу, -- наивно сказал Бериец, -- только сами соскучитесь, когда некому будет посмешить вас.
   -- Разве мы требуем, чтобы ты совсем замолчал? -- ответил старик. -- Найди только другой предмет для своих острот. Ведь ты такой умница, что тебе это ничего не стоит.
   -- Ладно, смейтесь себе на здоровье, а я все-таки скажу, что эти графини прехорошенькие штучки. И совсем не горды, даром что благородные...
   Между тем, Бериец без умолку продолжал свои речи, а Пьер был уже в замке. Когда дверь графского кабинета отворилась перед ним, он почувствовал непреодолимое смущение. Ему в первый раз еще приходилось входить в отношения с людьми, так высоко поставленными в обществе. Богатые буржуа, с которыми он нередко сталкивался, как-то совсем не стесняли его: там он чувствовал себя равным не только по образованию, но и по внешним приемам. Не то было здесь: у этих аристократов на все существуют особые правила, но их нельзя даже перенимать, чтобы не показаться смешным и пошлым. Он знал, что граф примет его вежливо, может быть, чересчур вежливо, и затруднялся, как ответить на эту вежливость, не роняя своего достоинства. Пьер прочитал достаточно разных повестей, романов, комедий, чтобы судить, насколько странны и исключительны эти великосветские законы. Простолюдин, например, не должен кланяться слишком низко, потому что это значило бы вызывать на такой же ответный поклон, а он не имеет на него права. Но тогда как же держать себя перед сиятельным хозяином: как равный? Это могут принять за глупость. Как низший? Но тут проявилось бы неуважение к себе. Может быть, эта несколько ребяческая забота не так смущала бы его, если бы через открытую дверь в слабоосвещенной комнате он не увидел графиню Изэльту, склоненную над тетрадью, на которой она писала что-то под диктовку своего деда.
   При входе Гюгнэна, она тотчас же встала, -- затем ли, чтобы, поклониться, или уступить ему место? Пьер, с поникшей головой и сильно бьющимся сердцем, не смел взглянуть в сторону молодой девушки.
   -- Садитесь, пожалуйста, месье Гюгнэн, -- сказал старый граф, показывая ему на стул.
   Пьер смутился еще более и почему-то взял не тот свободный стул, на который указывал граф, а другой, заваленный разными книгами и бумагами. Изэльта поправила его ошибку и отошла в сторону. Пьер не видел, где она села, так страшно ему было встретиться с ее взглядом.
   -- Извините, что я попросил вас прийти сюда, а не пришел к вам. Как видите, я старик и почти не могу двигаться с места, а между тем необходимо поговорить с вами о деле. Я убедился сегодня, что резьба по дереву идет у вас прекрасно, поэтому мне хотелось бы знать, не возьмете ли вы на себя также и выпуклые украшения?
   -- Это, собственно, не по моей части, -- отвечал Пьер, -- но с помощью товарища, я надеюсь, можно будет сделать верные копии; он превосходно исполняет самые трудные и тонкие работы.
   -- Значит, вы согласны? Очень рад, -- продолжал граф. -- Прежде у меня было намерение взять мастеров из Парижа, но после виденного и слышанного сегодня, я решил предложить вам и эту работу, о чем сначала мне хотелось переговорить с вами наедине, чтобы не обидеть вашего товарища в том случае, если б вы нашли его все-таки недостаточно искусным для такого, по правде сказать, очень трудного дела.
   -- Еще раз могу уверить вас, граф, что вы останетесь довольны моим товарищем. Только эта работа займет много времени, так как ни один из наших подмастерьев не в состоянии будет помогать нам.
   -- Да мне и не нужно к спеху, -- сказал граф. -- Работайте, сколько хотите, но с тем, конечно, условием, что никакие посторонние заказы не будут отвлекать вас от моего дела.
   -- Это, разумеется, само собой, -- ответил Пьер, -- одно еще немного смущает меня... Позвольте спросить, -- вы никому другому не обещали этой работы?
   -- Никому. Я уже говорил вам, что только предполагал подыскать через архитектора мастеров в Париже. А почему вы желаете это знать?
   -- Потому, граф, что уставы нашего Братства, да и просто добросовестность -- запрещают нам перебивать заказы у других, особенно когда они не относятся к нашей специальности. Это было бы нарушением права тех, которые подготовлялись к этой работе и живут ею.
   -- Меня нисколько не удивляет в вас такая строгая честность, -- заметил граф, -- но, снова повторяю, я никому не сдавал, никому не обещал этой работы; следовательно, вы можете принять ее со спокойной совестью. К тому же я считаю себя вправе распоряжаться у себя по своему усмотрению; во-первых, иметь дело с местными мастерами мне выгоднее, чем с парижскими, а потом -- уже самое ваше понимание искусства дает вам большее преимущество перед другими.
   -- Как бы то ни было, граф, прежде чем приступить к этой работе, мы представим вам образчик, чтобы вы могли заменить нас другими в случае неудачи.
   -- А скоро ли вы можете его приготовить? -- спросил граф.
   -- Не знаю, но будем стараться... Через несколько дней, надеюсь.
   -- А могу я в свою очередь обратиться к вам с просьбой, месье Гюгнэн? -- вдруг раздался мелодичный голос Изэльты.
   Пьер вздрогнул и, сам не зная, зачем поднялся со стула. До тех пор ему казалось, что если графиня заговорит с ним когда-нибудь, это непременно произойдет при особенных, исключительных обстоятельствах, -- что отчасти понятно: разгоряченное воображение никогда не допускает ничего простого и обыденного. В ответ молодой девушке Пьер молча поклонился.
   -- Я просила бы вас, -- продолжала Изэльта, -- навесить дверь у моего кабинета. Господин Леребур говорит, что он уже несколько раз напоминал вам об этом, но вы или забывали, или что-нибудь мешало. Так сделайте одолжение, я буду вам очень благодарна, если завтра вы исполните мою просьбу.
   -- Ах, да, я совсем и забыл об этом, -- добавил граф. -- Моя внучка положительно не может жить без своего кабинета.
   -- Завтра же сделаю непременно, -- ответил Пьер.
   И он вышел -- мрачный, убитый, с прежней невыразимой тяжестью на душе.
   "Это безумие, -- думал он дорогой. -- Чего же я мог ожидать?.. Завтра дверь будет навешена, -- так нужно. Пусть же она затворится навсегда между ней и мной".

XVIII

   Ложась по обыкновению на одну постель со своим другом, Пьер сообщил ему о предложении графа. При этом известии Коринфянин весь встрепенулся от нежданной радости и надежды. Как артист в душе, он сознавал свои способности и чувствовал непреодолимую потребность применить их к делу. Его призванием была скульптура, но обстоятельства сделали его столяром, и он не хотел изменять этому мастерству из боязни не достигнуть успеха в другом. Вообще он мало доверял своим силам, и стороннее поощрение для него было необходимо. Пьер, признавая в нем крупный талант, горячо настаивал, чтобы он отправился в Парнас и усовершенствовал себя в избранном искусстве, но в то время любовь к Савиньянке удержала его в Блуа, и он ограничил свои стремления столярной резьбой по дереву, в чем, по сознанию всех товарищей, положительно не имел себе равного; все резные украшения карнизов, капителей колонн в греческом вкусе -- выходили у него бесподобно. За это-то самое мастерство он и получил свое классическое прозвище.
   -- Слава Богу -- наконец-то! -- воскликнул он. -- Сама судьба посылает мне утешение, ведь трудно даже и подыскать работу более по душе... Знаешь ли, друг мой, я просто не могу тебе выразить, какое впечатление произвела на меня капелла. Сначала я долго не мог налюбоваться общим видом и необыкновенной соразмерностью частей, о чем, впрочем, имел уже некоторое понятие по твоим рассказам; но потом, при более внимательном осмотре, меня поражала обширность, грандиозность замысла, которая чувствуется даже в самых мелких деталях. Тут только, может быть, в первый раз я понял справедливость твоих слов, что величие заключается не в объеме, а в общей гармонии, что самое колоссальное здание можно сделать ничтожным и наоборот -- придать силу и величие какой-нибудь модели в несколько дюймов. И что за роскошь, что за чудная красота в этих бесчисленных арабесках, всюду разбросанных, но нигде не переходящих меры; в этих медальонах под сводами, из которых, словно из окон, выглядывают лики святых, то сурово-строгих, как древние философы, то веселых, смеющихся, как нынешние монахи. А эти воины с надвинутыми касками на глаза, эти святые женщины, увенчанные цветами и жемчугом, или -- прекрасные, как весеннее утро, серафимы с развевающимися кудрями!.. А там, смотришь, Сивилла вытягивает свою сухую, жилистую шею из покрывала, или вдруг какое-нибудь адское чудище преследует испуганную душу грешника через целую чащу листвы... Тут громадные львиные головы с открытыми пастями, словно рычат из разных углов, и все эти цветы, птицы, люди, звери, чудовища, -- словно живут, движутся, бегут, поют, думают... Все эти фигурки, барельефы, с их бесконечным разнообразием, до того правдиво жизненны, что забываешь о дереве и невольно переносишься в иной, фантастический мир... Знаешь ли, я плакал даже глядя на эти образцы неподражаемого искусства, плакал и от умиления, и от зависти к тем трижды счастливым художникам, что сумели в грубое дерево вложить свою мысль и увековечить ее. Раз, перед вечером, я до того погрузился в созерцание этих сокровищ, что мои собственные мечты как-то перепутались с фантазией древних художников; мне казалось, что целые легионы различных призраков двигались, ползли вверх по стене, цеплялись за карнизы и вступали в борьбу с древними фигурами людей и животных... Архангелы приставляли трубы к своим губам, смертные грехи, в виде безобразных чудовищ, извивались в тернистых ветвях аканфа; а рядом отступники монахи и пьяные Сатиры тащили за бороды почтенных богословов... Чем больше я старался прийти в себя, тем видение становилось ясней и назойливей; мне казалось, что и гномы, и шаловливые духи выходят из меня, из моей головы; я хотел поймать их, задержать, втиснуть в дерево на покинутые места, рядом с предками, как вдруг грубый голос Берийца вернул меня к действительности; я взял рубанок и стал продолжать свою работу, но сердце уже не лежало к ней. И вот, теперь можно подумать, что это видение было пророческое; мне, наконец, дано приняться за любимое искусство, -- ваять, создавать живые образы; я сам буду художником, и мои давнишние мечты, что доставляли мне столько муки, принесут наконец радость и силу.
   Во время этого фантастического признания Пьер с удивлением глядел на своего друга; он хорошо знал его и все-таки не подозревал в нем такой силы, такого страстного, горячего энтузиазма к искусству. Когда Амори замолчал, он нежно обнял его и посоветовал успокоиться, чтобы отдохнуть перед началом новой работы. Но юноша всю ночь не смыкал глаз; он встал еще до рассвета и, не дожидаясь завтрака, ушел в мастерскую, где тотчас же принялся за дело.
   -- Я начал с самого трудного, -- весело сказал он, увидев Пьера, -- если мне удастся эта головка, тогда все остальное будет легко исполнимо? Знаю, что у меня не выйдет верной копии, но только бы удалось придать ей какое-нибудь выражение, грацию, чтобы она могла существовать рядом с теми. Мне-то особенно и нравится в этих скульптурных украшениях, что здесь нет повторения, нет одинаковых фигур: бесконечное разнообразие, причудливость фантазии всюду и во всем... О, друг мой, если бы и мне тоже воплотить свою мечту, облечь в осязательную форму то, что живет в моей душе и наполняет ее!..
   -- Да где ты мог научиться этому искусству? -- с изумлением спросил Пьер, глядя, как из-под резца Коринфянина стало выделяться человеческое лицо.
   -- Нигде в особенности и везде понемногу, -- отвечал Амори. -- Я ведь никогда не прохожу мимо какого-нибудь памятника или монумента без того, чтобы не рассмотреть всех его украшений и фигур; особенно люблю я посещать музеи в больших городах. Это было для меня всегда истинным наслаждением. Конечно, мы все ходим на эти выставки, где почерпаем кое-какие сведения об истории, мифологии, аллегории; но большинство из нас идет туда все-таки без цели, из простого любопытства, а я шел по страсти; иногда украдкой мне удавалось скопировать тот или другой образец, и потом я мечтал вставить его в какое-нибудь украшение. Так у меня есть рисунки с античной Венеры, с древних ваз, саркофагов и прочее. На что я это делал и хорошо ли исполнял, не знаю, как не знаю и того, что выйдет у меня теперь. Может быть, грубая карикатура -- не более. Разумеется, мне известны первые приемы; я знаю пропорцию, но отсюда далеко еще до грации, выражения, словом -- до настоящей красоты. Кто мне поручится за верность глаза, и как заставить руку следовать движениям мысли? Вот в чем весь вопрос. Ведь я брожу еще в потемках, иду ощупью, наобум, -- может быть, и выйдет что-нибудь из этого, а может быть -- ничего. Я видал, как дети малюют на стенах разные бесформенные фигуры и думают, что изображают людей; они конечно ошибаются, но вот что странно: бывают между ними и такие, которые рисуют те же фигуры, и у них выходит живо, правильно, соразмерно, словно какая невидимая сила водит их рукой; а между тем, разве они сознают, что эти чертежи лучше и вернее других? Так и я: страсть к работе у меня есть, но есть ли талант, -- не знаю. Скажи мне это, Пьер, скажи прямо, искренно, не щадя меня, только не теперь, а после, когда я кончу.
   Все это он проговорил быстро, порывисто, как бы уступая внутренней потребности высказаться до конца и в то же время, не переставая с увлечением работать над своей головкой. Глаза его были блестящи и влажны, а на лбу выступал пот. Видно было, что он переживал сильную тревогу, которая и мучила, и радовала его. Пьер понял это ощущение и молча удалился к своей работе. Когда головка была окончена, Амори поспешно спрятал ее, боясь, чтобы невежественный отзыв или насмешка кого-либо из подмастерьев не лишили его бодрости и не нарушили слишком скоро упоительной надежды. В полдень он не пошел обедать вместе с другими и попросил Пьера принести ему кусок хлеба; но когда тот вернулся, Коринфянин уже не чувствовал голода и, бросившись к товарищу, воскликнул:
   -- Пьер!.. Страшно показать. но, кажется, мне удалось. Взгляни! Или нет, оставь до вечера, когда будешь один. И если тебе не понравится, расколи, разбей ее, только не говори мне ни слова.
   -- Ну, этого-то я, конечно, не сделаю, -- ответил Пьер, -- и даже не положусь на свое мнение, потому что в сущности -- я слишком еще мало понимаю в этих вещах. Но у нас есть настоящий знаток; подожди до вечера, и я скажу тогда -- продолжать ли тебе работу или бросить.
   Действительно, вечером, по окончании работ, Пьер, уже не переодеваясь на этот раз, даже не заходя домой, обернул головку платком и отправился в жилую часть замка. Тревога за успех товарища до такой степени поглощала все его мысли, что он уже не испытывал вчерашнего смущения, входя в графский кабинет, после обычного доклада; отсутствие же Изэльты совершенно ободрило его.
   -- Вот, граф, позвольте вам представить образчик работы моего друга, -- начал Пьер. -- По-моему, хорошо, но я не могу считать себя судьей в этом деле.
   -- Как, это головка? -- воскликнул граф. -- Но ведь я не требовал. или, лучше сказать, не ожидал, чтобы вы могли исполнять и эту работу.
   -- Однако же она составляет существенную часть украшений, которые вам угодно было поручить нам, -- скромно ответил Пьер.
   -- Да, конечно, так; но согласитесь, мог ли я ожидать чего-нибудь подобного? Правда, вчера я забыл упомянуть о своем намерении отослать все более трудные образцы в Париж, где художники могли бы скопировать их; но ведь это подразумевалось само собой... Меня поражает смелость вашего друга, но еще более его успех. Просто замечательно! Однако же, и я не хочу полагаться на одно свое суждение; мы вот покажем сейчас моей внучке; она сама рисует не дурно, и у нее много вкуса.
   Граф позвонил.
   -- Графиня Изэльта в салоне? -- спросил он вошедшего слугу.
   -- Нет, ваше сиятельство; они изволили перейти в башенку, в свой кабинет.
   -- Так попросите ее ко мне, -- сказал граф.
   -- В башенке? -- подумал Пьер. -- Значит, она была так близко от нас, и я не подозревал этого... Господи! А дверь-то! -- вдруг мелькнуло в его голове, опять забыл... И все прежнее смущение снова овладело им.
   -- Посмотри-ка, дитя мое! -- начал граф, когда Изэльта подошла к нему. -- Как ты находишь это?
   -- Прелестная вещичка, -- отвечала девушка. -- Это должно быть, они сняли с карниза библиотеки?
   -- Нет, графиня, это новая работа, -- вмешался Пьер, -- первый опыт моего друга.
   -- Или, может быть, ваш? -- сказала Изэльта, пытливо взглядывая на него.
   -- Зачем же мне говорить неправду? -- ответил Пьер. -- Я вовсе на так искусен; вот листья, арабески, звериные головы -- пожалуй, еще будут по силам, но человеческие фигуры я не решился бы даже и пробовать... Позвольте же узнать ваше мнение, граф?
   В своем смущении Пьер обмолвился, сказав "граф" вместо графиня, и смутился еще более, когда Изэльта улыбнулась его ошибке; впрочем, она тотчас же приняла серьезный вид и заговорила, обращаясь к деду.
   -- Я нахожу это замечательным. Главное, в исполнении фигурки проглядывает непосредственное чувство, что, по-моему, несравненно выше техники, и я уверена, что патентованные художники не могли бы глубже понять древний стиль, чем этот молодой столяр; они стали бы поправлять, сглаживать, украшать, потому что главное достоинство, -- отсутствие искусственности, -- им показалось бы недостатком. Только непосредственный талант мог придать этой головке такую грацию, простоту и жизненность. Право, так и кажется, что эта работа какого-нибудь художника XV столетия, которому незнакома была современная техника, и он создавал все из собственной фантазии. Конечно, теперь нет надобности отыскивать скульптора, можно смело поручить им всю работу без исключения; они, наверное, исполнят ее не только хорошо, но и талантливо. Нужно сказать правду, дедушка, тебе все как-то особенно счастливилось в подобных случаях.
   Пьер выслушал эту речь с замиранием сердца, и слова молодой девушки звучали для него лучше всякой музыки. Искренняя похвала его другу, самый тон, каким говорила Изэльта о художественном творчестве, -- воскресили в нем прежние грезы; он снова увидел в ней свой идеал, того бога, которому молился уже в его храме. Слушая, он в то же время не сводил с нее глаз, и теперь она показалась ему прекрасной, -- от того ли, что была действительно оживлена, или потому, что ее слова были так близки так сродни ему и Коринфянину. "Она не чужда нам, -- думал он, -- тот же огонь горит и в ней. Если вековой предрассудок и научил ее презирать нашу внешность, так пусть же знает, по крайней мере, что лучшие способности, свойственные человеку, присущи и нам, что и между нами могут быть таланты, а, пожалуй, и гении".
   Гордый этой мыслью, Пьер отрешился, наконец, от угнетавшей его до тех пор застенчивости и сказал:
   -- Как жаль, что здесь нет Коринфянина, что он не может слышать ваших слов. Это было бы для него высшей наградой и величайшим счастьем. Мне хотелось бы запомнить все, что вы сказали, и передать ему, но боюсь, что недостаточно понял вас и не смогу повторить.
   -- Это не мудрено, -- заметил граф с ласковой улыбкой, -- едва ли я и сам понял все, как следует; не повторишь ли нам яснее, моя милая?
   -- Может быть, я не точно выражалась, дедушка, -- ответила Изэльта, -- но вот что, собственно, я хотела сказать: никакая техника или искусственность, до какого бы совершенства она ни была доведена, никогда не может сравниться с простой, безыскусственной красотой. Разве, например, наивная улыбка ребенка не лучше в тысячу раз заученной улыбки какого-нибудь принца? Вот почему во всех художественных произведениях так высоко ценится и так трудно достигается непринужденная простота, естественность и грация; потому-то, может быть, нам так и дороги древние памятники искусства, что в них меньше было деланности и больше жизни. Возьмем хоть бы нашу капеллу; не все, разумеется, украшения в ней одинаково хороши; многие из них сделаны грубо, во многих проглядывает неведение самых основных правил техники, а все-таки они нравятся нам и не перестают доставлять истинное удовольствие. Разве это не потому, что в них есть жизнь, движение? Сразу видно, что художник, создавший их, сам был проникнут чувством правды и красоты. Там найдутся, пожалуй, слишком большие головы, слишком длинные руки и ноги, то есть прямо-таки бьющая в глаза непропорциональность; но когда видишь, что эти длинные руки и ноги готовы двинуться, эти большие головы смеются или думают, когда всюду чувствуется жизнь, -- поневоле забываешь обо всех недостатках и подчиняешься силе и грандиозности замысла, творчеству действительного таланта, может быть, незрелого, но живого, искреннего, где наивная прелесть детства сливается с мощью гения.
   Старый граф с восхищением посмотрел на внучку и перевел взгляд на Пьера, как бы движимый инстинктивной потребностью поделиться с кем-нибудь своим внутренним довольством. Ясная улыбка, полная радости и сочувствия, светилась на красивом лице молодого столяра; заметила ли это Изэльта, но старый граф видел, что все, выраженное ею, было понято в совершенстве. Пьер и сам подтвердил это, когда сказал:
   -- Вот теперь я не забуду ваших слов и смогу передать их хоть через десять лет.
   -- А ваш Коринфянин оправдывает свое славное прозвище, -- заметил граф. -- Где он воспитывался?
   -- Там же, где и все мы, граф, по дорогам да перепутьям; останавливаясь то в одном городе, то в другом, мы заводим свои школы и мастерские, где работаем и вместе учим друг друга. Но таким способом, конечно, можно научиться только известному ремеслу, поэтому и Коринфянин до сих пор не имел случая развивать своего таланта; это у него выходит как-то само собой, каким-то наитием.
   -- Может быть, он сын какого-нибудь обедневшего художника?
   -- Нет. Его отец был тоже столяром из ремесленного Братства.
   -- Так, стало быть, он бедняк?
   -- Этого нельзя сказать: он молод, силен, трудолюбив и полон надежд.
   -- Но все-таки же у него ничего нет? -- настаивал граф.
   -- А талант? -- сказала Изэльта. -- Разве этого мало?
   -- Да, но ведь его надо развить. Я потому-то и спрашиваю, -- продолжал граф, -- имеет ли он какие-нибудь средства, чтобы отправиться, например, в Париж и там усовершенствоваться под руководством хорошего скульптора. Кто знает, может быть, впереди его ожидает известность, слава^ Надо ему помочь. Мы ведь подумаем об этом, не правда ли, моя дорогая?
   -- О, я от всей души готова быть ему полезной, -- горячо ответила Изэльта.
   -- Итак, пусть он продолжает, -- обратился граф к Пьеру. -- Я буду почаще заходить к вам в капеллу; это и мне доставит удовольствие, и, может быть, ободрит его.
   Само собой разумеется, что Пьер передал этот разговор своему другу со всеми мельчайшими подробностями, после чего Коринфянин промечтал всю ночь напролет. Не меньшее волнение испытывал и молодой Гюгнэн; он находился в каком-то странном состоянии полубреда, полусна. Действительные ощущения, вынесенные им из замка, путались и перемешивались с грезами сильно возбужденного воображения; но во всех этих видениях фигура Изэльты не сходила со сцены. Он видел ее то надменно-гордой, спокойной до холодности, то приветливой, искренней... а недоделанная дверь кабинета так и стояла в глазах и неотступно щемила его сердце. Вот он видит молодую девушку у отверстия этой двери; она зовет его, манит рукой, и он без лестницы, силою одной воли поднимается к ней на старую площадку; но вдруг дверь захлопывается перед ним, и на одном из ее медальонов является головка Изэльты -- сухой, холодной, безмолвной, как самое дерево, и он думает про себя: как же мог я принять это изваяние за живое существо?..
   К утру Пьер освободился от своего кошмара, но он встал с тяжелой головой, с каким-то ноющим, удрученным чувством; еще недавней бодрости и ясности душевной словно не бывало. "Надо покончить с этой дверью, -- было первой его мыслью, -- и, во чтобы то ни стало, отбросить от себя эти глупые мечты".
   Придя в мастерскую, он тотчас же вытащил дверь из-под вороха наваленных стружек и, взобравшись наверх, стал прилаживать ее на прежнее место. Во время этой работы, в кабинет вошла графиня за какой-то выпиской, понадобившейся ее деду, и когда Пьер повернулся, он неожиданно увидел, что она стоит перед столом и перебирает бумаги, не обращая на него ни малейшего внимания. А между тем не заметить его было невозможно, хотя бы по одному стуку, который он издавал ударами своего молотка.
   Во время наступившего перерыва, когда потребовалось вымерить недостающий плинтус, Пьер поднялся на подмостки и остановил свой взгляд на стройной, грациозной фигурке Изэльты, стоявшей к ному в профиль; глаза ее, окаймленные длинными ресницами, были полуопущены, черные роскошные волосы, туго заплетенные в две косы, ниспадали до пояса, наперекор существовавшей моде. Отсутствие кокетства, при действительной красоте, имеет в себе что-то особенно пленительное, Пьер, со свойственной ему чуткостью, понимал это и смотрел на графиню, может быть, долее, чем бы следовало; по крайней мере, наставшая тишина обратила, наконец, ее внимание, как пробуждает человека, гаснувшего под шум.
   -- Вы любуетесь этим поставцом? -- промолвила графиня прежде, чем Пьер успел прийти в себя и сообразить, что эти слова относятся к нему.
   Он смутился, покраснел и, желая сказать, сказал нет, но Изэльта, вероятно, не расслышала его ответа и продолжала:
   -- На него стоит посмотреть поближе. Войдите. -- И она снова занялась своими бумагами.
   Пьер ступил несколько шагов в кабинет с какой-то отчаянной решимостью.
   "Все равно, -- думал он, -- больше мне не придется побывать здесь, прощусь же в последний раз со всем, что давало мне столько счастья!.."
   -- Хорошая вещь, не правда ли? -- сказала Изэльта, не поворачивая головы.
   -- Эта Мадонна Рафаэля? -- воскликнул Пьер, не помня себя и не вслушиваясь в слова Изэльты. -- Да, она прекрасна!
   Тут графиня обернулась, удивленная, что столяр интересуется больше картиной, чем поставцом, и уже не могла не заметить этого видимого волнения; но, не поняв настоящей причины, она объяснила все застенчивостью молодого человека и, верная привычке, усвоенной от деда, поспешила ободрить его.
   -- Видно, вы особенно любите живопись? -- спросила она.
   -- Кто же может не любить такую красоту? -- ответил Пьер. -- Воображаю, в какой восторг пришел бы мой товарищ, если б увидел эту картину.
   -- Так возьмите ее с собой и покажите ему, -- совершенно просто сказала Изэльта.
   -- Да как же это!.. -- проговорил Пьер, совсем растерявшись от такой неожиданности.
   -- Что же тут особенного? -- возразила Изэльта. -- Возьмите! -- И, сняв со стены картину, она подала ее Пьеру. -- Вот эту рамку я советовала бы вам взять за образец; посмотрите, какая тонкая, прелестная работа.
   -- Да, это относится к особой специальности гебенистов, но, при старании, можно сделать такую.
   -- Ах, как это было бы кстати! Не потрудитесь ли вы сделать несколько таких рамок? У меня есть очень хорошие старинные гравюры, и они стоят того, чтобы их поставить на вид. -- С этими словами она открыла большую папку и стала перебирать одну гравюру за другой. Пьер смотрел.
   -- Вот эта мне нравится больше всех, -- сказал он, останавливаясь на снимке с картины Марко-Антонио.
   -- И вы правы: это действительно лучшая, -- оживленно проговорила Изэльта, которой доставляло большое удовольствие находить в простом ремесленнике столько понимания и вкуса.
   -- Боже мой, да как же это хорошо! -- продолжал Пьер, всматриваясь в гравюру. -- Я мало понимаю в этом, но нельзя не чувствовать... Кажется, весь век бы любовался... А между тем, сколько есть счастливцев, которым это всегда доступно.
   -- Такие картины и гравюры -- большая редкость всех, -- с ударением заметила Изэльта, как бы стараясь смягчить ту горечь, которая невольно сказалась в последних словах Пьера.
   Но, по-видимому, он уже ничего не слышал и продолжал любоваться гравюрой, в то же время он уносился мысленно в какой-то иной, неведомый мир, полный радости и неземного очарования; каждая минута, проведенная им вблизи своего идеала, приносила ему столько светлого счастья, что он забывал о времени и чувствовал себя в каком-то блаженном сне.
   -- Однако же мне очень приятно, что эта гравюра настолько понравилась вам, -- сказала Изэльта с искренним чувством артистической души. -- Хотите, я подарю вам ее?
   Несмотря на задушевность тона, каким сделано было это предложение, Пьеру оно все-таки показалось унизительным, и он не без гордости отказался.
   -- Напрасно вы упрямитесь, -- сказала Изэльта, -- уверяю вас, если возьмете, вы доставите мне только удовольствие; я же могу приобрести себе что-нибудь другое.
   -- Хорошо, пусть будет так, -- согласился Пьер, -- а я за это сделаю вам рамки.
   -- За это? -- переспросила графиня, как бы не веря такой бесцеремонной фамильярности.
   -- А почему бы не так? -- ответил Пьер, сразу возвращаясь к своему обычному спокойному достоинству, лишь только дело коснулось его чести. -- Разве вы полагаете, что я обязан принимать подарки?
   -- Вы правы, -- проговорила Изэльта с искренним движением, -- я охотно соглашаюсь на ваше условие. -- И потом, заметив, что лицо столяра прояснилось, она добавила: -- Как жаль, что дедушка не присутствовал при нашем разговоре, он был бы очень доволен, что его любимая гравюра попадает в такие хорошие руки.
   Может быть, эта невинная, но опасная беседа затянулась бы и долее, если бы приход маркизы де Френе не прервал ее. Увидев Пьера в комнате своей кузины, она шаловливо вскрикнула.
   -- Что с тобой? -- сухо спросила ее Изэльта.
   -- А я думала, ты здесь одна, -- отвечала маркиза.
   -- Да разве я не одна? -- шепотом проговорила Изэльта, в полной уверенности, что Пьер не может услышать ее слов. Однако же он расслышал или, лучше сказать, сердцем угадал этот гордый, обидный для него ответ. Вся кровь прилила ему в голову, -- он бросил гравюру в папку и, резко отодвинув стул, молча удалился, не взглянув даже на обеих женщин. Затем, с лихорадочной поспешностью он докончил работу над дверью, спустился вниз и прямо прошел домой, с тоской и ненавистью в сердце к тому самому божеству, перед которым только что готов был преклониться. Не менее негодовал он и на самого себя за то, что дал волю своему безумному воображению.

XIX

   -- За что ты его так обидела, бедняжку? -- опросила маркиза, как только Пьер скрылся из виду.
   -- Какая же это обида? -- ответила Изэльта. -- Он не мог слышать моих слов, а если б и слышал, то не понял бы их.
   Изэльта чувствовала, что говорит неправду и только обманывает себя; она хорошо видела, какое впечатление произвели на молодого столяра ее обидные слова, и в душе искренно раскаивалась в них, но из гордости не хотела признаться в этом своей кузине.
   -- Напрасно ты думаешь так, -- продолжала настаивать маркиза. -- Ты уязвила бедного юношу в самое сердце. Это было слишком очевидно.
   -- В таком случае он сильно ошибается, если воображает, что я хотела его уязвить. Поверь, что я отвечала бы тебе то же самое, с кем бы ты меня ни увидела, за исключением, разумеется, деда и брата.
   -- Ну, положим, -- недоверчиво возразила Жозефина, -- ни с кем из равных себе ты не поступила бы так. Совсем другое дело оскорбить работника; с этими людьми ты просто не находишь нужным церемониться, вот и все тут.
   -- Как бы то ни было, если я и обмолвилась, то все-таки по твоей вине, Жозефина, -- с раздражением ответила Изэльта. -- Что значило это восклицание, с которым ты вошла?
   -- Простая шутка -- не более. К тому же оно было и вполне естественно с моей стороны; я действительно была удивлена, увидев тебя наедине с молодым столяром, да и всякий удивился бы на моем месте. А когда этот юноша смутился и весь покраснел, я подумала даже, что, может быть, и в самом деле вошла не вовремя; но согласись, могла ли я предвидеть...
   -- Ты говоришь глупости, -- перебила ее Изэльта с такой резкостью, какой до тех пор никогда еще не проявляла в отношении к своей кузине. -- Все твои предположения и самые выражения не только неуместны, но прямо показывают твою непривычку к порядочности. Если бы я призвала на суд своего деда, он, может быть, лучше бы понял твои намеки, но, наверное, не стал бы разъяснять их мне.
   -- Ах, Боже мой, да что же я сказала тебе такого ужасного, что ты не можешь даже говорить без раздражения? Ты еще в первый раз обращаешься со мной так, -- продолжала она сквозь слезы. -- Если б у меня и действительно вырвалась какая-нибудь глупость, то разве моя вина, что мне не дали хорошего воспитания... А ты, всегда такая умная, добрая, должна отнестись ко мне снисходительней... Ну, прости, если я на самом деле оскорбила...
   -- Нет, ты меня прости! -- проговорила Изэльта прерывающимся голосом и горячо обнимая Жозефину. -- Я одна виновата, и виновата вдвойне... Но это так и должно быть, один проступок всегда ведет за собой другой... Как-то невольно, бессознательно вырвалось грубое, нехорошее слово, и вот, потому, что оно мучит меня, я заставляю и тебя страдать...
   -- Но, дорогая моя, пойми, что мне очень, очень больно теперь самой...
   -- Так забудем же об этом навсегда, навсегда! -- воскликнула маркиза, с детской нежностью целуя руки девушки.
   Изэльта пыталась улыбнуться, но на сердце у нее было тяжело. Примирение с кузиной еще не искупало жестокости по отношению к молодому столяру, если он действительно расслышал ее слова. Главное, ее мучила невозможность когда-нибудь загладить свою вину. Была ли тут затронута гордость или возмущалось врожденное чувство справедливости, только в глубине своей совести она страдала больше, чем бы это можно было предположить.
   -- Не хочешь ли, я покажу тебе свой вчерашний рисунок? -- заговорила Жозефина, стараясь хоть чем нибудь развлечь Изэльту. -- Посмотри, может быть, ты найдешь что-нибудь поправить здесь.
   -- Покажи, -- сказала Изэльта рассеянно и потом, вглядываясь в рисунок, добавила: -- Тебе пришла хорошая мысль скопировать нашу капеллу, пока она еще не обновилась и не потеряла своего прежнего пустынного, полуразрушенного вида. Право, мне жаль будет этой вековой пыли и ветхости, этого завывания ветра сквозь разбитые рамы, крика ночных птиц, шороха мышей, что наводит мысль в ночную пору на домовых и привидения. Конечно, теперь прибавится удобства, но ведь комфорт и практические приспособления уничтожают романтическую прелесть, и я знаю, что после поправок наша древняя капелла утратит всю свою поэзию.
   Продолжая рассматривать рисунок, Изэльта исправила несколько погрешностей в перспективе, но, в общем, нашла его удовлетворительным и посоветовала кузине продолжать работу; она даже сама помогла ей установить мольберт на уцелевшие части площадки. В последнем обстоятельстве ею, впрочем, руководили и другие соображения: втайне она надеялась, что, выходя время от времени наблюдать за работой Жозефины, воспользуется когда-нибудь случаем сказать несколько слов молодому Гюгнэну и ласковым обращением загладить свою вину перед ним. Это желание так было искренно и сильно, что время не ослабляло его, и всякий раз, как она видела издали Пьера, сердце ее сжималось от стыда и раскаяния. Мотив этих болезненных ощущений был чист, даже свят, придраться к ним не мог бы самый строгий казуист, и, тем не менее, можно сказать, наверное, что чопорные дамы большого света найдут их предосудительными.
   Как бы то ни было, но желаемого случая не представлялось и, по-видимому, не могло представиться, потому что Пьер, при всяком появлении Изэльты или поспешно уходил из мастерской, или так погружался в работу, что отнимал всякую возможность не только сказать ему что-нибудь, но даже обменяться с ним поклоном или взглядом. Девушка поняла эту умышленную враждебность и совсем перестала выходить на площадку. Однако же, странное дело: благодаря именно этому видимому отчуждению, какая-то таинственная связь возрастала и крепла между графиней де Вильпрэ и простым работником Гюгнэном; каждый из них как-то чувствовал, что служит предметом постоянных дум другого, хотя эта взаимная симпатия была для обоих источником непрерывной муки.
   Совсем другое происходило тем временем в уме и сердце хорошенькой маркизы, и мы право затрудняемся, как передать вам это, нравственные читательницы. Она все рисовала, а работа, как у древней Пенелопы, не приходила к концу.
   Изэльта, занятая постоянно чтением и компиляциями избранных сочинений, мимоходом сказать, -- очень серьезных для ее возраста и пола, -- почти по целым дням просиживала в своем кабинете, дверь которого оставалась открытой между его и Жозефиной, но завешенной ковром от нескромных взглядов рабочих. Как было уже сказано, она больше не появлялась на площадке и тогда только просматривала рисунок, когда Жозефина сама приносила его показать. Но вдруг маркиза совсем перестала обращаться к ней за советом, даже не упоминая больше о своей работе. Это несколько удивило Изэльту, и раз вечером она спросила:
   -- Ну, что же вышло из твоего рисунка? Вероятно, это будет что-нибудь образцовое, -- ты ведь целую неделю не отрываешься от него.
   -- Напротив, я совсем недовольна, -- с живостью отвечала маркиза. -- Выходит так плохо, так отвратительно, что я ни за что на свете не решусь показать тебе. Лучше уничтожу этот рисунок и начну другой.
   -- Удивляюсь твоему терпению, -- сказала Изэльта, -- а все-таки я попросила бы тебя прекратить это занятие. Видишь ли, я так привыкла к своему кабинету, что, кажется, нигде в другом месте не могла бы работать; а между тем этот непрерывный стук и пыль из мастерской, при открытой двери, сильно мешают мне.
   -- Ну, ты закрой ее, -- несмело предложила маркиза.
   -- Что закрыть?
   -- Дверь-то.
   -- Но, милая моя, -- продолжала Изэльта после минутного раздумья, -- мне кажется, это было бы не совсем прилично для тебя. Как ты думаешь?
   -- Неприлично? Вот уж от тебя-то я никак не ожидала этого.
   -- Ах, да... Я знаю, на что ты намекаешь. Ты хочешь напомнить мне, что я сама же говорила: быть с простым работником все равно, что быть одной. Но это глупое, ложное мнение, и тебе известно, как сильно я жалею, что у меня вырвались такие слова. Нет, остаться среди шестерых рабочих -- не значит быть одной.
   -- Среди! Да разве я намереваюсь сойти вниз и устроиться в мастерской? Избави меня Бог! Это было бы не только неприлично, но и неудобно для рисования.
   -- Э, совсем не то. -- перебила Изэльта. -- Я очень хорошо знаю, что площадка возвышается на двадцать футов над полом капеллы, и ты будешь находиться не там, где работают, а все-таки. Право же это трудно объяснить. Да, мне кажется, ты и сама рассудишь, что прилично тебе и что нет.
   -- Тут нечего рассуждать; конечно, я сделаю так, как ты желаешь, -- ответила маркиза, надув губки, что, заметим, кстати, очень шло ей.
   -- Милая моя, тебя это огорчает? -- ласково спросила Изэльта.
   -- Не то, чтобы очень, а признаюсь, мне жаль бросить свое рисование, потому что, в конце концов, я справилась бы с ним, наверное.
   -- Но откуда у тебя вдруг явилась такая страсть в живописи? -- сказала Изэльта. -- Прежде я что-то этого не замечала.
   -- И я до сих пор не видела тебя такой англичанкой, -- ответила маркиза.
   -- Ну, нечего делать; если тебе уж так нравится твое занятие, то продолжай; я постараюсь терпеливо выносить и пыль, и стук молотков, и этот противный визг пилы, который чуть не доводит меня до зубной боли.
   -- Когда так, -- лучше не надо. Только одного я не понимаю: какая разница, будет ли разделять нас дверь, или ковер?
   -- Я тоже не знаю. Просто мне кажется, при открытой двери ты как-то меньше отделена.
   -- Да неужели ты думаешь, -- прервала маркиза, -- эти люди обращают внимание -- далеко я от них или близко? Скажу больше, разве я могу быть женщиной для них?
   -- Послушай, Жозефина, ведь ты притворяешься, -- смеясь и краснея заметила Изэльта. -- Отчего же ты удивилась, когда увидела меня вдвоем с Пьером Гюгнэном?
   -- Отчего? Да право я и сама не знаю, отчего... Так, просто. Это было глупостью с моей стороны.
   -- Ну, нет, -- возразила Изэльта. -- Если была глупость с чьей-нибудь стороны, так это с моей; мне не следовало так игнорировать человека и не придавать никакого значения разговору с ним наедине. Я потом много об этом думала и убедилась еще более, что человек всегда человек, что бы там ни говорили. Ведь даже с таким образчиком, как Изидор Леребур, я не стала бы беседовать наедине.
   -- Еще бы! -- наивно воскликнула маркиза. -- Тот дурак, нахал, самоуверенный неуч!..
   -- Ну, а так как Пьер Гюгнэн и умен, и учен, и скромен, то имеет несравненно больше права на звание человека.
   -- Да кто ж об этом спорит!
   -- Спорят не об этом, -- внушительно заметила Изэльта, -- а о том, что ведь не пошла бы ты рисовать в мастерскую, где было бы несколько таких Изидоров.
   -- Избави Бог! Но если бы и явилась такая необходимость, все-таки я чувствовала бы себя среди них совершенно одинокой. Да вот что, оставь меня с таким человеком на необитаемом острове...
   -- И тогда ты стала бы скорей рисовать безобразных зверей, чем его самодовольную физиономию, -- со смехом перебила ее Изэльта. -- Понимаю. А что это за фигура на твоем рисунке? -- спросила она, случайно взглянув на попавшийся снимок с капеллы.
   Жозефина вскрикнула и бросилась отнимать свою работу, а Изэльта, шаловливо увертываясь от нее, высоко держала рисунок в руке и перебегала с ним с места на место. Жозефина, вся красная от досады и смущения, чуть не плача, схватила наконец бумагу за край и разорвала ее пополам; но часть, оставшаяся в руках Изэльты, была именно та, на которой изображалась мужская фигура, грациозно прислоненная к колонне.
   -- Право, он очень мил! -- со смехом сказала Изэльта, рассматривая нарисованного юношу. -- За что же ты рассердилась? Ну, вот уж и слезы. Какой же ты ребенок! Не сама ли ты хотела разорвать рисунок, а теперь плачешь? Полно. Если тебе стало жаль его, то беда еще не велика. Хочешь, я так склею, что и не заметишь. Но кого же изображает этот красавец?
   -- Никого. Это просто моя фантазия, -- капризно ответила маркиза. -- Я хотела нарисовать средневекового пажа.
   -- В таком случае это анахронизм. Если бы капелла рисовалась в пору ее процветания, тогда паж, конечно, был бы у места, но ты изображаешь развалины, каким же образом мог сохраниться этот красавчик во всей своей свежести и даже в том костюме, какой носил триста лет назад?
   -- Вот ты смеешься, а я совсем этого не желала. Зачем ты взяла у меня рисунок, когда я не хотела тебе его показывать?
   -- Ну, успокойся, не буду больше ничего говорить, если это тебе не нравится. Только...
   -- Что только? Говори, если уж начала, не стесняйся.
   -- Жозефина, -- продолжала Изэльта, -- сознайся, что этот пажик похож на Коринфянина, как две капли воды.
   -- Вот еще что выдумала! Коринфянин в средневековой курточке с разрезными рукавами, в круглой шапочке с перьями! Да что ты?
   -- Ничего. Во-первых, эта курточка сродни рабочей, и шапочку Коринфянин носит такую же круглую, прибавлены только перья. Волосы у него такие же длинные, курчавые, и, во всяком случае, он нисколько не хуже изображенного здесь пажа. А, впрочем, что же? Может быть, это его предок.
   -- Перестань, Изэльта! -- вся вспыхнув и со слезами на главах проговорила Жозефина, -- Я не думала, чтобы ты была такая злая...
   Тон, каким были произнесены эти слова, ничем не вызванное волнение, а главное -- слезы, повисшие на ресницах Жозефины, заставили вздрогнуть Изэльту: она видела, что оскорбила ее, но чем? Этого она не понимала или не хотела понять, не смея остановиться на мысли, невольно мелькнувшей в ее голове, и делать какие-либо предположения, так это казалось ей нелепо и обидно для молодой женщины. А та, видя, что Изэльта готова уже раскаяться в своих словах, поспешно отерла слезы, и ссора их по обыкновению кончилась лаской и поцелуями.
   Но, что же скажете вы, мои проницательные читательницы? Наверное, угадали теперь? Да, бедная Жозефина, начитавшись романов (видите, как это опасно), чувствовала непреодолимую потребность вклеить роман в свою собственную жизнь, где бы она могла фигурировать в качестве главной героини; герой же, кстати, был налицо, да еще такой, какие не часто встречаются: молод, умен, прекрасен, как полубог, и чист, как, может быть, ни один из тех высоконравственных героев, которые являются в романах, созданных по всем правилам приличия. Простолюдин-ремесленник! -- воскликните вы. Да, но зато, помимо роскошных кудрей, его чело было еще увенчано ореолом артиста, что с избытком искупало этот изъян. В графской семье не проходило ни одного обычного собрания по вечерам без разговоров о Коринфянине, этом гении, развернувшемся вдруг каким-то чудом. Более всех говорил о нем сам граф, который приписывал себе всю честь открытия и, видимо, гордился этим.
   В наше время появление таких талантов-самородков уже не диво; они не представляют ничего неожиданного, необыкновенного, и мы стали относиться к ним спокойно, с твердым сознанием, что так и должно быть, что в девственном народе кроется много непочатых сил, энергии и вдохновения. Совсем другое было в памятные времена реставрации; тогда не отучились еще смотреть на народ, как на тупую, инертную силу, не допускали в нем даже возможности развития высших человеческих способностей; люди, так называемого высшего класса, прямо противодействовали обучению его грамоте и приводили на то свои основания. Поэтому нет ничего удивительного, что талантливость Амори возбуждала толки, а отношение к нему графа де Вильпрэ вызывало, с одной стороны, упреки и обвинения в крайнем либерализме, с другой -- восторги и упования. Понятно также, почему романическая Жозефина, захваченная общим увлечением семьи, отдалась своему чувству, не подозревая, как далеко оно может завести ее. Она уже видела в своем герое будущего Джиотто или Бенвенуто, даже в самом его прозвище находила что-то особенное, сообщавшее ему поэтическую прелесть.
   Почему же молодой Гюгнэн, обладавший не меньшими достоинствами, далеко не возбуждал такого восторга, как Амори? Правда, о нем говорили в замке на семейных вечерах; граф восхищался его умственным развитием, врожденным изяществом, необыкновенным умением держать себя, его правильной, даже красивой речью и больше всего его горячей, поэтической дружбой к юному скульптору; но все это говорилось только в связи с именем Коринфянина, который один был предметом настоящей моды. Слушая все эти восхваления, Жозефина путала карты, когда играла с дядей в реверси [модная игра того времени], или роняла клубки разноцветного шелка, если вышивала по канве и при этом украдкой пытливо взглядывала на свою кузину. Она сама не знала, почему, но ей казалось, что рано или поздно между Изэльтой и Пьером должно возникнуть такое же чувство, как у нее к Амори, и это фантастическое предположение ободряло маркизу и оправдывало в собственных глазах. Однако же Изэльта, всегда невозмутимо-спокойная, не подавала ни малейшего повода к подобным подозрениям.
   Но если Жозефина понимала, что Пьер Гюгнэн может и должен нравиться Изэльте, то почему же она сама не остановила на нем своего внимания и отдала предпочтение Амори? Не потому ли, что с последним как-то совсем не чувствовалось стеснения, и главное -- он был в моде. На него смотрели еще, как на подростка, допускали с ним фамильярность в обращении, называя маленьким, толковали о его блестящей будущности и каждый день ходили смотреть на его работу. Старый граф говорил ему ты, мое дитя, брал обеими руками за голову, когда представлял своим гостям, которых непременно водил в мастерскую. При этом тут же, не стесняясь, высказывали различные замечания относительно наружности Амори, о ширине и высоте его лба; один местный врач, последователь Лафатера и Галля, покушался даже сделать слепок с его головы. Словом, Коринфянин имел больше успеха, чем Пьер, а успех в аристократическом салоне значит -- все. Грустно сознаться, но, тем не менее, это несомненно, что вообще светские женщины, прежде чем отдать предпочтение тому или другому человеку, выжидают, как примет его, что скажет о нем свет и тот, по их мнению, обладает большими достоинствами, кто больше нравится другим. Жозефина не была в этом случае исключением; полная тщеславия, она увлеклась, так сказать, с чужих слов, и этот, всеми восхваляемый мальчик, до такой степени вскружил ей голову, что ее чувство стало помимо воли проявляться наружу. Дело дошло, наконец, до того, что в семье уже громко подсмеивались над ней, и она не обижалась, добродушно принимая такие шутки, даже иногда умышленно вызывая их, что, впрочем, скорее служило в пользу, чем во вред, так как снимало с нее всякое серьезное подозрение. На этом-то основании, порою сама Изэльта позволяла себе подшутить над своей хорошенькой, но немного простоватой кузиной и только при виде ее слез и непритворного огорчения во время сцены с рисунком в ней шевельнулось было действительное подозрение, но слезы все-таки ничего еще не доказывали, а Жозефина постаралась рассеять и последние догадки, объяснив свое волнение нервами, нездоровьем и всем, что только пришло ей на ум.
   Достойно удивления, что ни ласки, ни чрезмерные похвалы всех обитателей замка до сих пор еще не вскружили голову юному Коринфянину. Увлечение самого старого графа имело, конечно, в основании природную доброту и великодушие, но все-таки нельзя не обвинить его в крайней неосторожности, потому что такое отношение легко могло сбить с толку молодого человека, сразу оторванного от своей скромной неизвестности и одним скачком очутившегося на пути к успеху и славе. Вероятно, так бы это и случилось, если б не благодетельное влияние Пьера, который со своим обычным благоразумием зорко следил за развивающимся талантом друга.
   Со своей стороны и старик Гюгнэн не переставал действовать отрезвляющим образом: отдавая полную справедливость замечательным способностям юноши, он в то же время отечески советовал ему держаться настороже от этих неумеренным похвал. Против самого занятия скульптурой он ничего не имел, тем более что Амори, верный своему слову, не покидал той работы, для которой нанялся, рассчитывая заняться исключительно фигурной резьбой, когда кончится его обязательство перед хозяином; теперь же он посвящал ей все воскресные дни и часа два или три перед сном. Все это старик одобрял и вообще не имел повода жаловаться на своих помощников; одно только ему не нравилось: чересчур близкие отношения, установившиеся с обитателями замка. "Правда, -- говорил он, -- я решительно ничего не могу сказать против старого графа; это человек справедливый, честный, обходительный, даже щедрый, когда знает, что есть за что платить деньги; внучка его тоже хорошая, хотя с виду немного и сурова, а вот юнец-то их (он разумел Рауля), кажется, не из пущих. Так, -- только баклуши бьет, как говорит про него Бериец. А впрочем, ничего, и он, пожалуй, добрый: когда его собаки едят наших кур, он отгоняет собак, иной раз даже ударит".
   На что уж управляющий, а и тот стал совсем другой; сразу видно, что держит нос по ветру: видит, -- господа вежливы с нашим братом бедняком, и он вежлив. Да все они на подбор отличные люди, а вот не лежит у меня к ним сердце, как, например, к своему брату -- рабочему, да и только. Все мне чудится, это у них так себе -- напускное, не искреннее. Ну, и поверю я графу, что он вправду любит народ? Никогда, хоть и слывет либералом, даже чуть не якобинцем. Разумеется, он и шляпу снимет перед тем из нас, кто поумней, и поговорит, как следует, а попробуй-ка забыться да стать с ним на доску, он сейчас на дыбы и заговорит уж с высоты своего величия; пожалуй, в веселый час не поскупится дать и червонец какому-нибудь бедняку, чтобы выпил за его здоровье, а выпей этот бедняк за республику, да потом подойди к нему!.. Вот и внучка его: слова нет, примерная девушка, со всеми вежлива, порой ласкова, за больными ходит, что твоя сестра милосердия; нельзя сказать, чтобы она чванилась перед народом, даже одевается хуже своей горничной и никому никогда еще не отказывала в помощи, а попробуй-ка за нее посвататься сын хоть бы какого-нибудь крупного фермера; будь он и умен, и учен, и богат; о, она покажет ему свое место! За это, впрочем, винить нечего; у богатых буржуа так еще больше спеси. Дело известное: что кому отмежевано, тот при том и оставайся. Вы не глядите, что они ласкают вас, захваливают, обращаются с вами, как с равными. Это все только одни слова, -- при первом же случае покажут, кто вы, и кто они. Эх, недаром я прожил свои шестьдесят лет, успел узнать, много ли значит наш брат в глазах этих вельмож и богачей.
   Больше всего не нравилось старику Гюгнэну постоянное присутствие маркизы со своим мольбертом на глазах у рабочих; втайне он боялся, как бы она не обратила на себя внимания его сына. "И чего она лезет сюда, эта важная дама?" -- говорил он втихомолку, когда Жозефина уходила с площадки. Сидит тут, как курица на нашести, да щеголяет своей маленькой ножкой перед молодыми парнями. Экая невидаль ее ножка. Да у нашей работницы Марты была бы, пожалуй, не хуже, если б она весь век, вместо деревянных сабо, носила узенькие атласные башмачки.
   -- Да, по правде сказать, я ничего не вижу красивого в этих маленьких ножках, а уж пользы от них ровно никакой. Они ходить-то не умеют на них, как следует. Любопытно бы знать, кому она хочет тут понравиться? Жениха, что ли, себе приглядывает? Но, во-первых, этого нельзя; говорят, она ведь замужняя, да и, во всяком случае, разве ей надо такого? Чего же она торчит здесь по целым дням? Надсматривает, что ли, над нами, или, может быть, срисовывает нас? Хороши мы, нечего сказать, как раз годимся для картинки в своих замазанных куртках, а иногда и совсем без курток. В Париже, говорят, платят даже деньги за то, чтобы дать себя срисовать, да то, наверное, уж не такие; главное, тем больше нечего делать, а нам есть что.
   -- И хорошо, что мы не занимаемся этим ремеслом, -- сказал Бериец, -- а то я не много бы на нем заработал, разве когда понадобилось бы срисовать обезьяну. А что я вам скажу, хозяин: ведь это так, собрались-то мы -- народ все скромный, да тихий, а напади эта баронша или графиня, как ее там, -- на другую артель, так живо спровадили бы! Нарочно стали бы отпускать при ней такие словечки, что давным-давно убралась бы сама.
   -- Надеюсь, никто из нас не позволит себе этого, -- заметил Амори. -- Порядочный человек должен относиться с уважением ко всякой женщине, будь она графиня или крестьянка. Да и сами мы настолько уважаем себя, что никогда не допустим грубых речей. Мы пришли сюда для работы и делаем свое дело; она делает свое; дурно ли, хорошо ли, этого я не знаю, но должно быть хорошо, иначе зачем бы ей сидеть здесь по целым дням.
   Как видно из этих слов, маркиза до сих пор не производила никакого особенного впечатления на Амори. Все говорили, что она хорошенькая, -- это он и сам видел; говорили также, что она сидит в мастерской именно ради него, но этому он не верил и оставался равнодушным, -- может быть потому, что мысли его были заняты скульптурой, а сердце Савиньянкой.

XX

   До сил пор старого графа почти совсем не знали в деревне Вильпрэ. Имение это перешло к нему сравнительно недавно, -- после революции, а бывал он здесь не часто, да и то месяца на два, на три, но более. По правде сказать, Солония в то время и не могла представить ничего привлекательного для постоянного житья; удаленная от центра, безлесная, бездорожная, с маленькими, захудалыми деревушками, разбросанными кое-где, она казалась какой-то дикой, не возделанной пустыней, и представляла обширное поле для труда и капитала. Понятно, что граф не особенно стремился в такие края; однако на этот раз, под предлогом улучшений в хозяйстве, он намеревался поселиться там надолго, о чем свидетельствовали как обилие чемоданов, нагруженных книгами и разными пожитками, так и большое количество слуг, все еще не перестававших прибывать в замок. Казалось бы, в этом намерении графской семьи не было ничего особенного, но досужие провинциалы не любят объяснять события естественным ходом вещей; они во всем непременно желают видеть что-нибудь загадочное, таинственное, словом -- выходящее из ряда обыкновенного. Так и теперь: одни говорили, что граф удалился в глухую деревню за тем, чтобы здесь без помехи заняться составлением политических мемуаров; другие шли гораздо дальше и утверждали, что главная причина этого уединения графская внучка, которая будто бы неудачно влюбилась в Париже и теперь приехала залечивать свою сердечную рану на лоне деревенской природы. Оба предположения даже не лишены были некоторого основания; замкнутая жизнь графа и его частые, продолжительные диктанты внучке давали повод подозревать, что он действительно занимается какой-нибудь литературной работой; что же касается Изэльты, то ее бледность, задумчивый, почти суровый вид, непрерывные занятия, иногда заходившие далеко за полночь, -- все это казалось неестественным в молодой девушке, и не мудрено, что деревенские обитатели искали объяснения этой странности в романической подкладке.
   Такие толки доходили порой до Пьера Гюгнэна и тоже казались ему правдоподобными: молодая графиня, с ее вечно-сосредоточенной задумчивостью, так мало походила на женщин своего возраста, так резок был контраст между ею и веселой, живой, цветущей маркизой, а молва разносила о ней так много странного, что он положительно не знал, на чем остановиться. "Да какое мне дело до них!" -- думал он иногда с досадой, всеми силами стараясь выбросить из головы эти болезненные бредни, а мысль между тем сама собою назойливо возвращалась все к тому же.
   В этот последний приезд граф пожелал, наконец, сблизиться с местным населением, что удалось ему как нельзя более; в короткое время он сделался не только популярным, но и любимым в народе; его щедрая расплата за многочисленные работы в замке, его ходатайство перед местными властями при рекрутском наборе, послужившее к освобождению многих деревенских парней, наконец, его огромное влияние на приходского священника, который из угождения графу разрешил публичные танцы по воскресным дням, -- все это как-то незаметно, но неотразимо привлекало к нему все сердца. Каждый праздник он растворял настежь ворота своего парка, где молодежь могла танцевать до упаду под звуки скрипки, в тени старого развесистого дуба, носившего название Рони, как и все вековые деревья этой знаменитой породы.
   Мастера и подмастерья старика Гюгнэна надевали в эти дни свои лучшие платья и отправлялись в графский парк поплясать с деревенскими красавицами в свое полное удовольствие; впрочем, они отдавали заметное предпочтение горничным из замка, вероятно, благодаря их более щегольскому наряду. Бериец выказывал тут просто чудеса ловкости и грации, выделывая такие потешные па, что прекрасный пол помирал со смеху. Амори также не пренебрегал этим удовольствием: танцуя без разбора то с одной, то с другой, и не обращая ни на кого особого внимания, он в то же время не чужд был некоторого ребяческого кокетства, создавал то впечатление, какое производила на всех его красивая фигура. Действительно, он был так хорош в своей серой блузе, обложенной в узор зеленым шнурком, и в своей круглой беарнской шапочке, что все местные львицы считали за счастье протанцевать с ним хоть один круг.
   Когда солнце начинало склоняться к западу, и воздух свежел, -- старый граф выходил со своей семьей, чтобы взглянуть на веселье простого народа и приучить его не стесняться присутствием владельцев. Такое внимание было лестно само по себе, но граф умел еще с каждым поговорить и каждому сказать что-нибудь приятное. Под вековым дубом была устроена дерновая скамья, где обыкновенно размещалось все графское семейство, и, конечно, -- никто никогда бы не посмел сесть с ним рядом, если бы сам граф радушно не приглашал некоторых из наиболее почтенных стариков и не усаживал их с собой, непринужденно ведя с ними простую беседу. Это дружелюбное и, по-видимому, искреннее обращение так обаятельно действовало на деревенских старожилов, что даже сам старик Гюгнэн забывал о своей республиканской гордости и поддавался общему обольщению, хотя не сознался бы в этом и самому себе.
   В первое время молодой Рауль де Вильпрэ тоже принимал участие в танцах, но некоторая вольность, допускаемая им в обращении с хорошенькими девушками, заставляла деревенских женихов смотреть на него не совсем дружелюбно; а дядя Лякрэт, увидав однажды, как он поцеловал одну красотку, до того обозлился, что, сжав кулак, громко поклялся всеми известными ему клятвами, что в свое время он -- Лякрэт, не позволил бы такой вольности даже самому дофину. Слесарь, положим, имел другие причины к неудовольствию, так как получение по последнему отчету, предоставленному в замок и проверенному архитектором, значительно обмануло его ожидания; но, тем не менее, произнесенные им слова не остались без последствия. Дорожа своей популярностью, граф, по-видимому, пропустил мимо ушей дерзкую выходку Лякрэта, только с того дня молодой повеса уже не появлялся под раскидистым дубом.
   Само собой разумеется, что Изидор Леребур был самым видным кавалером на этих балах; ничто не могло сравниться с его надменной важностью и эксцентричностью его костюмов; он просто ослеплял деревенских девиц, но горничные замка и дочь мэра, знакомые с настоящими благородными манерами, находили его тривиальным до пошлости.
   Маркиза де Френе танцевала сначала с Раулем и без всякой гордости подавала свою маленькую ручку какому-нибудь деревенскому парню -- только эта ручка была всегда облечена в перчатку, что казалось обидным большинству танцоров, и потому никто из них не решался приглашать Жозефину, а между тем ей до смерти хотелось блеснуть своей грацией и легкостью в танцах; ведь женщине все равно, -- кто бы ею ни любовался.
   Когда Рауль по распоряжению деда перестал являться на эти импровизированные балы, Жозефина за неимением лучшего кавалера, согласилась принять приглашение Изидора, но после этого блестящего франта все-таки никто к ней не подходил, и хорошенькая маркиза чуть не со слезами жаловалась на это дяде, когда тот спросил ее, почему она не танцует?
   -- Вот что значит быть важной дамой, -- заметил граф, -- но погоди, я сейчас найду тебе подходящего кавалера. Подойди-ка сюда, дитя мое! -- обратился он к стоявшему неподалеку Амори. -- По всему видно, что тебе ужасно хочется пригласить мою племянницу, да не решаешься, и она тоже умирает от желания поплясать; так бери ее за руку, и начинайте, а я буду выкрикивать вам фигуры.
   Коринфянин был уже слишком избалован вниманием к себе графской семьи, чтобы смутиться от этой новой, неожиданной чести.
   "Ну, что ж за важность, что она маркиза, -- подумал он, -- ничего, я буду вертеть ее не хуже, чем всякую другую".
   Это было как бы мысленным ответом на взгляд выпученных глаз Берийца, который, стоя визави, не мог скрыть своего удивления.
   Легко скользя со своей дамой по веленому лугу, Коринфянин все еще не решался заглянуть ей в лицо; но вдруг он заметил, что эта царица бала смущается и начинает путать фигуры. Далекий от мысли о каких-либо других причинах, Амори объяснил это смущение слишком вольными антраша Берийца и потому уклонил свою даму немного в сторону, причем ему необходимо было взять ее за руку в том месте, где короткий рукавчик и шелковая перчатка оставляли еще обнаженное пространство. Эта рука была так нежна и пухла, что Амори даже не почувствовал ее прикосновения. Но вот новый отчаянный натиск Берийца: маркиза откинулась назад, и Коринфянин инстинктивно крепче сжал ее руку. На этот раз соприкосновение произвело уже действие электрической искры; Жозефина покраснела, как вишня, а Коринфянин, смущенный, даже испуганный немного, поспешил отвести ее на место и стушевался, как только закончилась кадриль. Но не прошло и пяти минут, как визгливые звуки деревенской скрипки возвестили о начале нового танца, и Амори уже очутился около маркизы де Френе; он снова держал ее маленькую ручку в своей руке, но что говорил ей, как осмелился пригласить ее, -- этого никогда не мог припомнить; словно какое-то облако застилало ему глаза, для него все было в тумане, и говорил он, я двигался, как во сне.
   С того дня Жозефина по нескольку раз танцевала с ним каждое воскресенье. Пример Амори ободрил и других танцоров, так что маркиза не оставалась больше без кавалеров; но если она не танцевала с Коринфянином, то непременно была с ним визави, и руки их соприкасались, дыхание смешивалось, глаза же то искали друг друга, то набегали, чтобы снова искать. Во время танцев все это совершается так просто и быстро, что некогда и самому подумать, а другим нет возможности замечать.
   Изэльта не принимала участия в танцах, хотя дед не запрещал ей этого, а маркиза, которой все-таки неловко было оставаться одной среди чуждого ей общества, всеми силами старалась втянуть ее в этот вихрь деревенских удовольствий. Было ли то пренебрежением со стороны молодой графини или просто ленью, -- сказать трудно. Пьер Гюгнэн, все еще продолжавший держаться от нее в стороне, скрываясь то в толпе, то за группами деревьев, тем не менее, часто и пристально наблюдал за нею; ему страстно хотелось понять, какие думы скрываются за этим непроницаемым лицом, то безжизненно-вялым, то дышащим энергией. Она представляла для него закрытую книгу, писанную к тому же на неведомом ему языке, и он напрасно старался отгадать в ней хоть одно слово, которое дало бы ключ к содержанию; книга оставалась закрытой, даже запечатанной.
   Однако же на лице Изэльты не было выражения скуки; она имела только вид человека, запасающегося силами для какой-нибудь крупной работы; время от времени она заговаривала с крестьянками, и всегда так просто, естественно, так искренне-приветливо, что трудно было найти хоть какой-нибудь оттенок той деланной фамильярности и желания, какие зачастую сквозили в жестах и словах старого графа. Ровная, спокойная, она со всеми была одинакова; в тоне ее не чувствовалось разницы -- говорила ли она с дедом, кузиной, стариком Гюгнэном или деревенскими ребятишками. Хотя Пьер не забывал нанесенной ему обиды, однако он хорошо видел, что в этой девушке есть что-то особенное -- цельное, законченное и врожденное чувство равенства, исключавшее всякую фразу. Само собою разумеется, что такое воззрение при оценке графини не могло быть доступно большинству деревенских жителей, и потому они судили иначе. "Ничего, -- говорили про нее, -- она, кажется, простая и добрая". "А Господь ее ведает, -- прибавляли другие, -- это она с виду-то такая, а в душе сейчас видно, что гордая".
   Как-то раз, проходя парком, Амори нашел на дорожке книгу, оброненную маркизой де Френе; зная, какую радость доставит эта находка Пьеру, он прямо отнес ее к нему.
   То был роман Вальтера Скотта, один из тех, где героем является какой-нибудь горец или бедный искатель приключений, влюбленный в королеву или принцессу; та отвечает ему втайне, и вот, после увлекательных или ужасных эпизодов, он становится ее мужем или возлюбленным. Такая завязка, в сущности, простая, но заманчивая, была, как известно, любимою темой этого царя романистов. Поэт лордов и монархов, он также был поэтом простого народа, с одинаковой силой рисуя своей мастерской кистью и солдата, и крестьянина, и ремесленника. Правда, верный своему аристократическому принципу, чистокровный джентльмен по рождению и понятиям, он не осмеливался в своих произведениях доводить до конца идею равенства; все его бродяги всегда оказывались благородного происхождения, получали неожиданные наследства или, переходя от повышения к повышению на лестнице общественных почестей, достигали такой высоты, что уже могли по праву пасть к ногам своих возлюбленных, но унижая их неравным браком. Но любил ли Вальтер Скотт простой народ? Без сомнения -- да, потому что рядом с его фантастическими героями восстают такие крупные, правдивые, живые и мощные фигуры, что совершенно затмевают главных действующих лиц, превосходя их и умом, и красотою, и всеми душевными доблестями. Видно, что он симпатизировал им не по принципу только, но по глубокому, искреннему чувству, что художник не был подавлен в нем английским лордом.
   Такие романы, несмотря на их чистейшую нравственность и прелесть, все-таки крайне опасны для молодых голов и, пожалуй, для всего старого общественного строя. Благодаря их необыкновенной увлекательности, они о жадностью читаются во всех слоях народа, и потому в умственной неурядице маркизы де Френе повинен отчасти и сэр Вальтер-Скотт. Под влиянием его поэтических вымыслов, она чуть ли не воображала себя благородной шатлэной XV или XVII столетия, преследуемой любовью молодого ремесленника, не простого, конечно, а может быть какого-нибудь затерянного потомка знатной фамилии, который, в ожидании будущих родовых благ, сам достигает славы на поприще искусства. Да и помимо всего этого, -- разве не выходили знаменитые художники из плебейской среды? А какая маркиза, даже родовая, не сочла бы за счастье послужить идеалом и вдохновением для таких великих артистов, как Жан Гужон, Пюже, Канова и сотни других, памятных в истории искусства по всем его отраслям.
   Пьер Гюгнэн и Амори, прочитав вечерами найденный первый том романа, так увлеклись им, что добыли за известную плату и второй из библиотеки ближайшего городка; обращаться с просьбой в замок они почему-то сочли неудобным. Это чтение произвело на обоих друзей глубокое, но различное впечатление: Пьер увидел здесь высшую идеализацию женщины; Коринфянин нашел аналогию с собственной судьбой, в смысле, конечно, не благородного происхождения, а блестящей артистической карьеры в будущем. Он даже не скрыл этих честолюбивых грез и чистосердечно признался в них своему другу.
   -- Я завидую тебе, -- отвечал ему Пьер, -- что ты можешь убаюкивать себя таким светлыми мечтами. Да и почему бы им не сбыться на самом деле? Искусство в наше время единственный путь, где не требуется ни богатства, ни титулов, ни привилегий; нужны только талант да энергия, а тем и другим Бог не обидел тебя. Так работай же, мой друг, не теряя бодрости; может быть, тебя и действительно ожидает блестящая будущность. До сих пор, по крайней мере, судьба, видимо, покровительствует тебе в то время, как большинство наших братьев увязает в нищете и невежестве, ты стоишь на ровной, открытой дороге; люди, способные ценить истинное дарование, уже готовы помочь тебе в достижении цели, но главное твое сокровище и счастье -- это любовь такой женщины, как Савиньянка, может быть, лучшей из всех, существующих в мире.
   При имени Савиньянки лицо юноши мгновенно омрачилось. Пьер, предполагая, что эта грусть не что иное, как следствие разлуки, стал утешать его.
   -- Как можно тут огорчаться, -- говорил он, -- одно сознание, что ты любим такой женщиной, должно бы облегчать и действительное горе. Право, я готов позавидовать твоему несчастию.
   Амори отвечал, что будущее неизвестно и что могут встретиться такие обстоятельства, которые разом разобьют все его надежды.
   -- Начнем хоть с того, -- сказал он, -- неужели ты думаешь, что Романец-Надежный так легко откажется от своего счастья? Он целый год будет с нею, будет видеться и говорить каждый день и даст ей столько доказательств любви, что она, конечно, перестанет и думать обо мне. Может быть, и теперь Савиньянка сказала бы тебе уже не то. Тогда мы все были, как в лихорадке, говорили и действовали почти бессознательно. Вспомни, какое это было страшное время. Я убил человека, защищая ее, и это убийство преследует меня до сих пор, является во сне и омрачает мою любовь, словно встает между мною и Савиньянкой. Кто знает, не жалеет ли она теперь о своем полу обещании, но тяготится ли им так же, как тяготилась тогда по отношению к Романцу?
   Эти мрачные думы тем более удивили Пьера, что они совсем не согласовались с обычной беззаботностью и ясностью Амори; но при ежедневном повторении подобных разговоров Пьер начал допускать, что невольное убийство, совершенное юношей, может быть и на самом деле удручает ему душу, -- а потому он всеми силами старался оправдать его перед ним же самим.
   -- Нет, ведь это не раскаяние, -- отвечал Амори, -- я каждый день молюсь Богу и чувствую, что душа моя примирилась с Ним. Не изверг же я в садом деле; ты знаешь, что во мне нет ни буйства, ни мстительности; вражда наших братьев давно мне жалка и противна; но как было стерпеть, когда любимая женщина упала передо мной вся в крови. Я считал ее мертвой и думал, что наношу удар убийце. Нет, совесть уже не упрекает меня, я действовал в порыве отчаяния, более понятном и законном, чем бессмысленная резня солдат на войне. А все-таки я чувствую, что пролитая кровь оставила след между мной и Савиньянкой; она кажется мне каким-то страшным предзнаменованием...
   -- Все это хандра, не более, -- заметил Пьер. -- Ты просто скучаешь, а будь Савиньянка здесь, наверное, забыл бы обо всем на свете и спокойно отдался бы своему счастью.
   -- Может быть; но тогда я был бы более виновен, чем теперь. Вспомни, Пьер, с какой горечью ты говорил мне, что наши Братства разочаровали тебя, и ты охотно покончил бы со всем, что связано с этой безобразной, преступной враждой... Но после того, что случилось со мной, не имею ли я в тысячу раз больше основания бежать от этого безобразия? Теперь скажи мне, хорошо ли было бы с моей стороны оставлять любимую женщину в этом вертепе, куда сам я никогда не в состоянии буду войти без содрогания?
   -- Я не отрицаю, что это кровавое событие должно оставить в тебе глубокий след, -- отвечал Пьер, -- но время может изгладить все. И почему тебе непременно надо думать о том, что было тяжело; зачем не вспоминать о лучшем времени, о тех светлых, счастливых днях, какие ты провел в том же доме? Ты желаешь, чтобы Савиньянка оставила харчевню; а знаешь ли, как высоко и благотворно ее настоящее дело? Мужественная и твердая в грозе, она ни при каких обстоятельствах не изменит своей вере, своему милосердию и всегда будет готова прийти на помощь тем жертвам, которых, может быть, новая буря разобьет у ее очага. Поверь, это назначение велико: женщина, спокойная среди опасностей и разгара бешеных страстей, чистая, среди оргий, представляет отрадное, умилительное зрелище; по крайней мере, я не знаю ничего лучше и возвышеннее; королева, окруженная своим двором, не так величественна, как эта Мать , с грустной думой склоняющаяся над изувеченными детьми... Заставить ее отказаться от этой жизни -- значит оторвать от обязанностей, предназначенных ей самим Богом.
   -- Пьер, -- горячо воскликнул Амори, -- ты один можешь говорить так! Твой ум освещает самое низкое и делает доступным самое высокое. Да, Савиньянка святая женщина, но потому-то я и не мог бы оставить ее в этом аду.
   -- Все в свое время, -- сказал Пьер. -- Вот, когда ты выйдешь на иную дорогу и устроишь свою жизнь, тогда, конечно, она присоединится к тебе; но этот переход к лучшим условиям будет для нее уже не уклонением от обязанностей, а наградой за выполнение их.
   -- Но когда же, через сколько лет это может случиться? -- воскликнул Амори с таким тоскливым выражением, что Пьер с удивлением посмотрел на него.
   -- Что с тобой, мой милый? Откуда вдруг такое уныние? Человек в твою пору должен быть полон надежд, отваги, и готов на всякую борьбу.
   Разговор этот друзья вели в графском парке, сидя на сломанном дереве. Амори, погруженный в свои невеселые думы, закрыл лицо руками. День был воскресный, и старый скрипач уже налаживал свою разбитую скрипку под нетерпеливый и веселый говор молодежи.
   -- Ну, довольно! -- проговорил, наконец, Амори. -- Пойдем, будем веселиться, как все.
   -- Ты ведь знаешь, что я никогда не танцую, -- ответил Пьер. -- Да вообще, мне кажется, эта забава плохое средство против тоски. Думаю, что она и тебе не поможет.
   -- Почему ты так думаешь?
   -- Да потому, что я не вижу ни малейшего проблеска радости на твоем лице.
   -- Да, это какое-то странное удовольствие, -- проговорил Коринфянин, снова усаживаясь на дерево, -- оно действует на меня, как вино; вскружит голову, отуманит, заиграет кровь, словно и забудешься от тоски, но только затем, чтобы потом чувствовать ее еще сильнее.
   -- Ну, ты опять за свое, -- с ласковым упреком сказал Пьер. -- Пойдем!
   -- Эх, Пьер, если бы ты знал, куда ведешь меня, ты скорей посоветовал бы хоть весь век просидеть на этом месте.
   -- Не понимаю. Значит, ты не все говорил мне? -- сказал Пьер, садясь около своего друга.
   -- А сам -- разве ты ни о чем не догадываешься? -- отвечал Амори. -- Неужели ты не заметил, что там, под дубом, есть одна женщина, которую я не знаю и, следовательно, не люблю; но все-таки не могу отвести от нее глаз, потому что она ослепительно хороша... красота же, где бы она не проявлялась -- в искусстве или в жизни, действует на меня неотразимо. Нельзя отворачиваться от прекрасных глаз, когда они устремлены на тебя; по крайней мере, я не могу, Пьер, а между тем не люблю эту женщину или -- не должен любить... Тебе, может быть, это кажется нелепым, не правда ли?
   -- Я никак еще не возьму в толк, что собственно ты хочешь сказать, -- ответил Пьер. -- О какой женщине говоришь, и как может тебя привлекать другая, когда ты любишь одну? Мне кажется, я не замечал бы других женщин, если бы полюбил... они просто не существовали бы для меня.
   -- Ты говоришь так потому, что никогда не был влюблен, -- ответил Амори. -- Любовь представляется тебе какой-то всеобъемлющей, всепоглощающей силой; на деле этого не бывает. Слушай, я скажу тебе все без утайки; может быть, ты поймешь, что во мне происходит, и посоветуешь, как лучше поступить. Повторяю, там есть женщина, на которую я не могу смотреть без волнения, а думаю о ней еще с большим волнением... Вспомни, что ты сказал мне с неделю тому назад, по поводу вырезанной мной головки...
   -- А, эта, что еще так похожа на...
   -- Не нужно называть ее, -- перебил Амори. -- Их там только две и есть: одна олицетворение равнодушия, другая -- жизни. Ты оказал мне тогда, что я хотел сделать ее портрет; это не совсем верно, потому что у меня действительно не было этого намерения, но из-под резца моего само собой выходило какое-то подобие ее грациозной головки, что и дало тебе повод настаивать на своем предположении. Как сейчас помню, -- это было, когда мы собирались домой, покончив работу; потом я вернулся в мастерскую, чтобы взять там забытую книгу и... тебе долго пришлось меня ждать. Тогда я объяснил свое замедление, кажется, тем, что соблазнился хорошим вечером и прошелся по парку. Отчасти это была правда, действительно, я долго бродил там на выходе из капеллы, голова моя горела, нужно было время, чтобы овладеть собой...
   -- Но что же там произошло? Я что-то уж ничего не могу себе и представить. Знатная дама, маркиза... и простой работник... Нет, Коринфянин, тебе что-нибудь пригрезилось.
   -- Пригрезилось, только не во сне, а наяву, -- отвечал Амори. -- Но слушай: вхожу я в мастерскую без свечи... Я помнил, где оставил книгу и мог найти ее, не зажигая огня; вдруг в глубине капеллы увидел женщину с ночником в руке; она рассматривала ту самую головку, из-за которой у нас вышел с тобой спор. Сначала я не узнал ее; но, заслышав мои шаги, она оглянулась и вскрикнула, ночник выскользнул у нее из руки и упал на пол. Мы оба очутились впотьмах; это придало мне бодрости; я стал осторожно пробираться ощупью, с протянутыми руками вперед, и так скоро приблизился к ней, что и сам не знаю, как она очутилась в моих объятиях. Задыхающимся голосом я спросил: кто это? Ответа не было; тогда я крепче прижал ее к себе, словно в опьянении: в голове у меня шумело, а темнота поощряла все более. Я прикоснулся к ней дрожащими губами и, чтобы оставить за собой отступление, притворно спросил: это вы, Жюли? Лишь только сорвалось это слово, как маркиза порывисто оттолкнула меня и бросилась бежать; я не посмел удерживать ее, но она тотчас же споткнулась на что-то и, вскрикнув, упала. Я поспешил ее поднять, спросил, не ушиблась ли она? "Нет, -- говорит, -- ничего, только вы страшно меня напугали".
   -- Это, говорю, меня-то вы испугались?
   -- Да как же. Вы вот не узнаете...
   -- Конечно, если бы вы назвали себя, маркиза, я не посмел бы приблизиться к вам.
   -- Так вы приняли меня за Жюли? Значит, вы ждали ее?
   -- Вовсе нет. Мне просто думалось, что ваша горничная хочет сыграть со мной какую-нибудь шутку и... мог ли я сообразить...
   -- Я искала книгу, -- перебила меня маркиза, -- она была оставлена на площадке, а почему-то оказалась подле вашей работы.
   -- Так это ваша книга? А я думал...
   -- О, вы очень хорошо сделали, что начали читать ее. Если она вам нравится, возьмите домой и держите, сколько хотите.
   -- Ее читает Пьер, -- ответил я.
   -- А вы разве не читаете?
   -- Напротив. Очень много.
   Тогда она стала расспрашивать, какие книги мне приходилось читать, и все это так свободно, как будто мы танцуем с ней кадриль на лугу, а не находимся наедине в темной комнате. Впрочем, в окно еще проникал неопределенный полусвет вечернего неба, и при этом освещении она казалась мне какой-то беловатой тенью с темными, распущенными волосами. Когда речь зашла о книгах, на меня вдруг напала такая робость, что я едва отвечал на вопросы, -- боялся выдать чем-нибудь свое невежество, употребить не то выражение, словом, до того смутился, что стыдно даже вспомнить теперь. Когда я находился к ней ближе, мне не так было страшно, а тут, чувствуя на себе ее взгляд, я путался, робел, словно мальчишка. К счастью, и сама она не была спокойнее; смущение ее видимо стало увеличиваться с каждой минутой, так что я снова спросил, не чувствует ли она боли от ушиба. "Нет, никакой, -- отвечала она, -- но я так испугалась, что сердце бьется еще до сих пор. Я ведь подумала, что это кто-нибудь из рабочих".
   -- Пьер, объясни мне, что она хотела этим сказать? Ошибки тут не могло быть; она сразу назвала меня по имени и отлично знает, что я такой же работник, как и все. Стало быть, одно из двух: или она хотела выделить меня из числа других, или это презрительный намек, невольно сорвавшийся с языка.
   Наступило молчание, страшно неловкое для обоих; вдруг она повернулась, чтобы уйти, но тут же зацепила рукавом за пилу, лежавшую на верстаке; я помог ей освободиться, и прикосновение к шелку ее платья снова заставило меня вздрогнуть. В эту минуту я был похож на ребенка, который поймал нарядную бабочку и не знает, как взять ее, чтобы не помять красивых крылышек. Между тем маркиза ощупью направилась к лестнице, но, взобравшись на первые ступени, снова вскрикнула. Я опрометью бросился к ней, но она уже смеялась, говоря, что слегка ушибла ногу и теперь боится взбираться дальше. Здесь, пожалуй, не было притворства; ты знаешь, какая эта лестница, -- на ней и днем-то не мудрено сломать шею. Я предложил было сходить за свечой! "Нет, нет! -- воскликнула она с испугом. -- Я желаю, чтобы присутствие мое здесь никому не было известно". Ты поймешь, Пьер, что уже из простой вежливости мне следовало помочь ей взойти; маркиза оперлась на мою руку, и мы осторожно стали подниматься вверх, как вдруг, на последней ступеньке, она будто споткнулась и всею тяжестью налегла мне на руку; кровь снова бросилась в голову, а последние ласковые слова на прощанье совсем помутили мой рассудок. Когда она вошла в кабинет, я рванулся уже к закрытой двери, чтобы отворить ее, но, к счастью, это безумие продолжалось не более секунды; я тотчас же опомнился, быстро спустился вниз и выбежал в парк, в таком состоянии, какого не могу даже и передать тебе. После я много размышлял об этом и пришел к заключению, что если маркиза только от праздности вздумала позабавиться надо мной, вскружить мне голову, то это не делает ей чести. Как ты думаешь?
   -- То есть -- о маркизе? -- переспросил Пьер, сильно взволнованный рассказом юноши. -- Это вопрос щекотливый; женщина, решающаяся в ее положении любить простолюдина, должна быть или бездушной кокеткой, или героиней. Именно героиней, потому что сколько борьбы и всяких гонений ожидает ее впереди; она даже сама принуждена сделать первый шаг к объяснению, так как ни у кого из нас не хватит на это смелости. Так, видишь ли, осудить маркизу нельзя заранее, но только мне плохо верится в нравственность этой любви. Ты ведь знаешь, что она дочь богатого фабриканта, стало быть, имела полную возможность выбрать себе мужа по сердцу, из своей среды, а между тем предпочла какого-то негодяя, потому только, что он маркиз. Итак, желая возвыситься над своей средой, она унизила себя в глазах всякого порядочного человека.
   -- Не забывай, Пьер, что она была тогда почти ребенком, -- возразил Амори, -- то есть сама не ведала, что творила; а советы родных, особенно отца и матери, могли иметь для нее решающее значение. Впоследствии она, вероятно, одумалась, раскаялась в своем выборе; такой жестокий урок должен был образумить ее и вернуть к более честным мыслям.
   -- Может быть и так, -- ответил Пьер; -- я вообще склонен скорей оправдать, чем обвинить человека. Да и какое нам дело до того -- искренна она или нет. Ведь ты не можешь отвечать на ее вызовы. По крайней мере, это было бы для тебя величайшим несчастием и навек омрачило бы чистоту и ясность твоей души. Ты еще не знаешь, как приходится страдать, когда хоть на одну минуту уклонишься от требования рассудка и дашь волю необузданным мечтам. Да, нам нужно остерегаться этих грез, бежать от этих обманчивых призраков, которых мы никогда не можем воплотить и внести в свою темную жизнь.
   -- Ты говоришь об этом так, как будто сам испытал нечто подобное, -- заметил Амори, пораженный каким-то особенно грустным тоном последних слов. -- Или, может быть, тебе пришлось быть свидетелем такой пагубной любви?
   -- Да, -- с волнением ответил Пьер. -- Сейчас я не могу говорить об этом. Рана еще слишком свежа, чтобы растравлять ее воспоминанием, но когда-нибудь в другое время я расскажу тебе все.
   Амори угадывал, что Пьер говорит о себе и потому не решился настаивать. Но после нескольких минут молчания, он как-то невольно спросил, причастна ли тут чем-нибудь маркиза де Френе.
   -- Нет, -- отвечал Пьер. Она, по моему мнению, все-таки лучше той, о которой ты напомнил мне. Однако же не думай, чтобы эта легкомысленная, ветреная маркиза, разведенная с мужем, не умеющая далее владеть собой, была таким же прекрасным, чистым существом, как Савиньянка со своей самоотверженной твердостью и незапятнанной честью. Шелковые платья, маленькие ножки, нежные ручки, прически, как у греческой статуи, -- все это, конечно, слишком большие соблазны, особенно для нас, которым приходится смотреть на них снизу вверх, как на церковных Мадонн. А их красивые речи, благосклонные улыбки, более тонкий и развитой ум, изящные манеры невольно ослепляют нас и заставляют усомниться, -- уж не на самом ли деле эти женщины какой-нибудь другой, высшей породы, чем наши матери и сестры? И это понятно, -- перед первыми мы смущаемся, чувствуем себя какими-то недоростками, а вторые сами зависят от нас и нуждаются в нашем покровительстве; но поверь мне, в наших женщинах все-таки больше и сердца, и истинного достоинства, чем в этих раздушенных знатных дамах, которые брезгуют нами и презирают нас в то самое время, как протягивают нам руку или снисходительно улыбаются. Виноваты ли они в этом, -- другой вопрос, но они привыкли жить в золоте да шелках и только тех признают достойными имени человека, кто так же одет, причесан и раздушен, как они, мы же, в своих грубых одеждам, с грубыми руками и нечесаными головами, являемся для них не более, как рабочей машиной, вьючными животными; а если какая-нибудь из этой знати случайно увлечется и позабудет различие между собой и нами, то разве на одну минуту; потом она станет раскаиваться и устыдится самой себя.
   Горечь, накипевшая в сердце Пьера, оказывалась в каждом его слове; он говорил с волнением, постепенно возвышая голос, -- как вдруг прервал свою речь и стал прислушиваться. Ему почудился какой-то шорох в соседних кустах. Амори также обратил на это внимание и встал, чтобы обойти кусты; в нем явилось опасение, уж не подслушивает ли их маркиза или ее горничная. Пьер подумал другое, хотя ни единым словом не обнаружил своей мысли; он только удержал Коринфянина за руку, и вместе с ним направился к лужайке, где давно уже собралась танцующая молодежь. Но едва они ступили несколько шагов, как их подозрения перешли в уверенность: какая-то женская фигура мелькнула в чаще деревьев и скрылась под сводами боковой аллеи.
   Они прибавили шагу, чтобы скорее удостовериться, вся ли графская семья присутствует на танцах под дубом; но там оказалась одна маркиза, которая только что пришла со своей горничной Жюли, -- ветряной, мельницей, как называл ее дядя Лякрэт, -- впрочем, очень миловидной и всегда нарядно одетой. Ни графа, ни его внучки там не было, поэтому легко могло случиться, что последняя проходила мимо кустов в то время, когда Пьер с таким негодованием высказывал о ней свое мнение, хотя и не называл ее имени. Такое предположение было тем вероятнее, что Пьеру была известна страсть молодой графини к ботанике; он часто видал, как она собирала различные травки, листья папоротника и разноцветный мох. А может быть, то была и маркиза, желавшая подслушать разговор приятелей; как бы то ни было, но однородная мысль занимала и тревожила их обоих. Амори, словно желая поскорее рассеять свои сомнения, прямо направился к маркизе и пригласил ее на кадриль, а Пьер, отойдя в сторону, стал наблюдать за ними. Не нужно было большой проницательности, чтобы сразу убедиться, как велика была опасность для Коринфянина. Однако же, чувство молодой женщины казалось искренним: радость и смущение ясно отражались на ее лице; пока Амори был около нее, она видимо находилась в полном упоении, но лишь только он удалялся и смешивался с толпой, она теряла всякое самообладание, вертелась, озиралась по сторонам, ища его глазами.
   "Должно быть, она и в самом деле любит его, -- подумал Пьер, -- иначе не пришла бы сюда одна и не стала бы унижать себя обществом крестьян; ведь они для нее все-таки не более, как чурбаны".
   Пьер не совсем был прав в этом случае; он забывал, что у этих чурбанов есть глаза, посредством которых они могли восхищаться свежестью Жозефины Клико и грациозной легкостью ее танцев; да, они не только могли, но и действительно восхищались, тут же сообщая друг другу свои впечатления. Коринфянин слышал эти наивные похвалы и смущался; маркиза, следившая за ним, видела это смущение и еще более желала ослеплять всех, чтобы нравиться одному.
   
   

Часть вторая

XXI

   Напрасно Пьер советовал своему другу прекратить опасную забаву и удалиться совсем; Амори не слушал. "Оставь меня, -- говорил он, -- я хочу до конца упиться этим безумием, и тогда оно, может быть, пройдет само собой. К тому же, она здесь одна; мало ли что может случиться в этой грубой толпе, где много есть пьяных. Ее горничная, конечно, плохая опора; так кому же защитить ее, как не мне, особенно если она, в самом деле, и пришла-то сюда ради меня. Нет, Пьер, что там ни говори, а женщина все-таки слабое существо, и защитник всегда ей будет необходим".
   Пьер не настаивал более, но ему тяжело было смотреть на это безумное, опьяняющее счастье, невольно пробуждавшее в нем его собственное затаенное чувство. Ему думалось, -- имеет ли он право порицать других, когда сам готов был отдаться той же слабости, да и теперь, в глубине души, еще не сознает себя совершенно исцеленным. Полный этого грустного раздумья, он отошел от толпы и скрылся в глубине парка.
   Долго бродил он там, не разбирая и не замечая, куда идет, как вдруг, на повороте одной из аллей, впереди его показались две фигуры; одну он тотчас же узнал по темному платью и особенному звуку голоса -- ровному, мелодичному, немного монотонному, но обыкновенно приятному. То была графиня де Вильпрэ; но тот, на кого она опиралась, показался совсем незнакомым Пьеру. По осанке и походке сразу было видно, что это не старый граф, а также и не Рауль: он только что прошел перед тем в своей охотничьей куртке, с ружьем на плече; тогда как на этом незнакомце был длинный плащ, известный в то время под названием, и шляпа a la Marillo.
   Наступавшая темнота еще более сгущалась под тенью высоких деревьев, но местами они редели, оставляя просветы, и тут можно было яснее разглядеть незнакомца, заметить даже его оживленные, порывистые жесты. "Должно быть, какой-нибудь родственник, недавно прибывший в замок", -- подумал Пьер, инстинктивно ускоряя шаги, чтобы увериться в своей догадке, и вдруг остановился, при звуке другого, энергичного голоса. Он уже слышал его прежде, -- но где? когда?
   Желая, во что бы то ни стало, разъяснить это недоумение, встревоженный и смущенный, Пьер пошел было еще скорее, но в ту же минуту заметил по доносившимся до него голосам, что разговаривающие повернули назад и теперь идут к нему навстречу. Он не счел нужным уклоняться в сторону и, продолжая идти вперед, вскоре убедился, что этот голос, эта короткая, отрывочная речь принадлежат вербовщику Ашиллю Лефору.
   -- Нет, нет, -- говорил он уже в нескольких шагах от Пьера, -- я никогда не откажусь от надежды и уверен, что граф^
   Вдруг он прервал свои слова на половине фразы, увидел на перекрестке аллеи фигуру Пьера Гюгнэна.
   Изэльта наклонила голову вперед: обычное движение, когда стараешься узнать кого-нибудь, разглядеть в темноте.
   -- А, вот именно тот, кого вы желали видеть, -- проговорила она, освобождая свою руку. -- Я оставляю вас вдвоем, -- затем, ответив Пьеру на его молчаливый поклон, повернулась, чтобы уйти.
   -- Извините, -- сказал Ашилль, намереваясь следовать за ней, -- как ни приятна мне эта неожиданная встреча, но я все-таки не могу допустить, чтобы вы возвращались без провожатого.
   -- О, на этот счет будьте покойны, -- ответила графиня, -- я привыкла к деревне и всюду хожу одна. Мне нужно поспешить к дедушке; вероятно, он уже отдохнул после обеда. Итак, до свиданья!
   Проговорив это, она как бы намеренно обошла стороной, противоположной Пьеру, и почти бегом стала удаляться по гладко расчищенной аллее. Но вскоре, словно устыдившись несвойственной живости, пошла ровным, размеренным шагом.
   Пьер, взволнованный этой двойной встречей, долго смотрел вслед удалявшейся девушке, с каким-то тупым, потерянным видом, не слушая и даже не замечая Ашилля Лефора. Наконец, очнувшись, он понял свою невежливость, но не почувствовал ни малейшего укора совести; молодой вербовщик не особенно нравился ему и прежде, а теперь, так неожиданно явившись наедине с графиней, произвел на него совсем неприятное впечатление.
   -- Да неужели вы уже успели забыть меня? -- говорил между тем Лефор. -- Помните нашу веселую встречу в кабачке на берегу Луары? А какой славный человек этот дедушка Вадтландец. Умный, великодушный и при этом пламенный патриот. Ну, а как поживает тот старый якобинец -- слесарь, что так еще смутил нас всех, не исключая даже храброго капитана, вашего ученика?.. Что ваш Старшина? Вот к этому, так я питаю чисто сыновнее почтение. Расскажите вообще обо всех наших друзьях. О Коринфянине я не спрашиваю; знаю, что он пленил в замке всех поголовно и стоит на прекрасной дороге. Удивительного тут, впрочем, ничего нет, от такого таланта можно ожидать многого. Мне показывали его работу. Прелестно! Я предугадываю в нем великого художника, может быть, и гения.
   -- Вы так внимательны и благосклонны к нам не по заслугам, -- ответил Пьер, -- что я мог бы принять это за иронию, если б только стоило заниматься нами в каком бы то ни было смысле. Так будьте же столь добры, отложите все ваши комплименты в сторону и скажите прямо, чем я могу быть вам полезен? Если вы действительно желали меня видеть, так, наверное, не за тем, чтобы говорить мне любезности; право, из-за этого не стоило бы лишать себя такого приятного общества, в каком вы только что находились. А может быть, это лишь вступление к политическим вопросам? Тогда я должен вам заявить, что ровно ничего не смыслю в политике.
   -- Вы, конечно, шутите, мастер Пьер, -- заметил Ашилль, -- и шутите так удачно, что легко могли бы ввести меня в заблуждение, если б в своей долговременной практике я не усвоил привычки читать в сердцах людей. Да, я все равно, что исповедник, и, смогу вас уверить, мне приходилось исповедовать еще более недоверчивых. Вы говорите, что ничего не понимаете в политике; охотно верю, потому что действительно трудно было составить хоть какое-нибудь понятие по бестолковым разглагольствованиям на ужине у Вадтландца; они, наверное, возбудили в вас если не презрение, то жалость. Однако же я все-таки надеюсь, что вы не смешиваете меня с остальными.
   -- Но ведь эти остальные ваши друзья, единомышленники? Я сказал бы даже -- ваши сообщники, если бы принадлежал к роялистам. Как же вы можете говорить о них так перед человеком, которого почти совсем не знаете?
   -- Вот в том-то все и дело, что я хорошо знаю вас, -- отвечал Ашилль. -- Неужели вы на самом деле допускаете, что я стал бы искать сближения с вами, не узнав предварительно ни ваших чувств, ни вашего характера? Нет, мне известно во всех подробностях, как вы действовали в Блуа, какие речи говорили в собрании Поречан, чтобы отклонить их от конкурса. Вы были не только талантливым оратором, но и философом, и великим политиком. А между тем, что же достигнуто? Вы остались одиноким среди людей, бесспорно достойных уважения, любимых вами, но полных предрассудков, заблуждений, диких страстей. Почему бы и со мной не могло случиться того же самого, если б я, как вы предполагаете, принадлежал к какому-нибудь политическому Братству? Итак, вот все, что я могу вам сказать на ваш упрек относительно моих мнимых сообщников.
   -- Послушайте, -- заговорил Пьер после минутного молчания, -- очень может быть, что все это и правда, но если вы хотите, чтобы я продолжал с вами беседу, будьте вполне искренни со мной и не прибегайте ни к каким отступлениям. Надеюсь, вы не считаете меня настолько наивным, чтобы я стал объяснять ваши попытки к сближению простой симпатией. Похвалы никогда еще не кружили мне голову. Вам, конечно, не нужно называть имена своих товарищей, с которыми, вероятно, вы связаны какими-нибудь обязательствами, точно так же, как и мы в своих Братствах; я готов даже верить, что все вы, или, по крайней мере, лица, повстречавшиеся с нами у Вадтландца, чужды всякого заговора, только скажите мне прямо, к чему вы стремитесь, над чем работаете, и какая ваша личная цель? Согласитесь, что ведь только дураков можно вести с завязанными глазами; а если вы считаете меня человеком разумным и честным, не способным к низкому ремеслу доносчика, тогда зачем же эти загадки? Мне, право, некогда разбирать их.
   -- Это верно. Я и сам не желаю ничего лучшего. Итак, буду говорить с вами прямо и ясно, не требуя даже обещания сохранить все в тайне. В этом я вполне убежден заранее, потому что знаю вас как человека серьезного, глубоко обдумывающего каждое свое слово. К тому же, когда дело касается лишь моей личной безопасности, я не привык из осторожности отступать от своей миссии. Так что же собственно вы желаете знать?
   -- Ваши действительные убеждения, вашу политическую веру, -- ответил Пьер. -- Я не требую отчета в том, как именно вы служите своему делу, -- это может касаться не вас одних, но знать вашу цель мне необходимо, иначе вам легче будет двинуть гору, чем меня.
   -- А вы знаете, что вера и горами движет, мой уважаемый собрат, значит, я не теряю надежды подвинуть и вас, потому что мы одной с вами веры. Я республиканец.
   -- Что вы разумеете под этим словом?
   -- Странный вопрос, -- ответил Ашилль. Конечно, то же самое, что и вы.
   -- Что и я? Да разве вы уже знакомы с моими взглядами?
   -- Думаю... по крайней мере, предполагаю, и, вероятно, ваши слова подтвердят мне это.
   -- О, нет, -- возразил Пьер. -- Я подожду прежде ваших объяснений. Пусть уж вы потрудитесь сообщить мне план вашей республики. Ведь наверное -- он есть у вас? Иначе вы не могли бы приступить к делу; у меня же, как вам известно, другого дела не было, как с утра до вечера пилить да стругать доски, следовательно, легко предположить, что мне некогда было мечтать о переустройстве общества.
   -- В ваших допросах очень много коварства, мой друг, -- этого нельзя не заметить. Хорошо, если мы будем согласны в сущности, -- тогда, конечно, при дальнейших разъяснениях, наверное, сойдемся окончательно; а если нет, если вам не нравится самый принцип? Тогда вы не станете разбивать мой план, я же останусь безоружным против вас.
   -- Так что же делать, -- возразил Пьер, -- если у меня действительно нет никаких планов? Не выдумывать же их. Я, конечно, могу сообщить свои убеждения, но тогда -- кто же вам помешает сказать, что вы одобряете их, хотя в действительности они и противоречили вашим целям...
   -- Послушайте, -- сказал Ашилль, -- на такие речи я могу вам ответить вашими собственными словами: или вы доверяете мне, или...
   -- Да что вы? -- перебил его Пьер. -- На каком же это основании я буду иметь к вам такое полное доверие? Ведь я не искал вас, даже не подозревал о вашем существовании, когда вы вдруг подошли ко мне на берегу Луары. И сейчас, разве я прошу вас посвящать меня в свои тайны? Весь вопрос в том, нужен я вам или не нужен? Соответственно с этим вы можете говорить или молчать.
   -- У вас беспощадная логика, и я вижу, мне приходится мериться с недюжинной силой. Делать нечего, уступаю. Иначе наши пререкания дошли бы до смешного: чтобы каждому остаться при своем, нам пришлось бы говорить обоим разом, а это плохой способ для понимания друг друга. Итак, слушайте: мы остановились на самом слове -- республика. Это понятие действительно растяжимо, и нам следует определить, какую собственно республику мы желали бы иметь. Республику Платона, древнего Рима, Спарты, Швейцарских кантонов, Соединенных штатов, или нашу -- времен революции? Но тогда было от пятнадцати до двадцати различных ее форм, поочередно испытанных и отвергнутых...
   Тут Ашилль остановился, чтобы перевести дух. Бедный республиканец не мог точно определить и формулировать своих идей и надеялся оглушить противника силой эрудиции; но Пьер не смутился громкими словами; он был уже к ним привычен и внимательно, без всякого затруднения следил за разговором.
   -- Ну, и что же? -- сказал он. -- Наверное, ни одна из упомянутых форм не избрана вами? Вы слишком сведущи для того, чтобы не знать, что республика Платона точно так же, как римская и спартанская -- невозможны без илотов [илоты -- в древней Спарте земледельцы, находящиеся на промежуточном положении между крепостными и рабами]; республика тринадцати кантонов невозможна без гор; Соединенных Штатов -- без рабства негров, а все формы нашей революционной республики невозможны без палачей и тюрем; остается только одна: республика Иисуса Христа, и я желал бы услышать ваше мнение о ней.
   -- Это, конечно, была бы самая лучшая из всех, -- отвечал Ашилль, -- если бы евангельские истины понимались, как следует; но ведь теперь и она тоже невозможна без попов. Итак, если в каждой из них находится какое-нибудь неудобство, то надо создать новую.
   -- Стало быть, мы дошли, наконец, до главного, -- сказал Пьер, усаживаясь на краю небольшого оврага и приготовляясь слушать. "Вот когда, -- подумал он, -- несомненно, уяснится, что это за человек: безумец, или мудрец".
   Ашилль Лефор, однако же, не был ни тем, ни другим; это просто был сын своего времени, -- один из тысяч молодых людей, честных, отважных, предприимчивых, искренно преданных высоким идеям, но легкомысленных и недостаточно сведущих. Единственной преобладающей их целью было выгнать Бурбонов и водворить истинно-либеральное правление; но как это сделать, чем заменить уничтоженную власть, никто определенно не знал; ни разумных планов, ни теорий, пригодных к данному времени, не существовало; молодежь просто шла наобум с легким багажом школьной мудрости и политической страсти. Вольтер, Адам Смит, Бентам, конституционный договор, Конвент, хартия, Бриссо, Лафайет, герцог Орлеанский и tutti quanti, -- все это было у них на языке, схватывалось налету, путалось, перемешивалось и производило невыразимый сумбур в мнениях, понятиях, убеждениях. В этих пылких, недоучившихся головах, только ради численности привлеченных в тайные общества, возникла идея вербовать адептов преимущественно из недовольных наполеоновской партии, из тех героев с непоколебимым мужеством и ограниченным умом, что легко могли сыграть роль Бертрама в известной басне о каштанах; однако же, впоследствии одураченные жестоко отомстили одурачившим, направляя правительственные пушки и ружья против бунтующей республики. Но это было потом, в данное же время между заговорщиками различных оттенков и направлений необходимо должен был существовать обмен маленьких уловок, обманчивых обещаний, компромиссов, не лишенных иезуитской подкладки. Тем не менее, все это совершалось с несомненно добрыми намерениями, и если в наше время мы невольно улыбаемся при воспоминании об этих эпизодах, то все же отдаем должную справедливость тонкой, игривой смелости французского ума.
   Итак, Ашиллю Лефору предстояла трудная задача дать полный отчет в своих верованиях перед умом простым, но пытливым, трезвым, жаждущим одной только истины и неспособным удовлетвориться никакими софистическими увертками; приходилось -- или сложить оружие, или вести дело начистоту. Ашилль предпочел последнее, и только этим путем ему удалось благополучно выпутаться из затруднения. Отвечая на искренность такою же задушевной искренностью, Гюгнэн высказал, наконец, свои симпатии и антипатии, свои заветные мечты, раскрыл целый мир вопросов, которые так давно волновали его, заставляли мучительно думать, но так и оставались неразрешенными. Однако самое возникновение этих вопросов уже свидетельствовало о том, как высок его нравственный кругозор, как горячо стремление к добру и правде. Этот отблеск девственной, сердечной чистоты невольно сообщался молодому Карбонару и глубоко западал ему в душу. Его пылкая, страстная натура, полная энтузиазма, постоянно искавшая сильных ощущений, воспламенилась под влиянием этого простолюдина, поставившего перед ним в один час столько захватывающих жизненных задач, сколько ему не пришлось встретить за все время своих странствований. Он понял, что здесь-то именно кроется зародыш нравственного обновления и силы, и его до тех пор притворная дружба к неофиту, которого хотелось вовлечь, перешла в действительное чувство и безграничное доверие.
   Со своей стороны Пьер Гюгнэн убедился, что если это и не мудрец, и не оракул, то, по крайней мере, человек вполне честный, великодушный, искренно преданный своей идее. Его недостатки, конечно, не могли ускользнуть от наблюдательного внимания Пьера; он прямо, не стесняясь, указывал на них, и Лефор не обижался, хотя самолюбие в нем сильно возмущалось при этом видимом превосходстве простого ремесленника; все еще стараясь блеснуть перед ним своими знаниями, гражданскими добродетелями, опытностью и нравственной силой, называя его учителем только из обычной любезности, он в то же время чувствовал, что это так и есть на самом деле.
   Беседа их затянулась очень долго; старый скрипач давно уже замолк, площадь под дубом опустела, и вся деревня погрузилась в сон; даже в замке все огни были погашены. На башне пробило два часа, когда молодые люди вспомнили, наконец, что пора им разойтись, но тут же условились встретиться снова на следующий день по окончании работ. Ашилль направился к той башенке, где ему было отведено помещение, и Пьер проводил его до входной двери; здесь, на прощанье, он решился спросить, -- в каких отношениях находится молодой карбонар с семейством графа де Вильпрэ?
   -- О, я давно их знаю, -- отвечал Ашилль со свойственной ему фамильярной небрежностью. -- Мы большие приятели со стариком.
   -- А познакомились с ним в качестве поставщика? Стало быть, вы, в самом деле, торгуете винами?
   -- Конечно. Иначе как же я мог бы проникать во все дома, не возбуждая подозрения полиции. Да, я, в самом деле, торгую винами всех сортов и достоинств: с хересом и мальвазией проникаю в замки, с водкой и ромом -- в трактиры и кабаки. Так ведь я познакомился и с Вадтландцем.
   -- И давно вы посещаете замок?
   -- Да лет пять или шесть. Их погреб весь снабжен моими винами.
   -- Ну, а в Париже -- вы тоже продолжаете видеться с семейством графа?
   -- Разумеется. Разве это вам кажется невероятным?
   -- О, нет, это так вероятно, что более, пожалуй, ничего и выдумывать не нужно, -- ответил Пьер с легкой иронией.
   -- Как выдумывать? Что вы хотите этим сказать? Уж не предполагаете ли вы, что я нахожусь в политических отношениях со старым графом? Но, во-первых, это трудно и допустить, а потом вы сами же признали мое право умалчивать обо всем, что касается не меня одного.
   -- Мне и в голову не приходило такого подозрения. Я просто видел, как вы свободно разговариваете с молодой графиней, и...
   -- Ну, ну... Что же дальше? Вы заподозрили тут что-нибудь особенное?.. А, не правда ли, какая умница эта Изэльта? Кстати, она сообщила мне, что несколько раз имела случай разговаривать с вами, и в двух-трех отрывочных словах так расхвалила вас, что не выскажешь и в целой речи. Это ведь ее обычная манера -- говорить сжато и сильно. Удивительная девушка! Находите вы ее красивой?
   Эти небрежно-беглые суждения до такой степени ошеломили Пьера, что несколько времени он не находил слов для ответа; потом, уступая какой-то непонятной настойчивости Ашилля, проговорил в смущении:
   -- Право, не знаю; я никогда не смотрел на нее внимательно.
   -- Ну, так рассмотрите, -- продолжал Лефор, -- тогда я вам скажу нечто очень интересное.
   -- Если говорить, так говорите уж теперь, чтобы я не забыл вглядеться, -- заметил Пьер с притворным равнодушием; его любопытство было затронуто до болезненности, хотя он всеми силами старался это скрыть.
   Ашилль взял его под руку и отвел на некоторое расстояние от замка с шутливо-таинственным видом, что, однако, подвергало Пьера нестерпимой пытке.
   -- Так вы ничего не слышали о ней? -- спросил молодой карбонар, понижая голос до шепота.
   -- Решительно ничего, -- отвечал Пьер. Но затем, как бы опасаясь, что разговор на этом окончится, он добавил:
   -- Впрочем, пожалуй, слышал: про нее говорят, будто она страстно влюбилась в какого-то безвестного человека, но дед мешает браку.
   -- А! Неужели? Я так никогда этого не слышал. Впрочем, что же, легко может быть, только для меня это новость.
   -- Так что же вы-то хотели сказать?
   -- Об одном совсем исключительном обстоятельстве, -- отвечал Ашилль. Знаете ли, чья она дочь по достоверным источникам?
   -- Нет, не знаю.
   -- Ни больше, ни меньше, как императора Наполеона.
   -- Да как же это может быть?
   -- Очень просто, ее отец, сын старого графа да Вильпрэ, женился на фрейлине императрицы Жозефины, и первый плод этого брака, если верить придворной хронике, явился несколько ранее, чем бы следовало. Говорят также, что в чертах ребенка, теперь уже девушки, сохранилось несомненное сходство с Корсиканским орлом. Вы как находите?
   -- Никак, -- отвечал Пьер, -- я уже говорил вам, что никогда не всматривался... Но, судя по ее надменной важности, пожалуй, можно подумать, что она дочь какого-нибудь деспота.
   -- А разве она надменна?
   -- Об этом, кажется, скорее, следовало бы спросить вас. Ведь вы ее давно и хорошо знаете, а я не знаю совсем. При своем положении простого ремесленника разве я мог...
   -- Конечно, -- перебил Ашилль. -- Ну, а как вообще: ее считают здесь высокомерной?
   -- Да, есть-таки.
   -- Также и вы?
   -- Я?.. Не могу судить, наверное, но она кажется какой-то особенной.
   -- Вот, вот именно. В ней действительно есть много необыкновенного: какая-то своеобразная серьезность, что-то загадочное в самом даже складе ума. Всегда холодная, гордая, так и смотрит настоящей принцессой.
   -- Однако же вы хорошо ее изучили.
   -- Нет. Я не давал себе этого труда. Видите ли, мой милый, мне ведь некогда терять время на изучение женщин. При своей деятельной, неугомонной жизни я настолько занимаюсь прекрасным полом, насколько он сам останавливает на мне свое внимание. Дочь Наполеона не стоила бы для меня трубки с табаком, если бы вздумала смотреть с высоты своего величия; но тут есть одна маленькая особа, которая, пожалуй, не на шутку могла бы вскружить мне голову, дай я только себе волю. Это очаровательная маркиза де Френе. Но, какого черта! Стоит ли заводить интригу, когда через какую-нибудь неделю пришлось бы проститься. Лучше уже совсем оставить ее в покое, не правда ли? Но вы, кажется, в этом отношении человек добродетельный.
   -- А вы, кажется, уж бесцеремонны до фатовства, -- резко заметил Пьер. Но Ашилль только рассмеялся на это не совсем лестное замечание.
   Само собою разумеется, что такой игривый разговор не мог быть приятен всегда серьезному и сосредоточенному Пьеру; он поспешил окончательно проститься со своим новым другом и пошел через парк по направлению к деревне.
   Однако же для выхода встретилось затруднение: ворота парка давно были заперты, и хотя Пьер легко мог бы перебраться через невысокую ограду, но он находился в таком нравственном состоянии, что ему было решительно все равно, где провести ночь -- под открытом небом или в постели. Голова у него кружилась от наплыва разнородных дум, от разгоряченного воображения, и он как-то бессознательно направился в самую чащу деревьев, где-то медленно бродил взад и вперед, то садился на мягкий, влажный мох, когда ноги уставали от продолжительной ходьбы.

XXII

   Первое время его смутные думы были сосредоточены на последнем открытии или вымысле Ашилля о незаконно-знаменитом происхождении графини де Вильпрэ. Пьер довольно много поглотил различных романов, но ни один из них по своей необычайности не мог сравниться с тем, что развивалось теперь в его собственном сердце. Он уже не обманывал себя более, знал, что любит безумно, страстно, даже ревнует, может быть, дочь цезаря.
   "И какая же странная судьба этой полуцарственной девушки, -- думал он, -- если она действительно произошла от такого колосса, -- быть поставленной между простым работником, который дерзает ее любить, и каким-то странствующим торговцем, который говорит о ней чуть не с презрением. О, как жестоко была бы уязвлена ее гордость, если б только она знала все это!.."
   Однако же последние слова Ашилля в его разговоре с графиней де Вильпрэ отчетливо припоминались Пьеру и возбуждали в нем сильную тревогу: "Я никогда не откажусь от надежды и уверен, что граф." "Как это понять? -- в сотый раз спрашивал себя молодой Гюгнэн. -- Уж не он ли и есть предмет ее тайной любви, не позволяемой дедом?.. Может быть, этот вербовщик хитрее, чем кажется, и только притворяется равнодушным, чтобы лучше скрыть свое счастье?.." И тут же в голове влюбленного возникало множество различных подтверждений этой догадки. "Но, если и так, -- продолжал он раздумывать, -- разве я имею хоть малейшее право вмешиваться в чужую тайну, враждебно относиться к чувству, несомненно, серьезному и достойному всякого уважения?.. Если она действительно любит этого человека с темным происхождением, по-видимому, бедняка, -- тем больше чести для нее, тем выше и трогательнее в ней эта намеренная гордость, холодная сдержанность, полное равнодушие ко всем и ко всему, кроме него. О, тогда я должен простить ей свою обиду. ее слова понятны мне теперь, естественны."
   Но чем больше старался Пьер возбудить в себе сочувствие к мнимому счастью Ашилля Лефора, тем все болезненнее становились его собственные страдания: жгучая, безумная ревность доводила его до отчаяния; до тех пор он не знал еще, как сильна его страсть, и это внезапное сознание наполняло его ужасом, какой испытывает человек перед неотразимой бедой. Но к счастью, ясно сознаваемая опасность сама пробуждает чувство самосохранения и придает силы для борьбы. Так и теперь, при помощи рассудка, Пьер мало-помалу отогнал от себя призраки воображения и постарался сосредоточить свою мысль на тех серьезных вопросах, о которых говорил с Ашиллем во весь этот вечер.
   Однако же перемена в направлении мыслей не принесла ему душевного успокоения. Идеи молодого карбонара так были не определенны, сбивчивы, неясны, что производили в голове Гюгнэна какой-то умственный хаос. Нагромождая одну теорию на другой и перетасовывая их, как колоду карт, Ашилль не делал никакого вывода, не приходил ни к какому заключению; он как бы предоставлял своему оппоненту самому разбираться в этой смеси гипотез, предположений. И Пьер действительно напрягал все силы, чтобы дать себе хоть какой-нибудь ответ на целую массу жгучих вопросов, поднимавшихся в голове; но это бесплодное усилие только раздражало его нервы, производя какое-то лихорадочное состояние; в голове мутилось, мысли путались, и он беспомощно упал на влажную траву, мучимый всеми страданиями Рене и Чайльд-Гарольда.
   Гроза миновала давно; бледный свет утренней зари падал на окрестные предметы; Пьер встрепенулся, на душе у него стало легче; свежий утренний ветерок словно разгонял его ночные думы. Простой народ живет ближе к природе, и его отзывчивость к внешним явлениям можно назвать одним из нравственных совершенств, если она соединяется с умственным развитием. Ночная темнота, несомненно, много способствовала удрученному состоянию Пьера, и вот, когда солнце всплыло на горизонт, когда его светлые лучи заиграли на влажной листве деревьев, он сам будто ожил и с восхищением артиста стал любоваться этим роскошным парком с его вековыми дубами и липами, расчищенными дорожками, яркой зеленью лужаек, свежей, как в начале весны, всей этой выработанной, холеной природой, только что омытой благодатным дождем.
   Но мало-помалу сама красота могучей растительности снова вернула Пьера к тем неразрешимым задачам, которые волновали и мучили его во всю минувшую ночь.
   Хижина поселянина, лужок, пестреющий цветами, поле, усеянное жницами, -- все это несравненно прекраснее правильно разбитых цветников, прямых аллей, подстриженных деревьев, мраморных бассейнов, украшенных статуями, и всего, что составляет обстановку великих мира сего. Так говорили философы и поэты прошлого столетия, и Пьер готов был верить этой идиллии, так хорошо гармонировала она с его собственными чувствами, но потом, исходив всю Францию вдоль и поперек, во всякое время года, он увидел, что этой хваленой, прославленной натуры не существует на земле, изрезанной и раздробленной на мелкие части бесчисленными отдельными нуждами. Правда, с вершины какого-нибудь холма ему не раз приходилось любоваться грандиозным видом необъятных полей, лесов, лугов, но это казалось так только издали: прекрасные формы, созданные природой, роскошные краски растительности и видимый безграничный простор, -- все это на известном расстоянии сглаживало убожество в действительности; но когда Пьер подходил ближе к этим восхитительным красотам, его постигало полное разочарование. То, что издали казалось чуть не девственным лесом, вблизи было не более, как ряды жалких деревцев, неуклюже усаженных по окраинам хлебных полей; живописные хижины -- грязны, тесны, ветхи, окружены по большей части стоячими лужами; луга -- за недостатком орошения, -- выжжены, вытоптаны, поблекли. Всюду бедность, запустение, отсутствие вкуса, а главное -- отсутствие плодородия; земля, предоставленная алчности и невежеству, или истощалась до невозможности, или оставалась невозделанной и коснела в своей первобытной дикости. С одной стороны канавы и заборы, ревниво оберегающие права отдельной собственности, с другой -- дикие поросли, через которые трудно пробраться даже пешеходу. И неужели это тот самый рай, что отдал Бог во владение человеку, завещая возделывать и украшать его? Нет, теперь и Сам Творец не узнал бы Своего творения!
   И вот что удивительно: когда Пьеру случалось взбираться на вершины гор или проходить через густые леса и берегами рек, он всегда замечал, что, где природа не поддавалась захвату и отвергала культуру, там она властвовала во всей своей могучей силе и красоте; словно какое-то проклятие тяготеет над человеческой рукой, и стоит ей только прикоснуться к природе, как тотчас же является мерзость запустения. Неужели же труд людской противен божественным законам и может порождать лишь горе да нищету; -- истощать плодородие, разрушать природное богатство, обезображивать красоту, вместо того, чтобы способствовать их развитию? Стало быть, земля действительно та долина слез и юдоль печали, о которой говорит нам христианство, а люди живут на ней только затем, чтобы искупить свой первородный грех.
   Однако же это проклятие распространяется не на всех поголовно: в больших, благоустроенных поместьях, где труд применяется шире и с большим знанием, природа не только не оскудевает, но беспредельно обогащается; а между тем крупная собственность сама по себе есть аномалия, грубое посягательство немногих на права всех, захват общественного имущества, наглое насилие над жизнью и счастьем бедняка, который взывает к небесам о мщении.
   И, тем не менее, при всякой попытке устранить эту вопиющую несправедливость, получаются самые плачевные результаты: чем мельче делится земля, тем скорее она гибнет, чем больше стремятся к удовлетворению отдельных нужд, тем сильнее истощается организм всего человечества. Вековые замки вельмож были срыты до основания, их громадные парки вырублены, засеяны хлебом; каждый спешил захватить, что мог, из общей добычи, чтобы застраховать себя от нищеты, -- и что же? Словно из-под каждого камня разрушенных замков вставали целые легионы новых бедняков, и всей земли стало мало, чтобы удовлетворить их. Вельможи бежали или умирали на эшафоте, их богатства гибли и исчезали, но чем больше отламывалось от хлеба, тем больше протягивалось к нему рук, и чудо, некогда явленное Христом, не повторялось, -- голодные не насыщались. Напрасно промышленность развивает свои баснословные силы, -- она создает лишь новые потребности, неведомые прежде, новые соблазны, достигаемые только ценою многих лишений. Всюду открываются новые работы, а нищета все растет да увеличивается. Неужели же мы дошли до того, что приходится жалеть о старом феодальном праве: тогда рабы, по крайней мере, были сыты, не знали надежд, не стремились к лучшему, и потому не убивали себя с отчаяния.
   Вот какие мысли, полные противоречий и мучительной неизвестности, занимали Пьера, в то время как перед его глазами открывались все красоты роскошного парка графов де Вильпрэ, блиставшего под лучами утреннего солнца. Образцовый порядок, чистота, свежесть, гармония -- невольно вызывали сравнение с действием воспитания на ум и характер человека. Здесь ничего не было лишнего, безобразного: все, что мешало или портило, -- сглаживалось, подчищалось; все, что было полезно, -- развивалось на полной воле. Здесь человек помогал природе, искусственно пополняя то, чего при данном климате не доставало растениям, придавая свежесть и роскошь даже таким породам, которые без особого ухода не могли бы произрастать в нашей стране. Словом, тут вся красота творения Бога соединялась с разумной деятельностью человека, любовно охраняющего полезное и заботливо отстраняющего всякий вред. Что же ближе подходит к природе или, как говорили философы XVIII века, избравшие самое слово своим девизом и знаменем, -- те ли чахлые деревца и клочки полей, изрезанных канавами, или эти роскошные сады и обширные возделанные площади, где хлебные стебли ломятся под тяжестью колосьев? Вопрос, конечно, разрешается в пользу последнего, потому что здесь все стройно, целесообразно, хорошо понято, хорошо распределено. Это именно то utile dulci патрицианской жизни, которая должна бы служить нормой для всех цивилизованных людей. Только вот в чем беда: где есть патриции, там есть и пролетарии, а каково для них это крупное сосредоточение земли в руках немногих?
   В пример тут могут быть взяты даже такие исключения из общего строя, как семейство графа де Вильпрэ. Нет сомнения, что оно хорошо и разумно пользуется своим имуществом, владеет им на основании существующих законов, не забывая при этом и божественных; но найдется ли хоть один бедняк, который посмотрел бы на эту жизнь без зависти и злобы? Нет. И если бы закон, охраняющий богача, не опирался на силу, пролетарий не задумался бы разрушить этот семейный очаг и разграбить это имущество, с полным сознанием, что он действует по законному праву. Как же согласовать теперь между собой эти два разнородных принципа: право богача на сохранение своего счастья и право бедняка на выход из своей нищеты?
   Ведь и богач, и бедняк -- одинаково сыны Божии; оба они равно уполномочены от Бога владеть всем миром, работая над его совершенствованием. Один устроился лучше; вырастил детей под тенью рассаженных им деревьев и склонил теперь седую голову на отдых. Не будет ли преступлением вдруг на конце жизни оторвать его ото всех этих благ и нищим выбросить на мостовую? Но с другой стороны -- сколько же нищих, тоже стариков и тоже отцов семейства, уже давно бродят по этой самой мостовой без хлеба и приюта. Так разве тоже не преступление оставлять их гибнуть от холода, голода и горя? Если удовлетворить обоих нельзя, так кого же предпочесть из них?
   Пожалуй, скажут, что богач достаточно пользовался всеми благами, и теперь очередь бедняка занять его место на жизненном пиру; но вознаградит ли этот поздний обман за все пережитые страдания, уничтожит ли причиненное ими непоправимое зло в уме и сердце бедняка? Притом, справедливо ли отнимать у богача все, что дала ему жизнь, и обрекать его на нищету? Самим Богом внушена человеку потребность благосостояния, и стремление к нему не только право каждого, но и долг, а не преступление, заслуживающее кары.
   Да, наконец, если бедняку должно быть представлено место на жизненном пиру, то ведь и этот богач, которого сделают бедняком, тоже будет вправе требовать своей доли счастья, тем более что право нового богача произойдет от насилия и произвола. Чтобы заглушить эти жалобы, которые примут вид возмущения, явится необходимость прибегнуть к силе -- к войне, то есть к поголовному истреблению всех прежних, обездоленных богачей. Но к чему же приведет такое варварство? Достигнется ли этим, по крайней мере, хоть какое-нибудь улучшение? Нет. Богачей сравнительно не много, поэтому и наследство их может обогатить лишь немногих; а то большинство, что не успеет воспользоваться добычей, разве еще не с большими жалобами и проклятиями станет протягивать руки к новым счастливцам? Некоторое время их, конечно, можно и тогда обуздывать силой, но ведь они будут размножаться, как хлебные зерна, как волны морские, которые прорвут и сломят все преграды. Что же выйдет потом? Одно поколение будет вытеснять другое и стирать с лица земли, а зияющая бездна нищеты все же не закроется, и страшные крики отчаяния, проклятия, ненависти и угрозы страждущего человечества не перестанут раздаваться из нее. Итак, можно ли решиться вступить на эту пагубную дорогу, где одно насилие поведет к другому, кара последует за карой, убийство за убийством, из рода в род, без конца... Ужасно!.. Но что же делать? Неужели надо оставить все, как есть, признать кастовые привилегии, поддерживать неравномерность распределения благ, обрекать большинство нации на безысходную нищету, мириться с тюрьмами, ссылками, эшафотом?..
   Если возвратиться к примеру отцов и последовать тому разделу земли, о котором они мечтали, то результаты окажутся еще безотраднее и ужаснее. Отцы наши поделили землю, мы будем делить ее еще более, а наши дети раздробят до бесконечности; новое поколение, размножаясь, будет требовать нового дележа, и человечество, в конце концов, дойдет до того, что каждому его члену едва достанется одна песчинка. Разумеется, от такой крайности будут спасать и голод, и мор, и другие бичи истребления, порождаемые нищетой и варварством; каждый век должен будет уносить, по крайней мере, одну десятую часть всего населения: но тогда будущность человечества и его благосостояние неизбежно станут в зависимость от таких факторов, как война, потоп, повальные болезни; только при их посредстве природа будет восстановлять нарушенное равновесие мира, а род людской, пассивно подчиняясь ее слепым законам, вернется к животному отупению дикарей. Конечно, это нелепость; однако же сколько мыслителей девятнадцатого столетия, которых нельзя заподозрить ни в умственном расстройстве, ни в ненависти к человеческому роду, за неимением иного способа разрешить социальный вопрос, приходили именно к такому абсурду.
   Не мудрено, что Пьер Гюгнэн окончательно запутался в этих неразрешимых проблемах и, не зная выхода, не видя ничего, на чем бы можно было остановиться без ужаса и отвращения, он бессильно склонил голову, и слезы невольно выступили на глаза. Сердце его было удручено тем тоскливо-болезненным чувством, какое вызывает в нас полная безнадежность.
   Так прошло более часа; Пьер забывал о времени, но когда он поднял голову, чтобы взглянуть на небо, внезапно перед ним явился словно призрак дорогого существа. При своем сильно расстроенном воображении, в первую минуту он действительно принял молодую графиню за видение: так легко, почти воздушно, едва касаясь ногами луга, она шла в его сторону, держа в руках корзину, полную свежих цветов. Ничего не соображая, Пьер порывисто встал, а Изэльта выронила из рук свою ношу и остановилась перед ним -- бледная, испуганная, окруженная цветами, рассыпанными у ее ног. Опомнившись несколько от первого смущения, он ступил было в сторону, чтобы по обыкновению удалиться, но молодая графиня остановила его, прикоснувшись к его руке своей рукой, холодной, как утро, и сказала взволнованным голосом:
   -- Вы или больны, или у вас какое-нибудь большое горе? Скажите, что с вами? Или нет... доверьтесь моему деду. Он сделает все, чтобы утешить вас, его совет и теплое участие, наверное, подействуют благотворно... Во всяком случае, вы можете вполне рассчитывать на искреннюю дружбу...
   -- Дружбу? -- переспросил Пьер с горькой усмешкой. -- Какая же дружба возможна между вами и мной?
   -- Я говорю не о себе, -- ответила Изэльта, и голос ее дрогнул. -- Я не имею права предлагать вам свое участие и знаю, что вы не примите его.
   -- Да разве я жаловался кому-нибудь на свое горе? -- воскликнул Пьер, в котором гордость стала превозмогать смущение. -- Кто вам сказал, что я несчастлив?
   -- Вы сами. Ваше лицо, ваши слезы... Ведь потому-то я и подошла к вам.
   -- А! Значит, вы действительно очень добры, графиня, -- проговорил Пьер. -- И все-таки я должен сказать, что между нами нет и не может быть ничего общего. Целый мир отделяет меня от вас. Я глубоко уважаю графа -- вашего деда, и вполне уверен, что если бы у меня были долги, он заплатил бы их по своему великодушию, если б я нуждался в работе и хлебе, он, конечно, дал бы мне и то и другое; если б, наконец, я был ранен или болен, я знаю, что ваши благородные руки без пренебрежения оказали бы мне помощь... Но если б я потерял своего отца, ваш дед не заменил бы мне его...
   -- О, Господи! -- воскликнула Изэльта с таким порывистым чувством, на какое Пьер даже не считал ее способной.
   -- Так старик Гюгнэн умер! Бедный, несчастный сын, как глубоко мне жаль вас!
   -- Нет, графиня, -- мягко и кротко ответил Пьер. -- Благодарение Богу -- отец мой жив и здоров. Спасибо вам за участие. Я хотел только сказать, что если б у меня не стало отца, друга, брата, -- ваш уважаемый дед не мог бы заменить их.
   -- Нет, месье Пьер, -- возразила Изэльта, -- вы сильно ошибаетесь, если думаете так. Дед мой может заменить вам друга. Вы не знаете нас, не знаете его; в нем нет предрассудков, и всякого честного человека с возвышенными чувствами и понятиями он признает равным себе. Если бы вы только слышали, как он говорит о вас и о вашем друге скульпторе, тогда, может быть, отрешились бы от своего предубеждения, почти неприязни, которая огорчает меня больше, чем вы можете предполагать.
   При всяких других условиях, Пьер нашел бы немало горьких возражений; но волнение, вызванное этой нежданной встречей, и, несомненно, искреннее участие в такую минуту, когда сердце его готово было разорваться от боли, все это являлось для него истинным утешением, какой-то целебной силой, вносившей отраду в его больную душу. Утомленный нравственно, почти испуганный этим сердечным участием Изэльты, он прислонился к дереву, словно изнемогая от усталости. Изэльта хотела было удалиться, но увидев, что он стоит с опущенными глазами и тяжело, прерывисто дышит, как человек, разбитый какой-нибудь непосильной тяжестью, она добавила, обращаясь к нему:
   -- Вы, несомненно, глубоко страдаете и в то же время будто обижены моим участием. Что же, может быть, я сама виновата, сама заслужила такое отношение к себе.
   Пьер, удивленный этими словами, поднял голову; молодая графиня стояла перед ним, то бледнея, то краснея, -- очевидно, врожденная гордость сильно еще боролась в ней с требованием справедливости. Тем не менее, в этом раскаянии было столько благородного мужества, что Пьер от всего сердца простил ей свою обиду, но, желая оставаться искренним до конца, он оказал:
   -- Я понимаю вас, графиня, вы действительно жестоко уязвили и без того уже больную душу. Не было надобности напоминать мне о должном уважении к вам, и ваш ответ маркизе де Френе, конечно, не заставил меня отказаться от своей принадлежности к человеческой породе. Нет, графиня, ремесленник и обделанное дерево, выходящее из его рук, не одно и то же. Вы не могли тогда сказать, что вы одна, потому что с вами был человек, вполне понимавший вашу великодушную доброту и преклонявшийся перед ней. Но, клянусь вам, это горькое воспоминание тут не причем, не оно было причиной моего безумного припадка.
   -- Вы только скажите мне, -- проговорила Изэльта, -- можете ли от чистого сердца простить эту невольную вину, которой нет оправдания!
   Пьер снова взглянул на молодую девушку. Она стояла перед ним с крепко сжатыми руками и две крупные слезы катились по ее щекам. Это смиренное раскаяние, и эти слезы проникли в самую душу Пьера; растроганный и полный какого-то вдохновенного экстаза, он приблизился к ней и сказал:
   -- Пусть Господь возлюбит и благословит вас за эти слова. А я... я благоговею перед вами и чту вас как Ангела Божия... Но этого слишком, слишком много зараз, -- добавил он, закрывая лицо руками и падая на колени.
   Избыток волнения поборол, наконец, его физические силы, и на некоторое время он действительно потерял сознание; Изэльта, не подозревая о той экзальтированной любви, которая кипела в груди молодого фанатика, испуганно вскрикнула, когда Пьер, бледный, как смерть, упал к ее ногам, словно подкошенный. Но вскоре это бессознательное состояние сменилось нервным припадком, вызвавшим новые рыдания и новые слезы.
   Когда он совсем пришел в себя и увидел графиню де Вильпрэ, стоявшую от него в нескольких шагах, -- бледную, испуганную, готовую бежать за помощью, ему вдруг стыдно стало за свою слабость.
   -- Уйдите ради Бога, -- проговорил он едва внятно, -- оставьте меня, не тревожьтесь... -- Но Изэльта не уходила; она понимала теперь, что эта больная душа более нуждается в нравственной, чем в материальной помощи. Лицо молодой девушки выражало глубокую печаль, а взгляд ее был почти мрачен.
   -- Вам тяжело, очень тяжело? -- спрашивала она участливо. -- И неужели ничем я не могу вам помочь?..
   -- Нет, графиня, не можете, -- ответил Пьер.
   Изэльта снова подошла к нему, и после нескольких минут колебания, в то время как Пьер отирал свое лицо от пота и слез, она сказала:
   -- Месье Гюгнэн, ответьте по душе и по совести, действительно ли вы не должны и не можете доверить мне причину своей печали? Если вы скажете: нет, я не стану больше допрашивать.
   -- Уверяю вас честью, -- проговорил Пьер, -- что теперь, мне кажемся, я плачу без причины; сам не знаю, что со мной делается; чувствую какой-то упадок всех сил и не могу объяснить почему...
   -- Но прежде, за несколько минут до моего прихода -- продолжала Изэльта, -- когда я нашла вас в таком же состоянии, -- что было с вами? Неужели это такая тайна, что вы не можете сообщить ее.
   -- О, нет, графиня, это я мог бы сказать, и вы увидели бы, что моя печаль достойна занять ум и сердце всякого честного человека.
   -- Тогда я снова повторяю, почему бы вам не довериться моему деду?
   -- Графиня, -- воскликнул Пьер, -- я готов бы высказать свои мысли перед целым светом, если бы в нем нашелся хоть один человек, могущий разрешить мои сомнения.
   -- А я думаю, что мой дед именно и есть такой человек; по крайней мере, более справедливого и более просвещенного, чем он, мне не приходилось встречать. Вам должно быть понятно, почему я стараюсь возбудить в вас доверие к нему. Послушайте, часа через два он придет посидеть под той липой, что растет у входа в цветник: в хорошую погоду мы всегда там завтракаем, потом читаем газеты и вместе обсуждаем разные вопросы. Приходите же в это время и вы, а если мое присутствие будет стеснять вас, я уйду.
   -- Спасибо вам, графиня, -- с чувством ответил Пьер, -- тысячу раз спасибо; я вижу, что со своей обычной добротой, вы искренно желаете помочь мне; знаю также, что дед ваш человек разумный, образованный, многому учился, многое видел, и все-таки не думаю, чтобы он мог облегчить мою душевную боль и дать мне ясный ответ на мучительные вопросы. Тут вся моя надежда на Бога; Он один только может направить и просветить мой ум; к Нему-то я и прибегаю.
   -- Да поможет же вам Его святая сила, -- ответила Изэльта, -- я тоже буду молиться за вас. -- Она повернулась и пошла, застенчиво поклонившись Пьеру; но, удаляясь, несколько раз оглядывалась назад, как бы желая удостовериться, что он снова не впал в прежнее состояние. Пьер заметил эту искреннюю, сердечную заботливость и чтобы не доставлять больше тревоги, встал и направился к мастерской. Но лишь только Изэльта скрылась из вида, он тотчас же вернулся на прежнее место, где поднял несколько цветов, оброненных ею, и, как святыню, спрятал их на груди; потом пошел к своей работе.
   Однако, принявшись за дело, он вскоре почувствовал, что силы ему изменяют, и руки не повинуются; помимо того, что со вчерашнего дня у него не было крохи во рту, чувствовалась еще какая-то болезненная усталость во всем теле, и если бы не инстинктивное желание оставаться вблизи предмета своей любви, он, наверное, ушел бы из мастерской.
   -- Что это с тобой, милый? -- заботливо спросил старик Гюгнэн, заметив бледность сына и необычную вялость всех его движений. -- Уж не захворал ли ты? Поди, лучше домой, отдохни.
   -- Да, батюшка, мне нынче что-то не по себе, далее работа валится из рук. Вот я пока прилягу здесь на стружках и отдохну немного, а когда ты разбудишь меня, может быть, встану совсем здоровым.
   Амори, Бериец и подмастерья наскоро устроили постель из своих курток, и Пьер заснул под звуки пилы, рубанков и молотков, которые были ему слишком привычны, чтобы тревожить его сон.

XXIII

   Бывает иногда, что самые мелкие, незначительные обстоятельства надолго остаются в памяти, если только они соединены с какими-нибудь сильными нравственными потрясениями, или переворотами в умственном мире человека, а вероятно редкий из нас не испытывал в жизни таких решающих моментов. Как бы мы ни были подавлены холодной действительностью, но многим выдаются часы экстаза, какого-то просветления, когда душа, словно озаренная сверхъестественным наитием, получает способность прозревать сокровенное будущее. Тот внутренний мир, что мы носим в себе, полон тайн и глубоких пророчеств; в обыкновенное время они смутные, несознаваемые, но настает час или, может быть, одна минута, когда -- под влиянием веры, политической страсти или любви -- вдруг осенит нас божественный свет и, словно молния, мгновенно рассеет тьму нашего сознания. В натурах возвышенных и склонных к созерцанию такие моменты являются при всех крупных фазисах судьбы и отделяют резкой чертой то, что было до них, от того, что будет после. Метафизик и геометр, религиозный фанатик, поэт и страстно влюбленный юноша -- одинаково испытывают это чудодейственное прозрение; естественно также, если человек, проникнутый чувством самоотверженной братской любви и преданный высокому идеалу, с умом и сердцем, непрестанно стремящимися к открытию истины, -- хоть на одно мгновение приобщится тому Духу Святому, который парит над нашими душами и проникает своим божественным огнем сквозь своды темниц и келий, сквозь крыши мастерских и чердаков, точно так же, как сквозь величавые купола дворцов и храмов.
   Казалось, ничего не было особенного в том, что Пьер Гюгнэн прилег отдохнуть на ворохе стружек, а между тем во всю свою последующую жизнь он не мог забыть этого обстоятельства и вспоминал о нем с глубоким волнением. Во внешней обстановке не происходило ни малейшей перемены: все тот же лязг рубанка и скрип резца, те же работники, неутомимо трудившиеся над упрямым деревом, те же веселые песни, что издавна ободряют их, вносят жизнь в однообразную работу и заставляют забывать об усталости. Но среди этой обычной будничной обстановки над головою спящего пролетария разверзлось небо. Снилось ему, что под ним вместо стружек лежит целая груда ароматных цветов, что они оживают, развертывают свои чашечки и, с каждой минутой становясь все душистее и прекраснее, поднимаются выше, выше... Наконец -- это уже не цветы, а гигантские деревья с вершинами, достигающими небесных высот. Душа Пьера, просветленная и счастливая, уносимая этой могучей растительностью, достигает вместе с нею лазурного свода, откуда, словно в панораме, открывается необъятное пространство какого-то нового, неведомого мира, где собрано все, что есть лучшего, грандиозного на земле, -- в ее горах, долинах, лесах, -- но является несравненно краше, обильнее, в большем разнообразии и величии: целые океаны яркой зелени, роскошные цветы, плоды, невиданные деревья... Горные потоки, чистые, как хрусталь, сбегают со всех вершин, катятся, перекрещиваясь, по всем склонам, впадают во все глубины: а легкие, изящные постройки с художественными украшениями, грациозно-величавые памятники, разбросанные по этому всемирному саду, дополняют очарование. Но более всего восхищают Пьера сами обитатели возделанного ими рая. Они такие же люди, как и на земле, только преображенные, более чистые и прекрасные. Все заняты разнообразными работами, веселый говор и дивные песни оживляют их труд. Пьер с быстротою птицы летит по этому неведомому миру и всюду встречает обильное плодородие земли, полное согласие, счастье, довольство среди ее населения.
   Тогда существо, летавшее с ним рядом, но сначала не замечаемое и не узнаваемое, вдруг сказало ему: "Вот наконец ты на том небе, которого так страстно желал достигнуть. Судьба веков совершилась, и все, кого ты видишь здесь, уже не люди, а светлые ангелы. Смотри, -- перед тобой проходят века за веками, вечность за вечностью, но когда мы достигнем конца последней, ты увидишь другие чудеса, другое небо и других ангелов". Тут Пьер открыл глаза и увидел перед собою знакомый парк Вильпрэ, а в спутнице узнал Изэльту; но этот преображенный парк граничил с небом и землей, а Изэльта являлась лучезарным ангелом, сияющим неземными разумом и красотой. Тогда Пьер стал всматриваться в проходивших мимо ангелов: его отец и старый граф шли вместе рука об руку; далее Амори и Романец-Надежный о чем-то мирно беседовали между собой; а еще далее -- Савиньянка и маркиза де Френе весело, с улыбкой на губах, собирали в одну корзину цветы и колосья. "Боже мой, -- подумал Гюгнэн, -- отчего это они все так прекрасны, счастливы и, по-видимому, так проникнуты любовью друг к другу?"
   -- Оттого, -- сказала Изэльта, отвечая на его мысль, -- что мы все здесь братья, все равны между собой. Разве ты не видишь, что мы уничтожили преграды, отделявшие небо от земли, вырвали с корнем весь терновый кустарник, заграждавший путь: нет между нами ни вражды, ни злобы, ни зависти, ни различий. Работай, верь, люби, и ты сам будешь таким же в этом мире ангелом!..
   -- Что это он спит с открытыми глазами? -- тревожно заметил старик Гюгнэн, стараясь разбудить сына. -- Эй, дитя мое, -- продолжал он, теребя его за руку, -- встань-ка да пройдись, это будет лучше, чем лежать здесь и метаться, словно в лихорадочном бреду!
   Бессознательно повинуясь, Пьер приподнялся и как-то растерянно посмотрел на окружающих; он уже не спал, но волшебный мир еще не совсем закрылся для него: ему мерещились и это лазурное небо, и эти идеальные существа с их сладкозвучными лирами и песнями. Особенно поражал его цветочный запах, словно перенесенный в действительность из мира грез.
   -- Не правда ли, что здесь пахнет розами и лилиями? -- спросил он отца, с беспокойством глядевшего на него.
   -- Еще бы не пахнуть, -- отвечал старик, -- когда у тебя полна пазуха цветов. Зачем ты их набрал? Ведь нынче, кажется, не Троицын день!..
   -- А, так вот что навеяло на меня такой блаженный сон! -- заметил Пьер, поспешно подбирая цветы, которые выпали у него во время сна. И затем, нисколько не жалуясь на то, что его разбудили, он с обновленными силами горячо принялся за работу.
   Но вскоре его позвали к графу де Вильпрэ. Пьер пошел тотчас же, не подозревая, что, под предлогом переговоров о работе в капелле, старый вельможа хотел просто побеседовать с ним по душе, не компрометируя себя перед другими. Чтобы читатель лучше понял такую фантазию, мы должны познакомить его с жизнью и характером этого своеобразного человека.
   Сын одного из вельмож, причастных к заговору Филиппа-Эгалите, он косвенно участвовал во всех фазисах этого заговора, но благоразумно вовремя скрылся, чтобы не разделить горькой участи своего отца, когда тот искупил на эшафоте сообщничество с принцем. Потом, с наступлением 9-го термидора, ему с редким счастьем удалось не только выпутаться из паутины, но даже отстранить от себя всякие подозрения и таким образом твердо устоять на ногах. Во время империи он был префектом в одной южной области, но не из лучших, то есть не из особенно усердных. Не противодействуя явно суровым указам правительства, он по своему добродушию поступал мягче и человечнее, чем требовали его служебные обязанности. Следствием этого было отрешение от должности; но благодаря ходатайству Талейрана, умевшего поставить на вид, кому следовало, смерть Эжена де Вильпрэ (отца Изэльты, убитого на войне с Испанией), он вскоре получил новую и гораздо лучшую префектуру; а высокий оклад и счастливые спекуляции, которыми граф занимался со страстью и с большим умением, дал ему возможность значительно увеличить свое состояние. Возвращение Бурбонов снова оставило его не у дел; господствующая клерикальная партия косо смотрела на его поведение во время революции и не могла простить ему той роли, какую он играл в империи. Лишенный возможности сделаться пэром Франции, к чему, впрочем, граф относился довольно презрительно, -- он примкнул к либеральной партии и добился избрания в депутаты.
   Родственники и консервативные владельцы из окрестностей Вильпрэ -- считали его человеком малодушным, коварным и честолюбивым, тогда как либералы видели в нем силу, недюжинные способности, превозносили его за чисто республиканскую энергию и глубокую политическую прозорливость. А между тем граф, бесспорно, умный и обаятельный собеседник в салоне, не заслуживал ни таких чрезмерных похвал, ни таких порицаний. Он действительно держался оппозиции, но при этом не выходил из пределов осторожного, благовоспитанного человека, -- никогда не кричал, никому не навязывал своих мнений, даже редко высказывал их. И, тем не менее, в его спокойных, метких замечаниях, в добродушных насмешках над властью, над королевской фамилией, над фаворитками и приближенными прелатами [Термин восходит к средневековому лат. praelatus -- титулу, которым величали высокопоставленных гражданских и религиозных лиц] -- проявлялось столько юмора, веселости и вместе едкой соли, что его невольно заслушивался каждый. Вольтер тогда воскресал в нем целиком, и не только в острых, неожиданных словах, но и в самой наружности. Понятно, что и либералы -- избиратели подчинялись неотразимому обаянию, и никто из них не решился бы отказать в своем голосе кандидату, умевшему и накормить, как нельзя лучше, и заставить смеяться до слез.
   В последнее время, одно обстоятельство, знаменательное и в том отношении, что оно лучше всего характеризует политические мнения графа, заставило его поселиться в деревне Вильпрэ, где мы находим его занимающимся литературой и реставрацией своего замка. Он был в числе тех шестидесяти трех депутатов, которые 4-го марта того же года, в полных парадных костюмах, покинули Палату в ту минуту, как Мануэль был схвачен за шиворот по выражению и по приказанию виконта де Фуко. В то же время, вместе с другими, граф подписал протест, представленный в палату 5-го марта.
   Этот памятный инцидент достаточно уясняет, какой политики держался наружно старый вельможа, но ничего еще не говорит ни о его внутренних убеждениях, ни о том, что именно он разумел под смутной и растяжимой формой конституционализма. В числе подписавших упомянутый протест было много имен уважаемых и высоко чтимых всей Францией во время реставрации; их поступок тогда мог назваться своего рода подвигом, как смелый, внушительный взрыв против произвола и беззакония правительства. Теперь, следя за их дальнейшей деятельностью, мы уже не можем относиться к ним с прежним почтением, а возвращаясь к тому времени, остановимся только на одном вопросе: существовало ли действительное единодушие в среде этой протестующей партии? К сожалению, именно этого-то в ней и не было. В той смутной эпохе таилось множество различных стремлений, скрываемых целей и надежд, и каждая партия, под каким-нибудь внешним лозунгом, старалась, прежде всего, завербовать себе побольше недовольных. Крайняя левая парламента, имея свой официальный язык, в то же время таила в себе много такого, что заставляло подозревать ее в принадлежности к карбонаризму, и, может быть, королевский прокурор Беллар говорил не без основания: "Враги престола, согласные в одном пункте -- разрушить существующий -- совершенно расходятся по всем остальным, и главное на том, -- что должно быть после. Наполеон II, призвание чужеземного государя, республика и тысяча других идей, таких же нелепых и противоречивых, разделяют наших решателей судеб и в то же время ясно показывают не только нам -- верноподданным, -- но и всякому здравомыслящему человеку, что эта рознь, возникшая на благо Франции, неминуемо и роковым образом поведет к полному распадению враждебных ей сил".
   Читатель впоследствии, может быть, узнает, к какой именно из тысячи нелепых идей причастен был граф де Вильпрэ в глубине своей души, но пока мы остановимся только на его характере и образе мыслей [Обвинительный акт по делу Ла-Рошель].

XXIV

   Умный, прежде всего, но отличавшийся скорее политической прозорливостью, чем глубиною социальных теорий, он, тем не менее, считал себя всезнающим и все понимающим; любил Лафайета, уважал д'Аржансона, втайне покровительствовал благородным эмигрантам, не без энтузиазма относился к системе Бабефа, хотя и не верил в ее осуществимость, и в тоже время был большим поклонником Шатобриана и Беранже. В сущности граф де Вильпрэ был самым ярким представителем дворянства своего времени. Но его уму недоставало прочности убеждения, а его аристократическим чувствам -- серьезной устойчивости: он верил во все системы, усваивал их с удивительной легкостью, но и так же легко отказывался от них. Все это было в нем искренно, без малейшей примеси лицемерия, и вполне соответствовало по преимуществу любительской натуре; в его характере соединялись все достоинства и недостатки артиста и кровного аристократа; сообразно с данным настроением, то бережливый, то расточительный, то самовластный, то добродушно-уступчивый, то скептик, то энтузиаст, -- он легко поддавался минутам гнева и вспыльчивости, но никогда не сердился долго и не помнил зла. Никто лучше его не понимал и не мог устроить свою жизнь в смысле комфорта, независимости и той разумной практичности, которая, давая личные удобства, не особенно оскорбляет общество. В основании всего этого лежала истинная доброта, -- врожденное великодушие, искренняя готовность на всякое хорошее дело, но, повторяем, во всех этих патриархальных добродетелях не было надлежащей устойчивости; они имели характер случайности, личного каприза, и никогда не возвышались до сознательного чувства справедливости и долга; следствием чего являлся глубокий индифферентизм, проистекавший, может быть, именно из этого слишком быстрого и горячего увлечения всеми ходячими принципами, всеми социальными идеями, без последовательности и без всякого намерения проводить их в действительную жизнь. Так называли род церковного управления, контроль за которым возлагался на епископов, архиепископов, митрополитов и патриархов. В католицизме прелаты включают аббатов, пробстов, нунциев и апостолических префектов.
   Он проходил мимо событий со сложенными руками, с эпиграммой на языке, а иногда и со слезами на глазах. Всякое великое дело, всякое благое начинание ему было симпатично, но всякая теоретическая идея увлекала его ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы понять ее и усвоить; на лица и события, современные ему, он смотрел, как на интересную книгу, с увлечением прочитывал ее, но как только любопытство было удовлетворено, безмятежно засыпал на последней странице. Охотно признавая за каждым право думать по-своему, он все-таки не желал, чтобы общественный строй нарушался слишком сильно, чтобы теории имели притязание переходить в практику.
   По отношению к семье в нем проявлялось также много сердечной нежности и добродетелей в известном смысле, но и тут не было ни последовательности, ни строго обдуманного плана. Воспитание детей он предоставлял, как говорится, на волю Божию, хотя не мало занимался ими сам и не жалел никаких расходов на образование; но все это делалось без определенной системы и без всякой меры; дети учились всему без разбора и усваивали самые противоречивые понятия; а когда сторонние лица указывали графу на опасность такого воспитания, он старался убедить всех, в том числе и самого себя, что действует по определенному методу; но в сущности эта несколько измененная система Руссо заключалась только в отсутствии всякой системы. Да и как мог бы он сообщить молодым умам то единство и ту цельность понятий, каких не было и у него самого. Поневоле приходилось оправдывать свою неспособность к лучшему образу действий и успокаивать себя мыслью, что он, по крайней мере, не ставит препятствий влиянию жизни и не мешает узнавать ее в настоящем свете.
   Этот одинаково свободный способ воспитания, тем не менее, произвел совершенно различные действия на такие различные натуры, как Рауль и Изэльта. Одна разумная, вдумчивая, стойкая, глубоко проникнутая чувством справедливости, жаждущая серьезных знаний и поэтического развития, приобрела многое и действительно ожидала законченности своего нравственного облика от времени и обстоятельств. Светские предрассудки почти не коснулись ее, или, по крайней мере, так слабо коренились в ней, что могли рассеяться при первом дуновении истины. Здесь метод в духе Жан-Жака Руссо дал идеальные результаты, но, может быть, и всякий другой, даже самый худший, не мог бы испортить этой прямой, честной, в высшей степени рассудительной натуры.
   И верность такого предположения, очевидно, оправдывалась на ее младшем брате Рауле. Не лишенный способностей, он, тем не менее, проявлял большую неподатливость к научным воздействиям. Учителя находились при нем только для вида, потому что всякая настойчивость и требовательность с их стороны доводила его до слез, а старый граф, со своей эгоистической мягкостью, не способен был противостоять этим детским возмущениям. Таким образом, юный Рауль развил в себе только искусство забавляться: отлично ездил верхом, метко стрелял, неутомимо плавал, прекрасно вальсировал и отличался необыкновенной ловкостью в игре на биллиарде. При своей, по-видимому, довольно слабой комплекции, он не знал устали в телесных упражнениях и гордился этим почти так же, как и своим знатным родом; последнюю же гордость он заимствовал от своих товарищей, стоявших с ним на одной ступени общественной лестницы. Это несколько пугало графа, потому что внук не только не обнаруживал ни малейшего влечения к либеральным идеям, но явно склонялся на сторону ультраконсерваторов, к которым принадлежало в то время большинство светской молодежи. Высший свет принимал Рауля с распростертыми объятиями и хвалил за благомыслие, что очень льстило самолюбию юноши, тогда как дома, в обществе деда и его знакомых, он чувствовал смертельную скуку. Его преобладающей мечтой было поступить офицером в королевскую гвардию, но тут встретилось уже действительное и сильное противодействие со стороны деда, который ни за что на свете не согласился бы пожертвовать своей излюбленной популярностью; внутренне молодой человек глубоко возмущался тем, что, в угоду черни , граф держится таких мнений, которые отрезывают всякий доступ ко двору, и с нетерпением ожидал совершеннолетия, дающего право распоряжаться собой по усмотрению. Граф видел это и ломал себе голову, приискивая какое-нибудь средство удержать внука, однако же ничего не надумывал. В сущности, Рауль вовсе не был дрянным человеком; он искренно любил своего деда и легко мог бы избежать нравственной и политической розни с семьей, если бы получил более правильное воспитание. Даже и теперь, несмотря на всю шаткость его понятий, в нем было какое-то прирожденное достоинство, заставлявшее инстинктивно удерживаться от вступления на желаемый путь.
   Изэльта горячее и глубже любила своего деда; ее душе были сродни только сильные чувства, а так как при своей житейской неопытности она не могла еще подметить в нем слабых сторон, то верила каждому его слову, верила слепо, не допуская даже возможности сомнения. Но, развиваясь под разнородным влиянием -- с одной стороны либеральных идей, которым она отдавалась со всем энтузиазмом юности, с другой -- требований света, -- ей часто приходилось сталкиваться с резкими противоречиями, возмущавшими ее честную, правдивую душу; в таких случаях она обыкновенно обращалась к деду и высказывала ему свои мысли так логично, с такой неуклонной последовательностью, что старик мог только любоваться ею, но возражений не находил. Тогда он выпутывался из затруднения общими фразами, отвечал, что такая прямолинейная логика свойственна всем свежим, нетронутым умам, и что он не хочет охлаждать преждевременно этих великодушных порывов. Изэльте поневоле приходилось довольствоваться такими ответами, и -- предоставленная самой себе, она отдавалась безграничным мечтам, не зная даже, насколько они осуществимы.
   Пьер Гюгнэн нашел своих высокородных хозяев около цветника, под тенью развесистой липы. Граф сидел в плетеном кресле и завтракал, пробегая в то же время газеты, а внучка разрезывала золотым ножом только что полученную политическую брошюру. Любимая собака дремала у их ног; старый камердинер стоял позади, сосредоточенно следя за всеми движениями господ, готовый каждую минуту предупредить их желания. Глаза Изэльты беспрестанно обращались в ту сторону, откуда должен был появиться молодой столяр. При встрече с ним она почему-то казалась смущенной, робкой, застенчивой, тогда как Пьер, против обыкновения, чувствовал на этот раз какую-то особенную бодрость и ясность духа.
   -- Милости просим, вот сюда к нам, мастер.
   -- Пьер! -- воскликнул старый граф, отодвигая газету и снимая очки. -- Благодарю, что вы не отказались от моего приглашения. Садитесь же. Вот здесь, поближе. -- И он указал ему на стул по левую руку. С правой стороны сидела Изэльта.
   -- Я пришел за вашими приказаниями, граф, -- ответил Пьер, не решаясь сесть.
   -- Что за вздор, -- возразил старик. -- Такому человеку, как вы, не дают приказаний. Благодаря Богу мы уже давно отрешились от тех нелепых отношений, какие существовали между нанимателями и нанимаемыми. К тому же ваше искусство ставит вас не ниже родовых титулов.
   -- Мое искусство не более, как ремесло, -- коротко ответил Гюгнэн, не чувствовавший ни малейшего расположения к сердечным излияниям.
   -- Но ваши способности дадут вам доступ ко всему. Поэтому, если вы чувствуете какое-нибудь особое призвание^
   -- Никакого, граф, -- перебил Пьер со спокойной твердостью.
   -- Однако так мы, пожалуй, ни до чего не договоримся, мой друг, -- заметил граф. -- Прежде всего, надо сесть; потом без гордости и недоверия побеседовать со стариком, который просит вас об этом с искренним дружеским чувством.
   Пьер, побежденный этими ласковыми словами, а еще более печальным, беспокойным видом Изэльты, взял стул и сел против нее. Он думал, что она тотчас встанет и удалится, как это всегда бывало при его прежних посещениях графа; однако же, на этот раз она не только осталась, но даже не отодвинула своего стула от узкого стола, так что расстояние между лицами молодых людей оставалось очень незначительное, а колена их чуть не соприкасались. Поэтому Пьер не решался подвинуться ближе к столу; он знал, что малейшее прикосновение к платью Изэльты лишит его самообладания, и он снова отдастся власти безумных грез.
   -- Молодой друг мой, -- начал граф отечески-внушительным тоном, -- моя внучка встретила вас сегодня в парке и видела, в каком удрученном состоянии вы находились. Она подошла к вам и от моего имени предлагала дружескую помощь, но вы отвергли ее предложение с той гордостью, которая заставляет меня еще более уважать вас и стараться быть полезным вам даже помимо вашей воли. Не будьте же несправедливы, Пьер, и откройте мне свое сердце; конечно, не трудно угадать все, что мог внушить вам против меня ваш старый республиканец отец; однако я все-таки его уважаю и не хочу затрагивать укоренившихся в нем предрассудков; ведь вся разница между ним и мною именно в том, что он человек прошлого, а я, хотя и старше его, принадлежу к настоящему времени и, мне кажется, лучше понимаю истинное равенство.
   Трудно было устоять молодому работнику против этих сердечно -ласковых слов старика; он весь проникался теплым сыновним чувством к графу, от прежнего же недоверия не оставалось и тени. Между тем Изэльта придвинула чашку старого севрского фарфора почти к самой руке столяра, а граф налил в нее кофе с такой радушной простотой, что Пьеру ничего лучшего не оставалось при настоящих условиях, как принять предлагаемое без колебания и так же просто. Но когда Изэльта приподнялась, чтобы подать ему сахар, и пришлось невольно взглянуть в ее ласковое, дышащее сочувствием лицо, -- словно вся кровь прихлынула к его сердцу и голове: он покраснел, смутился по-прежнему и уж как-то бессознательно ел и пил все, что только она предлагала. Однако же по мере утоления голода, спокойствие духа возвращалось само собой. Крепкий, душистый кофе, непривычный ему, заставил кровь быстрее переливаться в жилах; вернулись и обычная ясность ума, и свобода слова, туман рассеялся, и ввиду других, более серьезных соображений, Пьер забыл о своей всегдашней боязни показаться смешным или неловким.
   -- Вы желаете, чтобы я был с вами откровенен, -- сказал он графу, ответив отрицательно на все его предположения. -- Хорошо, буду говорить так же искренно, как бы с самим собой, хотя заранее знаю, что тут не выйдет ничего утешительного. Мне кажется, даже вот эта собака, которой, впрочем, могли бы позавидовать многие люди, и та отнеслась бы с презрением к моим словам, если б могла понять их.
   -- Но ведь мы-то не собаки, -- с улыбкой возразил граф, -- и, надеюсь, поймем по-человечески. Презирать все без разбора -- это значило бы навлекать презрение на самих себя. Полно, юный гордец, пора вам, наконец, отбросить свое недоверие.
   Пьер продолжал. С наивной простотой он стал излагать свои мысли, волновавшие его во всю эту ночь, вплоть до солнечного восхода. Говорил он без пафоса, но и без смущения, без ложного стыда, и речь его лилась свободно, ясно, вразумительно, так что граф время от времени невольно взглядывал на свою внучку с выражением удивления и восторга. Изэльта вполне разделяла чувство деда; замечал ли это Пьер, -- не знаем, но думаем, что нет, так как он не решался взглянуть на молодую графиню, боясь увидеть на ее лице сомнение или жалость, что лишило бы его возможности высказаться до конца. Мы же, напротив, полагаем, что если бы он и потерял голову, или, по крайней мере, нить своей речи, то никак уж не от суровости этих умных, блестящих глаз, сочувственно устремленных на него.
   Развивая с неподражаемой яркостью мучившие его социальные задачи, Пьер не побоялся высказать, что, в принципе, не находит законным благосостояния графа, хотя в то же время не может не признать его священного права на счастье. Это противоречие, как и множество других темных, неразрешимых вопросов, уже давно занимали его мысли, но только в прошедшую ночь они выступили с особенной силой и, развернув перед ним все несовершенство и безобразие существующего социального строя, не давали ни малейшего намека на исход. Видеть человечество на краю пропасти и сознавать, что всякая попытка к спасению только ускорит гибель, -- это ужасно и может довести до отчаяния. Пьер признался, что минутами, под влиянием невыразимой тоски и отвращения к жизни, ему хотелось уйти от нее в иной, лучший мир, что только сыновний долг еще удерживал его и отгонял мысль о самоубийстве.
   При последних словах Изэльта, бледная, взволнованная, порывисто встала и прошлась несколько раз по аллее; а когда она вернулась, на лице ее еще заметны были следы страдания, может быть, -- и слез.
   Но ничто не могло сравниться с изумлением самого графа. Он смотрел на молодого столяра широко открытыми глазами и спрашивал себя: где мог этот человек, всю жизнь проведший в ручном труде, набраться таких обширных идей и развить в своем уме такие возвышенные понятия?
   -- Знаете ли, мастер Пьер, -- сказал он ему, -- из вас мог бы выйти или оратор, или великий писатель. Вы говорите, как апостол, и рассуждаете не хуже любого философа.
   Хотя это замечание показалось неуместным при таком настроении Пьера, но похвала в присутствии Изэльты все-таки немало польстила его самолюбию.
   -- Ни писать, ни говорить я не умею, -- возразил он, краснея, -- а только спрашиваю, ищу ответа на свои неразрешимые вопросы. Какой же я проповедник? Вот если бы вы, граф, навели меня на заключение и дали настоящие догматы веры.
   -- Черт возьми, как он легко об этом говорит! -- воскликнул граф, ударяя по столу табакеркой и взглядывая на Изэльту. -- Он сверху донизу перерывает весь мир, заглядывает в тайну всей человеческой жизни глубже древних мудрецов и требует, чтобы я дал ему разрешение, которое известно только одному Богу! Да за кого же вы меня принимаете, -- за дьявола или за Папу? Ведь всей мудрости прошлых веков не достаточно было, чтобы разрешить эти великие вопросы; нужно еще присоединить к ней мудрость будущего, и тогда -- через тысячу или две тысячи лет люди, может быть, придут к какому-нибудь заключению. Величайшие умы последнего столетия ни до чего больше не додумались, как до полного индифферентизма. "Ради чего вы мучаетесь? -- спрашивают они. -- Пользуйтесь тем, что доступно каждому, и постарайтесь привыкнуть к зрелищу окружающей нищеты". А то и вовсе скажут: "Ты не в здравом уме, мой друг. Полечись!" Вот на этом-то основании, дорогой мой Пьер, могу поручиться вам честью, что из ста тысяч систем, какие, пожалуй, представят наши современные философы, -- одна другой запутаннее и одна другой неосуществимее, -- вы не найдете лучше той, какую я избрал для своего личного обихода.
   -- Какую же избрали вы? -- с живостью спросил Пьер. -- Ведь это-то именно я и желаю знать.
   -- А вот какую: благоговеть перед тем, что вы сказали сейчас, и терпеливо выносить житейские неурядицы.
   -- И это все? -- воскликнул Пьер, быстро поднимаясь. -- Стоило ли допрашивать меня, если вы не могли сказать ничего лучшего? Вот видите, графиня, -- добавил он, обращаясь к Изэльте уже без малейшего признака любовного волнения, так всецело поглощала его в эту минуту главная мысль, -- я говорил, что дед ваш не в состоянии помочь мне.
   -- Да разве покорность неизбежному не представляет последнего слова мудрости, освященного вековым опытом? -- с усилием проговорила Изэльта.
   -- Покорность в смысле самоотречения -- да. Это действительно добродетель, и к ней должен стремиться каждый, сознающий свой долг. Что касается лично меня, а могу сказать по чистой совести, что мне не тяжелы ни моя бедность, ни моя темная жизнь. Я был бы во сто раз несчастнее, если бы родился и жил в богатстве, как вы, графиня, потому что тогда мое чувство справедливости страдало бы во сто раз больше. Но видеть страдание брата, терпеливо выносить его тяжкое иго, спокойно смотреть, как все идет на свете, но пытаясь открыть иного порядка, иной правды, иной нравственности. О, это невозможно! Тут есть от чего прийти в отчаяние, потерять сон, никогда не улыбнуться, не знать ни одной минуты личного счастья... есть от чего сойти с ума или умереть.
   -- Ну, что же, дедушка? -- воскликнула Изэльта, поднимая свои влажные глаза, искрившиеся надеждой и нетерпением.
   Но напрасно она ожидала ответа, который мог бы осветить евангельский энтузиазм молодого работника. Граф улыбнулся, обнял одной рукой свою внучку, другую подал Пьеру и, подняв глаза к небу, проговори ль:
   -- Чистые молодые души, много еще подобных грез вы испытаете прежде, чем придете к убеждению, что все эти великие неразрешимые вопросы -- не более, как великие парадоксы. Но сохрани вас Бог от скорого разочарования, от той утраты веры, которая достается в удел седовласой мудрости. Мечтайте, стремитесь, стройте системы, сколько можете, и постарайтесь подольше не отрешаться от них. Мастер Пьер, -- добавил он, вставая и приподняв свою бархатную шапочку перед изумленным молодым человеком, -- моя старая голова преклоняется перед вами; я уважаю вас, люблю, удивляюсь вам. Приходите же почаще беседовать со мной: ваша душевная юность согреет мое старчество, а может быть, после многих грез, и гора, тяготеющая над нашим общим идеалом, убавит тяжести хоть на одну песчинку.
   С этими словами он оперся на руку своей внучки и направился к замку, захватив предварительно брошюры, газеты, очки, -- и все это неторопливо, со спокойствием и равнодушием человека, привыкшего играть самыми высокими идеями и самыми священными чувствами.
   Сначала Пьер был как-то ошеломлен всем виденным и слышанным, потом горькая ирония с примесью презрения скользнула на его губах. Он негодовал на самого себя, что напрасно выдал свои заветные мысли, и глубоко презирал графа за его нравственное ничтожество и пустоту.
   -- Что же это такое? -- думал он. -- Видеть, понимать истину, не находить ей опровержения, и при этом лишь носить ее в себе, как бесполезное, никуда негодное сокровище. Быть вельможей, богатым, властным, дожить до старости среди общественной борьбы, стоять близко и к республике, и ко двору, и все-таки не иметь ни одного определенного верования, ни одной прочувствованной идеи или хоть какого-нибудь проблеска воли и положительного желания; дойти почти до конца жизни и не вынести из нее ничего иного, кроме бесплодного сожаления да лицемерного сочувствия!.. А ведь это еще один из лучших, один из умнейших и ученейших привилегированной касты; что же за люди другие -то? Чего можно ожидать от этих трупов, украшенных всеми блестящими отличиями жизни?..
   Однако же, в своем негодовании, Пьер, сам того не зная, доходил до несправедливости. Ему неизвестно было все громадное значение первоначального воспитания и предрассудков, которые всасываются в плоть и кровь вместе с молоком матери. Нет ничего труднее, как стать на точку, диаметрально противоположную той, с какой мы с детства привыкли смотреть на мир. Если бы Пьер познавал общество в применении не к желаемому, а к существующему порядку, он, несмотря на всю видимую законность своего негодования, сохранил бы некоторое уважение и далее симпатию к этому старику, все-таки далеко превосходившему большинство людей высшего света, как истинной добротой своего сердца, так и способностью сочувствовать всему хорошему. Но Пьер был обманут обещаниями Изэльты; к тому же, видя, с каким сочувственным вниманием слушает его старик, он и сам надеялся, что, наконец, получит разрешение своих мучительных дум. Потому-то ему так горько и обидно было слышать, что его восхваляют, как апостола, и в то же время жалеют, как безумца.
   Если что и давало еще ему силу вернуться к своей обычной работе, то есть снова отдаться терпеливо неизменному течению жизни, -- так это воспоминание о выражении последнего взгляда Изэльты. Удивление, разочарование, все горькие чувства, наполнявшие его самого в эти минуты, казалось, находили отклик в душе этой благородной девушки. При встрече с ее взглядом Пьер почувствовал что-то решающее, торжественное, словно какое-то предвестие вечного союза или вечной разлуки; а теперь, переносясь мыслью к этому таинственному соприкосновению душ, он испытывал и упоение радости, и какую -то непонятную болезненную тоску. При полном сознании своей страстной любви он никак не мог разобрать, отчего содрогается все его существо, -- от отчаянья или счастья?

XXV

   Когда Пьер подходил уже к капелле, его остановил старый камердинер просьбой починить тот самый стол, за которым граф только что завтракал. Это была очень хорошенькая мебель наборной работы, с гладкой доской для трапезы, с пюпитром для писания и с выдвижным ящиком внизу. Пьер вернулся, чтобы без дальнейших размышлений приняться за эту новую работу. Рассматривая поломку, он при помощи слуги опрокинул стол и вытряхнул ящик; старик тотчас же собрал в корзину пачки газет и разных бумаг, а Пьер взвалил стол на плечо и отнес его в мастерскую.
   Починка заняла немного времени; по окончании ее, вдвигая снова ящик, Пьер заметил, что ему мешает какая-то бумажка, застрявшая во внутренней перегородке. Он вынул ее и хотел уже бросить, как вдруг странная вырезка по краям обратила его внимание. Это была половина твердой карточки, со всех сторон систематически вырезанная какими-то фигурами. Зная пристрастие графа к геометрии, Пьер стал добираться, нет ли тут какой-нибудь научной задачи, но не заметив ничего подобного, он бережно спрятал карточку в карман, потому что ему подумалось, -- уж не Изэльта ли вырезала эти фигуры в минуты бездействия? Кто знает, -- какие мысли бродили у нее в то время. Ничто, говорят, не делается без причины; очень может быть, что и в этих символических фигурах кроются какие-нибудь тайны ее души.
   Ашилль Лефор сказал накануне, что пробудет в замке несколько дней, будто бы для сведения старых счетов с управляющим по поставке вин, и условился с Пьером сойтись в тот же вечер в парке. Было еще светло, когда молодой столяр, окончив свою работу, пришел на указанное место; в ожидании Ашилля он снова стал рассматривать карточку, и при этом в голове его сами собой возникли смутные воспоминания. В прошедшем году он с большим интересом следил за политическим процессом по делу Лярошельцев, читал высокопарно-красноречивые обвинительные речи королевского прокурора Беллара и защитительные -- адвоката Маршанжио. Раскрытие многочисленных подробностей, касавшихся карбонаризма, не исключая и таинственных символических знаков, обратило тогда его особенное внимание. Теперь, увидев Ашилля Лефора, он по какому-то внезапному наитию подал ему найденную карточку и проговорил с уверенностью:
   -- Знакомо вам это?
   -- Как! -- воскликнул Ашилль. -- Стало быть, мы давно уже братья? Ловко же вы надо мной подшутили, мастер Пьер. Но кто же бы мог предположить!.. Итак, значит, вы все время только выпытывали меня? Может быть, вам поручено наблюдать за мной, проверять мои действия?.. Разве возникло какое-нибудь недоверие ко мне? Право, я не могу прийти в себя^ Да говорите же, ради Бога, отвечайте прямо!
   -- Если мы еще не братья, то, во всяком случае, недалеки от этого, -- ответил Пьер, едва удерживаясь от смеха при виде тревожного изумления молодого карбонара. -- Эту карточку доверил мне граф де Вильпрэ, чтобы мы могли скорее столковаться с вами.
   -- Но если вы не посвящены, -- возразил Ашилль еще с большим изумлением, -- то ведь это противно всем нашим правилам.
   -- Должно быть, он уполномочен на это, -- заметил Пьер.
   -- Да нет же, говорят вам! -- воскликнул Ашилль. -- Хоть он и причастен Верховной Вате , но все-таки не имеет права выдавать ни наших тайн, ни наших знаков. Старый трус, очевидно, отлынивает, а может быть, просто одурел от страха и делает, сам не знает что. Впрочем, после всех его вчерашних речей, я должен был ожидать чего-нибудь подобного. Известие из Трокадэро ошеломило его, словно обухом по лбу; он считает теперь наше дело проигранным. Еще с самого начала войны он уже стал тревожиться и пятиться назад, а теперь, я думаю, готов бы запрятаться в щели своих феодальных стен вместе с филинами и совами, только бы подальше находиться от событий. Вот люди! Похрабрятся на минуту и тотчас же в кусты. Я, право, не понимаю, что за безумие со стороны распорядительного комитета ждать чего-либо путного от этих старых вельмож? Как будто они в состоянии забыть когда-нибудь времена террора, да и сами-то по себе они способны лишь портить дело и разрушать все наши планы. Вы извините меня, мастер Пьер, я говорю это не из недоверия к вам; мне хорошо известно, что вы человек честный и осторожнее любого из нас; но, согласитесь, -- не можем же мы позволять такого легкомысленного отношения к своим обязанностям и к тайнам всего общества.
   -- Успокойтесь, -- господин Лефор, -- ответил Пьер. -- Эту карточку я сам нашел в глубине ящика при починке стола; а если кто и открыл мне тайны вашей ассоциации, так это вы же сами, рассказав гораздо больше, чем я желал бы знать.
   -- Так что же это, -- вы просто потешаетесь надо мной! -- воскликнул Ашилль, весь вспыхнув от досады. Глаза его сверкнули, а в тоне проявилось какое-то высокомерие, еще небывалое до тех пор.
   -- Потише, милостивый государь, -- отвечал ему Пьер. -- Берите эту карточку, она не нужна мне. Можете быть уверены, тайны ваши нисколько не пострадают от сделанного мной открытия. Забавляйтесь этими пустяками, сколько хотите, я даже не имею права смеяться над ними, потому что и сам связан такими же чисто ребяческими отличиями с обществом, несравненно более обширным и уж во всяком случае более верящим и прочным, чем ваше.
   -- Вы берете на себя уж слишком учительский тон, мастер Пьер, -- возразил Ашилль, все сильнее раздражаясь: -- Как ни велико мое уважение к вам, но я все-таки не признаю за вами права давать мне уроки. Если бы вы были так же невежественны и грубы, как большинство ваших собратий, тогда я просто ответил бы презрительным молчанием, и ваша неуместная шутка была бы вполне достойна такого ответа; но я считаю вас равным себе и по уму, и по образованию, следовательно, не могу применить к вам того же снисхождения.
   -- Господин Лефор, -- продолжал Пьер с невозмутимым спокойствием, -- я вам очень благодарен за те лестные выражения, какими сопровождаются ваши угрозы. Вы мне напоминаете гордеца, который надевает перчатку, чтобы дать пощечину. Но я предпочитаю иной способ действий и прямо протягиваю вам руку, искренно жалея, если невольно оскорбил вас.
   -- Пьер! -- воскликнул Ашилль, горячо сжимая руку столяра. -- Я вижу теперь, что глубоко люблю вас, но зачем нам подвергать испытанию это чувство? Будем осторожны; пусть наша дружба никогда не распадется от этих вспышек обоюдной гордости!
   -- Могу обещать, что с моей стороны почина не будет, -- сказал Пьер с улыбкой.
   -- Видите ли, в чем дело, -- продолжал Ашилль, -- моя роль гораздо труднее вашей: вы представляете народ, то есть аристократию или державную силу, которую мы -- прочие, мелкие демократы, умоляем вступиться за правосудие и правду. Но вы относитесь к нам свысока; допрашиваете с гордостью и недоверием, выпытываете и разглядываете, чтобы узнать, кто мы -- безумцы или интриганы; заставляете выносить тысячи обид. Сознайтесь, ведь это так? И когда мы, подчиняясь общим человеческим чувствам, отступаем от духа христианского смирения, когда кровь закипит в жилах, и, выведенные наконец из терпения, мы потребуем, чтобы вы относились к нам, как к равным, выговорите, что мы не искренни, что все у нас напускное, что в душе мы горды и злы, словом, -- обманщики, иезуиты, подлаживающиеся к вам только за тем, чтобы легче эксплуатировать вас. Правительство пользуется этой системой клеветы и старается очернить нас в ваших глазах, то есть лишить народ его единственных друзей и защитников, а вы доверчиво бросаетесь в западню, хотя это и не великодушно, и не разумно.
   -- Со своей точки зрения вы совершенно правы, -- отвечал Пьер, -- но не забывайте, что многое можно сказать и в наше оправдание. Ведь и вам даже, -- людям, несомненно, искренним, -- самой природой не дано той силы, которая волнует и подымает народ, потому что вы никогда серьезно не входили в наше положение. Порой, может быть, оно и возбуждает в вас жалость, но как изменить его к лучшему, -- вот не знаете. Я должен сказать еще, что, в своем ремесле (извините за выражение), вы прибегаете к тем же самым иезуитским приемам, за которые обвиняете правительство: легкомысленно даете обещания, зная наперед, что не можете их исполнить, втираетесь к нам в доверие, заглядываете в душу, наблюдаете, подмечаете наши слабости, наши заблуждения, наши пороки, и затем быстро охладеваете к нам. А почему? Потому, что в вас нет духа милосердия и евангельской любви, вы проникнуты чисто политическими идеями, а не нравственными. Потому- то вы так скоро и разочаровываетесь, удаляетесь от нас и говорите в свое оправдание: мы узнали народ; он свиреп, скотоподобен; пройдут еще целые века прежде, чем можно будет оставить его без узды, а пока нельзя доверяться ему, нельзя слишком спешить. Берегитесь, он опасен, готов нас выбросить за борт. Горе нам, если мы дадим волю этому дикому зверю!
   -- Мы так не говорим! -- воскликнул Ашилль.
   -- В том-то и дело, что не только говорите, но еще пишете и печатаете. Разве вы думаете, -- мы не читает ваших журналов и не знаем, что там говорят про нас ваши ораторы и адвокаты? "Народ, -- рассуждают они, -- вовсе не та низкая чернь, которая горланит на своих сборищах, требуя крови и разгрома или нищенствует с палкой в руках, готовая убить каждого, кто не отдаст ей своего кошелька. Напротив, народ, -- это здоровая часть населения, которая честно зарабатывает свой хлеб, уважает права других и требует прав для себя, но не насилием или анархией, а стойкостью в труде, просвещением и уважением к законам страны". Вот как вы определяете народ, когда надеваете его праздничную ливрею, чтобы являться перед своими трибуналами, своими палатами, и перед всеми, у кого ость средства подписываться на ваши печатные листки. Но грубая ежедневная одежда рабочего, его больные язвы, его негодование, доводимое до ненависти силою нищеты, его угрозы, когда он видит себя забытым и попранным, наконец -- его безумие, когда ужас прошедшего и страх перед будущим заставляют его пить горькую , или, как сказал один из ваших поэтов, -- "черпать в стакане забвения мук..." ["Оберманн" Сенанкура.] Этот вид народа или совсем не знаком вам, или вы стыдитесь его, умывая себе руки, и не решаетесь оправдывать. Вы говорите, -- это не люди, а звери, враги человечества, -- а между тем они все тот же народ. Омойте его язвы, залечите его недуги, и вы увидите, что это дикое стадо точно так же, как и вы, произошло от одного Отца. Напрасно вы стараетесь разделять людей на категории; каждая нация все равно составляет единый народ: тот, кто работает над украшением ваших домов, -- веселый, спокойный, хорошо одетый, -- и тот, кто ломится к вам в дверь, -- мрачный, разъяренный, -- покрытый лохмотьями, -- близнецы между собою; различие тут случайное и заключается лишь в том, что одному дали работу и хлеб, другому ничего не дали. Почему вот, например, вы, господин Лефор, постоянно своими похвалами как будто хотите выделить меня из народной среды. Вы думаете почтить меня этим? Напрасно. Я вовсе не хочу выделяться. Последний нищий -- мой кровный брат, я не стыжусь его, как это, к сожалению, делают многие из нас, кому вы успели привить, вместе с привычками благосостояния, свою неблагодарность и свое тщеславие. Нет, этот отверженец одной с нами породы; в моих глазах он мне ровня, и не его я буду стыдиться, а своего довольства, которого не достает ему. Знайте и помните, господин Лефор, что пока люди будут оставаться прокаженными и отверженными, я буду и думать, и говорить, что вы ничего не сделали хорошего своими заговорами, буржуазными хартиями и переменами кокард.
   -- Дорогой мой Гюгнэн, -- с волнением проговорил Ашилль, -- вы поражаете меня величием своего духа, но все-таки слишком спешите обвинить нас. Неужели же вы думаете, что так легко стать нравственным врачом и найти действительное лекарство сразу от стольких недугов?
   -- Да разве вы ищете это лекарство? Вы просто с ужасом отворачиваетесь, зажимаете себе нос и говорите, что, кроме гнилостного заражения ничего нет в этой громадной больнице человечества. Что сказали бы вы о враче, который падал бы в обморок от отвращения при виде язв больного? Разве это можно было бы назвать служением ближнему или действительным призванием и любовью к науке? Такое сравнение вполне применимо к вам, -- и до тех пор, пока вы не осмелитесь войти в эту больницу прокаженных, называете нас, пока собственными руками не изведаете глубину наших ран и наших язв, -- вы не внесете исцеления. Надо действовать, а не терять время на бесполезные вздохи и повторения -- как это ужасно! Ведь как бы ни был нерадив и ограничен врач, он все-таки не покинет больного под тем предлогом, что ему противно лечить его. Но если все это подходит даже к вам, -- бесспорно искренним, хотя и легкомысленным республиканцам, -- то что же можно сказать о других, в которых нет даже и этого единственного достоинства? Как назвать их и какими словами заклеймить? А таких много, мне самому нередко приходилось встречать их, хотя я вращался исключительно в рабочей среде. Вот, например, этот молодой врач, с которым вы свели нас в кабачке Вадтландца, -- разве у него не запасен в кармане, на случай революции, какой-нибудь готовый претендент, может быть, даже царственной крови, чтобы посадить его тотчас же на место сверженного? Или, зачем искать далеко, остановимся на депутате заговорщике, причастном вашей Верховной Венте, на старом графе де Вильпрэ. Вы, кажется, очень метко очертили его в нескольких словах.
   -- Нет, может быть, я слишком погорячился и, в досаде обвинил напрасно...
   -- Пожалуйста, не пытайтесь оправдывать его передо мной, я только сегодня целый час имел счастье говорить с ним и мог заглянуть в самую глубину его души. Кто хочет идти по жизненной дороге без утомления и неприятностей, тот найдет в нем верного спутника.
   Затем, Пьер подробно сообщил о своем свидании с графом, умолчав, конечно, о романической причине, вызвавшей это объяснение. Его рассказ заставил призадуматься честного Ашилля; он внутренне спрашивал себя, что мог бы ответить сам на эти неразрешимые вопросы о собственности, по праву поставленные пролетарием перед старым богачом.
   -- Да, -- сказал он, -- но вопрос, затронутый вами, настолько важен и труден, что действительно требует много времени для своего разрешения и ждет гениального ума...
   -- Не столько ума, -- заметил Пьер, -- сколько сердца, преданной, бескорыстной любви к ближнему, потому что одним умом вы никогда тут ничего не разрешите.
   -- Однако же и любовь без научных знаний и силы мышления тоже мало принесет пользы. Надо разъяснить народу, в чем заключается его действительное благо.
   -- О, не говорите этого слова, господин Лефор! Господи, Боже мой, -- его действительное благо!.. Да разве мы не знаем, что разумеют под ним ваши будущие законодатели!
   -- Но, послушайте, Пьер, надеюсь, -- мне-то, по крайней мере, вы доверяете?
   -- Конечно, да; только не верю в вас, потому что вы сами знаете не больше моего, а я ничего не знаю.
   -- Так верьте в высшие умы.
   -- Сначала покажите, где они? -- возразил Пьер. -- Что они сделали, чему научили? Вы-то вот слышали этих высших людей, даже работаете под их руководством, служите их целям, а много вы знаете, многому можете научить меня? Если они сами пришли к разрешению задачи и не хотят поверять его своим адептам, не дают даже предугадывать народу, -- тогда что же это, -- индийские брамины, что ли?
   -- С вашей беспощадной логикой, мастер Пьер, можно потерять всякую бодрость. Как же, наконец, быть, если никто не знает, что делает и говорит? Неужели -- сложить руки и ждать, пока народ сам не освободит себя? Неужели вы думаете, что он может достигнуть действительной свободы самостоятельно, -- без вождей, без указаний, без правил?
   -- Да, рано или поздно он достигнет этого, достигнет собственной мощью. Вожди явятся из его же среды, и он сам создаст себе подходящие правила, а руководство и указания почерпнет в духе святом, который осенит его тогда. Ведь надо же хоть сколько-нибудь полагаться на благое Провидение.
   -- Значит, вы отвергаете свет, который может исходить от людей либеральной партии? Как бы ни был человек талантлив, знаменит, но если он пользуется уважением и влиянием в среднем классе, народ не будет доверять ему?
   -- Отчего же нет. Только пусть этот человек скажет нам: дети мои, видите, я учен, умен, гениален; все дивятся моим достоинствам и моим знаниям, преклоняются перед моим превосходством, но, слушайте, -- ни моя наука, ни моя сила, ни мой гений, не лягут тяжестью на ваше неведение, не пойдут вразрез вашим интересам; я признаю вас вполне равноправными и со мною, и со всеми подобными мне; самый слабый и непросвещенный из вас может обуздать мою силу и отвергнуть мое мнение, если они будут безнравственны и употреблены во зло; при этом прежде, чем назваться великим ученым, великим поэтом или великим правителем, я должен на деле доказать свою честность, свою справедливость, свою любовь к людям. О, пусть же придет к нам такой великий человек и скажет все это; тогда мы примем его с распростертыми объятиями и предадимся ему, как Богу; потому что и Бог создает не одною силой, а и любовью. Но пока вы будете презирать нас за нашу грубость и тупоумие, держать, как животных в загородке, где нет даже травы для корма, где мы душим и давим друг друга, и все-таки не можем выйти на волю, потому что всюду расставлены солдаты для охраны и защиты от наших рук всех плодов земных, -- до тех пор, говорю я, мы будем отвечать вам: отстаньте, мы обойдемся без вас и защитим себя, как умеем, потому что в ваших словах измена, и в самых ваших победах -- унижение для нас. Вы гордо расхаживаете по нашим рядам, попирая наши цепи, с притворными словами сострадания и жалости; но мы понимаем ваше лицемерие и ничего не сделаем для вас, даже не ответим на ваши низкие поклоны, зная, что в сердце у вас нет ни малейшего желания поделиться с нами своими сокровищами, своим могуществом, своей славой. Итак, вот что мы окажем вашим великим умам. Однако ж то, что вы влагаете в уста своего идеального человека, который видит в служении народу всю свою славу и силу, -- все это я искренно чувствую в себе, в своем собственном сердце; а если даже я, мелкий и темный служитель святого дела, способен на такие чувства, то почему же вы не хотите допустить их, и притом еще в большей мере, в людях более возвышенных и несравненно более просвещенных?
   -- Потому что этого никогда еще не проявлялось. Я читал все, что мог прочесть по данному вопросу, и нигде не находил даже намека на что-нибудь подобное. Все выводы и заключения ваших великих умов как прошедшего, так и настоящего, -- надменны, жестоки, античеловечны.
   -- Вам это кажется потому, что вы слишком проникнуты идеалом и требуете от людей непосильного дела. Вы желаете таких вождей и учителей, которые совмещали бы в себе отвагу Наполеона с кротостью и смирением Иисуса Христа. Мне кажется, это несколько преувеличенное требование от человеческой натуры. К тому же, если б и явился такой человек, его не поняли бы. Вы вот рассуждаете, а народ ведь не рассуждает.
   -- Ошибаетесь, -- возразил Пьер, -- народ рассуждает гораздо лучше, чем вы думаете, и это доказывается тем, что, несмотря на все старания, вам не удается его возмутить. Он чувствует, что час его еще не настал, и потому предпочитает пострадать несколько более, чем перевернуться с одного израненного бока затем только, чтобы повредить и другой -- здоровый.
   -- Ну, а до тех-то пор что же вы будете делать? -- спросил Ашилль.
   -- А то, что вы сами же советуете нам: работать изо всех сил, чтобы не умереть с голода, и при этом еще находить возможность помогать друг другу. Мы постараемся сохранить наши ремесленные Братства, потому что, несмотря на все свои несовершенства и уклонения, они все-таки несравненно лучше вашего карбонаризма. Их идея стремится к водворению равенства между нами, а ваша -- к преобладанию одних над другими, то есть поддерживает неравенство на земле.

XXVI

   В тот день маркиза де Френе не обедала в замке, она вздумала навестить одну из своих родственниц, жившую в ближайшем городке. Отправилась она туда еще с утра в маленькой колясочке, запряженной в одну лошадь, и с одним кучером. Этот экипаж, самый скромный из всех, находившихся в замке, был выбран ею с намерением, или вернее по совету Изэльты, не задевать самолюбия небогатой родственницы. Однако такая предосторожность все же не избавила ее от пересудов мелких горожан, которые бросались к окнам и воротам, когда маркиза проезжала по улицам, и говорили друг другу:
   -- Смотри, смотри, как важничает в своем экипаже, со своим кучером... А что она за особа? Просто дочь суконщика Клико!..
   По неотступной просьбе родственницы, Жозефина осталась у нее обедать и только уже около сумерек могла отправиться обратно в замок Вильпрэ. Садясь в экипаж, она с беспокойством заметила, что кучер Вольф краснее обыкновенного и говорит гораздо развязнее и громче. Беспокойство это возросло еще более, когда Вольф пустил лошадь во всю прыть вдоль плохо мощеных городских улиц, минуя тумбы и столбы с несокрушимой отвагой и тем редким счастьем, какое вообще покровительствует только пьяным людям. Все дело было в том, что Вольф повстречал приятеля, выражение, вошедшее в обычай у всех пьяниц, когда они стараются объяснить или оправдать свои частые погрешности. А так как у людей, подверженных этой слабости, бывает очень много приятелей, то всюду, где бы они ни были, куда бы ни поехали, непременно встретят хоть одного и напьются.
   На протяжении каких-нибудь двухсот шагов Вольф, а вместе с ним коляска и маркиза миновали уже столько возможных крушений, что Провидение наконец могло устать в своем покровительстве им. Напрасно Жозефина и умоляла, и приказывала, и грозила, Вольф не обращал на все это никакого внимания и своим резким пригикиваньем словно придавал крылья по природе не особенно бойкой лошадке. К счастью, вероятно, само Небо вступилось за молодую женщину и внушило Вольфу мысль укрепить ослабший ремень на кнуте, для чего он и остановился против самой двери маленького домика, стоявшего у выезда из предместья и украшенного вывеской с такой надписью: кузнец Лябрик. Имеет помещение для людей и лошадей, продает сено, овес и прочее.
   Начинало смеркаться, и страх Жозефины увеличивался от того еще более. Ехать ночью при таких условиях было невозможно; поэтому лишь только она увидала, что ее Автомедон сошел с козел и занялся разговором с трактирным слугой, который вместе с бечевкой вынес ему также и стаканчик водки, маркиза решилась выйти из экипажа и пешком вернуться в город, где можно было или переночевать у родственницы, или взять надежного провожатого; о том, чтобы Вольф сам помог ей исполнить это намерение, нечего было и думать; по общему заблуждению, свойственному каждому охмелевшему человеку, он упрямо считал себя совершенно трезвым и, конечно, не внял бы никаким просьбам и жалобам. В виду этого маркиза решилась обратиться к посторонней помощи и, заметив какого-то человека, остановившегося среди дороги, крикнула ему:
   -- Послушайте, сделайте одолжение, помогите мне сойти! -- Едва успела она докончить фразу, как подножка была откинута, и почтительно-услужливый кавалер предложил свою руку. То был Коринфянин.
   -- Это вы? Какими судьбами? -- радостно воскликнула Жозефина, забывая осторожность.
   -- Я давно поджидал вас на дороге.
   Взволнованная маркиза, ступив одной ногой на подножку и опираясь на руку Амори, проговорила дрожащим голосом:
   -- Я не понимаю, -- как и почему вы меня дожидались?..
   -- Очень просто, -- отвечал Амори: я пришел в город, чтобы купить кое-что для своей работы и за обедом в этом кабачке встретил вашего кучера Вольфа; он так усердно выпивал стакан за стаканом, что это внушило мне сомнение, в состоянии ли он будет довезти вас благополучно до дому. Вот я и стал поджидать здесь, чтобы собственными глазами убедиться, хорошо ли он правит, не грозит ли вам опасность опрокинуться.
   -- Ах, он так пьян, что едва держится на козлах, -- отвечала Жозефина. -- Не сделаете ли вы одолжения проводить меня обратно в город?
   -- А почему же не в замок? -- возразил Амори. -- Правда, коляской мне не случалось еще править, но телегой довольно часто; думаю, что большой разницы тут нет, и я сумею доставить вас безопасно.
   -- А вам ничего, что придется сесть на козлы?
   -- Во всяком другом случае, пожалуй, не сел бы, -- с улыбкой ответил Амори, -- но теперь сяду с удовольствием.
   Несколько минут маркиза колебалась между каким-то инстинктивным страхом, овладевавшим ею, и неодолимым желанием воспользоваться услугами Коринфянина.
   -- Но как же быть, -- сказала она, наконец, -- ведь на козлах только одно место, а Вольф едва ли согласится стать на запятки; это заденет его самолюбие, тем более что он нисколько не признает себя пьяным. А мне кажется, я лучше соглашусь дойти пешком до замка, чем снова позволить ему править.
   -- А я так скорее впрягусь вместо лошади, чем допущу вас идти пешком целых пять миль.
   -- Так вот что: оставим его здесь! -- с живостью проговорила маркиза, как бы озаренная счастливой мыслью, но тут же яркий румянец вспыхнул на ее щеках.
   -- Отлично! -- радостно подтвердил Коринфянин. -- Кстати, вот он опять направляется в кабачок, а пока вспомнит о вас, мы будем далеко.
   С этими словами он поспешно захлопнул дверцу, вскочил на козлы, подобрал вожжи и пустил лошадь вскачь, не дав маркизе времени даже опомниться.
   Откуда взялась у него такая смелость? Право, не знаем. Это гораздо легче понять, чем объяснить. Есть натуры до невозможности робкие в любви, как Пьер Гюгнэн, спокойно-сдержанные, как Изэльта, но есть также и поддающиеся всякому чувству, как маркиза, и порывистые, быстро воспламеняющиеся, как Амори. Много содействуют тут и самые обстоятельства, как например, -- летняя ночь со своим темным покровом.
   Коринфянин спустил экипаж с первого пригорка еще отважнее, чем мог бы это сделать покинутый кучер, а между тем Жозефина не боялась, хотя, наверное, можно сказать, что бедный Вольф был менее опьянен, чем она со своим юным спутником.
   Когда коляска спустилась с пригорка, и приходилось взбираться на противоположное возвышение, усталая лошадь по необходимости пошла шагом. Впрочем, беглецы успели уже отъехать так далеко, что могли без всякого опасения погони дать вздохнуть измученному животному. Однако же, маркиза не совсем еще была спокойна. Пьяный Вольф мог добыть где-нибудь лошадь и нагнать их верхом; тогда без сомнения, он стал бы домогаться своего места на козлах и кнута с не меньшей настойчивостью, чем какой-нибудь сверженный король своего трона и скипетра. Жозефина дрожала при одной мысли о возможности подобного столкновения, и потому естественно, что в своем беспокойстве она не могла усидеть на месте и постоянно оборачивалась назад, наконец, даже пересела на переднюю скамейку, чтобы лучше видеть, не скачет ли кто в погоню. Не менее естественно было и со стороны Амори то и дело склоняться на край козел, чтобы успокаивать маркизу и отвечать на ее тревожные вопросы. Наконец, нужно принять во внимание, что неожиданная встреча, внезапное решение покинуть Вольфа, необычайность бегства, -- все это само по себе могло сильно взволновать молодых людей, а волнение отнимает самообладание, и тогда у человека часто вырываются необдуманные слова.
   Заметим еще мимоходом, что Жозефина никогда не могла совершенно отделаться от той буржуазной наивности, которая в высшем свете называется неприличием. Вследствие этого разговор ее с молодым спутником вскоре принял интимный характер.
   -- Ах, Боже мой! Что теперь обо мне подумают, когда этот Вольф прокричит на весь трактир и на весь город, что я уехала без него?.. И наконец, что скажут в замке, когда увидят меня с вами вдвоем?..
   Пьер Гюгнэн в подобном случае ответил бы, конечно, не без горечи, что тут не могут увидеть ничего неприличного; но, менее гордый и в то же время менее скромный, Коринфянин старался только успокоить тревогу маркизы, не возражая против ее главного опасения.
   -- Я довезу вас только до ворот замка, -- ответил он, -- и потом тотчас же скроюсь, а вы сядете на козлы, возьмете вожжи и скажете привратнику, что оставили Вольфа в трактире и, не желая довериться пьяному, предпочли возвратиться одни.
   -- Да этому никто на свете не поверит; все знают, какая я трусиха.
   -- Мало ли что, -- возразил Амори, -- иногда самый страх придает смелость, особенно, если приходится выбирать из двух опасностей меньшую. Однако маркиза, я говорю с вами, как Санчо-Панса, больше пословицами; тоже стараюсь рассмешить вас, а вы что-то не смеетесь. Неужели вам все еще страшно?
   -- Да. Вы ведь не можете представить себе, месье Амори, как несчастны женщины в нашем, так называемом, высшем круге, мы невольницы приличия, и малейшее уклонение в сторону влечет за собой массу нареканий и пересудов.
   -- Как, вы-то невольницы? -- возразил Амори. -- А я думал напротив, что вам должны поклоняться как царицам.
   -- Почему же вы это думали?
   -- Да потому, что вы все так красивы, изящны, и всегда у вас такой оживленный, радостный вид...
   -- В самом деле? Значит, и меня вы находите такой же?
   -- Еще бы! Улыбка не сходит с ваших губ; ваше лицо всегда оживлено румянцем, и каждое движение полно такой резвой грации. Однако не забывайте, маркиза, что все это я говорю вам с единственной целью рассмешить вас, как тот же Санчо-Панса в разговоре с герцогиней.
   -- Не говорите так, Амори! Во всех ваших словах скорее слышится насмешка надо мной. Во-первых, вы не Санчо, а я не герцогиня, даже и маркиза-то не настоящая: я просто дочь работника и не имею никаких тщеславных притязаний.
   -- Однако. Впрочем, виноват; вы ведь запрещаете мне принимать роль Санчо, поэтому мне не следует говорить всего, что приходит в голову.
   -- О, все равно. я угадываю вашу мысль. Вы хотели сказать, что если я не тщеславна, то зачем выходила за аристократа, -- да? Что же делать, прошлого не воротишь; мне достаточно пришлось вытерпеть за эту необдуманность и в своей среде, и в его. Моя вина искуплена так жестоко, что, наверное, сам Бог простил мне ее.
   Амори, старавшийся до тех пор поддерживать разговор в шутливом тоне, почувствовал теперь, что он уже неуместен, но в то же время у него не хватило смелости перейти в более серьезный и задушевный. Следствием этого наступило обоюдное глубокое молчание, что, однако же, не мешало им понимать друг друга. Да и к чему были разговоры, когда, без всяких слов и признаний, каждый был уверен в любви другого и сам чувствовал, что любит. Амори понимал, что теперь все зависело от одного решительного слова, но вымолвить его не смел.
   -- Ах, Боже мой, месье Амори! -- снова воскликнула маркиза, сидевшая уже в глубине коляски. -- Мне кажется, мы проехали поворот. Вам следовало бы взять влево. Хорошо ли вы знаете дорогу? -- И с этими словами она снова переместилась на переднюю скамейку.
   -- Нынче мне только в первый раз пришлось пройти по ней, -- отвечал Амори. -- Но, может быть, лошадь сама выберет верный путь.
   -- Не думаю. Ее недавно привели из Парижа, и она никогда еще не ездила по здешним пустырям.
   -- Все-таки, мне кажется, надо пока ехать напрямик, -- заметил Амори.
   -- Да нет же. Нам непременно нужно было свернуть в сторону. Теперь мы, наверное, сбились с дороги. Надо поискать ее.
   Но нелегко было найти надлежащий путь среди огромного пустыря, изборожденного по всем направлениям следами тележных колес и не представлявшего никаких иных признаков, кроме оврагов, канав, кустарников, деревцев, знакомых, может быть, только местным жителям. Правда, маркизе случалось уже не раз проезжать этой дорогой, но она, конечно, обращала мало внимания на отличительные признаки и легко могла принять один куст или столб за другой; к тому же теперь вся окрестность исчезала в ночной темноте; звездный свет заслонялся легкими облаками, а беловатый туман, повисший над болотами, распространялся мало-помалу на все предметы и скрывал их от глаз.
   Это неопределенное блуждание по неведомым путям становилось далеко не безопасным. Солония, пролегающая через самые плодородные местности центральной Франции, сама по себе все-таки представляет пустыню, покрытую то густым, цветущим вереском, то болотистыми топями, где среди целого леса камышей виднеются небольшие озера, затянутые сплошь зеленоватой плесенью. Такие места опаснее самых стремительных потоков и глубочайших рвов, поэтому беспокойство наших путников было вполне понятно. Их лошадь, сбиваемая с толку обманчивыми признаками бойкой дороги, беспрестанно попадала то в рытвины, то в трясины, и ее приходилось поворачивать назад; коляска иногда накренялась так сильно, что пугливая маркиза изо всей силы сжимала руку Амори и вскрикивала, за чем тотчас же следовал громкий смех, прикрывавший смущение. Если бы Коринфянин мог видеть все неровности дороги, он, кажется, нарочно не миновал бы из них ни одной; впрочем, судьба сама как бы предупреждала его желания; рытвины попадались так часто, и опасность становилась настолько серьезной, что благоразумие требовало остановиться. Маркиза первая нашла необходимым прекратить это неопределенное блуждание с ежеминутным риском застрять в какой-нибудь невылазной трясине или совсем потонуть в болоте. К тому же и лошадь, измученная двухчасовым напряжением сил, остановилась сама собой и принялась щипать траву.
   -- Я тоже не прочь бы поесть чего-нибудь, -- со смехом проговорила маркиза, вероятно, затем только, чтобы начать разговор.
   -- Что же, в дорожной сумке у меня, кажется, остался кусок черного хлеба, -- заметил на это Амори. -- Жаль, что я не могу превратить его в пшеничный, а то предложил бы вам.
   -- Ржаной хлеб! -- воскликнула маркиза. -- Да это одна прелесть! Я так его люблю и так давно не ела. Дайте, пожалуйста! Он мне напомнит самое лучшее время моей жизни, когда я не была еще маркизой.
   Амори развязал мешок и вынул оттуда большой ломоть хлеба. Жозефина взяла его, разломила пополам и сказала, подавая другую половину:
   -- Надеюсь, вы не откажетесь поужинать со мной?
   -- О, это для меня совсем неожиданная честь, маркиза, -- радостно воскликнул Амори, принимая хлеб.
   -- Да не зовите же меня маркизой, -- сказала она капризно-умоляющим тоном. -- Мы теперь в пустыне, дайте же мне возможность хоть на одну минуту забыть о своем рабстве! О, если бы вы знали, какие светлые воспоминания вызывают во мне эти места, заросшие вереском! Они воскрешают передо мной мое детство, мою свободу, утраченную навсегда при самом расцвете жизни... В то время мне жилось привольно; я была настоящей крестьянкой, резвилась, бегала босиком, почти ничем не отличаясь от своих маленьких подруг, приставленных к стаду. Впрочем, они даже превосходили меня, потому что умели прясть и шить, я же ничего не умела; а когда, бывало, возьмусь стеречь их овец, непременно распущу все стадо. Поверите ли, до двенадцати лет я не научилась даже читать.
   -- А я так, кажется, до пятнадцати, -- ответил Амори.
   -- Этого не может быть. Тогда как же вы могли бы приобрести столько знаний за такое короткое время? Дядя говорит, что вы знаете гораздо больше, чем Рауль, и несравненно развитее его; а я уж и совсем неуч перед вами. Мне приходилось убеждаться в этом даже из разговоров во время танцев; сразу видно, какую массу книг вы успели перечитать.
   -- Напротив, я прочел слишком мало для полного образования, хотя и достаточно для того, чтобы чувствовать себя несчастным.
   -- Несчастным? Так вы тоже несчастливы? Но почему же?
   -- А разве вы сами не сказали, что были гораздо счастливее, когда бегали босиком и пасли стадо?
   -- Я -- это другое дело. Вы-то, кажется, еще не потеряли своей свободы?
   -- Может быть, потерял и я, -- ответил Амори, -- но если бы и не так, то, Боже мой, на что же она нужна мне эта свобода?
   -- Как? Целый мир открывается перед нами, а вы спрашиваете -- на что? Будущее улыбается вам, мой милый Коринфянин; вы сделаетесь гениальным художником и, наверное, достигнете если не богатства, то, во всяком случае, славы.
   -- Если бы даже и осуществились все эти грёзы, разве я был бы счастливее?
   -- А, теперь я догадываюсь! -- воскликнула Жозефина. -- Вы тоже заражены социальными идеями, как и ваш друг Гюгнэн. Не правда ли? Дядя говорил нам вчера, что у него голова битком набита философскими мечтами. К сожалению, я не совсем понимаю, что это значит. Вот видите, Амори, как я далеко отстала от вас в развитии.
   -- Социальные идеи, философские мечты! Нет; уверяю вас, я давно уже больше не думаю обо всем этом. Мой недуг в сердце, а не в голове.
   Наступила минута молчания; однако же, оба чувствовали, что эта братская трапеза вдвоем уничтожает последнее расстояние между ними; преломление хлеба с простолюдином как бы приобщало маркизу к его простоте и действовало сильнее всякого приворотного зелья на молодые сердца.
   -- Вам, кажется, холодно? -- спросил Амори, чувствуя, как вздрогнула маркиза, коснувшись плечом его руки.
   -- Нет, не очень; только ноги немного озябли.
   -- Еще бы не озябнуть, -- продолжал Амори, -- в таких легких атласных башмачках.
   -- А почему вы это знаете?
   -- Я видел, когда помогал вам выйти из коляски.
   -- Что же вы это делаете? -- вдруг спросила маркиза.
   -- Как видите, снимаю куртку, чтобы прикрыть вам ноги. Другого со мной ничего нет.
   -- Но вы сами можете простудиться в такой туман. Я не хочу этого. Нет, нет, ни за что на свете!
   -- Не отказывайте мне в этой милости, маркиза; я чувствую, что она будет единственной в моей жизни.
   -- Опять! Если вы будете называть меня так, я не стану с вами говорить.
   -- Да как же мне называть вас иначе?
   Маркиза не отвечала. Коринфянин снял куртку, сошел с козел и наклонился в коляску, чтобы укрыть ноги своей спутницы.
   -- Если бы вы сели в глубину, -- сказал он ей, -- вас, по крайней мере, защитил бы верх от сырого тумана.
   -- А вы, -- проговорила Жозефина, -- так и останетесь на сырости, с мокрой травой под ногами?
   -- Нет, я опять сяду на козлы.
   -- Но тогда нам неудобно будет разговаривать.
   -- Ну, так я помещусь здесь -- на подножке.
   -- Нет, лучше садитесь в коляску.
   -- А если лошадь завезет нас в болото?
   -- Вы привяжите вожжи к козлам, тогда во всякую минуту можно будет их взять.
   -- В самом деле, -- согласился Амори. -- Да она к тому же так занята едой, что не тронется с места.
   -- Она ест этот подножный корм с таким же удовольствием, как я черный хлеб, -- со смехом заметила Жозефина. -- Может быть, и ей также напоминает это раннюю юность и свободу.
   Амори все-таки сел на переднюю скамейку против маркизы. Это было последним проявлением его почтительной сдержанности. Но в такую сырую, холодную ночь нельзя было оставаться ничем не защищенным, и маркиза принудила его сесть рядом с собою. Правда, она предложила это не без волнения; какое-то смутное сознание говорило ей, что такая близость нанесет последний удар уже и без того побежденному человеку. Он мужественно боролся в продолжение двух часов, сохраняя полное самообладание, да и она, конечно, совсем не имела намерения играть его чувствами или мучить его, а просто рассчитывала на инстинктивную робость юноши, которая могла предохранить их до конца, не дозволяя переступать за пределы невинной братской любви. В сущности же это было не более, как самообманом; иначе Жозефина не боялась бы мнения света, а Коринфянин не испытывал бы какого-то невольного стыда при воспоминании о Савиньянке. Для чистой любви необходимо полное спокойствие совести, а этого-то именно и не было ни в том, ни в другой. Они оба содрогались внутренне и пробовали объяснить ночным холодом эту странную дрожь, шутили, подсмеивались над своим положением, но все это выходило как-то натянуто, неестественно, а слова произносились все реже и реже. Коринфянин вдруг омрачился, им овладела какая-то грусть не без примеси горечи, а маркиза еще сильнее ощутила смущение и неловкость; и чем долее длилось молчание, тем все яснее она сознавала, что надо решиться на одно из двух: или бежать, или отдаться.
   -- Как вы думаете, -- начала Жозефина подавленным голосом, -- есть какая-нибудь возможность продолжать путь?
   -- Да где он, наш путь? -- отрывисто ответил Коринфянин с затаенным раздражением.
   Маркиза поняла, что происходит у него на душе, и это положило конец ее колебаниям.
   -- Правда, -- промолвила она покорно. -- Так, пожалуй, мы еще более удалились бы от дороги. Лучше подождем тут до рассвета, -- ночи теперь ведь короткие.
   Она вынула часы и нажала пружинку. Пробило двенадцать.
   -- Часа через два станет светать, не правда ли? -- добавила она с целью вызвать Амори на какой-нибудь ответ.
   -- А вы думаете, что уж и конца не будет этой ночи? Не беспокойтесь, она скоро пройдет, -- ответил он с отчаянием в голосе.
   Жозефина вздрогнула, и новое молчание последовало за этой короткой вспышкой. Лошадь, соскучившись, вероятно, своей долгой неподвижностью, заржала и пошла сама собой; лягушки уныло квакали в окрестных болотах.
   Вдруг Амори увидел, или скорее почувствовал, что Жозефина плачет. Это было последней искрой; ничем уже не сдерживаемый более, он упал к ее ногам, и следующие за тем часы до утренней зари прошли в таком полном упоении, что оба забыли все -- и злоречие света, и прежнюю любовь, и препятствия в будущем, и страх, и близость дня, и даже лошадь, которая без управления продолжала двигаться вперед.
   Но вдруг маркиза с ужасом вскрикнула. При бледном мерцании рассвета она увидела чью-то голову, наклонившуюся в коляску. Этот испуг был совершенно понятен со стороны молодой женщины, но он почему-то болезненно отозвался в сердце Амори и разом, словно пробудил его от чарующего сна. Впоследствии, вспоминая этот крик ужаса, он говорил себе, что маркиза, наверное, меньше бы испугалась, если б была застигнута в объятиях не простолюдина.
   Однако же, в данную минуту и он чувствовал сильное смущение перед неожиданным свидетелем своего счастья. А свидетель этот был Пьер Гюгнэн.
   -- Успокойтесь, маркиза, -- сказал он, видя мертвенную бледность на лице Жозефины, -- я здесь один, и бояться вам нечего; но все-таки необходимо поскорей вернуться в замок. Вас ждали там далеко за полночь, и графиня так встревожилась, что послала в город гонца. Может быть, вас ищут теперь по всем окрестностям.
   -- Слушай, Пьер, -- обратился к нему Коринфянин, -- вот что тебе нужно сказать: я ночевал в городе и не встречался с тобой, а маркизу ты нашел здесь одну, сбившуюся с дороги, так, около полуночи.
   -- Это нельзя, -- ответил Пьер, -- меня видели в замке не более получаса назад.
   -- Да где же мы теперь? -- спросил Амори.
   -- Не далеко. В расстоянии четверти мили от замка. Так что же мне сказать?
   -- Что Вольф вчера напился пьян, и это истинная правда, что при выезде в течение десяти минут он едва десять раз не опрокинул коляску, потом остановился у кабака, вошел туда...
   -- Хорошо, -- перебил Пьер. -- Лошадь понесла и блуждала с маркизой целую ночь... Но прежде всего, скройся, Амори, и не показывайся в замке раньше полудня. Тогда действительно будут думать, что ты ночевал в городе.
   Коринфянин поспешно вышел из коляски и скрылся в ближайшем кустарнике. Маркиза была не в силах вымолвить ни одного слова; забившись в самый угол, она находилась в каком-то полусознательном нервном состоянии, что значительно облегчало задачу Пьера и способствовало успеху его выдумки.
   Взяв лошадь под уздцы, он помог ей выбраться из болота и, осторожно ступая впереди, вывел экипаж на твердую дорогу. Когда, наконец, они прибыли в замок, Изэльта первая выбежала им навстречу; в эту ночь она совсем не ложилась спать и с самого рассвета пытливо глядела из своего открытого окна по всем направлениям окрестных дорог.
   Пьер сказал, что встретил маркизу в коляске одну, предоставленную на волю лошади, которая всю ночь возила ее по пустырю и только случайно приблизилась к замку; в коротких словах он передал быль и небылицу, придуманную им вместе с Коринфянином, и затем помог графине отвести маркизу в ее комнаты, тогда как слуги, откладывая лошадь, с интересом рассматривали сбрую, которую Пьер нарочно расстроил и даже перервал в некоторых местах, чтобы устранить всякое подозрение о преднамеренности ночного путешествия. Таким образом, виноватыми остались только это неповинное животное да кучер. Вольф, ничего не видавший и даже не помнивший, как и что случилось, конечно, не мог оправдаться и восстановить истины; его непременно уволили бы от службы, если б Жозефина не выпросила ему прощения, оправившись от своего нервного расстройства. Граф благодарил Пьера в самых задушевных словах, но все они, конечно, не стоили для него одного слова Изэльты, она же ничего не сказала при этом. Однако черев несколько минут, когда молодой столяр печально шел в свою мастерскую, графиня остановила его и, на виду у всех, выразила ему благодарность искренним дружеским рукопожатием. То было иное счастье, не то, что выпало на долю Коринфянина, но, может быть, несравненно большее.

XXVII

   Бюллетени с театра Испанской войны с каждым днем приносили все более славные извести я для правительственных войск и все более тревожные для тайно организованной армии Карбонаризма.
   За победой при Тронкадэро вскоре последовала капитуляция Малаги. Риего еще держался, ожидая, что тот же самый король, который недавно с трепетом подносил ему свою зажженную сигару, не нынче завтра посадит его на осла и пошлет на казнь. Баллестэрос вел переговоры с герцогом Ангулемским; либеральному движению предстояло быть подавленным в Испании, а во Франции оно уже теряло всякую бодрость и силу.
   Граф де Вильпрэ, стоявший несколько лет в тайной оппозиции, стал находить игру слишком опасной и уже раскаивался, что не ограничил своей политической роли одной парламентской борьбой. В этот последний приезд Ашилля Лефора, он принял его далеко не с прежней благосклонностью и часто своими резкими и едкими насмешками старался отклонить от новой пропаганды. Но это не так-то было легко: ни замечания графа, ни ясные доводы Пьера Гюгнэна, пропускаемые, впрочем, Ашиллем мимо ушей, не могли остановить его на избранной дороге; он только и думал о том, чтобы насколько возможно пополнить свою Венту в Вильпрэ. Ему удалось уже завербовать пять или шесть человек и хотелось, во что бы то ни стало найти еще девять или десять для составления желаемого числа. Даже влияние неблагоприятных политических телеграмм не отрезвляло его, не парализовало неутомимой деятельности. Он был из тех преданных, отважных и самоуверенных людей, которые до такой степени проникнуты сознанием своих собственных сил, что в их душе уже не остается места для сомнений и колебаний. Чем больше под влиянием страха редели вокруг него ряды карбонаров, тем он настойчивее старался пополнить их новыми, лучшими и более стойкими адептами. Горячо продолжая свою пропаганду, он вербовал без разбора, может быть, с большим рвением, чем того требовала осторожность, и в пылу своего страстного юношеского увлечения не замечал, что приносит своему делу далеко не такую пользу, какую мог бы принести тактичными и осмотрительными действиями.
   Уверенный, что сообщник и член Верховной Венты не решится противодействовать ему, он основал свою главную квартиру в замке Вильпрэ, бесцеремонно пользуясь гостеприимством графа, под видом поставки вин и сведения старых счетов. Он мирился даже с видимым охлаждением хозяина, терпеливо выносил его язвительные замечания и вообще относился к нему далеко не в таком тоне, как при заочном разговоре с Пьером Гюгнэном, когда, ничем не стесняясь, изливал свое негодование против всех этих старых вертихвостов.
   Со своей стороны и граф, несмотря на часто возбуждаемую досаду, все-таки щадил этого , который сильно содействовал в провинции его популярности; поэтому, замечая порой, что Ашилля оскорбила какая-нибудь колкая насмешка, он тотчас же спешил загладить ее ловкой лестью и чисто отеческой фамильярностью. Вообще старый либерализм того времени сильно кадил молодым республиканцам, что, однако же, не помешало ему впоследствии, воссев в свою очередь на скамьи пэров Франции, отнестись иначе к этой пылкой молодежи и заставить ее искупить участие в тайных обществах тюремным заключением. То, что, во время реставрации, считалось делом великим и священным, стало беззаконным и преступным при Людовике-Филиппе.
   Один раз вечером, когда в замке не было никого из его обычных и необычных посетителей, Ашилль Лефор вошел к старому графу, чтобы отдать отчет в результате своих политических экскурсий. Он всегда оказывал ему эту честь, признавая его номинально своим начальником, а тот сначала охотно, потом поневоле, принимал ее. Изэльта не была исключена из подобных бесед: помимо того, что дед питал к ней полное доверие, громкие процессы по делам карбонаризма посвятили ее во все тайны этого устойчивого заговора. Еще ребенком, она была уже не чужда заманчивой политической борьбы и, подчиняясь общему свойству юных умов, отдалась ей с увлечением, доходившим до мужественной смелости, хотя никогда не утрачивала той романтической идеализации, которая характеризует высокую женскую натуру. Была ли она, в самом деле, дочерью Наполеона, -- этого мы не можем оказать утвердительно; несомненно, только, что в складе ее ума действительно проявлялось что-то героическое, а в характере -- какая-то своеобразная независимость.
   С такими наклонностями она естественно должна была разделять идеи Ашилля Лефора и все смелее одушевляться его надеждами, по мере того, как увеличивалась опасность. Между старым графом и молодым карбонаром она была словно чистое зеркало истины, где каждый из них мог видеть все пятна и уклонения своей совести. Она всегда почтительно выслушивала деда, а при всяком проявлении в нем душевной слабости, тотчас же старалась отыскать тут более благовидные причины, чем недостаток мужества, и ее наивная честность смущала старика. Когда Ашилль давал волю своей высокомерной самоуверенности, она относила это к увлечению каким-нибудь особенным успехом в деле, и он невольно стыдился за самого себя, чувствуя, что не заслуживает ни этих искренних похвал, ни этой горячей веры. Граф, пожалуй, был бы не прочь устранить Изэльту от своих переговоров с карбонаром, но Лефор, зная, какое влияние она имеет на деда, всегда приноравливал свои посещения ко времени ее обычного присутствия в кабинете, и старик поневоле не решался высказывать всего, что думал и чувствовал.
   Часто при таких беседах речь заходила о молодом Гюгнэне. Ашилль говорил, что, если бы только удалось победить его возражения, он был бы самым крупным и желательным приобретением для Венты, что общество нашло бы в нем настоящего героя, верного и сильного борца. Изэльта, конечно, вполне соглашалась, присоединяла к этому свое не менее высокое мнение и говорила, что была бы очень рада, если б он вошел в более близкие и частные отношения с графом; что это, наверное, благотворно повлияло бы на его трезвый, пытливый ум. Изэльта еще надеялась дождаться от своего всезнающего деда разрешения той великой социальной задачи, которая так глубоко волновала и мучила философа-столяра.
   -- Ваш Пьер Гюгнэн просто безумец, -- сказал им в один из таких вечеров старый граф, выведенный из терпения. -- У него голова набита бреднями и как нельзя более подходит под один колпак с головой господина Лефора. Конечно, почему же и простолюдину не читать Жан-Жака Руссо и Монтескье; я не только не смеюсь над этим, моя милая, а даже уверен, что со временем это принесет хорошие плоды; но надо же дать времени хоть сколько-нибудь переварить свою умственную пищу. Смешно, право, -- человек не успел еще проглотить манны, а ему уж предоставляют искать обетованную землю. Нет, ветхозаветному народу потребовалось на такое искание целых сорок лет, что на библейском языке может означать сорок веков и более. Понимаете ли вы это? К чему же тут ваша торопливая суетня, когда они сами того и желают, чтобы их оставили в покое. Вы подумайте, -- ну, разве они доросли до политики? Наше дело найти им то, что нужно, и, помимо их вмешательства, устроить, возможно, лучшую судьбу, потому что сами они еще не в состоянии правильно обсудить и решить свое собственное дело; к тому же заинтересованная сторона никогда не может быть беспристрастным судьей.
   -- А разве мы-то не заинтересованы? -- возразила Изэльта.
   -- Конечно -- да. Но разница в том, что наше воспитание закончено, наши идеи о справедливости основаны на научных данных, чего у них нет и не может быть скоро. Дадим же им время подняться до нас, потому что спускаться к ним было бы нелепо. Нет никакого смысла нарочно марать себе руки, чтобы сравняться с ними; не лучше ли им вымыть свои?
   -- Но для того, чтобы у них явилось хоть какое-нибудь стремление к цивилизации, нужен громадный политический переворот! -- воскликнул Ашилль.
   -- Так что же, -- ответил граф, -- мы его и произведем, но только вовремя и у места, без особенно деятельного участия с их стороны; иначе они на другой же день предпишут нам свои законы, то есть, свое варварство.
   -- Мне кажется, дедушка, -- возразила Изэльта, -- на нас лежит обязанность просвещать их и подготовлять к положению разумных граждан.
   -- А, да кто же об этом спорит? -- воскликнул граф. -- Во всем, что не касается исключительно политики, мы должны протягивать им руку, ободрять их, поощрять, давать им работу, полезные сведения, пробуждать в них чувство человеческого достоинства. Да разве сам-то я поступаю иначе? Заставляю ли кого-нибудь говорить со мной стоя? Не вижу ли равного себе в любом работнике и не стараюсь ли развивать в нем всякий зародыш высших способностей?
   -- Конечно, граф, ваше личное отношение к народу вполне либерально и великодушно, -- ответил Ашилль, -- но я все-таки стою на том, что его не следует устранять от участия в политике, так как оно само по себе лучшая школа для всякого мыслящего и восприимчивого пролетария. Уверяю вас, что Пьер Гюгнэн, например, способен понять наше дело нисколько не хуже меня.
   -- Не хуже вас! Ну, это еще не много, -- со смехом заметил граф, -- хотя я все-таки сомневаюсь, чтобы он дошел даже и до вашего понимания, иначе вы давно бы уж завербовали его.
   Через несколько дней после этого разговора, Изэльта и Лефор опять ходили вместе по аллеям парка, и речь у них снова коснулась молодого Гюгнэна, в ту минуту, как он медленно шел с другой стороны по направлению к замку.
   -- Знаете ли, -- сказала графиня, -- я хочу попробовать, не удастся ли мне убедить и склонить его на нашу сторону. Такая победа была бы для меня большой честью, и я с гордостью объявила бы о ней дедушке сегодня же вечером.
   -- Да, кажется, граф уже не заботится ни о каких политических победах и видимо охладел к нашему делу, -- с горечью ответил Ашилль, -- и сам чувствовал в этот день некоторый упадок духа.
   -- О, вы ошибаетесь, -- горячо возразила Изэльта, не перестававшая видеть в своем деде патриарха революции. -- Душа его мне яснее, чем вам; правда, порой на него нападает уныние, но довольно одного теплого слова или великодушного чувства, малейшего проявления политического мужества, чтобы в нем снова ожил свойственный ему энтузиазм. Вот вы увидите, если только Пьер Гюгнэн станет на нашу сторону. Да позовите его теперь же. Ведь вы одобряете мое намерение?
   -- Еще бы? -- ответил Ашилль, сильно заинтересованный лично в победе над гордым упорством философа-столяра. -- Я знаю, -- добавил он, -- что женское красноречие может иногда совершать чудеса.
   С этими словами он побежал исполнить поручение Изэльты; но вместо того, чтобы самому вернуться к ней с Пьером, как она ожидала, Лефор намеренно удалился с надеждой, что смущение и робость, какие неминуемо должны овладеть молодым столяром при этом разговоре наедине с графиней, лишат его обычной силы аргументации.
   Оставшись так неожиданно вдвоем, Изэльта сама почувствовала какое-то неведомое ей до тех пор смущение и в первую минуту ничего не могла промолвить; но Пьер в своем волнении не заметил этого, -- он принял биение собственного сердца и шум в ушах за неясные вступительные слова графини. Наконец, им обоим удалось овладеть собою, возвратилась способность говорить и понимать друг друга. Изэльта начала свою речь с тем горячим патриотическим одушевлением, которое в те времена имело особую, общепринятую фразеологию, более отличавшуюся эффектными словами, чем глубиною смысла. Тем не менее, необыкновенное изящество выражений, мягкая, мелодичная дикция, волнение в голосе, и главное -- искренняя вера в проповедуемые догматы, сообщали речи молодой девушки такое поэтическое обаяние, такую неотразимую силу, что Пьер, побежденный и восхищенный в то же время, чувствовал, как слезы подступают к его глазам. Само собою разумеется, что тут немало способствовала -- как врожденная восприимчивость неофита, так и традиционная стрела шаловливого амура, успевшая глубоко проникнуть в его сердце. Как бы то ни было, но Пьер уже не думал отражать этой могучей атаки, не чувствовал ни недоверия к юной проповеднице, ни возмущения своей плебейской гордости, которая так часто прорывалась при ораторских попытках Ашилля Лефора. Он находился в той поре жизни, когда неокрепший и малоопытный ум не в силах еще противодействовать наплывам чувств и подчиняется им без колебания, без борьбы. Изэльта, слепо верившая двусмысленным теориям деда и видевшая в них одно хорошее, всеми силами старалась теперь сообщить эту веру, убеждая своего податливого слушателя, что старый граф только благоразумно осторожен, что он скрывает свой республиканский пыл, выжидая того времени, когда можно будет действовать наверняка.
   -- Значит, я ошибался, -- думал Пьер, слушая ее, -- и был несправедлив к этому старику, сумевшему воспитать такую девушку. Человек равнодушный или легкомысленный, шаткий в своих убеждениях, никогда бы не мог создать этой героини, смелой, как Жанна Д'Арк, красноречивой, как госпожа Сталь. Да, я намеренно отворачивался от света, закрывал глаза, увлеченный своей гордостью и недоверием... но теперь убедился, что и в высшем классе у нас есть искренние друзья, только народ не хочет признавать их. Мы грубы и глухи к божественному зову, я первый не внял ему, сопротивляясь этой благодатной силе.
   Многое из того, что проносилось в голове, он высказывал вслух почти бессознательно, до такой степени был отуманен его разум могучим приливом радости и любви.
   -- А, так вы не доверяли нам, -- говорила ему Изэльта, -- не доверяли моему деду, самому искреннему и чистосердечному человеку. Неужели и ко мне вы отнесетесь с таким же недоверием? А между тем, в мои лета еще не умеют лгать; сердце мое полно братской любви, чувства равенства, и вам, наверное, это понятно без слов. Да как и могло быть иначе? Ведь те же книги, которые развили ваш ум, развивали и мой, а только безумные люди могут читать Жан-Жака Руссо или Франклина, не проникаясь их идеями. Немало, конечно, я усвоила здравых понятий и от своего деда, этого живого свидетеля очевидца великих времен революции, когда люди, отмеченные судьбой, провозглашали и защищали принцип народного господства, не останавливаясь ни перед какими жертвами ради спасения всего человечества. Да, мой дед не только видел все это, но и преклоняется перед этими великанами -- от Мирабо до Робеспьера, от Варнава до Дантона. Наконец, неужели вы думаете, что я ничего не могла почерпнуть из великого учения Христова? Ведь мы -- женщины -- каковы бы ни были философские воззрения наших отцов и братьев, родимся и вырастаем в католицизме, поэтому первые уроки любви, братства и христианского равенства дает нам Евангелие. Божественный образ Спасителя, исполненный кротости и смирения, еще с детства глубоко запечатлелся в моем, сердце; Его бедность, добровольное отречение от человеческих почестей, вся Его жизнь, увенчанная мученичеством, вызывают во мне чувство беспредельного благоговения, и если я удаляюсь от Церкви, то это лишь потому, что ее настоящие служители исказили дух святого учения и, увлеченные страстью к наживе и деспотизму, забывают своего Верховного Учителя. Но порой мне кажется, что я была бы способна неуклонно следовать Его великим заветам, и никакое страдание, никакой труд, ни тюрьма, ни пытка, не испугали бы меня и не заставили отступить, если бы мне нужно было провозгласить свою веру и разделить с народом его горькую долю. Слушайте Пьер, мое богатство и моя свобода ложатся какою-то тяжестью на совесть, когда подумаешь, сколько на свете несчастных, обездоленных или изнывающих в тюрьме. Разумеется, и во мне есть много слабостей, заблуждений, свойственных нашему классу; я привыкла к роскоши, довольству, много усвоила понятий, освященных обычаем и предрассудками света, но они не вошли мне в плоть и кровь, и если бы предстояло совершить что-нибудь великое, если бы даже пришлось пожертвовать жизнью в искупление этих прирожденных грехов, поверьте, я не поколебалась бы, не задумалась, искренно была бы рада освободиться от своих жалких пут, в которых изнывает моя душа, стыдится самой себя. Все это я говорю, конечно не для того, чтобы похвалиться перед вами, но чтобы вы знали, как воспитал меня дед, какие чувства вложил мне в сердце. Теперь скажите, верите ли вы их искренности?
   Лихорадочный огонь, горевший в крови Изэльты, непосредственно сообщался Пьеру; он не только слушал молодую девушку, но упивался ее словами и чувствовал действительно какое-то опьянение. Обоим им казалось в эти минуты, что их связывает и одушевляет только вера, -- общее стремление к добру и правде; но они увидели бы, если б могли поглубже заглянуть внутрь себя, что это любовь, разгорающаяся в них под видом революционного энтузиазма.
   -- Делайте из меня, что хотите, -- проговорил Пьер, -- располагайте моей жизнью, -- мало того, -- даже моей совестью. Я верю в вас, как в Бога, готов идти с завязанными глазами, лишь бы только хоть изредка вы оживляли во мне своим словом веру, надежду...
   -- Вера, надежда, любовь, -- перебила Изэльта, -- вот девиз той ассоциации, в которую зовут вас. Разве может быть что-нибудь лучше?
   Пьер согласился со всем и все обещал; а когда подошел к ним Ашилль, Изэльта представила ему молодого ремесленника, как нового собрата, обращенного к их святому делу, и он подтвердил ее слова формальным обязательством.
   -- Ну, теперь я вполне убедился, что дочь Бонапарта действительно не дюжинная женщина, -- воскликнул Ашилль, когда Изэльта удалилась в замок. -- Ей Богу, друг мой Пьер, -- продолжал он, радостно потирая руки, -- за последнее время я окончательно преклоняюсь перед ней. Это настоящая Монтаньярдка! Если бы вы видели, как она бывает восхитительна в наших атаках на деда. Нет, вся их семья не стоит одного ее мизинца. Черт меня побери, если бы на вашем месте я не влюбился в нее до безумия!
   Такое прозаическое легкомыслие в деле любви всегда было не по сердцу Пьеру, и потому он ответил с заметным раздражением.
   -- Пожалуйста, не смейтесь надо мной и не позволяйте себе так легкомысленно говорить о женщине, которая неизмеримо выше нас и умом, и характером.
   -- Э, э!.. Да я, кажется, метко попал! -- продолжал Ашилль, пораженный необычайным волнением молодого столяра. -- Но почему же вы думаете, что я смеюсь над вами, мой друг? Разве наш век не стоит на пути разума и здравых понятий, и разве такая искренняя республиканка, как Изэльта де Вильпрэ, не может считать равным себе такого человека, как вы? Можно смело ручаться, что она ценит вас по достоинству и готова отрешиться от всяких кастовых предрассудков, особенно теперь, когда вы примкнули к нам, и общее дело установит между нею и вами постоянные отношения -- политические, положим, но они вовсе не исключают других.
   -- Послушайте, господин Лефор, -- вы настоящий эксплуататор! -- воскликнул Пьер, глубоко раздраженный беззастенчивым легкомыслием, с каким Ашилль играл его задушевной тайной. Да вы все эксплуатируете в свою пользу, и для вас нет ничего святого. Чтобы только покрепче завербовать лишнего адепта, вы готовы внушить ему самые безумные и нелепые надежды. Неужели вам кажется, что меня легко обойти, как дурака?
   Однако же, Ашилль не смутился перед этим горячим протестом своего названного друга и, пропуская мимо ушей все его возражения, в конце концов, заставил-таки выслушать все, что когда-либо говорила о нем Изэльта.
   Он, конечно, не лгал, только в его тоне, как и в дерзких выводах, постоянно сквозила материальная грубость. Пьеру больно было слушать это, однако он слушал, и сердце само собой наполнялось радостью, а безумные надежды помимо воли овладевали им, заставляя умолкать его рассудок. Всю эту ночь и все следующие дни он проводил в каком-то лихорадочном состоянии, так что Ашилль, вменявший себе в обязанность ежедневно поучать его новой религии, замечал, что молодой прозелит не думает больше ни о философии, ни о политике и, весь поглощенный страстью, только бессознательно покоряется ему, как ребенок.

XXVIII

   В своих неустанных поисках за новыми адептами для пополнения Венты Ашилль Лефор уже начинал обращать взгляды на Коринфянина, но тот сильно недолюбливал его, и Пьер, зная это, посоветовал пропагандисту не тратить даром убедительных речей.
   Причина нерасположения Коринфянина к молодому вербовщику, пожалуй, не была лишена некоторого основания. Не подозревая никаких политических связей между графом де Вильпрэ и Ашиллем Лефором, не допуская даже мысли, чтобы этот последний оставался в замке ради целей Карбонаризма, Амори с раздражением думал, что его удерживают здесь прекрасные глазки маркизы. И действительно, надо сознаться, что революционные замыслы еще не настолько поглощали Ашилля, чтобы оставлять его слепым и бесчувственным к неотразимой прелести Жозефины; он, видимо, старался обратить на себя ее внимание, даже носил с этой целью такие же эксцентричные костюмы, как Изидор, только, разумеется, в другом роде, а с помощью густых, курчавых волос и черной бородки a la Бергами придавал характерность своей голове. Но и помимо всяких стараний, он отличался настолько привлекательной наружностью, что в провинции легко мог считаться красавцем, и настолько был умен, красноречив и свободен в обращении, что, наверное, произвел бы желаемый эффект на такую наивную женщину, как Жозефина. В виду всего этого мы, право, затрудняемся сказать, что вышло бы, если б Ашилль явился в замок и повел свою атаку заранее дней за шесть или семь. Но теперь очаровательная маркиза находилась в каком-то странном состоянии духа: подавленная своим падением, словно испуганная, она не смела поднять глаз и почти не выходила из своей комнаты со времени рокового происшествия в туманную ночь. А Коринфянин, мучимый неизвестностью, переходя от признательности к раздражению, от надежды к ревности, не знал, что подумать и как объяснить поведение маркизы. Он видал ее только издали сквозь промежутки ветвей, когда графская семья по обыкновению пила свой послеобеденный кофе на террасе, обставленной со всех сторон апельсинными деревьями. Это прохладное убежище было видно из окон капеллы, и Коринфянин ежедневно в обычный час находил какое-нибудь дело над самым окном, ставил лестницу, взбирался по ней и уж не отводил глаз от молодой женщины, наблюдая за малейшими ее движениями. Вот в эти-то минуты он переживал все мучения ревности, видя, как Ашилль развязно ухаживал за его возлюбленной. Амори уже не раз порывался открыть свое сердце Пьеру и попросить у него совета, но тот как бы намеренно избегал этих объяснений, -- оттого ли, что, сделавшись случайным свидетелем тайны своего друга, не ожидал от него услышать ничего больше, или потому, что ему было не до других, когда и сам он постоянно находился или в каком-то блаженном сне, или в страхе пробуждения. Каждый день по окончании работы Пьер уходил куда-нибудь и оставался один, всего чаще выбирая для своих уединенных прогулок то место в парке, где встретился в последний раз и говорил с Изэльтой. Он никогда не смел надеяться увидеть ее снова, однако почти каждый вечер, случайно, или не находил ее там, иногда с Ашиллем, а иногда и одну. По-видимому, она не придавала особенного значения этим встречам, не уклонялась от них, а первая подходила к Пьеру. При этом разговор их всегда вращался на чем-нибудь отвлеченном, так что наружно никакой близости не устанавливалось между ними; зато внутренняя связь, основанная на взаимном восторженном уважении, росла и крепла с каждым днем.
   В том месте парка, где они встречались, растительность была так густа, что предохраняла от всякой опасности подвергнуться наблюдательным взглядам, пересудам и злоречию любопытных. Там, довольно обширное пространство, обнесенное оградой н предназначенное для цветника, находилось как бы в исключительном ведении Изэльты; гости, родные, даже слуги привыкли уважать этот заветный уголок и не входить туда, хотя бы калитка была не заперта. Среди роскошных цветов, разбросанных группами по зеленой лужайке, в виде огромных корзин, был устроен садок для птиц и бассейн с водометом; сама же лужайка, окаймленная со всех сторон двойным рядом деревьев и кустов, образовавших сплошные аллеи, отделялась от них резной деревянной решеткой. Пьер обыкновенно встречал молодую графиню в одной из этих аллей, и, если Ашилль был тут, она вводила обоих в свой садик, если же была одна, то прохаживалась с Пьером взад и вперед вдоль ограды, пока не наступало время расстаться. Тогда она отворяла калитку и прощалась с ним с той целомудренной простотой и грацией, которые каждый раз приводили его в восторг. Потом он уходил куда-нибудь в чащу деревьев и терпеливо ожидал там возвращения Изэльты. В темные ночи, когда уже нельзя было различить очертаний ее легкой фигуры, ему все-таки доставляло невыразимое наслаждение прислушиваться к шелесту платья и травы под ее ногами. Подойти к ней в такие минуты он, кажется, не решился бы ни за что на свете, так дорого ему было доверие молодой девушки, которая не боялась и не стыдилась оставаться с ним наедине. Не знакомый с условиями света, он, тем не менее, лучше всякого записного денди понимал, что прилично или неприлично, что уместно и что нет. Самое блестящее воспитание едва ли могло бы развить в нем больше чувства меры и врожденного такта; к своим встречам и разговорам вдвоем с Изэльтой он относился с осторожностью психолога, следя за малейшими оттенками женской скромности, таким образом, он, между прочим, заметил, что если молодая графиня не входит с ним в свой огороженный сад, то она так же не входит туда и с Ашиллем. Пьер всякий раз встречал их в наружной аллее, если почему-нибудь запаздывал явиться на безмолвно условленное место свидания, и только уж после, когда он присоединялся к ним, Изэльта, спустя некоторое время, говорила обоим: "Пойдемте взглянуть на моих птиц".
   В один вечер Пьер, невольно еще сохранявший в сердце ревнивое подозрение к молодому карбонару, поместился в своей обычной засаде подле аллеи, за громадным густолиственным вязом, выступавшим из группы деревьев. Скрываясь в его низко спустившихся ветвях, можно было видеть и слышать все, а самому оставаться невидимым. Вдали показались Изэльта и Ашилль; они прошли по аллее раз, другой, вернулись снова; до Пьера доносились отрывочные фразы их обычных разговоров о возможной революции, заговорах, конституционном порядке. Вдруг, поравнявшись с упомянутым вязом, Ашилль остановился и, оглядываясь назад, проговорил:
   -- Должно быть, наш друг Пьер не придет сегодня.
   -- А это странно, -- отвечала Изэльта, -- до сих пор он никогда не пропускал случая поучаться у вас.
   -- Или, скорее -- у вас, графиня?
   -- У меня? Да чему же я могу поучать? Напротив, мне самой следует заимствовать многое от этого простолюдина с таким светлым разумом, с такой способностью на все истинно великое. Наверное, ведь и вы согласны с этим, месье Лефор?
   Ашилль уже давно подозревал сердечную тайну Изэльты, но, усердно помогая развитию зарождающейся любви, делал вид, что не замечает ее. Почему ему хотелось сблизить молодых людей -- он и сам не мог бы сказать; достоверно одно, что им руководили при этом не одни политические цели, а также искреннее расположение к Пьеру, заманчивость самого романа, наконец, тайное желание отплатить старому графу за его презрительное отношение к нему, -- вот вероятные мотивы, заставлявшие его принимать на себя роль непрошенного посредника. Но, сознательно или нет, -- только мало-помалу Лефор сделался как бы действующим лицом в этом романе, вполне нравственном, вполне серьезном, но безрассудно-смелом и резко противоречащим общепринятым понятиям. С широкой точки зрения человеческого равенства и философского мышления, это естественная близость двух сродных душ представляла отрадное и высокое явление; но тому, кто взглянул бы на нее из узкого оконца обычаев и приличий, она показалась бы нелепой и возмутительной. Ашилль смотрел с обеих точек, то восхищаясь, то злорадствуя с той бессознательной неприязнью ко всей аристократической расе, которая и до сих пор коренится еще глубоко в сердце буржуазии.
   И так, Лефор не упускал ни одного случая, где только мог содействовать сближению графини с ремесленником. Во время послеобеденного отдыха старого графа он начинал с Изэльтой какой-нибудь политический разговор и незаметно увлекал ее в аллею, где всякий раз непременно переводил речь на Пьера. Благодаря такой тактике, и в настоящем случае, молодой столяр мог услышать, с какой глубокой симпатией отзывается о нем графиня, и как горячо говорит в его пользу Ашилль; к довершению радости, он еще раз убедился, что последний не был приглашен взглянуть на птиц, а как только стало смеркаться, Изэльта тотчас же вернулась в замок. Довольный, весь сияющий счастьем, Пьер вышел из своей засады и отправился домой, где горячий ужин уже дымился на столе, а за ним сидели вместе с другими Бериец и дядя Лякрэт. Оба они в этот вечер показались ему чуть не гениальными, во всяком случае, -- прекраснейшими людьми, которых он готов был заключить в свои объятия.
   -- Ну, вот и слава Богу, -- сказал старик Гюгнэн. -- Нынче ты совсем другой человек, и разговариваешь, и смеешься; а то, знаешь, Пьер, иногда можно подумать, что ты гордишься перед нами. А все-таки на твоем месте я держал бы себя подальше от этих богачей. Что толку в них нашему брату? Один лишь вред и для ума, и для сердца.
   В то время в замке никого не было из посторонних, кроме Ашилля Лефора. Управляющий Леребур по целым дням находился при сборе и выделке винограда; Рауль почти не показывался дома, переезжая из одного соседнего замка в другой, где ему было несравненно веселее, а главное, как он говорил, это избавляло его от соблазна дать хорошую затрещину растрепанному философу, уличному филантропу, кабацкому законодателю, словом, этому невыносимому болтуну Ашиллю Лефору.
   Жизнь в больших старинных замках представляет много безнаказанной свободы, много удобств и почти невероятных обстоятельств, благоприятствующих любовным приключениям. Обе молодые обитательницы замка Вильпрэ переживали в настоящее время один из тех фазисов любви, когда все, как бы нарочно, складывается так, чтобы забыть о существовании света с его строгим судом и дать полную волю непобедимому чувству.
   В один вечер Жозефина плакала, склонившись на подоконник в своей комнате. Она желала увидеть Коринфянина и все-таки не осмеливалась, уверенная, что все давно угадывают ее тайну. В настоящую минуту бедняжка не без горечи раздумывала уже о том, что для нее будет менее тяжело, всеобщее презрение или презрение одного человека, которого она покидала после того, как отдалась ему. Среди этих размышлений вдруг ей послышался глухой стук за маленькой дверкой, проделанной в стене алькова. Какое было назначение этой дверки, мы не беремся решить, наверное, может быть, она служила для удобства любовных свиданий какой-нибудь шатленки [шатленка -- супруга шатлена, владельца замка, поместья] времен Лиги с молодым счастливцем пажом, когда воинственный супруг находился в отсутствии; во всяком случае, достоверно одно, что дверь существовала, и что к ней примыкал темный, узкий коридор, который после нескольких оборотов оканчивался тупиком. Таинственный ход был заделан, как только отпала в нем надобность, но отверстие, обнаруженное около пола в стене капеллы при исправлении панели, навело пылкого Коринфянина на мысль о существовании этого скрытого сообщения. В то же время, основываясь на показаниях болтливой Жюли, которая не раз упоминала во время танцев о какой-то загадочной двери в комнате своей госпожи, а также и о привидениях, обитавших в смежном коридоре, Амори решил, что эта дверь и сделанное им открытие в панели непременно должны иметь между собою близкую связь. И вот, не раздумывая долго, он захватил фонарь, стамеску, клещи, молоток и опустился в проход. Осторожно пробираясь среди мусора, рассчитывая и соображая, он вскоре дошел до конца коридора, который, по его мнению, должен был упираться в заделанную потайную дверь маркизы. Целых три вечера, оставаясь один по окончании работ, Коринфянин старался всеми силами возобновить бывшее отверстие, причем в первое время стук его молотка заглушался толщиною стены. Это была трудная и опасная работа, напоминавшая работу узника, открывающего себе выход на волю. Наконец, препятствия были побеждены, стена почти пробита, и стук молотка явственно послышался в комнате маркизы. Суеверная не менее своей горничной, Жозефина, при первых же ударах, дошедших до нее из-за двери, так перепугалась, что, не помня себя, опрометью бросилась вниз, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, но тут же словно смутный инстинкт подсказал ей не делать этого; она даже не решилась почему-то сообщить о своем страхе и потом -- в салоне, где графская семья обыкновенно проводила все вечера от десяти до двенадцати часов.
   Между тем Амори успел проникнуть к потайной дверке и, убедившись, что производимый им стук не привлекает ничьего внимания, отпер ее при помощи клещей и стамески; затем, оглянув комнату и вполне уверенный в своей победе, он снова запер дверь уже снаружи и унес ключ, положив его в карман.
   Вернувшись в мастерскую, Коринфянин тщательно задвинул проход панелью, как делал и прежде, во все предыдущие вечера, желая скрыть отверстие от посторонних глаз; но при этом прилаживал доски так слабо, что во всякое время мог отнять их без усилия и стука. Таким образом, обеспечив за собою успех, он весело и беззаботно отправился домой, где старый Гюгнэн в сотый раз повторял сыну, чтобы он подальше держался от аристократов и не доверялся их ласкам.
   С той памятной ночи Амори весь отдался опьянению, бесповоротно решившему его остальную жизнь. Теперь он уже смеялся над ухаживаньем Ашилля Лефора и, свободно пользуясь своим открытием тайного хода, познал любовь во всей ее дикой силе, со всем утонченным сладострастием. Жозефина впервые была искренно любима и до сих пор еще не любила никогда. Само собою разумеется, что в этой бурной отрасти не могло быть той идеальной чистоты, какою дышала любовь Изэльты и Пьера Гюгнэна, возникшая из единства веры и нравственной симпатии; здесь всякая мысль о чувственном влечении исключалась душевным энтузиазмом; тогда как там оба -- и маркиза, и Коринфянин всецело были поглощены неугасимым пылом материальных ощущений, беззаветно отдаваясь взаимному обаянию своей молодости и равной красоты. Но, в силу полной искренности, и их любовь была чиста по-своему: они верили друг другу, верили в самих себя, и в минуты самого сильного увлечения Жозефина говорила даже, что у нее хватит решимости перед лицом всего света провозгласить Амори своим возлюбленным и своим мужем, если только маркиз де Френе, подточенный преждевременной немощью, отойдет к своим праотцам и тем возвратит ей свободу. Амори смотрел на будущее совсем с другой точки зрения: ему решительно было все равно, -- умрет ли маркиз или будет жить, примириться ли Жозефина с обществом, захочет ли оформить свою любовь; он даже не помышлял о ее богатстве, так как относился с глубоким пренебрежением ко всякому иному богатству, кроме своих личных дарований, и видел в маркизе только женщину -- молодую, прекрасную, полную страсти; за это он ее обожал, умолял никогда не покидать его, давал с своей стороны торжественную клятву сделаться достойным счастья, выпавшего ему на долю. В этой пылкой юной душе стремление к славе и гордое сознание собственных сил тесно соединились с любовью и безграничной благодарностью.
   Конечно, такое чувство было вполне естественно и не заключало в себе ничего преступного, тем не менее, оно вскоре подверглось участи всякого опьянения, которому отдается человек, не видя перед собой никакого нравственного или религиозного идеала. Мы все бесспорно имеем право стремиться к личному счастью, к развитию наших способностей, к известности, к славе; но не в этом весь смысл человеческой жизни: если любовь к себе не сливается воедино с любовью к ближнему, то наша воля, всесильная при других условиях, слабеет сама собой и, подчиняясь эгоизму, падает при первой неудаче, или разбивается совсем перед крупным препятствием. Любовь, соединяющая два существа в одно, в сущности, вот проявление того же эгоизма; она прекрасна и священна, как средство, как помощь и поддержка в стремлении к высшей цели, но жалка и ничтожна, как единственная конечная цель.
   Коринфянин не был эгоистом в узком и неблаговидном значении этого слова; напротив, он был любящим и преданным другом, великодушным товарищем в своем Братстве, всегда готовым на всякую услугу и помощь; в любви был чужд неблагодарности, или притязания на преобладающие права. Так, при воспоминании о Савиньянке, в нем пробуждалось чувство глубокого уважения к ней не без примеси некоторого раскаяния и болезненного укора совести. Вообще же в его натуре проявлялось больше пылкости, чем силы, больше горячих порывов, чем спокойной устойчивости; к этому присоединялась еще, как следствие юношеского легкомыслия, непреодолимая жажда изведать жизнь во всех соблазнах. На свое несчастие он встретил любовь Жозефины именно в ту пору, когда развивается и складывается наш нравственный облик, когда, не обладая еще ни трезвостью суждения, ни достаточной силой для борьбы, мы получаем от обстоятельств решающее Направление в ту или другую сторону; а соблазн был так велик, что, может быть, и сам Пьер Гюгнэн, при всей своей твердости, не устоял бы против него, если бы, вместо Изэльты, он встретил маркизу де Френе. Как бы то ни было, но в этом опьяняющем счастье Коринфянин быстро и навсегда утратил свою душевную свежесть, и, так беззаветно отдававшаяся, наивная Жозефина послужила тем роковым яблоком, которое из рая непорочной отроческой чистоты перенесло его разом в бесплодную пустыню реальной жизни.
   В это время Ашилль Лефор внезапно покинул те края, увлеченный надеждой на более легкую вербовку в стороне Пуату, куда вызывал его один из собратьев, такой же ревностный поборник распадающегося Карбонаризма. Впрочем, он рассчитывал вскоре вернуться, чтобы пополнить и окончательно сформировать свою Венту в Вильпрэ, которую намеревался, в угоду Изэльте, окрестить именем Венты Жан-Жака Руссо.
   Исчезновение молодого карбонара сильно взволновало и огорчило Пьера Гюгнэна; он вообразил, что это лишит его возможности встречаться в парке с Изэльтой. Но вдруг Провидение, или скорее благодетельное сообщничество любви, доставило еще лучший предлог для дальнейших свиданий.
   Сильная буря с грозой опрокинула птичий садок в огороженном парке, что и дало случай Изэльте обратиться с просьбой к молодому столяру построить новое помещение для птиц, которыми, по-видимому, она очень дорожила. Пьер тотчас же начертил план изящного маленького храма, полагая соорудить его из дерева и проволоки. Величина была так рассчитана, чтобы в нем свободно могли поместиться и бассейн с водометом, и довольно высокие кусты, рассаженные вокруг. Снаружи всю эту обширную клетку предполагалось обвести, в виде зеленой сети, вьющимися растениями, а цинковая крыша, наподобие громадного зонта, должна была защищать от дождей и солнца менее выносливых пернатых иноземной породы.
   Изэльта с таким нетерпением желала скорее увидеть это орнитологическое здание, что старик Гюгнэн принужден был оторвать на несколько дней от главной работы своего сына и Берийца. Собственно, все предполагаемое сооружение могло быть окончено в неделю, максимум -- в две, но сверх всякого ожидания оно затянулось гораздо дольше.
   Во-первых, как ни старался Бериец, ему все не удавалось угодить. Хотя он и говорил в свое оправдание, что молодой хозяин вдруг почему-то стал не в меру требователен и часто совсем напрасно заставляет переделывать и без того хорошо сделанное; но сам Пьер, однако, не соглашался с этим и, находя работу неудобной Берийцу, предоставлял ему только заготовку отдельных частей в мастерской, а больше посылал его то за тем, то за другим материалом. Так бедный помощник три раза должен был сходить в соседний городок за железной проволокой: одна оказалась слишком толста, другая тонка, третья -- ни то, ни другое, а все-таки не годилась. Коринфянин помирал со смеху, когда Бериец в своем наивном недовольстве жаловался товарищам. А, в сущности, дело было в том, что когда Сердцеед не отлучался из огороженного садика, помогая Пьеру, Изэльта появлялась не более раза, и то на одну минуту, чтобы взглянуть, как подвигается работа; когда же его не было тут, она приходила и утром, и вечером, оставаясь надолго. Вначале ее обыкновенно сопровождал кто-нибудь из родных, маркиза или дед, кроме того, в цветнике почти безотлучно находился садовник, но мало-помалу это как-то само собой изменилось: Изэльта все чаще стала приходить одна и оставаться до заката солнца, даже и после ухода садовника. Пьер ясно видел, что она может быть и бессознательно начинает отрешаться от того ига приличий, которому неуклонно подчинялась до тех пор. Такая перемена еще увеличивала его счастье, хотя прежде, когда между ними еще не устанавливалось короткости, самая эта сдержанность и некоторая принужденность в обращении доставляли ему большую отраду, потому что здесь проявлялось уважение к его личности, и он мог убеждаться, что на него смотрят, как на равного себе. Действительно, все поведение Изэльты по отношению к нему, до последнего времени, было как бы рассчитано на то, чтобы вычеркнуть из его памяти необдуманное, обидное слово, доставившее им обоим столько горечи и страданий. Но теперь, когда вина была заглажена бесследно, когда их взаимная симпатия росла и крепла с каждым днем, забвение светских приличий являлось уже не пренебрежением, а признаком полного доверия, сознанием братского равенства. Спокойно-дружеский характер и чистота этих отношений не только не вызывали в нем чувства неудовлетворенности, но были источником высшего счастья и высшего наслаждения. Он слишком много и свято любил для того, чтобы стремиться к той цели, какой достиг Амори, и даже всякую подобную мысль счел бы профанацией своего божества; случайное прикосновение к платью Изэльты уже казалось оскорблением этого чистого, неземного создания. Правда, в ее присутствии ему никогда еще не удавалось преодолеть своего волнения; стоило ей только показаться в аллее, как невольно по всему его телу пробегала дрожь, а молоток или резец чуть не выпадал из руки, даже при одном звуке ее имени горячая кровь приливала к лицу, и он чувствовал непобедимое смущение. Но когда она заговаривала с ним, когда речь ее, словно свежая, чистая струя, вливалась в его душу, он снова возносился на ту высоту энтузиазма, где уже не было места ни волнению, ни страху, одно только сознание нравственного союза -- прочного, законного, нерушимого, овладевало всем его существом.
   Никто не думал осуждать этих отношений, или скорее -- никто не замечал их. Всем было известно, что граф внушил своей внучке идею равенства и снисходительности к низшим; к тому же, с детства предоставленные ей свобода и независимость, то, что одни называли английским, другие эмилевским методом воспитания, развило в ней какую-то особенную, естественную простоту в обращении со всеми безразлично, и это устраняло от нее всякое неблагоприятное подозрение. Слуги в замке точно так же, как и соседи, относились почтительно или равнодушно к сосредоточенной серьезности молодой девушки и объясняли такую странность недостатком здоровья; ее постоянная бледность, с самого раннего детства дававшая повод говорить: нет, этот ребенок не жилец на белом свете, -- как бы подтверждала общее предположение. А между тем Изэльта еще ни разу в жизни не была больна, только в ней не проявлялось обычной детской резвости, из чего и сложилось убеждение, что из этой девушки, никогда не бывшей настоящим ребенком, никогда не выйдет и настоящей женщины. Таково было мнение тех, на чьих глазах она росла и развивалась, а не знавшие ее близко и считавшие к тому же дочерью императора, -- те конечно, не выбрали бы в герои ее романа сына деревенского столяра.
   Во время какого-то местного праздника Пьер случайно услышал несколько непочтительных рассуждений о ней в этом роде и, разумеется, не смог оставить их без протеста. На другой день, когда он работал над постройкой птичника, Изэльта пришла по обыкновению поласкать свою ручную козочку, покормить еще не оперившихся птенцов и прочих постоянных обывателей огороженного садика; затем, с книгою в руке, она прошлась раза два по дорожкам цветника и, наконец, как бы собравшись с духом, остановилась перед Пьером с очевидным намерением сообщить ему свои мысли. Он с первого же взгляда заметил, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное: при входе она едва поздоровалась с ним и теперь казалась какой-то смущенной, нерешительной, тогда как прежде всегда прямо и просто подходила к нему, спрашивала о здоровье старика Гюгнэна, частенько недомогавшего за последнее время, а Пьер, отвечая на ее вопросы или выслушивая сообщение какого-нибудь газетного известия, отвязывал козочку или открывал клетки.
   -- Мастер Пьер, -- заговорила она с какой-то неопределенной улыбкой, -- у меня сегодня явилась фантазия узнать, что говорят обо мне в народе?
   -- Да как же я мог сказать бы вам это? -- отвеял Пьер, удивленный таким странным вопросом.
   -- В том-то и дело, что можете, -- продолжала она весело. -- Вы не только слышали, но, как мне известно, даже защищали меня. По крайней мере, Жюли рассказывала моей кузине, что вчера вы заставили замолчать двух молодых людей, но как и за что, она по обыкновению не могла передать толком, вот почему я и хочу услышать от вас, по какому поводу вы стали моим защитником?
   -- Простите, графиня, может быть, мне совсем бы не следовало обращать внимания на этих дураков, -- смущенно ответил Пьер. -- Есть люди, стоящие так высоко, что их не коснется никакое злоречие; им скорее обидна защита...
   -- Ну, как бы то ни было, а вы все-таки усердно защищали меня, и за это вам большое спасибо. Так сделайте же одолжение, мастер Пьер, скажите, в чем именно состояло обвинение?
   Пьер, смущаясь все более и более, решительно не знал, как бы уклониться от требуемого объяснения, а между тем Изэльта продолжала настаивать со своей обычной твердостью, хотя с лица ее в то же время не сходила улыбка. Приготовляясь выслушать все подробности, она с решительным видом села на деревянную скамью, служившую Пьеру вместо рабочего станка. Во всех приемах, как и в самом тоне молодой девушки, было что-то полубратское полуцарственное, ей одной только свойственное и не раз уже замеченное Пьером. Он увидел теперь, что всякое уклонение тут бесполезно, что ему необходимо дать отчет в своих словах, сказанных вчера во всеуслышание и прямо касавшихся ее. Сердце его ускоренно билось, но, преодолевая смущение, он начал притворно-веселым, равнодушным тоном.
   -- Я сидел в стороне с Коринфянином и Берийцем, когда около нас расположилось за кружками пива несколько молодых людей, -- кажется из писцов нотариальной конторы, а может быть фермерских сыновей. Они первые обратились к нам с разговором и, после разных пустых замечаний, опросили, танцуют ли владелицы замка на деревенских праздниках, и можно ли их пригласить. Перед этим вы только что прошли с графом и маркизой де Френе. Коринфянин отвечал, что вы обе не танцуете, почему ему вздумалось дать такой ответ -- не понимаю, по-моему, просто следовало бы сказать, что не знает, и тем положить конец дальнейшим разговорам!.. Но теперь один из этих господ возразил, что маркиза де Френе каждое воскресенье танцует в парке с крестьянами, и он знает это наверняка, слышал даже, что она восхитительна в танцах. Коринфянину не понравился этот господин, да и на самом деле в нем было что-то невыносимо пошлое и дерзкое, облокачиваясь на стол, он всякий раз сдергивал нашу скатерть и при этом ронял что-нибудь, Бериец уже раза три поднимал за ним нож и, наконец, стал терять терпение, Коринфянин тоже. А между тем, этот господин писец или барышник, право не знаю, начал заявлять претензию на то, что Амори отвечает ему не совсем вежливо; тогда Бериец не выдержал и сказал со свойственной ему прямотой, что если маркиза и танцует с крестьянами своей деревни, так из этого еще не следует, чтобы она стала танцевать с каждым встречным... Но, право, графиня, я не понимаю, что может быть тут интересного для вас?
   -- Нет, пожалуйста, продолжайте! -- с живостью сказала Изэльта и, видя, что Пьер все еще колеблется, добавила: -- Ну, тогда эти франты объявили, что если мы не танцуем с порядочными людьми, так это глупо и дерзко с нашей стороны. Ведь верно, не правда ли? Да говорите же! Вы видите, что это скорей забавляет меня, чем сердит.
   -- Ну, будь по-вашему. Если вы непременно желаете знать, так они действительно сказали это.
   -- А потом, говорили что-нибудь еще?
   -- Право, не припомню.
   -- Скрываете. Как же вам не помнить главного? Они сказали еще, что мне не следовало бы особенно чваниться, так как моя история известна всем.
   -- Да, и это правда, -- проговорил Пьер, краснея.
   -- Ну, так видите, мне до смерти хочется узнать свою собственную историю, Жюли или не хотела, или не умела передать ее моей кузине.
   Пьер был словно на горячих угольях. Эта история несравненно больше интересовала его самого, чем Изэльту, он отдал бы все на свете, лишь бы только узнать настоящую правду. И вот случай, наконец, представляется сам собой, является возможность удостовериться в истине, или, по крайней мере, догадаться о ней по ответам молодой девушки, по выражению ее лица; но ему страшно было выговорить решительное слово, он чувствовал, что не сможет победить своего волнения, и вместе с этим СЛОВОМ; даже в самом тоне голоса обнаружатся все его заветные тайны.
   -- Я уступаю вашему требованию, -- проговорил он, наконец, с отчаянной решимостью. -- Они утверждали, что вы были готовы обвенчаться с учителем вашего брата, и что граф с позором выгнал его из дому, а вы чуть не умерли с горя.
   -- И потому я такая бледная, унылая, -- продолжала Изэльта с невозмутимым спокойствием, -- а не случись такого несчастия, я была бы, конечно, весела и румяна, как моя кузина. Ведь они, наверное, говорили и это?
   -- Да, что-то сказали в этом роде.
   -- Ну, а вы как ответили на последний обвинительный пункт.
   -- Я мог бы сказать, что видел вас пяти -- или шестилетней девочкой, и вы всегда были такой же бледной, как теперь; но, отвергая причину, мне уже не было надобности отвергать следствие.
   -- Так вы в самом деле помните меня ребенком? -- спросила Изэльта.
   -- Да, и очень хорошо. Когда вы в первый раз приехали сюда, волосы у вас были острижены, как у мальчика, и так же черны, как теперь; ходили вы всегда в белом платьице с черным поясом, в знак траура по умершему отцу. Видите, у меня хорошая память.
   -- А я помню, что вы подарили мне тогда двух голубей в клетке, и клетку эту сделали сами; я же отдала вам свою книжку с раскрашенными картинками...
   -- Да, краткую естественную историю. Она у меня цела и теперь.
   -- А, в самом деле?.. Однако же, не думайте, чтобы это отступление заставило меня потерять из вида главную цель нашего разговора. Я хочу знать, что вы ответили этим господам?
   -- Что я ответил? А то, что их роман похож на глупую и дерзкую сплетню.
   -- Ну, и что же, они очень рассердились?
   -- Да. Но когда увидели, что мы не боимся их, они вышли из-за стола, и один проговорил сквозь зубы, что если находишься в обществе мужиков, нужно быть готовым ко всякой грубости. Хорошо, что я успел силою удержать Берийца, иначе дело, наверное, дошло бы до драки, а меня привел бы в отчаяние такой скандал по поводу разговора, в котором было упомянуто ваше имя.
   Изэльта улыбнулась и взглянула на него с выражением благодарности. Затем наступило недолгое молчание; но в эти две-три минуты Пьер испытал столько томительного страха и муки, что они показались ему бесконечными. Наконец, снова подняв на него глаза, Изэльта заговорила серьезно:
   -- Скажите мне откровенно, мастер Пьер, почему предположение этих господ привело вас в такое негодование? Неужели одно намерение выйти замуж за простого учителя показалось вам настолько позорным для меня, что вы стали горячо опровергать его, как будто не допуская возможности чего-либо подобного?
   Пьер побледнел и не ответил ни слова. Он был подавлен этим полупризнанием в любви к другому, и словно весь свет потемнел в его глазах.
   -- Ну, что же, мастер Пьер, -- продолжала Изэльта тем отрывочным, властным тоном, который, по мнению многих, напоминал императора Наполеона, -- вы должны ответить мне искренно. Как видите, я дорожу своей репутацией и желаю определенно установить ее во мнении тех, кого уважаю. Почему вы находите невозможным для меня полюбить бедняка учителя? Говорите.
   -- Я не отрицал этой возможности, а только сказал, что есть лица и предметы, стоящие слишком высоко для того, чтобы судить о них каждому, а тем более -- делать какие-нибудь неуместные предположения.
   -- О, это уж чересчур аристократично, месье Пьер; ведь мы оба, кажется, одинаково стоим за всякую общественную свободу -- свободу слова, совести, мнений, -- зачем же быть непоследовательным и требовать исключения в мою пользу?
   -- Вы правы, -- смущенно проговорил Пьер, -- мой ответ действительно был слишком резок; однако же, если бы снова повторился такой случай, я не мог бы поручиться за большее благоразумие. Мне просто больно было слышать ваше имя из уст этих пошлых болтунов.
   -- Ну, так и быть, прощаю, только с тем условием, чтобы вы ответили на мой последний вопрос: почему вы порицаете...
   -- О, Боже мой, ничего я не порицаю! -- воскликнул Пьер, у которого надрывалось сердце от этой жестокой игры. -- Решиться в вашем положении стать женою учителя, это, может быть, такая же честь своего рода, как выйти за герцога, генерала или банкира!
   -- С той, конечно, разницей, -- добавила Изэльта, -- что ни в одном из последних случаев вы не стали бы защищать меня, напротив, обвинили бы сами?
   -- Мне, обвинять вас? Никогда! В вашей душе так много истинно-прекрасного, что вам легко простить какое бы то ни было умственное заблуждение.
   -- Могу только сказать одно -- перебила Изэльта, -- мне по сердцу и ваш ответ, и ваше суждение о моей Одиссее с учителем. Вы смотрите на это с несравненно более высокой точки зрения, чем люди высшей среды. Меня удивляет, мастер Пьер, что вы, никогда не видавший так называемого света, понимаете его лучше многих, принадлежащих к нему с самого рождения. Сейчас, например, вы коснулись очень метко одной из самых распространенных зараз нашего современного общества.
   -- А можно узнать -- какой именно? -- спросил Пьер. -- Я ведь совсем и не думал касаться светских нравов, так мало известных мне.
   -- А вот какой: нынче вообще в большой моде всевозможные романы; светские женщины зачитываются ими до одурения и при всяком удобном случае стараются провести их в свою жизнь, хотя в большинстве тут не бывает ни искры действительной любви или действительной поэзии; зато в романических приключениях нет недостатка. Чуть ли не ежедневно совершаются разные похищения, дуэли, тайные браки против родительской воли, даже убийства и самоубийства; но все это, в сущности, не более, как игра праздного воображения, тщеславное желание заставить говорить о себе, сделаться героем или героиней; настоящей любви здесь так же мало, как и в моих отношениях к учителю. Истинное чувство не стремится к огласке, оно прячется от любопытных взглядов, таится в сокровенной глубине души. Настоящая любовь, как и настоящее горе, отвергает постороннее вмешательство.
   -- Так вся эта история с учителем не более, как выдумка, праздная сплетня? -- воскликнул Пьер с таким очевидным радостным волнением, что Изэльта невольно улыбнулась.
   -- Будь это правда, тогда не о чем было бы и толковать. При действительном чувстве с моей стороны к этому молодому человеку, несомненно, произошло бы одно из двух: или он оказался бы достойным меня, и дед, конечно, не стал бы противиться моему выбору; или -- в случае ошибки, постарался бы открыть мне глава. Тогда, я думаю, у меня хватило бы нравственной силы не поддаваться ни ложному стыду, ни смешному отчаянию, и любопытные наблюдатели не имели бы удовольствия объяснять мою бледность сердечным страданием. Но так как в основании всякой выдумки непременно есть что-нибудь действительное, то я, пожалуй, скажу вам, на каком факте построен и этот роман. У моего брата на самом деле был преподаватель древних классических языков, правда, -- говорят, не особенно сильный в своем предмете, да этого и не требовалось, потому что Рауль все равно не стал бы учиться ни латыни, ни греческому. Тогда мне было не более пятнадцати лет, и из сострадания к юному педагогу, только напрасно теряющему у нас время, я иногда брала у него уроки, вместо брата, а к концу года уже знала несколько более чем сам преподаватель, что, однако же, нисколько не свидетельствует об обширности моих познаний.
   Как-то раз во время завтрака я заметила, что продолжая кушать с большим аппетитом, он тяжко вздыхает и смотрит мрачно всякий раз, как я передаю ему какое-нибудь блюдо. На мой вопрос, -- уж не болит ли у него что-нибудь, -- он отвечал, что страдает ужасно. Это встревожило меня, и я стала расспрашивать, нисколько не подозревая, что получила косвенное признание в любви. На другой день в моем латинском словаре оказалось объяснительное послание, все исчерканное восклицательными знаками. Я тотчас же отнесла его дедушке, а тот только рассмеялся да посоветовал мне оставить письмо без всякого ответа и не подавать даже вида, что оно прочитано. Потом он имел продолжительный разговор с учителем, и на другой день тот исчез. Не знаю, какая светская дама или горничная раздула это событие в домашний скандал, окончившийся будто бы грубым изгнанием учителя и моим неутешным горем; тогда как все дело ограничилось тем, что дедушка дал этому молодому человеку какое-то незначительное политическое поручение в Испанию, а по возвращении его оттуда, он был принят у нас так радушно, как будто никогда и не совершал никакой бестактности. О письменном признании никто ему не упоминал; не было и повторения чего-либо подобного; да, кажется, он и сам совершенно забыл об этом обстоятельстве; по крайней мере, мне не раз приходилось слышать потом его беспощадные насмешки над самонадеянностью людей, ожидающих какого-нибудь сочувствия от женщин. Но вообще он хороший человек, и я очень уважаю его, хотя многое в нем иногда бывает смешно. Мне кажется, что и вы относитесь к нему точно также.
   -- Да разве я знаю его? -- с изумлением воскликнул Пьер.
   Вместо ответа, молодая девушка с игривым лукавством провела пальцами по своим щекам, обрисовав таким образом форму пышных черных бакенбард Ашилля Лефора. Имени его она не назвала и не сказала ничего больше, а только с веселой улыбкой приложила палец к губам, как бы приказывая молчать и Пьеру. В эту минуту доверчивой искренности и непринужденной веселости Изэльта являлась перед ним в ином, необычном свете и казалась еще прекраснее, еще обаятельнее, а все слова ее еще глубже проникли ему в душу.

XXIX

   Течение нашего рассказа приближает нас к тому решительному историческому моменту, когда все тайные буржуазные общества рушились, подавленные гнетом реставрации. Если читатель обратил внимание на нашу беглую характеристику графа де Вильпрэ, то теперь он, вероятно, догадывается, к какому именно из четырех лагерей Карбонаризма принадлежал этот старый политик; в то же время ему понятно будет, как мог решиться такой прозорливый, скептический и вместе слабохарактерный человек покинуть торную политическую дорогу и вступить на опасный путь заговоров.
   Прежде всего, он был слишком глубоко проникнут традиционным историческим духом Франции, чтобы желать водворения у себя иностранного государя, как например -- принца Оранского, если уж надо назвать по имени этого претендента. Он предпочел бы ему всякое правление -- в форме ли старого режима, республиканского или даже революционного, только бы оно оставалось своим, национальным, без участия иноземного вмешательства. А между тем, многие из современных ему государственных людей -- министров, пэров, депутатов -- бывшие в то время в изгнании, пресерьезно мечтали увидеть Францию, соединенную под конституционным скипетром бельгийского государя. Они надеялись таким образом свергнуть иго реставрации при помощи севера. Но этот голландский кандидат никогда не имел за собой голоса графа де Вильпрэ, несмотря на все старание одного профессора -- эклектика, который, во время летних каникул, путешествуя с научной целью по Германии, вдруг открыл подходящего монарха для Франции.
   Граф скорее бы стал на сторону Наполеона II, чем принца Оранского. Ему, как бывшему префекту, не совсем была бы чужда императорская реставрация, но он был слишком умен, чтобы допускать возможность империи без императора, то есть, без того единственно великого человека, который мог управлять народом своей могучей державной рукой.
   Несмотря на все увлечение графа разными философскими теориями, демократическими принципами и крайне радикальными идеями, в нем не доставало того истинного энтузиазма, которым был одушевлен Лафайет, когда твердо поставил себе целью -- или умереть, или завоевать республику, хотя и сам не видел ясно ее дальнейшей судьбы. К этой фракции Карбонаризма граф относился, по-видимому, с большим сочувствием, даже заискивал в ней, но в сущности смотрел на нее, как на полезное орудие или как на приманку, способную разгорячить еще сильнее и без того горячие головы отважных юношей, которых подготовляли к вытаскиванию каштанов из огня. Ашилль Лефор, например, простодушно считал его приверженцем Лафайета, тогда как на самом деле он несравненно более тяготел к орлеанистам.
   В нем было много общего с его другом и покровителем Талейраном: как тот, так и другой -- искали не человека , а факта , то есть, человека, олицетворяющего факт. Такое определение далеко не ново; пусть только припомнит читатель пресловутый девиз, начертанный перед его глазами на знамени реакционеров: Бурбоны -- и только... Здесь же мы приводим лишь доказательство, что политики с тонким чутьем уже давно напали на этот след. Граф де Вильпрэ естественно был поставлен на извилистый политический путь теми отношениями своей семьи к одной из действующих сторон революции, о которых мы упоминали выше; он понял с полуслова, что человек, искомый Талейраном, должен не действовать самолично, а прикидываться мертвым. Вся ошибка графа заключалась в том, что он несколько поспешил, считая положение дел более благоприятным, а цель более близкой, чем они были в действительности. Только на этом основании, ободряемый к тому же примером искренних и бескорыстных заправил [Мы разумеем здесь в особенности Мануэля, который слыл за главного вожака орлеанистской партии Карбонаризма], он отважился рискнуть за собственный счет и таким образом очутился запутанным в этой проклятой паутине , как сам выражался теперь мысленно в своем частом, тревожном раздумье.
   "Партия орлеанистов, -- говорит один из историков Карбонаризма, -- всего более способствовала распадению общества, особенно за последнее время. Очень может быть, что вначале и сам Людовик-Филипп питал некоторые надежды на эти обширные приготовления к восстанию, но вскоре ему стало ясно, что его родственники обладают еще слишком большими средствами для борьбы, и что Карбонаризм не в силах произвести иного действия, как разве только встревожить противника и заставить его принять меры для самозащиты. Поэтому, не препятствуя действовать в его пользу, он твердо решил оставаться пока в тени, убежденный, что ему не пришло еще время появиться на свет. Своим поведением этот будущий король еще раз доказал, что наиболее ловкие политики не те, которые стараются создать обстоятельства, а те, которые умеют приноравливаться к ним. Испанская война нанесла сильный удар тайным обществам; революция, ловко и быстро подавленная в Испании, уже не осмеливалась поднять головы во Франции; это был один из самых удачных маневров, когда-либо совершенных Бурбонами. Полный упадок духа докончил то, чему внутренний разлад положил начало, и чего не могли бы достигнуть ни тюрьмы, ни эшафоты..."
   8-го ноября того же 1828 года, то есть спустя около трех месяцев после ночного приключения маркизы и Коринфянина, в замке праздновались именины старого графа. Некоторые из соседей-либералов были приглашены к обеду, а другие приехали сами, чтобы засвидетельствовать свое почтение патриарху свободомыслия в департаменте Шеры и Луары.
   Однако старик был не особенно польщен этим вниманием; дурной оборот в политических делах тяжелым камнем лежал у него на сердце и производил значительную перемену в мыслях; так что утром, когда внук Рауль пришел его поздравить, граф имел с ним продолжительный разговор, где, после строгих отеческих замечаний относительно некоторых уклонений молодого человека от должного пути, он довольно ясно дал ему понять, что теперь, пожалуй, не станет противиться его призванию, и если война с Испанией продолжится, то можно будет подумать о поступлении в королевскую армию. Это обещание привело в такой восторг будущего офицера, что, по выходе от деда, он тотчас же вскочил на лошадь и поскакал объявить свою радость молодым приятелям из соседних замков, собравшихся в этот день для охоты милях в двух от Вильпрэ. Весть была принята дружными радостными восклицаниями, причем не преминули изрядно выпить за здоровье старого графа, отпуская ему все прежние заблуждения и даже обещаясь лично отблагодарить его за Рауля, хотя знакомство между их домами было давно уже прекращено. Но и этим еще дело не кончилось: когда Рауль собрался вернуться к именинному обеду, его приятелям вдруг пришло в голову отправиться вместе с ним незваными гостями. Одни приняли такое решение просто под влиянием шампанского, другие -- с коварной мыслью своим приездом поставить именинника в неловкое положение перед его либеральными гостями. Почти тот же замысел явился и у Рауля, вообразившего, что это будет отличным средством скорее перетянуть деда на другую сторону. Итак, целая ватага молодых ультрароялистов нахлынула в замок в ту минуту, когда уже было отдано приказание подавать обед.
   Внезапное появление консервативной партии на либеральном банкете графа де Вильпрэ произвело чисто-театральный эффект. Прежние гости с негодующим недоумением переглянулись между собой, и многие из них в первую минуту решились было уехать натощак; но потом явилось соображение, что родители этих юнцов, по большей части, люди нужные, а потому оказалось неудобным слишком явно выражать свой антагонизм, и каждый предпочел остаться, чувствуя себя в то же время в крайне неловком положении. Один граф только сумел сохранить невозмутимое спокойствие, с тем дипломатическим тактом, перед которым принуждена была спасовать вся дерзость безбородых консерваторов. Но вскоре неожиданно произошло новое, еще большее осложнение общей неловкости: когда лакеи уже обносили первое блюдо, вдруг в столовой появился Ашилль Лефор, предводительствуя целой фалангой весьма не представительных республиканцев, завербованных им в окрестностях Пуату. Он привел их затем, чтобы, под прикрытием именинного празднества, свести с прежними адептами и устроить общее торжественное крещение в карбонаризм. С обычным апломбом Лефор представил новобранцев старому графу, давая ему в то же время понять посредством двусмысленных слов, что это все свои и что отступать теперь уже не приходится. Граф и тут остался на высоте положения. Пока гости усердно утоляли голод, и политические страсти еще дремали в глубине их желудков, находчивый хозяин, ничем не обнаруживая своего внутреннего беспокойства, придумал средство, как отделаться и от изящных франтов Рауля, и от растрепанных республиканцев Ашилля. Но так как план его мог быть приведен в исполнение только после обеда, а до тех пор горячие споры, готовые каждую минуту возникнуть между враждебными партиями, могли вызвать необходимость принять поневоле ту или другую сторону, то он распорядился поставить под окнами столовой духовую музыку, с приказанием трубить изо всей мочи при появлении каждого нового блюда. Догадливый камердинер с полуслова понял желание своего господина, и не прошло пяти минут, как оглушительные звуки охотничьих рогов, вместе с жалобным завыванием и своих, и деревенских собак, разом заставили умолкнуть самых задорных спорщиков. Сначала эта жестокая серенада сильно не понравилась всему обществу; особенно негодовал Ашилль, более других ощущавший желание проявить свое красноречие. -- "Да это черт знает что такое!" -- с досадой воскликнул он, обращаясь к соседу. Но Рауль, который терпеть не мог своего бывшего учителя за его надменно-презрительное обращение с ним, обрадовался возможности не дать ему выговорить ни одного слова и, для поощрения трубачей, выслал им вина. Настало, однако, время, когда громогласные либералы смогли пересилить даже трубные звуки, но тут очень кстати явилось другое обстоятельство; лакей доложил Раулю, что его лошадь оборвала повод и вступила в драку с лошадьми приехавших с ним господ. Заинтересованные владельцы разом поднялись со своих мест и устремились в конюшню разнимать бойцов, что оказалось не так-то легко, а Вольф наученный камердинером, не спешил водворить порядок. Когда молодые люди вернулись в столовую, уже был подан десерт, причем снова являлась возможность опасного столкновения, но тут подействовало отвлекающим образом обилие отборных, тончайших вин. Провинциалы вообще так любят выпить, что забывают в подобных случаях всякие политические разногласия; поэтому и теперь Ашиллю с его римлянами была предоставлена свободная арена. К тому же граф имел могущественного союзника и пособника своим намерениям в лице маркизы де Френе. Возлюбленная Коринфянина, в своем эффектном наряде, в этот день была так очаровательно мила и красива, что легко могла вскружить головы всем, без различия партий; а дядя еще постарался выставить ее на вид, попросив спеть за десертом, по старинному обычаю, какую-нибудь народную песню, со всеми оттенками и приемами местных крестьянок. Жозефина, выросшая среди полей, одаренная гибким, мелодичным голосом и необыкновенно выразительной, грациозной мимикой, прелестно исполняла эти наивные баллады. После многих обычных отговорок, она уступила, наконец, единодушным просьбам, и с той минуты все внимание, все интересы разнохарактерного общества исключительно сосредоточились на ней. Молодые роялисты, с умыслом помещенные по ту сторону стола, где она сидела, наперерыв стали добиваться ее ответного слова, взгляда, улыбки, оспаривать друг у друга даже те фрукты и конфеты, которых касалась ее рука. При переходе гостей в приемный зал на сцену явилась скрипка; Рауль умел играть на ней кадрили, а граф попросил внучку аккомпанировать ему на фортепиано, и таким образом в одну минуту устроился импровизированный бал. Чтобы пополнить недостаток в женском персонале, разослали приглашения дочерям фермеров и местного мэра, имевшим подходящие наряды, и они, разумеется, не замедлили явиться на зов. Тем временем, Ашилль, раздосадованный легкомысленным поведением старого карбонара, покинул залу, вместе со своими новобранцами, и послал за Пьером Гюгнэном.
   Утром того же дня Пьер получил с посыльным записку от Лефора; он извещал его о своем близком прибытии, прося сообщить всем прочим членам будущей Венты, чтобы они собрались к десяти часам вечера в капелле, как наиболее удаленной от той части замка, где происходило именинное пиршество. Пьер неохотно исполнял это поручение; уныние овладевало им все сильнее, по мере того, как приближалась минута, когда он должен будет связать себя окончательно с делом, чуждым его душе, казавшимся пустым и бесплодным. После долгого раздумья, стала ощущаться даже какая-то тяжесть на совести, и его сомнений не могли уже рассеять наивные иллюзии Изэльты. Наконец он твердо решил отказаться от всякого участия, если требуемая клятва и самая программа действий окажутся несоответствующими его чувствам и убеждениям.
   К счастью, обстоятельства освободили его сами собой. В ту минуту, когда Ашилль, во главе своих прозелитов, впотьмах пробирался к капелле, предназначенной служить храмом для посвящения, к нему подошел старый граф и таинственно сообщил, что получен правительственный приказ о его аресте, что полиция уже всюду разыскивает некоего Ашилля Лефора, и, по доносу префекта королевскому прокурору, приняты меры, чтобы положить конец его пропаганде. К счастью, один из служащих в префектуре, которому граф имел когда-то случай оказать покровительство, теперь из чувства благодарности предупредил его вовремя и дал возможность предотвратить беду. Старик добавил, что в эту же ночь ему самому грозит домашний обыск, и поэтому необходимо убрать все компрометирующие бумаги. Словом, -- в интересах самого дела, заговорщики, не теряя ни минуты, должны разойтись по своим домам, а Лефор -- бежать куда-нибудь из этого края. Добрая лошадь, уже оседланная, ожидает его у ворот, а верный слуга проводит через пустырь до границы департамента. Вся эта выдумка была так правдиво рассказана, и старый граф так превосходно сыграл свою роль, что перепуганные республиканцы в одну минуту рассеялись как сухие листья, гонимые ветром. Но Лефор скорее был польщен этим мнимым вниманием правительства; жаждущий больше всего сильных ощущений, он испытывал теперь немалое удовольствие от сознания, что и его, наконец, преследуют. А это предстоявшее ночное бегство, эти несуществующие опасности, эта грозная тайна, которую ему хотелось бы поведать всему миру, -- все это увлекало его и радовало, как ребенка. Прежде всего, он побежал в мастерскую, чтобы сообщить Пьеру о неожиданной беде и проститься с ним до более счастливых времен.
   Пьер не один поджидал его в капелле; с ним была там и посвященная в тайну Изэльта, которой дед позволил принять участие во всех приготовлениях к торжественной церемонии при учреждении новой Венты Жан-Жака Руссо , хотя и тогда уже знал, наверное, что ничего подобного не состоится. Полная одушевления, молодая девушка воспользовалась первым удобным случаем, чтобы незаметно ускользнуть от гостей, и явилась на помощь Пьеру. Она открыла ему дверь в свою башенку, предоставляя взять оттуда столы, стулья, канделябры и прочую необходимую обстановку для торжества. Когда они оба уже размещали все это, послышался легкий стук в оконный ставень, -- условный сигнал Ашилля. Пылкий карбонар поспешно сообщил им о своем трагическом положении, клялся никогда не покидать святого дела, говорил, что сумеет один, если нужно, возродить карбонаризм во всей Франции, и что скоро опять возвратится в Вильпрэ, не смотря ни на какие гонения префектов, прокуроров и главных тиранов. На прощанье он обнял Пьера и так горячо убеждал его остаться верным идее освобождения, что тот невольно проникся уважением к его отважной стойкости. Действительно, Ашиллю был неведом страх; движимый честолюбием, не чуждым, впрочем, искреннего великодушия и отваги, он постоянно рвался в первые ряды при самых безумных и опасных предприятиях. Изэльта дружески пожала ему руку и вместе с Пьером проводила его до ворот парка, где уже давно ожидал слуга, держа в поводу оседланных лошадей. Еще раз простившись с молодым карбонаром, они возвратились в капеллу, чтобы все привести там в прежний порядок и уничтожить всякий след погибшей Венты Жан-Жака Руссо.
   Расставляя мебель в кабинете, Пьер невольно проявлял какое-то грустное смущение; Изэльта понимала и внутренне разделяла его чувство.
   -- Вас, должно быть, все наводит здесь на тяжелое воспоминание, так же, как и меня, -- проговорила она с волнением. -- Но мне хотелось бы совсем изгладить его... Помните вы ту гравюру, которую сперва согласились было ваять, а потом отбросили?.. Она все там же, где была, и пока вы не возьмете ее, мне будет казаться, что мы не вполне еще примирились.
   -- О, так дайте же ее скорей! -- с живостью отозвался Пьер. -- Я давно хотел просить вас об этом, только не смел.
   -- Вот она; да заодно возьмите и эту игрушку, -- добавила Изэльта. -- Нынче же вечером, после посвящения, вы получили бы ее от Лефора, а теперь уж примите от меня на память дружбы и в знак нашего политического союза.
   -- Да что же это такое? -- спросил Пьер, рассматривая врученный ему великолепный кинжал в золотой оправе. -- Для чего мне нужна такая вещь? Ведь не для столярной же работы?
   -- Это оружие гражданской войны, -- ответила Изэльта, -- а также залог, принимаемый каждым новопосвященным карбонаром.
   -- Я слышал, что над этим зловещим символом произносятся даже клятвы, но до сих пор не верил.
   -- Да, королевский прокурор немало потратил красноречивого пафоса по этому поводу, однако же, Карбонаризм неизменно доказывает, что в его руках это смертоносное оружие остается только символом братского единения. Нельзя не отнестись сочувственно к его употреблению в наших таинственных обрядах, потому что оно заимствовано от итальянского Карбонаризма, имеющего более славных подвижников и героев-мучеников, чем наш. Повторяю, кинжал здесь является только символом нашего братства с этими жертвами, которых каждый из нас должен бы ежедневно поминать в своем сердце с таким же благоговением, как поминают католики в молитвах своих святых. Ведь открыто чтить их мы пока не можем, так пусть же этот безмолвный знак будет для нас эмблемой, постоянным свидетельством их насильственной смерти, их героического фанатизма.
   -- А, знаете ли, что, -- промолвил Пьер, повертывая кинжал в руке и с какой-то задумчивой грустью глядя на молодую девушку, -- у нас в народе есть суеверная примета относительно таких вещей: говорят, что даримое острое оружие пресекает дружбу или приносит несчастие одному из двух.
   -- Ну, я не верю, хотя это и поэтично.
   -- Я тоже не верю, однако... А что означают эти буквы, отчеканенные на рукоятке?
   -- В настоящее время это ваши инициалы, а прежде они обозначали имя и фамилию одного из моих предков, -- Пьера де Вильпрэ, владельца этого кинжала. Ведь и вы так же называетесь в своем Братстве.
   -- Да, в самом деле, -- с улыбкой сказал Пьер, -- с той только разницей, что ваши предки дали свое имя деревне, а я получил его от нее.
   -- Вы хотите сказать, что ваши предки были крепостные, а мои -- господа, то есть, вы происходите от угнетенных, а я от угнетателей? Мне завидно ваше происхождение, мастер Пьер.
   Он ничего не ответил на эти слова, но через минуту сказал:
   -- Нет, графиня, не надо мне этого кинжала; он слишком великолепен для меня; пожалуй, станут еще смеяться да спрашивать -- не украл ли где-нибудь. А потом, как и всякий простолюдин, я не свободен от суеверия, и этот острый клинок невольно наводит на мрачные мысли. Так лучше оставьте его на память о своем предке, а мне подарите другое.
   -- Так выбирайте же сами, -- ответила Изэльта, выдвинув перед ним ящик своего письменного стола.
   -- Мой выбор уже сделан, -- сказал Пьер. -- В одном из томов Боссюэ у вас вложен прелестный бумажный крестик в византийском стиле.
   -- Каким же чудом вы могли это узнать? -- удивленно спросила Изэльта. -- Я и сама-то не помню, так давно уже не заглядывала в Боссюэ.
   Пьер молча достал с книжной полки объемистый том, раскрыл его и показал Изэльте вырезанный крестик, которым когда-то ему очень хотелось завладеть.
   -- Почему вы знаете, что это моя работа? -- опросила она.
   -- Потому что среди украшений вырезаны готическими буквами ваши инициалы.
   -- Да, правда. Так возьмите. Но к чему же вам послужит этот крестик?
   -- Буду беречь да любоваться украдкой.
   -- И только?
   -- Чего же больше!
   -- Может быть, вы соединяете с ним какую-нибудь философскую идею? Во всяком случае, видно, этот символ любви и милосердия вам больше по душе, чем эмблема мести.
   -- Вы правы. Эта бумажка, вырезанная вами под влиянием кроткой религиозной мысли, в тысячу раз дороже мне вашего великолепного кинжала, служившего, может быть, орудием ненависти.
   -- Теперь скажите же мне, мастер Пьер, почему вам так хорошо известны мои книги, даже закладки в них? Это можно объяснить только одним из двух: или даром ясновидения, или -- проще, тем, что вы были здесь и читали.
   -- Да, я прочитал здесь почти все, -- ответил Пьер, краснея, и затем подробно, с полной откровенностью, рассказал ей о том, как проник кв ее кабинет и проводил там целые ночи за чтением; как осторожно обращался с книгами, боясь оставить на них малейший след своего прикосновения. Изэльта улыбалась, слушая его, потом стала расспрашивать, в каком порядке он читал, какое впечатление производили на него те или другие авторы. Ответы Пьера уясняли ей многое, что прежде казалось в нем непонятным; но вместе с тем еще более прежнего поражали ее та самородная трезвость суждений, та неуклонная честность и прямота взглядов, то искреннее человеколюбие, которые давали ему силу и способность без помощи научных знаний, обличать заблуждения, опровергать доводы первейших ученых в мире; в поэтах и философах увлекаться только действительно прекрасным и великим, в истории -- признавать только то, что согласно с требованиями высшего разума, вечной правды и человеческого достоинства. Эта врожденная чуткость, эта необыкновенная ясность ума и твердость духа ставили его выше многих кумиров, прославленных целым светом. Взволнованная, вся проникнутая восторженным уважением, Изэльта безмолвно сидела на краю стола, опустив глаза, чувствуя невольное смущение перед подавляющим превосходством того, к кому еще так недавно относилась с оттенком покровительства.
   Пьер закончил, а она все сидела неподвижно, погруженная в свои думы, ни слова не проговорив ему в ответ.
   -- Может быть, я утомил вас? Наскучил?.. -- сказал он, смущаясь этим наружным безучастием.
   -- Вы дали мне волю говорить, вот я и увлекся... Наверно мои суждения показались вам не менее самонадеянными, чем у нашего общего друга Лефора?
   -- Пьер, -- промолвила, наконец, Изэльта, -- во все это время меня мучил вопрос -- достойна ли я вашей дружбы?..
   -- Что вы говорите! -- воскликнул он с искренним удивлением. -- Право же, я, могу принять это за насмешку. Да нет, не о том вы думали.
   Изэльта встала. Она была бледнее, чем когда-либо, глаза ее блестели каким-то мистическим огнем; свет лампы, умеряемый зеленым абажуром, набрасывал на все предметы неопределенный колорит и придавал лицу молодой девушки что-то призрачное. Можно было подумать, что она находится под влиянием бессознательного горячечного бреда, а между тем все ее движения были спокойны, и голос тверд, как всегда. Пьер вспомнил Сивиллу, виденную им во сне, и сердце его сжалось от безотчетного страха.
   -- О чем я думала? -- повторила она, остановив на нем свой пристальный взгляд с выражением непоколебимой воли. -- Если сказать, вы, может быть, не поверите. Нет, после -- когда-нибудь скажу все. А теперь молитесь за меня. я чувствую, что в моей судьбе есть что-то особенное, только достанет ли силы совершить.
   И она снова стала приводить в порядок свой кабинет, по-видимому, с обычным спокойствием, хотя мысли ее были далеко; потом, не сказав больше ни слова, спустилась в капеллу и пошла далее, а молодой столяр тоже молча следовал за ней с зажженной свечей. Миновав одну из внутренних галерей, Изэльта остановилась у выхода в парк; только тут она обернулась к своему спутнику и тихо повторила ему: "Молитесь же за меня", -- затем взяла у него свечку, погасила ее и скрылась в темноте, как исчезающий призрак. Что она хотела сказать? Пьер не осмеливался даже угадывать тайного смысла ее слов. "Да, вот точно такою же она являлась мне и во сне", -- думал он, говорила такими же загадками, указывая на что-то непонятное в будущем. Он чувствовал, что голова его кружится, и крепко сжал ее обеими руками, как бы стараясь подавить невольно возникающие мысли.
   В волнении, не владея собой и подчиняясь словно какой-то магнетической силе, он прокрался вслед за молодой девушкой, чтобы еще хоть на одно мгновение увидеть в ночной полутьме ее неясные, призрачные очертания или, по крайней мере, вдохнуть в себя тот воздух, которым она дышала. Так он дошел до открытой лужайки, расстилавшейся перед лицевым фасадом замка, и, притаившись в чаще окаймлявших ее деревьев, увидел, как Изэльта вошла в замок через террасу. Ночь была теплая, и окна в приемном зале, где все еще продолжались оживленные танцы, были открыты настежь, так что Пьер со своего места мог ясно различать мелькавшие пары в вихре вальса и красивую, нарядную маркизу, окруженную целой толпой поклонников, большею частью молодых людей местного дворянства, с теми изящно развязными манерами, не без примеси легкой дерзости, которые так нравятся провинциальным львицам. Жозефина была опьянена своим успехом: давно уже ей не представлялось случая явиться во всем блеске своей красоты и видеть себя предметом таких восторженных поклонений. Она была похожа на бабочку, резво кружащуюся вокруг огня.
   Чтобы дать отдохнуть игравшим попеременно на скрипке, Изэльта снова села за фортепиано, и Пьеру было видно ее лицо. Она играла нервно, с одушевлением, но пальцы словно бессознательно бегали по клавишам, а глаза, устремленные в пространство, казалось, созерцали что -то далекое от мира действительности.
   В это время Рауль вышел с одним из своих приятелей подышать чистым воздухом, и до Пьера донеслись его слова.
   -- Посмотри, пожалуйста, на мою сестру; не правда ли, настоящий автомат?
   -- Неужели она всегда такая? -- ответил другой голос.
   -- Почти всегда. Вот ведь очень умная девушка, а странная донельзя.
   -- Знаешь ли, просто жутко становится от ее пристального взгляда. Так и кажется, что это мраморная статуя, играющая какую-нибудь сарабанду.
   -- А я так думаю, что она скорее похожа на богиню Разума, -- насмешливо возразил Рауль, -- у нее и кадриль-то выходит на манер Марсельезы.
   Голоса смолкли, и молодые люди вернулись в замок; почти в ту же минуту из-за ближайшего куста выдвинулась какая-то темная фигура и порывисто зашагала вдоль лужайки. Пьер, вглядевшись, узнал Коринфянина и, выйдя из своей засады, схватил его за руку.
   -- Что ты здесь делаешь? -- проговорил он тихо. -- Разве можно выставлять себя на вид, когда сам хочешь наблюдать? Полно, пойдем-ка лучше отсюда! Я вижу, что ты страдаешь и не в силах владеть собой.
   -- Так оставь же меня, -- возразил Амори. -- Дай мне упиться этим страданием... Ведь гнев и презрение -- хорошие целители сердечных недугов.
   -- Почему же это вдруг обожание сменилось у тебя презрением? Разве маркиза была менее кокетлива, менее легкомысленна и доступна увлечению в тот день, когда ты ее полюбил?
   -- Это другое дело. Тогда она еще не принадлежала мне, а теперь она моя неотъемлемо, и должна быть моей, или уж ничего не значит для меня!.. Господи, когда же дождусь я возможности сказать ей все это? Проклятому балу, кажется, не будет конца, и она за всю ночь не перестанет вертеться со всеми этими франтами. И какое, подумаешь, ужасное забвение собственного достоинства! Ничего нет бесстыднее танцев у этих людей. Ты посмотри только, посмотри!.. Руки голые, плечи голые, грудь почти обнажена, юбка открывает всю ногу, чуть не до колена, и такая прозрачная, что тело словно сквозит из -за нее. Всякая простолюдинка постыдилась бы показаться так в народе, побоялась бы, что ее примут за потерянную женщину. Вот, вот -- гляди: вся раскраснелась, запыхалась и перекидывается, как безумная, из одних объятий в другие! А эти кавалеры сжимают ее, приподнимают, дышат ее дыханием, мнут и без того давно измятый ее кушак, сладострастно заглядывают ей прямо в глаза. Нет, я больше не в силах смотреть!.. Уйдем отсюда, Пьер. А то вот что: ворвемся туда -- на этот бал, разобьем вдребезги их люстры, опрокинем столы, стулья, наведем страх на всех этих щеголей. Пусть они бегут от нас. Тогда увидят их дамы, способны ли они защитить их от буйства черни.
   Пьер сознавал, что тут уж никакие убеждения не подействуют; он почти насильно увлек своего друга подальше от замка, и только тогда ему удалось, наконец, уговорить его вернуться домой. Там все уже спали, а на столе лежало письмо со штемпелем из Блуа, адресованное на имя Пьера. Он распечатал его и, пробежав глазами, тотчас же стал читать вслух.
   "Дорогой земляк, (писал Старшина Поречан) уведомляю вас, что наше Братство Свободы вынуждено покинуть город Блуа и отныне уже не считать его в числе своих городов. Непрерывные гонения враждебных Братств довели нас до того, что мы решили лучше добровольно отречься от своих прав, чем вести эту бесконечную войну. На основании такого решения, принятого единогласно, мы завтра же уходим из города". Далее излагались причины, вызвавшие это немедленное удаление; затем, переходя к своим частным делам, Романец-Надежный сообщал бывшему товарищу, что Савиньянка, вынужденная закрыть свою харчевню, державшуюся только Поречанами, решила продать и сам дом. "Мне думалось, дорогой земляк, -- продолжал Старшина, -- что она посоветуется со мной, как с другом своего мужа и человеком, преданным ее интересам более чем собственным; но, видно, ей рассудилось иначе. Она назначила в продажу свое заведение и объявила властям, что дом принадлежит не детям ее, а мне, потому что выстроен на мои деньги, неуплаченные покойным Савиньянином. А когда я упрекнул ее за это, она отвечала, что считает своим долгом поступить так и, решив совсем не выходить замуж, не хочет более обманывать меня. Она сказала, что вам, Вильпрэ, известны ее чувства, а также и все то, что произошло между мной и ее мужем, перед его смертью. Не спрашиваю вас ни о чем, дорогой земляк, -- довольно с меня и того, что знаю. Когда, к своему несчастию, любишь безнадежно, лучше всего мириться молча с тяжелой долей. Тут всякая жалоба унизительна, а пишу я вам совсем по другой причине. Савиньянка видимо желает покинуть Блуа, и я угадываю тут намерение поселиться где-нибудь в вашей стороне; однако же, можно сказать, наверное, у нее не осталось никаких средств, хотя она и уверяет, что сберегла кое-что на черный день. Ей будто совестно оставаться в долгу у человека, которого она не может любить, но эта гордость неосновательная; не следовало бы ей так относиться ко мне; ничем я не заслужил, чтобы со мной обращались, как с каким нибудь ростовщиком. Так и быть, -- приходится сносить обиду. Видно, я особенно чем-нибудь прогневил Бога, если Он посылает мне такое испытание. С одним только не могу помириться: не могу допустить, чтобы эта женщина, завещанная мне умирающим мужем, впала в нищету со своими детьми. Я знаю, Вильпрэ, что вы не богаты сами, иначе не стал бы тревожиться; знаю, что и тот, на кого, может быть, рассчитывают, тоже ничего не имеет, кроме работы да таланта, а этого пока еще не достаточно для поддержания целой семьи. Вот почему я прошу вас убедительно, осведомитесь о положении Матери и постарайтесь доставить ей все, что только нужно, располагайте для этого всем моим достоянием, лишь бы она не подозревала тут моего участия. Видите ли, для меня тяжела и унизительна даже мысль, что ее может обидеть моя помощь. Прощайте, дорогой земляк! Вам должно быть понятно, что больше мне нечего сказать, да и нелегко говорить. Со временем, Бог даст, буду благоразумнее.
   Ваш искренний друг и земляк Романец-Надежный С. Р. Н. Б. С." [Старшина Братства Свободы.]
   Простота и теплая искренность этого письма, в котором больше чувствовалось, чем выражалось глубокое горе Романца, произвели такое сильное впечатление на Пьера, что он едва удерживался от слез.
   -- Как, подумаешь, мелки мы и ничтожны, -- проговорил он, -- со всей нашей начитанностью, со всеми громкими фразами о высоких предметах, перед этой действительной силой, перед таким бессознательным величием! Со временем, Бог даст, буду благоразумнее! Он искренно считает себя слабым, проявляя такое неподражаемое мужество. Это не то, что мы, готовые сломиться под первым ударом судьбы. Мы стали бы жаловаться, роптать или отдались бы гневу, ненависти...
   -- Замолчи, Пьер, я понимаю остальное! -- воскликнул Амори, приподнимая голову, которую держал склоненной на руки во время чтения письма. В твоих словах, конечно, намек на меня, потому что сам ты не менее мужествен, чем Романец, и не менее твердо сумел бы перенести всякое несчастье. Но если, говоря о прощении обид, ты разумеешь маркизу, то это напрасная трата слов; тебе не удастся примирить меня с ней. Это письмо отрезвило меня, теперь я снова вернусь к своим прежним чувствам и намерениям. И так, что же задумала Савиньянка, на что решилась и что имеет в виду? Я непременно хочу это знать. Ведь она, наверное, писала тебе и прежде? Покажи мне ее письма, прошу тебя, друг мой!
   -- Нет, ты их не увидишь, -- твердо ответил Пьер. -- Ни за что! Любовник маркизы де Френе не должен проникать в благородную душу Савиньянки. Довольно тебе знать, как подействовало на нее твое и мое молчание, потому что за последнее время она и от меня не получала никаких известий. Обманывать я не мог, а писать правду не решался. К тому же, мне казалось, что не все еще погибло, и я откладывал день за днем в надежде, что ты образумишься и снова вернешься к своей чистой любви.
   -- Но как же на нее подействовало наше молчание? Скажи хоть это.
   -- Она, вероятно, сердцем угадала истину и, убедившись, что ты ее не любишь, а может быть, и никогда не любил, видя себя забытой, покинутой, она захотела, по крайней мере, успокоить свою совесть и не быть больше ничем обязанной Старшине. Да, пожалуй, я вот прочту тебе отрывок из ее последнего письма:
   "Немало мне пришлось страдать еще при жизни Савиньянина от того, что не могла заглушить в своем сердце другого, невольного чувства. Не хочу я всю жизнь томиться тем же раскаянием перед Романцем, это было бы также преступно. Если есть у меня вина в прошедшем, так пусть же она не повторится хоть в будущем. Всякое другое горе и несчастие все-таки легче".
   -- Бедная, святая женщина, -- мрачно проговорил Коринфянин, вставая. -- Но кончай же. Что думает она делать после разрыва с Романцем?
   -- Она, кажется, хочет приняться за свой прежний прачечный промысел и поселиться где-нибудь в этих краях, надеясь, что в окрестных замках для нее найдется много работы. Конечно, она уверена, что тебя давно уже нет здесь, и только этим объясняет мое молчание.
   -- Мысль, пожалуй, хорошая, -- задумчиво проговорил Амори. -- Здесь, я слышал, во всей округе нет настоящей прачки, а уж один этот замок сколько может дать работы. Да, вот она и будет разглаживать прозрачные косыночки маркизы, -- добавил он с едкой горечью. -- Пьер, дай мне перо и бумагу... дай, пожалуйста, скорей!
   -- Это для чего же?
   -- Как, ты еще спрашиваешь! Конечно, для того, чтобы написать Савиньянке, сказать, что мы ждем, и что один из нас встретит ее на полдороге, а другой найдет помещение в деревне. Разве ты не видишь в этом моего прямого долга?
   -- Конечно -- да. Только, знаешь ли, Амори, досада, вызванная ревностью, плохое ручательство за его исполнение. Лучше напиши завтра, когда отрезвишься и успокоишься.
   -- Ну, нет, -- я напишу сейчас же.
   -- Значит, ты чувствуешь, что потом у тебя уже не хватит силы?
   -- О, ты ошибаешься. Не только завтра, но и послезавтра, и когда хочешь. Силы у меня больше, чем это, может быть, кажется.
   -- Но, послушай, Амори: если ты напишешь, Савиньянка, конечно, приедет. Она поверит тебе, а у меня, пожалуй, недостанет решимости разубедить ее, не настолько еще я сам изверился. Но если она найдет тебя по-прежнему у ног маркизы, как тогда смотреть на твой поступок?
   -- Как на безумие или на подлость, -- с живостью ответил Амори.
   -- Так не рискуй же лучше, подожди писать.
   Однако же Коринфянин не выдержал и написал в ту же ночь, под влиянием глубокого негодования против маркизы и даже какой-то ненависти к ней. Лишь только стало светать, он поспешил отнести свое письмо на почту, и оно ушло еще прежде, чем Пьер, утомленный накануне, пробудился от сна.

XXX

   Прошло несколько дней, а Коринфянин ни разу не виделся с маркизой. Не сознавая за собой никакой вины перед ним, так как кокетство было ее второй натурой, она скорей недоумевала в первое время, чем огорчалась, впрочем, ей даже и некогда было долго задумываться над этим: все еще отуманенная своим недавним успехом, она теперь находилась в нетерпеливом ожидании большой охоты, предположенной почти исключительно для нее друзьями Рауля. Сначала Изэльта пыталась отклонить Жозефину от участия в этом сборище, как и вообще от слишком тесного сближения с людьми, антипатичными по их убеждениям и деду, и ей самой, не подозревая, что старый граф был уже вовсе не прочь возобновить под каким-нибудь благовидным предлогом свою порванную связь с местным дворянством. Вскоре, однако же, такое намерение проявилось более ясно: когда одна из самых крупных соседних владелиц, изящная и гордая графиня, самолично явилась с приглашением, он охотно позволил своей племяннице принять его. В сущности, этот дипломатический визит со стороны благородной дамы был вызван тайной надеждой устроить брачный союз между своим братом виконтом Амадеем и богатой наследницей графиней де Вильпрэ. Изэльта, несколько удивленная внезапной благосклонностью соседки, так еще недавно возмущавшейся ее республиканскими идеями, довольно холодно отвечала на расточаемые ей комплименты; но когда Жозефина тут же стала умолять ее не отказываться от приглашения, она сочла уже неловким дальнейшее упорство и, наконец, согласилась участвовать в охоте. Маркиза не умела и боялась ездить верхом, поэтому соседка обещала заехать за ней в коляске, Изэльта же, напротив, славилась как превосходная наездница. Она хорошо и смело управляла лошадью, даже заставляла ее перескакивать через канавы и заборы, с тем невозмутимым спокойствием, какое никогда не покидало ее. Это замечательное искусство в верховой езде, кажется, было в ней единственным качеством, заслуживавшим одобрения брата и его благородных друзей. Порой и в Изэльте, несмотря на всю серьезность характера, проявлялись чисто детские стремления, а ездить верхом было одним из любимых ее удовольствий, поэтому-то, может быть, она и уступила настойчивым просьбам Жозефины. Так как за последнее пребывание в деревне эта забава почему-то совсем была забыта, то Изэльте вздумалось теперь прокатиться по парку в виде упражнения. В то же время, Пьер Гюгнэн, непрестанно следивший за ней, как раз очутился на ее пути, когда молодая девушка с быстротою стрелы проносилась по главной аллее. Увидев его, она сдержала на всем скаку свою лошадь и, остановившись перед ним, с улыбкой спросила, не возмущен ли он такой аристократической забавой? Пьер тоже улыбнулся, но так принужденно, с такой видимой грустью на лице, что Изэльта почти угадала его скрытое чувство, однако, желая еще более убедиться в своем предположении, она добавила:
   -- Вы знаете, что в соседстве затевается завтра большая охота?
   -- Да, слышал, -- отвечал Пьер.
   -- А знаете, меня тоже уговаривают ехать.
   -- Мне не верится, чтобы вы поддались этим уговорам.
   Вероятно, какое-нибудь особенное выражение в немногословном ответе или на лице молодого столяра дало возможность Изэльте проникнуть в самую глубину его души, потому что, пристально взглянув на него и помолчав с минуту, она сказала с небывалой еще сердечностью:
   -- Благодарю вас, Пьер, вы и тут не усомнились во мне, -- потом снова помчалась далее во весь карьер и, проскакав раза два или три вокруг парка, вернулась к замку, где граф, Рауль и Жозефина ожидали ее на террасе, а в нескольких шагах оттуда, под одним из деревьев, Пьер устраивал садовую скамейку.
   -- Бери свою лошадь, -- сказала она брату, проворно соскочив с седла без посторонней помощи, -- мне больше ее не нужно.
   -- Откуда такая перемена? -- спросил дед. -- Не далее, как сейчас только ты готова была умчаться хоть на край света.
   Изэльта ничего не ответила и, повернувшись в сторону Пьера, который укладывал в сумку свой инструмент, проговорила:
   -- Вы, кажется, уходите, мастер Пьер, так не потрудитесь ли сказать Жюли, чтобы она не приготовляла мне амазонки. Я завтра не поеду, -- добавила она, обращаясь к Жозефине, но так отчетливо и громко, что столяр, удаляясь, не мог не расслышать ее слов.
   Она осталась верна своему решению, и никакие просьбы кузины не могли его поколебать. Это несколько противодействовало намерению деда снова сблизиться с местным дворянством, но он, конечно, не проявил ни малейшего недовольства, так как слишком уж далеко зашел прежде в своем философском презрении ко всем этим тупоголовым, чтобы можно было, не теряя благовидности, круто повернуть назад.
   Между тем Пьер находился на седьмом небе. Он уже не мог не сознавать, что любим Изэльтой, но эта любовь, по-прежнему оставаясь неуловимой, не давала ому даже возможности ясно определить, в чем именно она выражалась, впрочем, едва ли он и пытался ее анализировать, -- чего же больше, когда чувствовалось такое глубокое, безграничное счастье? Может быть, это была самая страстная, самая преданная и восторженная любовь с обеих сторон, но вместе с тем и самая робкая, молчаливая и, как бы по взаимному договору, самая сдержанная. Кто услышал бы те немногие слова, какими они ежедневно обменивались хоть урывками, тот, наверное, подумал бы, что тут давно установился крепкий союз, признанный обоими; никто не поверил бы, что даже само слово любовь еще не было произнесено между ними, и ни одно греховное помышление ни разу не омрачило девственной чистоты их чувства.
   На следующее утро сиятельная соседка, рассчитывая на полу обещание Изэльты, не замедлила снова явиться в своем изящном экипаже, но, к великому разочарованию, принуждена была везти к себе в замок одну маркизу де Френе. Видя, что все ее надежды, планы и мечты разрушились в самом начале, что вместо богатой наследницы де Вильпрэ, ей остаются только Жозефина Клико, да брат, гарцующий около коляски, пожирая глазами соблазнительную провинциалку, -- она поняла всю неблаговидность, всю неблагодарность своей роли, и нервное раздражение благородной дамы обнаружилось еще дорогой, и на охоте в упорном молчании, а потом, по прибытии в замок, в надменно холодном приеме. Поневоле вынужденная, как хозяйка, оказывать внимание нежеланной гостье и представлять ее другим знакомым дамам, собранным для большого чествования ожидаемой невесты, графиня при этом так дурно скрывала свою досаду, что бедная Жозефина совсем было смутилась и упала духом. Но к счастью -- молодость и красота всегда находят себе покровительство в бородатой части человеческого рода, а потому и хорошенькая маркиза вскоре ободрилась, сознавая свое неотразимое обаяние на всех присутствовавших мужей, братьев, даже отцов; прельщая своей кокетливой грацией и молодых, и старых, она с лихвой отомстила женскому персоналу за его недружелюбный прием. Вечером предполагалось устроить бал, задуманный в том расчете, что Изэльта хотя и не примет участия в танцах, но и за игрой на фортепиано все-таки будет исполнять главную роль; теперь же хозяйка совсем было решила отослать скрипачей, и под предлогом головной боли, закончить вечер как можно раньше; но дружный протест мужчин одержал верх, и решение было отменено. Прежде всех открыто возмутился пылкий Амадей, а за ним и остальная молодежь поклялась не выпускать из замка ни одной хорошенькой женщины. Напоили допьяна кучеров, поснимали колеса с экипажей, пощадив только те, в которых прибыли пожилые дамы; но когда эти последние собрались уезжать, их почтенным мужьям пришлось вынести немало супружеских сцен прежде, чем они решились оторваться от созерцания роскошных плеч Жозефины.
   И вот она осталась в обществе пяти или шести молодых женщин из наименее зажиточного дворянства, которые так искренно веселились сами по себе, что и не помышляли унижать ее. Но по мере того, как время приближалось к ночи, кавалеры все чаще и чаще стали урываться в буфет, под тем предлогом, что нужно же хоть немного подкрепиться после целого дня утомительной охоты; результатом таких подкреплений было то, что чисто-английское обращение молодых людей уже не на шутку стало пугать Жозефину; вокруг нее происходило очевидная борьба между грубой разнузданностью и слабым остатком светских приличий, ежеминутно нарушаемых. Конечно, ничего подобного уж никак не могла ожидать легкомысленная маркиза; она была из тех провинциальных кокеток, в сущности честных и не лишенных некоторого благоразумия, но задавшихся единственной целью: во что бы то ни стало кружить головы своим поклонникам, не видя в этом ничего безнравственного или опасного. Сначала, по обыкновению, ее только тешило общее внимание, когда же мало-помалу оно стало переходить должные границы и обращаться в непозволительную вольность, ей сделалось страшно, и она решила уехать, как можно скорей; но графиня, обещавшая проводить ее в своем экипаже, еще с самого отъезда почтенных дам, удалилась в свои комнаты и заперлась там, под предлогом мигрени. Рауль, сильно подпивший, как и остальная компания, на все просьбы кузины отвечал неизменно, что он всегда готов к ее услугам, но тотчас же забывал о ней, присоединяясь к нестройному хоровому пению или к дружному хохоту, причем неловкое положение молодой женщины никем не принималось в расчет. Другие дамы, уезжая одна за одной, не прочь были бы предложить довести ее до дому, но виконт Амадей постоянно уверял их, что сестра решила сама проводить маркизу де Френе, как только станет рассветать. Однако до рассвета оставалось немного, хозяйка же все не просыпалась; измученные слуги давно храпели в передней, а Рауль, окончательно охмелевший, свалился на софу. Таким образом, Жозефина осталась одна, беспомощной среди своих полупьяных поклонников, ежеминутно готовых подраться из-за нее, и наперебой почти насильно заставлявших ее вальсировать. Испуганная обращением молодых людей, оскорбленная их пошлыми речами, глубоко негодуя на возмутительную небрежность хозяйки, бедная женщина, едва не падая от усталости, бросилась на софу у открытого окна. Ее обнаженные плечи вздрагивали от осеннего холода, и она чуть не со слезами попросила принести ей шаль. Услужливые кавалеры исполнили требование, но только после многих пошлых замечаний на счет красоты ее плеч и талии. Беспорядочный вид опустелой бальной залы при бледном мерцании утренней зари еще более усиливал неприятное впечатление. Жозефина была жестоко наказана за свое легкомыслие, и каждое слово, каждый взгляд назойливых поклонников -- были для нее горьким искуплением минутного торжества. Тогда-то в глубине души она с отчаянием обратилась к Коринфянину, но и он в то время страдал не менее, углубившись в густую чащу парка Вильпрэ.
   Наконец, собравшись с силами, Жозефина приняла окончательное решение; она чувствовала, что не имеет основания ни жаловаться, ни негодовать, так как сама возбуждала и поощряла вначале эту оскорбительную вольность; сменить тон уже было поздно, это могло показаться смешным, но теперь желание выйти скорей из своего невыносимого положения придало ей твердости. Она встала и объявила решительно, что уйдет пешком, если лошади не будут готовы сейчас же. Маркиза сказала это так сухо и строго, что все дерзкие мольбы расходившихся кавалеров поневоле должны были смолкнуть; ей удалось, наконец, добиться экипажа и отправиться вместе с Раулем, едва державшимся даже в сидячем положении, и неотвязным виконтом Амадеем, которого пришлось выносить в виде провожатого, чтобы избавиться от всех других. Пробужденный в первую минуту движением экипажа и стуком колес, Рауль приподнялся, обвел кругом бессмысленным взглядом и снова погрузился в непробудный сон. Затем в течение двух невыносимых часов Жозефина должна была защищаться и словом, и действием, против самого дерзкого из всех аристократических шалопаев. Это путешествие напоминало другое -- тоже в коляске, тоже в поэтическом полумраке утренней зари, только при взаимных порывах первой, страстной, горячей любви; и так стало горько ей от этого воспоминания, что она закрыла лицо вуалью, готовая разрыдаться; но эти слезы возбудили не сочувствие, а еще большую смелость в полупьяном виконте; его спутница защищалась как-то слабо и непоследовательно; какое-то инстинктивное почтение к титулованным особам помимо воли мешало ей выразить свое негодование также резко и прямо, как она выразила бы его, наверное, будь на месте Амадея какой-нибудь буржуа; теперь же каждый ее неумелый протест, каждое слово -- принимались им за поощрения. К счастью, утренний холод пробрал Рауля; он очнулся в самом мрачном настроении духа и стал придираться к виконту, без стеснения, прямо в глаза называя его дураком и невеждой. Мало-помалу сознание возвратилось к нему, и он понял, что не следовало бы так легкомысленно покидать свою кузину на произвол пьяных товарищей; со своей стороны и виконт, видя, что время прошло и удобный случай упущен, стал воздерживаться и охлаждаться. Все трое чувствовали себя, как нельзя хуже, когда доехали, наконец, до замка; Жозефина, разбитая усталостью и огорчениями, даже не раздевшись, бросилась в постель и тотчас же заснула тяжелым сном.
   Много ночей не спал уже Коринфянин, а днем работал вяло, неохотно. Видно было, что он старается только забыться над чем-нибудь, угомонить мучительные чувства, но далек от действительного раскаяния, от решимости вырвать из сердца свое безумное увлечение. Ожидаемый ответ на письмо в Блуа держал его в непрерывном страхе; он уже ясно сознавал, что не в силах возвратиться снова к той прежней, угасшей любви, так не похожей на ту, какую довелось познать в объятиях маркизы. Пьер видел, что он надеется на отказ со стороны Савиньянки или на какое-нибудь непредвиденное препятствие, и сам почти желал, чтобы эта надежда осуществилась. Убедившись вполне, что друг его никогда уже не может искренно вернуться к своей первой юношеской привязанности, он решил заранее -- если Савиньянка поверит письму, -- сказать ей всю правду, -- написать или поехать самому, чтобы своим присутствием смягчить для нее горечь открытия и поддержать в ней мужество.
   Виноват ли был Коринфянин? Отчасти -- да; но его оправдывала страстная любовь к Жозефине, которую он не мог не полюбить. Вся вина заключалась разве только в том, что он не сумел отнестись снисходительно к прирожденному кокетству молодой женщины, дурно воспитанной, легкомысленной и слабой, что хотел преждевременно вырвать из сердца свою страсть, еще не пресытившись ее упоением. Но многим ли несвойственно общее стремление властвовать в любви, делающее нас неумолимыми при малейшем нарушении присвоенных нами прав? В защиту Жозефины мы уже ранее сказали свое слово и можем только прибавить, что ей был нужен именно такой жестокий урок, какой она получила на вышеописанном вечере, чтобы ясно сознать и почувствовать свое заблуждение. Теперь позволим себе вернуться немного назад. По прошествии нескольких ночей, встревоженная тем, что Амори не приходит, маркиза подумала -- уж не болен ли он? И вот, рано утром, пробравшись через тайный ход к отверстию панели, она заглянула в одну из скважин и увидела Коринфянина: он работал с каким-то лихорадочным рвением и с напускною веселостью, Жозефина приняла это за грубое пренебрежение к ней и, оскорбленная до глубины души, стала невольно сравнивать это видимое равнодушие с тем восторженным поклонением, каким окружали ее молодые аристократы на именинном торжестве. Ей стало больно, обидно, досадно, и, поддерживаемая ожиданием новых побед, она искренно решила в душе отречься навсегда от своего заблуждения, изгладить даже самую память о своем проступке. Но при возвращении с бала, мысли ее значительно изменились, и мы видели, с какой горечью и болью в сердце она пришла уже к иным заключениям. Потому-то, может быть, сон ее теперь был тяжел и тревожен.
   Накануне Коринфянин видел, как она умчалась увлекаемая вихрем светской пустоты. Он тут же решил, что теперь все кончено безвозвратно, и отчаяние быстро сменилось в нем гневом. До этой минуты он еще надеялся, что она не вынесет отчуждения, и, весь проникнутый негодованием, в то же время находил какую-то отраду при мысли, что страдает не один, что и ей тяжела эта разлука не менее чем ему; но когда увидел ее проносившейся мимо -- сияющей, веселой, беззаботной, он готов был броситься под колеса экипажа.
   -- Берегись, ротозей! -- крикнул молодой виконт, едва давая себе труд одержать свою лошадь. Амори рванулся было к этому фату, чтобы стащить его с седла и растоптать ногами, но рьяный конь уже унес своего седока, обдав целым облаком пыли разгневанного Коринфянина, а Жозефина -- та ничего даже и не видела.
   Несчастный юноша бросился в чащу парка, где в припадке бешенства царапал себе грудь, теребил и рвал свои роскошные волосы, которые Жозефина так недавно еще, с такой любовью душила и расчесывала; когда же улеглись эти бурные порывы гнева, он тихо и горько заплакал, как ребенок. Встав до рассвета после мучительной бессонной ночи, Коринфянин, словно в бреду, побежал в мастерскую, где, не помня себя, порывисто вырвал гвозди из панели, закрывавшей тайное отверстие, хотя не далее, как несколько дней тому назад, давал себе искреннюю клятву никогда больше не проникать туда. Теперь, забывая все, даже обычную предосторожность, он отбросил в сторону панель и, поспешно пройдя темным коридором, снова вошел в спальню маркизы, желая лично убедиться, возвратилась она или нет. Но роскошная комната оставалась тщательно убранной со вчерашнего дня, постель была не смята, и кружевной полог закрывал ее, как всегда. В своем безумии Амори хотел было изорвать его в клочки, но, вскоре опомнившись, он порывисто вышел и вернулся в парк, где, скрываясь за решеткой ограды, стал поджидать возвращения изменницы. Наконец, вот она проехала мимо, рядом с виконтом, Рауля, окутанного плащом и забившегося в самую глубину экипажа, Коринфянин не заметил, а потому в его возбужденном мозгу тотчас же мелькнула мысль о собственной победе над Жозефиной при таких же условиях; для него не оставалось ни малейшего сомнения, что и виконт точно так же без борьбы воспользовался ее слабостью. Через час, на обратном пути в замок, ему встретилась миловидная Жюли, не менее кокетливая, чем ее госпожа, и никогда не пропускавшая случая блеснуть своими черными глазками перед красавцем столяром. Вызвать ее на разговор и навести на желаемую тему было очень не трудно, и она не замедлила сообщить, что маркиза, как приехала, тотчас же заперлась в своей комнате, отказавшись от всяких услуг, даже и раздеть себя не позволила. Тогда Коринфянин спросил: здесь ли еще виконт? Прождав более часа у решетки, он все еще надеялся, что предмет его ревности, может быть, уехал какой-нибудь другой дорогой.
   -- Еще бы! -- воскликнула Жюли. -- Виконта Амадея не так-то скоро спровадишь. Он попросил позволения отдохнуть; видно, устал. Говорят, они всю ночь напролет проплясали, да, я думаю, пропляшут и другую: уж, наверное, опять соберутся к обеду. Они ведь все по уши влюблены в мою госпожу, а виконт так уж совсем без памяти...
   Амори круто повернулся и ушел, предоставив Жюли развивать уже мысленно свои предположения. Он поспешно возвратился в капеллу, но проникнуть в тайный коридор на этот раз оказалось невозможным, так как старик Гюгнэн, Пьер и другие давно уже собрались в мастерской. Коринфянин поневоле должен был взять резец и приняться за обычную работу.
   Старый столяр в этот день был сильно не в духе; ему казалось, что работа вообще плохо подвигается вперед, по крайней мере, совсем не так, как вначале. Пьер, положим, все также добросовестно выполняет свое дело, но, во-первых, он более месяца потерял над птичником графини, да и теперь его беспрестанно отрывают то за тем, то за другим. В день раз десять позовут в замок для разных починок да поправок, точно и под стать такому мастеру, как он, склеивать стулья или заделывать трещины в дверях. Такую работу сумели бы исполнить и Гильом с Берийцем. Коринфянин, тщательно скрывавший своё отношение к маркизе, правда, по целым дням не выходил из мастерской, но за последнее время на него вдруг напала какая -то странность. Возьмется что-нибудь делать, да и задумается, так что работа валится из рук, а то и вовсе засыпает сидя. Теперь, когда вместо столярного рубанка он взял резец и принялся за скульптуру, старик Гюгнэн нахмурился и в продолжение одного часа несколько раз подходил к Амори, спрашивая, скоро ли он покончить со своими куклами?
   -- Не понимаю, -- говорил хозяин, -- какая в них польза, и почему нужно спешить за ними, когда стены остаются голыми? Да и тебе-то какое тут удовольствие, -- тоже не понимаю. Вот ты уж с неделю все выделываешь каких-то драконов да змей и такой стал суровый, что, право, не знаешь, как и заговорить с тобой. Уж не сам ли сатана забрался к тебе в голову, вот ты и представляешь его в разных видах. На месте женщин я ни за что и не взглянул бы на этих чудищ; чего доброго, пожалуй, еще народят таких же.
   -- Нет, вот теперь я работаю над очень красивым чудовищем, -- с горечью ответил Коринфянин. Это Сластолюбие, -- главная председательница в совете семи смертных грехов, она же и царица мира, поэтому я хочу надеть ей на голову корону; кроме того у нее будут серьги в ушах и веер в руке, как подобает богине всех женщин.
   Гюгнэн невольно рассмеялся; потом, видя, что наряд этой богини все не кончается, снова стал ворчать и придираться к Коринфянину, но тот как будто далее и не слышал его слов, что рассердило старика не на шутку. Сверкая глазами, он заговорил уже резким, повелительным тоном.
   -- Оставьте меня, хозяин, -- возразил Коринфянин, -- я сегодня не в состоянии исполнять ваших требований и не ручаюсь, буду ли терпеливо выслушивать ваши выговоры.
   Старик, привыкший к безусловному повиновению, вспылил еще более, и хотел было вырвать резец из руки Амори. Пьер, тревожно наблюдавший за этой сценой, увидел, как глаза Коринфянина блеснули каким-то диким огнем, а рука порывисто протянулась к молотку. Очень могло статься, что в припадке бешенства юный скульптор поднял бы этот молоток над головой старика, если бы Пьер в одну секунду не очутился между ними.
   -- Что ты делаешь, Амори? Опомнись! -- воскликнул он. -- Неужели ты думаешь, мне так уж не тяжело смотреть на твое страдание?
   Амори заметил слезы на глазах друга, но не промолвив ни слова в ответ, как безумный выбежал в парк. Когда же все работники ушли завтракать, он снова вернулся в мастерскую и с молотком в руке спустился в тайный коридор. Ожидал ли он встретить препятствие у двери маркизы, или самого виконта в ее спальне, для какой цели захватил с собой молоток, -- вероятно, он и сам не сознавал; но очень может быть, что в эти минуты крайнего раздражения даже мысль об убийстве мелькала в его голове. Однако дверь отворилась так же свободно и так же беззвучно, как всегда, как в пору недавнего счастья, когда были приняты все предосторожности, чтобы сохранить его в тайне. Поэтому и теперь он вошел, не разбудив спящей маркизы, и тихо приблизился к ее кровати. Молодая женщина лежала навзничь -- полуобнаженная, с распущенными, сбившимися волосами, с драгоценными браслетами на руках, в измятом и местами изорванном бальном платье. Сначала он почувствовал какое-то отвращение при виде этого поблеклого наряда, как бы изобличавшего ее вину. Невольно припомнились ему когда-то прочитанные подробности об оргиях Клеопатры, о постыдной любви порабощенного ею Антония, и он долго смотрел на спящую женщину, сначала с проклятием и ненавистью в сердце, наконец, досмотрелся до того, что она стала казаться ему прекрасной, может быть, даже больше, чем прежде. Физическое волнение победило ненависть, но он почувствовал ее снова и еще с большою силой, как только погасла страсть. Но Жозефина плакала, смиренно каялась и обвиняла себя во всем; она не скрыла, какие оскорбления вынесла в аристократическом обществе, какой опасности подвергалась. Горячо проклиная этот дерзкий, развращенный свет, где ей пришлось так жестоко поплатиться за свое легкомысленное желание блеснуть, она клялась, что никогда более не вернется туда и сделает все, что только захочет Амори, лишь бы загладить свою вину; потом заметив на груди и на висках своего возлюбленного следы его недавних безумных порывов отчаяния, она бросилась перед ним на колени, призывая на себя кару небесную, и так была хороша в своем экзальтированном горе и раскаянии, что Коринфянин забыл все на свете и, снова опьяненный страстью, сам стал умолять о прощении, покрывая в то же время бесчисленными поцелуями ее разутые ножки. Он очнулся только тогда, когда Изэльта, встревоженная долгим сном кузины, постучала к ней в дверь чтобы разбудить ее и позвать к обеду.
   Вернувшись в мастерскую, Амори, прежде всего, чистосердечно признал себя виноватым перед стариком Гюгнэном и покорно просил прощения. Старик обнял своего любимца и, не переставая журить его, так был тронут этим сыновним раскаянием, что предательская слеза скатилась по щеке, но он тут же украдкой поспешил стереть ее рукавом своей блузы. После того Коринфянин уже не прикасался к резцу и с таким рвением принялся за работу по указанию хозяина, что вполне заставил забыть о своей вспышке. Он даже участвовал в хоровой песне товарищей, чего уже давно с ним не бывало, шутил и смеялся над Берийцем, чем в одну минуту вернул расположение Сердцееда, который уже не на шутку стал было обижаться полным невниманием к нему земляка. Словом, так дурно начавшийся день окончился, как нельзя более ладно и весело. Только один Пьер не мог отрешиться от тревожного раздумья; это внезапное перерождение друга наводило его на печальные мысли.
   При закате солнца Изэльта, чтобы избавиться от докучливого общества виконта, который перенес теперь на нее свое приторное внимание, потерпев поражение у маркизы, -- незаметно ускользнула из гостиной и ушла одна на самый конец парка. Очень может быть, что к этому ее побуждала еще и тайная надежда встретить там Пьера; по крайней мере, до сих пор, какое бы направление она ни брала для своих прогулов, он непременно встречался ей на пути. Такое чудо постоянно совершается спокон века для любимых и любящих, поэтому мы уверены, что ни одна влюбленная чета не упрекнет нас в отступлении от правды. Пьер, однако, не пришел в тот вечер. Нервная веселость Коринфянина внушала ему серьезные опасения, и, боясь потерять его из вида, он решился, ради друга и Савиньянки, пожертвовать своим единственным счастьем -- увидеть на несколько минут Изэльту и перемолвиться с ней немногими словами.
   Между тем Изэльта, остановившись на окраине дороги, пролегавшей вдоль ограды, и задумчиво устремив глаза в ту сторону, откуда приходил иногда Пьер, увидела на близком расстоянии молодую стройную женщину, шедшую по направлению к парку. Несмотря на простую крестьянскую одежду, в осанке и поступи этой женщины было что-то особенное, резко отличавшее ее от обыкновенных крестьянок. На ней была темная юбка, прикрытая до половины синим шерстяным плащом с капюшоном, драпировавшим и голову наподобие того, как флорентийские живописцы драпируют своих Мадонн. Классически-правильная красота, выражение кротости и спокойствия на лице -- действительно придавали ей большое сходство с этими прелестными головками школы Рафаэля. Она вела на поводу осла, а на нем сидел, тоже окутанный плащом, белокурый ребенок, свесив ножки в одну из корзин, прикрепленных по сторонам. Изэльта стояла, любуясь этой группой, которой недоставало только ореола, чтобы, совершенно походить на бегство в Египет.
   Со своей стороны и путница была поражена обаятельной наружностью молодой графини, но, судя по ее простому, почти бедному платью, она приняла ее за служанку в замке и обратилась к ней, остановив своего осла у ворот ограды.
   -- Скажите, пожалуйста, моя милая, далеко ли отсюда до деревни Вильпрэ?
   -- Очень недалеко, -- отвечала Изэльта. -- Идите все вдоль ограды, и минут через пять деревня будет у вас на виду.
   -- Слава Богу и вам спасибо! -- промолвила путница. -- А то мои бедные ребятишки совсем истомились.
   В ту же минуту из противоположной корзины выглянула другая детская головка, не менее прекрасная, чем и первая.
   -- В таком случае, вы можете пройти здесь -- через парк; так будет значительно ближе.
   -- А может быть это не дозволено? -- нерешительно спросила женщина.
   -- Нет, уж будьте покойны, -- с улыбкой ответила Изэльта и, взяв за повод осла, ввела его в ворота парка.
   -- Какая вы добрая, право. Но как же мне идти-то -- все время прямо по этой аллее?
   -- Да. Или лучше я сама провожу вас, а то собаки могут напугать ваших детей.
   -- Как я благодарна вам за ваше радушие. Правду сказали мне, что я найду здесь хороших людей. Впрочем, это и не мудрено, -- говорит же у нас пословица: каков господин, таков и слуга. Вы ведь из домашних в этом замке, не в обиду вам будь сказано?
   -- Да, -- с улыбкой отвечала Изэльта.
   -- И давно находитесь при доме?
   -- Да с самого рождения.
   При въезде в парк, дети, завидя роскошные деревья и зеленые лужайки, в одно мгновение забыли про свою усталость и, соскочив с осла, радостно побежали вперед; осел же, пользуясь удобным случаем, время от времени ощипывал выдающиеся ветви кустарника.
   -- Какие у вас чудесные детки! -- сказала Изэльта, целуя девочку и поднимая на руках мальчугана, чтобы он сам мог сорвать яблок с ближайшего дерева.
   -- Сиротки они у меня, -- отвечала женщина, -- мой бедный муж умер прошедшей весной.
   -- По крайней мере, остались ли у вас какие-нибудь средства?
   -- Нет, ничего не осталось. Но это не его вина, он всю жизнь только и думал, что о нас.
   -- А издалека вы идете так пешком?
   -- Мы ехали сначала в одноколке, а тут в последнем городке мне растолковали дорогу проселком, и я наняла осла для детей.
   -- Куда же именно вы отправляетесь?
   -- Да вот в эту самую деревню; я рассчитываю здесь остаться на время.
   -- Верно, у вас тут есть родные?
   -- Нет, друзья... то есть, друзья моего покойного мужа, -- поспешно добавила молодая женщина, как бы испугавшись неточности выражения. -- Они написали мне, что здесь можно найти постоянную работу.
   -- А вы чем же занимаетесь?
   -- Я могу шить, стирать и гладить всякое белье.
   -- Ах, вот это очень кстати. Здесь во всей окрестности нет ни одной хорошей прачки. Вам будет много работы и в самом замке.
   -- А вы разве не откажетесь замолвить за меня словечко?
   -- С большим удовольствием.
   Путница с облегчением вздохнула.
   -- Могу сказать только одно: видно, сам Бог послал вас ко мне навстречу. Для себя я многого не желаю, но эта работа у меня единственное средство прокормить детей.
   -- Так успокойтесь же; ручаюсь вам, что все устроится как нельзя лучше... А ваши друзья ждут вас? -- добавила Изэльта.
   -- Да. Только, я думаю, не так скоро. Они писали мне на прошлой неделе, а я, вместо ответа, тотчас же и собралась в путь. Видите ли, моя хорошая, я была Матерью одного ремесленного Братства... Но, должно быть, вам ничего не известно о наших обычаях?
   -- О, нет; я некоторых знаю из кочевых ремесленников, и они сообщали мне много подробностей.
   -- Значит, вы решились покинуть своих названных детей?
   -- Напротив, сами дети принуждены были покинуть меня. Они не могли удержать за собой города, а я не имею средств, чтобы последовать за ними и открыть свое заведение в другом месте. Нечего и говорить, как мне тяжело было, после такой большой семьи вдруг остаться одинокой. Если б не эти малютки, кажется, я не знала бы, за что и приняться, когда пришлось выходить из своего дома и расставаться со своими взрослыми детьми... Они все плакали, прощаясь со мной, а я, как вспомню об этих проводах, и теперь еще не могу удержаться от слез...
   -- Ну, Бог не без милости: будем стараться утешить вас, насколько можно... А вот и выезд из парка. Вы у кого же именно думаете остановиться? Впрочем, друзья ваши, наверное, уже приготовили вам помещение.
   -- Едва ли. Они не могли знать, когда я приеду. Но ведь здесь найдется же какой-нибудь постоялый двор?
   -- Есть-то есть, да очень плохой, -- в раздумье заметила Изэльта. -- Да вот что: не лучше ли остановиться здесь -- в замке, пока не найдете постоянного жилья. Вам отведут хорошее помещение.
   -- Как! В этом-то замке? Да кто же захочет меня принять там?
   -- Примут. Вы уж не беспокойтесь. Вот идите-ка за мной.
   -- Да как это можно, дитя мое? -- с изумлением и нерешимостью сказала путница. -- Меня сочтут там за нищую.
   -- Да нет же. Вы увидите сами, что и в замках живут такие же люди.
   -- Если такие же, как вы, то что и говорить. Матерь Божия! Да как же хорошо-то здесь, словно в раю!
   Изэльта провела путников в особую постройку, исключительно предназначенную для приема нуждающихся в приюте и носившую название Приемной Башни. Встретившемуся мальчику с фермы она поручила осла, а служанке велела принести ужин. Прислуга, состоявшая в распоряжении Изэльты, уже давно привыкла к такому роду благотворительности, скрываемой под видом простого гостеприимства.
   Действительно, молодая девушка так просто, естественно заботилась о нуждах своих гостей, как будто иначе и быть не могло; тут само собой устранялось всякое выражение благодарности, -- нельзя же благодарить человека за то, что он прост, искренен и добр по природе. Савиньянка чувствовала это и тем более была признательна в душе.
   -- Ну, будь по-вашему! Я вижу, что Бог еще не оставил нас, -- проговорила она, может быть, слишком крепко обнимая молодую графиню, зато так искренно, что Изэльта ответила с не меньшей горячностью, хотя давно приняла за правило не унижать нищеты явным выражением ей сочувствия.
   -- Так скажите же мне, -- продолжала она, превозмогая свое волнение, -- как зовут ваших деревенских друзей? Я сейчас же уведомлю их о вашем прибытии, и они придут к вам сюда.
   Путница несколько поколебалась, потом отвечала:
   -- Если так, пусть скажут Вильпрэ-Чертежнику, или иначе -- Пьеру Гюгнэну, что его ждет Савиньянка.
   При этом имени Изэльта вздрогнула и как-то невольно с особенным вниманием стала вглядываться в свою гостью. Ее замечательная красота и желание поселиться около Пьера навели молодую девушку на мысль, от которой болезненно сжалось ее сердце.
   "Да, именно так и должно быть, -- подумала она, -- вот кто его подруга, его настоящая избранница, а я... я ошиблась, приняла за любовь простую дружбу..." И так ей вдруг стало больно, так мучительно жаль чего-то, что несколько минут она не могла произнести ни слова; наконец, преодолев себя, сказала с обычной твердостью:
   -- Пьер Гюгнэн сейчас придет к вам. Скажите ему, как искренно я приняла вас... Он будет рад.
   Она быстро удалилась, поручив кому-то на ходу известить молодого Гюгнэна о прибытии Савиньянки; сама же заперлась в своей комнате, где просидела часа два неподвижно, закрыв лицо руками и облокотившись на стол. Когда подали вечерний чай, старый граф прислал за нею, и она вошла в столовую такой спокойной, с таким ясным лицом, как будто в ее душе не происходило ничего особенного.

XXXI

   Пьер в ту же минуту поспешил к Савиньянке; он надеялся найти там и Амори, ускользнувшего куда-то еще до окончания ужина, но ему пришлось напрасно ждать его, напрасно искать потом всюду.
   Во весь этот вечер Коринфянин не появлялся. А между тем, раздумывая заранее о приезде Савиньянки, Пьер говорил себе, что при первом же свидании ее с Амори должна решиться участь обоих. Он не допускал притворства с его стороны, да и Савиньянку не считал настолько наивной, чтобы она не сумела отличить истинного чувства от поддельного. Но теперь затруднительность положения еще усложнялась неизвестностью; он не знал, чем объяснить отсутствие своего друга, -- умышленным уклонением или какой-нибудь иной причиной, независящей от его воли, и в последнем случае не считал себя в праве высказывать своих предположений без ведома Амори, не предоставив ему первого слова при этом решающем объяснении. К тому же Савиньянка была так спокойна, таким доверием дышали ее речи, что у Пьера просто не хватило бы духа отнять тут всякую надежду, разбить разом все, чем жила эта женщина; сама же она не расспрашивала ни о чем; какая-то инстинктивная стыдливость запрещала ей даже произнести имя любимого человека, но при этом само собою чувствовалось ее тайное желание, чтобы Чертежник сам заговорил о своем друге и сказал о нем что-нибудь большее, чем ежеминутно повторяемые восклицания: "Да что же это не идет Коринфянин?" или: "Ну, теперь, наверное, он скоро придет".
   Но Коринфянин не приходил, и положение Пьера становилось все затруднительнее. На некоторое время, впрочем, мысли обоих приняли было иное направление. Рассказывая о своем путешествии и объясняя свое присутствие в замке, Савиньянка особенно подробно и с особенной теплотой говорила о великодушной служанке, о ее ласковой приветливости. Пьер, конечно, тотчас же догадался о ком идет речь, и разъяснил недоразумения, сказав, что это никто иная, как сама владелица замка -- внучка старого графа де Вильпрэ. Открытие знатности и богатства молодой девушки еще увеличило цену ее доброты в глазах Савиньянки, всегда недоверчиво относившейся к богачам; она восхищалась не столько самым поступком, сколько его сердечной искренностью и той осторожностью, с какой Изэльта прикасалась к бедности, не давая ей ощущать ни малейшей тяжести благодеяния. А горячие отзывы Пьера, его восторженная характеристика молодой графини -- довершили очарование Савиньянки; она почувствовала к ней какое-то благоговейно-любовное уважение, особенно, когда узнала о ее участии к Амори; но затем, когда, в ответ на дальнейшие вопросы, пришлось сообщить о его намерении ехать в Париж, чтобы переменить свое настоящее мастерство на новое, -- это как будто и удивило, и испугало ее в то же время. Внимательно выслушав все, что старался объяснить ей Пьер, она видимо опечалилась и сказала, грустно покачивая головой:
   -- Так все это странно, Вильпрэ, так необычайно, словно слушаешь те сказки или романы, как их называют, которые наши ремесленники читали, бывало, по вечерам. Вы говорите, Амори желает сделаться художником, да теперь-то разве он не художник в своем мастерстве? Нет, скорей ему хочется отделиться от своей среды, возвыситься над ней, -- вот что! Как хотите, а я не могу этого одобрить: такая гордость никогда не доводит до добра; все, кому удавалось, как говорится, выйти в люди , непременно лишались уважения своих товарищей, а без друзей -- какое же может быть счастье? Да, наконец, как же он думает жить в Париже, -- разве у него есть средства для этого? А между тем, вы сами говорите, что ему придется жить там долго, изучать свое новое ремесло, да и после-то оно еще не скоро может обеспечить его. Стало быть, во все это время он должен будет пользоваться благодеяниями своих покровителей? Я, конечно, верю, что граф де Вильпрэ человек хороший и добрый, но ведь принимать подачки, во всяком случае, тяжело, а в особенности тому, кто уже успел стать на свои ноги; по-моему, даже унизительно снова отдавать себя в опеку и зависеть от благодетелей, когда можно прожить независимо.
   Пьер всеми силами старался представить дело с другой стороны: он говорил, что никто не вправе зарывать своих способностей, и что талант, как достояние общества, может со спокойной совестью пользоваться его поддержкой для своего полного развития; однако же речь молодого философа мало убедила Савиньянку, здравый смысл и прямота суждений никогда не изменяли ей, если дело касалось предметов, доступных ее пониманию, но по отношению к высшим, отвлеченным идеям, несмотря на все врожденное величие души, она оставалась верна тем узким, ограниченным взглядам, которые так же тесно соединяли ее с народом, как соединяется дерево со своим корнем.
   На одной из башен замка пробило одиннадцать часов, и Савиньянка стала еще грустнее, потеряв всякую надежду увидеть Коринфянина до следующего утра; она уже давно уложила обоих детей и сама, разбитая усталостью, чувствовала потребность отдохнуть; но когда осталась одна и легла в постель, смутная тревога с удвоенной силой овладела ее душой, и, мучимая тяжелым предчувствием, молодая женщина почти всю ночь провела в слезах и молитве, только перед рассветом забывшись недолгим сном.
   Тем временем Коринфянин наслаждался новым, усложненным счастьем, какого никогда еще не испытывал. Он с таким сожалением расставался с маркизой, когда ее позвали к обеду, что она, побежденная его нежностью, обещала ему вернуться в свою комнату, как можно раньше. Вот почему, даже не докончив ужина, Амори поспешил к заветной двери; и Жозефина не обманула его ожиданий: под предлогом мигрени, она действительно очень рано ушла из салона и заперлась в своей спальне. Там, чтобы заставить Коринфянина окончательно забыть все мучения ревности, она вздумала нарядиться для него одного. В ее гардеробе хранился полный маскарадный костюм маркизы прошлого столетия, который шел к ней, как нельзя более. Она тщательно взбила и напудрила свои роскошные волосы, убрала их перьями, жемчугом, цветами, надела платье с фижмами и длинным, остроконечным лифом, великолепное, изящное, все отделанное дорогими кружевами и лентами; не забыла ни атласных розовых туфелек с высокими каблучками, ни огромного веера с рисунком Буша; все пальцы ее были унизаны блестящими кольцами, а над левой бровью и на уголке рта она налепила по маленькой черной мушке; в белилах и румянах ей не было надобности, потому что природная белизна ее атласной кожи и яркая свежесть румянца заставили бы побледнеть всякое искусство; если бы мог взглянуть на нее теперь какой-нибудь галантный аббат прошлого века, он, наверное, сказал бы, и с полным основанием; что сам Амур приютился в восхитительных ямочках ее щек. Словом, весь этот полувеличественный, полуфривольный наряд так подходил к самому характеру красоты Жозефины, что привел Коринфянина в безумный восторг. Сознание, что эта прелестная женщина, преображенная в блестящую, величавую маркизу времен регентства, отдалась ему -- бедному, темному простолюдину, наполняло все его сердце непомерной гордостью, очень сродной тщеславию.
   Эта детская игра опьяняла и забавляла их целую ночь. Обоим им в сложности не насчитывалось и сорока лет, а в прекрасную головку Жозефины никогда еще не проникала ни одна действительно серьезная мысль и ни одна забота не омрачала ясности ее чела; Коринфянин же ощущал в себе такую горячую жажду жизни, такую потребность все изведать, все испытать, всем овладеть, что суровые поучения Савиньянки и Пьера Гюгнэна изгладились из его сердца, как мимолетное отражение птицы, пронесшейся над ясной поверхностью вод. Маркиза нарочно ничего не ела за обедом, чтобы иметь предлог спросить ужин в свою комнату и угостить Амори непривычными для него кушаньями. Шаловливо и весело она расставила на круглом столе серебряные позолоченные блюда, в промежутках поместила фарфоровые вазы с цветами, а посредине -- большое овальное зеркало, так, чтобы Коринфянин мог видеть ее вдвойне и любоваться во всех оборотах ее красивой головкой. Затем, тщательно закрыв ставнями окна и спустив драпировки, она зажгла канделябры на камине, свечи на столах, всю комнату наполнила ароматами духов и курений. Преобразив таким образом свою спальню в роскошный будуар прошлого века, она с грациозной игривостью стала исполнять роль тогдашней маркизы; но игра оказалась слишком увлекательной для того, чтобы служить пародией старины: хорошенькая маркиза чувствовала себя, как нельзя более, на месте, а утонченная роскошь и нега слишком легко сообщаются артистическим натурам, чтобы Коринфянин мог относиться сатирически к этому воспроизведению былой блестящей пустоты. Обаяние было так сильно, что в эти минуты он скорее жалел о минувших временах и уж конечно нисколько не возмущался. Этот тонкий ужин, эта упоительная ночь, наконец, эта очаровательная мещаночка, кокетливо облеченная во все мишурное величие времен регентства, глубоко и сильно подействовали на восприимчивое воображение юноши. До тех пор он видел в Жозефине только женщину, искренно жалея, что она не простая крестьянка, проклиная богатство и знатность, ставшие между ними вечной преградой; но с этой минуты он увлекся именно той мелочностью и той пустотой, которые составляли все содержание его возлюбленной. Разумеется, в этом безумном увлечении играли не малую роль и заманчивая таинственность, и даже самая опасность романтической любви, но различие в общественном положении пробуждало в нем теперь только стремление к тому привилегированному миру, где он уже мечтал завоевать себе одно из первых мест. В своем восторге Коринфянин клялся Жозефине, что ей недолго придется краснеть за свой выбор, что он сумеет заставить растворить перед собой настежь двери тех салонов, где когда-то работал над украшением стен и потолков, и войдет туда по бархатным коврам с высоко поднятой головой, с уверенным взглядом. Тщеславные мечты о всеобщем поклонении всецело овладели им вместе с любовью, и самая эта любовь представлялась ему тесно связанной с его блестящей будущностью, с его высоким призванием; тогда как воспоминание о Савиньянке наводило лишь на мысль о вечном рабстве, о ярме безысходной бедности и безрассветной тьмы.
   Поэтому, когда утром на другой день Пьер сообщил ему о прибытии Матери и о том, что она поместилась на время в самом замке, известие это ошеломило его, словно громовый удар, и, как ножом резнуло по сердцу; он готов был провалиться сквозь землю, только бы избежать этой встречи; а между тем, волей-неволей, надо было идти сейчас же. С напускной развязностью, стараясь всеми силами преодолеть свое смущение, он поласкал детей, поиграл с ними немного и потом заговорил с Савиньянкой о ее личных делах, как бы желая смягчить впечатление своей невольной холодности заботливым участием к ее материальному положению. В его речах, развязных манерах, было что-то очень странное, совсем ему несвойственное и, может быть, отчасти похожее на обращение фривольных щеголей времен регентства, которым, под влиянием недавних впечатлений, он подражал теперь бессознательно. Савиньянка слушала с глубоко-печальным изумлением, как он убеждал ее не беспокоиться, обещая похлопотать об удобном помещении в деревне и о постоянной работе в замке. Не произнося ни слова, она пристально смотрела на его неестественную подвижность и безучастно внимала его неумолчному говору. Наконец, ему самому стало неловко перед этим удрученным безмолвием; напускная смелость исчезла в нем мало-помалу и сменилась каким-то робким почтением, растерянностью провинившегося ребенка.
   Савиньянка встала и спокойно проговорила, протянув ему руку:
   -- Спасибо вам, сын мой, на ваше усердное участие ко мне; но право же, вы не тревожитесь и не хлопочите; здесь уже нашлись добрые люди, готовые позаботиться обо всем, что нам необходимо, и, надеюсь, мы скоро устроимся, как нельзя лучше. Вам пора бы идти на работу, день давно уже настал, а вы знаете, хороший работник не теряет времени понапрасну.
   Пьер остался у Савиньянки еще несколько минут после ухода Коринфянина; он думал, что затаенное горе прорвется наружу и заранее подготовлял слова утешения; но она, казалось, была еще спокойнее и тверже, чем всегда, не выразила ни жалобы, ни сожаления и, по-видимому, не хотела изменять своего намерения поселиться в Вильпрэ.
   Когда и Пьер ушел в мастерскую, она сменила дорожное платье и опять надела траурное, тщательно приладила на голове свою вдовью повязку, прибрала комнату и, взяв за руки обоих детей, отвела их к служанке, которая еще ранее приготовила им завтрак; потом спросила, можно ли ей видеть графиню де Вильпрэ и через несколько минут была проведена в ее спальню.
   Во всю эту ночь Изэльта не смыкала глаз и только перед самым рассветом забылась часа на два тревожным сном; пробудившись теперь, она сразу вспомнила о своем мнимом открытии, и чувство глубокой тоски, горького разочарования болезненно отозвалось в ее сердце. Но еще накануне, после тяжелого душевного кризиса, молодая девушка твердо решила владеть собой, не изменяя себе ни словом, ни поступком; поэтому, когда горничная сказала, что пришла женщина, ночевавшая в приемной башне, и желает видеть графиню, она тотчас же велела ввести ее, полная прежней великодушной готовности оказать ей всякую помощь.
   -- Садитесь вот здесь! -- заговорила Изэльта, протягивая руку Савиньянке и показывая на стул подле своей кровати. -- Хорошо ли вы провели ночь и отдохнули после дороги? -- продолжала она приветливо -- Как детки?..
   -- Спасибо, нам было очень хорошо, благодаря вашим сердечным заботам, -- отвечала Савиньянка, прижав к своим губам ее руку. И этот искренний порыв был так чужд всякого подобострастия, что молодая девушка не решилась даже воспротивиться ему.
   -- Не стану, графиня, ни извиняться перед вами в своем вчерашнем неведении, -- продолжала Савиньянка, -- ни высказывать свою благодарность; мне говорили, что вы не любите этого; да так ведь и всегда бывает, когда человек делает добро только ради добра; а пришла я затем, чтобы поведать вам свое горе, в надежде на ваше великодушное участие и разумный совет.
   -- Кто же это так скоро внушил вам такое доверие ко мне?
   -- Сначала вы сами, а потом Вильпрэ-Чертежник, -- твердо отвечала Савиньянка.
   -- Так вы говорили с ним обо мне? -- снова опросила Изэльта, стараясь превозмочь свое волнение.
   -- Да, и очень много; по его-то словам я и полюбила вас так, как будто знаю с самого рождения.
   -- Спасибо вам, -- отозвалась Изэльта, с трудом сдерживая горячие слезы, подступавшие к глазам.
   -- Когда вы опять увидите мастера Пьера, скажите ему, что я во всю жизнь останусь для вас обоих самым искренним другом.
   -- Я в этом еще и прежде была уверена, -- ответила Савиньянка, -- иначе не решилась бы обратиться к вам со своим признанием.
   Затем она с полной откровенностью подробно рассказала Изэльте всю свою прошлую жизнь, начиная с замужества и до того дня, когда вызванная письмом Коринфянина покинула Блуа.
   -- Утомила я вас, дорогая моя, своим долгим рассказом, -- добавила она в заключение, -- но ведь надо было все объяснить сначала, чтобы посоветоваться с вами. Видите ли, как ни глубоко я уважаю Вильпрэ-Чертежника, а все-таки вчера вечером не могла согласиться с ним, да и теперь еще многого не понимаю из его речей. Он говорил, что Коринфянин хочет сделаться скульптором, что для этого он должен ехать в Париж, долго еще учиться там, и что вы графиня, и ваш дедушка граф будете давать ему средства на прожитие. Если все это так, нам нечего и думать о браке. Я, конечно, не могла бы следовать за мужем, когда он и сам-то будет жить чужими благодеяниями; остаться же здесь, в замке, тоже не согласилась бы, несмотря на всю вашу сердечную доброту: мои дети родились свободными и не должны воспитываться из милости или видеть, что мать их находится в услужении. Так всегда думал мой покойный муж, и мне хотелось бы остаться верной его завету, неуклонно следовать его воле даже в предрассудках. Вчера я не скрыла от Вильпрэ, что меня сильно огорчает намерение его друга, однако самому Коринфянину эти тщеславные замыслы, видно, дороже меня. Нынче утром, при нашем свидании, он был такой странный, так не похож на прежнего, что я просто не узнавала его; ему словно чувствовалось мое неодобрение и казалось обидным. Вот теперь вам все известно, дорогая моя, скажите же, что тут делать, как выйти из своего тяжелого положения? Мне ведь некого винить, сама виновата, что поверила изменчивому, легкомысленному юноше и отклонила покровительство человека, который никогда не покинул бы нас. Теперь для меня ясно, что вдова, если у нее есть дети, не имеет права поддаваться влечению сердца; она должна поступать тут по разуму, иметь в виду не свое счастье, а пользу своих детей. Но сделанного не переменишь: я не могу взять назад своего слова Романцу-Надежному; это было бы простительно только разве какой-нибудь ветреной, легкомысленной женщине, а мне, как матери, следует дорожить своим достоинством. Помогите же, голубушка, разумным советом; я не стала бы и докучать вам, если бы Вильпрэ-Чертежник не уверил меня вчера, что вы истинный друг всех несчастных.
   Исповедь Савиньянки сняла мучительную тяжесть с сердца Изэльты; она была ей благодарна за свое облегчение и в то же время глубоко тронута душевной прямотой этой простолюдинки, руководившейся в жизни одним только сознанием долга.
   -- К чему вам мои советы, -- проговорила она, обнимая одной рукой изящный и крепкий стан Савиньянки, -- когда вы сами несравненно разумнее меня и могли бы каждому указать настоящий путь. Я, конечно, не знаю, что происходит в сердце вашего Коринфянина; думаю, что ему нельзя не любить такую женщину, как вы; однако трудно поручиться, чтобы спокойную трудовую жизнь для семьи он предпочел той борьбе, тем волнениям и победам, какие выпадают на долю артиста. Надеюсь, мы еще не раз поговорим об этом, и вы, может быть, уясните себе, что человек не властен противиться своему призванию. Надо всеми средствами способствовать развитию гениального дарования, а не задушат его в зародыше.
   -- Так думает и мастер Пьер; вообще он много приводил мне таких разумных доводов, что потом и я стала вполне разделять его мнение.
   Савиньянка смотрела на Изэльту широко открытыми глазами и слушала ее с напряженным вниманием.
   -- Потом? А сначала вы так же думали, что это не приведет его к добру? -- спросила она с глубоким вздохом.
   -- Да, и не раз меня как-то невольно пугало намерение деда оторвать этого юношу от его родной среды и предоставить всем случайностям, всем соблазнам и опасностям парижской жизни. Мне казалось, что дед берет на себя слишком большую ответственность, и, если Коринфянин не оправдает наших надежд, мы окажем ему плохую услугу.
   -- Ну, и что ж? Почему вы не остановились на этой мысли и продолжали кружить ему голову?
   -- Видите ли, дорогая моя Савиньянка, мастер Пьер находит, что мы не должны препятствовать его стремлениям. У каждого из нас есть свое призвание, своя судьба, и никто не вправе гасить в душе человека тот священный огонь, который зажигается в ней гением; напротив, каждый обязан поддерживать его, усиливать, хотя бы развитие новых способностей и повело к познанию новых страданий.
   -- Не знаю уж, как мне и понять ваши слова; они совсем сбивают меня с толку. Я только было хотела сказать вам, что если Коринфянина ждут на новом пути богатство, слава, почести, то я, пожалуй, готова молча отойти в сторону; но вы говорите о борьбе, о страданиях, и что все это так должно быть, так угодно Богу... Конечно, вы больше знаете и лучше понимаете, чем я; мне даже и ответить вам нечего, кроме того, что непонятно мне все это и невыразимо горько.
   При последних словах Савиньянка заплакала, что вообще редко бывало с ней, особенно при людях. Изэльта всеми силами старалась утешить ее, доказывая, что эти опасения еще преждевременны, что Коринфянин может одуматься, пожертвовать своими неопределенными надеждами и вернуться к прежней любви, к тихому счастью. Она советовала ей, во всяком случае, не удаляться пока из Вильпрэ и, отбросив свою преувеличенную гордость, принять, по крайней мере, хоть одно помещение в башне, где она может брать работу отовсюду и таким образом сохранить полную независимость, не становясь в положение прислуги. Савиньянка уступила этим столько же добрым, сколько разумным настояниям, и согласилась остаться в замке до весны. При этом у обеих женщин не было даже мысли об измене Коринфянина. Благодаря открытию никому не известного хода, его любовь к маркизе оставалась в глубокой тайне, а в своих повседневных отношениях к обитателям замка он был так осторожен и скромен, что ни в ком не могло возникнуть ни малейшего подозрения.
   С той поры взаимная симпатия молодых женщин стала быстро возрастать; не проходило дня без того, чтобы Изэльта не побывала в приемной башне и не провела там час или два в беседе с Савиньянкой, причем, как бы между делом, учила маленькую Манэтту читать и считать. Эти ежедневные посещения давали возможность Пьеру Гюгнэну еще чаще видеть молодую графиню, и он все сильнее проникался обожанием к своему идеалу. Когда эта девушка-философ, так глубоко понимавшая Монтескье, Паскаля, Лейбница, сидела за рабочим столом Савиньянки, с ее ребенком на коленях и терпеливо повторяла ему буквы азбуки, Пьер приходил в какое-то невыразимое умиление и с трудом удерживался от порыва пасть к ногам этого совершеннейшего существа. Можно сказать, что Изэльта несколько даже кокетничала с ним: желая нравиться ему, она охотно принимала на себя роль простолюдинки, -- подбрасывала уголья в жаровню или когда Савиньянка отвлекалась чем-нибудь, брала утюг и старательно разглаживала сборчатые брыжи священника и полотняные галстуки старика Гюгнэна. Республиканский энтузиазм, а главное -- взаимная всепроникающая любовь придавали этим прозаическим занятиям столько поэтической прелести, что Пьер в такие минуты уже не помнил себя от восторга. Эти чистые, возвышенные ощущения, эта идеальная любовь оздоровляли и укрепляли его умственные способности, а сердце, предоставленное своим лучшим инстинктам, ежедневно обогащалось все большим стремлением ко всему истинно великому и прекрасному. И сколько хороших слов, сколько вечно юных идей было высказано в этой скромной комнатке этой любящей четой, даже не подозревавшей в них ничего особенного, выходящего из ряда простых, обыденных истин. Люди с положительным взглядом на современную жизнь, мнящие себя столпами общества, пожалуй, назовут такие речи общими местами, избитыми фразами, но мы смеем уверить их, что эти общие места, эти фразы не перестают и не перестанут возрождаться и жить даже в тех убогих лачугах, куда они, может быть, не решатся заглянуть в своих роскошных одеждах.
   Перед готическим окном приемной башни разросся довольно высокий виноградник, куда голуби, прирученные Изэльтой, часто слетались для получения готового корма. Молодая девушка, склонившись на подоконник, протягивала им руку, полную зерен, и в то время, как сенегалы, турманы, капуцины [различные породы голубей] клевали с ее ладони, а Пьер тут же работал над каким-нибудь мелким украшением для капеллы, у обоих являлось много светлых мыслей о безграничной способности к совершенствованию как отдельных пород, так и всего земного, и, сообщая их друг другу, они оба уносились тогда в высшие области идеала.
   Между тем, как Савиньянка, покорившись судьбе, с удвоенной силой принялась за новую работу, врачуя свое разбитое сердце чувством дружбы да крепкой религиозной верой, Коринфянин также испытывал немало душевных мук, постоянно чувствуя себя униженным и смущенным в присутствии этой простой, но высоконравственной женщины. Чтобы забыться от укоров собственной совести, он уходил к маркизе, но и там его уже не встречало прежнее счастье. Жозефина за последнее время была словно чем-то встревожена, большею частью печальна, молчалива, и Коринфянину казалось, что она скрывает от него какую-нибудь тяжелую душевную заботу; тогда как, в сущности, в ней снова пробудился со всею силой прежний страх перед общественным мнением. Несмотря на то, что она далеко еще не простила высшему свету вынесенных там оскорблений и не переставала проклинать его лицемерную строгость, а все-таки принимала всевозможные предосторожности, чтобы скрыть от этого света свою любовь к простолюдину; послышится ли извне хоть малейший звук или шорох, она вся холодела в объятиях Амори, содрогалась и отталкивала его под влиянием страха и стыда. Коринфянин то негодовал и возмущался, то извинял ее слабость, но внутренне все-таки желал бы видеть больше доверия и больше твердости в этой женщине, пылкой в порывах отрасти, но трусливой и слабой в спокойные минуты. В угоду ей он все чаще и чаще принужден был умерять свою гордость и делать уступку за уступкой, хотя немало страдал от этого. Так, скрепя сердце, ему пришлось согласиться на желание маркизы время от времени снова показываться в свете и тем избавиться, как она объясняла, от всяких подозрений и пересудов, которые могли бы очень легко возникнуть вследствие резкой перемены в ее образе жизни. Мотив был бы не лишен основания, если бы за ним не скрывались обычная ветреность и легкомыслие Жозефины: появляясь почти на всех более или менее многолюдных собраниях, она быстро забывала все, что пришлось ей вынести в памятный день охоты, и врожденное кокетство мало-помалу снова вступало в свои права. Коринфянин выходил из себя от негодования и попеременно отдавался то страсти, то гневу; он чувствовал, что эта любовь, вместо радости и счастья, дает ему только страдания; сушит и ожесточает его сердце. Действительно, характер его заметно портился с каждым днем: он становился вспыльчив, раздражителен, он видимо избегал Пьера, старику Гюгнэну постоянно противоречил с какой-то нервной резкостью, а к другим работникам относился чуть не презрительно. Суровая обстановка крестьянской жизни очевидно стала тяготить его; он уже без всякого увлечения вырезал свои деревянные фигурки, нетерпеливо желая ваять из мрамора с классических образцов. Савиньянка с грустью замечала, как в нем все резче и резче проявлялись какая-то ленивая небрежность и страсть к щегольству.
   -- Не к добру идет наш Коринфянин, -- говорила она старику Гюгнэну, -- кажется, весь свой заработок стал тратить на бархатные куртки да расшивные блузы. Иногда взглянешь, как он проходит мимо -- расчесанный, разряженный, словно картинка, так уж и не удивляешься, что его всегда ждут на работе.
   Старик Гюгнэн со своей стороны сильно негодовал на своего бывшего любимца; особенно возмущали его тонкие, лакированные сапожки, вместо простой, рабочей обуви, и как-то раз он сказал за ужином по этому поводу:
   -- Эх, парень, сбиваешься ты с прямого пути! Когда у работника отрастают ногти да руки белеют, -- это уж знай, что инструменты его ржавеют и дерево залеживается.

XXXII

   Чиновник министерства путей сообщения -- господин Изидор Леребур с некоторого времени постоянно пребывал в замке Вильпрэ. Отец говорил, что у его сына вышли неприятности с инспектором, вследствие которых, не желая более подвергаться несправедливым придиркам, он предпочел подать в отставку. В действительности же дело произошло несколько иначе: глупость и нерадение Изидора вывели, наконец, из терпения начальство, так что, после какой-то крупной оплошности, его без всяких разговоров прогнали со службы. И вот, в ожидании новой должности, он поселился пока в замке и жил вместе с отцом в одной из башен лицевого фасада, приходившейся как раз против той, где помещалась Савиньянка.
   С тех пор, главным, если не единственным его занятием, было -- сидеть у окна и наблюдать, что происходит по соседству, и эти ежедневные наблюдения вскоре привели к двум одинаково важным открытиям, а именно: что вдовушка, обитавшая напротив, во-первых, очень красива, во-вторых -- не состоит в любовных отношениях ни с Коринфянином, ни с молодым Гюгнэном; отсюда уже не трудно было прийти к заключению, что Савиньянка может и должна полюбить его -- Изидора. Уверенный в неотразимом действии своих шикарных костюмов и пленительной наружности, он не сомневался в победе и повел атаку со смелостью отъявленного пошляка. Сначала Савиньянка нисколько не смутилась и не почувствовала к нему даже той антипатии, какую он внушал всем женщинам в замке. Мать ремесленного Братства, по своей профессии, сталкивалась со всяким народом, немало она видела вокруг себя всякой грубости и потому не удивлялась ей, не смущалась перед дерзостью и не проявляла той преждевременной робости, которая часто граничит в женщине с вызывающим кокетством.
   Привыкший встречать постоянно резкий и грубый отпор как от Жюли, так и от других служанок в замке, Изидор был в восторге от снисходительности Савиньянки и, при своей обычной самонадеянной глупости, принял это за поощрение с ее стороны: он удвоил свои любезности, поджидал ее по вечерам, когда она шла в замок или возвращалась оттуда с бельем, и, выйдя из какой-нибудь засады, начинал заигрывать с ней. Такие шуточки, конечно, были не по вкусу Савиньянке; она серьезно пригрозила ему, что даст пощечину, если он не оставит своих приставаний, и, разумеется, исполнила бы это так же спокойно, как говорила, но Изидору суждено было пострадать от более сильной руки.
   В один вечер, находясь под хмельком, он увидал, как Савиньянка вышла из своей комнаты и стала искать на дворе, у подножия башни, молодого голубя, только что выпавшего из гнезда; услужливый кавалер тотчас же бросился к ней на помощь, не заметив даже, что Пьер Гюгнэн стоит тут же, в нескольких шагах. Изидор по обыкновению начал свои ухаживания, сопровождая их такими грубо пошлыми выражениями и такой непочтительной вольностью, что молодой столяр, до крайности возмущенный, быстро подошел к нему и повелительно потребовал, чтобы он убирался подальше. Бывший чиновник путей сообщения по природе не отличался храбростью, но тут, разгоряченный вином, он не только не испугался угрозы Пьера, но еще удвоил свою дерзость и нахально заявил, что сейчас же поцелует Савиньянку перед самым носом ее рыцаря.
   -- Я не рыцарь ее, -- возразил Пьер, -- а друг и, чтобы доказать это на деле, постараюсь немедленно освободить ее от назойливости такого нахала. С этими словами, он схватил Изидора за плечи и спокойно, далеко не употребляя всей своей силы, оттолкнул его к стене, однако же, так, что физиономия франта несколько пострадала.
   Изведав силу мужицкой руки, Изидор счел за лучшее не возобновлять неравной борьбы; он даже никому не сказал о своем плачевном приключении, зато прежняя ненависть к Пьеру Гюгнэну и жажда мести возгорелись в нем еще вдесятеро сильнее.
   Однако он сначала повел атаку на более слабую сторону и наиболее сродным ему способом: клеветой на Савиньянку. Втихомолку, как бы под строгим секретом, он рассказывал всем и каждому, что Пьер Гюгнэн и Коринфянин, в противность общепринятой нравственности, братски делят между собой благосклонность вдовушки, что даже Бериец участвует в этом дележе и, вероятно, для компании, состоит в числе ее любовников.
   -- Уж мне-то доподлинно это известно, -- говорил он, -- потому что из моего окна, как на ладони, видно все, что там происходит у них.
   Многие, конечно, не верили этой клевете, но были и такие, которым доставляла удовольствие всякая скандальная новость, и они охотно распространяли ее всюду. Только графские слуги и все те, кто имел возможность близко следить за поведением Савиньянки, могли с полной уверенностью отрицать клевету Изидора, к тому же крайне нелюбимого всеми обитателями замка. Пьер Гюгнэн ничего не знал о ходячей сплетне, всеобщее уважение к нему было так велико, что никто не решился бы даже намекнуть об этом, зато Коринфянину, всегда гордо и презрительно относившемуся к прислуге, часто приходилось выслушивать эти злоречивые толки и прямо, и намеками.
   То было новым укором совести и тяжким наказанием для Амори, не перестававшего все-таки раскаиваться в своем легкомыслии и упрекать себя за то, что он так необдуманно вызвал эту женщину и даже не защитил от тех позорных оскорблений, каким подвергали ее здесь. Злоба душила его, и он поклялся, что Изидор Леребур жестоко поплатится за свою подлость; однако, внезапно поднявшаяся ревность в маркизе помешала ему исполнить эту клятву.
   Маркиза де Френе имела обыкновение каждое утро заводить разговор со своей горничной, в то время как та занималась ее прической, и болтливая Жюли охотно передавала ей все сплетни, ходившие в замке и по деревне. Конечно, она не преминула сообщить своей госпоже о такой пикантной новости, как любовные истории Савиньянки, и Жозефина, не пытаясь даже разъяснить, насколько основательны эти слухи, сразу воспылала непримиримой ненавистью к своей мнимой сопернице. Она в ту же ночь стала допрашивать Коринфянина и в таких грубых, несправедливых выражениях, что, выведенный, наконец, из терпения, он резко ответил:
   -- Я вовсе не обязан отдавать вам отчет в своем прошлом.
   Такой ответ, разумеется, только подлил масла в огонь, и тогда уж Коринфянин счел за лучшее откровенно рассказать все, как было.
   -- Ну, хорошо, -- заговорил он с волнением, -- я, пожалуй, не утаю от вас ничего, для того, чтобы вы видели, до какой степени несправедливы ваши оскорбительные предположения. Если уж хотите знать, я действительно любил Савиньянку и был любим ею; правда и то, что я хотел жениться на ней по окончании ее траура, и женился бы непременно, если б не встретился с вами. И так, ради вас, изменчивой, ветряной, готовой ежеминутно покинуть меня с пренебрежением, я оттолкнул и разбил самое верное и преданное сердце. Но вы можете быть покойны: при всем сознании своего безумия, при полной уверенности, что завтра вы бросите меня, я все-таки обожаю вас и не люблю больше Савиньянку. Может быть, это подло, возмутительно, только всякое свидание с ней для меня чистейшая пытка, я сижу там, словно на иголках, и жду не дождусь той минуты, когда можно снова вернуться к вам_
   -- Ну, и что же? -- перебила Жозефина, недоверчиво покачивая головой. -- Договаривайте же до конца. Вы идете сюда -- ко мне, а ваша верная, великодушная возлюбленная, должно быть, с отчаяния, -- бросается в объятия вашего друга Пьера и с ним забывает о своем несчастий. Не так ли?
   Коринфянин был ошеломлен этой грубой, умышленно обидной речью. Он никак не ожидал встретить в такой изящной, очаровательной женщине -- столько злости и цинизма. Глубоко оскорбленный, возмущенный язвительными насмешками маркизы, он запальчиво стал упрекать ее, причем как -то невольно унижал, стараясь защитить и возвысить Савиньянку. Эти упреки, это невыгодное сравнение с соперницей довели, наконец, до бешенства Жозефину; с ней сделался настоящий нервный припадок; она плакала, металась, кричала и утихла только тогда, когда, упав на софу, увидела у своих ног покоренного Коринфянина, разбитого точно так же, как и она.
   В следующую ночь повторилось то же самое, только еще с большей силой; Жозефина выгнала было Амори из своей комнаты, но едва он успел выйти в потайной коридор, как раздавшиеся вопли и отчаянные крики снова заставили его вернуться, чтобы утишить безумие своей возлюбленной, становившееся опасным для обоих. Они помирились только затем, чтобы опять поссориться через несколько минут, и в этих жалких конвульсиях любви исчезала последняя доля поэзии; в горячности и сильном раздражении, с обеих сторон срывались такие слова, которых не забудешь потом во всю жизнь, и Коринфянин, в полном отчаянии, уже спрашивал себя, что это -- любовь или взаимная ненависть?
   В то же время над этой несчастной четой собиралась новая гроза. До тех пор и Жозефина, и Амори принимали такие предосторожности, что никогда ни малейший звук или шорох не нарушал ночного безмолвия старого замка, но за последние две безумные ночи они слишком понадеялись на толщину стен и в своей горячке забыли об опасности. Граф, как вообще все старики, спал очень чутко и, проснувшись, с изумлением стал прислушиваться к каким-то заглушаемым крикам, то мгновенно смолкавшим, то поднимавшимся снова. Он знал давно о существовании тайного коридора, проделанного в стене недалеко от его спальни, но ему не было известно, что этот ход соединялся с другим, еще более узким, который, после нескольких оборотов, примыкал к панели капеллы и был открыт Коринфянином.
   Само собою разумеется, что вольнодумец граф не верил ни в домовых, ни в привидения, и потому, заслышав необъяснимый шум, он прежде всего встревожился за свою внучку и осторожно пошел к ее комнате, расположенной в конце одной из внутренних галерей и соединявшейся с капеллой посредством кабинета в башенке. Там царила полная тишина; старик, затаив дыхание, тихонько отворил незапертую дверь и, убедившись, что Изэльта спит спокойно, неслышно прошел через ее комнату, чтобы подняться на лестницу, ведущую в кабинет. Во время этого короткого перехода, поразившие его звуки не повторялись, но, когда он вышел на площадку, глухой шум послышался снова и еще более явственно.
   Граф всегда был несколько близорук, зато обладал необыкновенно-тонким слухом и, напрягая его теперь, хорошо различал далекие, но резкие голоса, то возвышавшиеся, то смолкавшие поочередно. При свете луны он внимательно оглядел сквозь лорнет противоположную стену, однако ничего не заметил в ней подозрительного; в то же время снова настала полная тишина, и старик, подождав немного, уже хотел было удалиться, как вдруг одна из панелей капеллы раздвинулась, обнаружив отверстие, и оттуда, словно из под земли, вылез Коринфянин бледный, с растрепанными волосами, с гневным выражением лица.
   При первом движении панели, граф поспешно отступил назад и, спрятавшись за драпировку двери, продолжал наблюдать; несмотря на царствовавший полумрак, он тотчас же узнал Амори и, дав ему время уйти, осторожно спустился по лестнице в капеллу, окунул конец своего костыля в ведро с разведенными белилами и сделал отметку на подвижной части панели, чтобы легче узнать самое место отверстия; затем, по-видимому, совершенно спокойно вернулся в свою спальню и лег в постель, однако заснуть уже больше не мог. Еще задолго до рассвета граф разбудил своего камердинера Камилла и сообщил ему об открытии. Этот расторопный, исполнительный, хитрый, и в то же время скромный слуга, уже вымершего типа доброго старого времени, -- с полуслова понял своего господина: он тотчас же вместе с графом отправился в капеллу и, оттолкнув подвижную панель, с глухим фонарем в руке, спустился в отверстие, а там, как хорек, пробираясь извилинами узкого прохода, он вскоре достиг потайной дверки в алькове маркизы. Легкость и быстрота, с какой Камилл совершил это путешествие, заставляли предполагать, что оно не совсем ему непривычно. И действительно, в давно минувшие времена, еще в пору своей молодости, он проводил не раз этим самым ходом счастливого соперника своего господина. Вероятно, старому графу стали теперь еще яснее события далекого прошлого, потому что, когда камердинер не без смущения доложил ему о результате своих исследований, он с иронией ответил:
   -- Однако, это для меня новость, Камилл; я до сих пор думал, что существует только один ход, а их оказывается два. Ловко же удалось обманывать меня.
   Затем, приказав камердинеру по-прежнему сохранить втайне существование скрытого хода, он не обмолвился больше ни одним словом, возвратился в свою спальню и совершенно спокойно лег отдохнуть, словно не произошло ничего особенного. Конечно, такая невозмутимость, как и всякое явление, имела свои причины: граф так долго пожил на свете, так много видел и испытал, что для него уже не могло быть никаких неожиданностей, возбуждающих в малоопытных людях или удивление, или порывистое негодование. Однако прежде, чем снова заснуть, он обстоятельно обдумал, как ему следовало поступить, чтобы уничтожить с корнем позорную интригу, которой ни в каком случае не желал допускать в своей семье.
   На другой день, рано утром, юный Рауль отправился на охоту вместе с Изидором Леребуром, состоявшим при нем со времени своей отставки, то в качестве доезжачего при погоне за зайцами, то в качестве расторопного фактора при покупке и смене лошадей. Около полудня, когда утомленные охотники шагом возвращались домой, молодой граф сделал своему спутнику несколько вопросов относительно Савиньянки, привлекшей его внимание своей выдающейся красотой. На ответ Изидора, что она прикидывается недотрогой, Рауль спросил, как он думает, не подействуют ли на нее подарки? Изидор, постоянно мечтавший о мести своему главному врагу, ухватился за эту мысль и сказал, что если бы только удалить молодого Гюгнэна, который ревниво следит за красивой вдовушкой, то цель без сомнения была бы достигнута.
   -- Но удалить-то его не особенно легко, -- возразил Рауль. -- И дед, и сестра, просто помешались на нем; только и речи, что об этом самородном гении. А что он на самом деле -- умен?
   -- Дурак набитый, -- категорически ответил Изидор. -- Неотесанный, грубый мужик, от которого можно ожидать всякой дерзости. Он теперь так зазнался, благодаря покровительству графа, что ему все ни по чем. Недавно еще при мне, во всеуслышание объявил, что если вы станете заглядываться на Савиньянку, то он не посмотрит на ваш титул и расправится по-своему.
   -- А, вот как! -- протянул Рауль. -- Ну, это еще руки не доросли!.. Да неужели Савиньянка, в самом деле, его любовница?
   -- Еще бы! Это давно всем известно. Вы только одни ничего не замечаете.
   -- Гм... странно, -- пробормотал Рауль. -- А сестра так уверяет, что это честнейшая женщина в мире.
   -- К сожалению, молодая графиня сильно ошибается, -- со вздохом проговорил Изидор. Право, далее вчуже неприятно видеть, какую короткость она допускает с подобными людьми. Мне кажется, в конце концов, это может повредить ей в общественном мнении.
   При последних словах Рауль сразу переменил тон. Сдерживая ход своего коня, он обернулся к Изидору и строго спросил:
   -- Что вы хотите этим сказать? Какая короткость возможна между моей сестрой и этими людьми?
   Читатель, может быть, не забыл, какое неприязненное чувство к Изэльте сохранилось в злопамятной душе Изидора с того самого дня, когда молодая девушка не могла удержаться от смеха при его падении с лошади. Со своей стороны и графиня чувствовала к нему какую-то невольную антипатию, доходившую порой до явного презрения. Себялюбивый до крайности, он, конечно, не мог этого не замечать; когда же ему дословно передали несколько остроумных насмешек Изэльты по поводу эпизода с планом лестницы, -- это вооружило его окончательно, и он уже не пропускал ни одного случая, ни одной безопасной возможности позлословить на ее счет, а за последнее время стал простирать свою мстительность еще далее, втихомолку говоря всем и каждому, что графиня де Вильпрэ очень и очень не косо смотрит на молодого столяра Гюгнэна.
   -- Мне ведь все видно из своего окна, -- добавлял он, -- как они по целым часам беседуют, сидя вместе у Савиньянки; удивительно, право, какое удовольствие находит такая важная особа в обществе прачки легкого поведения да грубого мужика?..
   Строгий вопрос Рауля не смутил Изидора; напротив, он тотчас же сообразил, что если выдаст свои собственные грязные мысли за общественное мнение и намекнет об этом молодому графчику, проникнутому аристократическим гонором, то этим он, во всяком случае, или повредит свободе и семейному спокойствию Изэльты, или нанесет удар Пьеру Гюгнэну и Савиньянке. В таком расчете он отвечал Раулю, что вся прислуга в замке давно замечает странную короткость молодой графини с какой-то прачкой и мастеровым; что толки об этом ходят уж не по одной деревне, но распространяются и дальше: на всех окрестных базарах и ярмарках только и речи, что о графине де Вильпрэ. Все это так возмутительно и больно, что он, Изидор, не мог даже вытерпеть и чуть было не отколотил недавно одного из таких болтунов, позволившего себе злословить сестру его сиятельства Рауля.
   -- Так бы вам и следовало сделать, но, во всяком случае, не повторять мне подобных речей, -- сухо ответил Рауль. -- Ну, а вы не сделали ни того, ни другого, поэтому я серьезно советую вам, господин Изидор, никогда и ни с кем не заикаться о моей сестре. Очень может быть, что ей, как молодой девушке, предоставлено слишком много свободы, но чтобы она употребила ее во зло, -- этого не может быть. Конечно, я постараюсь уничтожить самую причину таких глупых толков; не худо также хорошенько проучить какого-нибудь нахала, чтобы отбить у него на будущее время всякую охоту к сплетням; но что касается вас, господин Изидор, так знайте раз и навсегда, что иная защита хуже обвинения, что вы лучше сделаете, если не будете касаться того, что для вас слишком высоко; а если забудете это, то не взыщите; несмотря на все мое расположение к вам, легко может случиться, что я обломаю об вашу спину самую крепкую трость.
   С этими словами Рауль пришпорил свою лошадь; рванувшись в сторону, она толкнула грудью гнедого жеребчика, так что Изидор принужден был попятиться назад и дать дорогу своему господину. Растерянно глядя в след быстро удалявшемуся юноше, он с беспокойством думал о возможных неблагоприятных последствиях своей неумеренной клеветы.
   В то же самое время о Савиньянке шел другой, не менее оживленный разговор между молодой графиней и маркизой де Френе. Войдя к своей кузине, чтобы узнать, отчего она так долго не выходит, Изэльта была поражена болезненным видом и бледностью ее лица. На вопрос -- здорова ли она, Жозефина отвечала, что у нее сильно расстроены нервы, и тут же, как бы в подтверждение, стала придираться из-за каждой мелочи к своей горничной, перебрала с десяток различных кружевных шемизеток и все отбросила в сторону, находя, что они и дурно вымыты, и скверно выглажены. В заключение она с сердцем объявила Жюли, чтобы та никогда не смела отдавать ее кружев этой дуре -- Савиньянке, которая умеет только родить детей да заводить скандалы.
   Когда горничная ушла, Изэльта с негодованием и строго заметила Жозефине, что она напрасно позволяет себе так грубо выражаться о женщине, достойной полного уважения.
   Но всякая похвала Савиньянке была уже кровным оскорблением для маркизы. Вся вспыхнув от гнева, она вскрикнула вне себя:
   -- Так знай же, что эта твоя добродетельная женщина -- любовница двоих зараз: Пьера Гюгнэна и Коринфянина!
   Изэльта взглянула на нее с улыбкой сострадания и спокойно проговорила:
   -- Не понимаю я, моя милая, как ты можешь верить таким возмутительным сплетням, да еще повторять их своими хорошенькими устами. Знаешь ли, ведь всякий другой на моем месте легко мог бы подумать, что ты, в самом деле, влюблена в Коринфянина и ревнуешь его.
   -- С твоей стороны такое предположение было бы действительно большим оскорблением, -- желчно отвечала маркиза. -- Ты ведь до сих пор, очевидно, убеждена, что простолюдин -- не человек; иначе, наверное, не стала бы проводить с ними целые дни, как будто это не люди, а все равно, что птицы, собаки или растения...
   -- Жозефина, Жозефина! -- с удивлением всплеснув руками, воскликнула Изэльта. -- Да что же это с тобой сделалось сегодня? Отчего ты вдруг стала так не похожа на себя?
   -- Что со мной сделалось?.. Господи, если б ты только знала, как это ужасно! Ужасно!.. И, повторяя последнее слово, в припадке отчаяния, маркиза бросилась на кровать, лицом в подушки, забыв даже о своей эффектной прическе.
   Изэльта испугалась при виде этого непритворного страдания и того затаенного горя, которое резко обнаруживалось за последнее время и в перемене характера кузины и в болезненном выражении ее лица.
   Затронутая до глубины души, она с искренним участием обняла маркизу и, приподняв с подушки, нежно, ласково стала умолять, чтобы та открыла ей свое сердце и поведала все без утайки.
   Более рассудительная женщина, конечно, сочла бы себя не в праве, нашла бы неуместным поверять такую тайну этой молодой, целомудренной девушке, с чистым, светлым воображением, никогда еще не пытавшимся проникать за пределы идеальной любви; но маркиза уже не владела собой и с каким-то отчаянным цинизмом, во всех подробностях рассказала печальную историю своих отношений к Коринфянину, а в заключение выразила безумное намерение покончить с собой самоубийством, -- не серьезное, разумеется, но совершенно искреннее в данную минуту.
   Молча, с потупленными глазами, Изэльта выслушала это признание до конца; время от времени лицо ее вспыхивало румянцем стыда, и несколько раз она порывалась остановить откровенность кузины, но ее удерживала какая-то жалость к этому беспомощному, невменяемому существу. Так юная сестра милосердия, впервые присутствующая при ужасной операции, преодолевает себя сознанием долга принести посильную помощь страдающему брату-человеку.
   Однако же, нелегко было ответить молодой девушке на подобную исповедь. Ни одобрить падения, ни, безусловно, осудить его, она, конечно, не могла. Тут приходилось бы рассуждать о самых принципах нравственности, которых не было у Жозефины и не могло быть, благодаря ее воспитанию, замужеству и настоящему ложному общественному положению. Тем не менее, Изэльта все-таки постаралась уяснить ей, что преступно здесь слишком легкое отношение к таинству брака, а не самый выбор, хотя и его в данном случае нельзя назвать разумным. Основываясь на сообщении Савиньянки, Изэльта все более и более убеждалась, что Коринфянин, по своему характеру и общему складу, представляет слишком мало гарантий для прочного семейного счастья. Все это она откровенно высказала в горячей, доступной речи, и Жозефина не могла не согласиться с ней, не задуматься серьезно, может быть, в первый раз, припоминая тщеславные, эгоистические побуждения Амори, так быстро развивавшиеся в нем с тех пор, как граф проявил свою готовность вывести его из ничтожества.
   Под влиянием разумных доводов молодой девушки смутное душевное состояние маркизы уже начинало понемногу проясняться, как вдруг разговор был прерван легким стуком в дверь. Изэльта тотчас же отворила ее и, увидав своего деда, ласково поздоровалась с ним по обыкновению.
   -- Выйди-ка отсюда на минутку, дитя мое, -- сказал ей граф. -- Мне нужно переговорить с твоей кузиной наедине.
   Изэльта послушно удалилась, а старик с медлительной торжественностью уселся в кресло и начал равнодушно-спокойным тоном:
   -- Я должен побеседовать с тобой, милая Жозефина, об очень важном и щекотливом предмете, о самой сокровенной тайне, какая только может быть у женщины. Так уверена ли ты, что нас никто не подслушает?
   -- Кажется, некому. -- смущенно ответила племянница, уже несколько встревоженная этим странным вступлением и пристальным, испытующим взглядом, устремленным на нее.
   -- А все-таки лучше бы удостовериться сначала, -- продолжал старик. -- Загляни-ка за двери, да за все, сколько их тут есть.
   Жозефина встала и осмотрела поочередно обе двери, выходившие -- одна в коридор, а другая в ее кабинет. Убедившись, что они плотно притворены, она вернулась и снова села на прежнее место.
   -- Все же ты пропустила одну дверь, -- заметил граф, медленно втягивая носом табак с кончика своего пальца и пристально глядя не Жозефину поверх очков.
   -- Какую же, дядя? -- ответила она, бледнея. -- Тут, кажется, больше нет ни одной двери.
   -- А в алькове-то? Разве тебе неизвестно, что через нее из мастерской можно слышать все, что тут происходит?
   -- Неужели? Ах, Боже мой... Но как же это?.. -- залепетала Жозефина, уже совсем растерявшись.
   -- Коридор, я слышала, заделан там наглухо?
   -- Заделан? Ты это знаешь наверняка? А то, не спросить ли лучше Коринфянина?
   Бедная женщина почувствовала, что силы изменяют ей. Она в изнеможении упала на колени перед графом, безмолвно устремив на него умоляющий взгляд.
   -- Встань, Жозефина, -- продолжал старик с ледяным спокойствием, -- Лучше садись вот здесь, и поговорим толком.
   Жозефина повиновалась беспрекословно; она села около него -- бледная, безмолвная, словно статуя.
   -- В былые времена, дитя мое, -- начал граф с расстановкой, -- не редко встречались маркизы, которые выбирали себе любовников даже из своих лакеев; но то были в большинстве случаев женщины немолодые, некрасивые, отцветшие, что отчасти извиняет их фантазию и делает ее, по крайней мере, понятной. К тому же тогда были иные времена, иные нравы, иные понятия; наши современники называют эту эпоху сплошным преступлением и неизгладимым пятном на всем дворянстве.
   -- Довольно, дядя! Ради Бога не мучьте меня! -- воскликнула Жозефина, с мольбою складывая руки. -- Я понимаю... все понимаю!..
   -- Да успокойся же, дитя мое, -- продолжал граф, -- я вовсе не имею намерения ни оскорбить тебя, ни унизить; мне просто хотелось только напомнить да и то в немногих словах, что нравы Людовика XV, может быть, извинительные в свое время, теперь изгнаны окончательно. Нынче светские женщины уже не имеют права говорить на рассвете какому-нибудь парню из простонародья: Убирайся, мол, ты мне больше не нужен! А почему? Потому что, повторяю, времена рабства и других узаконенных безобразий прошли безвозвратно; теперь всякий конюх -- уже человек, всякий ремесленник пользуется уважением, как артист своего дела, всякий крестьянин имеет свою собственность, считается полноправным гражданином, и никакая женщина, будь она хоть самой королевой, не убедит своего возлюбленного, что он снова станет ничтожен перед ней, как только выйдет из ее объятий. Все это я говорю к тому, что ты нисколько не унизила себя, полюбив умного и талантливого юношу из народной среды; если бы ты была свободна и отдала ему свою руку вместе с сердцем, я, конечно, ничего бы не имел против этого. Да и в самом деле, что же тут особенного: будешь только называться не маркизой де Френе, а Коринфянкой, -- вот и все; такая перемена, право, не огорчила бы меня. Но беда вся в том, что ты еще не овдовела, дитя мое, хотя муж твой, как мне недавно писал его доктор, протянет не более пяти-шести месяцев; значит, желанная свобода так близка, что тебе следовало бы немного подождать. Видишь ли, бывают несчастные положения, продолжающиеся целую жизнь; тогда человек поневоле не выдерживает, и ему простительно поддаться искушению, но ты поставлена совсем в другие условия; общественное мнение отнесется к тебе строже, и оно будет право. Вот почему я советовал бы тебе на время удалить Коринфянина, а по истечении положенного годового траура, ты можешь снова призвать его и обвенчаться с ним.
   Маркиза могла ожидать всего, только уж никак не такого оборота дела. Мучительное смущение стало понемногу сменяться в ней удивлением; она несколько раз украдкой взглядывала на старика, стараясь разгадать, -- не глумится ли он над ней, и тотчас же снова опускала глаза, встретив его серьезный взгляд. А между тем, со стороны графа это было действительно не более, как глумление, хитрая ловушка, шутовская развязка этой пошловатой трагикомедии. Старик действовал наверняка, предвидя заранее, чем все должно кончиться, так как знал Жозефину лучше, может быть, чем она сама знала себя, и не боялся, что эта игра обратится против него; он нарочно отпустил узду, как делает хороший ездок, чтобы потом сразу сдержать горячего коня.
   Жозефина даже онемела в первую минуту перед этой ласковой снисходительностью своего дяди, потом проговорила с глубоким вздохом облегчения:
   -- Благодарю вас, мой добрый, великодушный дядя. Я не думала, чтобы вы отнеслись ко мне так мягко, кротко, снисходительно, тем более что в душе вы все-таки, наверное, презираете меня.
   -- Презирать тебя! Да за что же, дитя мое? Если бы твой роман был основан на сластолюбии, как у тех маркиз, о которых только что упоминалось, тогда, конечно, я отнесся бы к тебе строго, потому что нравственная сторона в человеке должна преобладать над чувственной; но ведь твоя любовь, надеюсь, не в этом роде.
   -- О, конечно, нет! -- воскликнула маркиза, которую вдруг осенила мысль оправдать себя посредством лжи. -- Уверяю вас, дядя, что тут не более, как вспышки воображения, безумные, правда, но мимолетные романические мечты... Если этот юноша приходил сюда, то, право, только...
   -- О, без сомнения, только затем, чтобы поцеловать твою ручку, -- перебил ее граф с такой убийственно-иронической улыбкой, что Жозефина разом потеряла всякую надежду провести его. -- Но ведь я говорю совсем не о том, -- продолжал он; -- бывают иногда и полные увлечения, но сердце при них играет такую большую роль, что невольно сочувствуешь им и не решаешься осудить; все дело, стало быть, зависит от большей или меньшей искренности подобных увлечений, а я убежден, что твоя привязанность к
   Коринфянину вполне серьезна, что, предвидя близкое освобождение от своих настоящих брачных уз, ты решила соединиться с ним законным браком. Так что же, дитя мое? Если ты обещала ему это, надо сдержать обещание. Повторяю, я нисколько не намерен противодействовать твоему счастью.
   -- Но, дядя, -- наивно возразила Жозефина, -- я ничего ему не обещала.
   Граф, по-видимому, не обратил внимания на ее слова и, только отметив их про себя, продолжал:
   -- Если хочешь, я, пожалуй, сегодня же сообщу Коринфянину свой взгляд на это дело.
   -- Но ведь это значило бы давать ему надежду, которая, может быть, никогда не осуществится? -- с живостью возразила Жозефина. -- Нет, дядя, я вовсе не жду и не желаю смерти человека, с которым вы меня обвенчали. Мне кажется, было бы преступно основывать мечты о своем счастье на такой страшной возможности.
   -- Вполне понятно и похвально с твоей стороны; простое чувство деликатности запрещает тебе говорить об этом, для меня же оно вовсе не обязательно, мне очень хорошо известно, что мой дражайший племянник маркиз де Френе, -- не стоит ни любви, ни сожаления, а поэтому я никогда не потребую от тебя лицемерной горести и вполне сочувствую твоему тайному желанию освободиться; так предоставьте же мне успокоить Коринфянина, сказать ему, что ваша разлука будет не вечной. В данное время она необходима, этого, я думаю, ты и сама не станешь отрицать; ведь то, что сегодня известно только мне одному, завтра легко может дойти до всеобщего сведения. Разумеется, ему тяжело расстаться с тобой, но я постараюсь убедить его, что этой жертвой он заслужит свое счастье и года через два -- самое большее, будет вознагражден с избытком. Думаю, что у него хватит мужества покориться необходимости и принять мое предложение.
   -- Какое предложение, дядя? -- почти с испугом спросила Жозефина.
   -- Предложение, по-моему, самое разумное: немедленно отправиться в Италию и там посвятить себя развитию своего таланта; я останавливаюсь на Италии, потому что в этой стране, сохранившей лучшие традиции искусства и лучшие его образцы, скорее можно достигнуть цели. Через два года Коринфянин, вероятно, уже будет в состоянии представить что-нибудь на конкурс, и тогда перед твоим будущим мужем откроется путь к известности и славе, а твои средства устранят все тернии с его пути.
   -- Все это прекрасно, дядя, -- с живостью заговорила Жозефина, -- только я не думаю, чтобы этот гордый, бескорыстный юноша согласился воспользоваться моим состоянием для достижения своих личных целей.
   -- Откуда знать, -- возразил граф. -- Все артисты страшно честолюбивы, и Коринфянин, полагаю, не составляет исключения, а жажда славы, наверное, победит в нем излишнюю щепетильность.
   -- Да я-то, дядя, совсем не желаю этого; не хочу служить средством для его честолюбивых целей, и если он согласится воспользоваться моим богатством, не дав мне взамен ни имени, ничего, то я не буду верить в его любовь и перестану разделять ее.
   -- Ну, это все такие отвлеченности, которые могут выясниться только впоследствии, а теперь надо остановиться на чем-нибудь определенном. Итак, я позову его сейчас же и переговорю с ним обо воем: пусть он знает, что -- каково бы ни было его общественное положение, твоя любовь не остановится ни перед чем, и ты ни в каком случае не откажешься выйти за него замуж; что я со своей стороны не буду противиться этому, хотя бы он на всю жизнь остался простым работником. Ведь именно так ты думаешь и чувствуешь? -- добавил граф, поднимаясь с кресла.
   -- Но, дядя... -- проговорила Жозефина, тоже встав и удерживая его за руку. -- Дайте же мне, по крайней мере, хоть подумать, опомниться немного. Ведь до сих пор мне и в голову не приходило ничего подобного. Да и могла ли я помышлять о новом замужестве, когда еще не овдовела и столько вынесла мук в своем первом браке... Нет, нет, дядя, это невозможно! Необходимо надо обсудить все хорошенько, посоветоваться...
   -- С кем же, моя милая, -- перебил граф, -- с Коринфянином?
   -- Нет же, дядя, -- с вами! Вы разумнее его в тысячу раз, -- воскликнула Жозефина, с заискивающей лаской обнимая старика.
   Не много нужно было проницательности для того, чтобы понять внутреннее состояние молодой женщины, и граф ясно видел, что она почти умоляет избавить ее от всяких обязательств, помочь разорвать необдуманную связь, которой сама стыдится. Нельзя сказать, чтобы Жозефина совсем не любила Коринфянина, -- нет, но тщеславие в ней было гораздо сильнее этой любви. Если она без колебания решилась пожертвовать и молодостью, и красотой, и всей своей будущностью, ради возможности попасть в манивший ее свет и блеснуть там хоть на одну минуту, то как же трудно и горько было бы для нее обречь себя на безвозвратное изгнание из этого самого света.
   Вдоволь натешившись удачно сыгранной комедией, граф, наконец, ушел, обещав Жозефине отсрочить свое объяснение с Коринфянином и предоставив ей время подумать до вечера.
   Едва только старик удалился, как маркиза бросилась к Изэльте и, задыхаясь от волнения, передала ей подробно весь разговор. Изэльта слушала с глубоким вниманием, и при каждом новом слове лицо ее озарялось все более восторженной радостью, а в глазах сверкали слезы.
   -- Да что с тобой? -- окончив, воскликнула Жозефина. -- Ты словно рада этому событию?
   -- Да, рада, моя дорогая, -- ответила Изэльта, крепко сжимая свои руки, -- рада вдвойне и за себя, и за своего честного, великодушного деда. О, не даром же я так безусловно верила ему; у него нет разлада между словом и делом, всегда и во всем он одинаково верен себе. Да, да, Жозефина, тебе следует обвенчаться с Коринфянином!
   -- Вот это прекрасно! -- с раздражением возразила маркиза. -- Я просто не понимаю тебя, Изэльта; не сама ли ты говорила сейчас, что с ним невозможно счастье, что надо порвать эту связь, а теперь советуешь мне выйти за него замуж?
   -- Прежде я не могла еще уяснить себе всего, как следует, и указывала на недостатки твоего избранника с тем, чтобы охладить твою любовь, которую считала преступной. Но дед мой взглянул на дело несравненно разумнее и нравственнее: он посоветовал тебе возвратиться к верности своему мужу в его последние предсмертные минуты, чтобы потом, когда станешь свободной, ты могла с большим правом и с более спокойной совестью произнести клятву в новой законной и счастливой любви.
   -- Так ты положительно советуешь мне навсегда связать свою жизнь с Коринфянином? Ну, а его вспыльчивость, тщеславие, ревность, от которых уже и теперь пришлось пострадать не мало, -- все это по-твоему пустяки? Я, может быть, должна также примириться и с его чувством к Савиньянке, вероятно, еще не совсем остывшим? Но ты забываешь, Изэльта, что я только недавно выгнала его от себя в порыве ненависти и гнева.
   -- Так что ж! Увидитесь и снова помиритесь. Ведь все эти вспышки вполне устранимы; ты сама же говоришь, что они вызываются страданием; не давай только повода к ним, докажи на деле искренность своей любви...
   -- Э, все это вздор, глупости! -- воскликнула Жозефина, выведенная из терпения. -- Вы или дурачите меня со своим дедушкой й хотите испытать, или же в самом деле до того увлечены своими республиканскими бреднями, что вам ничего не стоит закабалить меня на всю жизнь. А попробовали бы это испытать на себе! Я думаю, не так бы заговорил тот же граф, если бы вдруг ты вздумала выйти замуж, например, за Пьера Гюгнэна. Да еще вопрос, как бы самой-то тебе понравилось такое лестное предложение...
   Изэльта улыбнулась, не промолвив ни слова в ответ; она только крепко обняла Жозефину и поцеловала в лоб; лицо же ее по-прежнему светилось глубокой радостью.

XXXIII

   Вечером того же тревожного дня Пьер и Амори работали при огне, с какой-то особенной, лихорадочной поспешностью; но эта горячность у молодых людей вызывалась совершенно различными побуждениями: Коринфянину давно надоело его занятие; он спешил теперь закончить последние резные фигурки, чтобы перейти потом к более легким украшениям, где должен был помогать ему Пьер. Собственно столярная работа замедлилась более всего; много еще оставалось недоделанных карнизов, неисправленных панелей, но старик Гюгнэн поневоле умерял свое нетерпение, потому что его сын прежде хотел окончить лестницу с площадкой, как самую важную и трудную часть из всего подряда; которую он исключительно взял на себя. Пьер не высказывал, конечно, как дорого было для него это место в капелле, где только одна дверь, нередко полуоткрытая, отделяла его от Изэльты. Уединяясь от других рабочих, чувствуя близкое присутствие своего боготворимого идеала, молодой Гюгнэн работал с энтузиазмом, почти без отдыха; ему хотелось, чтобы эта лестница не только отведала всем требованиям архитектурной науки, но и вышла художественным произведением. Вместе с прочностью и легкостью он желал соблюсти в ней общий стиль украшений капеллы, придать ей смелую, живописную грацию; желал, чтобы она не напоминала кокетливых лестниц модных ресторанов или магазинов, но отличалась тем строгим, величавым характером средневековых сооружений, что так ярко выступает на картинах Рембрандта. Резные перила и украшения свода также должны были гармонировать с общим стилем; верный своему художественному чутью, Пьер не отступал от древних образцов, но строго соразмерял их с данной формой и требованиями симметрии, причем сведения в геометрии особенно оказались ему полезными. Он был очень требователен к себе и вместе с тем думал, что это, может быть, единственный случай во всю его жизнь, когда ему представляется возможность испытать свои силы в стройном соединении прекрасного с полезным и в этом памятнике творчества древних художников оставить след собственной жизни, своего добросовестного труда и таланта.
   Было уже около десяти часов вечера, когда он прилаживал последнюю верхнюю ступень к своему изящному сооружению, совмещавшему в себе архитектурное, декоративное и скульптурное искусства. Перила были укреплены еще прежде, и тень от них, при свете лампы ложилась прихотливыми узорами на смежную стену. Пьер, припав на колено, старательно сглаживал и вычищал малейшие признаки шероховатости; на лбу его выступил пот, глаза блестели законной радостью художника, довольного своим произведением. Тут же, на некотором расстоянии Коринфянин, взобравшись на подвижную лестницу, устанавливал в одну из пустых ниш только что вырезанную им фигуру. Он работал с таким же напряжением, но далеко не с таким удовольствием, как молодой Гюгнэн; во весь этот вечер в его поспешных движениях проявлялась какая-то нервная раздражительность; несколько раз он порывисто бросал резец, восклицая с досадой: "Проклятые куклы! Когда только я покончу с вами?" В то же время он то и дело тревожно взглядывал на меловую отметку в том месте панели, где скрывалось отверстие; его мучила мысль -- кем и для чего она сделана?
   -- Закончил! -- радостно воскликнул Пьер, усаживаясь на доделанную ступень, соединявшуюся с площадкой. -- А все-таки, Амори, мне жаль будет расстаться с этой работой, -- продолжал он, вытирая свой вспотевший лоб. -- Никогда еще ничего я не делал с таким удовольствием и с такой любовью.
   -- Еще бы! Это очень понятно, -- с горечью отозвался Коринфянин. -- Ради такой женщины стоит потрудиться.
   -- Я трудился для искусства, Амори.
   -- Э, полно притворяться! -- резко возразил юноша. -- Разве я не знаю, что тут на первом плане любовь.
   -- Перестань! Ради Бога, ни слова больше, -- пугливо прошептал Пьер, показывая глазами на дверь кабинета.
   -- Да ее там нет. Уж будь покоен, я отлично изучил их привычки. В настоящую минуту они все в столовой, за чайным столом: графиня де Вильпрэ перетирает фарфоровые чашки и ведет какой- нибудь политический или философский разговор с дедом, а маркиза зевает от скуки да поглядывает в зеркало на свою прическу. Я так и вижу ее.
   -- А все-таки не мешает быть поосторожнее.
   -- Ну, хорошо, поговорим втихомолку, если хочешь, -- отвечал Амори, бросив работу и усаживаясь около своего друга. -- Я рад хоть немного отвести с тобой душу, может быть, это облегчит меня, а то нынче целый день я словно сам не свой: голова кружится, и на сердце так тяжело!.. А знаешь ли, Пьер, твоя лестница -- верх совершенства. Нет сомнения, что в тебе кроется большой архитектурный талант; а ведь это искусство нисколько не ниже скульптуры... Скажи мне откровенно, неужели ты совсем чужд всяких честолюбивых стремлений?
   -- Нет, как видишь, -- не совсем. Иначе, зачем бы я стал так трудиться над этой лестницей?
   -- И на этом успокоишься?
   -- На нынешний день -- да. А завтра примусь за библиотеку.
   -- Так, стало быть, целую жизнь ты и будешь работать -- одни шкафы да лестницы?
   -- А что же мне больше делать? Ничего другого я не умею.
   -- Э, перестань ради Бога! Ведь ты отлично знаешь, что можешь достигнуть всего, если захочешь. И по-моему, с таким дарованием тебе грешно оставаться простым работником.
   -- И, тем не менее, мой милый Коринфянин, я все-таки останусь им на всю жизнь. Наши дороги с тобой совершенно различны, и это различие не случайное, оно лежит в самых свойствах наших натур. Ты артист по призванию, потому что тебя не удовлетворяет будничная, обыденная жизнь, твое стремление к искусству тесно связано со стремлением к видной, блестящей деятельности. Так изучай Микеланджело и Донателло, стремись приблизиться к этим образцам высшего поэтического творчества. Может быть, сам Бог вложил в тебя отвращение к простой, чисто полезной деятельности, чтобы ты вышел на иное поприще; что же касается меня, то я люблю свою работу, свыкся с нею и, если только она пригодна к чему-нибудь, не стану жалеть ни потраченного времени, ни труда. Меня не увлекает чистое искусство в том виде, как понимаешь его ты, потому что я простолюдин и работник до мозга костей; сердце мое крепко льнет к своей среде, и меня не притягивают высшие сферы с их житейской суетой: напротив, я так сроднился с мыслью -- жить и умереть простым чернорабочим, что не могу даже представить себе иного положения.
   -- Да ведь это же возмутительная нелепость, Пьер! Ты просто клевещешь на себя, намеренно унижаешь свой талант. Не на то рожден ты, чтобы весь век оставаться машиной и, как раб, в поте лица зарабатывать себе пропитание. Ну что же, и будет тебя эксплуатировать всякий богач? Разве это не вопиющая несправедливость? Ты сам говорил тоже тысячу раз.
   -- Эксплуатация? Да. Я возмущаюсь ею в принципе, но в жизни приходится покоряться.
   -- Тогда где же твоя последовательность! Если мы все будем так рассуждать, то существующий порядок вещей никогда не изменится.
   -- Изменится, мой милый Амори, непременно изменится. Ложь не может царствовать вечно; Бог по своему правосудию не допустит этого, да и человек слишком умен, чтобы рано или поздно не исправить своих заблуждений. Поэтому я крепко уверен, что богач не всегда будет эксплуатировать бедняка.
   -- Так почему же ты как бы считаешь своей обязанностью оставаться бедняком?
   -- Потому что богатство достается слишком дорогой ценой.
   -- И ты не чувствуешь ненависти к богачам?
   -- За что же? Каждый стремится избегнуть нищеты и обеспечить свое существование. Это закон природы.
   -- Так растолкуй мне, ради Бога, это противоречие; я тут ровно ничего не понимаю.
   -- Постараюсь. Ты ведь допускаешь, что и в настоящее время бедняк может сделаться богачом посредством своих разумных способностей?
   -- Конечно.
   -- Так, стало быть, и все таким же путем могут достигнуть своего благосостояния.
   -- Не знаю. На свете столько бедняков, что их, пожалуй, нечем будет обогатить.
   -- Это верно, Амори. Потому-то я и говорю, что богатство при настоящих условиях достается слишком дорогой ценой. Одного таланта здесь пока еще недостаточно; мало ли умных, талантливых людей умирают с голоду?
   -- О, на каждом шагу, -- ответил Амори, -- и я знаю, что помимо личных способностей, человеку еще необходимо счастье.
   -- Счастье! Но если под счастьем мы будем разуметь ловкость, уменье, изворотливость, беззастенчивую смелость или, вернее -- отсутствие совести, тогда не лучше ли всю жизнь оставаться бедняком?
   -- Пожалуй, ты и прав, -- задумчиво проговорил Коринфянин. -- Бог весть, что-то ожидает меня впереди! Не пришлось бы и мне когда-нибудь выбирать между этим счастьем и своей незапятнанной совестью.
   -- Ну, авось Бог сохранит тебя, мой дорогой друг. Ведь все, что я говорил, относится лично ко мне. Видишь ли, у меня не такой крупный талант, чтобы надеяться выйти победителем из этой опасной борьбы, где могут быть убиты самые лучшие, дорогие человеческие чувства. Мы видим, что многие из нас, бегущие от суровой доли работника, редко сохраняют неприкосновенными свои душевные качества и, если иногда пробиваются сквозь многочисленные препятствия, то при каждом усилии, за каждую незначительную победу, они жертвуют и своей совестью, и чувством христианского человеколюбия. К тому же мне противна эта борьба в самом ее принципе; это какая-то ужасная междоусобица, где каждый основывает свое торжество на гибели другого, где всякий мелкий чин стремится занять место высшего и ждет не дождется -- когда тот падет, убитым на повал. Итак, до тех пор, пока не перестанут господствовать настоящие условия в обществе, пока передовые умы не придумают ничего лучшего, более человечного, чем беспощадное истребление друг друга в погоне за личным счастьем, -- до тех пор я предпочитаю оставаться в стороне, хотя бы затем только, чтобы не давить других. Наше честолюбие слишком легко узаконивает тот отвратительный принцип, который известен у нас под именем конкуренции или соревнования, хотя его можно было бы проще назвать грабежом и убийством. Но даже и помимо таких соображений, я слишком сроднился душою с своей средой для того, чтобы стремиться к той исключительной счастливой доле, какая выпадает, может быть, одному из тысяч наших братьев, тогда как всей массе по-прежнему нет ни выхода, ни рассвета. Конечно, притерпевшийся народ не только не протестует, но даже дивится таким исключениям, забывая о тех неудачниках, что, надломленные, искалеченные нравственно, с проклятием в сердце уходят с поля битвы. Таким образом, этот отвратительный принцип соревнования порождает, с одной стороны, тиранов и эксплуататоров, с другой -- рабов и злодеев. А так как я не хочу приставать ни к той, ни к другой стороне, то и умру, может быть, на соломе, но останусь свободным и не перестану протестовать против настоящих социальных учений, которые до сих пор не дают возможности всем людям иметь постель.
   -- Я понимаю тебя, Пьер: ты хочешь поступить так, как поступил бы какой-нибудь великодушный матрос, который вместо того, чтобы спастись в небольшой шлюпке с немногими, предпочитает погибнуть со всем экипажем. Может быть, это и возвышенно, только едва ли благоразумно, потому что те немногие счастливцы все-таки спасутся, корабль же неизбежно пойдет ко дну, сколько бы ни протестовали против этого погибающие. Нельзя не преклоняться перед твоим геройством, но нельзя и не заметить, что ты чересчур преувеличиваешь и вдаешься в такие крайности, что я боюсь, как бы впоследствии тебе самому не пришлось раскаиваться.
   -- Почему ты так думаешь?
   -- Да потому, что несколько месяцев назад ты говорил совсем другое.
   -- Это правда. Я тогда был таким же, каким ты стал теперь: роптал, возмущался, не хотел мириться со своим положением, а ты, наоборот, кажется, не желал ничего лучшего. Ну, что ж? Мы поменялись с тобой ролями -- вот и все.
   -- Но кто же из нас стоит на более верном пути?
   -- Кто? Да, пожалуй, мы оба одинаково по-своему правы. Ты дитя современного общества со всеми его доктринами, я же, может быть, несколько поспешил родиться и более подходил бы к будущему.
   -- И на этом-то основании ты намереваешься заживо похоронить себя? Послушай, Пьер, ведь жить одним желанием да ожиданием -- значит совсем не жить.
   -- Скажи лучше -- верой и надеждой.
   -- А, знаешь ли, что я скажу тебе, Пьер? Ведь это все графиня де Вильпрэ внушила тебе такие нелепые теории. Для них-то, богатых и властных, конечно, легко играть словами. Они будут наслаждаться всеми благами, а нам посоветуют терпеть да ждать.
   -- Оставь, пожалуйста, графиню де Вильпрэ! С какой стати мы будем впутывать ее в наш разговор.
   -- С какой стати? Вот ты всегда такой, -- с упреком проговорил Коринфянин. -- Я тебе поверяю все тайны, а ты мне никогда -- ни одной. Неужели ты думаешь, я не догадываюсь, что происходит в глубине твоего сердца?
   -- Да перестань же, Амори, умоляю тебя. Ну, так что же, я уважаю графиню де Вильпрэ, чту, как божество, это правда, и тут нет никакой тайны.
   -- Ты уважаешь ее, чтишь и... любишь!
   -- Да, люблю, -- промолвил Пьер, содрогаясь. -- Люблю, но как? Ведь и Савиньянка любит тебя.
   -- Ну, что себя обманывать? Ты любишь ее так же, как я люблю маркизу.
   -- О, нет, нет, Амори! Клянусь тебе, что ты ошибаешься. Не так я люблю ее.
   -- Может быть, в тысячу раз больше, но суть-то все та же, -- упрямо настаивал Коринфянин.
   -- Да нет же. Я не влюблен в нее! Бог мне свидетель.
   -- В чем? Видно, не решаешься договорить. Ну, пусть будет по-твоему: допустим, что ты не влюблен, да я и не желал бы для тебя такого несчастия, но все равно -- ты ее обожаешь и на всю жизнь готов остаться рабом этой римской патрицианки.
   Тут разговор был прерван; вошел слуга и сказал Коринфянину, что граф ожидает его в своем кабинете. Амори тотчас отправился вслед за слугой, не подозревая, даже не предчувствуя, насколько важно будет для него это объяснение.
   Пьер просидел еще несколько минут, смущенный смелыми речами своего друга; потом вспомнив, что уже давно пора домой, и что молодая графиня с минуты на минуту может прийти в свою башенку, где она обыкновенно занималась с одиннадцати до двенадцати часов, он поспешно начал собирать и укладывать инструменты, боясь своим безвременным присутствием нарушить то уважение к ней, которому поклялся в глубине души не изменять никогда. Но в ту минуту, как он поднимал свою кожаную сумку, чья-то рука притронулась к его плечу. Быстро подняв голову, он увидел перед собой Изэльту -- радостную, сияющую, озаренную какой-то новой, небывалой красотой; вся душа ее отражалась теперь в глазах, как будто вырывались, наконец, на волю те накопившиеся силы, которые сдерживались до тех пор и таились в глубине. Пьеру уже не раз приходилось видеть ее в экзальтированном состоянии, но прежде между ними всегда оставалось что-то невыясненное, неразрешенное; речи ее были темны и загадочны, полны недомолвок, тогда как теперь она стояла перед ним, вся преображенная, словно древняя Пифия, готовая поведать сокровенные тайны. Пьер не смутился, как это бывало прежде, но, тоже весь проникнутый чувством восторженной веры и какой-то новой, неведомой силы, он впервые решился взять руку Изэльты.
   -- Моя работа кончена, -- проговорил он, -- и я рад, что ваша рука первая коснулась этих перил.
   -- Тише, Пьер! Не говорите так громко, -- ответила она, понижая голос до шепота; я хочу открыть вам тайну -- в первый да, может быть, и в последний раз в жизни, потому что это не будет уже тайной ни для вас, ни для кого. Войдите сюда.
   Она привлекла его в свой кабинет, плотно притворила за собой дверь и продолжала:
   -- Я не спрашиваю вас, как только что спрашивал Коринфянин, влюблены ли вы в меня, -- это слово между нами недостаточно и не имеет никакого значения. Я не красива, что очевидно для всех, вас же все находят красавцем, но это для меня безразлично. Я видела и замечала в ваших глазах одну лишь душевную красоту, это единственное обаяние, которому я могу подчиниться. Теперь скажите мне от чистого сердца, перед Богом, любите ли вы меня так, как я вас люблю?
   Пьер побледнел, губы его нервно подергивались, но он не мог проговорить ни олова.
   -- Не мучьте же меня неизвестностью, -- продолжала Изэльта, -- для меня важно не обманываться, знать, наверное, какого рода чувство соединяет нас. В моей жизни теперь наступил решительный момент; я намекала вам о нем еще в тот памятный вечер, когда, под влиянием ребяческого увлечения карбонаризмом, мне вздумалось руководить вами, просвещать вас, но я, конечно, тотчас же убедилась, что могу только подчиняться вашей умственной и нравственной силе. Слушайте, Пьер, вы, наверное, еще не знаете, что произошло в нашей семье, а это имеет огромное значение для нас обоих. Моя кузина сообщила мне сегодня тайну, известную, впрочем, вам еще раньше от Коринфянина; не знаю, каким путем проведал о ней мой дедушка, но его суждение выразилось вполне при разговоре с Жозефиной, и я предоставляю вам угадать самому, как он отнесся к этому событию.
   Пьер по-прежнему оставался безмолвным. Видя и понимая его нравственное состояние, Изэльта продолжала:
   -- Мой дед, как и следовало ожидать, остался верен тем высоким принципам, которым неуклонно следовал всю жизнь и в которых воспитал меня. Он посоветовал кузине выйти замуж за Коринфянина, как только близкая смерть маркиза де Френе освободит ее; а пока, в предупреждение неблагоприятных толков, предлагает Коринфянину отправиться в Италию, где он может усовершенствовать свой талант, а года через два вернется и обвенчается с Жозефиной. И так, через два года, Пьер, ваш друг, будет моим двоюродным братом и племянником моего деда, а из этого следует: если вы находите меня достойной быть вашей женой, любите и уважаете так же, как люблю и уважаю вас я, то мы не встретим препятствия со стороны моего деда. Знайте, дорогой мой друг, что если бы я менее была уверена в полной возможности нашего счастья, я никогда не сказала бы вам того, что говорю теперь.
   Пьер хотел было отвечать, но избыток чувства лишал его свободы слова, да и какие слова могли бы выразить всю силу, весь пламенный энтузиазм его любви. Крепко схватившись за спинку стула, с глазами, полными слез, он оставался безмолвным.
   -- Пьер, -- снова заговорила Изэльта, -- неужели вы не в силах промолвить мне ни одного слова в ответ? Вот этого-то именно я и боялась. Вы не верите, думаете, что это лишь одни невозможные, неосуществимые грезы? По выражению вашего лица, я вижу, что вы готовы благодарить меня за что-то, как будто любить вас -- великий подвиг с моей стороны. Боже мой, да что же может быть естественнее? Вот если бы я избрала какого-нибудь вельможу -- ради его общественного положения, тогда действительно можно было бы удивляться и даже сомневаться в моем рассудке. Поймите, ведь все, что одушевляет меня в настоящую минуту, все это было привито мне с самого детства, постепенно входило в мою плоть и кровь с той поры, как я только стала жить сознательной жизнью. Первые мои впечатления, первые книги, первые мысли, уже развивали и подготовляли во мне то, что выразилось теперь. Во всех думах и мечтах о будущем моим избранником всегда являлся простолюдин. Я давно решила сродниться с народом, примкнуть к нему неразрывно, точно так, как люди, проникнутые христианским духом, стремятся укрепить его в себе посредством крещения. Но помимо этого чисто идейного стремления в вас я впервые, после моего деда, встретила вполне справедливого честного и разумного человека, брата по чувствам и воззрениям; а ваше умственное и нравственное превосходство внесло в мою жизнь новый свет, сообщило энтузиазм моим убеждениям. Под вашим влиянием я окрепла разумом, многое поняла вернее и многому научилась. Словом, -- вы указали мне цель, дали истинную веру, -- так можно ли после этого удивляться моему решению, если только вы не считаете меня слитком слабой, чтобы идти с вами рука об руку?
   Пьер в самом деле не верил своему счастью, не верил даже и тому, что все это происходит в действительности, а не во сне или в бреду. Он стоял перед молодой девушкой, не смея даже приблизиться к ней, так она казалась ему недосягаемо священна.
   -- Вы, очевидно, слишком взволнованы, чтобы говорить со мной обстоятельно, -- продолжала Изэльта. -- Если это так, я подожду, пока вы обдумаете мои слова и придете к какому-нибудь решению, хотя желала бы сейчас же заручиться согласием своего деда.
   Пьер как-то машинально, словно в забытьи, подошел к столу и положил свою руку на тот кинжал, что хотела подарить ему Изэльта в день бегства Ашилля Лефора. Глаза его блестели, на губах появилась улыбка, и все лицо, озаренное необъятной радостью, напоминало фанатика, готового принести себя в жертву.
   -- Что с вами? -- с испугом воскликнула Изэльта, поспешно оттолкнув кинжал в сторону.
   -- Умереть мне хотелось бы, -- ответил Пьер, -- умереть сейчас же, не выходя из этой комнаты, потому что пробуждение от такого блаженного она было бы чересчур тяжело...
   -- А все-таки вам не следует прикасаться к этому оружию, -- с улыбкой проговорила Изэльта, -- ведь оно может пресечь нашу дружбу.
   -- Нет, теперь это уж слишком поздно. Ничто не вырвет из сердца любви моей к вам!
   -- А если так, -- воскликнула Изэльта, вся вспыхнув от радости, -- тогда я сейчас же иду к дедушке. Зачем откладывать, Пьер, не правда ли? Ведь наше дело настолько важно, что он, пожалуй, захочет подумать, и раньше завтрашнего утра вы все-таки не узнаете его решения.
   -- Целая ночь! -- проговорил Пьер с каким-то испугом. -- Как вынесу я до утра столько радости и столько тревоги!.. Нет, лучше погодите говорить с ним, умоляю вас. Дайте мне прожить хоть несколько часов в этом упоении, с одной мыслью, с одним сознанием вашего чувства ко мне! (Пьер даже и тут не решился вымолвить слова любовь). Я не могу опомниться, не могу еще осмыслить, как следует, того возможного будущего, о котором вы только что говорили сейчас. Мне чудится в нем что-то грозное. Подумать даже страшно. А сердце так вот ноет, ноет -- сжимается, словно перед бедой. Должно быть, счастье мое уж слишком велико, нельзя его вынести без боли душевной: в нем есть что-то торжественное -- и радостное, и мучительное вместе, -- точно вы решились умереть ради меня... Так дайте же мне время хоть немного разобраться в этом тумане, в этом хаосе, где для меня все еще темно, загадочно, кроме одного ослепительного проблеска -- сознания, что вы любите. Господи, любите меня!.. Да неужели это правда, а не сон, не грезы горячечного бреда?..
   -- Я боюсь ваших размышлений, Пьер, и потому не хочу давать вам времени на них. К тому же мною все обдумано за вас, и я пришла к настоящему решению не под влиянием минуты, а после многих и долгих соображений, заранее обсудила все возможные последствия, и, говорю вам от чистого сердца, -- ни одно из них не страшит меня. Ведь для человека, искренно убежденного, вовсе не нужно большого мужества, чтобы отрешиться от предрассудков света, полного заблуждений и всякой неправды. Я предвижу все другие ваши возражения, и на каждое из них у меня есть готовый ответ. Главной преградой дли вас, конечно, явится то, что вы бедны, а я богата; но, поверьте, Пьер, ваша великодушная гордость мне, может быть, в тысячу раз дороже, чем вам самим; я скорее пожертвую жизнью, но никогда не заставлю вас изменить своей совести.
   Долго еще говорила Изэльта, а Пьер послушал покорно, без возражений; не потому, чтобы он вполне соглашался с ней и считал так же возможным это светлое будущее; нет, в душе его уже проносились темными тучами вековые понятия и многие другие могучие препятствия, но все это он хотел обдумать потом, наедине со своей совестью, теперь же всецело отдавался чарующему обаянию самых слов Изэльты, ее энтузиазму, ее вере, ее смелым, восторженным мечтам. После первых бурных ощущений обоим им теперь было легко, свободно, радостно, речь их лилась прямо из души, и, забывая о времени, они старались оживить в своей памяти все перипетии, все мельчайшие подробности своей прежней робкой, сдержанной любви. Эти воспоминания прошлого, переживаемого снова в связи с настоящим и с идеальными представлениями будущего, доставляли им неизмеримое счастье; ощущения их в эти минуты можно было сравнить разве только с тем, что должны испытывать человеческие души в ином -- лучшем мире, когда, видя исполнение всех прежних тоскливых желаний, они воспоминают о своей жизни на земле и тем сильнее, тем глубже проникаются настоящим блаженством.
   В то же самое время между графом де Вильпрэ и Коринфянином происходило не менее оживленное объяснение, только без всякой поэтической окраски. Мы уже видели, что маркиза, при первом разговоре с дядей, не решилась открыть ему свою душу. Ей стыдно было сознаться перед стариком, что эта серьезная любовь, которую он коварно предполагал в ней, была ни что иное, как плод разнузданного воображения, уступка чувственности, мимолетная фантазия, вызванная жаждой новых, неизведанных ощущений, -- роман, начатый с легкомыслием пансионерки и готовый оборваться еще в самом начале, под влиянием проснувшегося честолюбия и страха перед светским приговором. Если бы Коринфянин обладал известностью и громким именем, если б он был уже признанным художником и пользовался всеобщим почетом, тогда Жозефина, пожалуй, забыла бы о его низком происхождении и охотнее отдала бы ему свою руку, чем какому-нибудь ничтожному, бездарному аристократу. Но тот же Коринфянин, оставаясь простым столяром из Кочевого Братства, не имея ничего за собой, кроме таланта да сомнительных надежд на блестящее будущее, этот Коринфянин, повторяем, представлял для нее слишком ненадежный билет в лотерее случая, и в ней не было ни настолько веры, ни настолько мужества, чтобы решиться соединить с ним неразрывно свою судьбу. Поэтому ее до такой степени встревожило лицемерное намерение дяди, что она еще до вечера пришла в кабинет и со слезами умоляла выслушать ее прежде, чем принять окончательное решение. Затем, собравшись с силами, Жозефина сначала сообщила о своем недавнем открытии относительно любовной связи между Савиньянкой и Коринфянином, а кончила тем, что признала себя совершенно излеченной от своего безумного увлечения; она клялась, что не вернется к нему более, и просила графа не содействовать этому унизительному союзу, а напротив, помочь ей разорвать его навсегда. Пожалуй, во всем этом была не малая доля правды, потому что главной причиной, лишившей Коринфянина всякой поэзии в глазах маркизы, было именно открытие его прошедшей любви к Савиньянке. Ей казалось слишком унизительным быть преемницей какой-то кабатчицы. Самая возможность этого минувшего увлечения еще более оттеняла перед ней низкое происхождение ее избранника: только мужик мог полюбить мужичку и не стыдиться этой любви. Она серьезно негодовала на Коринфянина за то, что он сохранил в себе еще столько честности, чтобы не отрекаться от своего прошлого чувства, как от какого-нибудь позора.
   Граф слушал ее рассеянно; он перестал уже играть комедию и, разом переменив тон, заговорил сурово, строго, холодно, и, чтобы устранить всякую возможность повторения чего-либо подобного в будущем, язвительно посоветовал племяннице выбирать себе любовников хоть немножко повыше.
   -- Надеюсь, настоящий случай послужит тебе хорошим уроком, -- добавил он. -- Понимаешь теперь, что отвлеченный принцип уважения и любви к народу не следует применять на практике, как это сделала ты в ущерб своей чести. Народ велик и прекрасен, как целое, но ничтожен, как отдельная личность: много еще переживется лет, много потребуется труда и умственного напряжения прежде, чем он пройдет все фазы общественной иерархии, смоет с себя вековую грязь и вступит в обладание своих законных прав. Тогда действительно родовые преимущества, может быть, потеряют значение, и талант восторжествует над титулом. Но ты, как видно, хотела произвести этот медленный процесс нравственного возрождения одними прекрасными глазками и ошиблась, конечно, в своем расчете; этот юноша так мало понял тебя, так мало оценил твою жертву, что с удовольствием возвращается к своей кумушке Савиньянке. Пусть же это послужит тебе новым доказательством, что от настоящего уровня народной нравственности до вершины истинного достоинства человека -- гораздо дальше, чем от мастерской столяра до кровати маркизы.
   Жозефина с полной покорностью и смирением выслушала эти цинично-язвительные наставления своего дяди. Никогда не углубляясь в себя, никогда не задумываясь ни над чем серьезно, она, конечно, не в состоянии была возвыситься над узким либерализмом старого графа, не могла даже заметить его непоследовательности и резкого разлада в нем между словом и делом. Она вынесла свое унижение с горечью, но не возмущаясь и упав на колени, а искренно благодарила за дарованное ей прощение. Эта мелкая, тщеславная натура всей душой принадлежала к своей родной буржуазии, ненавидящей кровную аристократию, злобно исподтишка насмехающейся над ней, и, тем не менее, готовой пожертвовать всем на свете ради ее благосклонного внимания.
   Граф сначала попробовал заговорить и с Коринфянином, как с провинившимся мальчишкой. Видя его всегда таким почтительным и кротким, он не ожидал встретить в нем столько гордости и горячей запальчивости нрава. Но когда Амори, весь вспыхнув при первых же словах, со сверкающими глазами заявил, что он человек свободный и не обязан никому отдавать отчета в своих поступках, что граф может выгнать его из мастерской, из замка, но никак не из страны и даже не из деревни, -- тогда старик поневоле должен был сознаться внутренне, что несколько погорячился и поступил опрометчиво, стараясь запугать этого гордого и смелого юношу. Быстро переменив тон, он стал отечески увещевать его отрешиться от своей несчастной любви; в ярких красках обрисовал всю пустоту, все ничтожество Жозефины и, наконец, посоветовал ему выбрать одно из двух: или жениться на Савиньянке, или ехать в Италию для изучения скульптуры. Коринфянин не совсем еще остыл от гнева, вызванного в нем первыми оскорбительными угрозами, потому он вышел от графа, не удостоив его никаким положительным ответом.
   Однако недаром говорят, что утро мудренее вечера: за эту ночь Коринфянин так много передумал, а желание увидеть Италию с ее бессмертными образцами искусства -- было так сильно, что он решился последовать совету старика и воспользоваться его поддержкой. Впрочем, граф предвидел это заранее, по одному тому страстному огоньку, какой вспыхивал в глазах молодого артиста при всяком упоминании о Риме, можно было с достоверностью решить, что никакая любовь не воспрепятствует его честолюбивым стремлениям.
   Было уже за полночь, и граф, утомленный необычной деятельностью этого дня, собирался лечь в постель, когда вошел Рауль и объявил, что желает переговорить с ним о важном деле. Это важное дело, как, может быть, догадывается читатель, касалось сообщения Изидора о тех слухах и сплетнях, какие будто бы ходили в народе по поводу дружеской короткости Изэльты с Савиньянкой и Пьером Гюгнэном. Во всякое другое время граф, наверное, не придал бы никакого значения этим глупым толкам и посоветовал бы внуку не вмешиваться не в свое дело, тем более что Рауль не без ехидства старался поставить деду на вид все неудобства его республиканских идей. Но после происшествия с маркизой, старик стал осторожнее; он не только внимательно выслушал своего внука, но даже не выразил особого нетерпения, когда этот юный денди-роялист, грассируя и проглатывая слова, как большинство подобных ему выродков, разучившихся даже говорить по-человечески, -- прочел ему чуть не целую проповедь.
   -- Надо серьезно подумать об этом, дедушка, -- начал Рауль, наморщив лоб. -- Если вы своевременно не примете надлежащих мер, то дело может кончиться каким-нибудь скандалом. Изэльта упряма, своевольна, -- вы ее избаловали, и теперь вам уже трудно взять над нею власть; но есть другое средство, -- выдать ее замуж и таким образом предоставить покровительству какого-нибудь порядочного молодого человека, который мог бы вместе с тем послужить и опорой вашей старости. Если вы только позволите, -- это легко устроить. Виконт Амадей, например, прекрасная для нее партия: он молод, хорошо воспитан, имеет доступ ко двору и, кажется, влюблен в Изэльту, или, по крайней мере, готов влюбиться. Я уверен также, что графиня, сестра Амадея, не прочь снова сделать первый шаг, хотя наша демократка далеко не любезно отнеслась к ней в тот раз. Мне кажется, вам все-таки будет легко повлиять на Изэльту, потому что, если она своенравна в мелочах, зато вообще очень рассудительна и к тому же так любит вас, что никогда не пойдет наперекор вашим желаниям.
   -- Хорошо, мы подумаем об этом после, -- уклончиво ответил граф, -- а теперь уж поздно, и я очень устал. Прежде всего, конечно, надо вразумить ее на счет этой Савиньянки, а там видно будет. Прощай.
   Рауль вышел, а старик, несмотря на усталость, все-таки не лег в постель. Он прошел несколько раз по комнате, как бы собираясь с мыслями, и направился к кабинету своей внучки. Было уже около часа ночи, и в это-то позднее время он нашел молодую девушку вместе с Пьером Гюгнэном.
   Граф не верил глазам; вся выработанная им долголетним опытом, обычная тактика разом покинула его; он вспылил и под влиянием сильнейшего гнева, не чуждого ему по природе, заговорил резким, неумеренным тоном о всем неприличии таких поздних бесед наедине. Пьер так был ошеломлен этой неожиданностью, что даже не подумал повиноваться грубому приказанию старика выйти сейчас же. Ему как-то жутко стало за Изэльту перед этой вспышкой родительского гнева, и он остался, хотя ни слова не промолвил в свое оправдание. Между тем Изэльта скоро оправилась от первого невольного смущения; она подошла к старику и, как бы не слыша негодующих слов, обвилась руками вокруг его шеи и, нежно ласкаясь к нему, сказала, что она довольна настоящим случаем, так как он избавляет ее от необходимости продолжительного предисловия; затем, взяв Пьера за руку, подвела его к деду и продолжала взволнованным, но твердым голосом:
   -- Дедушка, что же ты находишь предосудительного в моем поступке? Вспомни, сколько раз ты говорил, что вполне полагаешься на мою способность верно оценить человека и предоставляешь мне самой избрать себе мужа. Когда являлись различные предположения, может быть, и выгодные со стороны денежного или других расчетов, ты всегда одобрял мой отказ и нередко говорил при этом, что предпочел бы видеть меня женою какого-нибудь честного работника, чем одного из этих высокомерных и низких аристократов, ненавидящих тебя, готовых предать, как изменника, и в то же время преклоняющихся перед твоим богатством. Наконец, не далее, как сегодня, ты отнесся к моей кузине так, что я с сердечной радостью заставляла ее несколько раз повторять твои слова, в полной уверенности, что ты не станешь противиться и моему выбору. Так вот мой избранник, мой будущий муж. Мы ждем только твоего согласия и благословения...
   Последние слова замерли на губах Изэльты; граф, весь побагровев, зашатался и скорее упал, чем сел на ближайшее кресло. Удивление, негодование, огорчение, а может быть и сознание, что ему нечего возразить своей любимице, произвели в нем такое страшное нравственное потрясение, что старческие силы изменили разом. Изэльта отчаянно вскрикнула и, не помня себя, бросилась к его ногам.
   -- Несчастная! Ты. ты убиваешь меня. -- с усилием проговорил старик, теряя сознание.

XXXIV

   Непродолжительный припадок графа в первую минуту приняли за апоплексический удар, и эта печальная весть сильно встревожила всех обитателей замка. Но после кровопускания, граф сразу почувствовал себя лучше и протянул руку своей внучке, которая, ни жива, ни мертва, тут же стояла на коленях, припав к изголовью кровати, и была бледнее самой смерти. Старик словно забыл о том, что было причиной его болезни и, обессиленный духом и телом, спокойно заснул на рассвете. Изэльта, не менее измученная нравственно, тоже забылась около него, не переменяя положения.
   Никогда еще за всю жизнь Пьеру Гюгнэну не приходилось испытывать такой тревоги и такого страдания, какие он испытал в эту ночь. В первую ужасную минуту он помог Изэльте перенести старика в его спальню, разбудил слуг и немедленно распорядился послать за доктором. Затем присутствие его становилось не только бесполезным, но и неуместным в такое позднее время; скрепя сердце, Пьер должен был удалиться из замка, хотя тревога за Изэльту и мысль, что граф может умереть, мучили его невыносимо. В порыве отчаяния он чуть не обвинял себя в убийстве, считая главной причиной несчастия. Бледный, расстроенный, с лицом приговоренного к смерти, вплоть до рассвета бродил он по парку, возвращаясь, время от времени, к Савиньянке, чтобы спросить ее о ходе болезни. Бывшая Мать Кочевого Братства, лишь только узнала о несчастье с графом, тотчас поспешила на помощь к Изэльте и все время находилась в смежной комнате, изредка отлучаясь на несколько минут, чтобы успокоить своего друга. Наконец, когда она сообщила ему, что опасность миновала, и граф спокойно заснул, Пьер удалился в глубину парка и там всецело отдался своим думам. Сначала все его мысли были сосредоточены на том, каких последствий можно ожидать от тревожных событий этой ночи. Твердая воля Изэльты с одной стороны и гневный протест старого графа с другой -- делали равновозможными как вечный союз, так и вечную разлуку. Но Пьер верил в любимую девушку, как в божество, и потому не сомневался, что она преодолеет все препятствия, все предрассудки света и семьи. Собственный рассудок и голос совести еще безмолвствовали в нем; он весь находился под влиянием тех чарующих слов Изэльты, которые крепко запечатлелись в его памяти и, казалось, все еще звучали в ушах: молодая кровь кипела в жилах и не давала места холодным размышлениям, а сердце так ускоренно билось, что он принужден был останавливаться и переводить дыхание, чтобы облегчить свою грудь, стесненную избытком счастья. Время от времени он садился на влажную землю и долго оставался так неподвижно, словно в каком-то забытьи. Ночь была темная, холодная, моросил дождик, но Пьер не чувствовал ни охватывавшей его сырости, ни мокрой травы под ногами. Резкий и порывистый осенний ветер вихрем крутил и рассеивал перед ним поблеклые сухие листья, и это бурное смятение в природе как нельзя более согласовалось и гармонировало с его смятенной, взволнованной душой.
   Когда стало совсем светло, Пьер увидел себя на том же месте, где четыре месяца назад, в те же предрассветные часы, мучительно искал и не находил разрешения роковых социальных вопросов. С того памятного утра, имевшего несомненное влияние на всю его последующую жизнь, он не переставал работать над той же задачей. Многое уяснилось для него с тех пор, многое было признано ложным и отвергнуто, многое принято за неоспоримую истину, и нравственный путь перед его умственным взором обозначался все яснее и яснее, но главный социальный вопрос по-прежнему оставался неразрешенным, как и для сильнейших умов того времени. Эта работа предстояла ему еще впереди: много нужно было разобрать различных верований, систем, сомнительных гипотез, политических и философских влечений, прежде чем озариться тем божественным светом, который уже начинает загораться на обширном горизонте народов.
   После бурных порывов радости и счастья наступила реакция: холодные доводы рассудка мало-помалу брали верх над чувством; пробуждалось сознание сурового долга, а совесть настойчиво повелевала не сходить с пути, намеченного истиной и высшей справедливостью. Как-то сами собой рассеялись все светлые мечты о совместной жизни с Изэльтой, и мысль Пьера смущенно, испуганно остановилась перед тем богатством, которое теперь являлось доступным для него. Он вполне был уверен, что никакое внешнее препятствие не помешает предположенному браку: граф стар, а Изэльта тверда и непоколебима в своей воле и своей любви. Стоило ему сказать только слово, заручиться клятвой, -- и все эти обширные земли, этот величавый замок со своим роскошным парком, возбудившим в нем первую мысль о преимуществах возделанной природы, -- все это будет принадлежать ему, по праву, освященному общественным законом. Правда, тогда придется сделать некоторую уступку в своих убеждениях, -- забыться, успокоиться, закрыть глаза на людское бедствие, не думать ни о каких задачах и, отдавшись течению современной жизни, безмятежно наслаждаться своим счастьем. А впрочем, что же, -- разве такое счастье не законно? Разве при этом непременно надо отрешаться от своих честных убеждений? Нет, во-первых, жить так, как живут все, -- не преступление, а потом -- разве он не может сделаться таким же избранником судьбы, как Амори, например, и приобрести богатство или силой таланта, или, во всяком случае, на основании своих личных достоинств, что в то же время нисколько не мешает ему оставаться вполне честным человеком, не уклоняясь от служения идеалу. Да, наконец, самое это богатство может только облегчить решение социальной задачи. С его помощью последние выводы науки и отвлеченные знания могут получать быстрое практическое применение и тем способствовать благоденствию массы. Если остановиться на земледелии: сколько полезных опытов и улучшений можно произвести в культуре природы и таким способом дать возможность пролетарию пользоваться с наибольшей выгодой естественными богатствами. А школы? Больницы? Все это будет доступно, легко осуществимо. Изэльта, конечно, готова содействовать таким благим начинаниям всеми силами своей непреклонной воли и великодушия. Именно в этом-то, должно быть, и заключаются те неопровержимые доводы, какими она намеревалась разбить все возражения и победить его гордое бескорыстие.
   Пьер не раз останавливался на мысли о тех обязанностях, какие налагает богатство на строго честного человека, и тогда ему являлись препятствиями полная не подготовка к практической деятельности и отсутствие теоретических знаний, необходимых для проведения отвлеченных принципов в действительную жизнь. Он спрашивал себя, что же собственно может сделать хорошего, истинно разумного и полезного, когда станет обладателем такого значительного богатства, -- и вместо ясного ответа находил в своей душе какие-то смутные, неопределенные контуры, расплывчатые теории и ничего больше; -- ничего точного, математически верного, составляющего главное условие для всякого практического сеятеля добрых начал в темной народной массе. Его мистическая натура, преимущественно склонная к размышлению и созерцанию, исключала подробности, те повседневные мелочи, из которых слагается человеческая жизнь. Без ложной скромности, но и без самообольщения, не давая восторжествовать жажде личного счастья над требованиями истины, он строго допрашивал свою совесть и поневоле сознавался внутренне, что не может быть общественным работником, что идея всегда будет поглощать его всецело, не поддаваясь воплощению. Ему было двадцать два года. В области нравственных понятий он, пожалуй, обладал не меньшими сведениями, чем лучшие, самые просвещенные мыслители того времени, но никогда не стремился к положительным знаниям, да и не имел возможности приобрести их. Перевоспитание было бы уже запоздалым лет на десять, а той врожденной способности, которая часто заменяет подготовку, он не находил в себе. При таких условиях богатство являлось слишком большим и слишком сильным соблазном, чтобы не поддаться его растлевающему влиянию. Кто знает, может быть и граф де Вильпрэ, в своей юности, был одушевлен таким же искренним стремлением к всеобщему благу, но удобства личной жизни и притягательная сила богатства мало-помалу заглушали в нем это благородное чувство, порождая непоследовательность, резкий разлад между словом и делом.
   Считаем не лишним заявить вам, друг читатель, что мы не выдаем суждений нашего героя за последнее слово мудрости, а лишь констатируем их. Если Пьер Гюгнэн, простой столяр из Кочевого Братства, возбудил в вас хоть какое-нибудь сочувствие в своей ранней молодости, то в зрелом возрасте (который мы намерены взять содержанием другого романа), надеемся, возбудит еще большее. Вы увидите тогда, что в последующей жизни он не раз проверял свои прежние выводы, и многое, что казалось ему непреложной истиной, было отвергнуто им потом, как явное противоречие той же истине. Но в том, почти юношеском возрасте, в каком мы представляем его теперь, при своем страстном желании согласовать свою жизнь с требованиями высшей справедливости, он не видел ничего лучшего, более честного, более возвышенного, как евангельское отречение от земных благ. Эта идея была первенствующей в его сознании; он жил ею, в ней черпал свои лучшие душевные качества, свою поэзию, свою любовь, а потому и не мог отрешиться от нее в одну минуту. До той поры условия его трудовой жизни не подвергали испытанию этих воззрений; но вот представился случай совершить подвиг, превосходящий, может быть, по своей трудности, все геройские поступки, какие ему были известны из прочитанных им романов, -- и он совершил его. Главным руководящим побуждением тут, пожалуй, было желание заслужить и оправдать любовь Изэльты, оттенить перед ней еще больше свои душевные качества и тем доказать, что она не обманулась в своем выборе. Поэтому в его геройском отречении от любви и от всех преимуществ, соединенных с нею, была не малая доля той тщеславной гордости, какую, наверное, можно найти и во всяком подвиге, если только хорошенько анализировать его.
   На другой день, узнав, что граф почти оправился от своей болезни, Пьер решился просить у него свидания. Сначала ему было отказано, но после вторичной, настойчивой просьбы, старик уступил и согласился принять его.
   Когда Гюгнэн вошел, граф сидел в кресле -- бледный и суровый. Не поднимая глаз, он заговорил слабым, надтреснутым голосом:
   -- Что вам нужно от меня, Пьер? Кажется, вы могли бы понять, что мне и без того достаточно тяжело, -- зачем же еще увеличивать эту тяжесть своим присутствием? Неужели вам не совестно смотреть мне в глаза? Ведь я любил вас, Пьер, как сына, считал за одного из лучших людей, а вы обманули меня, жестоко насмеялись над стариком, отняв у него то, что было ему дороже самой жизни, -- честь его внучки.
   На Пьера не подействовали эти заранее подготовленные патетические слова; уже решив отказаться от своего счастья, ему было почти смешно слушать, как этот старый дипломат старается опутать его.
   -- Вы ошибаетесь, граф, -- ответил он твердо, -- я не повинен в том преступлении, какое вам угодно взводить на меня; да если вы и допускаете такую низость с моей стороны, то душевная чистота вашей внучки предохранила бы ее. Нет, граф, могу вам поклясться всем, что только есть священного для вас и для меня, поклясться ею, что вчера я в первый раз коснулся ее руки, и что никогда до той минуты между нами не произносилось даже слова любовь.
   Зная хоть сколько-нибудь правдивость и честность Пьера, невозможно было усомниться в искренности его горячего уверения; и это сняло огромную тяжесть с души старика. Конечно, он не допускал и мысли, чтобы роман его внучки мог иметь что-либо общее с романом маркизы, но ему дорого было узнать, что ужасное намерение Изэльты сложилось только вчера, -- стало быть, оно не могло еще окрепнуть, и была надежда предотвратить его посредством разумного влияния.
   -- Я верю вам, Пьер, -- промолвил он, -- верю так, что скорее, кажется, усомнился бы в самом себе, чем в вас. Но успокойте меня еще более, -- докажите, что вы так же сильны и мужественны, как честны и правдивы. Теперь я твердо убежден, что вы ничем неповинны в увлечении моей внучки и что у вас хватит душевной силы сделать все возможное, чтобы она опомнилась и вернулась к своему долгу, к покорности моей воле.
   -- Благодарю вас, граф, за ваше высокое мнение о моей душевной силе, хотя не могу не выразить своего удивления: почему вы, считая меня способным на такое геройское самопожертвование, все-таки находите недостойным руки вашей любимой внучки?
   Этот затруднительный вопрос был единственным мщением со стороны Пьера за все лицемерие старого графа. Действительно, что мог ответить этот либерал-народник, не прибегая к софистическим уверткам, ничего не значащим фразам, а иногда и прямо ко лжи. Он говорил, между прочим, что рука его внучки обещана кому-то другому, -- в чем явно сквозила нелепость, так как без ведома и согласия Изэльты этого сделать было невозможно; говорил также о силе общественного мнения, о вековых предрассудках, о неизбежности подчиняться требованиям света, хотя бы даже неразумным и несправедливым. Он старался доказать, что Изэльта еще ребенок, не видела, не знает жизни, а потому легко может раскаяться в своем романическом увлечении, когда уже будет поздно вернуться назад, и что, наконец, сам Пьер горько пожалеет об этом союзе, когда увидит унижение и страдание любимого существа. Все эти шаткие доводы так мало были убедительны, так мало согласовались с прежними суждениями графа, что Пьер, несмотря на всю серьезность положения, не мог воздержаться от иронической улыбки.
   -- Не довольно ли, граф, -- проговорил он. -- Право, вы напрасно трудитесь, если думаете убедить меня такими речами; я несравненно более верю в душевную силу и твердость вашей внучки; что же касается остальных ваших доводов, то о них лучше не говорить; несомненно одно, что они никогда не могли бы подействовать на меня, если б я сам, по доброй воле, не принял уже решения, вполне согласного с вашим желанием. Да, граф, может быть, что неожиданно для вас, но я отказался бы от чести породниться с вами, если бы вы даже сами желали этого. И вот почему: припомните один продолжительный разговор, которым вы удостоили меня в парке; речь тогда шла о собственности, и вы не могли дать определенного ответа на мои вопросы, так что роковая задача, -- действительно ли богатство законное право, а бедность -- божественное предопределение, осталась для меня неразрешенной. Так как я человек простой, несведущий, но в то же время -- честный, то, не разъяснив себе такого сомнения, предпочитаю остаться бедняком. Вот и весь мой ответ.
   Граф прослезился сколько от умиления, столько же и от радости, что излюбленный им в теории простолюдин не коснется ни до его богатства, ни до его аристократической гордости. Он крепко пожал руку молодому столяру, насколько это позволила болезненная слабость, и вознаградил его целым потоком благодарности и хвалебных возгласов.
   Пьер слушал с видимым нетерпением, оставаясь совершенно нечувствительным к сердечным влияниям старика, и, воспользовавшись первым перерывом, сказал:
   -- Теперь, граф, я попросил бы у вас позволения увидеть графиню де Вильпрэ и переговорить с нею наедине.
   -- Идите, друг мой, -- решил граф после минутного смущения и колебания. -- Я смело могу положиться на вас; знаю, что вы сдержите свое слово и ни в коем случае не отступите от принятого решения.
   Свидание молодых людей продолжалось часа два, причем оба с одинаковой горячностью отстаивали свои различные взгляды на один и тот же предмет. Изэльта оставалась непреклонной в принятом намерении соединиться со своим избранником, помимо рассудочных доводов, за нее говорило еще страстное чувство, и Пьер, измученный в этой тяжелой борьбе с самим собой, уже не знал, что ответить, когда молодая девушка сказала ему голосом, прерывающимся от слез:
   -- Да, Пьер, нам необходимо расстаться на несколько месяцев, может быть на несколько лет. Вчерашнее горе, вчерашний испуг, при виде полумертвого деда были для меня предостережением. Я чувствую теперь, что никогда бы не утешилась, никогда не знала бы ни одной минуты счастья, если бы действительно причинила смерть человеку, которого, после вас, люблю больше всех на свете. Да, Пьер, после вас; вы занимаете большее место в моем сердце, как лучший из двух; но моя привязанность и мой долг к деду росли вместе со мной, -- понятно, что одна ошибка, одна минута слабости с его стороны не могли уничтожить во мне этих чувств. Поэтому, пока он будет против нашей любви, я не стану даже упоминать ему о ней. Избави меня Бог отравлять, чем бы то ни было, его последние годы! Он так сильно любит меня, что, может быть, уступил бы поневоле, а я хочу, чтобы он сам, по собственному сознанию, возвратился к своим прежним разумным понятиям; и это должно быть рано или поздно, невозможно же ведь допустить в нем такого внезапного перерождения. А если мои ожидания не оправдаются, и он останется непоколебим, тогда я подчинюсь его воле, но ничто на свете не заставит меня сделаться женою другого. В этом отношении я уже не считаю себя свободной, так как во всем, что было сказано вам, я поклялась и Богу, и себе, а такие клятвы не нарушаются, Пьер... Знайте же, когда бы то ни было, -- через год, через десять лет, -- вы найдете меня все той же, с теми же чувствами, с тем же непоколебимым решением, а в вас я уверена, как в самой себе...
   Через три дня после этого прощания граф, Рауль, Изэльта и маркиза удалялись в огромной карете-четверней по дороге в Париж; в то же время, в почтовом дилижансе, Коринфянин направлялся в Италию через Лион. Савиньянка молча плакала, прибирая кабинет молодой графини; Бериец распевал во все горло, а Пьер -- бледный, задумчивый, словно разом постаревший на несколько лет, по-видимому, спокойно работал, кротко отвечая на ласковые, тревожные вопросы отца.

--------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Жорж Занд. Сочинения. Том 1: Замок Вильпрэ = (Le compagnon du tour de France). Роман / Пер. Ю.В. Допельмайер. -- 1892. -- 404 с.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru