Аннотация: Воспоминания, напечатанные в газете "Le Figaro" по поводу постановки памятника в Генте.
Перевод Марии Веселовской (1902).
Анна Роденбах
Последние минутыЖоржа Роденбаха
Воспоминания, напечатанные в газете "Le Figaro"
по поводу постановки памятника в Генте
Жорж Роденбах родился не в Генте, но долго жил там, и его произведения проникнуты той атмосферой, где уже чувствуется подернутая солью печаль моря, спокойной реки, находящейся под влиянием морского прилива и отлива, и всей той северной меланхолии, которую этот город, брат Брюгге, заключает в себе. О, Гент! Там зеленоватая Шельда, каналы, колокольный звон, фонари, ясно прорезывающие туман городских пейзажей! Там будет стоять задумчивая и таинственная фигура, принадлежащая резцу скульптора Минна.
Но моя мысль останавливается, когда я вспоминаю о нем, на маленьком домике в Париже, на бульваре Бертье, где он провел последний год своей жизни. Он очень любил его, так как люди странным образом и неизвестно почему любят то место, где им суждено умереть. Он часто повторял: "Новые жилища полны тревоги и видений, они заставляют вспоминать следующие слова Альфонса Доде: "Когда я вхожу в новое жилище, я вижу сейчас же место, где будет стоять мой гроб".
В этом домике мы были опечалены смертью этого писателя. Позднее одна за другой пришли вести о смерти Пюви де Шаванна и Малларме.
"Все наши друзья, -- говорил он, -- все наши уходят: право, смерть приближается к нам"...
И наши взоры избегали друг друга. Он мало говорил о своей скорби, но можно было угадывать ее, так как он подолгу молчал в сумерки. Его слишком утонченная натура, казалось, прислушивалась к невидимым предуведомлениям из того мира, которые, не имея возможности примениться к нашим человеческим выражениям, потрясали стенки его души. Желая объяснить тревожную обстановку, я думала:
"Павлины на обоях дразнят нас бесчисленными взглядами своих пестрых перьев; в них есть гордость, которая призы вает покоряться разлуке".
"Наша мебель в стиле empire должна принести несчастье; она принадлежит эпохе, которая знала много бедствий -- апофеоз страданий! Ее стиль, взятый из античных времен, отличается таинственностью; она вносит за собою слишком много прошлого..."
"Лучше жить с мебелью без истории, без влияния, -- новые предметы, как бы с любящей душой, быстро схватывают образ счастия..."
Он, задумчивый, еще более бледный в серый вечер смотрел внимательно через открытое настежь окно, как проходили по дороге стада, направляясь к красным бойням, под кровавым напутствием заходящего солнца.
Затем вечерние парочки приближались и останавливались перед тем, как затеряться во мраке. Наблюдая человеческие отношения, он упорно предвидел их развязку. Он словно получил предупреждение, но боялся расстаться с меланхолическими дарами жизни, слезами радости и тайною печалью, свойственной всякой нежности; он с горечью наслаждался счастием, которому грозила опасность.
* * *
Во время болезни, которая должна была свести его в могилу, он любил смотреть, с своей постели, на светлый пейзаж, расстилавшийся по ту сторону укреплений. Отмечая стихи, читая не много, он интересовался появлявшимися книгами. Заботы об устройстве нашего жилища продолжали его интересовать, так как маленький домик на бульваре Бертье отличался таинственным очарованием чего-то, всегда остававшегося неоконченным. Друзья часто посещали его; мы ждали с уверенностью его близкого выздоровления. Он совсем не изменился; всегда оставалось у него то же светское, непринужденное обращение, чудесное изящество манер, неуловимое отстранение от собеседника при постоянной вежливости, всегда кстати сказанные слова, способность ничего не забывать из того, что надо было сказать, умение соблюдать меру. Его немного гордый вид смягчался и белокурой нежностью его облика и уступчивостью к чужим мнениям, которые он уважал, всегда относясь ко всем с равнодушным вниманием. Его блестящая речь стремилась к тому, чтобы не оказывать давления ни на кого; он умел хорошо слушать. Только его страсть к искусству, любовь, поклонение ему, были у него сильными и всегда глубокими. И никогда ни одна ложь не слетала у него с уст, -- никогда!
* * *
Под окнами мы слышали, как маленькие дети Ростана, жившие вблизи нас, играли в Сирано де Бержерак; чудный голосок старшего декламировал, скандировал, хвастал стихами перед нашим пораженным, удивленным сыном, который, все же не доверяя, поднимался быстро по лестнице, чтобы спросить через полуоткрытую дверь:
-- Разве это правда, весь этот Сирано!
Чтобы убедить его, маленькие друзья предложили ему ложу на утренний спектакль, 25 декабря.
С другой стороны, г-жа Менар-Дориан пригласила его на елку, которую устроила товарищам маленького Гюго. Ребенок, не желая ничего терять и понимая, что ему, быть может, не придется увидеть столько интересных вещей, беспрестанно входил в комнату, спрашивал отца, желая заставить его сказать, поправится ли он к тому дню. И отец, нежный, рассеянный, улыбался нетерпеливому ребенку.
Дни проходили, полные нежной меланхолии, чудного безделья, в ожидании чего-то, даже почти безо всякого опасения... Вечером, в сочельник, среди колокольного звона и ропота отдаленной радости, его взгляды покинули нас, а затем прекратились неожиданно всякие признаки жизни. Мне сказали: "он скончался", и хотя эта мысль казалась ужасной, мрачной, невозможной, -- надо было ей верить... Мебель в стиле empire, еще более суровая ночью, казалась ужасной; большие павлины спали на угасших стенах; драгоценные камни не распространяли ядовитых отблесков. Я почувствовала, что Непрошеная гостья ушла, унося свою добычу, оставляя в человеческом образе только призрак красоты того, что исчезло.
Призывы, крики, сдавленные голоса, рыдания, люди, поспешно приготовлявшие одежду для погребения, быстро закрывавшиеся и открывавшиеся двери, лестница, полная друзей, входивших в дом или выходивших из него, при глубоком уважении к тишине герметически закрытой комнаты с дорогим умершим, нарушили сон нашего сына, спавшего в соседней комнате. Ребенок, наполовину проснувшийся от шума и продолжавший грезить, кричал:
-- Папа! папа! какая чудная была елка, вся в огнях! Я хочу вернуться к Жану Гюго и смотреть Сирано с Морисом Ростаном.
Затем, пробормотав еще непонятные, неясные слова, он снова заснул в своей маленькой постели, полной вещиц, принесенных с елки, -- отголосками карнавала жизни, -- с которыми он не хотел расстаться.
Рядом, за запертой дверью, еще кто-то спал; кто-то, кто не отвечал больше, и кто, объятый непробудным сном, только что начал безмолвно сон другой рождественской ночи.
Это был ужасный вечер, когда, как говорил Альфонс Доде, -- "лампы тускло светили"; все казалось затуманенным чем-то, а, между тем, я ничего не помню так ясно, как эти мрачные минуты... Моя память, с бессознательной ясно стью, сохранила наряду с ребяческими шалостями все существенные факты, -- и все осталось в ней неизменным...
* * *
Он покоится на кладбище Pere-Lachaise, осененный последним проявлением поклонения женщины, которую он очень ценил. Его надгробный памятник -- произведение великой и умной художницы, г-жи Альбер Бернар.
На камне я нахожу, сообразно времени года, летом розы, зимой хризантемы; я увидела однажды визитную карточку великого иностранного поэта; скромный букет фиалок, веточка лавра указывают мне, что его могила посещается литературной молодежью и что ее любовь не изменяет...