Нордау Макс
Современные французы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Макс Нордау

Современные французы

Zeitgenossische franzosen, 1901

Перевод с немецкого А. В. Перелыгиной

I.
Бальзак

   О Бальзаке все уже сказано. Да еще какими голосами! Его лучшими биографами являются m-me Сюрвиль, его родная сестра, и Эдмонд Бирэ, этот гений всех биографических исследований, который умеет так мастерски вывести наружу малейшую невинную подделку и разобраться во всем, что говорят; затем де Мирекур, охотно верящий всякой болтовне современников, и известный барон де Лованжуль, который один так обстоятельно изучил своих героев, как сорок поколений правоверных арабов не изучили пророка ислама. Суждения о нем высказаны Сент-Бёвом, Тэном, Эмилем Золя и Полем Флатом. Он весь открывается перед нами в своей "переписке", а кто хочет видеть его в обыденной жизни, тому стоит только обратиться к таким авторитетам, как Теофиль Готье и Леон Гоцлан. Денуартерр, Вердэ и Лемер воздвигли ему памятники еще раньше Родена, Фальера и Маркэ де Васело. Если вы хотите знать о его сердечных делах, то Ферри открывает перед нами двери его, конечно, платонического гарема и выводит некоторых из его одалисок. Хотите ли вы проследить за ним день за днем во время его путешествия? Понтавис де Гёссей дает нам подробные сведения о его пребывании в Бретани, а Фрей Фурнье -- о его пребывании в Лиможе. Желаете знать не особенно честное мнение о его литературной деятельности, не прочитав ни одного из его трехсот томов? Марсель Барьер с рыцарской любезностью спешит исполнить ваше желание, передав в одной, и притом небольшой, книге коротко, но ясно содержание всех его романов. Изучали также отношения Бальзака к медицине (д-р Кабанис) и даже составили адрес-календарь различных героев бальзаковских романов с подробными указаниями на их происхождение, личные и семейные дела (Анатоль Цербер и Кристоф: "Repertoire de la Comedie humaine"). Но я говорю только о самых известных и популярных книгах, посвященных Бальзаку, и оставляю в стороне тысячу и одну журнальную статью, трактующую о его литературной деятельности. Что можно прибавить к такому обширному и всесторонне разработанному труду? Можно ли надеяться найти на этой ярко освещенной фигуре хотя крошечное темное пятнышко, просмотренное зоркими глазами стольких знаменитых критиков? Каждое слово, прибавленное ко всему, что сказано уже о Бальзаке, кажется мне плеоназмом. Если какой-нибудь позднейший критик и пожелает высказать впечатление, какое произвел на него Бальзак, то самоуважение его заставит его по крайней мере быть лаконичным. Краткость есть самое лучшее средство избавиться от излишнего повторения.
   В известном водевиле ревнивый любовник находит в стенном шкафу своей подруги спрятанного там соперника. На его грозный вопрос неверная подруга спокойно отвечает: "В шкафу никого нет".-- "Но я ведь вижу его",-- бешено кричит обманутый.-- "Ты ошибаешься,-- следует ответ,-- и если б ты меня действительно любил, то поверил бы моим словам больше, чем своим глазам".
   Так поступает большинство людей. Они верят чужому мнению больше, чем своим собственным глазам.
   Вот еще пример. Всем хорошо известна "Ronde de nuit" Рембрандта. Восемь поколений любовались этим произведением искусства. Сотни критиков разбирали его вдоль и поперек. Миллионы знатоков искусства стекались к нему из всех образованных стран и, стоя перед картиной, делали вид, что восторгаются ею. И все видели на ней действительно картину ночи, о чем говорила обычная надпись. Только в последнее время нашлось несколько сомневающихся, которые, подобно водевильному любовнику, поверили больше своим глазам, чем торжественным заверениям двух столетий. И эти смельчаки с первого взгляда заявили, что "Ronde de nuit" есть не что иное, как самый жаркий полдень, что все предметы: дети, оружие, залиты ярким дневным светом и что нужно быть совершенно слепым или носить дымчатые очки, чтобы не ослепнуть от солнечного сияния, исходящего от картины.
   Такой же пример представляет собой и Бальзак. В нем с непонятным упорством хотят видеть реалиста, другого после Стендаля отца натурализма. Об этом твердят все критики вот уже пятьдесят лет, да и сам Бальзак воображал, что он наблюдатель, муж науки и естествоиспытатель. "Я доктор социальной науки",-- говорил он себе. Он хвалился тем, что считал себя учеником Кювье и Жофруа Сент-Илера, подобно тому как Золя ссылается на Клода Бернара и Чезаре Ломброзо. Тэн, которого все знают как человека легковерного и "пситоциста", повторяет это как неоспоримую истину. "Он работает не как художник, а как ученый: вместо того чтобы рисовать, он разлагает на части, анализирует... Он следует своему призванию, как физиолог"...
   Но неужели возможно, чтобы люди в течение половины столетия могли верить такому мнению, а не собственным глазам! Бальзак-физиолог! Бальзак- реалист! Бальзак -- отец натурализма! Что Бальзак считал себя таковым, еще неважно. Он считал себя почти всем: за продолжателя Наполеона, за наследника мага, волшебника и кабалиста, за ученого, за финансиста, поэтому почему же ему не считать себя и наблюдателем, научным исследователем и точным изобразителем действительности? Что другие могли так долго разделять это мнение, служит ясным доказательством того, какую огромную силу имеет уже раз утвердившиеся мнение.
   В сущности же Бальзак был не менее реалист и натуралист, чем Шекспир, Мильтон или Байрон. Достоинство его произведений заключается не в наблюдательности, но во внутреннем вдохновении, интуиции. Ведь мы знаем, как он жил. Где и когда он наблюдал что-нибудь? Он был полон самим собой, в нем самом заключался для него весь мир, и мира других людей он не замечал. Когда он бывал в обществе друзей или людей незнакомых, то говорил обыкновенно один, слушал только самого себя, другим не давал и слова вымолвить или же, если это были люди высшего круга, прервать которых он не осмеливался, предавался своим собственным мыслям, и все, что ни говорилось и ни обсуждалось вслух, не доходило до его души. Когда он садился за работу, то запирался у себя в кабинете и в течение многих недель не видал ни одного человеческого лица, даже прислуги, приносившей ему пищу. А когда он не работал? Всем известно, что он был неутомимым тружеником. Стоит только высчитать время, употребляемое им на простое переписывание десяти томов, которые вулкан его ума выбрасывал ежегодно (причем известно, что он имел обыкновение каждую из своих книг переписывать по три, четыре и даже по пять раз), всем станет ясно, сколько часов или минут оставалось у него на наблюдение. Действительность для него не существовала. Единственной действительностью были для него герои его романов, их страсти, дела, судьба. Если они и производили впечатление живых людей, то только благодаря обману, в который вводит нас сила творческого гения Бальзака. Слишком трудно избавиться от его чар. Он говорит, подобно Мефистофелю в "Фаусте", чтобы мы смотрели на наши носы, как на кисти винограда, и мы действительно считаем их за виноградные кисти и стараемся как можно скорее срезать их быстрым взмахом ножа. Но в самом ли деле наши носы похожи на виноградные кисти? Вы этому не верите? Мы видим вместо носов виноградные кисти, потому что так сумел внушить нам волшебник. Но постараемся стряхнуть с себя гипноз, наведенный на нас магом-рассказчиком, разберем, естественны ли и возможны ли отдельные лица, и мы увидим такую кучу нелепостей, что от смущения закроем глаза и спросим себя: "Неужели правда, что мы верили таким вздорным сказкам?"
   Я не говорю здесь о романах, которые издавна известны всем своим сказочным содержанием и где все неземное, мир духов, играет главную роль. "Peau de Chagrin", "Seraphitus Seraphita" и т. п., вероятно, и самый закоренелый болтун не примет за произведения натуралиста. Я подразумеваю только те рассказы, которые своей исходной точкой берут действительность. Еще Сент-Бёв сказал, что положительно невозможно хотя что-нибудь понять о делах барона Нусингена. Попробуйте составить себе понятие о финансовых операциях, о которых так витиевато говорит Бальзак в своем "Maison Nucingen"! Кто добьется смысла, тот может смело гордиться своим остроумием и догадливостью.
   Бальзак искал всегда образчики для своего творчества на дне своей души, но никогда -- из окружающей его действительности. Он проходил жизнь, как лунатик, как бессознательный ребенок. Об этом свидетельствуют его смешные грезы о богатстве, которыми так безбожно злоупотребляли хитрые и бессовестные денежные люди. В своем воображении он строил целые горы из цифр, не имея понятия о самых элементарных правилах счета. Он думал, что делами можно легко нажить миллионы, а сам терял каждый заработанный им пфенниг в глупейших спекуляциях, над которыми посмеялся бы самый простой поденщик. Если бы вместо почитателей он имел хоть одного действительного друга, который вразумил бы это тридцатилетнее дитя, тогда бедный великий человек мог бы спокойно жить и творить и не бояться, что вот придет судебная власть и прервет нить его творческих мечтаний. Люди, преследовавшие его исполнительными листами, грабили в течение тридцати лет совершенно неответственное лицо.
   В Бальзаке я вижу неоспоримое доказательство того, как мало имеет значения наблюдательность для творчества. Что может дать нам наблюдение? Слова и жесты, т. е. фотографию и фонографию. Но это именно меньше всего интересует нас; они имеют смысл только тогда, когда мы знаем, почему сделаны были жесты и сказаны были слова, каким страстям они служили, какое состояние души они обнаруживали. Но последнее не всегда может найти себе выражение в словах и жестах. Тут важно разъяснение, какое дает автор, потому что он видит людские поступки в самом тайнике души, там, где они рождаются, а не там, где они происходят на глазах всех людей. А это место останется навсегда недоступным как для фотографии, так и для фонографии. Теперь посмотрим, что значит слово? Часто не говорят того, что думают. Что такое различные явления? Маска, притворство, комедия. Что доказывает какое-нибудь действие, поступок? Как часто случай, принуждение, подражание управляют нашей рукой и заставляют нас делать такие поступки, которые удивляют, пугают нас и даже огорчают! Поэтому важно только одно: намерение, внутреннее побуждение, а это объяснить может нам только автор, и то если он поглубже заглянет в свою собственную душу. Почему знаем мы так мало или, лучше сказать, ничего достоверного о психологии животных? Потому что мы не можем ни думать, ни чувствовать, как животные, а простого наблюдения над ними, без разъяснения, без знания побудительных причин и соединенных с ними представлений, положительно недостаточно. Если мы лучше понимаем душевные проявления людей, то только потому, что мы можем по действиям и словам судить о их психических причинах, и нам легко выводить те или другие заключения, потому что мы по существу все одинаковы между собой, и притом одинаковы в самом широком философском смысле. Без этого тождества понимание ближнего было бы немыслимо. Благодаря все тому же тождеству мы находим ключ к пониманию ближнего в нас самих, т. е. заглядывая в глубину нашей собственной души, а не смотря кругом разиня рот. Что там говорить о наблюдениях, об естественном методе, натурализме! Наблюдение дает нам разве только антропометрию Бертильона, но оно никогда не даст нам поэтического произведения.
   Бальзак воображал, что он написал правдивую историю известного общества, историю июльской монархии. Он всех убедил в этом, и все поверили ему и повторяют за ним вот уже шестьдесят лет. Но Бальзак страшно несправедлив к себе. Он умаляет свое достоинство, и странно, до сих пор не нашлось никого, кто бы защитил Бальзака от его собственной несправедливости. Он изобразил не отдельное общество, а человечество, и притом человечество, не связанное ни местом, ни временем, общество, конечно, особенное, исключительное, с больными нервами, законченным прототипом которого был сам Бальзак.
   Я решительно отказываюсь верить, чтобы люди из "Comedie humaine" населяли между 1830 и 1848 гг. бульвар де Ган. Очень возможно, что такие люди и тогда встречались, потому что в отдельности они встречаются везде и всегда, но в то время они встречались несравненно реже, чем теперь.
   Бальзак предугадывал и предвидел все вперед. Он представлял из себя новый тип, который развился только в последующих поколениях и до невероятности размножился. У него можно найти начало различных направлений, которые только теперь считаются новейшими направлениями, последним словом современной литературы. Он был первым буддистом в Европе, еще раньше Шопенгауэра, Синетта, раньше теософов и Леона Росни. "Peau de Chagrin" есть от начала до конца высшая песнь отречения от воли, от всякого желания, презрения Майи -- единственная до нашего времени действительная поэма Нирваны во всей европейской литературе. Он стал проповедовать толстовщину еще раньше Толстого. "Medecin de campagne" есть прототип всех романов, проповедующих Евангелие униженных и самоотверженную жизнь среди бедных, невежд и страждущих, как единственную цель существования, удовлетворяющую чуткого ко всему и честного человека. Бальзак был католик новейшей формации к сердечному удовольствию г. Мельхиора де Вогюэ и Брюнетьера. "Ursule Mirouet", "Cure du village" превосходят все своей евангельской кротостью, неопределенным мистицизмом и неправославным благочестием. Но нужно ли знатоку бальзаковских произведений указывать еще, какое место занимают у него оккультизм, магия и спиритизм? Сар Пеладан, наверное, не откажется признать его своим предком, а Папюс приветствовать его как учителя. Да и "Litterature rosse" соображается с ним и, если его самого, или, по крайней мере, его "Contes drolatiques", "Fille aux yeux d'or" и др. подвергнуть ответственности за Арманда Сильвестра, Катюля Мендеса и современную скатологию, порнографию и извращенное направление, то трудно будет защитить его от нападок.
   Пусть повесят портрет его на воротах "соборов" Гюисманса, "Chat noir", театра Антуана, домов Куэдон и Бодиньер. Все эти учреждения воздвиглись более или менее по его инициативе, и во всех них он мог бы быть хозяином и принимать посетителей. Единственно, где портрет его был бы не у места, это заглавные листы "Истории июльской монархии" Тюро-Данжена и романы Золя.
  

II.
Мишле

   Мишле тоже пророк. Он был предвестником национально-шовинистического направления, которое потом легло в основание историографии всех стран. Но не был ли он также и романистом?
   Да, он был романистом, и я не думаю, чтобы этой классификацией мы умалили достоинство его произведений.
   Мишле приобрел себе всемирную славу.
   Каждый образованный человек слышал о нем, но сравнительно мало образованных людей, исключая Францию, читали его. Насколько мне известно, его главное произведение не переведено ни на один иностранный язык. Препятствием к широкому распространению его сочинений служит, кроме оригинальности, конечно, и объем их. В литературе всего света найдется мало таких многотомных сочинений, которые были бы переведены на другие языки. Но объем все-таки не есть еще единственное препятствие. История Мишле -- это исключительно французское произведение в самом тесном смысле этого слова, так что оно едва ли доступно полному пониманию иностранца, хотя ход европейского развития требует, чтобы всякий образованный человек смотрел на то, что происходит во Франции, почти так же серьезно, как на дела его родины, и обстоятельно знакомился с ними. За границей известны только мелкие произведения Мишле: "Любовь", "Птица", "Море", "Горы", "Насекомое", "Женщина", "Колдунья", "Иезуиты" и т. п., которыми он наполнял часы отдыха между такими колоссальными трудами, как его "История". Но этим длинным перечнем далеко еще не исчерпывается все им написанное. Быть может, скажут, что такого количества книг, даже и без его многочисленных томов "Истории Франции" и "Истории Французской революции", вполне достаточно, чтобы выяснить себе нравственный облик Мишле, но это было бы ошибкой. Даже самый ревностный почитатель, внимательно перечитавший все поименованные восемь книг, все-таки не узнает о нем самого существенного, потому что все это только плоды досуга и нисколько не объясняет, какое место уделила ему Франция в своей умственной жизни.
   На родине его любят и ценят как историка, и только. За границей же, особенно в Германии, с именем историка привыкли соединять представление о строгом ученом, который в архивной пыли отыскивает забытую истину, спускается на самое дно с трудом отрытых источников, чтобы добыть достоверные факты, с серьезностью судьи выслушивает современных свидетелей с целью составить себе из их зачастую разноречивых показаний одно понятие, и притом такое положительное, какое допускает только людская слабость. В Германии даже существует мнение, что историк есть пророк, оглядывающийся на прошлое. Но историки, мнящие себя руководителями науки, втайне покачивают на это головами. Они требуют от труда историка как можно меньше пророчества, рекомендуют почаще заглядывать в прошлое и настоящее, дают предпочтение исследованию перед изложением; подстрочное примечание для них важнее, чем текст; они не любят положений, недостаточно обоснованных; а чутье и догадку считают плохими помощниками в работе, так как к ним надо относиться постоянно с крайним недоверием. На искусство излагать они смотрят как на необходимое зло, а не как на достоинство. Оно нужно им как парадное платье, в котором история должна явиться с неизбежным, но скучным визитом к людям несведущим; обыкновенный же наряд ее состоит, по их мнению, из талара, служебного мундира науки.
   Но ничто так не противоречит этому представлению, как история, провозвестником и служителем которой является Мишле. Его история презирает кропотливую и сухую ученость и верит в сверхъестественную силу духовного ока, которым одарены пророки. Им нет надобности робко цепляться за перила, они, не связанные никакими путами, прыгают и летают через всякие пропасти и крутизны. Они не любят труда судебного следователя, им больше нравится свободный рассказ. Высказывая какое-нибудь мнение, они не останавливаются долго на доказательствах; и это они делают с такой самоуверенностью, что убеждают простодушного читателя гораздо скорее, чем критический исследователь, который невольно передает читателю свое собственное сомнение.
   Но разве это история? Не роман ли это? Такой вопрос задает себе всякий рассудительный человек, а во Франции он возбуждался даже очень часто. Со времени войны явилось новое поколение, желающее возможно большему научиться у победителя, в надежде выпытать у него тайну его успеха на поле битвы. Эта юная школа исследователей сидела у ног немецкой науки и познакомилась с ее точными методами. Перед ней Мишле не мог оправдаться. Она отзывается о нем неуважительно и клеймит его прозвищем краснобая.
   На толпу -- я говорю здесь не о черни, а о людях образованных, но не специалистах -- презрение коллег Мишле не произвело до сих пор никакого действия. Они продолжают читать и восторгаться им. Они требуют не истины, а красоты. Они ищут у историка не назидания, а наслаждения. А у Мишле они находят все это в изобилии.
   Мишле -- писатель и больше ничего. Необыкновенная способность чувствовать делает из него тонкого наблюдателя природы и жизни, страстный темперамент помогает образованию усиленного резонанса его впечатлений, а неутомимое воображение присоединяет к его наблюдениям самые неожиданные, забавные и смелые толкования. Это есть существенное качество писателя. Даст ли он их читателю в связной или свободной речи, конечно, не важно. В своих мелких произведениях Мишле попеременно то лирик, подобно Виктору Гюго и Шелли, то дидактик, как Рюкерт. В своих исторических произведениях он поэт, певец бесчисленных героических поэм, между которыми пестреют короткие, такие же звучные баллады.
   Желание подвести под одну мерку понимание истории певца и основное учение философа или социолога было бы большой педантичностью, которая невольно вызвала бы улыбку. У Мишле не имелось никаких систематических воззрений. По всей вероятности, он никогда и не спрашивал о силе, которая движет историей, и целях, которые она преследует; а если подобные вопросы и вставали в его уме, то он оставлял их без ответа. Он и не думает проникнуть в глубину загадочного закона, скрывающегося за историческим развитием, его интересует только художественное изображение самих событий. Он перелистывает историю, как великолепную книгу с картинками, где на каждой странице ожидает его ярко раскрашенная миниатюра, и он с неподдельным восторгом останавливается то на одном, то на другом эскизе картины. Иногда кажется, будто он склоняется больше на сторону модных демократических воззрений, настоящим героем которых является народ, а люди, стоящие на переднем плане, представители власти и титула, имеют только чисто декоративное значение. Обыкновенно же он следует индивидуалистической передаче фактов великих писателей и мыслителей своего народа. По мнению Паскаля, "лицо мира приобрело бы другое выражение, если бы нос Клеопатры имел менее красивую форму". По словам Боссюэ, "песчинка в пузыре Кромвеля дала судьбе человечества другое направление". В стране, управление которой сосредоточено в руках неограниченной королевской власти, во Франции, где судьба государства и народа зависела -- по крайней мере наружно -- от личной воли какого-нибудь Людовика XI, Генриха IV или Людовика XIV, такая высокая оценка участия в истории подобных лиц должна казаться правдивой. Так и Мишле именно самым важным пунктам своего изложения придает индивидуальность, которую делает центром всего движения. И так как он поэт, одаренный живым воображением, с которым соединяются обыкновенно невероятные причуды, то он дает, между прочим, место самым странным предположениям для того, чтобы только объяснить поступки своих центральных действующих лиц. Впрочем, это вполне основательно. Потому что если человек действительно создает историю, то понятно, что ощущения его бедного тела определяют его деяния. На этом основании Мишле удалось произвести хирургический разрез царствования Людовика XIV по главным его пунктам, и такое деление признано во Франции гениальным, между тем как Ломброзо усматривает в нем признаки умственного .расстройства Мишле.
   Но все это не так существенно. Важно то, что великие подвиги Франции воспеты в эпической поэме, а с чьим именем они связаны, с именем ли черной толпы, или прославленного короля, или простой дочери народа, подобно Иоанне Лотарингской, или могущественного министра, подобно герцогу кардиналу Ришелье, не все ли это равно? В отношениях Мишле к французскому народу замечается, как и во многих явлениях современной цивилизации, старинный атавизм. У воинственных варваров был обычай, чтобы на пирах начальников и знатных людей певцы садились на приготовленное для них место и пели под аккомпанемент арфы песни, в которых прославлялись дела предков. Чем для древних дорийцев был аэд, для кельтов бард, для викингов скальд, тем был для современных французов их Мишле. Если смотреть на Мишле с этой точки зрения, то увидим в настоящем свете его положение, его влияние и его труд. Тогда мы не станем требовать от него сухой критики, она только умалила бы славу великих предков в балладе. Все восхищаются высоким слогом его речи, но рассудительному читателю он скоро покажется скучным, потому что эта высокопарность в передаче исторических фактов напомнит ему славные сказания древних. Его проза есть в сущности поэзия волнообразного ритма, которая требует не чтения, а пения в мелодическом тоне под аккомпанемент музыкального инструмента. Очень понятно, почему французский читатель так восторгается историей Мишле. Таким же образом рассказывает Приск в знаменитом докладе о своем посольстве ко двору Аттилы в 446 г., о том впечатлении, какое произвели на него "двое варваров, которые во время царского стола вышли на середину залы, где сидел повелитель, и стали воспевать подвиги царя. Гости с изумлением смотрели на певцов; у одних эти песни вызывали чувство умиления, у других воспоминания об их победах, у третьих геройское воодушевление. Те же, которых старость сделала бессильными и успокоила воинственный дух, проливали обильные слезы". Гёте в своем "Певце", где слышится отголосок рассказа Приска, говорит то же самое, но короче: "Рыцари смотрели отважно, а красавицы потупив взоры". Наконец, выясняется и равнодушие иностранцев к главному произведению Мишле. Почему баллады, повествующие о геройских подвигах предков одного народа, должны волновать сердца чужих народов? Даже сам Мишле не сознавал ясно настоящего значения своей литературной деятельности. Он не знал, что он народный бард, и серьезно считал себя архивным червем, учителем прошедших событий. Вот вследствие этого-то ложного взгляда он и решился написать всеобщую историю Европы. Только за этой работой он понял свое заблуждение. Деяния и судьбы чужих народов не интересовали его, и ему казалось даже смешным воспевать их в звучных строфах скальдов. Ему следовало бы рассказывать их спокойно в прозе, но это надоедало ему точно так же, как и его читателям. И Мишле был настолько умен, что оставил свой труд неоконченным.
   Когда я прочел историю Мишле -- а это было недавно,-- то первым моим впечатлением, какое я вынес, было недовольство, почти злоба. Может ли историк до такой степени льстить народу? Не рождает ли он в своих слушателях высокомерие, граничащее с манией величия? Это не изображение исторических фактов, а приторное изъяснение в любви в бесчисленных томах. Француз, прочитавший такую историю, невольно должен считать себя за необыкновенное создание, достойное поклонения, Францию за центр всего мира, а французскую историю за единственное важное событие, происшедшее на земле. Но, по некоторым размышлениям, я пришел к заключению, что, в сущности, всякое живое историческое произведение носит те же черты, что и история Мишле, и что эти черты составляют ее сущность, и, значит, с этой точки зрения, они оправдываются. В историю, как науку, я не верю. Быть может, она со временем усовершенствуется, но пока она еще далеко уступает всем научным требованиям. Никто не знает еще законов, в которых находят себе выражения события, происходящие внутри цивилизованного человечества, а без знания этих законов всякие события покажутся простым случаем, лишенным какого бы то ни было значения. Что может сделать история при таких условиях? Она может быть только хроникой происшествий, холодной и равнодушной, или же субъективным разделением и объяснением событий, т. е. чем-то произвольным и потому ничего не стоящим. Но в историю, как поэзию, как почитание предков, как основу любви к отечеству, как нравственный союз, объединяющий народ, вот во что я верю. При таком понимании истории совершенно безразлично, правдива ли она; быть может, даже лучше, если она будет немного легендарной, потому что все сказочное трогает, восхищает и воодушевляет гораздо сильнее, чем действительное.
   "Учительницей жизни" должна быть история? Совсем нет, но воспитательницей народа, посредством преувеличенных и прикрашенных поэтических произведений. Народ скорее всего их понимает. От историков, которые желают нравиться ему, он требует дифирамбов. Критика же отзывается о таких историках холодно, их дифирамбы скорее сердят ее. Ворчание на людей, на деяния целого народа только беспокоит иностранных исследователей, и в результате получается сравнительно бесполезная работа, которой никто не интересуется. "История французской революции" Зибеля служит образцом труда и добросовестности. В Германии ее читали без удовольствия, зато во Франции ею вос-хищались даже специалисты. "Немецкая история в XIX веке" Трейчке, эта родная сестра "Истории Франции" Мишле, произвела как раз обратное впечатление. Правда, труд Трейчке во многом уступает труду Мишле. Вызывая восторг в каждом немце, даже в политическом противнике Трейчке, он в то же время не заинтересовывает ни одного иностранца, будь он таким ярым сторонником Германии, каким может быть вообще иностранец. Из всего вышеизложенного следует, что историография должна быть не сухим академическим трактованием о судьбе и деяниях какого-нибудь народа в известное время, а произведением, основанным на любви, гордости и надеждах; мы не должны удерживать в себе порывов восторга, когда историк воодушевляется деяниями чужого народа, и не корить его рвения тогда, когда мы знаем или предугадываем, что он увлекся чужим народом прежде, чем решился написать историю своего собственного, как Грегоровиус увлекался римлянами или Прескот испанцами Reyes catolicos.
   Тацит обещал написать свою историю sine ira et studio, но, по счастью, он не сдержал данного обещания, а то труд его никогда не увенчался бы славой. Мишле есть законченный образчик историка cum ira et studio. Его "гнев" и его "угодливость" достаточным образом объясняют его влияние на французский народ и обеспечивают ему место среди бессмертных.
  

III.
Эдмон де Гонкур

   Сколько времени прошло с тех пор, как умер последний Гонкур? Каких- нибудь несколько лет. Однако имя его звучит так же, как имя человека из давно прошедшего столетия. "Non omnis moriar!" -- хвалился римский поэт. Но Гонкур доказал, что "omnis mortuus est". Им руководила исполненная предчувствия мудрость, когда он хотел основать Академию. Быть может, она спасла бы ему его память. Без предохранительного средства, т. е. без ренты, ассигнованной благодарным провозвестником его славы, она безвозвратно погибнет. А этот человек пользовался при жизни одной из самых шумных репутаций века. Мертвый Колиньи казался королю Генриху III выше, чем при жизни. Если повнимательнее приглядеться к Гонкуру после его жизни и вспомнить роль, какую он играл между своими современниками, то невольно воскликнешь: "Неужели это все?"
   Эдмон де Гонкур писал вместе со своим братом Жюлем исторические очерки XVIII столетия, в которых современные события рассматривались согласно взглядам мебельного мастера и дамского портного, а все политические перевороты объяснялись переменами причесок. Одну часть романов сочинил он сам, другую вместе с братом. Отличительной чертой их служит изящный слог, а этот последний заключается в том, что самые нелепые наблюдения, как и самые странные впечатления, передавались им в блестящей речи какого-нибудь королевского монолога из древней трагедии. Он придумал для описаний художественные правила, а именно тот метод изображения, по которому нельзя сказать: "Облачное небо начало покрываться вечерней зарей", но: "По толстому слою, смеси мумии, свинцовых белил и карми