Аннотация: Официальное буффонство
Вечная память на короткий срок (Маленький фельетон) Забыта ли Тарасова могила? Народники и расколоведы на службе (Nota bene к воспоминаниям П. С. Усова о П. И. Мельникове) Путимец. Из апокрифических рассказов о Гоголе Откуда пошла глаголемая "ерунда", или "хирунда". Из литературных воспоминаний Лучший богомолец (Краткая повесть по Прологу с предисловием и послесловием о "тенденциях" гр. Л. Толстого) Геральдический туман. (Заметки о родовых прозвищах) Откуда заимствован сюжет пьесы графа Л. Н. Толстого "Первый винокур" О куфельном мужике и проч. Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом Не напечатанные рукописи пьес умерших писателей (Библиографическая заметка) На смерть М. Н. Каткова Темнеющий берег Пресыщение знатностью Бибиковские "меры" О хождении Штанделя по Ясной Поляне Девочка или мальчик? (Десятый грех недостоверного Штанделя) Великосветские безделки Ходули по философии нравоучительной Нескладица о Гоголе и Костомарове (Историческая поправка) Новое русское слово Замогильная почта Гончарова
Лесков Н. С.
Статьи. Воспоминания
************************************
Лесков Н. С. Собрание сочинений в 11 т. М., Государственное издательство
художественной литературы, 1958. Том 11, с. 21-216.
OCR: sad369 (17.02.2007).
************************************
Содержание
Официальное буффонство
Вечная память на короткий срок(Маленький фельетон)
Забыта ли Тарасова могила?
Народники и расколоведы на службе(Nota bene к воспоминаниям П. С. Усова о П. И. Мельникове)
Путимец.Из апокрифических рассказов о Гоголе
Откуда пошла глаголемая "ерунда", или "хирунда".Из литературных воспоминаний
Лучший богомолец(Краткая повесть по Прологу с предисловием и послесловием о "тенденциях" гр. Л. Толстого)
Геральдический туман.(Заметки о родовых прозвищах)
Откуда заимствован сюжет пьесы графа Л. Н. Толстого "Первый винокур"
О куфельном мужике и проч.Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом
Не напечатанные рукописи пьес умерших писателей(Библиографическая заметка)
На смерть М. Н. Каткова
Темнеющий берег
Пресыщение знатностью
Бибиковские "меры"
О хождении Штанделя по Ясной Поляне
Девочка или мальчик? (Десятый грех недостоверного Штанделя)
Великосветские безделки
Ходули по философии нравоучительной
Нескладица о Гоголе и Костомарове(Историческая поправка)
Новое русское слово
Замогильная почта Гончарова
Примечания
ОФИЦИАЛЬНОЕ БУФФОНСТВО
В мартовской книжке "Киевской старины" помещено следующее известие:
"Шевченко, перед своим арестом в 1846 году, состоял в качестве рисовальщика при киевской временной комиссии для разбора древних актов, получая в год 150 руб. жалованья. После его ареста состоялось такое постановление комиссии:
"1847 г., марта 1-го дня. Временная комиссия для разбора древних актов, имея в виду, что сотрудник комиссии Шевченко без всякого согласия комиссии отлучился из Киева и по комиссии не занимается, -- определили: исключить его из числа сотрудников комиссии с прекращением производившегося ему жалованья по 12 руб. 50 коп. в месяц".
Определение это подписали: "председатель К. Писарев, члены: В. Чеховский, М. Ставровский и А. Селин, Скрепил делопроизводитель Н. Иванишев".
Более к этому известию "Киевская старина" ничего не прибавляет, а между тем небезынтересно бы, кажется, узнать: кому именно пришло в голову сочинить такое определение, приравнявшее политический арест Шевченко неявке на службу по неизвестной причине, и чем это вызвалось?
Мне кажется, как будто я могу в этом кое-что пояснить.
История, по которой были арестованы в Киеве несколько лиц, и в числе их покойный Тарас Григорьевич Шевченко, была у всех на устах в 1849 году, когда я мальчиком приехал из Орла в Киев и поселился у дяди моего, профессора Алферьева. В доме дяди, поныне здравствующего, я встречался почти со всеми молодыми профессорами тогдашнего университетского кружка и, несмотря на мою едва начинавшуюся юность, пользовался от некоторых из них благорасположением и даже доверием. В числе их были даровитый молодой ученый Пилянкевич, Якубовский и Иван Мартынович Вигура, которого в Киеве называли "Хвигура". Теперь ни одного из них уже нет на свете, но тогда они были еще молоды и не разделяли довольно общего безусловного поклонения бибиковскому "циническому деспотизму". Ни один из них не был сепаратистом, ни агитатором, но молодому чувству их претило то, что в характере Дмитрия Гавриловича было циничного и глумливого, а он это любил, и в киевском обществе это очень многим нравилось. Бибиковские насмешки и издевательства над людьми, обуздание которых не представляло никакого затруднения для твердой власти, передавались из уст в уста, и редко кто чувствовал, что это вовсе не нужно и не возвеличивает характера государственного человека, облеченного такими обширными полномочиями, какими пользовался Бибиков. Напротив, находились люди, которые из всех сил старались подражать Бибикову и вторить сколько достанет остроумия. Это разводило много своего рода острословов или бонмотистов, между коими пользовались известностию по духовенству и по купечеству Виктор Ипатьевич Аскоченский, а в университетском кружке профессор Николай Дмитриевич Иванишев. Остроты Аскоченского, как вся его неуклюжая, семинарская природа, были грубы и "неистовы", -- все они отличались резкостию и дерзостию, за которую этот киевский Ювенал расплачивался несчастиями всей своей жизни, полной трагикомических скачков от наглости к пресмыкательству. Но профессор Иванишев держал себя приличнее, острил помягче и потоньше, и притом он умел буффонничать. А как к буффонству имел склонность и сам Бибиков, то иванишевские выходки смешили и тешили этого государственного человека. Выходки самого Бибикова в буффонском роде бывали таковы, что многие из них даже нельзя изложить в печати: таков, например, случай с графиней М--й, имевшей привычку вмешивать в разговор польские слова. Иванишевские остроты бывали также не очень высокой пробы. Бибиков, по доносу исправника П--ионко, был недоволен на одного польского графа, который казался исправнику подозрительным, потому что любил толковать о политике. Бибиков захотел взять графа "на глаза" в Киев, но для ареста его никаких вин против графа не оказывалось. Тогда его пригласили в Киев, дабы "доставить ему удовольствие читать все газеты, какие получались в доме генерал-губернатора". Граф жил в Киеве не под арестом, а только "читал газеты". Положение его было пресмешное, и это всех тешило.
Когда Шевченко был арестован по обвинению в политической неблагонадежности, то его, разумеется, следовало бы показать исключенным из службы по распоряжению начальства. Это было бы правильно, и Дм. Г. Бибиков, конечно, не имел никакого повода скрывать этого, а тем менее кого-то бояться. Но профессор Иванишев захотел сбуффонничать в бибиковском роде и, как рассказывали, устроил следующую потеху. Будучи делопроизводителем комиссии, состоявшей при генерал-губернаторе, Иванишев доложил Бибикову, что "Шевченко стал ужасно манкировать занятиями, и не только не является на службу, но, по слухам, дошел до такой дерзости, что будто даже уехал без спроса из города".
Бибиков рассмеялся и спросил:
-- Неужто он смел уехать, никому не сказавшись?!
-- Да, ваше высокопревосходительство, не сказался, -- отвечал серьезно Иванишев.
Тогда и Бибиков перешел к тону серьезному.
-- Что же с ним за это следует сделать по закону? -- спросил он Иванишева.
А тот, продолжая комедию, отвечал:
-- По закону его за неявку к должности и за самовольную отлучку следует исключить из службы.
-- Ну, так и поступить по закону, -- отвечал серьезно Бибиков.
Иванишев в этом роде и составил оглашенное ныне "Киевскою стариною" определение, которое подписали все члены комиссии, и между ними Ставровский, бездарно излагавший студентам историю, и Александр Иванович Селин, рассказывавший с кафедры анекдоты и стяжавший себе славу либерала, кажется, более по его свойству с покойным А. И. Герценом.
Такова, как мне помнится по рассказам, история смехотворного определения комиссии об исключении Шевченко со службы. Недостойное серьезных людей определение это было сделано солидными учеными Киевского старого, "благонадежного" университета не для чего иного, как ради генерал-губернаторской потехи...
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ НА КОРОТКИЙ СРОК
(МАЛЕНЬКИЙ ФЕЛЬЕТОН)
От скуки и томительного однообразия жизни говорят будто "люди пухнут"; а опухая, теряют память и забывают то, что знали и что всем известно. На сих днях в этом роде обнаружилось небольшое, но странное приключение с могилою Шевченко.
Киевская "Заря" напечатала у себя известие о небрежном содержании "Тарасовой могилы" близ Канева. Могила поэта осыпалась, и большой деревянный крест на ней подгнил. Газета "Новости" 26 августа перепечатала из "Зари" это известие, а на следующий день (27 августа) спохватилась и поместила следующую поправку:
"Вчера мы сделали выдержку из газеты "Заря" о небрежном содержании могилы Т. Г. Шевченка, находящейся будто бы "на пути к Пекарям". Сегодня один из почитателей Шевченка сообщает нам, что указание это неверно: "Шевченко умер в Петербурге и погребен на кладбище Новодевичъего монастыря, где над его могилой поставлен и монумент".
Все это не так, и "один из почитателей Шевченка" имеет, очевидно, очень короткую память. Он совершенно напрасно ввел в заблуждение литераторов газеты "Новости" и их читателей, посоветовав им искать монумент Шевченко в Новодевичьем монастыре.
Покойный Шевченко действительно скончался в Петербурге, и отпевание его производилось в церкви Академии художеств, но в Новодевичьем монастыре его не хоронили, и могилы его там нет, и нет там ему никакого "монумента". Откуда все это пригрезилось "одному из почитателей" -- отгадать невозможно.
На самом деле тело Шевченко, после отпевания его в академической церкви, было временно положено в могилу в Петербурге на Смоленском кладбище, откуда потом, согласно воле усопшего и желанию его земляков и почитателей, было вынуто и со Смоленского кладбища отправлено в Киев. Здесь гроб Шевченко был встречен огромною толпою и стоял в церкви Рождества богородицы, что на Подоле, над самым днепровским берегом. В этой киевоподольской рождественской церкви опять правились торжественные общественные панихиды о душе покойного, а за Каневом, в трех или четырех верстах ниже этого маленького городка, "на круче", под которою "реве ревучий", приготовили "лирнику" "высоку могилу". Затем гроб Тараса был поднят и при очень больших овациях отправлен в Канев, причем было произнесено множество речей и стихов на малороссийском языке. Некоторые из этих речей тогда производили такую сенсацию, что ген<ерал>-губернатор находил даже нужным позаботиться скорейшим окончанием всех церемоний погребения поэта.
Обо всем этом было много писано и переписано во всех русских газетах с исключительными пожеланиями, да будет всему этому "вечная память", и вот едва прошло два десятка лет, как даже "один из почитателей таланта поэта" и целая редакция ежедневной газеты все это так капитально позабыли, что даже указывают могилу Шевченко там, где ее нет...
Правда, видно, что "ничто не вечно под луною".
А что касается настоящего положения настоящей могилы Шевченко близ Канева, то она действительно такова, как описывает "Заря". "Высока могила" по-над кручей, где "реве ревучий", сильно поосыпалась, то есть дерновая ее облицовка и булыжные камни пообивались, и большой крест, срубленный из цельного рослого дерева, поддался влиянию сырости и ветров. Могилу давно следовало бы поправить, и деревянный крест (далеко видимый с Днепра) давно надо бы возобновить. Каневцы и другие малороссийские почитатели Тараса сами давно это видят и говорят об этом, но тут находится какая-то помеха в какой-то неясности или спорности насчет принадлежности участка земли, на коем "высыпана высока могила", -- отчего за поправку ее не берется ни город Канев и никто другой. В каком положении теперь находится этот спор и чем он может разрешиться, местные газеты ничего не сообщают, а мы этого не знаем, да не знаем и от кого можно добиться об этом каких-нибудь обстоятельных сведений, но очевидно, что если эти уяснения еще продлятся года два, то поэтическая могила "малороссийского лирика" того и гляди что совсем рассыплется и ее высокий крест упадет.
Дело тут в том, что нет никого, кто бы лично считал себя обязанным присмотреть за Тарасовой могилою, но право ее поправить, нам кажется, невозбранно принадлежит каждому из почитателей, которых в изобилии имел среди малороссийского дворянства покойный Шевченко. Во всяком случае, там ведь еще живы роды Галаганов, Милорадовичей и Тарновских, -- и, сколько нам известно, благодаря бога здравствует еще и сам Василий Васильевич Тарновский, к которому писаны покойным Шевченко задушевные письма, известные в копиях чуть не всей Украине и Малороссии. Как бы, кажется, всем им не подсыпать высоку могилу своего "батька Тараса", тем более что для таких больших людей это дело очень нетрудное...
При упоминаниях об этой рассыпающейся могиле не раз делались ссылки по адресу Литературного фонда, но у небогатого Литературного фонда на руках немало калек, вдов и сирот, которые напоминают ему о своих вопиющих нуждах, и это, по правде сказать, важнее могил.
А редакции газеты "Новости" пока, кажется, надо бы сделать еще одну поправку в том смысле, что Шевченко действительно похоронен близ Канева, а не в петербургском Новодевичьем монастыре, и что здесь ему никакого "монумента" не ставлено. Иначе кто-нибудь, пожалуй, придет сюда искать этот монумент и, не найдя его, рассердится.
ЗАБЫТА ЛИ ТАРАСОВА МОГИЛА?
По поводу странного и несколько даже смешного спора о могиле поэта Тараса Шевченки мне 30 августа довелось прочесть в одной газете, будто осыпавшуюся могилу поэта забыла не одна редакция этой газеты, "но и все его почитатели и даже друзья, как это свидетельствует полная заброшенность и жалкое состояние могилы".
Это несправедливо и требует поправки.
Могила Шевченки действительно осыпается, и на ней обветшал ее высокий крест, но она совсем не позабыта "всеми почитателями". Напротив, "народная тропа" к могиле поэта самым явным образом не зарастает, а проторена как нельзя более торно. В этом отношении, кажется, нельзя даже указать никакой другой могилы писателя, к которому бы родное племя покойника хранило бы более памяти и влечения. Я бываю в Каневе почти каждый год, потому что там, в этом городе и в его уезде, у меня есть близкие родные, у которых мне приятно отдохнуть летом. В этом же Каневском уезде находится прелестный пустынный женский "монастырек", по прозванию "Ржищевский", казначеею которого состоит моя родная сестра инокиня Геннадия. Туда приходит много каневских крестьян, с которыми мне случалось разговаривать. Поэтому я коротко знаю, как относится малороссийский народ к "Тарасовой могиле", я сам ее посещал не далее как прошлым летом.
Могила Шевченки представляет не обыкновенную насыпь в величину могилы; это целый холм, или курган, насыпанный на самой возвышенной площадке очень высокой горы на правом (киевском) берегу Днепра. Гора эта, или, лучше сказать, по местному "круча", которою возвышается в этом месте берег, к стороне Днепра оканчивается обрывом, по которому невозможно ни взойти, ни спуститься, а слева, по крутым же скатам поросшего кустарником оврага, проторено несколько извилистых "стежек", или тропинок, по которым надо всходить к могиле. Этих "стежек" здесь очень много, потому что гора высока и пробирающиеся на нее люди, смотря по своим силам и подверженности головокружениям, избирают дорожку один поближе и покруче, а другой -- подалее, но поудобнее. Оттого стежек много и они так прихотливо перекрещиваются и теряются в довольно рослом кустарнике, что взойти на гору невозможно без проводника. Проводниками обыкновенно служат дети "гончаров", или горшечников, которые живут в хатках "под Тарасовой кручей", и тут же из местной синей глины лепят на кружале простые молочные кувшины и варистые горшки. Провожают обыкновенно маленькие босоногие "дивчинки", потому что мальчики, или "хлопци", в летнее время все на работах. В последний раз нас провожала девочка лет шести и при каждом разветвлении стежек "пыталась": "чи мы очень, чи не очень боимся?" Судя по ответу, она брала вправо или влево и, доведя таким образом до "самой могилы", взбежала на нее и села, крикнув: "от се тут наш Тарас". Так же "дивчата" и сводят вниз и получают за это "шага", то есть "грош", или сколько кто даст. Но каневцы и другие местные люди ходят на могилу и без провожатых, и эта могила есть самое любимое место для вечерних прогулок местного простого народа. Могила посещается постоянно, и то, что она очень осыпалась, происходит именно от того, что она не позабыта. Могила осыпалась именно потому, что ее дерновой и булыжной облицовке не дают покоя, не дали ей укрепиться и срастись, как, например, окреп знаменитый "копец крулевы Боны" близ Кракова. Такой покой нужен вообще всякому земляному возведению, но он достается только тому, к которому нет большого притока живых людей. Могилу Шевченки, по несколько вульгарному, но весьма точному местному выражению, "разлазяли", то есть отоптали ногами ее углы и бока, по которым стараются взойти на ее вершину, чтобы точно "посумовати з батьком Тарасом про свою недолю". Это, конечно, не значит, что "про эту могилу позабыли все почитатели и друзья поэта". Такое разрушение, какое представляет могила Шевченки, в своем роде утешительнее неприкосновенной сохранности многих и многих чисто содержимых монументов.
Место могилы Тараса прекрасное и вполне поэтическое, вид на Днепр отсюда -- широкий, вольный и вдохновительный, и простые души, которые так понимал и горячо любил Шевченко, влекутся сюда неодолимою потребностию "посумовати з батьком". Поднявшись сюда прошлым летом с братом моим Михаилом Лесковым и с нашим родственником Н. П. Крохиным, мы встретили здесь редкостной красоты молодую малороссийскую девушку с грудным ребенком. Она имела вид очень убитый, и мы с нею заговорили, сказав прежде себе: "Вот и Катря!" Оказалось, что встреченная нами красавица и в самом деле называется Катерина и что у нее такое же самое горе, какое было у воспетой Шевченком Катри. То есть горе это был ребенок, спавший на ее руках, "покинута дитына". Разница в положениях заключалась только в том, что эта живая Катря "не з москалем покохалася", а "служила в наймычках у вдового попа"... Мы ей дали, что могли, и оставили ее плакать на Тарасовой могиле.
Оправить могилу Шевченки, конечно, необходимо и раз что это дойдет до "старого Каченовского пана", как называют в Малороссии В. В. Тарновского, или до других просвещенных и именитых почитателей Шевченки, -- это, вероятно, скоро же будет и сделано. Но надо сделать это с толком. В Каневе я слыхал мысль о том, чтобы "огородить могилу"... Это, разумеется, убережет курган от осыпки под ногами, но, мне кажется, это совсем не нужно, ибо будет очень жалко, если у простого народа отнимется, возможность приходить и "сидеть сумуючи" на самой могиле. Думается, не сообразнее ли было бы могилу не огораживать, а по одному из ее боков устроить простую бревенчатую лесенку, или, по местному выражению, "сходцы". Тогда люди могли бы свободно и удобно всходить "по сходцам" на могилу своего поэта, а могила бы не осыпалась. Иначе же, если этого не будет сделано, или если могилу огородят, то народ станет лазить к ней через ограду, и все равно новой облицовке, которой требует осыпавшаяся, снова не дадут улежаться и срастись с насыпью, а обвалят и осыпят ее, как осыпали старую. Но лучше уже пусть она осыпается, чем если ее огородят и станут затруднять живой народный прибой к ней. Это Тараса обидит.
НАРОДНИКИ И РАСКОЛОВЕДЫ НА СЛУЖБЕ
(NOTA BENE К ВОСПОМИНАНИЯМ П. С. УСОВА О П. И. МЕЛЬНИКОВЕ)
В воспоминаниях Павла Степановича Усова о покойном Павле Ивановиче Мельникове, напечатанных в "Новом времени", есть между прочим такой эпизод:
"В 1862 году в правительственных сферах возник вопрос о необходимости учреждения для раскольников особых школ от правительства. В августе того же года я получил приглашение министра народного просвещения, А. В. Головнина, приехать к нему. Сообщив мне о проекте подобных школ, министр просил меня указать на сотрудников "Северной пчелы", помещавших в ней статьи по расколу, которые могли бы, по его поручению, отправиться в центры раскольничьего населения для собрания сведений о положении у них школьного дела. Я указал на П. И. Мельникова как на знатока раскола, как на человека, который лучше других мог бы заняться этим делом.
-- Мельников состоит, кажется, на службе? -- был вопрос министра.
-- Чиновником особых поручений при министре внутренних дел.
-- Следовательно, необходимо снестись с его начальством. Это для меня неудобно. Нет ли других у вас лиц?
Тогда я назвал Н. С. Лескова, предупредив, что он в знании раскола уступает Мельникову. Но, по-видимому, рекомендация Лескова понравилась министру; он записал его адрес, и Н. С. Лесков отправился с поручением министра в Ригу.
Все эти факты -- мелочи, но мелочи иногда лучше освещают житейские события. Проект о правительственных школах для раскольников не был приведен к осуществлению, встретив сильную оппозицию, В No 13 "Московских ведомостей" 1864 года появилась против этих школ сильная статья, в которой доказывалось, что "можно только терпеть раскол", что "в этом должен заключаться весь либерализм правительства". Я указываю на эту статью по той причине, что она была перепечатана, по желанию П. А. Валуева, в "Северной почте" (No 17, 1864 года), следовательно, вполне согласовалась с его мнением по вопросу о раскольничьих школах. П. И. Мельников был приверженцем отмены всех ограничений для раскольников, а из этой статьи видно, что взгляд П. А. Валуева был совершенно противоположный, и потому он не находил удобным или полезным для себя пользоваться знаниями своего чиновника особых поручений в делах раскола".
Обстоятельство это передано г. Усовым неполно, и оттого является большой повод думать, как будто бывший министр народного просвещения, Александр Васильевич Головнин, послал для исследования известного раскольничьего вопроса меня, а не покойного Мельникова, не только потому, что о Мельникове ему нежелательно было сноситься с графом Валуевым, но и потому еще, что "П. И. Мельников был приверженцем отмены всех ограничений для раскольников", а я как будто представлял собою на этот счет нечто иное, -- менее расположенное к терпимости и тем более отвечающее взглядам А. В. Головнина.
На самом деле все сказанное было не совсем так, и главным образом дело двигалось совсем не теми причинами, на которые частью намекает, а частию даже прямо указывает г. Усов. Вполне вскрывать все эти (как Павел Степанович называет) "мелочи" теперь, разумеется, еще не настало время, но обстоятельства служебных неудач Мельникова, о которых упоминает г. Усов, не только могут быть разъяснены, но даже непременно требуют разъяснения. Мнение, будто "приверженность к отмене всех ограничений для раскольников" была причиною, что Александр Васильевич Головнин лишил себя услуг покойного Мельникова, -- весьма ошибочно. Покойный Мельников знал дела раскола несравненно лучше меня, -- в этом не может быть никакого сомнения, потому что я тогда только учился этой материи, и Павлу Степановичу Усову, всеконечно, близко известно, что Мельников весьма долго был моим руководителем в изучении раскольничьей и "отреченной" литературы и поправлял меня в первых моих опытах по описанию бытовой стороны раскола. Взгляд на раскол я по убеждению принял мельниковский, ибо взгляд покойного Павла Ивановича, по моим понятиям, есть самый верный и справедливый. "Раскол не на политике висит, а на вере и привычке" -- таково было убеждение покойного Мельникова, так и я убежден, сколько по литературе, столько же -- если еще не более -- по долговременным личным, искренним и задушевным сношениям со многими раскольниками. С тех пор как я стал писать о расколе, -- сначала в газете г. Усова, -- не иначе, как под руководством Мельникова, -- я нигде и никогда не смотрел на раскол как на явление свойства политического, и за то многократно и многообразно был порицаем и осуждаем последователями мнений Аф. Пр. Щапова, который, сколько известно, желал видеть в расколе "политико-демократический смысл", будто бы только прикрытый религиозным покрывалом. Мельникову, а после и мне, поставляли в вину, что мы писали иначе, и на нас было тогда ожесточенное гонение, которое долго было в большой моде, и к этому ополчению охотно приставали многие, собственно никогда раскола не изучавшие. Гонительство это сделалось одно время так сильно, что ему подпадали даже люди сторонние, имевшие смелость или неосторожность как-нибудь сослаться в своих работах на мои наблюдения и выводы. Так, между прочим, за это в очень сильных и смелых выражениях был порицаем профессор Петербургской духовной академии Ив<ан> Фед<орович> Нильский, который в этом проступке где-то и оправдывался и доказывал, что и на меня порою можно сослаться. Словом, я нес одинаковое с Мельниковым отвержение, но у меня было и свое разномыслие с Павлом Ивановичем: мне не нравилось и не казалось справедливым его обыкновение относиться к чувствам староверов слишком по-чепурински, -- как говорится -- "с кондачка". Приведите себе на память Потапа Максимовича Чепурина (в "Лесах" и на "Горах"), который "как начнет про скитское житие рассказывать, то так разговорится, что женский пол вон да вон". В мельниковском превосходном знании раскола была неприятная чиновничья насмешливость, и когда эта черта резко выступила в рассказе "Гриша", -- я возразил моему учителю в статейке, которая была напечатана, и Павел Иванович за нее на меня рассердился. Все это при тогдашнем оживлении в литературе и в жизни не проходило безотзывно и бесследно, а потому я думаю, что бывший министр народного просвещения А. В. Головнин, интересовавшийся в то время вопросом о раскольничьих школах, знал, что я по части раскола представлял собою по преимуществу человека той самой школы, которую "политиканы" называли "мельниковскою", но которую, по справедливости, можно бы назвать историческою, научною. Следовательно, нет никакого основания предполагать, что министр А. В. Головины мог ожидать от меня исполнения поручения в ином духе, как и от Мельникова. Я удостоивался многих обвинений, начиная с либерального обвинения в "оклеветании молодежи" до консервативного привменения мне свойств самого коварного "потаенного нигилизма", но я никогда не давал никому никаких поводов считать меня врагом "приверженности к отмене ограничений религиозных". И я думаю, что А. В. Головнин вовсе этого не желал, и во всяком случае он от меня этого не требовал. Напротив, посылая меня, А. В. Головнин не стеснял меня никакими указаниями и даже высказал, что ожидает от меня "только правды", а в данном мне письме к остзейскому генерал-губернатору, барону Ливену, он просил предоставить мне свободу действий, которою я и пользовался невозбранно и, по отзыву генерал-губернатора, -- не предосудительно. Работа же моя -- "Отчет о раскольниках города Риги, преимущественно в отношении к школам" -- составлена так, как я хотел ее написать, и в том самом духе, в каком мыслил Мельников. Мне давно очень досадно, что книга эта остается неизвестною русской литературе, но в этом не моя вина. Книга эта, по распоряжению А. В. Головнина, была в 1862 году отпечатана в типографии Академии наук, кажется, всего в числе восьмидесяти экземпляров, и куда она делась и где находится -- мне неизвестно. Я имею только один ее экземпляр, данный мне А. В. Головниным как автору; но в литературе немецкой она весьма известна, так как вся она почти целиком переведена и напечатана в весьма распространенной книге бывшего дерптского профессора Юлиуса Экгарта "Burgerthum und Bureacratie" (моя записка составляет целую треть этой книги). Каким образом она туда попала -- я тоже не знаю, но знаю, что и дерптский профессор и германские рецензенты его книги, выведшие на свет мою записку, находили причины указывать на ее "беспристрастие". Короче, без жеманства скажу -- ее хвалили за ее терпимость и еще кое за что. Кажется, все это должно бы представлять ручательство, что А. В. Головнин, по воле которого та записка напечатана, не желал избегать и "приверженности к отмене ограничений" и из-за этого не мог иметь побуждений отстранять Мельникова.
Причиною того, что в Ригу был послан я, а не Мельников, были два действительные неудобства -- одно меньшее, а другое большее. Павел Степанович Усов, при его превосходной памяти, все-таки немножко смешал, как шло это дело. Вначале у господина министра не было плана посылать знающего раскол литератора в Ригу, а была мысль иная: именно выяснить, каковы вообще желания великорусских староверов по отношению к школам, о которых они просили. Тут внимание г. министра и остановилось на Павле Ивановиче Мельникове, но поездка самого сведущего человека с такою общею целью представлялась крайне щекотливою и едва ли полезною. Во-первых, чтобы услыхать задушевные желания староверов, -- надо было скрывать свое посланничество и его цель; а это и тяжело, да и неудобно. У староверов есть своя тайная полиция, организованная во многом не хуже еврейской "пантофлевой почты". Во-вторых же, мы недоумевали, что такое можно выяснять в школьных желаниях людей, которые совсем не имеют никаких понятий о школе? Тут как раз по пословице, -- можно было "проездить не по что, и привести ничего". Павел Иванович это предвидел и говорил, что ему, "наверно, не придется ехать". Главная причина, почему он так думал, заключалась в том, что "чиновнику особых поручений министра маскироваться неудобно, а с своим официальным положением он ничего задушевного не узнает". Притом Павел Иванович сам находил, что это посольство не будет приятно Петру Александровичу Валуеву, который, как явствует из воспоминаний г. Усова, был сторонником "ограничения", тогда как Мельников, конечно, хотел стоять за "отмену ограничений". Следовательно, действуя по совести и убеждениям, Мельников непременно должен был бы исполнить работу, поручаемую ему А. В. Головниным, в таком духе, которого не одобрял его прямой начальник, граф П. А. Валуев. Отсюда понятно, что самая простая деликатность могла удержать А. В. Головнина от того, чтобы ставить нашего писателя в такое щекотливое положение к его служебному начальнику. Если же бы П. И. Мельников исполнил поручение А. В. Головнина в духе "ограничений", которые совсем не отвечали целям этого министра просвещения, то такая работа послужила бы не в пользу дела, а во вред ему. И тогда зачем бы А. В. Головнину нужен был такой исполнитель?.. Вот, я думаю, в каком роде были очень простые и нимало П. И. Мельникову не обидные соображения, которыми г. министр, однако, мог весьма основательно руководиться. А потому сказанное А. В. Головниным П. С. Усову слово, что "Мельникова командировать неудобно", я думаю, действительно значило то самое, что оно и выражает. Ничего странного, необъяснимого и невнимательного к литературным заслугам П. И. Мельникова тут нет. Кроме же того, были, как я говорю, и другие причины, о которых упоминает сам П. С. Усов. О Мельникове ходили неблагоприятные слухи по его прежней службе... Это составляло маленькую эпопею, напечатанную в "Колоколе" А. И. Герцена. Я точно так же, как и П. С Усов, уверен, что все насказанное на Мельникова со стороны его небескорыстия по "наездам на раскол", вероятно, была сплетня, но тем не менее в самой раскольничьей среде против Павла Ивановича существовало сильное предубеждение, и ему не очень-то доверяли, а всегда его побаивались, -- это правда. "Волк, -- говорили о нем, -- так волчком и глядит". А такое настроение староверов, конечно, не увеличивало удобства посылки к ним Мельникова по такому делу, для которого нужно было стяжать полное доверие и вызвать самую искреннюю откровенность.
Дело на этом было и остановилось, но тут подвернулось небольшое, но очень характерное событие, которое стоит вспомнить и записать, как корректив к интересным воспоминаниям г. Усова.
В те самые дни, когда вопрос о посылке меня или Мельникова колебался, петербургские староверы были неприятно поражены одною близко их касавшеюся литературною новинкою: Кожанчиков пустил в продажу первый выпуск сочинения А. Щапова "Земство и раскол" (СПб., 1862 г.). Автор книги и иные критики думали, что г. Щапов подносит этим сочинением самый милый дар староверию, но староверы, увидав, что их предков хотят представить политическими неслухами и "умыслителями", -- смутились. Такое вышло "недоразумение", что кое место в книге автора всего более радовало, то самое староверов наиглубже огорчало. Кто любит плакать или смеяться, тот нашел бы в этом "недоразумии" причины для одного и для другого. На 33-й странице было, например, место такое: "В Поморской области возникло демократическое учение не молиться за московского государя"; староверы обиделись этой "неправдой" и заговорили: "Какие мы дымократы? что это еще за глупость! мы в его благоверии сомневаемся, но за его благочестивое житие молимся". Часто тогда меня звали потолковать, -- и вот раз вечером ко мне приехали два петербургские старовера, Пикиев и Мартьянов (один федосеевец, а другой поморец), и просили тотчас же ехать с ними в Толмазов переулок, где в трактире "Феникс" собралась "сходка разных сословий" и желают меня видеть. Я нашел около сорока человек староверов, частию мне знакомых, но более незнакомых, и между сими последними одного купца из Москвы, который был в Петербурге проездом из Риги и здесь много и пространно рассказывал о виденных им в Риге русских староверах "изрядного обучения", а обучение то, по его словам, "преподается в Риге, в хорошо, по древнему образцу, устроенных секретных школах". Всем питерским это очень нравилось, и все здесь присутствующие жарко выражали одно желание, чтобы "министерство тот древний устав школы просмотрело" и после повсеместно дозволило бы "такие самые школы, в каких потаенно от власти подучаются рижские староверы". И тут-то самими староверами было высказано желание, чтобы г. министр просвещения "оповестился о тех потаенных школах" через меня. "Тебе, говорили, мы дадим верные письма к таким людям, которые тебе всё покажут, и ты принеси министеру правду; а другого, кого мы не знаем, того не хотим и тот ничего не увидит". Тут совершенно в ином виде выяснилась ясная цель, для которой стоило послать сведущего человека именно в Ригу, да указан был и самый человек, которому сами староверы готовы были помогать, не принуждая его ни маскироваться, ни притворствовать, -- человек этот и был я. И вот тогда лишь А. В. Головнин и командировал меня в Ригу, ибо я лично представлял в себе для этой командировки такие удобства, которых другие не представляли. Вот почему и вот как образовалось это предпочтение меня перед Мельниковым, без малейшего желания г. министра унижать превосходные знания Павла Ивановича. Вышло это просто потому, что если я несколько отвечал целям министра, то еще более отвечал желаниям тех людей, для пользы которых все это предпринималось. Пренебречь этим г. министр, очевидно, не видел никакой надобности, да, сколько я могу судить, -- сделать людям неприятное, когда можно сделать приятное, -- не было в духе этого министра. Так я и поехал с письмами от А. В. Головнина к генерал-губернатору Ливену; от сенатора М. Н. Турунова к жандармскому полковнику (ныне генералу) Андреянову, и от староверов с четырьмя письмами к Никону Прок. Волкову, Захару Лаз. Беляеву, Ионе Федот. Тузову и Петру Андр. Пименову. Самое веское из сих рекомендательных писем было от неизвестного мне рекомендателя, и писано оно было на лоскутке синей толстой бумаги, вырванной из переплетенной счетной тетради, а заключалось в следующей несложной редакции: "Сему верь" -- а вместо подписи "слово-титло" (бог знает, что оно означало).
Поручение министра А. В. Головнина было исполнено мною, не причинив его высокопревосходительству никаких досаждений, а брошюра "С людьми древлего благочестия", которую я написал после этой поездки, вдруг была вся раскуплена и давно уже составляет библиографическую редкость. Из этой брошюры, составляющей обрезки того, что значится в отчетной записке, напечатанной в типографии Академии наук, можно видеть, что я относился к делу с тою же целию показать излишность "ограничений", как постоянно мыслил и П. И. Мельников. Но как записка эта, написанная двадцать лет назад, до сих пор еще не утратила своего интереса, а между тем правительственные лица, которых она касалась (главным образом, князь Суворов), уже сошли в могилу и составляют сюжет истории, то я не вижу причин оставлять ее далее в безвестности для общества и попытаюсь напечатать эту мою работу в одном из русских исторических изданий.
П. С. Усов передает, тоже как особый знак неблаговоления к Мельникову, то, что "П. А. Валуев, с самого вступления своего в должность министра внутренних дел, удалил Мельникова от раскольничьих дел и от себя". А как мне известно, и тут не Мельников лично не годился, а в эту пору вообще разбор и разработка раскольничьих дел в настоящем научном направлении стали нежелательны, или, точнее сказать, несовместны, с целями некоторых из правителей. П. С. Усову должно бы быть известно, что прежде отстранения Мельникова предполагалось учредить целое "сотрудничество", которое бы дружно взялось и сразу покончило с разбором и приведением в известность всех раскольничьих дел архива министерства внутренних дел. Мысль эта едва ли не исходила от М. Н. Турунова, или по крайней мере им поддерживалась, и тогда в числе лиц, сюда предназначавшихся, снова были Мельников и я. Об этом со мною, по поручению П. А. Валуева, вел переговоры граф Капнист, которому я в чистосердечном разговоре высказал мой взгляд на раскол и те мои убеждения, с которыми я могу приступить к этой любопытной, важной и до сих пор никем надлежащим образом не исполненной работе. Но, вероятно, и мои взгляды, без сомнения точно переданные графом Капнистом г. министру, показались почему-либо одинаково несовместимы, и с той поры речь о привлечении меня к занятиям делами раскола уже никогда более не возобновлялась. А вместо допущения к сим заповедным делам П. И.. Мельникова со мною или меня одного доступ к ним был открыт покойному Федору Васильевичу Ливанову, который раскола хотя не знал, но имел характер и взгляд более совместные. Дел раскольничьих Ф. В. Ливанов не привел в ту ясность, какой предполагалось достичь обстоятельным их разбором, но плодом его знакомства с министерскими архивами зато вышло злохудожное сочинение "Раскольники и острожники". В этой скандалезной и шельмовальной книге были глубоко оскорблены и обесславлены многие из достоуважаемых людей в московском купечестве, начиная с Морозовых и Кузьмы Терентьевича Солдатенкова, а появлению этого сочинения предшествовали еще более скандалезные истории вымогательства и шантажа, вскрывать которые еще не наступило время.
Личные свойства Ф. В. Ливанова, который оказался всех нас "совместимее", достаточно известны и в Москве и в Петербурге и среди староверов и среди монашествующей братии, представители которой тоже тяжко испытывали неудобства всякого личного с этим человеком соотношения. Небезызвестен г. Ливанов и семье литературной, которая, впрочем, никогда не считала его своим и всегда бежала всякого с ним общения. Кто рекомендовал Ливанова министру внутренних дел как знатока раскольничьей литературы и раскольничьего быта, -- я не знаю, но это очень любопытно и, конечно, когда-нибудь выяснится. Но я знаю, что книги Ливанова, рассмотренные в ученом комитете министерства народного просвещения при графе Дмитрии Андреевиче Толстом, были "отклонены" и что той же самой участи они подпали в учебном комитете святейшего синода, председатель которого, покойный протоиерей Иосиф Васильевич Васильев, брал у меня для соображений мой обширный черновой доклад о сочинениях Ливанова.
Таким образом, вот кто, собственно, был настоящим заместителем Павла Ивановича Мельникова в занятиях делами раскола научно-историческим путем. Это был Ф. В. Ливанов, который в одной из своих книжек "Золотая грамота" обнаружил такое многоведение, что даже не знал, как надо перекреститься, и указывал налагать на себя не крест, а треугольник (да, это буквально так!).
Что же касается затруднений П. И. Мельникова в издательстве книги, написанной по поручению министра, то и это едва ли можно приписывать личному неблаговолению П. А. Валуева к Мельникову. Совершенно такие самые истории случались далеко не с одним Мельниковым. Подобная вещь была, как мне известно, с покойным Алексеем Ф<еофилактовичем> Писемским и другими, а наконец, и лично со мною: в моем столе до сей минуты лежит пропущенная духовным цензором рукопись, с страшною спешностью составленная мною по настоятельному и спешному требованию трех министров. Это -- приспособленный к русским простонародным понятиям перевод или пересказ известного сочинения Боссюэта, пользовавшегося особым расположением императора Александра I. Работа эта, заключающая в себе от шести до семи печатных листов, четыре года тому назад была сделана мною в две недели к празднику пасхи, процензурована архимандритом Арсением страстными днями и... осталась лежать у меня, как вещь, по-видимому, никому и ни на что не нужная. Приказана, сделана и брошена... Почему же это так? А весьма просто! Причиной этого было предложение литературных услуг со стороны некоего В. В. Кардо-Сысоева, который явился добровольцем и подал сочинения, отличавшиеся большою решительностию. Они были патронируемы одним учреждением, а министерством народного просвещения "отклонены" за их крайнее несоответствие приличиям и нравственности. Это и повело впоследствии к тому, что упомянутые сочинения г. Кардо-Сысоева перестали пользоваться особыми содействиями к их распространению через акцизных надзирателей по питейной части, но деньги на издание их он получил... Таков вообще неверный удел заказных литературных работ, мнение о совместимости которых часто изменяется, прежде чем самая трудолюбивая рука в состоянии их исполнить, и Мельников в этом случае не был исключением. А можно разве сказать то, что положение чиновников из литераторов вообще часто бывает исключительным и сугубо тяжким среди чиновников, к литературе непричастных. Но это совершенно другой вопрос, и в нем покойный Павел Иванович тоже опять испытал далеко не самое обидное положение.
ПУТИМЕЦ
ИЗ АПОКРИФИЧЕСКИХ РАССКАЗОВ О ГОГОЛЕ
Напечатанные в 1883 году в журнале "Киевская старина" письма Н. В. Гоголя (которые до сих пор оставались неизвестными) пробудили в моей памяти воспоминание об одном устном рассказе, касающемся юношества поэта. Рассказ этот я не раз слыхал в пятидесятых годах в Киеве от большого моего приятеля, уроженца города Пирятина, художника Ив. Вас. Гудовского, а он сказывал это со слов другого своего земляка, известного в свое время малороссийского патриота и отчасти тоже немножко поэта -- Черныша. Черныш же слышал это от какого-то своего родича, который был знаком и даже, кажется, дружен с Гоголем во время его студенчества в Нежинском лицее. Этого рассказа я нигде не встречал, ни в одних материалах для биографии Гоголя, но также и не смею думать, что он достоин занять там место. Правдивость события, о котором хочу рассказать из пятых уст, мне отнюдь не представляется несомненною, хотя, однако, в этом предании мне чувствуется что-то живое, что-то во всяком случае как будто не целиком выдуманное. А потому я думаю, что это необходимо сберечь, хотя бы даже как басню, сочиненную о крупном человеке людьми, которые его любили.
Если даже это и целиком все сплошная фантазия (что допустить очень трудно), то почему не послушать, как фантазировали о гениальном юноше его соотечественники.
I
В бытность Гоголя студентом Нежинского лицея старшему Чернышу случилось ехать с ним вместе верст за пятьдесят или за сто от Нежина в деревню в гости к каким-то их общим знакомым.
[Помнится, будто родственник Черныша, сообщавшего этот рассказ Гудовскому, тоже назывался Черныш. Во всяком случае, для удобства в изложении мы будем звать его этим именем. (Прим. автора.)]
К кому именно -- не знаю, но ехали они вдвоем, "паркою на почтовых", и в перекладной тележке.
На дворе стоял невыносимый июньский зной, и раскаленный малороссийский воздух был полон той тонкой черноземной пыли, которая умеет пронизать все -- обратить путников в арапов, слепить их волосы и запорошить им глаза, нос и уши. Уста пересмягли, в груди томящая жажда, а руки нет силы поднять от усталости. Вокруг широко расстилается неоглядная малороссийская степь, и кажется, нет ей ни конца, ни предела. Во всем поле не встречается никакое живое существо; даже мелкие птички, и те, притомившись, пали к хлебным корням, и не видно их там, где они перемогают этот страшный зной огнепалящей печи. Только одни грязные оводы с огромными зелеными глазищами неотступно мычатся над несчастными взмыленными конями и еще более увеличивают их мучительное терзание.
Родич рассказчика сильно измучился и раскис, а потому был не в хорошем расположении духа, но Гоголь, к удивлению его, не поддавался жаре и был, напротив, очень бодр и весел. Он, как известно, любил жару и теперь шутил, говоря, что на таком угреве хорошо было бы раздеться да полежать голому на солнце в горячем просе. Малороссийские сибариты старинного закала бывали большие охотники до этого своеобразного наслаждения, и Гоголю оно тоже нравилось, или он так поддразнивал своего нетерпеливого к жаре сопутника. Гоголь все мурлыкал песенки, вертелся, подсвистывал на коней, сгонял прутиком оводов и в шутливом тоне заговаривал с ямщиком. Но ямщик на эту пору попался им самый несловоохотливый, и как Гоголь его ни заводил на разговоры, наконец должен был от бесед с ним отказаться. И вот тогда-то его перекинуло на спутника.
Родич Черныша столько же страстно любил малорусский народ, сколько недолюбливал "кацапов", то есть великороссов. Таких людей здесь было много. И как у нас в свое время были любители говорить местами из "Горя от ума" или из "Мертвых душ", так и у этого была своя любимая книжка -- это повесть о том, "как в Туле надули малороссийского паныча". Что бы он ни прослышал из великорусских нравов, на все у него была из той книги готова поговорка:
"Кого наши не надуют".
Этак он и сожалел "кацапов", и похвалял их, и порицал, и как будто вместе с тем радовался, что их уже никто в мире не надует.
"Бо вони мертве теля -- и те надувають" (то есть убитого/теленка, и того надувают).
Особенно этого чудака раздражало "московское плутовство", о котором он сам, будучи человеком безукоризненно честным во всех делах, как крупных, так и мелких, не мог слышать без душевного раздражения и всегда из-за каждого пустяка в этом роде готов был кипятиться, и кипячение это поддерживал искреннею патриотическою скорбью, "що тi бicoвi плути, кацапи, наш добрий, хрестьянський люд попсують".
Утрированная скорбь его, может быть, имела для себя какое-нибудь оправдание.
Гоголь, конечно, хорошо знал эту слабость своего приятеля, и, может быть, потому, что ему хотелось, как говорится, "завести орган", а может, и потому, что он, сколько известно, и в самом деле не разделял крайностей малороссийской нетерпимости, а даже любил "русскую удаль", -- он начал по поводу ямщика-малорусса разговор о типическом ямщике великорусском, человеке по преимуществу общительном, разговорчивом и веселом.
-- Совсем другое! -- восклицал Гоголь, -- великоросс совсем другое: с тем всего какой-нибудь один час проедешь -- и перед тобою вся его душа выложится; вся драма его жизни тебе станет открыта. "Душа нараспашку..." Совсем другое!
А Чернышев родич отмечал в этом расхваливаемом великорусском типе другие, противуположные черты: он указывал на кацапское бесстыдство, попрошайство, лживость, божбу и прочее, чем нас обыкновенно попрекают соседи.
Гоголь очень спокойно, но без пристрастия, делал на это свои возражения и до того раззадорил Черныша, что тот, несмотря на усталость, начал и с своей стороны отвечать горячо и нетерпеливо.
Слово за слово -- разговор приятелей перешел в спор, который, по мнению Черныша, Гоголь, очевидно, нарочно путал, чтобы было больше о чем спорить без всякого конца и результата. Черныш это видел и знал, что Гоголю иногда приходили такие фантазии, чтобы подразнить приятеля, но впал в такой задор, что не мог удержаться и продолжал спорить. Да и нельзя было удержаться, потому что Гоголь, по его мнению, стал уже высказывать какие-то очевидные и для пылкого малороссийского патриота совершенно нестерпимые несообразности.
II
Спор особенно обострился на том, кого легче можно культировать, то есть воспитать и выучить, -- хохла или кацапа? Гоголь это расчленял и осложнял очень обширно и, кажется, верно.
О том, что великорусский человек против малорусса гораздо находчивее, бодрее и "майстеровитее", -- Чернышев родич Гоголю и не возражал. Напротив, в этой части он ему почти все уступал и говорил, что научить ремеслам и всяким деловым приемам "кацапа" можно гораздо скорее, чем приучить к тому же самому в соответственной мере хохла; но чтобы великоросс мог подать большие против малорусса надежды для успехов душевной, нравственной воспитанности, без которой немыслимо гражданское преуспеяние страны, -- это Черныш горячо и решительно отвергал, а Гоголь защищал "кацапов" и, как Чернышу тогда казалось, "говорил будто бы разные глупости".
-- Кацапы, -- проповедовал Гоголь, -- такой народ...
-- Душевредный! -- перебивал Черныш.
-- Нет, не душевредный, а совсем напротив.
-- Надувалы и прихлебалы.
-- Да, да, -- "надувалы и прихлебалы" и все, что тебе еще угодно, можешь отыскать в них дурного, а мне в них все-таки то дорого, что им все дурное в себе преодолеть и исправить ничего не стоит; мне любо и дорого, что они как умственно, так и нравственно могут возрастать столь быстро, как никто иной на свете. Сейчас он такой, а глазом не окинешь -- как он уже и перекинется, -- и пречудесный.
-- Перекинется из сороки вороною, -- оторвал Черныш.
-- Почему и для чего вороною? Нет, не вороною, а ясным соколом. У них это так и в сказках. Чудесные сказки! Ведь ты не читал этих сказок!
-- Читал или не читал -- это все равно: сказки на то и называются сказками, чтобы им умные люди не верили.
Гоголь весело расхохотался и, сделав гримасу, комически произнес:
-- "Сказки" и "умные люди"... Ой же вы, умные люди! Яки вы поважны да рассудливы. А ти вже, що сказки складали, -- ти, видать, були дурни? А вот же вас и не стане, а сказки останутся. А впрочем, если уже ты такой умный человек, что тебе сказки не по плечу, то читай книги божественные и там то же самое увидишь.
-- Какие это именно книги, и что там о твоих кацапах сказано?
-- Читай, что писано в "Житиях" о русских святых... Какие удивительные повороты жизни! Сегодня стяжатель и грешник -- завтра все всем воздал с лихвою и всем слуга сделался; сегодня блудник и сластолюбец -- завтра постник и праведник... Как вы всего этого не понимаете и не цените!
-- Зато ты ценишь.
-- Да, я ценю, я очень ценю! Я люблю, кто способен на такие святые порывы, и скорблю о тех, кто их не ценит и не любит!
-- Не скорби.
-- Нет, нет: я не могу об этом не скорбеть! Ты их не любишь, а Христос их любил.
-- Кого это: твоих кацапов?
-- Да! то есть таких людей, как кацапы, -- людей грешных, да способных быстро всходить вверх, как тесто на опаре... Закхей и Магдалина, слепец Вартимей... Над ними явлены чудеса! Только подумай, этот Вартимей... какая, по-твоему, была его слепота? Мне сдается -- душевная. Чем он был слеп? -- тем, что ничего не видали очи его помраченного ума... И вдруг... одно только слово, одно "малое брение", плюновение на землю, и очи отверзлися... И как широко... как далеко взглянул он. Все роздал -- себе ничего не оставил. Чудо! и прекрасное чудо!.. Люблю это чудо, и люблю таких людей, с которыми оно творится.
И уж тут, как Гоголь зацепил Закхея с Магдалиной да этого Вартимея, то знавший его привычки Черныш только рукой махнул и сказал ему:
-- Ну-ну, теперь "воссел еси, господи, на апостоли твоя, яко на кони, и мир бысть еждение твое".
Гоголь рассмеялся, но тем не менее все продолжал ораторствовать на свою тему.
Черныш молчал. А тем временем жара и истома становились еще сильнее, и вдруг, как неожиданная благодать, завиднелись впереди из-за хлебов присельные ракиты над греблей; потом сверкнул верх гнутого журавля над колодцем, и, наконец, постепенно открылось большое село и при самом въезде в него -- колодезь. Здесь была надежда напиться самим и напоить лошадей.
Путники остановили коней и пошли в ближайший дом просить бадейки, чтобы вытащить воды из колодца.
Но попытка была напрасна; бадейки, которою бы можно зачерпнуть воды в колодце, в этом доме не оказалось. Хозяйка, истощенная пожилая женщина, отвечала:
-- Мы, выбачайте, люди паньски, у нас ничогисеньки нема.
Черныш сейчас к этому случаю и прихватился.
-- Ничогисеньки, говорит, у них нема, -- бо они "паньски"... А кто их, бидаков, закрипостив? Ге! то це вона "мать отечества", сия большущая, великая жена, твоя всероссийская Екатерина!
Гоголь притворился, будто не слышит и занят только тем, чтобы "достать ведёрце".
Однако в самом деле они насилу в третьем или в четвертом доме только достали нужное им "ведёрце". Такая была здесь повсеместная бедность! А потом вытащили из колодца такую дрянную воду, что даже при всей великой жажде пить ее не могли. Какая-то совсем белая, соленая и противно отдает ржавым дротом (ржавою проволокою). Хочется пить, что называется "душа мрет, а утроба не принимает". А тут еще в сенях, на земляном полу, лежит лет пятнадцати хлопчик и прежалостно стонет... Такой жалкий, что видеть невозможно без душевной муки. Тощий и "притомленный", он словно ждет кончины и томится в мучительной огневице: мух от себя отогнать даже не может, а между тем говорит с тихим юмором:
-- Ага! що?.. бачите, яка у нашой кринички добра водичка! Наша криничка глубока, та и припогановата... А вы з нии лучше не пийте, а идти по тий бок села до кацапа...
Путники спросили у больного мальчика: что же, у кацапа есть, что ли, колодезь с лучшей водой? А тот им отвечает, что колодезь там есть и вода в нем получше, но только и тот колодезь не годится, потому что в него "кошка упала, да еще не высвячена", но зато у того кацапа, говорит, есть корова, и ее годуют (кормят) молодым лопухом да свекольным листом, и она с того доброго корму дает молоко самое белое-пребелое и такое вкусное, что и сказать невозможно.
-- Вот, -- добавил больной хлопчик, -- вы лучше того молока попийте, так это добре буде, бо воно стоить у него у холодном погребу в поливьяных глечиках, пид камнями... Так в нем и дух и смак есть, да такой смак, что и сказать нельзя, а если жадной душою в такую жару человеку целый глечик выпить, то враз ему столько много силы прибудет, что потом хоть отбавляй -- девать некуда.
Так хорошо и так уж слишком внятно рассказывал им мальчик об этом молоке, что видно было, как он живо чувствует все прелести и всю силу животворного напитка и в то же время как недостижимо представляется для него самого такое необъятное блаженство.
-- А ты сам не пьешь молока? -- спросил его Гоголь.
Мальчик молча покачал слабою головкою, а потом улыбнулся и проговорил:
-- Ще того здумали! Молока пить! Ось, бачите, яке наше сниданье.
И он показал на стоявшую возле него грязную чашку, где мокла в воде черствая корка ржаного хлеба, над которою жужжали мухи.
-- А у вас своей коровки нема?
Мальчик посмотрел недоуменно и отвечал:
-- Яки в нас коровы!.. у нас и козы жидивской, и той нема, -- мы крипаки (то есть крепостные).
Гоголь поморщился, достал из вязанного кувшинчиком кошелька монету в два польские злота, подал ее хлопцу и сказал:
-- Попей, хлопче, молочка на здоровье.
Хлопец поблагодарил и, приподнимаясь, чтобы показать панам, "де ихать до кацапа", прибавил, что данных ему "грошей" ему "достачить як раз на шесть глечикив", то есть на шесть кувшинчиков. А отсюда, значит, просто приходилось вывесть, что у кацапа глечик, или кувшин молока, стоит десять грошей, или пять копеек на серебро.
Это по тогдашнему времени совсем не было в здешних местах дешево, потому что и еще двадцать лет позже не только в Нежине, но и в самом Киеве глечик превосходного, розового топленого молока с коричневою, грибком вздувшеюся пенкою, стоил три, а иногда даже две копейки. Следовательно, кацап брал за молоко еще дорого, и он брал такую дорогую цену потому, что мог не церемониться, ибо между бедными "крипаками" ему не было никакого соперника.
[Читатель напрасно стал бы удивляться и сравнивать с этим описанием быт некоторых крепостных в Великой России. "Крепачество" в Черниговской губернии, особенно у господ мелкопоместных, было гораздо ужаснее, чем в русских губерниях, -- тем более что у здешних крестьян нет никаких промыслов. (Прим. автора.)]
Так молодые путники и распростились с больным хлопцем и поехали по селу к кацапову дому. И как только они отъехали от "притомленного" больного, так Черныш опять заговорил Гоголю про Екатерину, а Гоголь слушал, улыбался и, обняв приятеля, запел ему потихоньку:
Ой, у поли озерце,
Там плавало ведёрце:
Кохаймося, сердце!
-- Кохайся про те сам с собою, а не со мною, -- отшучивался Черныш, но Гоголь все пел и шутил неудержимо.
III
Кацапов дом, на который издали указал мальчик, стоял, как сказано, в противуположном конце села, и это был такой чисто кацапский дом, который легко можно было отличить от всех соседних малороссийских крестьянских хаток. "Кацап" держал в аренде трактовый постоялый двор, выстроенный по русскому образцу, с коньком, на две половины, и ни вокруг, ни около его не было ни вербы, ни груши, ни вишневого куста, ни лозиночки, словом -- ни одной веточки, где бы свила себе гнездышко щебетунья птичка или присел в тиши помечтать и попеть серый соловушко.
Перед крыльцом травка вытоптана и в нескольких местах в пыли вырыты курами глубокие ямки; тут же вбит в землю небольшой, сверху расщепленный колышек, а возле него опрокинуто расколотое грязное корытце, которое с нетерпеливым визгом толкает привязанный за ногу полугодовой поросенок... Другой, постарше, ходит на свободе и хрюкает безумолчно... Двор полураскрыт, и по одну его сторону торчит высокая куча навоза, из которой кое-где сверкают обрывки выветренных лоскутьев и тряпок, а по другую -- видно выпаленное место. Здесь, по древнерусскому обычаю, высыпают из печи горячий пепел и золу, "пока бог грехам терпит", и двор, молитвами святых угодников, не загорается.
Словом -- дом и двор вполне в известном великорусском вкусе, чего лучше не надо требовать.
Стали наши путники перед крыльцом и только что хотели встать с телеги, как на "гайдарею" выходит хозяин, очень красивый старик, лет, может быть, шестидесяти двух-трех, или еще с хвостиком, но еще очень бодрый и здоровый, глаза голубые навыкате, в левом ухе серьга, а брада Аарония -- во всю грудь, так по красной касандрийской рубахе и расстилается.
-- Смотри, смотри, что за красота! точно Гостомысл! -- шепнул приятелю Гоголь.
-- Да, это у них бывает, -- отвечал тот, -- по браде Анания, а по душе каналия.
-- Ну вот уже и "каналия"! Глупо это, -- отвечал Гоголь и, оборотясь к Гостомыслу, весело спросил:
-- Молочко есть, хозяин?
-- Как не быть, -- про то заезд держим.
-- Давайте же нам сюда скорее вашего молочка!
-- Молочко не наше, а коровье, -- не спеша прорезонировал Гостомысл.
-- Ну, коровье так коровье: давайте коровьего. А ведь коровка ваша?
-- Корова наша.
-- Ну, и давайте.
Красивый старик сам не тронулся с места, а только крикнул:
-- Егорка!
Появился красивый паренек лет шестнадцати.
-- Слазь в погреб, принеси молока, -- приказал ему старик.
Тот ушел.
-- Это ваш сын? -- спросил Гоголь.
-- Внук.
Подали молоко; оно, быть может, и не обладало всеми теми восхитительными свойствами, про какие рассказывал больной хлопец, но все-таки было холодно и вкусно и на нестерпимую жажду показалось так хорошо,; что Гоголь как припал к горшочку, так уже с ним и не расстался, пока не выпил его до дна. Для спутника его потребовался другой кувшин, который на погребе у дворника тоже нашелся, а пока этот второй кувшин подали и пока Черныш его выпил, Гоголь, находясь все в том же веселом ударе, разговорился с хозяином: давно ли он здесь, откуда родом и как идут его дела, и пр., и пр.?
Почтенный Гостомысл на все отвечал не спеша и с повадкою, а на вопрос о том: "откуда", -- он коротко молвил: "путимец". Это слово страсть как понравилось Гоголю -- все равно как Ивану Андр<еевичу> Крылову некогда понравилась "добрая" фамилия купца Блинова, который, впрочем, оказался большим вымогателем и задумал "обовязать" покойного баснописца миллионной распиской.
-- "Путимец"! "Путимцы"! -- повторял вполголоса, обращаясь к Чернышу, Гоголь. -- Какие хорошие звуки! И как у них все это кстати. Не намеренно, но кстати: человек "путимский", и вот он сел и сидит при пути, и кому надо этот путимец сейчас услужит вот так, как нам, а проезжим людям, которые в этом нуждаются, хорошо. При путях сидят "путимцы". Честное слово -- это прекрасно! А притом ведь эти путимцы народ исторический: они ведь, как "куряне ведомые -- то кмети", -- еще в "Слове о полку Игореве" упоминаются. Встарь они Ярославну оберегали, слышали ее стоны и вздохи, а нынче сошли на другое, сидят на путях дворниками, и все ничего: везде эти ведомые кмети пригодны...
И затем, прервав этот поток исторических воспоминаний, Гоголь весело обратился к дворнику и спросил:
-- А сколько, почтенный господин хозяин, ваша милость с нас бесчестья за свое молочко положите? -- и с этим сам уже опустил пальцы в кошелек, чтобы вынуть оттуда маленькую монету.
Путимец не торопился ответом и, слегка потягивая себя за сережку, начал было опять про то, что подавал им молоко не свое, а коровье, но Гоголь его остановил и сказал:
-- Ну да -- хорошо, "коровье", а сколько же надо отдать за это коровье молоко?
-- Да что с вас... давайте хоть один рубль; и то будет.
Гоголь молча поднял на дворника глаза, и на устах его заиграла презрительная улыбка, но он сдержался. Зато Черныш вспылил не на шутку, стал нетерпеливо "лаяться", называя дворника мошенником, грабителем и всякими другими пристойными случаю именами.
Гостомысл нимало этим не смущался и все тихо доил себя за серьгу и, наконец, молвил:
-- Нечего, баре, сердиться: умней бы были, так, не спрося цены, не пили бы. А теперь чего сердиться? Это ведь не носильное, с плеча не снимешь, а съедобное -- проглотил, и назад уже негде взять. Ведь я вас не Христа ради поил; не снятым молоком, а цельным. Ноне день-то вона какой -- жар печет, молоко киснет. О такой поре кубан молока самим хозяевам для забелки во шти дороже полтины кувшин стоит, а вы два кубана выпили да за один рубль такой спор заводите! А еще дворяне!
Черныш весь задрожал от этой наглости и вызывающих дерзостей, но Гоголь схватил приятеля за руку и "на милость бога" молил ни слова не говорить и не трогаться, а предоставить ему одному "все удовольствие" разделаться с милым Путимцем.
-- На милость бога! на милость бога, не вмешивайся! Сделай мне такое одолжение, позволь из него такого дурня устроить, который сам себя высечет!
Черныш гадливо отвернулся и сказал:
-- Ну тебя с ним! делай что хочешь.
Гоголь тотчас же обратился к Путимцу и преспокойно заговорил к нему:
-- Не обижайтесь, пожалуйста, господин хозяин, на приятеля: он у меня всегда такой сердитый -- не разберет, да и сердится. Вы ведь это, кажется, за два кувшина рубль спрашиваете?
-- Знамо, что за два, -- вы два выпили, я по полтине за штуку и спрашиваю; всего за два -- один рубль.
-- Ну вот то-то и есть! Я так и понял, что за два один рубль. А он думал, что вы за каждый глечик по рублю хотите... Это было бы дорого, а рубль за два... вот вам, возьмите рубль, возьмите... И еще спасибо вам на этом, потому что в том селе, которое мы раньше проехали, с нас по пяти злотых (75 коп.) за кувшин взяли. И везде, везде теперь так берут, а у вас всех дешевле. Спасибо вам на этом, большое спасибо!
И с этим они уехали.
А Путимец, на которого Гоголь несколько раз оглядывался, все стоял и как взял в руки серебряный рубль, так на той же ладони и держал его, -- очевидно, жалел, что взял дешево.
Гоголь был очень доволен и, улыбаясь своей тонкой улыбкой, не обращал ни малейшего внимания на то, что ему говорил Черныш и даже хранивший до сих пор молчание ямщик. А теперь даже и этот говорил, что "бисова кацапа стоило бы добре выбить".
IV
Едучи далее, Черныш несколько раз принимался рассуждать, как такой паук должен бедного пахаря грабить, и укорял Гоголя: зачем он позволил этому наглому человеку так грубо обмануть себя, но Гоголь все продолжал улыбаться и на все укоризны твердил одно:
-- А ты погоди -- он покается. Ты увидишь, зачем я так сделал, -- я сделал это для того, чтобы он покаялся. Ты увидишь -- глупо это или не глупо!
-- Разумеется, преглупо, -- спорил Черныш.
-- Ну да это еще пан писарь знает да другие люди письменные, -- отвечал Гоголь, -- а ты погоди, братику! -- погоди! -- Он покается.
И Гоголь начал разводить рацеи о том, что никогда не нужно отчаиваться в раскаянии человека и не стоит самому ссориться и биться, а надо так сделать, чтобы человек сам себе получил вразумление от своего характера, чтобы он сам себя наказал за свою гадость.
-- Как же это он сам себя наказывать будет? Он карбованца взял, да и рад теперь, что дурня встретил.
-- Ну нет, -- ошибаешься, он уже и не рад; он и теперь уже скучает, что мало взял, а дурни-то будем не мы, а он, потому что он сам себя за нас бить будет. Непременно! непременно сам себя бить будет. И вот, знаешь, -- мне его теперь уже даже и жалко становится, потому что я над ним черт знает какую штуку подстроил. Ужасную штуку!
-- Никакой.
-- Нет -- ужасную! Вот ты увидишь!
Черныш перестал возражать.
Путники еще раз сменили лошадей и приятной вечерней прохладой доехали до имения своих знакомых. Здесь им, разумеется, были очень рады, встретили их весело, с добрым малороссийским гостеприимством, и оживленная беседа шла до позднего сытного ужина. Перед ужином Гоголь ходил с хозяйкою в детскую смотреть, как "молят бога"
[По-малороссийски говорят так: "молите детей бога", то есть "поучите детей молиться богу". (Прим. автора.)]
и укладывают спать детей. Молящиеся дети и молодая мать или умная, благочестивая няня, руководящая детской молитвой, диктуя им слова прошений к творцу миров, всегда нравились Гоголю и прекрасно его настраивали. А потому в коротко знакомых домах он просился в детские, и ему, разумеется, не отказывали.
В данном случае и в данном месте главным кормщиком детского корабля была няня -- давняя знакомая Гоголя, орловка, понятливая, умная и с поэтическими замашками. Гоголь не раз выпрашивал у нее, чтобы она диктовала ему орловские прибаутки и песенки, и записывал их. Так и теперь -- он сначала смотрел, как чинная старушка "молила детей богу", а когда детей уложили в их постельки, он с тихого няниного пошепта записал песенную шутку про "блошку", о том, как:
Блошка банюшку топила,
С золой щелок щелочила,
Жарко парилася,
С полка вдарилася,
Себе боком --
Ненароком
Ребро проломила,
Крысу задавила.
Потом он ходил на поляну, где под развесистою березою танцевали после ужина наемные паробки и дивчата; потом, наконец, сам ужинал, а ужин в малороссийском хлебосольном доме составляет дело не скорое и не легкое. После ужина опять долго сидели на балконе, который выходил в старый тенистый сад и был окружен большими клумбами роскошнейших роз, разливавших тонкий раздражительный аромат; а потом разошлись далеко за полночь.
Во все это время о дорожном происшествии с молоком у Путимца ни одним из приятелей не было сказано ни одного слова. Черныш хотя и имел в этом случае достаточный повод потрунить над своим оригинальным товарищем, но не сделал этого. Он замечал, что в рассказанном нами ничтожном событии, которое Гоголь вначале принял очень легко и даже весело, в существе заключалось для него нечто неприятное, нечто столь тяжелое, что он почти страдал от этого. С ним такие вещи бывали, и потому Черныш не хотел заводить речи о неприятном. Ему казалось, что еще когда они подъезжали к дому, то Гоголь "якось так на него очима зиркнув", как будто просил, чтобы об этом не говорить при посторонних. Черныш думал себе: