Гофман Эрнст Теодор Амадей
Серапионовы братья

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 6.44*10  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Перевод А. Соколовского (1885).
    Содержание:

    Фермата
    Поэт и композитор
    Второе отделение
    Эпизод из жизни трех друзей
    Артусова зала
    Фалунские рудники
    Щелкунчик и мышиный король
    Состязание певцов
    Автомат
    Дож и догаресса
    Мейстер мартин-бочар и его подмастерья
    Неизвестное дитя
    Выбор невесты
    Зловещий гость
    Девица Скюдери
    Счастье игрока
    Синьор Формика
    Видения
    Взаимозависимость событий
    Королевская невеста.


Эрнст Теодор Амадей Гофман

Серапионовы братья

Роман

  
   ----------------------------------------------------------------------------------------------
   Гофман Э.Т.А. Серапионовы братья: Сочинения: В 2-х т. Т. 1-2.
   Перевод с немецкого А.Соколовского под ред. Е.В.Степановой, В.М.Орешко.
   Т. 1. 592 с. ISBN 985-6175-01-1. ISBN 985-6175-03-8.
   Т. 2. 464 с. ISBN 985-6175-02-X. ISBN 985-6175-03-8.
   Мн.: Navia Morionum, 1994. Подготовлено по изданию:
   Гофман Э.Т.А. Собрание сочинений в 8-ми томах. -- СПб, 1885.
   OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru, http://zmiy.da.ru), 07.08.2004
   ----------------------------------------------------------------------------------------------
  
   Роман "Серапионовы братья" знаменитого немецкого писателя-романтика Э.Т.А.Гофмана (1776 -- 1822) -- цикл повествований, объединенный обрамляющей историей молодых литераторов -- Серапионовых братьев. Невероятные события, вампиры, некроманты, загадочные красавицы оживают на страницах книги, которая вот уже более 70-и лет полностью не издавалась в русском переводе. Перевод А.Соколовского заново отредактирован и сверен с оригиналом.
  
  

ОГЛАВЛЕНИЕ

   ОТ РЕДАКЦИИ
  
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  
   Первое отделение
  
   ФЕРМАТА
   ПОЭТ И КОМПОЗИТОР
  
   Второе отделение
  
   ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ТРЕХ ДРУЗЕЙ
   АРТУСОВА ЗАЛА
   ФАЛУНСКИЕ РУДНИКИ
   ЩЕЛКУНЧИК И МЫШИНЫЙ КОРОЛЬ
  
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  
   Третье отделение
  
   СОСТЯЗАНИЕ ПЕВЦОВ
   АВТОМАТ
   ДОЖ И ДОГАРЕССА
  
   Четвертое отделение
  
   МЕЙСТЕР МАРТИН-БОЧАР И ЕГО ПОДМАСТЕРЬЯ
   НЕИЗВЕСТНОЕ ДИТЯ
  
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  
   Пятое отделение
  
   ВЫБОР НЕВЕСТЫ
   ЗЛОВЕЩИЙ ГОСТЬ
  
   Шестое отделение
  
   ДЕВИЦА СКЮДЕРИ
   СЧАСТЬЕ ИГРОКА
  
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  
   Седьмое отделение
  
   СИНЬОР ФОРМИКА
   ВИДЕНИЯ
  
   Восьмое отделение
  
   ВЗАИМОЗАВИСИМОСТЬ СОБЫТИЙ
   КОРОЛЕВСКАЯ НЕВЕСТА
  
  

ОТ РЕДАКЦИИ

   "Стой! Вот кафе-Руаяль. Приветливого человека, что стоит в дверях зовут Байерман. Вот это хозяин... Войдем. Заведение отменное; впереди -- самая превосходная берлинская кофейня, за ней великолепная ресторация. Место встреч элегантных, образованных людей. Здесь можно часто увидеть интереснейших личностей. Но кто это там за столом, вон тот маленький юркий человечек с вечно подергивающимся лицом, с движениями забавными и в то же время жутковатыми? Это советник апелляционного суда Гофман, написавший "Кота Мурра""... -- и добавим, вслед за Генрихом Гейне, "Эликсиры Сатаны", "Фантазии в манере Калло", "Ночные рассказы", "Крошку Цахеса" и, разумеется, "Серапионовых братьев".
   Уроженец столицы Восточной Пруссии Кенигсберга, Эрнст Теодор Амадей Гофман, последнее имя он сам прибавил вместо данного ему родителями имени Вильгельм в честь Амадея Моцарта, прожил недолгую, но удивительную жизнь. Прусский судейский чиновник, музыкант, композитор, театральный художник и капельмейстер, знаменитый писатель и ночной гуляка, завсегдатай берлинских кабачков, он в собственной жизни воплощал ту романтическую загадочность, противоречивость и двойственность, которой так часто наделял своих героев. Автор веселых зингшпилей и злых карикатур превращался на несколько часов в день в аккуратного государственного советника прусской администрации в Варшаве, а за спиной безудержного остроумца и фантаста из знаменитого берлинского погребка Люттера и Вегнера маячил советник апелляционого суда "с холодным спокойствием и серьезностью, определяющими его деятельность как судьи..."
   Гофман поздно начал писать -- вначале большая часть колоссальной творческой энергии отдавалась им музыке. Образ его героя, неистового музыканта, эксцентричного капельмейстера Крейслера, -- это сам Гофман, воплощение его творческого "я", свободного от земных забот и гнета житейских обстоятельств. Да можно сказать, и все его творчество -- это странствия по собственной душе, ее тайникам и закоулкам, это сотворение из ее материала другого, параллельного мира, где все, абсолютно все, до зеркальности точно такое же, как и здесь, кроме одного, -- там может случится все что угодно...
   Знаменитые его, ставшие литературной легендой "Серапионовы братья", собственно говоря, и не совсем роман. В конце жизни создает Гофман этот причудливый букет из новелл и сказок, обрамленный единой "рамкой", -- историей молодых литераторов-романтиков, называющих себя Серапионовыми братьями и читающих друг другу свои фантастические истории. Принцип их творчества и есть гофмановское творческое кредо -- реальность самой безудержной фантазии.
   Из всех сюжетов "Серапионовых братьев", пожалуй, именно эта рамка -- вовсе не выдумка, а история кружка, что сложился вокруг самого автора. В Серапионов день 14 ноября 1818 года было отпраздновано основание союза Серапионовых братьев, в который кроме него вошли литератор Контесса (Сильвестр), друг Гофмана Хитциг (Оттмар), врач Кореф (Винцент) и писатель Адельберт Шамиссо, только что вернувшийся из кругосветного путешествия. Позднее включен был и Фуке, автор знаменитой "Ундины", сюжет которой Гофман переложил в романтическую оперу. Этот кружок, ставший вскоре столь же знаменитым, как и застольная компания в погребке Люттера и Вегнера, не был объединен общей литературной программой. Здесь читали друг другу свои творения, спорили...
   Увековечив собрания членов кружка, Гофман воспользовался их несхожестью и вложил в уста "серапионов" фантазии самого разного свойства. Зловещие истории о преступных гипнотизерах, вампирах, роковых предзнаменованиях как будто предвещают и сегодняшний бум "ужасов", светлые же детские сказки возвращают в мир чистоты и невинности, но, пожалуй, лейтмотивом всего произведения звучит тема художника, творца этих прекрасных или безумных фантазий.
   Некоторые рассказы и сказки Серапионовых братьев стали, как, скажем, "Щелкунчик и мышиный король", почти хрестоматийными, многие же, в русском переводе, ныне практически неизвестны. Но даже хорошо знакомые, вернувшись на свое место в этой "романтической энциклопедии" Гофмана, подобно драгоценному камню в дорогой оправе, приобретут законченность и блеск совершенства...
  
  

СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ

  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первое отделение

   -- Нет, как ни придумывай, а горького убеждения, что прошлое никогда, никогда не вернется, нельзя ничем ни прогнать, ни уничтожить! Напрасен труд бороться с неодолимой силой всесокрушающего времени! Туманные картины канувшего в вечную ночь минувшего, наполняя наше существо, дразнят и мучат его, как тяжелый сон, и неужели, глупцы, можем мы мечтать восстановить мыслью в прежней свежести ту частицу нашего "я", которая существовала когда-то? Покидая на долгое время любимую женщину или дорогого друга, мы теряем их навсегда, потому что никогда при новом свидании не найдем ни себя, ни их похожими на то, чем мы были прежде.
   Так говоря, Лотар быстро встал со стула, подошел к камину и, сложив на груди руки, мрачно устремил глаза на весело пылавший огонь.
   -- Что касается до тебя, любезный друг Лотар, -- возразил на это Теодор, -- то я могу засвидетельствовать, что лично ты остался совершенно тем же, каким я знал тебя двенадцать лет назад. Узнаю сразу твою способность глубоко чувствовать всякую мелочь и легко поддаваться первому впечатлению. Мы все, и Оттмар, и Киприан, чувствуем не менее тебя, что нынешнее наше свидание после долгой разлуки далеко не так радостно, как мы того ожидали. Но если пошло на то, обвиняй меня одного в том, что я обегал сегодня наши бесконечные улицы с единственной целью собрать вас около моего камина! Может быть, умнее было бы предоставить устройство этого свидания счастливому случаю, -- но неужели после стольких лет сердечной привязанности и тесно связывавшего нас стремления к науке и искусству, нарушенных диким ураганом прошлого, который мы пережили, неужели, повторяю, могли мы упустить случай, приведший нас в одну и ту же гавань, не сделав попытки увидеться телесными глазами, подобно тому, как постоянно смотрели друг на друга зрением духовным? Такая мысль была бы для меня невыносима! И вот теперь сидим мы более двух часов, мучая себя во имя той же сердечной дружбы! Неужели же никто из нас не принес с собой чего-либо умнее этой глупой выставки хандры? А отчего все? Оттого, что мы с простодушием маленьких детей вообразили себя способными затянуть прежним голосом песенку, петую двенадцать лет назад. Неужели Лотар должен по-прежнему начать чтение "Принца Зербино" Тика, а мы, слушая его, таять от восторга? Или Киприан должен явиться с фантастическим стихотворением, а не то с целым либретто бесконечной оперы, которую я тут же бы сначала сочинил, а затем сыграл на наших хромых фортепьянах, уже двенадцать лет тому назад трещавших под моими пальцами до того, что в бедном отжившем инструменте не оставалось живого места? Или не должен ли Оттмар рассказать нам какую-нибудь интересную новость, только что им слышанную, сообщить сведения о новом трактире, где можно достать хорошее вино, рассказать забавный анекдот о чьей-нибудь трусости и этим возбудить наш жар и внимание до того, что мы рискнули бы на серьезную попытку добыть хорошего вина и литературно разработать анекдот. И вот потому только, что никто этого не делает, сидим мы все с надутыми губами и каждый думает про другого: "Сильно, однако, изменился этот добряк! Совсем стал не похож на прежнего! Никак я этого не ожидал!" Да! Все мы стали не такими, как прежде! Я уже не говорю, что мы постарели на двенадцать лет и что земля надвигается на нас с каждым годом все более и более, до тех пор, пока не очутимся мы совсем под нею, простясь навсегда с воздушною сферой. Но вспомните, как бросал нас жизненный вихрь в событиях нашей жизни! Неужели все, что мы испытали страшного, ужасного и неприятного, могло пройти мимо, не схватив нас в свои объятия и не оставив в нашем существе глубоких, кровавых следов? Вот почему побледнели в нас яркие образы прошлого, и напрасным кажется наше желание их воскресить! Или, может быть, казавшееся нам прежде в жизни прекрасным теперь потеряло свой блеск оттого, что глаза наши привыкли к более яркому свету, между тем как внутреннее чувство, бывшее источником нашей взаимной любви, осталось прежним. Я, по крайней мере, полагаю, что все мы считаем друг друга все еще достойными себя и нашей взаимной дружбы. Оставим же в покое прошлое со всеми его притязаниями и постараемся, во имя прежних чувств, завязать новый узел взаимности.
   -- Благодарю Бога, -- перебил тут своего друга Оттмар, -- что Лотар не выдержал того дурацкого состояния, в котором мы находились, и что ты, Теодор, сумел поймать за хвост мучавшего нас зловредного чертика. Меня самого начинала до злости душить вынужденная любезность, которую мы на себя напускали, пока наконец не прервал ее Лотар. Теперь же, когда Теодор объяснил в чем дело, я чувствую, что мы сближены теснее прежнего и что наше прежнее уютное счастье всплывает наверх наперекор всем дурным сомнениям. Теодор прав, что мы сохранили веру в себя, несмотря на дурное влияние времени. Новый союз заключен, и я торжественно предлагаю постановить предварительным условием обязательство собираться раз в неделю, чтобы не потеряться опять среди суетной жизни в большом городе, не отдалиться друг от друга хуже прежнего.
   -- Утешил выдумкой! -- возразил на это Лотар. -- Не будешь ли ты так добр продиктовать и дальнейшие законы этих собраний? Не постановить ли о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не обязать ли каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим способом мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в любом клубе. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых, по крайней мере для меня, тонет всякое удовольствие? Вспомни наше прежнее отвращение ко всему, что хотя бы чуть-чуть напоминало клуб, кружок или какое-нибудь из этих глупых учреждений, где царят скука и пресыщение! А теперь ты хочешь подводить под это правило наш, способный процветать только на полной свободе четырехлистник.
   -- Наш друг Лотар нелегко расстается со своей хандрой, мы это все знаем, -- возразил Теодор. -- Знаем и то, что в этом дурном настроении он часто создает призраки, с которыми храбро сражается до тех пор, пока, устав до смерти, бывает вынужден сам сознаться, что все эти призраки -- плод его собственного воображения. С какой стати заговорил он о клубах, кружках и связанном с ними филистерстве, выслушав совершенно невинное и притом крайне разумное предложение Оттмара? Я вспомнил по этому поводу забавное приключение из нашей прежней жизни. Помнишь, Лотар, как, оставив в первый раз столицу, мы приехали в маленький городок П***? Местные нравы и приличие требовали, чтобы мы непременно записались в клуб, основанный тамошней городской знатью. И вот в один прекрасный день получаем мы высокопарнейшим слогом написанное послание, которым нас извещали, что на прошедшем голосовании мы оба избраны членами почтенного учреждения. К сему была приложена опрятно переплетенная книга в пятнадцать или двадцать листов толстой бумаги, содержавшая изложение клубных законов, сочиненных, вероятно, каким-нибудь старым советником совершенно в форме Прусского земского Уложения, с разделением на статьи и параграфы. Признаюсь, я не читал ничего забавнее! Так, помнится, одна статья, излагавшая права и обязанности женщин и детей, гласила ни более ни менее, что жены членов могут пить в помещении клуба вечерний чай по воскресеньям и четвергам, а в зимнее время имеют право даже танцевать от четырех до шести раз. Постановления о детях были еще строже, так как законодатель обработал этот предмет с особенным старанием, разделив детей на малолетних, подрастающих, несовершеннолетних и находящихся под опекой. Малолетние, в свою очередь, разделялись сообразно их нравственным качествам на послушных и непослушных, из которых последним вход в клуб запрещался основным законом. Забота сделать клуб непременно послушным была одной из главнейших. Затем следовал любопытный раздел о собаках, кошках и прочих бессловесных существах. Никто не имел права вводить в клуб диких, вредных животных, так что если б кто-нибудь из членов выдрессировал льва, тигра или леопарда как комнатную собачку, то швейцары возбранили бы вход такому раскольнику животного царства, даже если бы у него были обрезаны волосы и когти. Клубоспособность отрицалась также у верных пуделей и цивилизованных мопсов, и только в виде исключения дозволялось вводить таковых летом, когда клуб обедал на даче, но и то не иначе как по предъявлении особых карточек, выдаваемых совещательным комитетом. Мы с Лотаром присочинили, помню, тогда к этому глубокомысленному кодексу целый ворох глупейших приложений и деклараций и торжественно представили их на обсуждение первого общего собрания, причем имели удовольствие видеть, что вся эта чепуха дебатировалась серьезнейшим образом, пока проделка наша не кинулась уж слишком ярко в глаза человекам двум-трем поумнее, за что мы и были только лишены общественного доверия, вопреки нашему ожиданию быть изгнанными из клуба совсем.
   -- Помню я это счастливое время, -- заметил Лотар, -- и с сожалением замечаю, что нынче меня уже не подобьешь на такую проказу. Стар я стал и отяжелел в придачу до того, что теперь меня зачастую сердит то, что прежде забавляло.
   -- Никогда я этому не поверю, -- сказал Оттмар, -- и уверен, что сегодня ты просто хандришь, или, может быть, в душе твоей звучит отголосок какого-нибудь дурного влияния. Новая жизнь оживит, как весна, твое сердце, заглушив его фальшивые тона, и ты будешь опять прежний веселый Лотар, каким был двенадцать лет тому назад. Ваш клуб в П*** напомнил мне другой, основатель которого был, вероятно, великий юморист, если судить по сочиненному им уставу, напоминавшему статуты ордена дураков! Представьте себе общество, организованное совершенно наподобие государства, -- то есть с королем, министрами, советниками и т.д., и притом с единственной целью хорошо поесть и еще лучше выпить. Собрания проходили всегда в гостинице с самой лучшей кухней и погребом. Там торжественно рассуждалось о благоденствии государства, то есть о снабжении его блюдами и вином. Министр иностранных дел докладывал об открытии в одном из отдаленных погребков превосходного рейнвейна. Сейчас же снаряжалось посольство. Граждане, испытанные в должности пробования вин, назначались послами, им давались подробнейшие инструкции, а министр финансов открывал особый кредит на издержки посольства и на покупку указанного товара. Неудачно приготовленный соус вызывал целое волнение: обменивались нотами, произносили резкие речи об угрожающей государству опасности, иногда собирался государственный совет для обсуждения, из какого вина следует приготовлять холодный пунш. Король глубокомысленно слушал прения, и затем принятый закон о холодном пунше передавался к исполнению министру внутренних дел. Но министр внутренних дел страдал слабым желудком и не мог переносить лимонного сока, почему и напичкал пунш померанцевыми корками! Отсюда новое постановление, узаконивающее отступление от первого. Науки и искусства тоже не оставались без поощрения: поэта, написавшего пуншевую песню, и композитора, положившего ее на музыку, король жаловал кавалерами ордена красного петушиного пера, и они получали разрешение выпить в тот день на одну бутылку вина больше, чем обычно, конечно, за их собственный счет. В торжественные дни король надевал огромнейшую корону из золотой бумаги, брал в руки скипетр и державу, а придворные украшались особыми шляпами. Герб общества изображал серебряный сосуд, на крышке которого стоял жирный петух с расправленными крыльями, старавшийся изо всех сил снести яйцо. Если прибавить ко всему этому, что в обществе, по крайней мере, в мое время было много умных и острых людей, умевших очень мило разыгрывать свои роли и вместе посмеяться над тем, что происходило вокруг них, то вы легко поймете, к каким веселым шуткам располагало меня посещение этих собраний.
   -- Я от души соглашаюсь с твоей мыслью, -- ответил Лотар, -- но только не могу себе представить, чтобы такое препровождение времени могло долго продолжаться. Самая милая шутка должна надоесть, если ею будут заниматься так долго и так систематично, как это делалось в твоем обществе несущегося петуха. Вы оба, Теодор и Оттмар, рассказывали нам о больших клубах с множеством законов и причуд, выслушайте же теперь от меня историю клуба, проще которого, вероятно, не было на свете. В небольшом пограничном польском городке, давно уже отошедшем во владение Пруссии, жили всего два официальных немецких лица: инвалид капитан, исполнявший должность почтмейстера, и сборщик податей. Каждый день, ровно в пять часов, оба они аккуратнейшим образом являлись в единственный существовавший в том городе трактир и усаживались в особую комнату, куда кроме них никто не имел права входа. Сборщик податей являлся обычно первым, так что капитан, входя, заставал его уже за кружкой пива, с дымящейся трубкой в зубах. Затем, усевшись напротив своего собеседника со словами: "Ну, что скажешь, куманек?" -- он сам закуривал трубку и, вынув из кармана газету, принимался ее прилежно читать, передавая прочитанные листы своему товарищу, который брался за них в свою очередь. Оба сидели среди глубочайшего молчания и густых облаков табачного дыма, которым угощали друг друга в лицо, до тех пор, пока городские часы не пробивали восемь. Тогда сборщик вставал, выколачивал золу из трубки и со словами: "Так-то, куманек!", уходил домой. Оба очень важно называли это времяпрепровождение "своим собранием".
   -- Прелестно! -- воскликнул Теодор. -- И знаете, кто бы мог быть достойным сочленом этого собрания? Наш Киприан!.. Он еще ни разу не прервал торжественного молчания своих уст, точно наложил на себя обет монаха-молчальника.
   Киприан, который в самом деле не вымолвил до сих пор ни слова, потянулся, как будто пробудясь от сна, и, взглянув на всех, сказал с тихой улыбкой:
   -- Я, признаюсь, никак не могу освободиться сегодня от воспоминания об одном замечательном происшествии, случившемся со мною несколько лет тому назад, а когда внутренний голос звучит слишком сильно, то, понятно, язык не поворачивается для разговоров. Но, впрочем, я слышал, о чем здесь говорилось и могу дать подробный отчет. Теодор был совершенно прав, говоря, что мы судили по-детски, думая начать с того, чем кончили тому назад двенадцать лет, и, когда это не удалось, рассердились друг на друга. Но мне кажется, что если бы нам и удалось попасть в прежнюю колею, то этим мы доказали бы самым ясным образом только наши филистерские наклонности. Это напоминает мне известный анекдот о двух философах, но, впрочем, его следует рассказать обстоятельнее. В Кенигсбергском университете были два студента, назовем их Себастьяном и Птолемеем. Оба ревностно занимались изучением философии Канта и ежедневно затевали горячие споры о том или другом положении. Однажды во время такого философского диспута, в ту минуту, когда Себастьян поразил Птолемея одним из сильнейших аргументов, а тот раскрыл рот, чтобы ему возразить, они были прерваны, и начатый разговор прекратился; а затем судьба распорядилась так, что оба уже более не видались. Прошло двадцать лет, и вот однажды Птолемей, проходя по улице города Б***, увидел идущего перед собой человека, в котором сразу же узнал друга своего Себастьяна. Тотчас бросился он к нему, схватил его за плечи, и едва тот успел обернуться, как Птолемей уже закричал: "Итак, ты уверяешь, что...", и затем начал прерванный двадцать лет назад разговор. Себастьян, в свою очередь, принялся поддерживать кенигсбергские аргументы. Спор продолжался час, другой, они бродили по улицам и наконец, разгорячась и устав, решили представить спорный пункт на усмотрение самого Канта, но, к сожалению, забыли только то, что они были в Б***, а старик Иммануил уже много лет спал в могиле. Это так поразило обоих, что они расстались и уже более не виделись в этой жизни. Эта история, в которой самое важное то, что она действительно случилась, способна навести на очень грустные мысли. Я, по крайней мере, не могу подумать без ужаса о таком страшном филистерстве, и для меня забавнее даже анекдот, случившийся с одним старым советником, которого я посетил, вернувшись сюда. Он принял меня чрезвычайно ласково, но при этом я заметил в его манерах какую-то странную и непонятную для меня принужденность, пока наконец во время одной прогулки добряк не обратился ко мне с умилительнейшей просьбой надеть опять мой старый пудреный парик и серую шляпу, поскольку иначе он никак не мог себя уверить, что перед ним стоит его прежний Киприан. При этой просьбе он усердно отер пот, выступивший у него на лбу, и добродушно умолял меня не сердиться на его желание. Отсюда вывод: мы не будем делаться филистерами и не вздумаем тянуть ту же нить, которую тянули двенадцать лет, а также не станем мы обращать внимания и на то, что носим теперь платье и шляпы другого покроя. Мы, напротив, помиримся с прежним, насколько оно в нас осталось, и примем новое, насколько изменились сами. Это решено! Если то, что Лотар, хотя и без уважительных доказательств, проповедовал против клубов и собраний, -- справедливо, то это доказывает только, что люди удивительно склонны лишать себя даже той небольшой доли свободы, которая им уделена, а любят везде смотреть на светлое небо не иначе как через построенную ими же искусственную крышу. Но все это нас не касается. Я также подаю голос за предложение Оттмара собираться еженедельно в назначенный день. Я уверен, что сама судьба чудесно позаботится о том, чтобы мы не сделались филистерами, даже если наклонность к тому лежит в ком-нибудь из нас, чему, впрочем, я не верю. Потому возможно ли думать, чтобы характер наших бесед выродился в клубное филистерство? Итак, господа, что вы скажете на счет предложения Оттмара?
   -- Я всегда буду против него, -- воскликнул Лотар. -- А теперь, чтобы помочь нам выйти из этого прискорбного спора, я предлагаю, чтобы Киприан рассказал нам удивительное происшествие, от воспоминания которого он не может сегодня отделаться.
   -- Я думаю, что для рассеяния мрачных мыслей будет полезнее, если Теодор пододвинет сюда и откроет вон ту таинственную чашу, изливающую такой чудный аромат, что судя по нему, она, вероятно, составляла часть хозяйства общества несущегося петуха. Что же до моего приключения, то оно менее всего способно восстановить наш старый веселый дух. В нашем сегодняшнем собрании оно покажется вздорным, нелепым и даже смешным. К тому же оно довольно мрачного характера, и я сам играл в нем не совсем приятную роль. Согласитесь, причин достаточно, чтобы о нем умолчать.
   -- Это значит, господа, -- воскликнул Теодор, -- наш баловень Киприан увидел какого-нибудь чудного духа и не считает наши земные очи достойными, чтобы поделиться с нами своим видением! Полно, однако, кобениться и начинай рассказ! Если же ты играл в нем, как ты выразился, дурную роль, то я утешу тебя, рассказав какое-нибудь из моих собственных приключений, в котором я играл роль еще худшую. Это со мной, к сожалению, случалось нередко.
   -- Ну, хорошо, пусть будет по-вашему, -- сказал Киприан и, подумав несколько минут, начал так.
   -- Однажды, во время моего путешествия несколько лет тому назад по южной Германии, я остановился в городке Б***, известном своими прекрасными окрестностями. Я путешествовал по обыкновению без проводника, хотя иногда помощь его, особенно при дальних прогулках, была бы вовсе не лишней. Так однажды, не зная дороги, я забрел в очень густой лес и чем более старался из него выбраться, тем более, казалось, терял всякий человеческий след. Наконец лес стал немного редеть, и я внезапно увидел сквозь деревья человека в коричневой отшельнической рясе, с соломенной шляпой на голове и с черной, всклокоченной бородой. Он сидел на обломке свесившейся над оврагом скалы и задумчиво глядел вдаль, сложив на груди руки. Во всей его фигуре было что-то странное и необыкновенное, так что я невольно почувствовал небольшой страх, вроде того, какой непременно ощутил бы всякий, если бы увидел вдруг в действительности то, что привык видеть в книгах и на картинах. Передо мною, казалось, сидел живой анахорет первых веков христианства среди обстановки диких пейзажей Сальватора Розы. Впрочем, скоро я сообразил, что бродячие монахи далеко не редкость в этой стране, и смело подошел к моему пустыннику с вопросом, какой дорогой следует мне идти, чтобы скорей выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня с головы до ног мрачным взглядом и ответил глухим, торжественным голосом: "Легкомысленно и безрассудно поступаешь ты, смущая подобным пустым вопросом мою беседу с почтенным собранием, которым я окружен. Я хорошо понимаю, что любопытство меня видеть и слышать привела тебя в эту пустыню, но ты видишь, что теперь у меня нет времени для беседы с тобой. Мой друг Амброзиус Камальдони сейчас возвращается в Александрию, ступай вместе с ним". С этими словами незнакомец встал и спустился в овраг. Мне казалось, что я вижу сон. Вдруг невдалеке послышался стук колес; я бросился на звук сквозь заросли кустарников и скоро вышел на лесную дорогу, по которой ехал крестьянин на двухколесной телеге. Я пошел ему навстречу и воротился вместе с ним в Б***. По дороге я рассказал ему мое приключение и спросил, не знает ли он, кто этот загадочный человек. "Ах, сударь, -- ответил крестьянин, -- это очень почтенный человек; он называет себя священником Серапионом и уже давно живет в этом лесу, где собственными руками выстроил себе хижину. Люди болтают, что у него голова не совсем в порядке, но он все-таки благочестивый человек, никому не делающий зла и часто наставляющий нас, соседних жителей, поучительной речью и добрым советом".
   Я надеялся, возвратясь в Б***, узнать о моем пустыннике более интересные подробности и, действительно, узнал. Доктор С*** рассказал мне всю его историю. Он был когда-то одним из замечательно умных и образованных людей в М***, и так как происходил при том из очень хорошей семьи, то немедленно после получения образования ему дали прекрасное назначение по дипломатической части, которое он исполнил с редким умением. При блестящих способностях он обладал еще замечательным поэтическим талантом, налагавшим печать какой-то особенной глубины высокого ума и огненной фантазии на все, что выходило из-под его пера. Тонкий юмор и веселый нрав делали его приятнейшим собеседником в любом обществе. Карьера его шла хорошо, ему даже прочили важный пост посланника, -- как вдруг однажды он непонятным образом исчез из М***. Все поиски оказались тщетны, и ни одна из догадок не привела к желанной цели.
   Через некоторое время пронесся слух, что в дальних горах Тироля появился человек, одетый в коричневую рясу, который ходил с проповедью по деревням и затем возвращался в лес, где жил пустынником. Случилось, что этого человека, называвшего себя пустынником Серапионом, увидел однажды граф П*** и сейчас же узнал в нем своего несчастного исчезнувшего из М*** племянника. Его силой возвратили домой, но все старания искуснейших докторов ничего не могли сделать с ужасным состоянием бешенства, в которое он был приведен этим насилием. Его перевезли в сумасшедший дом в Б***, где искусные и методичные попечения доктора, заведовавшего этим заведением, успели, по крайней мере, прекратить овладевавшие им порывы ярости. Но скоро, вследствие ли принятой относительно его методы обращения или какой-либо другой случайности, сумасшедшему удалось убежать и скрыться на довольно длительное время. Наконец, Серапион оказался живущим в лесу, на расстоянии двух часов пути от Б***, причем врач объявил, что если, жалея несчастного, не хотят довести его опять до состояния бешенства, то следует предоставить ему быть счастливым по-своему и позволить жить в лесу, давая полную свободу делать что ему угодно; всякое же насилие может ему только повредить. Мнение это было уважено, и ближайший полицейский пост в соседней деревне получил предписание вести за несчастным незаметный надзор, не стесняя его ни в чем прочем. Последствия подтвердили вполне мнение врача. Серапион построил небольшую, учитывая обстоятельства, даже удобную хижину, сколотил себе стол и стул, сплел матрац из ветвей и развел кругом небольшой садик, в котором насадил цветы и овощи. Ум его был вполне проникнут мыслью, что он пустынник Серапион, удалившийся при императоре Деции в Фиваидскую пустыню и затем принявший мученическую смерть в Александрии. Во всем прочем он сохранил совершенно свои прежние способности, свой веселый юмор, общительный нрав и мог легко вести самые умные разговоры. Относительно же идеи, на которой он помешался, врач обявил его совершенно неизлечимым и отсоветовал даже всякую попытку возвратить его вновь свету и прежним отношениям.
   Вы легко можете себе представить, как заинтересовал меня этот рассказ и как сильно хотелось мне увидеться вновь с моим анахоретом. Вообразите, что я возымел глупость сделать попытку ни более ни менее, как излечить Серапиона от его мономании. Я перечел Пинеля, Рейля и множество других книг о сумасшествии, попавших мне под руку. Мне показалось, что посторонний человек и психолог не по профессии может скорее заронить луч света в помраченном рассудке Серапиона.
   При этом занятии я не упустил случая познакомиться более чем с восемью примерами сумасшествия, подобного Серапионову. Наконец, приготовленный таким образом, я в одно ясное утро отправился к моему анахорету. Я застал его в садике с лопатой в руке, поющего благочестивый гимн. Дикие голуби, которым он щедрой рукой бросал корм, окружали его со всех сторон, а молодая лань кротко протягивала к нему голову через густые ветви подстриженного кустарника. Он, казалось, жил в полном согласии с окружавшими его лесными зверями. Ни малейшего признака сумасшествия нельзя было прочесть на его кротком лице, озаренном какой-то особенной печатью ясного покоя. Вид его совершенно подтверждал сказанное мне в Б*** доктором С***, который, когда я сообщил ему о намерении посетить Серапиона, советовал выбрать для этого ясное утро, так как в это время он охотнее говорил с чужими, а вечером избегал всякого людского общества. Заметив меня, Серапион оставил лопату и дружелюбно пошел мне навстречу. Я сказал, что, устав с дороги, прошу позволенья отдохнуть у него несколько минут. "Добро пожаловать, -- отвечал он. -- Все немногое, что я могу вам предложить для освежения, к вашим услугам". Он усадил меня на замшелую скамью возле хижины, накрыл маленький стол, принес хлеба, прекрасного винограда, кружку вина и радушно предложил мне все это; сам же, сев против меня, съел с большим аппетитом кусок хлеба, запив его обильно свежей водой. Я не знал, как начать мой разговор, и совершенно недоумевал, с какой стороны атаковать моей психологической мудростью этого ясного, спокойного человека; наконец я собрался с силами и начал:
   -- Вы зоветесь Серапионом, милостивый государь?
   -- Конечно, -- отвечал он. -- Святая церковь дала мне это имя.
   -- В ранней церкви, -- продолжал я, -- известно несколько святых, носивших это имя: аббат Серапион, прославившийся своим милосердием, ученый епископ Серапион, о котором повествует Иеронимус в своей книге "О славных мужах". Был еще, помню, один монах Серапион, который, как рассказывает Гераклид, придя из Фиваидской пустыни в Рим, отверг одну девицу, уверявшую его в том, что она отреклась от мира; он предложил ей в доказательство ее слов пройтись с ним раздетой по улицам Рима, и когда она отказалась, то святой человек сказал: "Ты доказала своим отказом, что все еще живешь мыслями в мире и все еще желаешь нравиться! Не хвались же своим величием и не думай, что ты отреклась от света". Если я не ошибаюсь, то этот монах, как его называет Гераклид, был тот же самый, который вытерпел страшные мучения при императоре Деции. Ему, как известно, перерезали сочленения и потом сбросили с высокой скалы.
   -- Совершенная правда, -- отвечал Серапион, причем я заметил, что лицо его побледнело и глаза сверкнули мрачным огнем.
   -- Совершенная правда, -- продолжал он, -- только этот мученик не имел ничего общего с тем монахом, который в аскетическом исступлении боролся с самой природой; мученик Серапион, о котором вы говорили, не кто иной, как я сам!
   -- Как! -- воскликнул я с притворным изумлением. -- Вы утверждаете, что вы тот самый Серапион, который погиб столь ужасным образом несколько веков тому назад?
   -- Вы можете, -- продолжал спокойным голосом Серапион, -- находить это невероятным, и я сам подтверждаю, что для того, кто не привык видеть далее своего носа, подобная вещь звучит странным образом, но между тем это именно так! Всемогущий Бог дозволил мне счастливо перенести мое мученичество, и его Святой Промысел судил мне еще долго и тихо жить в этой Фиваидской пустыне. Сильная головная боль и судороги в членах, случающиеся со мной иногда, остались во мне единственным воспоминанием претерпелых мук.
   Тут я подумал, что пора начать мое лечение, и издалека, самым ученым образом завел речь о болезни мономании, овладевающей иногда людьми и портящей одним фальшивым тоном весь хорошо настроенный организм. Я привел известный пример одного ученого, который боялся встать со стула из опасения разбить своим носом стекла в окнах соседа, жившего напротив; рассказал историю аббата Молануса, судившего обо всем чрезвычайно здраво, но никогда не покидавшего свою комнату из боязни быть съеденным курицами, так как он вообразил себя ячменным зерном. Затем я стал развивать мысль, что частое сопоставление своего "я" с каким-нибудь известным историческим лицом может легко привести к мономании. Может ли, продолжал я, быть что-нибудь безумнее и несообразнее, чем вообразить Фиваидской пустыней маленький лесок, лежащий в двух часах пути от Б*** и ежедневно посещаемый крестьянами-охотниками, путешественниками, гуляющими, а себя выдавать за святого отшельника, умершего мученическою смертью несколько сот лет тому назад?
   Серапион слушал меня молча и, казалось, боролся с собой, почувствовав впечатление от моих слов. Я уже думал, что пора нанести последний удар, и -- вскочив с места, схватив его за руки, воскликнул: "Граф П***! Пробудитесь от овладевшего вами злого сна! Сбросьте это рубище! Возвратитесь к вашей семье, которая вас оплакивает, к свету, заявляющему на вас неоспоримые права!". Серапион взглянул на меня мрачным, пронзающим взором, саркастическая улыбка передернула его щеки и рот, и затем он заговорил медленно и спокойно: "Вы, милостивый сударь, говорили долго и, по вашему мнению, хорошо! Позвольте же мне, в свою очередь, сказать вам несколько слов. Святой Антоний и вообще все святые, удалившиеся от соблазнов мира в пустыню, были часто искушаемы злыми духами, пытавшимися из зависти к их душевному спокойствию смущать их своими речами, но, в конце концов, побежденный враг всегда пресмыкался в пыли. То же самое и со мной. Уже не раз являлись ко мне по дьявольскому внушению люди, пытавшиеся уверять, что я -- граф П*** из М***, и прельстить меня разными мирскими соблазнами. Когда мне не помогала против этих людей просьба, то я обыкновенно выталкивал их из дома и тщательно запирал мой сад; так следовало бы мне поступить и с вами, но, к счастью, надобности в этом не потребуется. Вы явно ничтожнейший из всех моих противников, и я сражусь с вами вашим же оружием, то есть оружием рассудка. Вы завели речь о безумии! Но если кто-нибудь из нас страдает этим ужасным недугом, то, по всем признакам, вы поражены им в гораздо сильнейшей степени, чем я. Вы называете меня мономаном за то, что я считаю себя мучеником Серапионом; мне известно, что много людей думают таким образом или, по крайней мере, уверяют, что думают, но если я действительно безумен, то ведь только сумасшедший может считать возможным вырвать из меня мысль, породившую мое безумие! Если бы это было возможно, то скоро на земле не осталось бы ни одного сумасшедшего, потому что тогда человек научился бы произвольно управлять законами духа, который никогда не был нашей собственностью, но составляет только на время дарованную нам частицу высшей власти, нами управляющей. Если же я не безумец, а действительно мученик Серапион, то не глупее ли еще в этом случае уверять меня в противном и стараться свести с ума на мысли, что я граф П*** из М***, призванный для великих дел! Вы говорите, что мученик Серапион жил много веков назад и что потому я не могу быть им, причем вы, вероятно, основываетесь на убеждении, что время нашего земной жизни не может продолжаться так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как числа, и потому я мог бы вам возразить, что с той точки зрения, как я понимаю время, не прошло и трех часов (говоря употребляемым вами названием), как император Деций велел свергнуть меня со скалы. Но, может быть, несмотря на это, вы попытаетесь заронить во мне сомнение, сказав, что столь долгая жизнь, какую провел я, беспримерна и несвойственна человеческой природе. А скажите мне, прошу вас, известна ли вам продолжительность жизни всех людей, когда-либо живших на земле, если вы так смело употребляете слово "беспримерный"? Или вы сопоставляете всемогущество Божье с бедным искусством часовщика, который не может предохранить от порчи мертвую машину? Вы говорите, что место, где мы находимся, не Фиваидская пустыня, а небольшой лесок в двух часах пути от Б***, ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками и прочим народом. Докажите мне это!
   Тут я подумал, что сумею его поймать.
   -- Хорошо! -- воскликнул я. -- Идите со мной и вы увидите, что через два часа мы будем в Б***. А что показано, то доказано!
   -- Бедный ослепленный глупец! -- возразил Серапион. -- Подумал ли ты, какое расстояние отделяет нас от Б***! Но если бы я даже пришел с тобой в город, называемый Б***, то неужели ты думаешь этим меня уверить, что мы странствовали всего два часа и что место, куда мы пришли, точно город Б***? А что ты мне ответишь, если я, в свою очередь, стану уверять, что ты сам одержим неизлечимым безумием, принимая Фиваидскую пустыню за лес, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б***? Такой спор не кончился бы никогда! При этом вот тебе еще доказательство. Взгляни, с каким ясным спокойствием, возможным только для человека, живущего в Боге, говорю я с тобою! Жизнь, какую я веду, возможна только для претерпевшего мученичество! Если воля Всевышнего набросила таинственное покрывало на все, что случилось до этого мученичества, то не тяжкий ли безбожный грех хотеть его приподнять?
   Признаюсь, я со всей своей мудростью был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен -- посрамлен! Строгой, последовательной логичностью своего безумия он решительно сбил меня с моей позиции, и я вполне убедился в нелепости своего предприятия. Тон упрека в его последних словах не мог поразить меня более того чувства удивления, которое внушало мне это воображаемое сознание его прежней жизни, жившее в нем как самостоятельный посторонний дух.
   Серапион, казалось, понял мое настроение; он взглянул на меня с выражением чистейшего, откровенного добродушия и сказал:
   -- Вы с первого же раза показались мне не совсем дурным человеком, и теперь я убежден в этом окончательно. Очень может быть, что кто-нибудь посторонний, если не сам дьявол, понудил вас меня испытать; я уверен, что сомнение ваше относительно меня было порождено исключительно ожиданием найти анахорета Серапиона вовсе не таким, каким оказался я, чуждый всякого аскетического цинизма, в каком живут многие из моих собратьев, и тем, вместо приобретения духовной силы, доводят себя до окончательного разрушения. Я не отдаляюсь ни в чем от того истинного благочестия, которое приличествует человеку, посвятившему свою жизнь Богу и Церкви. Вы могли бы справедливо назвать меня безумным, если бы нашли меня в той отвратительной обстановке, которая окружает многих бесноватых фанатиков. Вы думали найти в Серапионе монаха-аскета, бледного, исхудалого от бессонных ночей и поста, с безумно блуждающим взглядом, напуганного страшными видениями, которые довели до отчаяния самого блаженного Антония, с трясущимися коленями, неспособного держаться прямо и одетого в грязную окровавленную рясу, а вместо того -- встречаете спокойного просветленного человека! И я, правда, когда-то испытал эти муки, посланные мне адом, но едва я очнулся с раздробленными членами и разбитой головой, на меня повеял Святой Дух и исцелил мою душу и тело! О брат мой! Молю Бога, да пошлет он и тебе возможность обрести на земле тот мир и спокойствие, которыми я наслаждаюсь! Не бойся ложного страха уединения и верь, что только в нем возможна истинно благочестивая жизнь!
   Произнося последние слова с настоящим пастырским величием, Серапион умолк, подняв к небу просветленный взор. Признаюсь, меня мороз продрал по коже! Да и было, правду сказать, от чего! Передо мной стоял сумасшедший, считавший свое состояние драгоценнейшим даром неба, находивший в нем одном покой и счастье и от всей души желавший мне подобной же участи!
   Я хотел удалиться, но Серапион заговорил снова, переменив тон.
   -- Ты не должен думать, что уединение этой дикой пустыни для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди из всевозможных отраслей наук и искусства. Вчера у меня был Ариосто, а после него Данте и Петрарка. Сегодня вечером жду известного учителя церкви Евагриуса и думаю поговорить сегодня о церковных делах, как вчера беседовал о поэзии. Иногда поднимаюсь я на вершину той горы, с которой при хорошей погоде можно очень ясно видеть башни Александрии, и тогда перед моими глазами проносятся замечательнейшие дела и события. Многие уверяют, что это невозможно, и полагают, что так называемые события внешней жизни, которые я вижу, не более как плод моего воображения и фантазии, но я считаю такое мнение одним из самых греховных заблуждений: мы способны усваивать то, что происходит вокруг нас в пространстве и времени, только одним духом. Чем, в самом деле, мы слышим, видим и чувствуем? Неужели мертвыми машинами, называемыми глазом, ухом, руками и тому подобным, а не духом? Неужели дух, воспроизводя в себе, по-своему, формы обусловленного временем и пространством мира, может передать свои функции другому, существующему в нас началу? Явная нелепость! Потому, имея способность познавать события одним только духом, мы должны согласиться, что то, что им познано, действительно существует. Лишь вчера Ариосто, говоря о созданиях своей фантазии, уверял меня, что они выдуманы им и никогда не существовали во времени и пространстве. Я оспаривал это мнение, и он должен был согласиться, что только недостаток высшего просветления может считать ограниченный ум поэта единственным источником созданий, которые вызваны лишь его всевидящим духом. Одним мученичеством можно приобрести этот истинный, просветленный взгляд на вещи и одной уединенной жизнью можно его сохранить. Вы, кажется, со мной не согласны и не вполне меня понимаете? Не мудрено! Может ли дитя мира, будь оно одарено даже самыми лучшими желаниями, постигнуть дела и стремления посвятившего себя Богу анахорета! Выслушайте рассказ о том, что я видел сегодня, с восходом солнца, на вершине этой горы.
   И Серапион рассказал мне целую легенду, с таким искусством и последовательностью, какие можно встретить только у одаренных самой огненной фантазией поэтов. Его образы до того поражали кипящей жизнью и пластической законченностью, что казались виденными во сне, и, слушая его рассказ, можно было в самом деле подумать, будто он все это видел со своей горы. За первой легендой последовала другая, за другой третья, пока солнце не поднялось высоко к зениту. Тогда Серапион встал и сказал, устремя взор вдаль:
   -- Вон идет брат мой Илларион; он все на меня ворчит за то, что я слишком много разговариваю с посторонними людьми.
   Я понял намек и встал, чтобы удалиться, но при этом спросил, будет ли мне позволено видеться с ним впредь. Серапион ответил с кроткой улыбкой:
   -- Вот как! А я думал, что ты, напротив, поспешишь как можно скорее выбраться из этой дикой пустыни, которая так мало подходит к твоему образу жизни. Но, впрочем, если тебе хочется иногда оставлять свой дом для того, чтобы видеться со мной, то я всегда буду рад принять тебя в моем саду и хижине. Может быть, мне удастся обратить того, кто явился ко мне моим яростным противником. Иди с миром, мой друг!
   Я до сих пор нахожусь под впечатлением, которое произвело на меня посещение этого несчастного. Меня приводило в ужас его методичное безумие, в котором он видел счастье своей жизни, и в то же время изумлял его глубокий поэтический талант, трогало до глубины души все его существо, проникнутое чистейшим духом кротости и спокойной самоотверженности. Глядя на него, я вспоминал горькие слова Офелии: "Какой благородный дух разрушен! Взгляд вельможи, речь ученого, рука воина, цвет и надежда государства, зерцало нравственности, чудо образования, дивный предмет для наблюдателя -- все, все погибло! Благородный ум звучит фальшиво, как надтреснутый колокол, чудные черты цветущей юности искажены бредом!.." Но все-таки не дерзаю я обвинять Вышнюю волю, которая, доведя несчастного до такого состояния, может быть, спасла его этим в жизни от какой-нибудь грозной подводной скалы и ввела в тихую спокойную гавань. Чем чаще посещал я после того моего анахорета, тем сердечнее к нему привязывался. Всегда находил я его одинаково ласковым, словоохотливым и уже ни разу не приходила мне более мысль стать психиатром. Достойно удивления, с каким умом, с какой проницательностью рассуждал мой отшельник о жизни во всевозможных ее проявлениях, в особенности же о событиях исторических, смысл которых он постигал совершенно с иной точки зрения, чем общеустановившиеся взгляды. Если иногда, несмотря на все остроумие и оригинальность его речей, я решался ему возражать, говоря, что взгляд его не подтверждается ни одним историческим сочинением, он отвечал с добродушной улыбкой, что ни один историк в мире не может знать это лучше него, слышавшего повествования о событиях от самих участвовавших в них действующих лиц, которые его посещали.
   Скоро я должен был оставить Б*** и возвратился туда лишь через три года. Поздней осенью, в середине ноября, а именно четырнадцатого числа, если я не ошибаюсь, поспешил я к моему анахорету. Издалека услыхал я звон маленького колокола, висевшего над его хижиной, и внезапно почувствовал неожиданный страх, точно от плохого предчувствия. Я вошел в хижину. Серапион лежал на своем плетеном одре, со сложенными на груди руками. Я думал, что он спит, но, подойдя ближе, ясно увидал, что он умер!..
   -- И ты похоронил его с помощью двух львов! -- перебил своего друга Оттмар.
   -- Как так? -- воскликнул изумленный Киприан.
   -- Да могло ли быть иначе? -- отвечал Оттмар. -- Приближаясь к хижине Серапиона, ты, конечно, встретил в лесу какое-нибудь удивительное чудовище, с которым вступил в разговор; лесная лань принесла тебе плащ блаженного Афанасия, чтобы завернуть в него Серапионов труп! Но довольно! Теперь я понимаю, почему с некоторого времени ты бредишь монастырями, монахами, пустынниками и святыми! Я заметил это уже в твоем последнем письме, написанном таким мистическим языком, что я невольно над этим задумался. Если я не ошибаюсь, то ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу, основанную на глубочайшем католическом мистицизме и содержавшую столько чепухи и чертовщины, что скромные и пугливые люди стали бы от тебя открещиваться. Вероятно, ты был тогда начинен глубочайшим серапионизмом.
   -- Ты прав, -- отвечал Киприан, -- и я был бы очень рад не выпускать этой фантастической книги в свет, хотя девиз дьявола и стоял на ней, как предостерегающий от него знак. Очень вероятно, что меня побудило к тому мое знакомство с анахоретом. Мне действительно следовало бы его избегать, но ведь и ты, Оттмар, и вы все знаете мою страсть к сближению с сумасшедшими. Мне всегда казалось, что в тех случаях, когда природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в ее страшные тайны, и я нередко замечал, что несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности. Может быть, что основательные, разумные люди почитают такое состояние приступом опасной болезни, но что за нужда, если признаваемый за больного чувствует себя крепким и здоровым.
   -- О, что до тебя, мой любезный Киприан, -- начал Теодор, -- то ты, конечно, совершенно здоров, что доказывает твое крепкое сложение, которому можно позавидовать. Ты говоришь о страшных тайнах природы, а я прибавлю, что избави нас Бог проникать в них взглядом, который может привести к помрачению рассудка. Никто не станет спорить о кротости и добродушии того вида безумия, которым был одержим Серапион, если только ты изобразил его верно. Его манеры и обращение очень напоминают привычки многих еще живущих поэтов. Но я склонен думать, что, передавая нам этот рассказ спустя много лет после смерти Серапиона, ты значительно его украсил и изобразил одну привлекательную, жившую в твоих воспоминаниях сторону. Что до меня, то я, признаюсь, не могу скрыть ужаса при мысли о том роде безумия, который был у Серапиона. Уже при одном твоем замечании, что он считал свое состояние блаженнейшим в мире и желал тебе того же, я чувствовал, как у меня поднимались дыбом волосы. Допусти только раз поселиться в голове мысли о таком блаженстве -- и все кончено! Безумие твое будет неизлечимо. Я избегал бы общества Серапиона не только из опасения заразиться им умственно, но даже из простого страха за свою личность, помня французского врача Пинеля, который приводит примеры, что мономаны нередко впадают в бешенство и способны, как дикий зверь, убить всякого встречного.
   -- Теодор прав, -- прибавил Оттмар, -- и я тоже осуждаю, Киприан, твое сумасшедшее пристрастие к безумцам; это в тебе серьезный порок, в котором ты можешь когда-нибудь горько раскаяться. Что до меня, то я не только избегаю сумасшедших, -- на меня производят неприятное впечатление даже просто люди с чрезмерно развитым воображением, доводящим их иногда до странных, оригинальных поступков.
   -- Ну, положим, ты далеко хватил, -- возразил Оттмару Теодор. -- Хотя, впрочем, я знаю, что ты не выносишь никакой оригинальности в выражении внутренних чувств. Люди спокойного темперамента, способные одинаково равнодушно воспринимать и дурные, и хорошие впечатления, действительно, с трудом понимают ту резкость жестов и телодвижений, которыми сопровождается выражение тех разногласий между миром внутренних чувств и внешним миром, которые существуют у обладающих раздражительным характером. Им неприятно и тяжело это видеть. Замечательно, однако, любезный Оттмар, что ты сам, столь чувствительный к этому предмету, нередко напускаешь на себя сплин выше всяких границ. Я сейчас вспомнил об одном человеке, имевшем такой оригинальный характер, что половина города, где он жил, считала его сумасшедшим, несмотря на то, что данных для обвинения в настоящем безумии он представлял менее, чем кто-нибудь. Первое мое с ним знакомство было столь же комично, сколь горестно и трогательно последнее свидание. Я не прочь рассказать вам это для того, чтобы через историю о сплине легче перейти к здравому рассудку после повести о безумии, которую мы только что слышали. Я боюсь только, что буду говорить слишком много о музыке, и вы, пожалуй, сделаете мне тот же упрек, который я направил Киприану, а именно -- что я немного украсил свой рассказ фантастическими прибавлениями. Но уверяю вас, что, думая так, вы ошибетесь. Я, однако, замечаю, что Лотар бросает очень выразительные взгляды на ту чашу, которую Киприан назвал таинственной и отозвался в многообещающих выражениях о ее содержимом. Не познакомиться ли нам с нею?
   Теодор снял крышку с сосуда и угостил друзей таким нектаром, что сами короли и министры общества несущегося петуха признали бы его совершенством и ввели бы в своих владениях без всяких споров.
   -- Ну, -- воскликнул Лотар, выпив стакана два, -- теперь, Теодор, рассказывай нам о своем меланхолике! Будь остер, весел, трогателен, словом, будь чем хочешь, только заставь нас забыть проклятого безумного анахорета! Выведи нас из бедлама, куда нас засадил Киприан.
   -- Тот, о ком я поведу речь, -- начал Теодор, -- не кто иной, как советник Креспель из Г***. Этот советник Креспель был действительно одним из оригинальнейших людей, которых я когда-либо видел. Когда я приехал в Г*** с намерением прожить там некоторое время, весь город говорил о его новой, только что совершенной проделке, превзошедшей глупостью все прежние. Креспель был известен как опытный, ученый юрист и изрядный дипломат. Один из довольно значительных немецких князей обратился к нему с просьбой составить для него очень важный меморандум с изложением его основательных прав на известную территорию, который он хотел представить на рассмотрение императора. Труд Креспеля увенчался полным успехом, и, когда он потом однажды пожаловался, что не может устроить себе достаточно удобного жилища, благодарный князь в награду за его услугу принял на себя издержки на постройку дома совершенно во вкусе Креспеля. Даже место для дома князь предлагал купить по его выбору. На это, впрочем, Креспель не согласился и просил выстроить ему дом в его собственном саду, расположенном в одной из красивейших местностей.
   Немедленно стал Креспель заготавливать и свозить на место постройки все нужные материалы, а затем, одетый в оригинальнейший, им самим выдуманный и сшитый костюм, начал собственными руками размешивать известь, просеивать песок, складывать в правильные кучи камни и т.д. Ни архитектора, ни планов у него не было. Однажды отправился он к известному в Г*** подрядчику и просил его явиться завтра утром к нему в сад для постройки дома с нужным числом каменщиков, рабочих, носильщиков и прочих. Подрядчик, естественно, просил показать ему план и немало изумился, когда Креспель объявил, что никаких планов у него нет и не будет и что вся постройка будет произведена по его указаниям. Когда на другой день хозяин с рабочими явился на место постройки, они увидели правильно вырытый четырехугольный ров.
   -- Здесь, -- сказал Креспель, -- должен быть заложен фундамент моего дома, а затем я прошу вас начать кладку стен и поднимать их до тех пор, пока я не скажу "довольно!".
   -- Как! -- возразил подрядчик, испугавшись, не рехнулся ли Креспель. -- Без окон, без дверей, без поперечных стен?
   -- Совершенно так, как я вам говорю, любезный друг, -- отвечал очень спокойно Креспель. -- Все остальное придет в свое время.
   Только обещание хорошего вознаграждения могло убедить подрядчика начать эту нелепую постройку, и должно сознаться, что никогда ни одна работа не шла так скоро и весело, благодаря тому, что кроме постоянного смеха, оживлявшего рабочих, их поили и кормили отличнейшим образом на месте их работы, так что они никогда ее не покидали. Скоро стены достигли значительной вышины, и однажды Креспель закричал: "Стой!". Лопаты и молот остановились, рабочие соскочили с мостков и, обступив Креспеля тесным кружком, казалось, спрашивали улыбающимися лицами: "Ну, а дальше что?".
   -- Раздвиньтесь, -- крикнул Креспель и, добежав до конца сада, медленно зашагал оттуда прямо к одной из выведенных стен, пока не столкнулся с ней лбом. Покачав с неудовольствием головой, он побежал в другой конец, пошел оттуда к другой стене и повторил то же самое. Несколько раз проделывал он этот маневр, пока наконец не закричал, уткнув в стену нос:
   -- Эй вы, люди, пробивайте здесь живо дверь!
   Он точнейшим образом дал размеры ширины и высоты, и дверь была пробита по его желанию. Креспель влез в отверстие и весело засмеялся на замечание подрядчика, что стены выведены на высоту здоровенного двухэтажного дома. Походив некоторое время в раздумье вдоль внутренней стороны стен с молотком и лопатой в руке, он вдруг закричал опять:
   -- Ломай здесь окно в шесть футов вышины и четыре ширины, а вон там -- в три вышины и четыре ширины, а вон там -- в три вышины, ширины -- в два.
   Все это было исполнено. Я сам был свидетелем этой операции, так как приехал в Г*** как раз около этого времени. Забавно было видеть сотню рабочих, толпившихся в саду и с громким смехом выламывавших в каменной стене окна на таких местах, где им бы совсем не следовало быть. Все прочие работы по устройству дома были произведены точно таким же образом -- по указаниям и распоряжениям Креспеля. Забавная сторона этого предприятия и убеждение, что в конце концов постройка все-таки будет похожа на дом, а главное, Креспелева щедрость, которая, впрочем, ему ничего не стоила, поддерживали в рабочих бодрый и веселый дух. Затруднения, представлявшиеся при такой оригинальной манере строить, были побеждены, и дом, глупейший снаружи, так как в нем не было ни одного окна, похожего на другое, скоро был кончен. Внутренность, однако, не была так нелепа, в чем охотно признавались все посетители, в том числе и я сам, когда при более близком знакомстве с Креспелем был приглашен к нему в гости. До того времени мне не удавалось поговорить с оригиналом даже в двух словах. Он был так занят своей постройкой, что перестал даже ходить по вторникам обедать к профессору М***, как делал обыкновенно, велев сказать на особое приглашение, что он дал слово не переступать порога своей комнаты до празднования новоселья. Знакомые и друзья ожидали по этому случаю приглашения на торжественный обед, но Креспель позвал только рабочих, мастеров и подмастерьев, строивших дом, и угостил их в самом деле на славу. Каменщики объедались тончайшими паштетами, столяры глодали фазанов, голодные носильщики забирали на этот раз полными руками трюфельные фрикассе. Вечером пришли их жены с дочерьми и начался большой бал. Креспель сам протанцевал несколько туров вальса, а затем сел в оркестр, взял скрипку и дирижировал музыкой до утра.
   В следующий вторник после этого праздника, на котором Креспель заявил себя таким другом народа, я с удовольствием встретил его у профессора М***. Странность его обращения невольно бросалась в глаза. Неловкость и натянутость его движений заставляла бояться каждую минуту, что он или на что-нибудь наткнется или что-нибудь разобьет, но, к моему удивлению, этого не случалось, так что хозяйка нимало не беспокоилась, видя, как он вдруг начинал раскачивать стол с дорогим сервизом или со всех ног бежал к большому зеркалу, стоявшему на полу, а то и хватал в руки и подбрасывал, как мяч, вазу для цветов из дорогого расписного фарфора. В кабинете Креспель перетрогал решительно все вещи на столе у хозяина, влезал с ногами на мягкий стул, снимал со стены картину и опять ее вешал на место. Говорил он чрезвычайно много и горячо, так что за обедом это даже бросалось в глаза; в разговоре он то беспрестанно перескакивал с предмета на предмет, то, наоборот, начав что-нибудь, никак не мог отвязаться от одной мысли; в разговоре нередко путался в собственных словах и тщетно старался найти потерянную нить, пока не увлекался чем-нибудь другим. Звук его голоса был то криклив и резок, то вдруг становился мягок и певуч, но никогда не соответствовал характеру высказываемых мыслей. Когда речь зашла о музыке и кто-то отозвался с похвалой о новом композиторе, Креспель вдруг засмеялся и сказал тихо нараспев:
   -- Пусть бы сам сатана спрятал этого музыкального кривляку в ад, на сто миллионов сажень под землю!
   А потом вдруг дико закричал:
   -- Она ангел! Небесный ангел! Богиня нежных звуков и гармонии, свет и звезда искусства!
   При этом слезы покатились у него из глаз. Необходимо объяснить, что ровно за час до того шел разговор об одной известной певице. За столом подавали жареного зайца, и я заметил, что Креспель с необыкновенной рачительностью складывал на своей тарелке обглоданные кости, потребовав потом, чтобы ему собрали все заячьи лапки, что и было с веселой готовностью исполнено пятилетней дочерью хозяйки. Дети, уже за обедом с любопытством смотревшие на Креспеля, теперь встали с мест и обступили его стул, впрочем не без некоторой почтительной робости, так что никто не решался подойти к нему ближе трех шагов. Я недоумевал, что из этого выйдет. Между тем подали десерт. Креспель вдруг вытащил из кармана небольшой ручной токарный станок, привинтил его к столу и с необыкновенным искусством в несколько минут выточил из заячьих костей множество разных безделушек, ящичков, шариков и прочего, которые были тут же с восторгом расхватаны детьми.
   Когда вставали из-за стола, племянница профессора спросила:
   -- А что делает наша милая Антония, господин советник?
   Креспель сделал такое лицо, как будто откусил кусок померанца, но вместе с тем хотел показать, что это ему очень приятно; выражение это, однако, тотчас исчезло и сменилось сердитым, потом злым, и наконец, как мне показалось, даже каким-то демонским.
   -- Наша? Наша милая Антония? -- процедил он сквозь зубы неприятным голосом.
   Профессор быстро подошел и строго взглянул на племянницу, из чего я понял, что она задела болезненно отзывающуюся в сердце Креспеля струну.
   -- Что поделывают ваши скрипки? -- весело обратился профессор к Креспелю, схватив его дружески обеими руками.
   Креспель мгновенно расцвел и ответил своим обыкновенным голосом:
   -- О, они в отличном положении, господин профессор! Еще сегодня я разломал великолепную скрипку Амати, которая, помните, по счастливому случаю досталась мне в руки. Надеюсь, Антония удачно разобрала в ней все прочее.
   -- Ваша Антония отличная девушка, -- сказал профессор.
   -- О да, вы правы, -- крикнул Креспель и, быстро схватив палку и шляпу, одним прыжком исчез за дверями.
   Я успел заметить в зеркале, что светлые слезы катились по его щекам.
   Едва Креспель ушел, я не отставал от профессора с просьбой объяснить мне, какое отношение имели скрипки к Антонии.
   -- Ах, -- сказал профессор, -- советник такой странный человек, что даже скрипки делает собственным нелепым способом!
   -- Делает скрипки? -- переспросил я с удивлением.
   -- Да, -- отвечал профессор, -- Креспель делает, по мнению знатоков, лучшие в настоящее время скрипки, и в прежнее время он позволял играть на них посторонним, особенно, если какая-нибудь выходила замечательно удачной. Но нынче, сделав новую скрипку, Креспель обыкновенно поиграет на ней сам с удивительным жаром и увлечением в продолжение двух или трех часов и затем вешает ее на стену, рядом с прочими, не позволяя ни себе, ни кому-либо другому к ней более прикасаться. Если он узнает, что где-нибудь продается скрипка известного мастера, он немедленно ее покупает за первую, какую попросят цену, поиграет на ней несколько раз, разберет потом на части, чтобы изучить ее внутреннее строение и, не найдя того, что воображал найти, бросает с недовольным видом куски от нее в большой ящик, весь наполненный такими обломками.
   -- А кто такая Антония? -- быстро спросил я.
   -- Это загадочная история, -- отвечал профессор, -- которая могла бы бросить в моих глазах очень дурную тень на Креспеля, если бы я не знал слишком хорошо его тихий, почти женственный характер и не подозревал в его поступках какой-нибудь тайной, не известной никому причины. Когда много лет тому назад Креспель поселился в Г***, он жил анахоретом в старом доме на улице N и держал при себе одну старую ключницу. Странности его скоро обратили на себя внимание соседей, и едва Креспель это заметил, как тотчас же стал искать и делать знакомства, причем в каждом новом доме делался непременно своим человеком, как это вы могли заметить сегодня и у меня. В особенности любили его дети, несмотря на его суровую, странную внешность, и надо заметить, что они никогда его не утомляли, потому что при всем своем дружелюбном с ними обращении он умел внушить к себе род боязливого уважения, защищавшего его от излишней детской навязчивости. Мы все считали его старым холостяком, и он нам в этом не противоречил. Прожив таким образом некоторое время, однажды он вдруг исчез, не сказав никому, куда едет, и вернулся только через несколько месяцев. На следующий вечер окна дома Креспеля были против обыкновения освещены, что одно уже возбудило любопытство соседей; но каково же было удивление присутствовавших, когда из дома раздались вдруг звуки чудного женского голоса под аккомпанемент фортепьяно. К этому присоединились огненные звуки скрипки, вступившие, казалось с ним в состязание. Все тотчас узнали, что это играл Креспель. Я сам вмешался в многолюдную толпу, слушавшую под окнами дома этот чудесный концерт, и должен вам сознаться, что пение лучших певиц, когда-либо мною слышанных, показалось мне бледным и ничтожным в сравнении с голосом и глубочайшей выразительностью, какими была одарена таинственная незнакомка. Никогда в жизни не слыхал я такой продолжительности тона, таких соловьиных трелей, такой захватывающей мятежности, таких переходов от могучих звуков органа до нежнейшего лепетания свирели. Сладкое очарование охватило присутствующих до такой степени, что когда певица умолкла, можно было слышать их затаенное дыхание.
   Было уже около полуночи, когда из дома раздался знакомый крик советника, которому отвечал с явным, судя по тону, упреком другой мужской голос, и обоих перебивала горько жаловавшаяся на что-то девушка. Все сильнее и сильнее кричал Креспель, пока, наконец, не впал в знакомый вам протяжный, завывающий тон. Вдруг его прервал отчаянный вопль девушки; на минуту наступила мертвая тишина. Затем послышались быстрые шаги по лестнице; какой-то молодой человек, рыдая, сбежал с нее, и, бросившись в первый же наемный экипаж, умчался в одну минуту. На другой день Креспель явился к нам чрезвычайно веселый, но ни у кого не хватило мужества завести с ним разговор о происшествиях минувшей ночи. Ключница же его на расспросы любопытных объяснила, что он привез с собой прелестную девушку, которую зовет Антонией, и что именно она так очаровательно поет. С ними же приехал какой-то молодой человек, который, судя по его нежному обращению с Антонией, вероятно, был ее женихом. Впрочем, он по непреклонному желанию советника должен был скоро уехать. Кем приходится Антония Креспелю, никому до сих пор не известно, но можно подумать, что он обходится с ней самым отвратительным образом. Он бережет ее, как доктор Бартоло в "Севильском цирюльнике" берег свою воспитанницу. Она едва смеет выглянуть в окно. Если по настоятельным просьбам он выведет ее в гости, то смотрит за ней глазами аргуса и не выносит в этом случае ни малейшего музыкального звука, а тем более ни за что не допустит, чтобы Антония что-нибудь спела. Впрочем, она и дома уже больше никогда не поет. История пения Антонии в ту ночь, о которой я вам рассказал, сделалась в народе уже какой-то фантастической легендой, граничащей с рассказами о чудесах. Даже те, кто ее никогда не слыхал, говорят, критикуя пение какой-нибудь заезжей певицы: "Что это за жалкая пискотня? Петь может только одна Антония".
   Вы знаете, как я падок до подобных фантастических вещей, и можете себе представить, до чего мне захотелось познакомиться с Антонией. Я много слышал рассказов о ее пении, но даже не предполагал, что сама очаровательница томилась во власти сумасшедшего Креспеля, как в оковах злого волшебника.
   Само собой разумеется, что на следующую ночь мне уже грезилось чудное пение Антонии, причем она в выразительнейшем адажио (как мне казалось, мною самим сочиненном), трогательно умоляла меня спасти ее, а я, подобно новому Астольфу, проникал в дом Креспеля, как в зачарованный замок Альцина, и освобождал царицу пения от позорных, удерживавших ее уз!
   Все, однако, случилось гораздо проще, чем я думал. Едва удалось мне увидеть Креспеля два или три раза и горячо поговорить с ним о конструкции скрипок, как он сам пригласил меня посещать его дом. При первом же визите он показал мне богатство своей коллекции скрипок. Не менее тридцати штук их висело на стенах кабинета, и из них особенно обращала на себя внимание одна, носившая на себе следы глубокой древности, с вырезанной львиной головой и всем прочим. Она висела выше остальных и была увенчана цветочным венком, как царица.
   -- Эта скрипка, -- ответил Креспель на мой вопрос о ней, -- замечательнейшее и удивительнейшее произведение неизвестного мастера, вероятно, времен Тартини. Я убежден, что во внутреннем ее строении скрыто что-то особенное, и если бы я разобрал ее на части, то, уверен, проник бы в эту тайну, узнать которую давно добиваюсь. Вы, может быть, будете надо мной смеяться, если я вам скажу, что эта мертвая вещь, в которую жизнь и звуки вливаю я, чудесным образом сама говорит со мною. Когда я заиграл на ней в первый раз, мне казалось, что я не более как магнетизер, старавшийся возбудить сомнамбулу для того, чтобы она высказала собственными словами свои внутренние чувства. Вы, конечно, не должны думать, что я и правда верю в такие фантастические сумасбродства, но верно, однако, то, что я никогда не мог решиться разломать эту глупую деревянную вещь. И теперь я сам этому радуюсь, потому что с тех пор, как у меня живет Антония, я иногда играю ей на этой скрипке. Антония слушает ее охотно, очень охотно!
   Эти слова, произнесенные растроганным голосом, ободрили меня до того, что я решился сказать:
   -- О, любезный господин советник! Не сделаете ли вы это теперь в моем присутствии?
   Лицо Креспеля мигом приняло кисло-сладкое выражение, и он сказал известным уже мне протяжным, певучим голосом:
   -- Нет, дражайший господин студиозус, нет!
   Тем дело и кончилось. Впрочем, он еще долго показывал мне разные бессмысленные безделушки и, наконец, открыв небольшой ящичек, вынул оттуда что-то завернутое в клочок бумаги и, сунув его мне в руку, сказал торжественным голосом:
   -- Вы -- друг искусства, примите же от меня этот подарок, который должен для вас навсегда остаться незабвенной памятью.
   С этими словами он взял меня за плечи и, заставив дойти до дверей комнаты, обнял еще раз на пороге. Ясно, что этим символическим намеком он выпроваживал меня вон. Развернув бумажку, я нашел в ней маленький, величиной в осьмушку дюйма, кусочек квинты и при нем надпись: "Часть квинты, бывшей на скрипке покойного Стамица, когда он играл свой последний концерт".
   Резкий отказ Креспеля, едва я заикнулся об Антонии, казалось, отнимал у меня всякую надежду когда-либо ее увидеть, но на деле вышло не так, и когда я пришел в нему во второй раз, Антония сидела в комнате, помогая ему собирать скрипку. Наружность ее не производила большого впечатления с первого взгляда, но, всмотревшись в нее пристальнее, трудно было оторваться от голубых глаз и розовых губок ее замечательно милого личика. Оно казалось бледным, но чуть разговор заходил о чем-то изящном, умном или хорошем, легкий румянец мгновенно вспыхивал на ее щеках, мало-помалу замирая опять в розоватой, матовой бледности. Я разговорился с ней без всякого стеснения и при этом ни разу не заметил в Креспеле того аргусова взгляда, о котором мне говорил профессор. Он был совершенно в своем обычном расположении духа и даже, казалось, остался очень доволен моим разговором с Антонией. Чем чаще я стал посещать их дом и чем более мы привыкали друг к другу, тем теснее сближался, к общей живейшей радости, наш маленький кружок. Советник много забавлял меня своими оригинальными выходками, но, конечно, главной чарующей приманкой была для меня Антония, заставлявшая меня часто переносить то, от чего, по моей тогдашней нетерпеливости, я иной раз готов был убежать.
   Свойственная Креспелю оригинальность выражалась иногда довольно скучным, чтобы не сказать, глупым, образом; в особенности же бесило меня его поведение, когда я заводил речь о музыке или еще более о пении. Он кривил лицо на манер какой-то дьявольской улыбки и, отпустив своим завывающим противным голосом какую-нибудь самую обыкновенную пошлость, менял таким образом немедленно разговор. Глубокое огорчение, выражавшееся в подобных случаях на лице Антонии, ясно показывало, что эта выходка имела единственной целью воспрепятствовать мне когда-либо услышать ее пение. Но я не оставлял своих попыток. Препятствия, которые ставил мне советник, только разжигали мое желание их преодолеть; мне надо было услышать пение Антонии хотя бы для того, чтобы не сойти с ума, бредя им по ночам.
   Однажды вечером Креспель был в особенно хорошем расположении духа. Он только что разломал старинную кремонскую скрипку и нашел, что душка была в ней на половину линии более скошена, чем обыкновенно. Важное, обогатившее практику открытие! Мне удалось возбудить в нем жар разговором об истинном искусстве скрипичной игры. Креспель заговорил о старинной манере пения великих певцов, чем, естественно, вызвал замечание, что нынче искусство это попало на ложную дорогу, гоняясь за одной виртуозностью, приличной только артистам-инструменталистам.
   -- Может ли быть что-нибудь глупее, -- воскликнул я, вскочив со стула и подбежав к фортепьяно, которое тут же открыл, -- может ли быть что-нибудь глупее этих нелепых пассажей, которые похожи более на рассыпанный по полу горох, чем на музыку!
   Я спел несколько современных фермат, перекрученных и вертлявых, как кубарь, аккомпанируя одними пустыми аккордами. Креспель хохотал как сумасшедший.
   -- Так, так! -- говорил он, задыхаясь. -- Я так, кажется, и слышу наших немецких итальянцев или итальянских немцев, как они распинаются в какой-нибудь арии Пучитты, Портогалло, "Maestro di capella*", или, вернее, "Schiavo d'un primo uomo!**".
   ______________
   * Капельмейстер (итал.).
   ** Первый среди рабов (итал.).
  
   Теперь, подумал я, настала минута.
   -- Не правда ли, -- обратился я вдруг к Антонии, -- такая манера петь не ваша?
   И при этом заиграл чудную, полную жизни песню старика Леонардо Лео. Щеки Антонии вспыхнули, небесный огонь сверкнул в оживившихся глазах, она бросилась к фортепьяно, губы ее открылись -- но вдруг в один миг Креспель вскочил со стула, крепко схватил меня за плечи и крикнул душераздирающим тенором:
   -- Сынок! Сынок! Сынок!
   Вслед за тем он продолжил тихим певучим голосом, держа в самой учтивой позе мою руку:
   -- Было бы крайне невежливо и в высшей степени противно общепринятым правилам приличия, любезный господин студиозус, если бы я громко выразил желание, чтобы сам дьявол взял вас на этом месте своими калеными когтями за ворот и отправил таким образом куда следует! Но, несмотря на это, вы должны помнить, что на улице становится темно, а на лестнице нет света, и потому, если бы я даже вас с нее не сбросил, то вы все-таки рискуете переломать ноги, ежели станете спускаться в потемках! А потому убирайтесь домой подобру-поздорову и не поминайте лихом вашего покорнейшего слугу в случае, если вы более никогда -- вы это слышите! -- никогда не найдете его дома!
   Затем он меня обнял, повернул и, по-прежнему крепко держа, довел до двери, так что я не мог даже взглянуть на Антонию. Вы понимаете, что при всем моем желании поколотить Креспеля палкой, я не мог этого сделать в том положении, в каком находился.
   Профессор долго надо мной смеялся и уверял, что отношения мои с советником испорчены теперь навсегда. Я слишком уважал или, вернее сказать, боготворил Антонию, чтобы разыгрывать перед ней роль подоконного воздыхателя и искать любовных приключений. С растерзанным сердцем оставил я Г***, и хотя мало-помалу, как это всегда бывает, пламенные краски моей фантазии стали блекнуть, но память об Антонии и ее пении, которого я никогда не слыхал, часто озаряла мое сердце светом, похожим на тихое мерцание бледно-розовой вечерней зари.
   Через два года, уже совершенно устроившись в Б***, предпринял я путешествие по южной Германии. На ясной вечерней заре предстали предо мной башни Г***, и чем ближе я к нему подъезжал, тем сильнее охватывало меня чувство какого-то мучительного страха. Грудь мою точно давила свинцовая тяжесть, я не мог дышать и вынужден был выйти из кареты на свежий воздух. Грусть овладела мной настолько, что я почти ощущал физическую боль, как вдруг я услышал аккорды торжественного хорала, пронесшиеся в воздухе. Звуки становились все явственнее, и я уже мог различить мужские голоса, певшие церковный гимн.
   -- Что это значит? -- воскликнул я, почувствовав в то же время, будто раскаленный кинжал пронзил мне сердце.
   -- Разве вы не видите? -- отвечал почтальон. -- Кого-то хоронят.
   Мы в самом деле ехали мимо кладбища, и я ясно видел группу одетых в траур людей, стоявших около гроба, который готовились закопать. Слезы брызнули у меня из глаз; мне казалось, что тут хоронили всю радость и счастье моей жизни. Лежавший на дороге холм скрыл кладбище из моих глаз, так что я не мог более видеть, что там происходило; хорал умолк, и скоро я увидел выходивших из ворот кладбища людей в траурных одеждах. Они возвращались с погребения. Профессор с племянницей под руку, оба в глубоком трауре, тихо прошли мимо, не заметив меня; племянница закрывала глаза платком и плакала навзрыд. Я чувствовал, что не в силах ехать в город, и, отправив своего слугу с каретой и вещами в гостиницу, сам бросился прогуляться по знакомым местам, думая разогнать то тяжелое настроение, которое, может быть, было следствием усталости, дорожной жары или чего-либо подобного.
   Проходя по аллее, ведущей к загородному увеселительному заведению, я был поражен удивительным зрелищем. Два одетых в траур человека вели под руки советника Креспеля, старавшегося странными прыжками от них вырваться и убежать. Он был одет, как всегда, в свой оригинальный им самим сшитый сюртук, и только длинный черный креп развевался по воздуху на его маленькой треугольной надвинутой на одно ухо шляпе. На поясе была у него надета черная портупея, в которой вместо шпаги болтался длинный скрипичный смычок. Холод пробежал у меня по жилам. "Он сошел с ума", -- подумал я, своротив с дороги, чтобы пойти за ним. Провожатые довели его до дома, где он обнял их, громко засмеявшись. Они ушли; он же тут только увидел меня рядом с собой. Тупо посмотрев на меня несколько минут, он наконец воскликнул глухим голосом:
   -- Здравствуйте, господин студиозус! Вы все хорошо поймете! -- И, схватив за руку, он потащил меня по лестнице за собой в дом, в комнату, где висели его скрипки.
   Все они были завешены черным крепом, но старинной скрипки уже не было, на ее месте висел кипарисовый венок.
   -- Понимаю! -- воскликнул я с неизъяснимой горестью. -- Антония! О Антония!
   Креспель стоял передо мной, словно в удивлении, со сложенными на груди руками. Я указал на кипарисовый венок.
   -- В минуту ее смерти, -- проговорил Креспель глухим, торжественным голосом, -- душка скрипки разлетелась вдребезги, а дека раскололась во всю длину! Верная подруга могла жить только в ней и с ней! Она положена в ее гроб и похоронена с нею вместе.
   Пораженный, я опустился на стул, а Креспель вдруг затянул хриплым голосом веселую песню и начал подпрыгивать при этом на одной ноге, так что на него становилось страшно смотреть; креп на шляпе, которую он не снял и в комнате, развевался во все стороны, задевал за висевшие скрипки, и вдруг, при одном диком прыжке Креспеля, длинный конец креповой ленты хлестнул меня по лицу. Я не мог удержать невольного крика; мне казалось, что какая-то страшная сила, схватив, тащит меня в бездну безвозвратного сумасшествия. Вдруг Креспель остановился и заговорил своим певучим голосом:
   -- Сынок, а сынок! Что ты кричишь? Или ты увидел ангела смерти? Это бывает в таких случаях! -- И выйдя на средину комнаты, он выхватил из портупеи смычок, поднял его обеими руками над головой и разломал вдребезги.
   -- Ну вот, -- закричал он с громким смехом, -- вот и шпага переломлена надо мною! Значит, я осужден на смерть! Не так ли сынок? Нет, нет!.. Теперь я свободен, свободен!.. Тра-ла-ла!.. Больше я не буду делать скрипок! Не буду, не буду!.. Тра-ла-ла!
   Все это пропел он на какой-то неистово веселый мотив, подпрыгивая на одной ноге. Полный ужаса, я бросился к двери, но Креспель меня удержал и сказал спокойным голосом:
   -- Останьтесь, господин студиозус! Не сочтите безумием это выражение горя, которое гложет меня хуже смертной пытки; все случилось только из-за того, что я недавно сшил себе новый шлафрок, в котором хотел блаженствовать, как Бог или сама судьба.
   Тут он принялся болтать уже совершенную чепуху и вконец обессиленный опустился с подкошенными ногами. На мой зов явилась его старая хозяйка, а я с радостью вырвался наконец на свежий воздух.
   Я не сомневался ни одной минуты, что Креспель сошел с ума, но профессор утверждал обратное.
   -- Есть люди, -- говорил он, -- у которых природа или немилосердный рок сорвали покров с таких сторон жизни, которые показались бы безумными в каждом из нас, не будь они обыкновенно скрыты от взгляда посторонних. Люди эти похожи на тех существ с прозрачной кожей, у которых можно наблюдать движение их мускулов, что, конечно, отвратительно на вид, но тем не менее совершенно правильно; что у нас остается мыслью, то у Креспеля сейчас же переходит в действие. Желчь, накипевшую под влиянием заключенного в земные оковы духа, Креспель выражает в странных ужимках и диких кривляньях, но это именно и служит для него громоотводом. Он воздает земле земное -- но божественную искру хранит свято. Потому я думаю, что рассудок его в совершенном порядке, несмотря на внешние резко бросающиеся в глаза безумные выходки. Внезапная смерть Антонии, конечно, сильно его поразила, но я бьюсь об заклад, что с завтрашнего дня жизнь его поплетется обыкновенным, привычным ходом.
   Слова профессора оправдались. На другой день советник смотрел совершенно по-прежнему и только объявил, что он уже никогда не будет более делать скрипок и даже ни на одной не попробует играть. Слово это, как я узнал впоследствии, он хранил свято.
   Намеки профессора укрепили меня еще более в мысли, что странные, так тщательно скрываемые отношения Креспеля к Антонии, а, может быть, даже ее смерть должны лежать на его душе тяжелым, неискупимым грехом. Я не хотел оставлять Г***, не обнаружив подозреваемого мною преступления. Я думал, что, если мне удастся внезапно потрясти Креспеля до глубины души, то вынужденное признание ужасного поступка сорвется с его языка. Чем более обдумывал я это дело, тем более, казалось мне, убеждался в злодействе Креспеля и тем с большим жаром готовил красноречивую, огненную речь, которая будто сама собой выливалась у меня в великолепные риторические формы. Так настроенный и разгоряченный донельзя, отправился я к нему. Креспель сидел со спокойным улыбающимся лицом и точил игрушки.
   -- И вы можете, -- вдруг накинулся я на него, -- чувствовать хоть на минуту душевный покой, не терзаясь ужасными угрызениями совести при мысли о вашем страшном злодействе!
   Советник уставил на меня изумленный взгляд и отложил резец в сторону.
   -- Что вы сказали, мой дражайший? -- спросил он. -- Садитесь пожалуйста, вот вам стул.
   Я с жаром продолжил свою речь и, разгорячаясь все более и более, перешел уже прямо к обвинению его в убийстве Антонии, угрожая ему карой Всевышней власти. Получив недавно юридическую степень и потому полный рвения к своему призванию, я зашел так далеко, что стал даже грозить ему доносом, возбуждением следствия и отдачей его еще здесь в руки светского правосудия. Я, кажется, в самом деле немного заврался, потому что, по окончании моей высокопарной речи, Креспель, не возражая ни единым словом, взглянул на меня очень спокойно, как бы ожидая, не стану ли я продолжать. И точно, я чуть было не начал снова, но тут стало у меня уже все выходить так глупо и нескладно, что пришлось замолчать. Креспель с явным удовольствием заметил мое замешательство; злая ироническая улыбка скользнула по его губам, но потом лицо его вдруг приняло важное выражение, и он заговорил торжественным тоном:
   -- Молодой человек! Вы можете, если хотите, считать меня глупцом и безумцем; я вам это прощаю потому, что мы оба сидим в одном сумасшедшем доме, и если вы нападаете на меня за то, что я вообразил себя Богом Отцом, то только потому, что себя вы считаете Богом Сыном!.. Но как осмеливаешься ты вторгаться в чужую жизнь и стараться объяснить ее сокровеннейшую тайну, когда тайна эта всегда была и всегда должна остаться для тебя закрытой! Но она улетела, и тайна открылась!
   Креспель умолк, встал со стула и прошелся несколько раз по комнате. Я осмелился попросить объяснения. Он пристально на меня посмотрел, схватил за руку и, подведя к окну, открыл обе его половинки; затем лег грудью на подоконник и, свесившись таким образом в сад, рассказал мне историю своей жизни. Растроганный и пристыженный ушел я от него по окончании рассказа.
   Дело Антонии объяснилось просто. Доходившая до страсти любовь советника к отыскиванию и покупке скрипок старых мастеров привела его лет двадцать тому назад в Италию. Сам он тогда скрипок еще не делал, а потому и не разбирал их на части. В Венеции услыхал он знаменитую певицу Анджелу, блиставшую тогда в первых ролях в театре Сан Бенедетто и возбуждавшую всеобщий энтузиазм столько же доведенным ею да совершенства искусством, сколько и своей ангельской красотой. Креспель искал случая познакомиться с ней и благодаря его смелой, выразительной игре на скрипке ему в самом деле удалось снискать полное расположение красавицы, несмотря на неловкость и угловатость его манер. Такое сближение привело их через несколько недель к браку, который, впрочем, остался негласным, потому что синьора Анджела ни за что не согласилась ни оставить театр, ни переменить прославленное ею имя, да еще на такое неблагозвучное имя Креспель.
   Со злейшей иронией описывал Креспель терзания и мучения, которые заставила его вытерпеть синьора Анджела с тех пор, как стала его женой. Капризы и злость всех первых певиц в мире, казалось, по его словам, были сосредоточены в маленькой фигурке его жены. Чуть, бывало, захочет он настоять на чем-либо и показать, что он муж, Анджела тотчас же созовет в дом целый полк аббатов, музыкантов, студентов, которые, не зная их настоящих отношений и считая Креспеля несносным надоедающим воздыхателем, осмеивали его самым обидным образом в его собственном доме. Как-то раз после одной из таких бурь Креспель просто убежал в загородный дом Анджелы и, чтобы забыть горе, стал фантазировать на своей кремонской скрипке. Но не прошло получаса, как синьора, уехавшая тотчас вслед за ним, внезапно вошла в комнату. На этот раз ей почему-то пришло в голову разыграть нежную супругу. Подойдя к Креспелю, она обняла его с ласковым и заискивающим взглядом и припала головкой к его плечу. Но супруг, погруженный в мир своих аккордов, ничего не видел и продолжал пилить смычком так, что дрожали стены. Вдруг, при одном неистовом взмахе руки, смычок заехал не туда куда следует и довольно неосторожно задел синьору. "Asino tedesko!"* -- крикнула Анджела, а затем, вскочив, как фурия, вырвала из рук Креспеля скрипку и в один миг разбила ее вдребезги о стоявший тут же мраморный стол. Креспель остолбенел, но, очнувшись, как будто пробудясь от сна, он вдруг с неистовой силой схватил Анджелу обеими руками и выбросил ее, как мячик, за окно ее собственного дома. Сделав это, Креспель, не заботясь более ни о чем, тотчас же уехал к себе в Германию.
   ______________
   * Немецкий осел (нем.).
  
   Только спустя довольно долгое время стало ему ясно, что он наделал, хотя он знал, что окно возвышалось над землей всего на каких-нибудь пять футов, и потому, казалось, все условия, чтобы выбросить из него синьору, были вполне благоприятны. Тем не менее не мог он отделаться от чувства тягостного беспокойства, помня, что Анджела в последнее время довольно ясно намекала ему на свое положение сладкой надежды. Он боялся даже наводить справки и потому был застигнут совершенно врасплох, получив месяцев через восемь очень нежное письмо, в котором дорогая супруга, не упоминая ни единым словом о происшествии в загородном доме, уведомляла его о рождении прелестной дочки и убедительно упрашивала, чтобы любимый муж и счастливый отец тотчас вернулся в Венецию. Креспель, однако, не внял этой просьбе, выспросив, впрочем, у одного близкого друга о подробностях известного происшествия и узнав, что, вылетев из окна, синьора упала, как легкая птичка, в мягкую, высокую траву и отделалась одним только испугом, не причинив себе ни малейшего вреда. К этому друг прибавил, что употребленное Креспелем героическое средство совершенно преобразило Анджелу. Капризов, причуд, прежней злости не осталось в ней и следа, так что маэстро, который напишет оперу к будущей масленице, будет счастливейшим человеком в мире, потому что синьора обещает петь все эти арии без малейших изменений, приводивших прежде в такое отчаяние всех композиторов. В заключение друг просил Креспеля не очень распространяться об употребленном им для исправления Анджелы средстве, опасаясь, что иначе, пожалуй, все певицы начнут вылетать из окон.
   Рассказ этот сильно взволновал советника, мигом заказал он лошадей и уже сел было в карету, как вдруг закричал: "Стой!.. А что, -- проворчал он сквозь зубы, -- если вдруг дурной нрав Анджелы, как это бывало прежде, вернется к ней вновь, едва она меня увидит? В тот раз я выбросил ее за окно; что же мне придется делать с ней в этом случае?" Говоря так, он вылез вон из кареты, написал своей выздоравливающей жене крайне нежное письмо, в котором премило замечал, как любезно было с ее стороны похвастать перед ним тем обстоятельством, что у дочки было за ухом такое же, как у него родимое пятнышко, и -- остался в Германии. Завязалась живая переписка. Выражения любви, приглашения, жалобы на отсутствие возлюбленного, разочарования, надежды летели из Венеции в Г***, из Г*** в Венецию. Наконец Анджела сама приехала в Германию и, как известно, поступила первой певицей в большой театр в городе Ф***. Хотя она была уже не первой молодости, восторг, возбужденный ее чарующим талантом, был невыразим. Голос ее нимало не пострадал. Между тем Антония подрастала, и ее мать не могла достаточно выразить в письмах к отцу радость по поводу того, какой дивный голос расцвел вместе с нею. То же самое говорили и жившие в Ф*** друзья Креспеля, убеждая его приехать туда хоть один раз, чтобы подивиться на редкое явление двух великих певиц на одной сцене. Люди эти и не подозревали, в каких близких отношениях состоял Креспель с этой артистической парой. Советнику страстно хотелось увидеть горячо любимую дочь, о которой он грезил даже во сне, но мысль о жене разом сжимала ему сердце, и он оставался дома, сидя среди своих распиленных скрипок.
   Вы, наверное, слыхали в Ф*** о подававшем большие надежды молодом композиторе Б***, которой внезапно пропал без вести? Может быть, вы даже знали его лично. Юноша этот страстно влюбился в Антонию, а так как она сердечно отвечала ему тем же, то оба обратились к матери с неотступными просьбами немедленно заключить союз, освященный самим искусством. Анджела не имела ничего против, а Креспель был даже очень доволен, так как сочинения молодого жениха сумели снискать благосклонность этого строгого судьи. Он уже ожидал известия о совершившейся свадьбе, как вдруг вместо того получил письмо с черной печатью, написанное незнакомой рукой. Доктор Р*** уведомлял советника, что Анджела, простудившись в театре, тяжело заболела и умерла в ночь накануне дня, назначенного для свадьбы Антонии. Умирая, она открылась доктору в том, что была женой Креспеля, а Антония его дочерью, почему доктор и просил его немедленно приехать, чтобы взять сироту.
   Как ни поражен был советник известием о смерти Анджелы, скоро, однако, почувствовал он, что с души его словно свалилась свинцовая тяжесть, душившая его целую жизнь и что теперь только может он дышать свободно. В тот же день поехал он в Ф***. Вы не можете себе представить, до чего трогателен был рассказ Креспеля о минуте его свидания с дочерью. Самая странность его выражений была проникнута какой-то могущественной поэтической прелестью, которую я не в состоянии воспроизвести. В Антонии сосредоточились все прелести Анджелы без единого из ее дурных качеств. Ни малейшей неровности, ни малейшей резкой черты нельзя было подметить в ее грациозном существе. Молодой жених явился также. Антония с нежным вниманием спела восхищенному отцу несколько мотетов старого падре Мартини, которые, как ей было известно, Анджела постоянно должна была ему петь в счастливейшее время их любви. Старик рыдал! Сама Анджела не могла бы спеть так. В тембре голоса Антонии было что-то неизъяснимое, напоминавшее то Эолову арфу, то трели соловья. Слушая ее, невозможно было себе представить, чтобы такие звуки могли вырываться из обыкновенной человеческой груди. Сияющая радостью и счастьем, Антония спела все свои лучшие песни, а в промежутках фантазировал Б***, как только может фантазировать упоенный восторгом влюбленный. Креспель плавал в блаженстве, но потом вдруг задумался и замолчал, как будто что-то соображая. Наконец, он внезапно вскочил со стула, прижав Антонию к сердцу, и проговорил ей тихо и мрачно:
   -- Не пой больше! Не пой, если только меня любишь! У меня сжалось сердце! Страшно, страшно... Не пой больше!
   -- Нет, -- говорил Креспель на другой день доктору Р***, -- когда во время пения румянец ее вдруг слился в два темно-красных пятна на бледных щеках, я увидел, что это не простое фамильное сходство! Это именно то, чего я так боялся!
   Доктор, с самого начала разговора стоявший с печальным лицом, сказал:
   -- Может быть, что слишком большое напряжение в груди во время пения было тому причиной или виновна сама природа, но верно то, что Антония страдает органическим пороком сердца, в чем именно и заключается причина этой поразительной силы и выходящего, могу даже сказать, за пределы человеческого голоса тембра. Но это же неминуемо приведет ее к преждевременной смерти, и я даю ей не более шести месяцев жизни, если она будет продолжать петь.
   Слова эти впились в сердце Креспеля, как сто ножей. Прекрасный, расцветший для него в первый раз в жизни цветок он должен был подсечь у самого корня, отказавшись навсегда от его чудной зелени и цвета. Но решение его было твердо. Он все рассказал Антонии и предложил ей на выбор: идти ли за своим женихом, прельстясь радостями любви и света, но зато погибнуть ранней смертью, или посвятить себя отцу, успокоив его печальную, не знавшую счастья старость, и зато прожить еще долгие годы. Антония, рыдая, бросилась в объятия отца, но он, чувствуя всю тягость для нее настоящей минуты, не хотел продолжать разговора с ней и обратился к жениху, которого, несмотря на все его уверения и клятвы, что никогда ни один звук не вырвется из груди Антонии, успел, однако, убедить, что ему самому не хватит сил побороть желание услышать пение Антонии хотя бы только в его собственных сочинениях.
   -- Сама публика, -- говорил Креспель, -- не даст вам покоя и будет по своей эгоистичности искать случая насладиться пением Антонии, даже зная о ее болезни.
   Вскоре советник с дочерью уехали из Ф*** и поселились в Г***. В отчаянии уехал туда и Б***. Он не оставил совершенно своих домогательств и настиг уехавших в самом Г***.
   "Увидеть его раз и потом умереть!" -- умоляла Антония. -- "Умереть?.. Умереть!" -- воскликнул Креспель в ярости; холодная дрожь пробежала по его жилам. Дочь, единственное существо в мире, доставившее ему несколько минут неведомого для него счастья, примирившего его с жизнью, и та сама отрывалась от его сердца! Ну если так, то будь что будет! Б*** сел за фортепьяно, Антония запела, Креспель с восторгом схватил скрипку. Вдруг зловещие красные пятна показались на ее щеках. Креспель остановил всех. Прощаясь с женихом, Антония не выдержала и с громким воплем лишилась чувств.
   -- Я думал, -- рассказывал мне Креспель, -- что она, как я и ожидал, умрет на месте, но, чувствуя, что сам это вызвал, остался довольно спокоен. Схватив за плечи Б***, который стоял потрясенный, с глупой физиономией, я ему сказал (тут Креспель впал в свой протяжный, завывающий тон): "Так как вы, почтенный господин фортепьянщик, согласно вашему желанию успели уморить вашу возлюбленную невесту, то теперь вам остается только спокойно отправляться домой, а не то, вы меня извините, может случиться, что я проткну вас моим охотничьим ножом, чтобы подкрасить вашей драгоценной кровью бледные, как вы видите, щеки моей дочери. Убирайтесь же скорей, а не то я пущу нож вам вдогонку!".
   -- Вероятно, -- прибавил Креспель, -- я был очень страшен, произнося эти слова, потому что он вскочил и, вырвавшись от меня, с криком ужаса бросился через дверь на лестницу.
   После ухода Б*** Креспель бросился поднимать лежавшую без чувств на полу Антонию. С глубоким вздохом открыла она глаза и сомкнула сейчас же снова; казалось, она умирала. Креспель громко зарыдал. Врач, позванный хозяйкой, нашел состояние Антонии тяжелым, но не столь уж опасным, и она в самом деле поправилась скорее, чем смел на то надеяться советник.
   Как она к нему привязалась! Как старалась угодить его малейшим желаниям и даже странным причудам! Она помогала ему разбирать старые скрипки и собирать новые. "Я не буду петь, но стану жить для тебя!" -- говорила она кротко, ласкаясь к отцу после того, как отказывала кому-либо в убедительных просьбах что-нибудь спеть. Креспель по возможности старался не вводить ее в подобного рода искушения и потому не любил бывать с ней в обществе, а также старательно избегал доставлять ей случай слушать музыку. Он хорошо понимал, чего стоило Антонии отказаться от доведенного ею до такого совершенства искусства.
   Однажды Креспель купил прекрасную скрипку, которую и похоронил потом вместе с Антонией, и хотел по обыкновению ее сломать. Антония горестно на него посмотрела и проговорила голосом, в котором слышалась мольба:
   -- Неужели и эту?
   Советник вдруг почувствовал, что какая-то неодолимая сила заставляет его оставить скрипку нетронутой и даже что-нибудь на ней сыграть. Но едва взял он несколько первых нот, как вдруг Антония радостно воскликнула:
   -- Боже! Да это я! Я пою снова!
   И в самом деле, в серебристо-светлых звуках инструмента слышалось что-то совершенно особенное, точь-в-точь, как будто они рождались в человеческой груди. Пораженный Креспель играл как никогда, постепенно одушевляясь, он разразился наконец чудными, полными силы и смелости перекатами, и тут восхищенная Антония всплеснула руками и воскликнула:
   -- О! Как хорошо я поступила, как хорошо!
   С этой минуты покой и мир воцарились в ее жизни. Часто говорила она отцу: "Мне бы очень хотелось что-нибудь спеть". И Креспель сейчас же брал скрипку и играл к величайшему наслаждению Антонии ее любимые песни.
   Вдруг однажды ночью (это было незадолго до моего вторичного приезда) послышались Креспелю звуки фортепьяно, доносившиеся из соседней комнаты; скоро он ясно узнал по манере знакомые прелюдии Б***. Он хотел пойти туда, но скованный какой-то странной давящей на него силой, удерживавшей его словно железными узами, -- не мог ни встать, ни пошевелиться. Вдруг послышался тихий голос Антонии и, разрастаясь мало-помалу до могучего фортиссимо, разрешился звуками глубоко чарующего гимна, собственно для нее написанного бывшим женихом в строго церковном стиле старых маэстро. Чувство, которое испытывал при этом Креспель, было, по его словам, невыразимо! Ужас и блаженство разом наполнили его грудь! Вдруг какой-то странный бледный свет разлился по комнате, и в его сиянии Креспель явственно увидел Антонию с Б***, державших друг друга в объятиях, с лицами, озаренными священным восторгом. Звуки песни с аккомпанементом аккордов раздавались по-прежнему, хотя, по-видимому, ни Антония не пела, ни Б*** не играл на фортепьяно. Креспель чувствовал какое-то тупое бессилие, в котором исчезли постепенно и видение, и звуки... Проснувшись, он еще живо чувствовал тягостный, навеянный сновидением страх. Мгновенно бросился он в комнату Антонии. Она лежала на софе с улыбающимся лицом и закрытыми глазами; руки были сложены на груди; она, казалось, спала и видела во сне небесное блаженство. Подойдя ближе, Креспель увидел, что она умерла!

* * *

   В продолжение рассказа Теодора Лотар не раз выказывал нетерпение и неудовольствие. Он то вставал и начинал ходить по комнате, то опять садился, осушая стакан за стаканом и угощая себя вновь; подошел в письменному столу Теодора, перерыл на нем бумаги и книги, вытащил, наконец, старый, переплетенный с белыми листами домашний календарь и, усердно перелистав его с начала до конца, положил на место с таким видом, как будто вычитал в нем что-то крайне интересное.
   -- Нет, это, наконец, невыносимо, -- воскликнул он по окончании рассказа. -- Ты говоришь, что тебе страшно было бы иметь дело с добряком юродивым, о котором нам рассказывал Киприан. Ты боишься проникнуть взглядом в страшные тайны природы, избегаешь не только говорить о таких вещах, но даже слушать о них, и вдруг угостил нас такой безумной историей, что у меня сжалось сердце! Ведь тихий, счастливый Серапион ничто перед твоим страшным, одержимым Креспелем. Ты хотел рассказом об ипохондрии Креспеля сделать переход от безумия к здравому смыслу, а вместо того нагородил нам такие картины, что, если присмотреться к ним попристальнее, то, пожалуй, потеряешь собственный здравый рассудок. Если уж Киприан бессознательно украсил свой рассказ собственными прибавлениями, то ты, наверно, сделал это еще в большей степени, потому что я знаю твою способность погружаться при малейших звуках музыки в какой-то сомнамбулический экстаз, доводящий тебя до галлюцинаций. Ты, по обыкновению, придал всей повести некий таинственный оттенок, который действует наверняка, как все чудесное, даже если оно фальшиво. Но меру надо соблюдать во всем, в особенности же там, где может сбиться с пути рассудок. Антония с ее мистической симпатией к старинной скрипке трогательна бесспорно, это признает каждый, но трогательна так, что, вспоминая о ней, чувствуешь, как горячая кровь разливается в сердце и безотрадное тяжелое чувство глубоко проникает в душу! Это гадко, повторяю, гадко! И я не согласен взять назад это слово!
   -- Разве я, -- возразил Теодор, улыбаясь, -- хотел рассказать вам вымышленное, по правилам искусства сочиненное произведение? Речь была просто о замечательном человеке, которого я вспомнил в связи с рассказом о сумасшедшем Серапионе. Я просто рассказал происшествие, которое действительно случилось и притом на моих глазах, и если ты, любезный Лотар, находишь его неестественным, то должен вспомнить, что действительно случившееся очень часто кажется нам неестественным.
   -- Все это, -- отвечал Лотар, -- нимало тебя не извиняет; ты бы гораздо лучше сделал, если б вовсе промолчал о твоем проклятом Креспеле или, по крайней мере, придал его фигуре с присущим тебе искусством более приятный колорит. Но, впрочем, довольно об этом смущающем покой архитекторе, дипломате и скрипичном мастере! Пора его предать забвению! А теперь я склоняю колени перед тобой, дорогой Киприан! Я не назову тебя более фантастическим духовидцем. Ты часто утверждал, что воспоминание -- странная, таинственная вещь. Сегодня ты не мог отвязаться от мысли о Серапионе. Я замечаю, что теперь, когда ты о нем рассказал, дух твой стал свободнее. Загляни же в эту замечательную книгу, в этот глубокомысленный календарь, дающий ответы на все вопросы. Не четырнадцатое ли сегодня ноября? И не в этот ли день нашел ты своего пустынника мертвым в его хижине? Я думаю, что если ты не хоронил его, как полагал Оттмар, с помощью двух львов и даже не видал при этом каких-нибудь других чудес, то все-таки вид твоего умершего друга должен был произвести на тебя очень сильное впечатление. Оно должно было остаться неизменным, и даже очень может быть, что образ его, виденный на смертном одре, запечатлелся помимо воли в твоем сознании гораздо сильнее, чем ты хотел. Доставь же мне удовольствие, любезный Киприан, и расскажи, не было ли по случаю смерти Серапиона еще каких-нибудь чудесных явлений; иначе вся твоя история оканчивается уж слишком обыкновенно.
   -- Когда я, -- сказал Киприан, -- глубоко тронутый и потрясенный видом умершего, вышел из хижины, ручная лань, о которой я говорил, прыгнула мне навстречу со светлыми слезами на глазах; дикие голуби окружили меня с робким криком. Когда же я пришел в деревню, чтобы объявить о смерти пустынника, мне встретились крестьяне с дрогами. Они сказали, что услышав звон колокола в необычное время, догадались, что святой человек готовился умереть или уже умер. Вот все, любезный Лотар, что я могу сообщить, чтобы было тебе над чем позубоскалить.
   -- Что ты говоришь, -- громко воскликнул Лотар, вставая со стула, -- что ты говоришь о зубоскальстве? Какого же, значит, ты обо мне мнения, дорогой Киприан? Разве у меня не строгий нрав и не честный характер, чуждый всякой лжи и обмана? Не прямая душа? Не мечтаю ли я с мечтателем, фантазирую с фантазером, плачу с плачущим, радуюсь с радующимся?.. Но взгляни, любезный Киприан, загляни еще раз в эту прекрасную книгу, полную неопровержимых истин, в этот великолепный календарь! Против четырнадцатого ноября стоит ничтожное имя Левина, но брось взгляд на католический столбец и ты увидишь напечатанное красными буквами "мученик Серапион!" Итак, твой Серапион скончался в день святого, за которого он себя выдавал! Сегодня Серапионов день! Ура! Пью этот стакан в память пустынника Серапиона!.. Следуйте моему примеру, любезные друзья!
   -- От всей души! -- воскликнул Киприан, и стаканы зазвенели.
   -- Я должен сказать, -- продолжал Лотар, -- что обдумав предмет хорошенько, и еще более вследствие неприятного впечатления, которое произвел на меня рассказ Теодора об отвратительном Креспеле, я совершенно примирился с Киприановым Серапионом. Даже более чем примирился: я уважаю его безумие, потому что так сойти с ума мог только совершенно развитый и притом поэтический дух. Было время, когда поэт и пророк значили то же самое, я и теперь не считаю эту мысль устаревшей, но очень часто бывает, что поэт также мало заслуживает это имя, как и беснующийся фанатик, кричащий о пригрезившихся ему чудесах. Отчего, скажите, иногда поэтическое произведение, вовсе не плохое по форме и изложению, не только не производит на нас никакого впечатления, точно бледная картина, но, напротив, еще более увеличивает производимое холодное чувство? Причина проста -- поэт не видал сам образов, о которых говорит; радость, счастье, ужас и торжество не волновали его души по мере того, как он проникался своим предметом; не побуждали его высказать в огненных словах пожиравшее его внутреннее пламя. Напрасен будет труд поэта заставить нас верить тому, чему он сам не верит да и не может верить, потому что ничего не видал. Такой поэт, говоря старинным сравнением, никогда не будет пророком, и его образы останутся всегда призрачными куклами, кропотливо склеенными из чужого материала! Твой пустынник, любезный Киприан, был истинным поэтом! Он действительно видел то, о чем рассказывал, и потому речь его западала в душу и сердце. Бедный Серапион! Вся причина твоего сумасшествия заключалась в том, что влияние какой-то враждебной звезды отняло у тебя способность понимать различие между собой и внешним миром, чем единственно и обуславливается земное самосознание... Есть мир внутренний, равно как есть духовная сила, с помощью которой мы познаем его с полной ясностью и блеском в движении жизни, но таков уж наш земной удел, что рядом с ним стоит еще мир внешний, в котором мы заключены и который действует на эту духовную силу как движущий рычаг. Явления внутреннего мира могут вращаться только в кругу, образованном явлениями мира внешнего и, переступая за этот последний круг, дух наш теряет прочную почву, погружаясь в область неясных предчувствий и представлений. Но ты, о мой пустынник, ты не признавал внешнего мира, ты не замечал открытого рычага, которым он давил на твою внутреннюю силу. Когда ты, с наводящей ужас проницательностью, утверждал, что только дух может видеть, слышать и чувствовать, что он один сознает факты и что поэтому признанное им за существующее должно существовать в самом деле, ты забывал при этом, что, наоборот, внешний мир заставляет заключенный в теле дух действовать так или иначе по своему произволу. Твоя жизнь, добрый анахорет, была постоянным сном, от которого ты, вероятно, без большого горя пробудился за гробом. Этот стакан посвящаю также твоей памяти!
   -- Замечаете ли вы, господа, что Лотар совершенно изменил свое расположение духа? -- сказал Оттмар. -- Честь и слава напитку, которым угостил нас Теодор. Он, как вижу, умеет прогонять кислое настроение.
   -- Не приписывайте, прошу, мое теперешнее веселое расположение исключительно вдохновляющему влиянию этой чаши, -- ответил Лотар. -- Вы хорошо знаете, что я развеселился бы и без этого. Теперь я точно чувствую себя опять хорошо в вашем кругу. Напряженное состояние, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и так как я не только примирился с Серапионом Киприана, но даже его полюбил, то уж пусть Бог простит и Теодору его зловещего Креспеля. Теперь же я вам скажу вот что: мне кажется, можно считать решенным, как упомянул уже Теодор, что каждый из нас не прочь возобновить наши прежние отношения. Но так как многолюдие большого города, отдаленность места жительства и наши занятия этому препятствуют -- давайте назначим день, час и место для еженедельных собраний. Сверх того, я полагаю, будет вовсе не лишним, если мы, по старому обычаю, будем прочитывать друг другу наши выношенные в душе поэтические произведения. Но тут мы должны брать пример с пустынника Серапиона: пусть каждый, прежде чем решится что-либо читать, сначала точно убедится, что он действительно видел и созерцал изображаемый предмет; или, по крайней мере, пусть ревностно стремится отделать возникающие в душе образы всеми подходящими штрихами, красками, тенями, светом и уже потом только, вполне вдохновясь, выведет изображаемое из внутреннего мира во внешний. Только при таких условиях собрания наши будут покоиться на прочной основе, и мы будем вправе ждать от них живительной пользы для каждого из нас. Пустынник Серапион, будь нашим патроном! -- и да вдохновит его ясновидящий дар каждого из нас! Мы последуем его уставу, как верные братья Серапионова ордена!
   -- Не удивительнейший ли из удивительнейших людей наш Лотар? -- сказал Киприан. -- Давно ли он один кричал и шумел против разумного предложения Оттмара касательно еженедельных собраний; горячился, сравнивал их безо всяких причин с клубами, кружками и Бог знает с чем, и вот теперь он же не только находит отдельные собрания уже недостаточными, но проектирует даже их направление и устав!
   -- Я восставал, -- ответил Лотар, -- только против формальности и филистерества наших собраний, кроме того, я был тогда в дурном расположении духа, которое теперь прошло. Да и может ли филистерство найти место среди нас -- поэтических душ и поэтов в душе? Хоть некоторая наклонность к нему есть, конечно, в каждом человеке, но чувствовать иногда такой маленький привкус не мешает, для осторожности. Довольно о дурных сторонах наших собраний; их, поверьте, сам дьявол выкопает при благоприятных обстоятельствах наружу. Давайте лучше обсуждать Серапионов устав! Что вы на это скажете?
   Теодор, Оттмар и Киприан утверждали единогласно, что литературный характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обещание быть верными до последних сил уставу пустынника Серапиона, как его метко окрестил Лотар, причем Теодор справедливо заметил, что обещание это должно заключаться единственно в том, чтобы не надоедать обществу чтением плохих, недостойных произведений.
   Весело наполнили они бокалы и обнялись, как верные Серапионовы братья.
   -- Полночь еще далеко, -- сказал Отмар, -- и потому было бы очень недурно, если б кто-нибудь угостил нас веселеньким рассказом, чтобы прогнать окончательно мрачное и тяжелое настроение, давившее нас сегодня. Я полагаю, что обязанность Теодора -- исполнить его обещание о переходе к здравому смыслу.
   -- Если так, -- отозвался Теодор, -- то я, пожалуй, прочту вам недавно написанный мной небольшой рассказ по поводу одной картины. Когда я стоял перед ней, мне пришла в голову мысль, которую, наверное, не имел да и не мог иметь художник, ее писавший, так как мысль эта тесно связана с одним воспоминанием моей ранней молодости, всплывшим теперь наверх.
   -- Я надеюсь, -- заметил Лотар, -- что в рассказе твоем не будет сумасшедших, которых я желал бы с сегодняшнего дня изгнать раз и навсегда из нашего круга, и что вообще рассказ будет достоин нашего патрона Серапиона.
   -- За первое я ручаюсь, -- ответил Теодор, -- что же касается второго, то здесь я должен положиться на суд моих почтенных Серапионовых братьев, которых прошу вперед не быть слишком строгими, так как произведение мое основано на легкой, веселой шутке и не претендует на что-либо большее, нежели простой, забавный анекдот.
   Друзья обещали свое снисхождение тем охотнее, что введенный в этот день Серапионов устав должен был касаться только будущих произведений.
   Теодор вынул рукопись и начал так:
  

ФЕРМАТА

   Прелестная, полная жизни картина Гуммеля, изображающая общество в итальянской харчевне, стала известна публике на берлинской выставке осенью 1814 года, где она доставила истинное удовольствие всем знатокам. Густо оплетенная зеленью беседка, уставленный вином и фруктами стол, за ним две итальянские дамы, сидящие друг против друга, одна из которых поет, другая играет на гитаре; между ними аббат, стоя дирижирующий музыкой. Подняв палочку, он остановился и готов ее опустить, ожидая момента, когда синьора, окончив с поднятыми к небу глазами каденцу, разольется финальной трелью, а гитаристка смело возьмет доминантный аккорд. Аббат весь полон восторга и блаженства, но взгляд его несколько боязлив: более всего на свете боится он прозевать и махнуть жезлом не вовремя; он едва дышит и готов, кажется, связать рот и крылья каждой мухе и каждому комару, лишь бы они не жужжали. И что же! Как раз в эту торжественную минуту с шумом врывается в дверь злодей хозяин с заказанным вином. Беседка пронизана сквозь листья лучами яркого солнца, а на заднем плане виден всадник на лошади, которому подают из харчевни кружку вина.
   Перед этой картиной задержались два друга, Эдуард и Теодор.
   -- Чем больше, -- сказал Эдуард, -- смотрю я на эту, хотя и старинной школы, но вдохновенную истинной виртуозностью певицу, чем пристальнее рассматриваю ее пестрое платье, чем сильнее восхищаюсь настоящим римским профилем и прекрасным сложением гитаристки; наконец, чем более забавляет меня этот великолепный аббат, тем вернее кажется мне все это выхваченным из настоящей, реальной жизни. Конечно, это карикатура, но карикатура высокая, полная истинной силы и свежести. Я, кажется, сейчас был бы готов вскочить в беседку и схватить одну из этих прелестных оплетенных бутылок, так приветливо улыбающихся со стола. Мне чудится даже аромат благородного вина!.. Нет, не надо давать остыть подобному настроению в этом тощем воздухе! Идем, выпьем бутылку итальянского вина в честь прекрасной картины, в честь искусства, в честь светлой Италии, где жизнь кипит таким горячим ключом!
   Пока разгоряченный Эдуард говорил короткими, отрывистыми фразами, Теодор стоял рядом, глубоко задумавшись. "Да, надо это сделать", -- сказал он и, как бы пробудясь от сна, отошел от картины, но, покидая ее вместе со своим другом, он не мог, однако, удержаться, чтобы не бросить еще раз из дверей страстного взгляда на певиц и аббата.
   Предложение Эдуарда было легко исполнимо. Друзья перешли улицу, и скоро в небольшой голубой комнатке в Сала-Тароне красовалась уже перед ними на столе точно такая же оплетенная бутылка, какая была изображена на картине.
   -- Мне кажется, -- сказал Эдуард после того, как несколько стаканов было опорожнено, а Теодор между тем все еще сидел повесив голову, -- мне кажется, что картина произвела на тебя странное и далеко не такое приятное, как на меня, впечатление.
   -- Напротив, -- возразил Теодор, -- могу тебя уверить, что я наслаждался вполне прелестью этой живой картинки, но меня поразило то, что сюжет ее ничто иное, как верное изображение одного из событий моей жизни; верное до портретного сходства действующих лиц. А ведь ты знаешь, что даже светлые воспоминания способны нас сильно поразить, особенно, если они пробуждаются неожиданным, словно волшебством вызванным образом. Это именно случилось теперь со мною.
   -- Как! Картина представляет событие из твоей жизни? -- воскликнул удивленный Эдуард. -- Что певицы и аббат -- удачные портреты, в этом я сам был уверен, но чтоб они были тебе знакомы!.. Рассказывай же скорее, как это случилось; мы одни, и в это время никто сюда не заглядывает.
   -- Расскажу с удовольствием, -- ответил Теодор, -- но я должен начать очень издалека, со времени моей ранней молодости.
   -- Тем лучше, -- сказал Эдуард, -- я так мало знаю о ней, о твоей молодости. Если рассказ твой окажется слишком длинен, то вся беда будет состоять в том, что мы потребуем лишнюю бутылку вина. А это не повредит ни нам, ни господину Тароне.
   -- Все уже привыкли и не удивляются, -- начал так Теодор, -- что я давно бросил все и отдался полностью благородному искусству музыки. Еще будучи мальчиком, я ничего не хотел делать иного и по целым дням то и дело трещал на старых, расколоченных фортепьянах моего дяди. Городишко, где мы жили, был крайне плох в музыкальном отношении, так что единственным учителем, который мог мне что-нибудь показать, был старый, упрямый органист, простой ремесленник в искусстве, мучивший меня скучнейшими фугами и токкатами. Тем не менее я выдержал это испытание, не упав духом. Правда, иногда старик ворчал несносно, но стоило ему смелой рукой сыграть что-нибудь действительно хорошее, я мирился с ним вновь. Чудесные бывали у меня в то время минуты! Часто какая-нибудь пьеса, в особенности же, Себастьяна Баха, казалась мне целой поэмой, исполненной странных событий, и я, играя ее, испытывал тот сжимающий душу ужас, которому так легко предается склонная к фантастическому юность. Когда же зимой городские музыканты с помощью двух или трех плохих любителей давали концерт, причем мне за мое умение держать музыкальный счет поручалась в симфонии партия литавров, то я, казалось, уносился в самый рай. До чего эти концерты были глупы и смешны, понял я только впоследствии.
   Учитель мой играл обыкновенно два фортепьянных концерта -- один Вольфа, другой Эммануила Баха; любитель-подмастерье уродовал Стамица, а сборщик податей дул с таким усердием во флейту, что, бывало, каждый раз гасил горевшие на пюпитре свечи, так что их приходилось зажигать вновь. О пении, разумеется, нечего было и думать, к крайнему прискорбию моего дяди, бывшего большим меломаном. С восхищением вспоминал он, как, бывало, в доброе старое время, четверо канторов из четырех церквей сходились в концертном зале для исполнения "Лотхен при Дворе". Особенно восхвалял он в этом случае редкую веротерпимость, которую обнаруживали во имя искусства участники, так как в числе исполнителей не только католики и евангелисты, но даже и реформатская община резко распадалась по французскому и немецкому языку на две враждебные половины. Французский кантор ни за что не соглашался уступить кому-нибудь партию Лотхен и исполнял ее, как уверял меня дядя, с очками на носу и таким тончайшим фальцетом, какой вряд ли когда-либо вырывался из человеческого горла.
   У нас в городе проживала тогда, помню, одна старая пятидесятипятилетняя дева по имени фрейлен Мейбель, блиставшая когда-то в звании придворной певицы и получавшая за то небольшой пенсион. Дядя полагал, что за деньги она, вероятно, согласится блеснуть еще раз в нашем концерте. Сначала она немножко поломалась и заставила себя довольно долго просить, но наконец сдалась, и таким образом в концерте появились и бравурные арии.
   Замечательная особа была эта фрейлен Мейбель. Я, как теперь, помню ее маленькую, сухощавую фигуру. Плавно и торжественно выходила она с партитурой в руках в пестрейшем платье и легким, чинным поклоном приветствовала собрание. На голове ее был какой-то чудной головной убор, с насаженной спереди веткой с цветами, дрожавшей и качавшейся все время, пока она пела. Окончив среди громогласных аплодисментов пение, она с тем же чинным видом передала партитуру моему учителю, дозволив ему при этом в виде особой милости запустить пальцы в ее маленькую фарфоровую табакерку, изображавшую мопса, из которой она на этот раз с особенным наслаждением достала щепотку табаку. У нее был прескверный визжащий голос, при пении она выделывала какие-то вычурные завитки и фиоритуры, и ты можешь себе представить, как на меня действовало все это в соединении с ее карикатурной наружностью. Дядя рассыпался перед ней в похвалах. Я не мог этого понять и гораздо более сочувствовал моему органисту, особенно когда он, вообще презиравший пение, будучи на этот раз в ипохондрически злом настроении духа, преуморительно передразнил после концерта манеру пения смешной старой девы.
   Чем более начинал я разделять неуважительное мнение моего учителя о пении, тем выше ценил он мои музыкальные способности. С величайшим рвением преподавал он мне контрапункт, и скоро постиг я тайну фуг и токкат.
   Раз, в день моего рождения (мне исполнилось тогда девятнадцать лет), играл я дяде пьесу, мной самим сочиненную, как вдруг явился лакей из нашей лучшей гостиницы и доложил о прибытии к нам двух иностранных дам. Дядя поспешно сбросил свой цветной шлафрок, но прежде чем успел он одеться окончательно, приезжие уже вошли. Ты знаешь, как сильно действует появление всякого заезжего гостя на привыкших жить в маленьком городке, но на этот раз, когда появление было так неожиданно, впечатление его, конечно, оказалось еще сильнее.
   Представь себе двух стройных высоких итальянок, одетых в яркие, по последней моде сшитые платья. Смело и бойко обратились они без малейших церемоний прямо к дяде и в один миг закидали его, перебивая друг друга, целым потоком громких, но необыкновенно звучных фраз. Что это был за чудесный язык! Он так мало походил на немецкий! Вижу, дядя не понимает ни слова и, озадаченный, пятится к дивану, приглашая знаком посетительниц сесть. Они садятся, начинают говорить между собою, слова их звучат как музыка; наконец удается им втолковать кое-как дяде, что обе они -- странствующие певицы и желают дать в нашем городке концерт, а обращаются к нему за советом, так как он знаком с устройством подобных вечеров.
   Пока они трещали между собой, мне удалось расслышать их имена; что же до их наружности, то я, кажется, могу описать каждую гораздо лучше теперь, чем в ту минуту, когда был так поражен их появлением. Лауретта, казавшаяся старшей, с блестящими проницательными глазами, и говорившая, резко жестикулируя, особенно живо и храбро атаковала совершенно растерявшегося дядю. Она была ростом несколько меньше сестры и так прелестно сложена, что, глядя на нее, юные мои чувства смутились каким-то совершенно новым, неведомым мне восторгом. Терезина, более высокая и гибкая, со строгим овальным лицом, говорила меньше, но зато понятнее. Порой она посмеивалась; казалось, ее очень забавлял добрый мой дядя со своим шелковым шлафроком, который он второпях напялил на себя, точно футляр, и при этом тщетно старался как-нибудь запрятать проклятую желтую тесемку, стягивавшую его ночную рубашку и как нарочно предательски вылезавшую наружу. Наконец, гостьи встали; дядя обещал им устроить концерт в три дня, причем представил меня в качестве молодого виртуоза. Прощаясь, сестры любезно пригласили нас прийти к ним после обеда на чашку шоколада.
   С чувством некоторого страха, но вместе с тем и восторга, поднялись мы по лестнице гостиницы, где они остановились. Мы так отвыкли ходить куда бы то ни было, что смущение невольно овладевало нами. Поздоровавшись, дядя счел нужным сказать приготовленную еще дома приличествующую речь о значении искусства, которой, признаться, никто из присутствовавших, считая и самого оратора, не понял. За шоколадом я два раза пребольно обжег язык, но вытерпел боль с твердостью Муция Сцеволы и даже постарался улыбнуться. Наконец Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла гитару, настроила, и полные, звучные аккорды раздались под ее пальцами. Я прежде никогда не слыхал этого инструмента, и меня глубоко поразил его глухо-таинственный тон. Лауретта начала петь тихим голосом, возвышая его мало-помалу до фортиссимо, и -- разразилась смелой фигурой, сделав скачок почти на полторы октавы. Я, как теперь, помню начальные слова песни, которую она пела: "Sento l'amica speme"*. У меня сжало грудь от восторга: никогда не слыхал я ничего подобного. По мере того, как пение Лауретты раздавалось все смелее и свободнее, охватывая меня огненными, дрожащими звуками, все ярче и ярче восставало в душе моей давно заморенное в ней сухой схоластикой чувство истинной гармонии, вырываясь наружу широко и пламенно. Ах! В первый раз в жизни слышал я настоящую музыку!
   ______________
   * Подруга чувствует надежду (итал.).
  
   Обе сестры спели нам еще несколько превосходных, глубоко прочувствованных дуэтов аббата Стефани. Чистый, звучный контральто Терезины пронзил мне душу. Я не мог преодолеть волнения, и слезы ручьем хлынули из моих глаз. Напрасно дядя, заметивший мое настроение, покашливал в мою сторону, бросая сердитые взгляды. Ничего не помогало, я был решительно вне себя. Певицам это заметно понравилось, и они начали расспрашивать меня о моем музыкальном образовании. Мне стыдно было сознаться в направлении, которого я до сих пор держался, и с дерзостью, сообщенной воодушевлением, решился я объявить громко, что музыку слушал сегодня в первый раз. "Il buon fanciullo",* -- пролепетала Лауретта нежным, милым голосом.
   ______________
   * Милый юноша (итал.).
  
   Придя домой, я почувствовал какой-то припадок ярости. Стоккаты, фуги и даже сочиненная и посвященная мне с собственноручной надписью органиста каноническая тема с сорока пятью вариациями -- все полетело в огонь, а я со злобной радостью смотрел, как двойной контрапункт шипел и корчился на горячих углях. Кончив это аутодафе, я сел за инструмент и старался, подражая звукам гитары, сначала припомнить и подобрать мелодии двух сестер, а потом сам их спеть.
   -- Скоро ты перестанешь квакать и терзать мои уши? -- вдруг около полуночи крикнул вошедший ко мне в своем шлафроке дядя и, задув все мои свечи, ушел назад.
   Нечего делать, пришлось послушаться. Во сне, мне казалось, я постиг тайну пения, потому что прекрасно, как сам думал, пропел "Sento l'amica speme".
   На следующее утро дядя собрал для репетиции концерта всех, кто был только способен в нашем городке во что-нибудь дуть или на чем-нибудь пиликать. Ему явно хотелось блеснуть степенью нашей музыкальности, но, увы, вышла неудача. Лауретта хотела исполнить целую, довольно большую сцену, но уже в речитативе оркестр, никогда не аккомпанировавший пению, понес такую околесицу, что не было никакой возможности продолжать. Лауретта расплакалась, разрыдалась; органист, сидевший за фортепьяно, первый выдержал поток брани, которым она разразилась. С ожесточением встал он с места и вышел вон. Первый скрипач, которому Лауретта пустила вдогонку: "Asino maledetto!"*, также взял скрипку под мышку и, упрямо надвинув на лоб шляпу, отправился вслед за ним. А глядя на них, и прочие музыканты начали, кто спускать смычок, кто отвинчивать мундштуки. Остались одни дилетанты, глупо оглядываясь кругом с видом сожаления, а сборщик податей воскликнул трагически:
   ______________
   * Проклятый осел (итал.).
  
   -- О, как мне это прискорбно!
   В эту минуту вся моя робость исчезла мигом. Я бросился поперек дороги первому скрипачу, стал его просить, умолять, обещал сочинить ему для городского бала шесть новых менуэтов с двойными трио и -- успел его урезонить. Он вернулся на свое место, за ним уселись и прочие музыканты, так что оркестр оказался вновь в полном составе, кроме, однако, органиста, который медленными шагами расхаживал по рыночной площади, не внимая никаким просьбам. Терезина смотрела на все, едва удерживаясь от смеха, а Лауретта, напротив, вдруг расцвела настолько же, насколько прежде рассердилась. Она не могла нахвалиться моими хлопотами, спросила, не играю ли я сам на фортепьяно, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста перед партитурой.
   Я в жизни ни разу не аккомпанировал пению, а тем более никогда не дирижировал оркестром. Терезина села возле меня, стала подавать мне знаки для каждого темпа, и дело пошло так хорошо, что скоро я заслужил одобрительное "браво!" Лауретты. Оркестр стал согласнее, и все наконец наладилось как нельзя лучше. Вторая репетиция удалась еще более; в концерте же пение сестер произвело уже совершенный восторг.
   В столичном городе готовились в то время празднества -- по случаю возвращения князя; обе сестры получили приглашение петь на тамошнем театре и в концертах. А в ожидании поездки, имея некоторое время, решились они остаться в нашем городке и дать еще несколько концертов. Восторг публики не знал границ, только одна старая Мейбель, понюхивая табак из своего фарфорового мопса, говорила, качая головой: "Этого рева и пением то нельзя назвать! Петь надо томно".
   Органист мой куда-то исчез совсем, да я его и не искал. Вообще я был счастливейшим человеком в мире. Целый день сидел я у сестер, аккомпанировал, расписывал им голоса и партитуры для будущих концертов в столице. Лауретта стала моим идеалом. Капризы, вспышки, сидение по целым часам за фортепьяно -- словом, все, чем она меня ни мучала, сносил я безропотно. Ведь она одна открыла передо мною мир истинной музыки! Я начал учиться по-итальянски и уже пробовал сочинять канцонетты. В каком блаженстве плавал я, когда, бывало, Лауретта споет и похвалит что-нибудь, сочиненное мной. Часто казалось мне, что я даже не думал и не гадал сам выразить в моем сочинении то, что открывала в нем она, исполняя его своим голосом. К Терезине привязался я далеко не до такой степени. Она пела редко, обращала на меня гораздо меньше внимания и иногда, как мне казалось, даже надо мной подсмеивалась. Наконец, настал день отъезда. Тут в первый раз почувствовал я, чем стала для меня Лауретта, и увидел совершенную невозможность с ней расстаться. Как часто, будучи в расположении духа, что называется smorfioso*, она вдруг, бывало, приласкает меня самым невинным образом, ну и тут молодая моя кровь вскипала так, что только гордый, холодный вид, какой она умела принимать, останавливал меня, чтобы не схватить и не сжать ее со всей силой огненной страсти в моих объятиях. У меня был небольшой теноришко, которым я до того никогда еще не пел, но теперь он начал заметно развиваться. Часто пели мы с Лауреттой нежные итальянские дуэты, которым, как известно, несть числа. Один из них, а именно -- "Senza di te ben mio, vivere non poss'io"**, спели мы как раз перед отъездом.
   ______________
   * Жеманном (итал.).
   ** Без тебя, мой милый, я жить не могу (итал.).
  
   Могло ли это обойтись даром? Я в отчаянии бросился к ногам Лауретты. Она меня подняла и спросила с удивлением: "Мой друг! Но разве мы расстаемся?"
   Я остолбенел и поднялся с колен. Они с Терезиной предложили мне ехать с ними в столицу, доказывая, что в любом случае мне придется уехать из моего городка, если я серьезно хочу посвятить себя музыке. Если ты можешь себе представить положение человека, упавшего в бездонную пропасть, ожидавшего каждую минуту разбиться об острые скалы и вместо того внезапно очутившегося в прелестной беседке из роз, усеянной тысячами прекраснейших цветов, из которых каждый шепчет ему на ухо: "Милый! Ведь ты жив!", то ты поймешь, что я чувствовал в эту минуту. "С ними в столицу!" -- вот была мысль, заполнявшая мою душу.
   Я не стану утомлять тебя подробностями о том, как удалось мне убедить дядю отпустить меня только съездить в недальний столичный город, как он на это согласился, объявив, впрочем, что поедет вместе со мной, и какой удар был этим нанесен всем моим планам, так как в намерении моем ехать путешествовать с певицами я не смел ему признаться. Спасибо, меня выручил катар, которым внезапно дядя захворал.
   Я поехал с почтой, но только до первой станции, где и остановился ждать мою богиню. Не совсем пустой кошелек дал мне возможность приготовить им приличный прием. Мне запала в голову романтическая мысль сопровождать моих дам верхом, как подобало паладину-защитнику. Лошадь удалось мне достать неказистую на вид, но очень, по уверению продавца, терпеливую, и на ней я торжественно выехал им навстречу. Скоро показалась медленно тащившаяся маленькая двухместная карета. Спереди сидели сестры, а на прикрепленном сзади небольшом сидении лепилась их горничная, маленькая, толстая и смуглая неаполитанка Жанна. Карета сверх того была чуть не до верху набита множеством корзин, ящиков, сундуков и тому подобной рухлядью, с которой, как известно, дамы даже в путешествии никак не могут расстаться. На коленях Жанны сидели два маленьких мопса, поднявших на мое любезное приветствие невообразимейший лай.
   Сначала путешествие наше шло счастливо, и мы подъезжали уже к последней станции, как вдруг лошадь моя почувствовала непреодолимое желание вернуться домой. Зная, что в таких случаях крутые меры ни к чему не приведут, я испробовал всевозможные ласковые средства, но упрямая скотина оставалась непреклонной, несмотря на все мои дружеские убеждения. Я погонял вперед, а она пятилась назад, и вся уступка, какой я наконец от нее добился, состояла в том, что вместо того, чтобы пятиться, она стала кружиться на одном месте. Терезина, высунувшись из кареты, хохотала как сумасшедшая, между тем как Лауретта с криком закрывала лицо руками, точно дело шло о серьезной опасности для моей жизни. Это придало мне отчаянное мужество; с силой вонзил я шпоры в бока моей клячи и в тот же миг растянулся, сброшенный с седла на землю. Лошадь осталась на том же месте и, вытянув длинную шею, казалось, смотрела на меня с насмешкой.
   Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь. Лауретта, выскочив из кареты, плакала и кричала. Терезина помирала со смеху. Но оказалось, что я помял ногу и не мог более сидеть верхом. Что тут было делать? В конце концов лошадь привязали к карете, а мне пришлось кое-как поместиться в ней же. Представь себе маленькую двухместную карету, в которой уже были две довольно крупных барышни, толстая горничная, два мопса, дюжина всевозможных сундуков, корзин, баулов, и туда же должен был забраться еще и я! Вообрази себе громкие жалобы Лауретты, что ей неловко сидеть, остроты на мой счет Терезины, ворчание неаполитанки, вой и лай мопсов, мою боль в поврежденной ноге -- и ты постигнешь все удовольствия моего желанного путешествия.
   Терезина наконец не выдержала и объявила решительно, что не может более оставаться в таком положении. Мы остановились. Одним прыжком выскочила она из кареты, отвязала мою лошадь, храбро уселась по-дамски в седло и загарцевала перед нами. Признаюсь, она была в эту минуту восхитительна! Прирожденные ловкость и грация выказывались ею на лошади еще прелестнее. Она велела подать себе гитару, обмотала повод вокруг руки и запела гордые испанские романсы, аккомпанируя звучными, сильными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось по воздуху сияющими складками, а перья, точно что-то ей нашептывая, колыхались на шляпе. Вся ее фигура дышала чем-то романтическим, и я не мог отвести от нее глаз, несмотря на то, что Лауретта бранила ее фантастической дурой и уверяла, что она со своей смелостью свернет себе когда-нибудь шею. Дурного, впрочем, на этот раз ничего не случилось. Каприз лошади прошел или, может быть, певица показалась ей более приятным седоком, чем паладин. Только перед самыми городскими воротами Терезина сошла с лошади и села опять в карету.
   Теперь ты должен вообразить меня в концертах, в опере, во всевозможных музыкальных собраниях, вообразить в виде прилежного репетитора арий, дуэтов и Бог знает чего еще. Ты бы с трудом мог меня узнать, потому что я походил на угорелого. Вся моя провинциальная робость исчезла. Перед партитурой за фортепьяно, дирижируя исполнением моей богини арии или сцены, сидел я важно, как какой-нибудь великий маэстро. Все мои мысли и чувства обратились в мелодию. Упоенный восторгом, писал я по всем правилам контрапунктических тонкостей различные канцонетты и арии, которые Лауретта исполняла с удовольствием, хотя, правда, только дома. Почему не хотела она исполнить что-либо из моих сочинений в концерте, я никак не мог постичь! Иной раз Терезина представлялась мне скачущей на гордом коне, с лирой в руках, как живое олицетворение искусства! В восторге писал я тогда высокую, вдохновенную песню! Лауретта, правда, пела, выделывая всевозможные украшения, как настоящая капризная фея звуков! Но могло ли что-нибудь быть ей запрещено, когда она так хотела? Терезина не делала рулад: небольшой форшлаг, иногда мордента -- вот все, что она себе позволяла, но зато чудный, выдержанный тон ее голоса так великолепно раздавался в ночной темноте! Когда я ее слушал, то мне казалось, что тихие духи заглядывали мне прямо в сердце!.. И как я мог так долго жить, ничего этого не зная!
   Наконец наступил уговоренный сестрами концерт-бенефис. Лауретта должна была исполнить вместе со мной большую сцену Анфосси. Я, по обыкновению, аккомпанировал на фортепьяно. Настала последняя фермата, Лауретта хотела превзойти себя. Полились соловьиные трели, выдержанные ноты, невозможные рулады, словом, это было целое сольфеджио! Мне, признаюсь, показалось немножко длинным такое вводное украшение, и я сидел как на углях. Терезина стояла за мной, и вдруг в ту самую минуту, как Лауретта перевела дух, чтобы, залившись нескончаемой трелью, перейти в темпе, как будто сам дьявол толкнул меня хватить финальный аккорд! Оркестр грянул за мною вслед, и великолепная трель, которая должна была окончательно поразить всех, была уничтожена! Я не успел опомниться, как партитура, яростно разорванная белыми ручками Лауретты, полетела мне в лицо, так что клочки осыпали меня с головы до ног. Взгляд ее был готов меня растерзать! Как бешеная убежала она через оркестр в комнату артистов. Окончив tutti*, я поспешил туда же. Лауретта топала ногами, рыдала, плакала.
   ______________
   * Все (итал.), исполнение музыки всем составом оркестра.
  
   -- Прочь с моих глаз, злодей! -- закричала она, едва меня увидела. -- Дьявол, лишивший меня всего: моей славы, моей чести, моей трели! Ах, моей трели! Прочь с глаз, исчадие ада! -- И с этими словами она яростно бросилась на меня с поднятыми кулаками; я едва успел убежать.
   С трудом удалось Терезине и капельмейстеру несколько успокоить бесновавшуюся Лауретту, так что по окончании прочих пьес концерта она решилась даже выйти вновь на эстраду, но я не смел уже и думать подойти к фортепьяно. В последнем дуэтино, исполненном обеими сестрами, Лауретте удалось счастливо сделать свою гармоническую трель и возбудить, как и следовало тому быть, ожидаемый восторг публики. Но я уже не мог подавить в себе оскорбления, нанесенного мне Лауреттой перед всей публикой, и твердо решился на следующее же утро вернуться домой. Я уже сложил свои вещи, как вдруг в комнату вошла Терезина.
   -- Ты хочешь нас покинуть? -- спросила она.
   Я объяснил, что после того, что сделала со мною Лауретта, я не мог оставаться в их обществе.
   -- Значит, глупая вспышка сестры, -- сказала Терезина, -- в которой она сама уже сердечно раскаивается, гонит тебя прочь? А где, кроме нашего общества, можешь ты так свободно предаться занятию искусством? Да и не от тебя ли самого зависит отучить Лауретту от таких выходок? Ты слишком ей поддаешься, слишком с ней нежен и тих, а главное, сам вбиваешь ей в голову чересчур высокое о самой себе мнение. Конечно, у нее недурной голос и изрядное умение петь, но что значат все эти каденцы, скачки, эти вечные трели? Не пустые ли это фокусы, похожие на прыжки канатного плясуна? Разве этим можно истинно поразить или глубоко тронуть? Ее трель, которую ты прервал сегодня, я не могу выносить без тяжелого чувства, смешанного со страхом. А это вечное карабканье голоса наверх, к подчеркнутым три раза нотам? Разве это не насилование естественности, которая одна способна увлекать нас и трогать? Нет, что до меня, то я люблю больше средний и низкий регистры. Проникать прямо в сердце -- вот истинное предназначение голоса. Чисто, ровно выдержанный тон, покоряющий душу одной выразительностью, без всяких украшений, -- вот в чем состоит истинное искусство пения, и так понимаю его я. Если ты рассорился с Лауреттой, то подумай о Терезине, которая так тебя любит! Твои взгляды на искусство до того сходны с моими, что ты можешь и должен сделаться композитором исключительно для меня. Ты на меня не сердись, но я тебе скажу прямо, что все твои, написанные для Лауретты вычурные арии и канцонетты, ничто в сравнении с этой.
   И Терезина запела своим звучным голосом простой, написанный мною за несколько дней до того гимн в церковном стиле. Звуки с чудной силой проникли мне в душу, слезы восторга брызнули из глаз; я схватил руку Терезины, покрыл ее поцелуями и поклялся никогда с ней не расставаться.
   Отношения мои с Терезиной скоро возбудили затаенную зависть Лауретты, смешанную с неудовольствием, потому что, по правде сказать, я был очень ей полезен, так как, несмотря на все свое искусство петь, она ничего не могла выучивать одна, да сверх того плохо читала ноты, беспрестанно сбиваясь с такта. А Терезина пела с листа и умела удивительно держать счет. Аккомпанировать Лауретте было истинным наказанием. Капризы ее выступали при этом ярче всего. Ей никак нельзя было угодить, потому что на аккомпанемент она смотрела только как на неизбежное зло; она полагала, что при пении -- фортепьяно совсем не должно быть слышно. Вечное пианиссимо, вечное стушевывание на задний план да еще и каждый такт иначе, смотря по тому, какая блажь зайдет ей в эту минуту в голову, -- вот в чем состоял, по ее мнению, аккомпанемент. Но с этой минуты я твердо восстал против ее капризов, смело вступил в бой с причудами и доказал, что аккомпанемент немыслим без должной энергии и что эффектность пения состоит вовсе не в неопределенной расплывчатости. Терезина с жаром меня поддерживала. Я стал сочинять одни духовные пьесы и все соло писал для низкого регистра. Терезина часто меня критиковала, но это мне нравилось, потому что она гораздо более Лауретты смыслила в строгом немецком стиле.
   Мы объехали южную Германию. В одном из маленьких городков встретился нам итальянский певец, тенор, ехавший из Милана в Берлин. Мои дамы были в восторге от встречи с земляком и скоро стали с ним неразлучны, особенно Терезина, так что я, к моему великому прискорбию, стал с тех пор играть при ней совершенно второстепенную роль.
   Раз с партитурой в руках хотел я войти к ним в комнату, как вдруг услыхал оживленный разговор обеих сестер с певцом, в котором шла речь обо мне. Я остановился и стал слушать. Итальянский язык был мне в то время уже настолько знаком, что я не упустил ни одного слова. Лауретта как раз рассказывала несчастное приключение в концерте, где я своим аккордом прервал ее трель. "Asino tedesco!"* -- воскликнул тенор.
   ______________
   * Немецкий осел (итал.).
  
   Мне хотелось ворваться в комнату и выбросить театрального героя в окошко, однако, я удержался. А Лауретта прибавила, что хотела тотчас же меня прогнать, но что я неотступными просьбами умолил ее позволить мне остаться из милости, чтобы доучиться у нее пению. Терезина, представь, поддержала эту ложь.
   -- Он добрый мальчик, -- сказала она, -- и притом влюблен в меня, так что пишет теперь все для контральто. В нем есть небольшой талант, но ему надо освободиться от этой глупой немецкой неуклюжести. Я надеюсь выработать из него хорошего аранжировщика, и когда он переложит мне все то, что нужно для альта, я отправлю его на все четыре стороны. Он страшно надоедает мне своим томничаньем и любезностями, беспрестанно лезет с собственными сочинениями, которые из рук вон плохи.
   -- Я, по крайней мере, от него освободилась, -- подхватила Лауретта, -- а до чего он приставал и ко мне со своими ариями и дуэтами, это ты, Терезина, знаешь хорошо.
   Тут Лауретта начала петь сочиненный мною дуэт, который очень хвалила прежде. Терезина подхватила второй голос, и обе начали своим исполнением пародировать мою музыку обиднейшим образом. Тенор хохотал так, что дрожали стены. Холод пробежал по всему моему телу... Я принял решение.
   Тихонько убежал я от их дверей в свою комнату, окна которой выходили на соседнюю улицу. Почта была напротив, и в эту минуту как раз запрягали Бамбергский почтовый экипаж. Пассажиры стояли уже у ворот, но у меня был еще час времени. Мигом сложил я пожитки, щедро заплатил по счету в гостинице и поспешил на почту. Проезжая по улице, я увидел моих дам, все еще стоявших перед окном вместе с певцом и высунувшихся на звук почтового рожка. Я спрятался в угол кареты и со злобным наслаждением думал о полном желчи письме, которое оставил на их имя в гостинице...
   Окончив рассказ, Теодор стал с видимым удовольствием прихлебывать остатки огненного элеатико, которое налил ему Эдуард.
   -- Я не думал, -- сказал тот, откупорив новую бутылку и ловко сплеснув плававшую наверху частицу масла, -- я не думал, чтобы в Терезине обнаружились такие фальшь и коварство. У меня не выходит из головы прелестная картинка, как она, гарцуя на лошади, распевает испанские романсы.
   -- Это был лучший момент во всей ее жизни, -- сказал Теодор. -- Я как теперь помню впечатление, которое произвела на меня эта сцена. Я позабыл даже свою боль, и Терезина в эту минуту казалась мне каким-то высшим существом. Такие мгновения, несмотря на всю их внезапность, глубоко проникают в память, оставляя в ней неизгладимые следы. Даже теперь, если мне удастся написать смелый романс, которым я остаюсь доволен, образ Терезины верхом на лошади непременно ярко предстает в ту минуту перед моими глазами.
   -- Не следует, однако, -- сказал Эдуард, -- забывать и талантливую Лауретту, а потому позабудем дурное и чокнемся за обеих сестер!
   После этого Теодор сказал:
   -- Как напоминает аромат этого вина сладкое дыхание Италии, какая свежесть разливается от него по жилам! О, зачем должен был я покинуть так скоро тот дивный край!..
   -- Но все-таки, -- воскликнул Эдуард, -- я не нахожу никакой связи между всем, что ты рассказал, и прелестной картиной, а потому, я думаю, твоя повесть о сестрах еще не окончена. Я догадываюсь, что дамы, изображенные на картине, должны быть Лауреттой с Терезиной.
   -- Совершенно справедливо, -- ответил Теодор, -- и мое желание вновь увидеть прекрасную Италию также связано с концом рассказа. Два года тому назад, незадолго до моего отъезда из Рима, я отправился в маленькое путешествие верхом. Проезжая мимо одного трактира, я увидел на пороге хорошенькую девушку и подумал, что очень бы приятно было получить из ее ручек кружку доброго вина. Я остановился перед дверьми под прелестным увитым прозрачной зеленью навесом; издали долетали до меня пение и звуки гитары. Я вздрогнул; оба женских голоса как-то странно на меня подействовали, точно некое смутное, безотчетное воспоминание поднялось в моей душе. Я сошел с лошади и осторожно прокрался к зеленой беседке, из которой доносились звуки. Второй голос умолк, первый пел канцонетту. С каждым моим шагом знакомое, овладевшее мною при первых звуках чувство становилось все живее и живее. Певица замерла на длинной фигурной фермате. Голос ее зазвенел, залился всевозможными фиоритурами, перейдя, наконец, в длинную, нескончаемую трель, как вдруг резкий женский крик, явно изобличавший происшедшую ссору, прервал пение. Послышались шум, проклятия, брань; один мужской голос стал оправдываться, другой хохотал, кто-то вмешивался в ссору. Брань росла все шире и дальше с настоящей итальянской rabbia*, наконец, когда я уже совсем подошел к беседке, из нее вдруг выскочил аббат, чуть не сбив меня с ног. Я тотчас узнал в нем почтенного синьора Людовика, моего музыкального корреспондента из Рима.
   ______________
   * Злостью (итал.).
  
   -- Ради Бога, что с вами случилось? -- воскликнул я.
   -- Ах, синьор маэстро, синьор маэстро! -- кричал он. -- Спасите меня!.. Защитите меня от этой беснующейся, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого черта в женском образе!.. Да, да, я, конечно, виноват, что отбивал такт в канцонетте Анфосси и, кончив слишком рано фермату, прервал ее трель. Но Боже! Зачем я только взглянул в глаза этой чертовой богини! К черту все ферматы, все ферматы!
   Пораженный, я потащил аббата опять в беседку и, взглянув, узнал сразу моих сестер. Лауретта еще кричала и шумела, Терезина говорила с жаром, хозяин смеялся, стоя со сложенными руками, а горничная уставляла стол новыми бутылками. Едва меня увидя, певицы разом кинулись ко мне с криком: "Синьор Теодоро!". Я был буквально засыпан сладкими словами. Ссоры как будто и не бывало.
   -- Посмотрите, господин аббат, -- говорила, указывая на меня Лауретта, -- вот композитор, в котором совместились итальянская грация с немецкой силой.
   И обе наперебой принялись затем рассказывать о счастливых днях, когда мы жили вместе, о моих глубоких музыкальных познаниях, когда я был еще мальчиком, о моих трудах, сочинениях, и т.д. Обе, по их словам, могли петь исключительно переложенное мной. Терезина, между прочим, сообщила мне, что к будущей масленице она ангажирована одним импресарио на роли первой трагической певицы, но что теперь она объявит непременным условием ангажемента, чтобы мне было поручено сочинение оперы для нее. Ведь трагическая музыка была, по ее словам, моим истинным призванием и т.д. и т.д., -- все в том же роде. Лауретта уверяла, наоборот, что очень будет жаль, если я не напишу оперу-буффа, что соответствует характеру моего таланта изображать одно приятное и притом виртуозное, и что само собой разумеется, будь она также ангажирована в качестве первой певицы, она не стала бы петь никаких опер, кроме сочиненных мной. Ты можешь себе представить, с каким чувством стоял я между ними, и теперь видишь, что общество, в котором я находился, было как раз то самое, которое Гуммель выбрал для сюжета своей картины, и притом как раз в тот момент, когда аббат должен прервать фермату Лауретты.
   -- Но неужели, -- заметил Эдуард, -- они совершенно забыли о твоем отъезде и об исполненном желчи письме?
   -- Не вспомнили ни единым словом, -- ответил Теодор, -- а я еще менее, чем они. Мое горе давным давно испарилось, и вообще все приключение с сестрами казалось для меня самого более забавным, чем серьезным. Я позволил себе только рассказать аббату, что и со мной так же, как с ним сегодня, случилось много лет тому назад подобное же несчастье и тоже в арии Анфосси. Изображению моей былой дружбы с сестрами я придал в своем рассказе несколько комический оттенок, и, ловко, как мне казалось, раздавая направо и налево деликатные щелчки, сумел дать почувствовать обеим, насколько опытность в жизни и в искусстве поставили меня выше их.
   -- Какое счастье, -- сказал я в заключение, -- что прервал тогда фермату! Дело шло о моей будущности: если бы я угодил певице, то, пожалуй, до сих пор сидел бы за ее фортепьяно!
   -- Но, однако, синьор, -- заметил аббат, -- какой же маэстро дерзнет предписывать законы примадонне? Ваше тогдашнее преступление было гораздо тягостнее моего; вы отличились в концертном зале, а я здесь, в беседке, да к тому же ведь я только маэстро-любитель, с которого нечего взять, но и тут я бы, наверно, не оказался таким ослом, если бы меня не очаровал огненный блеск этих небесных глазок!
   Последние слова аббата пролились целительным бальзамом, так как начинавшие было снова гневно сверкать глазки Лауретты были ими совершенно успокоены.
   Мы провели вечер вместе. Четырнадцать лет, прожитых мной в разлуке с сестрами, изменили многое. Лауретта значительно постарела, но все еще была привлекательна. Терезина сохранилась лучше и не утратила своего прекрасного, стройного стана. Обе были пестро одеты и вообще казались на вид, как и тогда, гораздо моложе своих лет. Терезина спела по моей просьбе несколько выразительных песен, так сильно на меня действовавших прежде, но теперь -- увы! -- они уже звучали в моей душе совершенно иначе. То же самое и с Лауреттой. Голос ее, почти ничего не потеряв в силе и чистоте, вовсе не походил на прежний, живший в моем воспоминании. Уже это одно сравнение жившего в моей душе идеала с действительностью могло бы меня серьезно расстроить, не говоря уже о характере нашей встречи, о глупом экстазе обеих сестер, их льстивой, звучавшей милостивым покровительством болтовне, но меня, спасибо ему, выручил аббат. Наблюдая, с какой сладкой, смешной приторностью разыгрывал он роль влюбленного в обеих сестер воздыхателя, с каким наслаждением смаковал он вкусное вино, я невольно развеселился, и остаток вечера прошел очень приятно. Сестры убедительно звали меня к себе в гости, чтобы немедленно условиться о партиях, которые я должен буду для них написать, но я оставил Рим, не видав их больше.
   -- И все-таки ты многим обязан им в выработке настоящего взгляда на пение, -- сказал Эдуард.
   -- О, без сомнения, -- ответил Теодор, -- и сверх того, благодаря им создал я бездну прекрасных мелодий; но именно потому мне и не следовало вновь с ними сходиться. Каждый композитор хранит в душе впечатления молодости, которые никогда не умрут. Наш внутренний дух, пробуждаясь внезапно под влиянием звуков родственного ему духа, делает эти звуки исходной точкой собственного творчества, а творчество, пробудясь однажды, уже никогда не погибнет. Поэтому вполне понятно, что мелодии, сочиненные нами самими, кажутся нам не более как отголосками когда-то слышанного пения любимой артистки, бросившей в нас первую искру священного огня. Мы как бы по-прежнему слышим ее и пишем под ее диктовку. Но уж таков удел, данный нам, слабым смертным, что, копошась на нашей земле, мы вечно жаждем небесного и стараемся низвести его до себя. Потому я утверждаю безусловно, что певица может дать нам счастье как возлюбленная, но никогда -- как жена! Иначе очарованье нарушится, и чудесно звучавшая в нас внутренняя мелодия погибнет под влиянием разбитой чашки в хозяйстве или чернильного пятна на белье. Счастлив композитор, который никогда не встретит вновь в земной жизни ту, которая с таинственной силой зажгла скрытую в нем искру гармонии! Если юноша будет даже терзаться муками любви и отчаяния, расставшись со милой очаровательницей, то образ ее все-таки останется для него вечным источником небесных звуков, в которых будет отражаться она и только она как высший идеал, стремящийся вырваться из души и облечься во внешние, видимые формы!
   -- Странно, но верно! -- сказал Эдуард, выходя со своим другом под руку из дверей Тароне на улицу.

* * *

   По окончании чтения друзья единогласно решили, что хотя рассказ Теодора и не мог называться вполне серапионовским в том смысле, какой было решено придавать этому слову, так как выведенные в нем образы были простыми копиями с натуры, но что все-таки ему нельзя отказать в милой, открытой веселости, а потому и следовало признать его не совсем недостойным Серапионова клуба.
   -- Ты своим рассказом, любезный Теодор, -- сказал Оттмар, -- отлично изложил, по крайней мере, для меня, твои воззрения на высокое искусство музыки. Каждый из нас хотел учить тебя по-своему: Лотар требовал инструментальных произведений, я -- комических опер, Киприан, в чем он теперь, конечно, сознается, считал тебя способным на невозможное, требуя, чтобы ты перекладывал на музыку, вопреки всем правилам, сочиненные тобою же стихотворения, а сам ты упражнялся только в строгом церковном стиле. Мне же кажется, что при настоящем направлении строгая трагическая опера составляет высшую ступень, к достижению которой должен стремиться всякий композитор, и я удивляюсь, как ты до сих пор не предпринял такого труда и не произвел чего-нибудь замечательного.
   -- А кто виноват, -- возразил Теодор, -- в моей медлительности, как не ты же сам вместе с Лотаром и Киприаном? Согласился ли кто-нибудь из вас написать мне текст оперы, несмотря на все мои мольбы, просьбы и требования?
   -- Странный ты человек, -- возразил Киприан, -- да не я ли предлагал тебе сто раз оперные сюжеты и не отвергал ли ты постоянно самые лучшие из моих мыслей? Не уверял ли ты, что я сам должен прежде научиться музыке, чтобы понять твои требования и помочь им осуществиться. При таких условиях пропадет всякая охота что-нибудь писать, особенно когда я увидел, что ты совершенно так же, как вся наша братия, композиторы, капельмейстеры и дирижеры, держишься общепринятых избитых форм и никак не хочешь выскочить из этой колеи.
   -- Вот что для меня загадочно, -- сказал Лотар. -- Скажите, почему ни Теодор, ни кто-либо другой в целом мире, будучи очень способным к поэтическому изложению мыслей, не напишет сам текста оперы? По какому праву композитор хочет сделать нас музыкантами в ущерб нашему поэтическому таланту и требует, чтобы мы создавали вещи, в которые огонь и вдохновение будут вложены им одним? Разве он сам не знает лучше, что ему нужно? Не увлеклись ли композиторы просто односторонней предвзятой идеей, полагая, что половина труда должна доставаться им готовой? Можно ли ожидать строгого единства текста с музыкой, если поэт и композитор не будут одним и тем же лицом?
   -- Все это звучит, пожалуй, довольно оригинально, но, к сожалению, вовсе не справедливо, -- ответил Теодор. -- Я удостоверяю по-прежнему, что никто не в состоянии написать произведение, равно великое как по мысли, так и по музыке.
   -- Это ты, любезный Теодор, -- возразил Лотар, -- только так думаешь вследствие твоей природной лености или недоверия к себе. Мысль поработать над стихами, прежде чем приняться за звуки, кажется тебе такой страшной, что ты боишься за нее взяться. А я остаюсь убежден, что в голове истинно вдохновенного поэта-композитора слова и звуки зарождаются в один и тот же момент.
   -- Это очень верно! -- воскликнули Киприан и Оттмар.
   -- Вы зажали меня в угол, -- сказал Теодор, -- и я прошу позволения прочесть вам вместо ответа разговор двух друзей о требованиях к опере вообще, написанный мною несколько лет тому назад. Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал мою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда. Мной овладело глубокое отчаяние, начало которого коренилось, может быть, в телесном недуге. К счастью, встретил я тогда верного друга, истинного Серапиона в душе, носившего, впрочем, вместо посоха меч. Он умел утешить меня в моем горе и силой вовлек меня в пестрый калейдоскоп великих дел и событий того славного времени.
   Тут Теодор остановился и начал так:
  

ПОЭТ И КОМПОЗИТОР

   Враг стоял у ворот; пушечные выстрелы наполняли все вокруг громом; огненные гранаты, шипя, пронизывали воздух. Жители спешили с бледными от страха лицами по домам, а на мостовой пустых улиц раздавался звук подков конных патрулей, с бранью гнавших отставших солдат к укреплениям. Один только Людвиг сидел в своей отдаленной комнате, погруженный в чудный фантастический мир, вызванный им звуками фортепьяно. Он только что окончил сочинение симфонии, в которой пытался выразить звуками все то, что прозвучало в глубине его души. Симфония эта, подобно созданиям в этом роде Бетховена, должна была рассказать божественным языком о дивных чудесах той далекой романтической страны, к которой мы стремимся с таким неизъяснимым желанием. Она должна была, как и те чудеса, явиться воочию среди нашей скудной, бедной, житейской обстановки и запеть голосом сирены, приневоливая к себе тех, кто ему поддается!
   В эту минуту вошла хозяйка и начала ворчать на жильца, что вот он бренчит на своем фортепьяно в такую пору, когда кругом одна беда, и что, верно, он хочет быть убитым на своем чердаке осколками бомб. Людвиг не сразу понял, что ему говорила хозяйка, как вдруг в эту самую минуту с треском ворвалась в комнату граната, оторвав часть крыши и разбив вдребезги оконные стекла. Хозяйка с криком бросилась вниз по лестнице, а Людвиг, захватив впопыхах все, что у него было самого дорогого, то есть партитуру своей симфонии, побежал вслед за нею в подвал. Там уже собрались все жильцы этого дома. Помещавшийся в нижнем этаже хозяин винного погребка принес в припадке не совсем свойственного ему великодушия две дюжины бутылок лучшего вина. Хозяйка, охая и дрожа от страха, не забыла, однако, привычных забот и притащила в корзинах кое-что из своих кухонных запасов. Все начали есть, пить и скоро, позабыв страх и беду, пришли в то приятное расположение духа, когда соседи, стараясь приноровиться друг к другу, хлопочут об общем спокойствии и удобстве, отложив под влиянием тяжелого испытания в сторону заботы о тех мелочных, стесняющих условиях, которым учат законы так называемых житейских приличий.
   Судя по завязавшимся веселым разговорам, можно было подумать, что опасность была вовсе забыта. Соседи, знавшие друг друга только по шапочному знакомству на лестнице, сидели теперь вместе, дружески разговаривая и поверяя задушевные мысли. Выстрелы становились реже, и некоторые из присутствовавших начали уже поговаривать о том, чтобы выйти, уверяя, что улицы теперь безопасны. Один старый военный, сделав предварительно поучительную ссылку на систему защиты городов древними римлянами с употреблением катапульт и отозвавшись, перейдя затем к новому времени, с похвалой о Вобане, доказал как дважды два, что бояться более нечего, так как дом, где они были, остался вне линии пушечных выстрелов. И надо же было случиться, что в эту самую минуту какое-то шальное ядро, ударив в стену, засыпало подвал обломками кирпичей, которыми была закрыта отдушина, не сделав, впрочем, никому вреда. Изумленный оратор вскочил со стаканом в руке на стол, покрытый осколками разбившихся бутылок, и изрек торжественное проклятие всем шальным ядрам. Выходка эта рассмешила общество и возвратила всем хорошее настроение.
   Ночь прошла спокойно, а на следующее утро разнеслась весть, что защищающая армия заняла другую позицию, оставив город во власть противнику. Когда общество вышло из подвала, неприятельская конница уже скакала по улицам, а прибитое на стенах объявление обещало жителям мирную жизнь и неприкосновенность имущества. Людвиг вмешался в пеструю толпу, стремившуюся с жадным любопытством поглазеть на неприятельского военачальника, въезжавшего с блестящей свитой гвардии под торжественно гремевший марш в городские ворота. Вдруг, с трудом веря глазам, заметил Людвиг в числе адъютантов своего лучшего друга по университету Фердинанда -- в мундире, верхом на прекрасной лошади, с подвязанной левой рукой. "Это он! Это точно он!" -- невольно воскликнул Людвиг. Но напрасно старался он догнать своего друга, быстро унесенного быстрым скакуном.
   В раздумье воротился Людвиг домой. Безуспешно хотел он приняться за работу; она валилась из рук, и при каждом воспоминании о старом, так много лет не виденном друге поднимался в его сердце светлый образ счастливой, проведенной вместе с Фердинандом юности.
   Фердинанд никогда не обнаруживал склонности к военной службе, напротив, он всецело отдавался поэзии и нередко истинно гениальные черты, мелькавшие в его произведениях, обещали в нем незаурядного поэта в будущем. Поэтому внезапное превращение Фердинанда в военного было для Людвига совершенно загадочным, и можно себе представить, с каким нетерпением искал он случая его увидеть, не зная, как это сделать и где его отыскать.
   Между тем город оживлялся все более и более; основная часть армии уже прошла, и в город вступили союзные князья, которые хотели остановиться здесь на несколько дней для отдыха. Но чем многолюднее становилось на главной квартире, тем безнадежнее оказывались попытки Людвига найти своего друга, пока однажды он совершенно неожиданно не встретился с ним в одной небольшой кофейной, где сидел за своим скромным ужином. Возглас радости вырвался из груди Фердинанда. Людвиг, напротив, остался нем. Какое-то странное, горькое чувство внезапно отравило ему страстно желаемую минуту свидания. Чувство, охватившее его, походило на впечатление от сна, в котором, как нам кажется во сне, мы бросаемся обнять дорогих нашему сердцу людей, а они, вдруг приняв чуждый облик, мгновенно уничтожают радость ужасным разочарованием.
   Питомец нежных муз, поэт заунывных песен, которые облекал в звуки Людвиг, стоял перед ним теперь в высоком шлеме, с гремевшей на боку саблей и даже говорил каким-то иным, суровым, отрывистым голосом. Людвиг заметил его подвязанную руку и остановил взгляд на знаке чести, украшавшем его грудь. Фердинанд обнял его правой рукой, крепко прижав к сердцу.
   -- Я знаю, -- сказал он, -- о чем ты думаешь и что чувствуешь при нашем теперешнем свидании. Но меня призвало отечество, и я не посмел ослушаться этого зова. С радостью и энтузиазмом, зажженными святым делом в груди каждого, чье сердце не заклеймено позорной печатью рабства, схватилась за меч эта рука, привыкшая до сих пор управлять только пером. Кровь моя уже лилась, и случай, когда я перед лицом его величества исполнил свою обязанность, украсил меня этим орденом. Но верь, Людвиг, что струны, звеневшие в моей душе и пленявшие тебя прежде, еще не оборвались. Бывало, после жестокого боя, на привале, сидя с товарищами около бивачных огней, сочинял я под влиянием неподдельного вдохновения песни, укреплявшие меня самого в призыве к битве за свободу и честь!
   По мере того, как Фердинанд говорил, Людвиг чувствовал, что сердце его оттаивало, и когда оба они вошли в отдельную небольшую комнату и Фердинанд снял каску и саблю, он ясно почувствовал, что прежнего друга изменила только одежда. Подкрепившись легкой закуской и весело чокнувшись стаканами, оба почувствовали, как к ним возвратился прежний веселый дух. Воспоминания о чудесном прошлом охватили их радужными переливами, и в дивной красоте обновленной юности вновь возникли перед их глазами вдохновенные образы, которые так часто вызывали они сами в своем обоюдном стремлении к искусству. Фердинанд с интересом расспрашивал Людвига, что он с тех пор написал, и был чрезвычайно удивлен, когда тот ему признался, что никак не может написать и поставить оперу, потому что ни один сюжет не смог до сих пор вдохновить его на сочинение музыки.
   Далее разговор продолжался так:
   Ф е р д и н а н д. Я не понимаю, как ты со своей в высшей степени богатой фантазией, обладающей всем нужным для сочинения сюжета, и с твоим редким умением владеть языком не напишешь либретто оперы сам?
   Л ю д в и г. Я знаю, что моей фантазии хватило бы на то, чтобы сочинить порядочный оперный сюжет, и признаюсь даже, что иногда по ночам, когда легкая головная боль погружает нас в приятную полудрему, похожую на что-то среднее между сном и бодрствованием, мне случалось не только выдумывать сюжеты, но даже как будто слышать их исполнение с моей музыкой. Но что касается дара стихосложения, то я думаю, его у меня нет, и полагаю даже, что мы, композиторы, не можем его усвоить. Тут для удачного выполнения нужны известные механические приемы, которые можно усвоить только путем усидчивой работы и долгого упражнения и без которых никакие стихи не выйдут удачны. Скажу более: мне кажется, что если бы я даже научился излагать сочиненный сюжет правильными и хорошими стихами, то все-таки едва ли бы решился писать либретто для собственной оперы.
   Ф е р д и н а н д. Но кто может лучше тебя самого понять твои музыкальные намерения?
   Л ю д в и г. Это совершенно справедливо, но мне кажется, что заставить композитора самого перелагать в стихи задуманный оперный сюжет будет похоже на то, если мы живописца, создавшего план картины, заставим сначала сделать ее гравюру на меди и уж потом только разрешим ему написать красками самую картину.
   Ф е р д и н а н д. Ты, вероятно, думаешь, что необходимый для композитора священный огонь ослабнет и погаснет при сочинении им стихов?
   Л ю д в и г. Совершенно так! И сверх того, самые мои стихи показались бы мне ничтожными, подобно пустым ракетным гильзам, которые еще вчера пронизывали полный огненной жизни воздух. Я вполне убежден, что музыка более, чем всякое другое искусство, требует для удачного творчества, чтобы художник создавал произведения свои сразу, со всеми мельчайшими подробностями, так как нигде изменения и исправления не вредят так делу, как в ней. Я, по крайней мере, знаю по опыту, что первая, точно волшебной силой зародившаяся в уме при чтении какого-нибудь стихотворения мелодия, всегда бывает лучшей и, может быть, единственно верной. Сочинять стихи, не перелагая их тотчас же на соответствующую музыку, совершенно невозможно для композитора. Предавшись творчеству в музыке, он напрасно будет гоняться за сочинением слов, а занявшись даже удачным их подбором, он скоро заметит, что чудно возникший в нем, подобно буре, поток мелодии вязнет в этой кропотливой работе, как колеса в песке. Я постараюсь выразиться еще яснее. В минуту музыкального вдохновения жалкими и ничтожными кажутся все слова, и художнику, захотевшему их собирать, пришлось бы, спустившись с вдохновенной высоты в низшую область слова, просить милостыню в ней, как нищему, для удовлетворения насущных потребностей. Он испытал бы судьбу пойманного орла, который уже не может воспарить к солнцу на ощипанных крыльях.
   Ф е р д и н а н д. Все это, конечно, хорошо звучит, но знаешь ли, любезный друг, что слова твои только обнаруживают в моих глазах только твое собственное нежелание пробить себе с помощью арий и дуэтов дорогу к музыкальному творчеству, но отнюдь меня не убеждают.
   Л ю д в и г. Пусть будет так, но теперь я обращусь к тебе со вторым упреком: отчего ты в то время, когда мы были еще связаны общим стремлением к искусству, никогда не хотел исполнить моего пламенного желания, написав мне либретто для оперы?
   Ф е р д и н а н д. Потому что я всегда считал это самой неблагодарной из неблагодарных работ. Ты должен согласиться, что относительно ваших требований вы, господа композиторы, несноснейший и упрямейший народ в мире. Если ты утверждаешь, что для композитора ниже его достоинства заниматься механической работой версификации, то я, со своей стороны, полагаю, что поэтам также не доставляет большого удовольствия мучить себя конструкцией требуемых вами терцетов, квартетов, финалов и тому подобного, и все для того только, чтобы не погрешить против затеянной вами Бог весть почему именно такой, а не иной формы произведения. Если мы в минуту истинного вдохновения успели начертать настоящие характеры и положения для наших лиц и сумели выразить их вдохновенным словом и подходящим стихом, то не варварство ли с вашей стороны безжалостно вычеркивать прекраснейшие стихи и портить впечатление от них беспрерывными повторениями или перестановкой, как того требует пение? Это я говорю еще только о бесполезности в нашем труде тщательной внешней обработки стиха. Но как часто бывает, что вы отвергаете как негодные для музыкального выражения целые прекраснейшие вдохновенные сюжеты, которыми мы мечтали вас осчастливить? Ведь это чистый каприз, чтобы не подумать хуже, если при этом посмотреть, какие иной раз жалкие сюжеты вы сами выбираете для того...
   Л ю д в и г. Постой, любезный друг! Конечно, есть композиторы, которым музыка также чужда, как некоторым стихоплетам поэзия. Они, согласно с твоим предположением, действительно перекладывают иногда на ноты ничтожнейшие сюжеты. Но истинные живущие и дышащие одной святой музыкой композиторы выбирают для своих опер непременно поэтический текст.
   Ф е р д и н а н д. А Моцарт?
   Л ю д в и г. И он выбирал для своих классических опер истинно подходящие к музыке тексты, хотя многие с этим и не согласны, но теперь не об этом речь. Я все-таки утверждаю, что выбор сюжетов для опер вовсе не так труден поэту, как кажется, и что ему не угрожает никакая опасность впасть в этом случае в грубую ошибку.
   Ф е р д и н а н д. Я никогда о них не думал, да, полагаю, и не могу думать при совершенном отсутствии во мне музыкальных познаний.
   Л ю д в и г. Если ты под музыкальными познаниями понимаешь так называемую школу музыки, то в ней ты для правильного понимания желаний композитора не нуждаешься. Понимать музыку можно и без этой школы. В этом отношении иной простой любитель с гораздо большим правом может назваться истинным музикусом, нежели бездарный кропатель, изучивший в поте лица музыкальную технику со всеми ее заблуждениями и обоготворяющий взамен чистого духа искусства им же самим созданного кумира мертвых правил, губя таким образом во имя ложного идолопоклонства истинный культ высокой религии.
   Ф е р д и н а н д. И ты думаешь, поэт может проникнуть в святилище музыки, не пройдя низших ступеней школы?
   Л ю д в и г. Конечно! Поэт и композитор -- родные братья и члены одной и той же религии в чудесном царстве, которое, наполняя нас дивными стремлениями, посылает нам чарующие звуки, пробуждающие родной им отголосок в нашей стесненной груди, и притом отголосок, который, будучи вызван ими, может сам ринуться и зазвучать такими же огненными, живыми звуками, сделав и нас участниками блаженства этого рая!
   Ф е р д и н а н д. Слушая, любезный Людвиг, как ты пытаешься глубокомысленными словами объяснить таинственное значение искусства, я чувствую, что пространство, разделяющее поэта и композитора, все более и более уменьшается на моих глазах.
   Л ю д в и г. Позволь мне высказать тебе в нескольких словах мое личное мнение об истинном значении оперы. Я признаю настоящей оперой только такую, в которой музыка сама собой вытекает из текста как необходимое его дополнение.
   Ф е р д и н а н д. Признаюсь, это для меня не совсем понятно.
   Л ю д в и г. Не является ли музыка таинственным языком таинственного царства духа, дивные звуки которого, находя отзвук в нашей душе, пробуждают ее к высшей жизни? Под ее влиянием страсти рождаются в нашей груди и мечутся в смутном стремлении, овладевая всем нашим существом. Таково действие инструментальной музыки. Но вот появляется требование, чтобы музыка совершенно отождествилась с жизнью, украсила бы ее слова и дела и заговорила об определенных страстях и поступках. Можно ли, спрашивается, говорить высоким слогом об обыкновенных предметах? Может ли музыка выразить что-либо иное, кроме чудес того далекого царства, из которого она к нам принеслась? Потому пусть поэт приготовится лететь в дальний мир романтизма и ищет там чудеса, которые он должен перенести в жизнь со всеми их живыми и свежими красками, и так перенести, чтобы всякий им не только поверил, но даже мог бы забыться до убеждения, что он сам отторгся от скудной ежедневной жизни и точно в зачарованном сне рвет прекрасные цветы, понимая только свойственный тому царству язык музыки!
   Ф е р д и н а н д. Значит, ты признаешь только романтические оперы с их феями, духами, чудесами и превращениями?
   Л ю д в и г. Без сомнения! Потому что музыка может чувствовать себя дома только в царстве романтизма. Но ты, конечно, понимаешь, что я подразумеваю здесь не те произведения досужей фантазии, выдуманные для забавы праздной толпы, где кривляются перед зрителями глупые черти и чудеса громоздятся на чудеса без всякой связи и толку. Настоящую романтическую оперу может написать только гениально вдохновенный поэт, потому что он один способен органически слить чудесные явления мира духов с явлениями обыкновенной жизни. На его крыльях только можем мы перенестись через пропасть, разделяющую эти два царства, и почувствовать себя как дома в чуждом нам до тех пор мире, поверив чудесам, которые нам представляются, хотя явление их, собственно говоря, есть ничто иное, как следствие влияния высших сил на наше слабое существо, которое со страхом или с наслаждением взирает на возникающий перед ним ряд поразительных образов. Одна волшебная сила поэтической правды должна руководить писателем, изображающим фантастический мир чудес, потому что только при этом условии можем мы им восхищаться. Всякая же попытка нагромоздить без толку и смысла ряд сверхъестественных нелепостей, вроде превращения паяца в рыцаря, что, к сожалению, мы видим нередко, всегда покажется холодной и пошлой, не возбудив в нас ни малейшего сочувствия. Таким образом, если в опере должно воочию выразиться влияние на нас мира высших явлений, раскрыв перед нами сущность романтизма, то понятно, что и язык этого мира должен быть гораздо выразительнее обыкновенного или, еще лучше, должен быть заимствован из чудного царства музыки и пения, в котором действия и положения, выраженные могучим потоком звуков, охватывают и поражают нас с гораздо большей, по сравнению с обыкновенным языком, силой.
   Ф е р д и н а н д. Теперь я понимаю тебя вполне и переношусь мыслью к Ариосто и Тассо. Но все-таки, мне кажется, построить музыкальную драму на поставленных тобой условиях -- очень трудная задача.
   Л ю д в и г. И которую, прибавь, может выполнить только истинно гениальный, романтический поэт. Вспомни очаровательного Гоцци. Он в своих драматических сказках отлично выполнил то, что я требую от драматического поэта, и я удивляюсь, как до сих пор никто не воспользовался этим богатым рудником оперных сюжетов.
   Ф е р д и н а н д. Я помню Гоцци -- он точно приводил меня в восторг, когда я его читал много лет тому назад, хотя с твоей точки зрения я, конечно, на него тогда еще не смотрел.
   Л ю д в и г. Самая прелестная его сказка, бесспорно, -- "Ворон". Она рассказывает о том, как Миллон, король Фраттомброзы, не любил ничего, кроме охоты. Раз в лесу он увидел прекрасного ворона -- и пронзил его стрелой. Ворон упал на памятник из белого мрамора, стоящий в лесу под деревом, и окропил его, смертельно раненый, своей кровью. Весь лес содрогнулся, а из пещеры поблизости выползло страшное чудовище и предало несчастного Миллона ужасному проклятью, согласно которому он умрет от буйного помешательства, если не отыщет женщины белой, как мрамор памятника, красной, как воронова кровь, и черной, как его крылья. Все попытки Миллона ее отыскать оказались напрасны. Тогда брат короля Дженнаро, горячо его любивший, дал слово не знать ни покоя, ни отдыха, пока не найдет женщины, которая должна спасти брата от ужасного безумия. Он пустился странствовать по морям и суше и наконец по указанию одного мудрого старца, чернокнижника и некроманта, встретил Армиллу, дочь могущественного чародея Норандо. Кожа ее была бела, как мрамор памятника, щеки румяны, как воронова кровь, волосы и брови черны, как его крылья. Ему удалось ее похитить и приплыть вместе с нею, выдержав жестокую бурю, к берегам Фраттомброзы. Незадолго до приезда случай доставил ему в руки прекраснейшего вороного коня и редкого сокола, так что он был в полном восхищении при мысли не только спасти брата, но и обрадовать его такими прекрасными подарками. Подъезжая, Дженнаро лег отдохнуть в раскинутой под деревом палатке. Вдруг на ветви прилетели два голубя и сказали: "Горе тебе, Дженнаро, и лучше, если бы ты совсем не родился! Сокол выклюет твоему брату глаза, а если ты его не отдашь или откроешь брату все, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Вороной конь сбросит твоего брата и убьет до смерти, а если ты его не отдашь или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Если Миллон женится на Армилле, то будет в первую же ночь растерзан драконом, а если ты не отдашь Армиллу или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень". Едва голуби улетели, как явился Норандо и подтвердил сказанное ими, прибавив, что это наказание за похищение Армиллы... Итак, безумие Миллона прошло, едва он увидел Армиллу. Конь и сокол привели его в восхищение, и он подумал о любви к нему брата, сумевшего угодить ему такими подарками. Дженнаро поднес ему сокола, и когда Миллон хотел его взять, то Дженнаро мгновенно отрубил соколу голову и так спас глаза брата. А едва Миллон занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, Дженнаро выхватил меч и перерубил коню одним ударом передние ноги, так что он упал на землю. Миллон подумал, что, наверное, безумная любовь побудила брата к таким поступкам, и это подтвердила сама Армилла, рассказав, что странное поведение Дженнаро во время путешествия, его беспрестанные вздохи и слезы давно зародили в ней подозрение, что он ее любит, при этом она уверяла короля, что сама любит только его и полюбила еще ранее, слушая во время путешествия трогательные и полные любви рассказы о нем Дженнаро. К этому она присоединила просьбу поспешить, дабы уничтожить все подозрения, со свадьбой, хотя дело, впрочем, шло само собой. Дженнаро видел перед глазами неизбежную погибель брата да к тому же еще терзался отчаянием от того, что был так подозреваем, зная, что малейшее слетевшее с его языка признание в страшной истине готовило ужасную участь ему самому. Тем не менее он решился спасти брата во что бы то ни стало и для того прокрался подземным ходом к дверям королевской спальни. Явился страшный огнедышащий дракон. Дженнаро бросился на чудовище, но все его атаки оказались тщетными -- дракон все приближался к дверям. Тогда в отчаянии Дженнаро схватил меч обеими руками и страшным ударом, направленным на дракона, разнес вместо него двери спальни. Дракон исчез, а Миллон, выйдя на шум, увидел Дженнаро и пришел к заключению, что брат под влиянием преступной любви хотел его умертвить. Дженнаро, не смея оправдываться, был схвачен подоспевшей стражей, брошен в тюрьму и приговорен за приписываемое ему преступление к смерти. Перед казнью он просил позволения сказать несколько слов нежно любимому брату. Миллон согласился. Дженнаро в трогательных выражениях напомнил ему о любви, связывавшей их с самого рождения, и спросил -- неужели он точно считал его способным на братоубийство? Миллон потребовал от него доказательств невиновности, и тогда Дженнаро с отчаянной горестью открыл ему ужасное пророчество голубей и волшебника Норандо. Едва успел он это сказать, как пораженный ужасом Миллон увидел, что брат его превратился в мраморную статую. Тут только понял он его самопожертвенную любовь и, терзаемый раскаянием, поклялся не только никогда не покидать статую любимого брата, но и умереть у ее подножья в знак своего отчаяния и скорби. Вдруг явился Норандо и сказал: "Смерть ворона, твое проклятие и похищение Армиллы были предопределены в вечной книге судьбы. Одно только средство может возвратить жизнь твоему брату, но средство это ужасно! Этим кинжалом должна быть умерщвлена Армилла у подножья статуи, и тогда мрамор, окропленный ее горячей кровью, оживет снова. Если ты в состоянии ее убить -- сделай это, а затем плачь и терзайся всю жизнь, как я". Он исчез. Армилла успела выведать от Миллона страшную тайну Норандовых слов. Миллон в отчаянии ее покинул, а она, полная ужаса, презирая жизнь, поразила себя сама кинжалом, оставленным Норандо. Едва ее кровь коснулась статуи, Дженнаро ожил. Возвратившийся Миллон нашел брата живым, а возлюбленную -- мертвой. Безутешный, хотел он пронзить себя тем же кинжалом, от которого погибла Армилла, но вдруг мрачное подземелье, где они находились, превратилось в великолепный зал. Явился Норандо и объявил, что таинственная воля судьбы свершилась: Армилла ожила вновь от прикосновения Норандо, и все кончилось счастливо.
   Ф е р д и н а н д. Теперь я вспомнил эту прекрасную фантастическую сказку и то глубокое впечатление, которое она на меня произвела. Ты совершенно прав, говоря, что фантастическое является здесь совершенно необходимым дополнением и так подкреплено поэтической правдой, что ему веришь поневоле. Совершенное Миллоном убийство ворона широко распахивает дверь в фантастический мир, и тот бурным, звенящим потоком врывается в жизнь, опутывая людей таинственными нитями царящего над нами предопределения.
   Л ю д в и г. Совершенно так. При этом обрати внимание на чудесные, исполненные силы положения, которые умел создать поэт из сочетания элементов двух миров. Геройское самопожертвование Дженнаро, высокий поступок Армиллы! Какое величие! Наши театральные моралисты не имеют понятия о чем-либо подобном, копаясь в дрязгах повседневной жизни, точно в соре, выметенном из великолепного зала. А как хороши комические эпизоды в партиях переодетых животных и чудовища!
   Ф е р д и н а н д. О да! Только в истинном романтизме комическое может быть так соединено с трагическим, что оба производят единое, целостное впечатление, неотразимо захватывая внимание зрителей.
   Л ю д в и г. Это смутно чувствовали наши оперные фабриканты, и таким образом явились у нас так называемые героико-комические оперы, в которых героическое часто смешно, а комическое доходит до героизма, пренебрегая всем, что требуют приличие и вкус.
   Ф е р д и н а н д. Если подвести оперные сюжеты под твои условия, то у нас в самом деле окажется очень мало настоящих опер.
   Л ю д в и г. Еще бы! Большая их часть -- не что иное, как театральные представления с пением, где полное отсутствие драматического действия, приписываемое тексту или музыке, происходит на деле из-за литературной формы всего произведения, состоящего из массы нанизанных одна на другую без толку мертвых сцен, оживить которые не в состоянии никакая мелодия. В таких случаях композитор нередко работает только для себя, и тогда мы видим ничтожный сюжет, который тащится возле мелодии, не будучи нимало проникнут ею, а она -- им. При этом иногда может быть, что музыка в известном смысле даже хороша, то есть, не поражая слушателя с магической силой, до глубины души, она все-таки производит приятное впечатление, как игра цветов в калейдоскопе. Но тогда это уже не опера, а концерт, исполняемый на сцене с декорациями и костюмами.
   Ф е р д и н а н д. Если ты считаешь достойными внимания только романтические оперы в узком смысле, то что же тогда, по-твоему, музыкальные трагедии и, наконец, комические оперы в современных костюмах? Их ты уже и вовсе не должен признавать.
   Л ю д в и г. Далеко не так! В большинстве старинных трагических опер, какие, к сожалению, теперь уже более не пишутся, слушателя всегда глубоко поражают и увлекают истинно героический характер действия и внутренняя мощь в положениях действующих лиц. Таинственная, мрачная сила, царящая над людьми и богами, открывается здесь перед глазами зрителя, и он слышит выраженные могущественными вещими звуками приговоры судьбы, стоящей выше самих богов. В таком трагическом начале, конечно, нет места фантастическому, но эти столкновения богов с людьми, где последние призываются к почти божественным подвигам, также требуют для своего выражения тот высокий язык, какой могут дать только прекрасные звуки музыки. Ведь и старинные трагедии декламировались на музыкальный лад. Не обнаруживается ли в этом факте требование более высокого способа выражения, чем может дать обыкновенная речь? Наши музыкальные трагедии самым поразительным образом вдохновили гениальных композиторов к созданию еще более высокого, скажу даже -- святого стиля, в котором человек, как бы с помощью звуков, несущихся с золотых струн херувимов и серафимов, достиг познания того царства света, где ему открывается тайна его собственного бытия. Я хочу этими словами намекнуть тебе, ни больше ни меньше, как на глубокую родственную связь церковной музыки с трагической оперой, из которой старинные композиторы выработали тот дивный своеобразный стиль, о каком новейшие не имеют никакого понятия, не исключая даже чересчур богатого содержанием Спонтини. Я не буду говорить о великом Глюке, возвышающемся над прочими, как колосс, но чтобы почувствовать, как даже менее значительные таланты были тогда проникнуты этим истинно великим, трагическим стилем, стоит вспомнить хор жрецов ночи в Пиччиниевой "Дидоне".
   Ф е р д и н а н д. Слушая тебя теперь, я так и вспоминаю те юные золотые дни, когда мы жили вместе и когда, бывало, ты, говоря вдохновенно об искусстве, открывал мне то, чего я не знал прежде! Уверяю тебя, что в эту минуту я гораздо более понимаю музыку, и мне кажется, что я даже не мог бы теперь вспомнить ни одного хорошего стиха без того, чтобы с ним вместе не возникла мелодия.
   Л ю д в и г. Вот в этом-то и состоит истинное вдохновение оперного поэта. Я утверждаю, что в душе он может точно так же сочинять мелодии, как и настоящий композитор. Вся разница между ними только в более определенной форме тонов и аккомпанемента, словом, в большем умении композитора владеть составными частями музыки. Но я еще должен высказать тебе мое мнение об опере-буффа.
   Ф е р д и н а н д. Наверно, уж ее, представляемую в современных костюмах, ты не слишком высоко ценишь.
   Л ю д в и г. Напротив, мой милый Фердинанд, именно в современных костюмах и даже с подчеркнутым характером современной жизни она мне нравится более всего. Словом, в том виде, в каком создали ее горячие, увлекающиеся итальянцы. В ней фантастичны странности, вытекающие из характеров отдельных людей или из игры причудливого случая, смело врывающегося в обыденную жизнь и все перевертывающего вверх дном. Вот, например, перед нами наш сосед, сидящий, как всегда, в своем коричневом праздничном сюртуке с позолоченными пуговицами; но что с ним происходит в эту минуту? Почему он корчит такие уморительные гримасы, точно чем-то крайне недоволен? Причина проста: в комнате сидело почтенное общество тетушек, нянюшек и томных дочек, занимаясь благочестивыми разговорами, и вдруг ватага студентов под окном вздумала, строя глазки, проорать для них серенаду. Казалось, сам нечистый не мог бы произвести такой сумятицы, какая поднялась при этом! Все вскочили, засуетились, запрыгали в разные стороны, точно ими стала управлять какая-то сумасбродная воля! Ни толку, ни смысла ни в чем -- и вот так самые почтенные, благоразумные люди попадают впросак. В этом-то внезапном вмешательстве случая в обыденную жизнь и в происходящих оттого смешных недоразумениях и заключается, по моему мнению, сущность оперы-буффа. И итальянские комики, надо признаться, умеют в совершенстве изображать эти неожиданные приключения, взятые из обыденной жизни. Они понимают малейший намек автора и умеют облечь в плоть и кровь едва намеченную им мысль.
   Ф е р д и н а н д. Теперь я тебя совершенно понял. В опере-буффа фантастическая случайность становится на место романтизма и ее ты считаешь основным началом этого рода музыки. Обязанность же поэта состоит в том, чтобы не только верно изобразить выводимые лица, не только взять их из жизни, но еще и очертить их такими индивидуальными законченными чертами, чтобы зритель мог воскликнуть: "Да, это мой сосед, с которым я вижусь каждый день, а вот это студент, что ходит каждый день в коллегию и так томно вздыхает под окном моей двоюродной сестры", и так далее и так далее; при том все эти люди непременно должны существовать в критических положениях, в которых они изображаются, таким оригинальным способом, который свидетельствует о том, что и они, и все, что их окружает, попало под веселое настроение какого-нибудь насмешливого духа, излившего на них целый поток своих невероятных шуток.
   Л ю д в и г. Ты выразил мое задушевнейшее убеждение, и я прибавлю только, что и сама музыка может в опере-буффа легко усвоить комический характер и что здесь точно так же сам собой создается совершенно особый стиль, равно способный увлечь, по-своему, внимание слушателей.
   Ф е р д и н а н д. Но неужели музыка может изобразить комическое во всех его оттенках?
   Л ю д в и г. Я в этом убежден глубоко, и гениальные художники доказывали это сотни раз. Так, музыка может выразить забавную иронию, которой проникнута, например, прекрасная опера Моцарта "Так поступают все женщины".
   Ф е р д и н а н д. Но здесь я решусь заметить, что ведь если судить так, то и текст этой оперы следует считать хорошим.
   Л ю д в и г. Я именно так и думал, когда утверждал, что Моцарт выбирал для своих классических опер совершенно соответствующие им сюжеты, хотя, впрочем, "Свадьбу Фигаро" следует назвать, скорее, пьесой с пением, чем настоящей оперой. Несчастная попытка переложить слезливую пьесу в оперу никогда не удается, и потому наши "Сиротский дом", "Глазной врач" и так далее -- наверняка скоро будут преданы забвению. Также не может быть ничего более жалкого и не соответствующего настоящему названию оперы, как ряд поющихся представлений, данных нам Диттерсдорфом. Но, например, такие оперы, как "Дитя счастья" или "Пражские сестры" я беру под защиту, потому что их можно назвать истинно немецкими опера-буффа.
   Ф е р д и н а н д. Эти оперы, по крайней мере при хорошем исполнении, доставляли мне всегда большое удовольствие, и мне невольно приходит при этом в голову сказанное Тиком в обращении поэта к публике в его "Коте в сапогах": "Если вы хотите найти здесь удовольствие, то должны отложить в сторону высшее образование и сделаться вновь детьми, чтобы забавляться и радоваться подобно им".
   Л ю д в и г. К сожалению, эти слова, равно как и многие подобные им, упали на жесткую бесплодную почву, так что не могли приняться и пустить корни. Но глас народа, который в суждениях о театре скорее всего можно назвать гласом Божьим, заглушает иронические улыбки чересчур утонченно развитых личностей, которых поражает ненатуральность и безвкусие, заключающееся в этих, по их мнению, пошлых произведениях. Бывали такие примеры, что иногда среди общего гремевшего в зале смеха иной молчавший с предвзятым мнением ценитель невольно разрешался безудержным смехом, не понимая сам, чему он смеется.
   Ф е р д и н а н д. Не Тик ли, по твоему мнению, был поэт, который, если бы захотел, мог сочинять романтические оперы, совершенно подходящие под изложенные тобой условия?
   Л ю д в и г. Очень вероятно, потому что он истинно романтический поэт, и я, помню, видел написанную им оперу в совершенно романтическом стиле, но, к сожалению, немного утрированную и растянутую. Если я не ошибаюсь, она называлась "Чудовище в зачарованном лесу".
   Ф е р д и н а н д. Ты сам напоминаешь мне об одном из затруднений, в которые вы, композиторы, ставите оперных поэтов. Это -- требуемая вами невообразимая краткость текста, при соблюдении которой тщетным становится всякий труд разработать то или другое положение или подходящим языком изобразить развитие страсти. Все, по-вашему, должно заключаться в двух-трех стихах, да и их вы еще калечите и выворачиваете по своей прихоти.
   Л ю д в и г. На этот вопрос я отвечу сравнением: автор оперного либретто должен, подобно декоратору, наметить только общий план картины сильными, ясными чертами, а затем уже дело музыки осветить все правильным светом, привести в перспективу, словом, оживить все так, чтобы едва заметные черты превратились в смелые, выдающиеся фигуры.
   Ф е р д и н а н д. Значит, вместо законченных стихов ты требуешь от нас одного наброска?
   Л ю д в и г. Ни в коем случае! Автор должен, во-первых, относительно общего расположения и хода действия остаться верен вытекающим из природы вещей условиям драмы; во-вторых, он обязан так расположить и связать сцены, чтобы действие развивалось перед глазами зрителей само собой, давая возможность понимать общий смысл лицам, даже не знающим языка, на котором текст написан. Никакое драматическое произведение не нуждается более оперы в точном выполнении этого последнего условия, поскольку слова вообще не совсем ясно слышны при пении, а музыка очень склонна увлекать в сторону воображение слушателя, которое, может быть, обуздывается только постоянным приковыванием внимания к определенному моменту, содержащему в себе суть дела. Что касается характера собственно слов, то для композитора всего лучше, если они кратко и сильно выражают положение и страсть, которые должны быть представлены; всякие же украшения или образы будут излишни.
   Ф е р д и н а н д. А богатый образами Метастазио?
   Л ю д в и г. Да, этот действительно руководился странной идеей, что композитор должен вдохновляться, особенно в ариях, непременно поэтическими образами. Отсюда вечное повторение начальных слов того, что он писал: "come una tortorella"* и так далее; "come spuma in tempesta"** и так далее -- причем и в аккомпанементе слышится то воркование голубков, то шумящее море.
   ______________
   * Как голубка (итал.).
   ** Как пена в бурю (итал.).
  
   Ф е р д и н а н д. Но неужели мы должны воздерживаться не только от поэтических украшений, но даже от живописного изображения интересных положений? Так, например, если молодой герой идет сражаться и прощается со стариком-отцом, чье царство до основания потрясено победоносным врагом-тираном, или, если злые обстоятельства разлучают двух влюбленных, -- неужели же в обоих случаях не позволяется сказать ничего больше, кроме короткого "прощай"?
   Л ю д в и г. Пусть, пожалуй, первый выразит в немногих словах свое мужество и уверенность в правоте дела, а второй скажет своей возлюбленной, что жизнь без нее будет для него медленной смертью. Но даже и одно простое "прощай" композитору, вдохновляемому не словами, а силой положений и действия, даст возможность выразить могучими средствами душевное состояние молодого воина или покидаемой возлюбленной. Возвращаясь к твоему же примеру, я напомню, на сколько разнообразнейших и глубоко потрясающих ладов пели итальянцы слово "addio"*. Трудно себе представить, на сколько тысяч оттенков способен музыкальный звук. Дивная тайна музыки заключается именно в том, что она находит неиссякаемый источник выражения там, где бедная речь должна умолкнуть.
   ______________
   * Прощай (итал.).
  
   Ф е р д и н а н д. Значит, автор либретто должен стремиться к высшей простоте в словесных выражениях, изображая положения только кратким, но сильным образом.
   Л ю д в и г. Конечно, потому что, как я тебе сказал, композитора должны вдохновлять сюжет, действие и положение, а не громкие слова. Всякая погоня за тем, что выходит за пределы этого поэтического материала, для композитора сущее самоубийство.
   Ф е р д и н а н д. Но ты должен понять, как живо я чувствую трудность написания при твоих условиях текста хорошей оперы! А эта краткость в словах?!
   Л ю д в и г. Может быть, она действительно трудна вам, любителям болтовни, но я в отличие от Метастазио, показавшего своими оперными либретто, как их не следует писать, укажу тебе много итальянских стихотворений, могущих служить настоящими образцами музыкальных текстов. Что может быть проще, например, этих строк:
  
   Almen se non possio
   Seguir L'amato bene,
   Affetti del cor mio
   Seguite lo per me!*
   ______________
   * Если следовать я не могу за любимым, моего сердца любовь, последуй за ним без меня (итал.).
  
   Сколько в этих немногих простых словах материала для изображения сраженного любовью и горем сердца, но материала нетронутого, который только под рукою композитора может развиться и вполне выразить это душевное состояние! Особенность положения, в котором должно находиться лицо, поющее эти слова, может до того вдохновить композитора, что он самой музыке придаст индивидуальный характер. Ты часто можешь видеть, что истинно поэтические композиторы писали иногда прекрасную музыку на прескверный текст. В этом случае их вдохновлял подходящий к оперным требованиям романтический сюжет. В пример я приведу Моцартову "Волшебную флейту".
   Фердинанд готов был отвечать, как вдруг под самыми окнами комнаты раздался на улице походный марш. Он вскочил. Людвиг с глубоким вздохом прижал руку друга к своей груди.
   -- Ах, Фердинанд! Дорогой друг, горячо любимый друг! -- воскликнул он. -- Что станется с искусством в это грозное, тяжелое время? Что если оно, как нежное растение, напрасно подымающее головку к небу, где вместо солнца видны только грозные свинцовые тучи, увянет и погибнет совсем? Ах, Фердинанд! Где золотое время нашей юности? Все хорошее погибло в бурном потоке, опустошившем цветущие поля. Одни кровавые трупы всплывают на его черных волнах, мы скользим и падаем на пути без опоры. Крик нашего ужаса раздается в пустынном воздухе. Жертвы неукротимой ярости, гибнем мы без надежды!
   Людвиг замолчал в тяжелом раздумье, Фердинанд встал, взял саблю и каску. Подобно богу войны, вооружающемуся на бой, стоял он перед Людвигом, смотревшим на него в изумлении. Какой-то огонь зажегся в глазах Фердинанда, и он сказал, возвысив голос:
   -- Людвиг! Что с тобой сделалось? Неужели воздух захолустья, которым ты здесь дышишь, довел тебя до болезни, под влиянием которой ты не чувствуешь теплого веяния весны, несущегося от этих заалевших на золотой утренней заре туч? В позорной праздности жили мы, грубые дети природы, не только презирая, но даже попирая ногами ее лучшие дары, и вот грозная мать пробудила нам в наказание войну, спавшую до того в заколдованной местности. Она поднялась, как железный исполин, и пред ее грозным голосом, заставившим задрожать горы, побежали мы, взывая о помощи к матери, в которую сами перестали верить. Но тут вместе с верой пришло и знание. Один труд приносит достойные плоды! Божественное возникает из борьбы, как жизнь из смерти!.. Да, Людвиг! Пришло время, и, как в полных глубокого смысла старинных легендах, чей голос, подобный отдаленному рокотанию грома, доносится до нас из мрака времен, -- прозреваем мы вновь ясное присутствие всеуправляющей власти, шествующей перед нами и пробуждающей в нас веру, способную проникнуть в тайну нашего бытия. Утренняя заря занялась, и мы уже видим вдохновенных певцов, провозглашающих небесное в освеженном воздухе и прославляющих его песнопением! Золотые двери отверсты, и наука с искусством единым лучом зажигают святое стремление, соединяющее людей в одну церковь! Потому, мой друг, смело вперед! с мужеством, верой, надеждой!
   Фердинанд обнял друга, тот взял наполненный стакан.
   -- Вечный союз в стремлениях, в жизни и смерти!
   -- Вечный союз в стремлениях, жизни и смерти! -- повторил Фердинанд, и через минуту горячая лошадь умчала его вслед за войсками, с нетерпением ожидавшими скорую встречу с врагами.

* * *

   Друзья были глубоко растроганы. Каждый думал о времени, когда над ним тяготела рука враждебного рока и когда, лишившись последнего мужества, они уже думали, что близка беда, а может быть, и сама смерть. Невольно припомнилось им, как тогда, сквозь темные облака, засияли первые лучи звезды надежды, становясь с каждой минутой все ярче и ярче и укрепляя всех в стремлении к новой жизни. Как все с радостью бросились в битву и как прекрасная победа увенчала веру и мужество!
   -- Каждый из нас, -- сказал Лотар, -- выдержал борьбу с собой и вынес решение, что следовало делать, подобно серапионовскому Фердинанду. Слава Богу, что опасность, гремевшая над нашими головами и угрожавшая нас уничтожить, напротив, подкрепила нас, как вода из целительного источника. Я признаюсь, что только теперь, когда буря пронеслась совершенно, чувствую я себя среди вас вполне здоровым и ощущаю потребность вновь предаться науке и искусству. Теодор уже сделал это, смело отдавшись весь изучению старой музыки, хотя при этом он не презирает и поэзию, и потому я надеюсь, что скоро мы услышим оперу, в которой и музыка, и текст будут принадлежать ему одному. Все, что он изложил с такой софистической мудростью о невозможности самому сочинить текст и музыку оперы, может быть, звучит очень правдоподобно, но я его словами не убежден.
   -- Я придерживаюсь противоположного мнения, -- сказал Киприан. -- Но оставим этот напрасный спор, напрасный тем более, что, может быть, Теодор сам первый опровергнет делом то, что так горячо доказывал на словах. Было бы лучше, если он, угостив нас своим милым рассказом, открыл теперь фортепьяно и поделился с нами чем-нибудь славным из новых своих сочинений.
   -- Киприан, -- сказал Теодор, -- часто меня упрекает, что я слишком много внимания обращаю на форму и отказываюсь писать музыку на стихотворения, которые не укладываются в обыкновенные, принятые для музыки рамки. Я докажу вам несправедливость этого мнения, сообщив, что предпринял попытку положить на музыку произведение, совершенно уклоняющееся от всех принятых до сих пор форм. Я говорю ни более, ни менее, как о ночной песне из "Геновефы" Мюллера. Сладкое томление, горечь, душевная тоска, таинственное предчувствие -- словом, все, что наполняет растерзанное безнадежной любовью сердце, прелестнейшим образом выражено в словах этого стихотворения, а если прибавить к этому, что стихи в нем написаны старинным, глубоко проникающим в душу размером, то я думал, что его следует положить для одних голосов, без малейшего аккомпанемента, в старом стиле Алессандро Скарлати или в позднейшем -- Бенедетто Марчелло. В голове я уже сочинил все, но записал только начало. Если вы не совсем забыли музыку и пение и в состоянии петь, как пели раньше, по невидимым нотам, то я предлагаю исполнить теперь же написанную мною часть.
   -- Да! -- воскликнул Оттмар. -- Я очень хорошо помню это, как ты назвал, пение по невидимым нотам. Ты показывал на фортепьяно аккорд, не ударяя по клавишам, а каждый из нас пел свою партию по указанным нотам, не слыхав их звука на инструменте. Те, кто не видал этой системы обозначения клавиш, не могли потом постичь, каким образом могли мы импровизировать и петь многоголосные партии; понимавшие же музыку единогласно признавали это презабавной музыкальной шуткой. Я пою по-прежнему средним, впрочем, довольно шероховатым баритоном и еще не разучился попадать в тон, а Лотар еще может служить камертоном для теноров, которые, подобно тебе и Киприану, склонны слишком забираться наверх.
   -- Мое сочинение как нельзя более подходит к прекрасному, мягкому голосу Киприана, потому его и прошу я спеть первую теноровую партию, сам же возьму на себя вторую. Оттмар хорошо попадает в тон, а потому пусть поет первый, а Лотар второй бас. Но, Бога ради, не громко, а, напротив, нежно и тихо, как требует характер всего сочинения.
   Сказав это, Теодор взял на фортепьяно несколько вступительных аккордов, и затем все четыре голоса запели тихий, протяжный хор в As-dur.
  
   Светило чистой любви.
   Ты нам сверкаешь вдали
   На тихом небесном сияньи.
   Все тебя мы зовем,
   Все сладкой надеждой живем,
   Пошли нам утеху в страданьи!
  
   Оба тенора начали дуэт F-moll.
  
   Неба светлые очи
   Горят среди дивной ночи,
   Хороводы свершая свои!
   Но вот с таинственным звоном
   Под светлым летит небосклоном
   Звук чарующей песни любви!
  
   При словах "с таинственным звоном" пение перешло в Des-dur, а потом Лотар и Оттмар начали в B-mol.
  
   О вы, что в сиянии далеком
   На небе живете высоком
   Святые, в блаженной судьбе!
   На наши страдания взгляните,
   Нам помощи руку прострите,
   Мы гибнем, гибнем в тяжелой борьбе.
  
   И вдруг все четыре голоса перешли в F-dur.
  
   Летите, летите лишь к нему с мольбами,
   И счастья отворится дверь перед вами!
  
   Лотар, Оттмар и Киприан были глубоко поражены пронзительным, совершенно в духе старинных маэстро выдержанным стилем произведения Теодора. Слезы катились по их щекам, с восторгом обняли они талантливого композитора. Пробило полночь.
   -- Благословляю наше радостное свидание, -- воскликнул Лотар, -- и дивное Серапионово родство, связавшее нас вечными узами. Пусть долго растет и процветает Серапионов клуб! Итак, через восемь дней встретимся мы опять у нашего Теодора. И, надеюсь, так же отрадно, как сегодня, проведем день, чуждые всякой принужденности и скуки!
   В этом друзья, расставаясь, дали друг другу честное слово.
  

Второе отделение

   Пробило семь часов. Теодор с нетерпением ожидал своих друзей; наконец пришел Оттмар.
   -- Сейчас, -- сказал он, -- был у меня Леандр и задержал до сих пор. Я извинился, наконец, что мне нужно было идти по очень важному делу. Но и тут он непременно хотел меня проводить, так что я с трудом скрылся от него в темноте. Очень может быть, он знал, что я иду к тебе и хотел насильно к нам втереться.
   -- Зачем же -- возразил Теодор, -- ты его не привел? Я был бы ему очень рад.
   -- Ну нет, мой любезный Теодор, -- не согласился Оттмар, -- это было бы совершенно лишнее. Во-первых, я не считаю себя вправе привести сюда кого-нибудь чужого без общего согласия всех Серапионовых братьев, и не только чужого, так как Леандр, пожалуй, не совсем чужой, но просто пятого. А сверх того, с Леандром вышла не совсем приятная вещь по вине Лотара. Он со свойственной ему способностью увлекаться рассказал ему нынче все о нашем милом Серапионовом клубе, объяснил его правила и рассыпался в похвалах серапионовскому принципу, выразив надежду, что, зорко следя в этом последнем случае друг за другом, мы наверняка вдохновимся настолько, что все будем писать одни порядочные вещи. Леандр начал уверять, что такой союз между друзьями-литераторами был всегда его заветной мечтой, что он надеется не получить отказа быть принятым в наше общество как истинно достойный Серапионов брат и что у него есть много чего почитать. С этими словами он невольным движением руки полез сперва в один, а потом в другой карман, оба, к немалому моему ужасу, страшно оттопыренные от набитых в них рукописей. Даже из нагрудного кармана торчали угрожавшие нам тетради.
   Оттмара перебил шумный приход Лотара, за которым следовал Киприан.
   -- Сейчас, -- сказал Теодор, -- нашему Серапионову клубу грозило облачко, но Оттмар удачно его развеял. К нам хотел затесаться Леандр, и я воображаю бедственное положение Оттмара, пока он не успел скрыться спасительным бегством во мрак ночи.
   -- Как! -- воскликнул Лотар. -- Зачем же Оттмар не привел с собой моего дорогого Леандра? Он умен, остер, образован и вполне достоин назваться Серапионовым братом.
   -- Ну вот ты, Лотар, опять за свое, -- возразил Оттмар. -- У тебя вечные перемены мнений и вечная оппозиция. Я уверен, что если бы я привел сюда Леандра, то от тебя первого услышал бы горькие за это упреки. Ты назвал Леандра умным, острым и образованным; с этим я, пожалуй, согласен и даже скажу более, что все, что он напишет, бывает всегда округлено и закончено и обнаруживает здравые суждения даже перед лицом самой строгой критики! Но при всем этом я все-таки полагаю, что никто не подходит менее Леандра под основной принцип нашего Серапионова клуба. Все, что он пишет, бывает ловко придумано, зрело развито, хорошо закончено, но не сотворено. У него рассудок не только господствует над фантазией, но даже сам становится на ее место. А сверх того, в сочинениях Леандра все так растянуто, что слушать его чтение уж совершенно невыносимо. Произведения его, пожалуй, не лишены ни ума, ни остроумия, но когда он читает их вслух, они наводят только зевоту.
   -- Это правда, -- перебил своего друга Киприан, -- произведения для чтения вслух надо выбирать с большой осторожностью, и я думаю, что кроме живейшего, прямо из жизни вырванного интереса, они непременно должны быть невелики объемом.
   -- И это потому, -- сказал Теодор, -- что при долгом чтении нельзя ни декламировать, что, как известно по опыту, становится невыносимо, ни сохранять спокойный тон, едва намечая разницу в положениях и событиях, что производит на слушателей усыпляющее действие.
   -- По моему мнению, -- сказал Оттмар, -- произведения, предназначенные для чтения вслух, должны приближаться к драматической форме или даже быть совсем драматическими, но странно при этом, что многие комедии и трагедии положительно не могут быть читаемы громко, без принуждения и невыносимой тоски.
   -- Это потому, -- возразил Лотар, -- что они драматичны только по форме, а не по содержанию, и рассчитаны на исполнение их, при выгодных постановочных условиях, актерами на сцене, будучи же сами по себе слабы и ничтожны, а также невозможны для слушания. Страдая отсутствием законченных картин с живыми лицами, они ожидают помощи только от сцены и таланта актеров. Но мы отдалились от нашего Леандра, которого я, вопреки мнению Оттмара, все-таки смело объявлю достойным для поступления в наш кружок.
   -- Очень хорошо, -- сказал Оттмар, -- но сначала я тебя прошу, любезный Лотар, припомнить все, что ты уже перенес от Леандра! Помнишь, как он преследовал тебя толстейшей драмой, а ты ускользал от него всякими неправдами, пока ему не удалось наконец залучить нас обоих к себе на ужин и угостить при этом своим произведением. Помнишь, как я храбро выдержал целых два действия, а ты, не выждав даже их, начал клясться всеми святыми, что тебе дурно, и убежал домой, оставив бедного Леандра одного доедать приготовленный ужин. А как, бывало, Леандр приходил к тебе, когда собирались гости? Как он шумел в карманах тетрадями в ожидании, что кто-нибудь скажет: "О, вы, верно, принесли нам что-нибудь занятное, любезный господин Леандр!", и как ты при этом тихонько умолял нас ради Бога молчать, не обращая внимания на этот шум, чтобы избежать неминуемой в таком случае опасности. Вспомни, как ты сравнивал добряка Леандра, всегда вооруженного трагедией и готового к бою, с Мероем, подкрадывающимся к тирану с кинжалом в руках. Как он, приглашенный однажды по необходимости, сразил нас всех, явившись с толстенной тетрадью в руках, и как у нас отлегло от сердца, когда он с самой приятной улыбкой объявил, что останется не более часу, так как зван в этот вечер на чай к одной знакомой даме, которой обещал прочесть свою новую героическую поэму в двенадцати песнях. Помнишь, как по его уходе мы воскликнули в один голос: "О бедная, злополучная женщина!"
   -- Перестань, друг Оттмар! -- воскликнул Лотар. -- Если все, что ты рассказывал, действительно случалось, то в нашем Серапионовом клубе подобные вещи повторяться не могут. Разве мы не объявили строжайшую оппозицию всему, что противоречит нашему основному принципу? Я держу пари, что ему подчинится и Леандр.
   -- Не думай так, любезный Лотар, -- возразил Оттмар. -- Леандр слишком заражен свойственным, к сожалению, многим писателям недостатком, состоящим в том, что он хочет один и говорить, и читать. Он будет всегда стараться наполнить наши вечера своими бесконечными произведениями, не допуская никаких возражений и нарушив таким образом лучшую соединяющую нас связь, равно как и всякое удовольствие. Он уже сегодня излагал мнение об одной общей литературной работе, которую нам бы следовало предпринять вместе. А ведь это уж было бы, как говорится, распоследнее дело!
   -- Ничего не может быть хуже сотрудничества нескольких лиц в одном и том же произведении, -- сказал Киприан. -- Да сверх того, оно совершенно неисполнимо. Необходимое единство в настроении души, в воззрении на предмет и в последовательности мыслей при нем невозможны. И если даже предположить предварительно разработанный план, то и тут не избежать путаницы в его развитии. Я по этому поводу расскажу вам один презабавный случай. Однажды четверо друзей, к обществу которых принадлежал и я, решили написать в общем сотрудничестве роман, с тем, чтобы каждый писал главы одну за другой по порядку. Один из нас сочинил исходный пункт романа, состоявший в том, что кровельщик упал с крыши и сломал себе шею, а его жена от испуга разрешилась от бремени тройней. Судьба этих трех близнецов, совершенно одинаковых ростом, лицом и сложением, должна была служить предметом романа. О дальнейшем плане уговора не было. Второй из авторов начал писать и вывел в первой главе общество странствующих актеров, исполняющих пьесу, в которой чрезвычайно ловко и талантливо была намечена дальнейшая судьба действующих лиц романа. Таким образом, если бы они все держались этой канвы, то первая глава сделалась бы в то же время осмысленным прологом всей истории, но вместо этого первый из авторов (сочинитель исходного пункта), продолжая вторую главу, уморил в ней главное действующее лицо, выведенное вторым в прологе, так что лицо это исчезло без следа и значения; третий отправил общество странствующих актеров в Польшу, а четвертый вывел сумасшедшую ведьму с вороном-прорицателем и нагородил без нужды и смысла кучу разных ужасов. На этом и остановилось все произведение.
   -- Я тоже знаю, -- сказал Теодор, -- одну книгу, задуманную многими и тоже оставшуюся неоконченной. Она мало имела успеха и, по-моему, совершенно несправедливо. Не знаю, было ли виновато в том заглавие или просто неумение ее распространить. Я говорю о "Попытках и бедствиях Карла". Первый и единственный вышедший в свет том этого сочинения принадлежал к числу остроумнейших и интереснейших книг, когда-либо мною прочитанных. Замечательно, что в нем, наряду с многими известными писателями, как, например, Вильгельмом Мюллером, Жан-Полем и другими были выведены с удивительным искусством и фиктивные, вымышленные лица, например, Вильгельм Мейстер с сыном и другие.
   -- Я знаю, -- сказал Киприан, -- книгу, о которой ты говоришь. Она доставила мне много удовольствия, и я хорошо помню в ней один рассказ о том, как Жан-Поль, увидя толстяка, в поте лица трудившегося над собиранием на поле земляники, сказал ему: "Верно, земляника очень сладка, если вы ради нее решаетесь на такой тяжелый труд!". Возвращаясь, однако, к предмету разговора, я также скажу, что сотрудничество многих в одном сочинении, по-моему, вещь рискованная. Но зато взаимное влияние, помощь обменом мыслей между одинаково чувствующими литературными друзьями -- это дело другое! Из него может родиться настоящее вдохновение.
   -- Таким влиянием, -- начал Оттмар, -- обязан я нашему другу Северину, которого я, по правде сказать, гораздо скорее, чем Леандра, принял бы в число Серапионовых братьев. Раз я сидел с ним в берлинском Тиргартене и на наших глазах случилось происшествие, послужившее мне сюжетом для рассказа, которому я дал заглавие: "Эпизод из жизни трех друзей" -- и принес сегодня с собой, чтобы вам прочесть. Дело в том, что перед нами села прелестная девушка и горько заплакала, прочтя украдкой сунутое ей письмо. Едва Северин это увидел, как бросил на меня сияющий взгляд и прошептал: "Оттмар! Тут найдется кое-что для тебя! Расправляй проворней крылья фантазии и пиши живо повесть о девушке с письмом и в слезах". Я так и сделал.
   Друзья уселись за круглый стол, а Оттмар, вынув рукопись, начал:
  

ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ТРЕХ ДРУЗЕЙ

   Однажды в Духов день павильон Вебера, одно из самых посещаемых мест в берлинском Тиргартене, был до того переполнен публикой всех сортов, что Александр, только неутомимо преследуя совершенно одуревшего от бесчисленных требований кельнера, мог добыть себе небольшой столик, который и велел поставить в некотором отдалении, под прекрасными деревьями близ воды. Тут уселся он в приятнейшем расположении духа с двумя своими друзьями, Северином и Марцеллом, успевшими также не без стратегических уловок добыть себе пару стульев.
   Все они лишь несколько дней тому назад прибыли в Берлин. Александр -- из отдаленной провинции, чтобы получить наследство, оставшееся после смерти старой, умершей в девицах тетки; Марцелл же и Северин -- для того, чтобы заняться вновь цивильными делами, оставленными ими по случаю поступления обоих на военную службу, ныне завершенную по причине окончания самой войны. В этот день хотели они отпраздновать свое свидание и поговорить не столько о богатом событиями прошлом, сколько обдумать и обсудить свое горячее стремление что-нибудь делать в ближайшем будущем.
   -- Право, -- воскликнул Александр, взяв себе и передавая друзьям чашки с горячим кофе, -- если бы вы увидели меня в уединенном жилище моей покойной тетки и как я по утрам в торжественном молчании обхожу обитые темными шпалерами комнаты, а старуха Анна, ключница покойницы, маленькое и само похожее покойницу существо, вздыхая и покашливая, приносит мне дрожащими руками на оловянных тарелках завтрак и ставит с чинным книксеном на стол, а затем, не говоря ни слова, опять вздыхая, уходит, шлепая туфлями, подобно локарнской нищенке Клейста; как мопс и кот, очень неласково на меня поглядывая, уходят вслед за ней и как я, оставшись один в компании скучного, ворчащего попугая и двух качающихся фарфоровых кукол, глотаю чашку за чашкой, едва осмеливаясь осквернить табачным дымом девственные покои, освежавшиеся доселе только жертвенным курением янтаря и мастики, -- то вы бы, наверное, сочли меня за нечто вроде чародея Мерлина. Могу вас уверить, что только одно мое глупое равнодушие к своей особе, в чем вы меня так часто упрекали, было причиной, что я, даже не поискав другой квартиры, поселился в пустом доме тетки, оставшемся благодаря педантичной совестливости душеприказчиков совершенно в том же неудобном для житья виде, в каком он был прежде. Покойница, которую я почти не знал, не велела ничего трогать до моего приезда. Возле ее высокой, покрытой чистейшим бельем, с зеленым шелковым пологом кровати стоит до сих пор маленький табурет с брошенным на него почтенным ночным платьем и унизанным бантами чепцом. С полу глядят невероятные вышитые туфли, а из-под вытканного белыми и пестрыми цветами одеяла выглядывает посеребренная, сделанная в виде сирены ручка необходимого сосуда. В гостиной валяется незаконченное шитье, начатое покойницей незадолго до смерти, возле него открытая книга Арндта "Об истинном христианстве". Но что более всего навевает на меня чувства неуютности и страха, так это висящий в той же комнате портрет тетушки в натуральную величину, написанный с нее в возрасте от тридцати пяти до сорока лет, в полном подвенечном наряде, который, как мне с горькими слезами описывала Анна, надет на тетушке и в гробу.
   -- Вот оригинальная идея! -- прервал Марцелл.
   -- Очень понятная, -- отвечал Северин, -- ведь умирающие девицы -- Христовы невесты, и, право, было бы слишком жестоко оспаривать эту утешительную благочестивую мысль даже у пожилых тетушек. Но чего я не понимаю, так это зачем твоя тетушка велела так давно написать в подвенечном платье свой портрет?
   -- Это потому, -- ответил Александр, -- что тетушка, как мне рассказывали, была однажды в самом деле просватана и ожидала уже в назначенный для свадьбы день в полном подвенечном наряде жениха, но он вместо поездки в церковь предпочел убежать из города с какой-то еще прежде любимой им девушкой. Тетушка очень огорчилась и выдумала с тех пор, вовсе не будучи помешанной, преоригинальным способом праздновать день и час несостоявшегося венчания. Утром приказывала она все приготовить для свадьбы, вычистить комнаты, накрыть маленький с золотой резьбой свадебный столик, купить вина, шоколада и печенья для двух особ, а затем, тяжело вздыхая, бродила до десяти часов вечера по комнатам, ожидая жениха; потом усердно молилась и, наконец, сняв свой брачный наряд, ложилась в постель.
   -- Знаешь, -- прервал его Марцелл, -- рассказ твой меня глубоко трогает! От души желал бы я достойного наказания обманщикам, которые доводят до такого ничем не утешимого состояния бедных, преданных созданий.
   -- Да, но ведь медаль имеет оборотную сторону, -- возразил Александр. -- Тот, кого ты, пожалуй, справедливо называешь обманщиком, поступил в этом случае, по моему мнению, под влиянием доброго гения тетушки, а может быть, и своего собственного. Дело в том, что он думал только о тетушкиных деньгах, ее же считал всегда скупой, сварливой, властолюбивой, словом, настоящим домашним чертом.
   -- Все это может быть, -- сказал Северин, положив трубку на стол и скрестив с задумчивым видом на груди руки. -- Все это может быть, но не следует ли сознаться, что мысль о таком трогательном празднике смерти, о такой полной самоотречения, тихой жалобе на изменника могла зародиться только в глубоко чувствующей душе и чуждой тех дурных качеств, которые ты приписываешь бедной тетушке. Быть может, выражение глубокого огорчения, которому вообще люди с трудом могут противостоять, вылилось в тетушке в такие негодные формы, что все, что она ни делала, казалось тоже дурным. Но и целый плохой год окупился бы для меня возвращением одного такого трогательного дня.
   -- Ты прав, Северин, -- сказал Марцелл. -- Я тоже думаю, что покойная тетушка, небесное ей царство, не могла быть так невыносима, как уверяет на основании одних сплетен Александр. Но, однако, я сам не люблю долго заниматься людьми, жалующимися на судьбу или обиженными ею, а потому желаю дорогому другу Александру забыть поскорее это празднование мертворожденной свадьбы и, выбив из головы образ оставленной невесты, разгуливающей вокруг стола с шоколадом, заняться лучше разбором оставленных ею сундуков и описи наследства.
   Александр быстро поставил на стол уже поднесенную было к губам чашку кофе и воскликнул, всплеснув руками:
   -- О Господи! Да оставьте вы, наконец, меня в покое с этим разговором, а то я, право, боюсь, что тетушкина тень в подвенечном платье вдруг мелькнет в этой толпе хорошеньких девушек, не испугавшись даже яркого, светлого солнца.
   -- Эта пугающая мысль, -- сказал Северин, улыбаясь и выпуская синие облачки дыма из набитой вновь трубки, -- послана тебе в наказание за то, что ты дурно отзывался о покойнице, сделавшей тебе так много добра своей смертью.
   -- А знаете ли вы, -- перебил снова Александр, -- мне кажется, самый воздух в моей квартире до того пропитался духом и существом покойной тетушки, что стоит пробыть в ней каких-нибудь двадцать четыре часа, чтобы самому заразиться тем же!
   Северин и Марцелл подали в эту минуту Александру свои пустые чашки, в которые он ловко положил сахара и налил кофе с молоком.
   -- Уже из одного того, что я так скоро научился совершенно чуждому мне прежде искусству разливать кофе, -- продолжал он, -- и так правильно распределил в чашках горькое и сладкое, можете вы видеть, как преуспел я в ведении хозяйства; но я вас удивлю еще более, сказав, что я начинаю чувствовать даже какое-то особенное влечение к оловянной и медной посуде, к разборке белья, хрусталя, фарфора -- словом, ко всей оставшейся после тетушки хозяйственной рухляди. Мне как-то особенно приятно чувствовать себя владельцем огромных, размером с кровать, стула и стола с чернильницей и подсвечником. Тетушкин душеприказчик, глядя на меня, только посмеивается и уверяет, что теперь мне недостает только невесты и священника. Кажется, он в своих заветных мечтах прочит мне в подруги жизни собственное детище, преуморительную маленькую фигурку с огромными глазами, наивничающую хуже маленького ребенка и вертлявую, как пигалица. В шестнадцать лет все это, пожалуй, и шло бы к ее костлявой фигурке, но в тридцать два -- уже немного слишком!
   -- Что делать! -- возразил Северин. -- Такое самообольщение, как оно ни ложно, все-таки очень понятно. Где тот рубеж, за которым девушка, чувствующая, что она что-то из себя представляла, должна остановиться и сказать себе: привычки мои остались свежи, как мои наряды, но сама я уже не та! Наружность моя изменилась! Надо забыть и терпеть! Обманывающая себя в подобном случае особа постоянно возбуждает мое живейшее участие, и я всегда готов обратиться к ней со словами сочувствия!
   -- Ты замечаешь, Александр, -- сказал Марцелл, -- что Северин сегодня в очень трогательном настроении духа. Сначала он разнежился по поводу тетушки, а теперь ее душеприказчика. Ведь это советник Вальтер, не правда ли? Он привел его в умиление своим очень знакомым мне тридцатидвухлетним перезрелым персиком, и, чего доброго, Северин серьезно посоветует тебе на ней жениться, чтобы вылечить ее, по крайней мере, от наивности, с которой она, ручаюсь тебе, расстанется тотчас же после получения предложения. Но только ты, Бога ради, не делай этого; я знаю по опыту, что такие наивненькие особы обладают иногда, или, вернее, всегда, кошачьей натурой и умеют выпускать преострые когти из бархатной лапки, которой так ласково гладят до свадьбы.
   -- Слуга покорный, -- воскликнул Александр, -- поверь, что не только Вальтеров персик, но и что-нибудь гораздо более соблазнительное не прельстит меня отказаться от золотой поры молодости, которая только теперь начинает мне улыбаться благодаря полученному наследству! Так неужели я захочу сам ее испортить? Впрочем, мне этого нечего бояться, потому что фигура тетушки в ее подвенечном наряде совершенно уронила в моем мнении само слово "невеста", соединив с ним понятие о чем-то чрезвычайно страшном и жутком!
   -- Жалею тебя, -- сказал Марцелл -- что до меня, так я всегда чувствую какой-то сладкий трепет при одной мысли о красивой, одетой к венцу девушке, а если я ее вижу, то мне так и хочется обнять ее с чистой, небесной, никак не земной любовью!
   -- О, я это знаю, -- подхватил Александр, -- ведь ты влюбляешься во всех невест и часто воображаешь себя вступающим в брак даже с чужими женами!
   -- Он любит с любящими, -- сказал Северин, -- и за это я горячо люблю его самого.
   -- Хочешь, -- смеясь, сказал Александр, -- я подарю тебе тетушкин портрет и тем освобожу себя от гнетущего меня призрака? Вы удивляетесь моим словам? Я не шучу! Овладевшая мной, как я уже говорил, душа старой девы выражается, между прочим, и в том, что я стал бояться привидений, точно ребенок, которого нянька однажды страшно напугала. Мне всерьез чудится даже светлым днем, особенно когда я разбираюсь в оставшихся сундуках и ящиках, что покойная тетушка сует вместе со мной свой нос и длинные пальцы в разбираемое белье, платья и прочие вещи. Если я беру какую-нибудь кастрюльку или горшок, то, представьте, остальные начинают шевелиться сами собой, и мне так и кажется, что костлявая призрачная рука подает мне ту или другую вещь. В таких случаях я обыкновенно бросаю все и, убежав без оглядки в другую комнату, начинаю свистать в отворенное окно к великому огорчению старухи Анны. Но что тетушка ночью, ровно в двенадцать часов, бродит по комнатам -- это несомненно!
   Марцелл громко захохотал, но Северин остался серьезен и сказал:
   -- Расскажи, пожалуйста, а то это уже становится слишком, и я не могу себе даже представить, чтобы ты с твоим умом мог сделаться духовидцем.
   -- Ну слушайте, -- начал Александр. -- Вы оба знаете, что никто более меня не смеется над верой в привидения. Никогда в жизни не случалось со мной ничего сверхъестественного, и никогда не испытывал я даже чего-либо похожего на тот болезненный страх, который овладевает, как говорят, всеми при одной мысли о выходцах с того света. Но слушайте, что со мной случилось в первую же ночь, проведенную на новой квартире.
   -- Рассказывай, -- сказал Марцелл, -- я надеюсь, что мы поможем тебе разъяснить и понять случившееся!
   -- Едва ли, -- возразил Александр. -- Я не хотел говорить об этой истории с призраком даже вам, но теперь уж делать нечего, расскажу. Итак, когда я переехал в мою новую квартиру, старая Анна встретила меня вся заплаканная и провела, вздыхая и всхлипывая, с серебряным подсвечником в дрожащей руке через ряд пустых комнат в тетушкину спальню. Наемный кучер свалил на пол мой чемодан, взял с меня деньги с лишком, спрятал их, отвернув полу сюртука, в боковой карман брюк и, оглядев с усмешкой комнату, сказал, указывая на высоко вздымавшуюся тетушкину постель с зеленым пологом: "Ну, тут-то господин хорошо отдохнет! Не то, что в карете! Да вот лежат и шлафрок с колпаком", -- прибавил он, ткнув пальцем в тетушкино ночное платье. Старуха моя обомлела, услыхав такую дерзость, и чуть не уронила серебряный подсвечник. Я взял его из ее рук и пошел на лестницу посветить кучеру, напоследок поглядевшему на старуху самым плутовским взглядом. Вернувшись в комнату, я нашел, что Анна все еще смотрела как-то со страхом, воображая, вероятно, что вот-вот, сейчас, ужасное свершится, -- и я бесцеремонно растянусь на девственном ложе тетушки. Она ожила, только когда я ласково объяснил ей, что не привык спать на таких пуховиках, и попросил приготовить мне простую постель в гостиной. Таким образом, преступление было предотвращено к полному восторгу старухи, и я заметил даже, что нечто вроде улыбки скользнуло по ее сморщенному лицу. Быстро нагнулась она к полу, поправила своими костлявыми руками свалившиеся с пяток туфли и, направясь быстрыми коротенькими шажками к двери, проговорила наполовину ласково, наполовину робко: "Хорошо, господин, я все сделаю". -- "Я хочу хорошенько выспаться, а потому прошу не подавать мне кофе ранее девяти часов", -- прибавил я и с этой фразой из "Валленштейна" отпустил старуху.
   Измученный до смерти, я думал, что сон одолеет меня тотчас же, но ошибся. Едва успел я лечь, как множество мыслей, осадив меня со всех сторон, начали сновать и копошиться в моем мозгу. Прежде всего представилась мне внезапная перемена моего положения. Мысль, что я действительно владею тем, что мне досталось, ясно напомнила мне о выходе из стесняющей меня нужды и о вступлении в привольную, беззаботную жизнь. В эту минуту часовая стрелка шелохнулась, и часы начали бить. "Одиннадцать, двенадцать..." -- стал считать я. Мне было так легко на душе, что я с удовольствием прислушивался к тиканью собственных карманных часов и к писку сверчка, забравшегося в какой-то дальний угол.
   Вдруг, с последним ударом башенного колокола, глухо донесшимся до меня откуда-то издали, я явственно услышал, что в комнате кто-то ходит тихими, легкими шагами, прерываемыми не то легким стоном, не то вздохами. Вздохи становились все слышнее и слышнее и, наконец, стали совершенно похожи на предсмертные стоны умирающего. В соседней комнате послышалось царапанье в дверь и жалобный вой собаки, отдававшийся каким-то странным человеческим голосом. Это был старый мопс, тетушкин любимец, запертый там еще с вечера. Я привстал на постели и, широко раскрыв глаза, старался вглядеться в слабо освещенную ночным сумраком комнату. Все стояло на месте, никакой движущейся фигуры не было видно, а шаги все продолжались, вздохи и стоны раздавались по-прежнему и, как мне казалось, возле самой моей постели. Тут охватил меня невольный, никогда мной не испытываемый страх из-за присутствия рядом призрачного существа. Я чувствовал, как холодные капли пота выступили у меня на лбу, и как холод, пробравший до корней волос, заставил их встать дыбом. От ужаса я не мог ни пошевелиться, ни вскрикнуть, кровь стучала у меня в висках, тело, точно в предсмертной агонии, отказывалось повиноваться воле. Вдруг шаги и стоны замолкли, раздался глухой кашель; дверь одного из шкафов скрипнула; послышался стук серебряных ложек, затем кто-то как будто взял бутылку, открыл ее и опять поставил на место. Послышался звук проглоченной жидкости; этот кто-то тихо отхаркался, глубоко вздохнул, и в тот же миг длинная белая фигура, пошатнувшись, отделилась от стены. Тут глубочайший ужас овладел всем существом моим -- и я лишился чувств.
   Очнулся я, почувствовав, что будто падаю сверху. Это сонное состояние вам хорошо известно, но испытанное мной в минуту пробуждения чувство едва ли возможно описать. Сначала я старался припомнить, где я был; потом смутное ощущение, что со мной случилось нечто ужасное, способное прервать даже глубокий, почти мертвый сон, овладело моим сознанием. Припоминая мало-помалу все случившееся, я остановился на мысли, что это был не более чем тяжелый бред. Вставая с постели, я невольно бросил взгляд на тетушкин портрет; это была большая, написанная в натуральную величину, до колен, картина. Мороз продрал меня по коже при мысли о замечательном сходстве портрета с почудившейся мне ночью белой фигурой, но то обстоятельство, что в комнате не было ни одного шкафа, меня успокоило и снова заставило поверить, что это был только сон.
   Анна принесла кофе и, пристально посмотрев мне в лицо, сказала: "Ах, Боже мой! Да какой же вы бледный и выглядите нездоровым! Уж не случилось ли чего с вами?" Далекий от мысли поверять старухе историю с моим привидением, я сказал, что боль в груди не давала мне спать. "Э-э... да это от желудка, -- прошамкала старуха, -- это от желудка, я знаю, что вам надо", -- и с этими словами она поплелась к одной из стен, отворила незамеченную мной до того и скрытую обоями дверь, и я увидел вделанный в стену шкаф, в котором стояли стаканы, небольшие склянки и пара серебряных ложек. Старуха, побренчав ложками, взяла одну из них, откупорила склянку, накапала из нее в ложку какой-то жидкости и, поставив склянку опять в шкаф, направилась с ложкой ко мне.
   Я вскрикнул от ужаса при мысли, что ночная проделка призрака свершается теперь наяву. "Ну-ка, сынок, -- улыбаясь заговорила старуха, -- изволь принять, это хорошее лекарство, покойница тетушка всегда его принимала, когда, бывало, заболеет желудком". Скрепя сердце я проглотил жгучий желудочный эликсир. Глаза мои были обращены прямо на висевший над шкафом портрет невесты. "Кто повесил эту картину?" -- спросил я. -- "О Господи! Да кто ж другой как не сама покойница тетушка!" -- отвечала старуха, и слезы показались у нее при этом на глазах. Мопс начал визжать, точно ночью, а я, с трудом подавляя внутреннее волнение и едва владея собой, сказал: "Послушайте, Анна, мне кажется, что сегодня ночью, в двенадцать часов, покойная тетушка подходила к этому стенному шкафу и принимала капли!" Слова эти, по-видимому, нимало не изумили старуху, и она отвечала тихо, при этом с покрытого морщинами ее лица исчезли следы последнего старческого румянца. "Разве сегодня Воздвиженье? Ведь 3 мая прошло давно".
   Больше я не мог ничего добиться; старуха ушла, а я, не прикоснувшись к завтраку, выбежал на улицу, чтобы разогнать следы тяжелого ночного кошмара, начавшего было снова мною овладевать. К ночи Анна догадалась без приказа перенести мою постель из прежней комнаты в уютный, выходивший на улицу кабинет. С тех пор я не говорил о призраке ни с ней, ни с советником и вас прошу об этом никому не рассказывать, а то тут пойдут такие пересуды и сплетни, что мне не отделаться от приставаний докучливых любителей потустороннего. Даже в кабинете, где я сплю теперь, мне иногда чудится ночью шум шагов и вздохи, но я намерен потерпеть еще несколько дней, а там без долгих размышлений оставлю тетушкин дом и буду искать другую квартиру.
   Александр замолчал, Марцелл же, помолчав несколько секунд, начал:
   -- Твое приключение с призраком тетушки в самом деле замечательно, но, хотя я и верю, что духовное начало может проявить себя перед нами тем или другим образом, все же твой случай отзывается чем-то слишком обыкновенным и материальным. Я допускаю шаги, вздохи и стоны, но чтобы покойница принимала, как живая, желудочные капли? Это напоминает анекдот о женщине, которая после смерти стала, как кошка, стучать в затворенное окно.
   -- Вот самообман, на который очень падка наша природа, -- прервал Северин. -- Если допустить раз, что мы можем воспринять внешними органами то или другое возможное проявление чужого духовного начала, то почему же наш дух начинает тотчас же умничать и устанавливать, какие из этих проявлений возможны, а какие нет? По твоей теории, любезный Марцелл, дух может шуметь туфлями, вздыхать, стонать, но никоим образом не откупоривать бутылки или что-нибудь глотать. Вспомните замечательное явление, происходящее во время сна, когда дух наш склонен престранным образом сцеплять понятия о высших представлениях с самыми обыденными явлениями жизни, не разбирая, действительно ли подходят они друг к другу или нет, -- и таким образом рождается целый ряд трагикомических положений. Почему же не допустить этого коренящегося в нашей несовершенной природе свойства и в духе, покинувшем бренное тело, особенно когда ему дозволено до некоторой степени приблизиться к сферам прежней жизни? Капризная воля и влияние чужого духовного начала имеет в таком случае полную возможность обуславливать на свой лад ряд явлений, воспринимаемых внешними чувствами того, кто вступил в их очарованный круг, и было бы крайне смешно устанавливать для этих явлений какую-либо скроенную норму. Замечательно, что лунатики, эти активные сновидцы, по большей части занимаются самыми обыденнейшими в жизни делами. Я знал одного, который в каждое полнолуние отправлялся в конюшню, выводил из стойла лошадь, седлал ее, снова расседлывал, опять ставил в стойло и затем возвращался в постель. Все, что я говорю, впрочем, отрывочные мысли, и я повторяю только...
   -- Так ты веришь в тетушкин призрак? -- вдруг прервал Северина заметно побледневший Александр.
   -- Чему он только не верит? -- воскликнул Марцелл. -- Да ведь и я верю тоже, хотя и не считаю себя таким примерным духовидцем, как Северин. Если на то пошло, так и я не скрою, что в моей комнате тоже завелся дух, напугавший меня до смерти, пожалуй, еще больше, чем Александра.
   -- А со мной разве не было того же, -- пробормотал Северин.
   -- Приехав сюда, -- продолжал Марцелл, -- нанял я на Фридрихштрассе чистую, меблированную комнатку и точно так же, как Александр, бросился, измученный усталостью, в постель. Проспав около часа, вдруг почувствовал я, что свет проник мне в глаза сквозь закрытые веки. Я взглянул -- и представьте мой ужас! Возле самой кровати стояла длинная, худая фигура со страшным, мертвенно бледным лицом и глядела на меня огромными неподвижными глазами. Белая рубашка висела у нее на плечах, открывая часть груди, которая, как мне показалось, была покрыта кровью. В левой руке держала она подсвечник с двумя зажженными свечами, а в правой -- большой наполненный водой стакан. В ужасе, не будучи в состоянии вымолвить ни слова, смотрел я, как это страшное призрачное существо вдруг стало с каким-то диким визгом раскачивать и стакан, и подсвечник. Мною овладел точно такой же страх от близкого присутствия духа, о котором упомянул и Александр. Все медленнее и медленнее становилось раскачивание и наконец прекратилось совершенно. Вместо того послышалось в комнате тихое пение, и в конце концов призрак удалился медленными шагами, оскалившись на меня ужасной улыбкой. Долго не мог я прийти в себя, но все же, опомнившись, выскочил из кровати и, подбежав к двери, которую забыл запереть, ложась спать, поспешно закрыл ее на задвижку. Мне и прежде приходилось, особенно во время походов, вдруг проснувшись, увидеть возле своей постели незнакомого человека, но это меня никогда не пугало, а потому на этот раз я был вполне убежден, что в этом последнем случае замешана потусторонняя сила.
   Утром я хотел пойти к своей хозяйке рассказать ей, какое страшное видение смутило мой сон, но, выйдя в коридор, я вдруг увидел, что из двери комнаты, прямо напротив моей, вышла длинная, худая фигура, закутанная в шлафрок. Взглянув, я сразу же узнал бледные щеки и дикие блуждающие глаза ночного призрака, и хотя в ту минуту понял сам, что мертвеца такого рода можно и поколотить, и сбросить с лестницы, все же должен сознаться, что мой ночной страх вернулся ко мне снова, и я опрометью хотел кинуться вниз по лестнице. Но призрак внезапно загородил мне дорогу, схватил меня за обе руки и спросил с милой улыбкой самым дружеским тоном: "Ну что, любезный сосед, каково провели вы ночь на новом месте?" Я, нимало не колеблясь, рассказал ему мое приключение, сказав также, что считаю, что именно его принял за привидение, и в заключение выразил мою душевную радость, что не заставил его самым чувствительным образом поплатиться за неприятельское вторжение в чужую комнату, прибавив, впрочем, что в будущем за себя не ручаюсь.
   Пока я говорил, он с улыбкой покачивал головой, а когда я кончил, сказал мне тихо: "О мой многоуважаемый сосед! Прошу вас, не сердитесь! Я всегда думал, что так оно и должно случиться, и уже сегодня утром знал, что случилось действительно, потому и был внутренне спокоен. Я, видите ли, немного робкий человек, да и как может быть иначе? Вот тоже говорят, что послезавтра..." -- и он заговорил о городских новостях, потом перешел к разным замечаниям, полезным для приезжих и иностранцев, и, надо признаться, говорил все это чрезвычайно живо и остроумно. Так как он меня очень заинтересовал, то я возвратился опять к разговору о ночном происшествии и просил его без дальнейших околичностей объяснить мне, что его побудило так неучтиво потревожить мой сон. "О, ради Бога, не сердитесь, мой любезный сосед, -- начал он снова, -- я не знаю сам, как я осмелился. Это, поверьте, было сделано только затем, чтобы разузнать ваше обо мне мнение! Я, как уже говорил, очень робкий человек, и новый сосед всегда меня смущает, пока я его не узнаю как следует". Я объяснил этому загадочному старику, что до сих пор не понимаю из его слов ровно ничего; тогда он взял меня за руку и повел в свою комнату. "Для чего скрываться, любезный сосед? -- продолжил он, подойдя со мной к окну. -- Зачем утаивать странную, данную мне способность? Бог часто являет свое всемогущество в ничтожнейших существах, и таким образом мне, бедняку, чья грудь открыта для удара всякого противника, дана Им в защиту чудесная сила проникать, при известных условиях, в сердце человека и подсматривать его задушевнейшие тайны. Для этого я беру этот прозрачный, наполненный дистиллированной водой стакан (он взял стоявший на окне бокал, тот самый, который держал в руках ночью), сосредоточиваю все внимание и мысли на той особе, чьи тайны хочу узнать, и начинаю раскачивать стакан в известном мне одному направлении. И тогда в воде появится множество маленьких пузырьков, которые, скопляясь на поверхности, образуют точно зеркальную амальгаму, а на ней, когда я туда смотрю, совершенно ясно отражается как мое собственное внутреннее существо, так еще более существо того человека, на которого я направляю мои мысли. Часто, когда я особенно боюсь близости какого-нибудь нового для меня человека, случается мне делать мои наблюдения по ночам, и это как раз я и делал у вас в комнате сегодня ночью, а все из-за того, что, должен вам признаться, вы вчера вечером внушили мне некоторое беспокойство".
   Сказав эти слова, мой странный незнакомец вдруг сжал меня в объятиях и воскликнул, точно охваченный вдохновением: "Но что за радость была мне, когда я прозрел ваши добрые относительно меня намерения! О мой дражайший, милейший сосед! Если я не ошибаюсь, то ведь мы уже жили счастливо вместе лет двести тому назад на острове Цейлон!" Тут он начал путаться в каких-то мудреных комбинациях, а я, догадавшись ясно, кто передо мной стоял, был очень рад, когда удалось, хотя и с трудом, от него отделаться. На мои дальнейшие расспросы у хозяйки узнал я, что сосед мой был прежде замечательнейшим ученым, но с некоторого времени подвергся припадкам меланхолии, в которых ему казалось, что все окружающие питали к нему неприязненные чувства и искали его погибели, пока, наконец, он не вообразил, что нашел верное средство узнавать своих врагов и принимать против них меры. С тех пор он пришел в более спокойное состояние, но зато помешался на этой мысли окончательно. Целые дни проводил он, сидя у окна и делая опыты со своим стаканом. Его добрый, открытый характер выражался даже в этом жалком состоянии, так как он почти во всех открывал одни только добрые намерения, если же встречал, по его мнению, характер сомнительный или злой, то никогда не сердился, а только погружался в печальную думу. Потому сумасшествие его совершенно безвредно, и его старший брат, на чьем попечении он находится, может совершенно спокойно предоставить ему жить без всякого присмотра где и как ему угодно.
   -- Рассказ твой, -- прервал Северин, -- принадлежит поэтому к категории рассказов из книги Вагнера о привидениях, так как завязка его, равно как и вся твоя фантазия, объясняются простейшим, натуральным образом, подобно всем глупым историям этой скучнейшей книги.
   -- Если ты хочешь настоящих привидений, то, пожалуй, ты прав, но во всяком случае мой сумасшедший, с которым я теперь состою в самых лучших отношениях, в высшей степени интересное явление. Впрочем, мне не нравится, что он начинает задаваться другими сумасбродными мыслями; так, например, недавно вообразил, что он был королем Амбоины, попал в плен и двадцать лет его показывали за деньги, как жар-птицу. Это уже может повести к совершенному безумию. Я знал одного очень тихого сумасшедшего, который считал себя ночью луной, но когда вообразил однажды, что он солнце, то впал в бешеное безумие.
   -- Да полно вам, наконец! -- воскликнул Александр. -- Что у вас за разговоры здесь, среди тысячи нарядных гостей и при этом чудном ярком солнце? Недостает еще, чтобы Северин, который и так смотрит на меня с мрачным, задумчивым видом, объявил, что он пережил в этот день что-нибудь еще более ужасное, чем мы, и угостил нас своим рассказом.
   -- А что же, -- сказал Северин, -- хотя привидения я не видал, но чувствовал так близко и живо присутствие неведомой, сверхъестственной силы, что ощущаю еще до сих пор следы тяжелых уз, которыми был окован.
   -- Ну вот, -- обратился Александр к Марцеллу, -- не прав ли я был, говоря, что сегодняшнее настроение Северина происходит от чего-либо случившегося с ним особенного!
   -- Вот уж услышим мы теперь много чудесного! -- воскликнул со смехом Марцелл, на что Северин возразил:
   -- Если мы выслушали, как покойная тетушка Александра принимала желудочные капли и как мой знакомый правитель канцелярии Неттельман, которого я сейчас же узнал в сумасшедшем Марцелла, прозревал добрые намерения в стакане с водой, то да позволено будет и мне рассказать об одном интересном предчувствии, которое таинственным образом овладело мною в виде цветочного запаха. Вы знаете, что я живу в отдаленной части Тиргартена, возле придворного егеря. Вскоре после моего приезда...
   Тут Северин был внезапно прерван одним пожилым, очень хорошо одетым господином, который учтиво попросил его подвинуть немного стул, чтобы открыть свободный проход. Северин встал, а старик, любезно поклонившись, провел под руку немолодую даму, по-видимому, свою жену; за ними шел мальчик лет двенадцати. Северин хотел было снова сесть, но Александр вдруг сказал:
   -- Постой, вон та молодая особа, кажется, тоже из их семьи.
   Друзья оглянулись и увидели прелестнейшую девушку, тихо приближавшуюся нерешительной походкой и беспрестанно оглядывавшуюся назад. Похоже было, что она старалась отыскать глазами кого-то, уже замеченного прежде. Почти в ту же минуту какой-то молодой человек быстро протиснулся к ней через толпу и сунул ей в руку маленькую записку, которую она тотчас же спрятала на груди. Старик между тем занял освободившийся недалеко от места, где сидели три друга, стол и, успев поймать за полу суетившегося кельнера, стал обстоятельно заказывать ему все, что следовало принести. Жена его заботливо занялась обтиранием пыли со стульев и оба таким образом не заметили замешкавшейся дочери, которая только теперь поспешила к ним, не обратив впопыхах даже внимания на учтивую позу Северина, стоявшего все это время с откинутым назад стулом. Подойдя, она села так, что друзья, несмотря на широкие поля соломенной шляпы, могли очень хорошо рассмотреть ее прелестное личико и черные, полные жизни глаза. Вся ее фигура и движения были проникнуты чем-то неотразимо восхитительным. Она была с большим вкусом, а для прогулки, пожалуй, даже слишком хорошо, одета, но при этом в туалете ее не было ни малейшей вычурности, так свойственной многим любящим наряжаться девицам. Мать ее поклонилась между тем знакомой, сидевшей невдалеке даме, и обе встали, чтобы сказать друг другу несколько слов. Старик подошел к фонарю закурить трубку, а девушка воспользовалась этим мгновением, чтобы развернуть и быстро прочесть полученную записку. И вдруг друзья увидели, как кровь внезапно бросилась бедняжке в лицо; крупные слезы навернулись на прекрасные глаза, а грудь стала быстро подниматься и опускаться от участившегося дыхания. Быстро разорвала она записку на множество мелких кусочков и тихо, один за другим, разбросала их по ветру с таким видом, как будто каждый из них уносил с собой навсегда сладкую, потерянную надежду.
   Старики возвратились. Отец пристально посмотрел на заплаканные глаза дочери и кажется спросил, что с ней. Девушка проговорила в ответ несколько тихих жалобных слов, которых друзья не могли расслышать, но по движению ее руки, поднесшей к щеке платок, могли догадаться, что она жаловалась на зубную боль. Друзей, однако, немало удивило, что старик, у которого и без того была довольно смешная физиономия, сделал, выслушав дочь, еще более уморительную гримасу и громко засмеялся. Ни Александр, ни Марцелл, ни Северин до сих пор не сказали еще ни слова, но только пристально смотрели на милую девушку, по-видимому, совершенно убитую своим горем. Мальчик также сел, и сестра при этом переменила место, обернувшись к друзьям спиной. Очарование, таким образом, исчезло, и Александр, хлопнув Северина по плечу, сказал, вставая:
   -- Ну, друг Северин, куда девалась твоя история с предчувствиями в виде цветочного запаха? Где правитель канцелярии Неттельман, покойная тетушка и все наши глубокомысленные разговоры? Какое видение поразило нас до того, что глаза наши очарованы, а язык прилип к гортани?
   -- Я могу сказать только, -- пробормотал Марцелл с глубоким вздохом, -- что девушка эта -- прелестнейшее, из когда-либо виденных мною, существо!
   -- Ах! -- сказал Северин, вздыхая еще глубже. -- И это небесное творение терпит и страдает земной скорбью!
   -- Да, -- продолжал Марцелл, -- и какой-нибудь неотесанный болван тому виной!
   -- Я тоже так думаю, -- сказал Александр, -- и чувствую, что очень облегчил бы себе душу, если бы мог поколотить негодяя, который сунул ей в руку роковую записку. Конечно, это ее возлюбленный, который вместо того, чтобы сблизиться с ее семейством, уничтожил своим письмом все ее надежды вследствие глупой ревности или любовной ссоры!
   -- Но, однако, Александр, -- сказал Марцелл с некоторым неудовольствием, -- как же ты решаешься судить таким образом, не узнав хорошенько дела. Ведь ты бы, пожалуй, поколотил совершенно невиновного почтальона. Разве ты не заметил по довольно глупо улыбавшемуся лицу и вообще по всем манерам и даже походке этого юноши, что он был не более, как только посыльный. Что там ни думай, а лицо всегда верное отражение мыслей или, по крайней мере, краткое их изложение, предшествующее официальной передаче и всегда объявляющее вперед, о чем будет речь. Потому, если бы молодой человек в самом деле передал свое собственное письмо с таким содержанием, то мы непременно прочли бы на его лице явную и злейшую иронию. Ясно, напротив, что девушка, не будучи в состоянии видеться со своим возлюбленным в другом месте, думала найти его здесь. А он почему-нибудь не мог прийти или, пожалуй, как думает Александр, остался вследствие какой-нибудь глупой ссоры и послал своего приятеля с письмом. Но что бы там ни было, а сцена эта глубоко меня огорчила.
   -- О, друг Марцелл, -- прервал Северин, -- неужели ты объясняешь такой простой причиной то глубокое горе, которое переживает бедняжка? О нет! Я, напротив, предполагаю, что она любит, любит горячо, может быть, против воли отца! Все ее надежды были поставлены в зависимость от какого-нибудь одного обстоятельства, которое должно было разрешиться сегодня, и вдруг -- удар судьбы! И все рухнуло, звезда надежды померкла, счастье жизни похоронено! Заметили вы, с каким пронзающим взглядом, с каким безнадежным отчаянием разорвала бедная девушка несчастливое письмо и разбросала клочки, точно Офелия соломенные цветы или Эмилия Галотти -- лепестки розы? Я готов был заплакать кровавыми слезами, видя с какой бездушной жестокостью ветер закрутил и развеял эти слова, которые для нее хуже смерти! Неужели нельзя ничем утешить бедную девушку?
   -- Ну полно, полно, Северин, -- воскликнул Александр, -- ты уже опять сочинил целую трагедию. Напротив, мы допустим, что девчонка скоро утешится, да, кажется, она и сама в том не сомневается, если судить по ее прояснившемуся личику. Смотрите, как она мило сняла и завернула в платок новые белые перчатки, как грациозно обмакнула сладкий пирожок в чашку чая, как улыбается старику, который налил ей в чашку несколько капель рому. А мальчишка между тем уминает за обе щеки огромный бутерброд -- пумп! Вот так! Бутерброд шлепнулся в чашку и обрызгал ему лицо. Старики смеются, а девочка -- смотрите, смотрите! -- так и покатилась со смеху!
   -- Ах, -- прервал его Северин, -- это-то и ужасно, что бедняжка должна скрывать за обыденной стороной жизни грызущее ее горе! А кроме того, разве вы не знаете, что при глубоком горе судорожно хохотать легче, чем показаться равнодушной.
   -- Перестань, наконец, Северин, -- вмешался Марцелл, -- а то мы только расстроим себя, если не оставим эту девушку в покое!
   Александр присоединился к мнению Марцелла, и все стали стараться, переходя от предмета к предмету, завязать какой-нибудь новый интересный разговор. Но разговор, как это обыкновенно водится в подобных случаях, никак не клеился. Все, что они ни говорили, носило отпечаток чего-то совсем неподходящего к предмету разговора, а произносимые слова, казалось, имели совсем другое значение.
   Приятный день свидания был заключен холодным пуншем, причем на третьем стакане друзья уже размягчились до слез. Девушка между тем встала, подошла к перилам над водой и, опершись на них, стала смотреть с грустным видом на летевшие облака.
   -- Тучки небесные, парусы воздуха! -- стал декламировать нежно-сладким голосом Марцелл, а Северин начал с жаром рассказывать о каком-то поле битвы, по которому он блуждал при лунном сиянии, видел бледных мертвецов, смотревших на него страшными, сверкающими глазами, и при этом неистово стукнул стаканом по столу.
   -- О Господи, помилуй нас грешных! -- воскликнул Александр. -- Что с тобой, дружище?
   Девушка в это время возвратилась и села на свой стул, а друзья, быстро вскочив, бросились взапуски к перилам. Александр, перескочив через два стула, успел обогнать своих друзей и, добежав до перил, оперся на то самое место, где стояла девушка, завладев этой позицией так крепко, что никакие старания в виде дружеских объятий Марцелла с одной, а Северина с другой стороны не могли его сдвинуть. Северин начал торжественным голосом разглагольствовать об облаках и их полете, объяснял мистическое значение форм, которые они принимали. Марцелл в это же время, не слушая, нес свое: сравнивал прекрасный, открывающийся обзор с Римской виллой, уверял, что он объехал всю Францию и Швейцарию, но не встречал ничего прелестнее настоящего вида, называл торчащие прутья громоотводов на пороховом заводе звездоносными мачтами и тому подобное. Александр ограничился похвальным словом чудной ночи и приятно проведенному в Веберовом павильоне вечеру. Между тем заинтересовавшее их семейство собралось уходить. Старик выколотил трубку, дамы свернули вязание, а мальчик стал искать свою шляпу, которую подал ему славный пудель, забавлявший мальчика целый вечер. Друзья приумолкли; когда все семейство, проходя, вежливо им поклонилось, они поспешили с таким усердием ответить тем же, что стукнулись все трое при наклоне лбами, а пока некоторое время, несколько ошеломленные, недоумевали, что же такое с ними произошло, семейство уже удалилось. Молча возвратились они к своему пуншу и нашли его отвратительным. Живописные облака показались им опять обыкновенным туманом, обзор сделался по-прежнему просто обзором, громоотвод громоотводом, а Веберов павильон обычным трактиром. Публика уже разошлась; в воздухе распространилась неприятная сырость; трубки не хотели гореть. Друзья стали было продолжать разговор, но он уже совсем не клеился и, точно умирающий огонек, вспыхивал только по временам.
   Северин расстался с друзьями еще в Тиргартене, отправясь отыскивать свое жилище, Марцелл повернул на Фридрихштрассе, а Александр отправился, таким образом, один в отдаленный дом своей покойной тетки.
   Эта отдаленность места жительства побудила друзей назначить день и место для нового свидания. Но сошлись они вторично уже более для того, чтобы сдержать данное слово, чем по внутреннему влечению. Напрасным остался труд возобновить прежнее, царившее среди них приятное настроение. Казалось, каждый носил в душе какую-то тяжесть, подавлявшую всякое удовольствие, и при этом каждый старался скрыть это чувство, считая его не совсем хорошим.
   Через некоторое время Северин внезапно исчез из Берлина.
   Через некоторое время Александр с отчаянием объявил, что ему отказали в его просьбе о продлении отпуска, а так как он еще не успел привести в порядок дела о наследстве, то теперь должен оставить свою прекрасную, уютную квартиру.
   -- Однако, -- возразил на это Марцелл, -- ты, кажется, находил ее прежде вовсе не такой, неужели тебе не приятно вырваться вновь на свободу? Да, кстати, чем кончилось дело о фантоме тетушки?
   -- Ах, -- горестно ответил Александр, -- она больше не является! Но ты не можешь себе представить, как я стремлюсь к тихому, домашнему покою. Вероятно, скоро я выйду совсем в отставку, чтобы отдаться вполне литературе и искусству.
   Через несколько дней Александр действительно уехал. Скоро затем вспыхнула война; Марцелл, оставив свое прежнее намерение, поступил опять на военную службу и должен был возвратиться в армию. Таким образом, три друга расстались снова и расстались ранее, чем успели тесно сблизиться в строгом смысле этого слова.
   Прошло два года. Как раз в Духов день случилось, что Марцелл, оставивший военную службу и возвратившийся в Берлин, стоял вновь близ павильона Вебера, склонясь над Шпрее, и о чем-то раздумывал. Вдруг кто-то ударил его по плечу. Он оглянулся и увидел Александра с Северином.
   -- Вот как надо искать и отыскивать друзей! -- воскликнул Александр, с радостью обнимая друга. -- Признаюсь, я и во сне не предчувствовал встретить кого-нибудь из вас! Иду по делом под липами, вижу -- торчит передо мной какая-то знакомая фигура; вглядываюсь, не веря глазам, -- Северин! Зову, он оборачивается; взаимная радость! Я приглашаю его к себе, он наотрез отказывается, уверяя, что какая-то неодолимая сила тянет его к павильону Вебера; я, конечно, бросаю дело и иду с ним. Оказалось, что предчувствие его не обмануло, -- он прозрел, что мы встретим тебя.
   -- Совершенная правда, -- сказал Северин, -- я положительно предчувствовал, что встречу сегодня вас обоих, и не мог дождаться радостного свидания.
   Друзья обнялись снова.
   -- Замечаешь ли ты, Александр, -- сказал Марцелл, -- что болезненная бледность Северина исчезла совершенно; он выглядит совсем свежим и здоровым; даже эта темная тень на лбу, висевшая точно облако, пропала.
   -- То же самое могу я сказать и о тебе, любезный Марцелл, -- сказал, в свою очередь, Северин. -- Хотя у тебя и не было такого болезненного вида, как у меня, чему причиной, впрочем, было то, что я был болен на самом деле и телом, и духом; но и ты был тогда так внутренне расстроен, что милое, юношеское лицо твое смотрелось совсем стариковским. Кажется, с тех пор мы оба прошли через порядочное чистилище, да и Александр также. Ведь он тоже в последнее время потерял всю свою веселость и походил больше на больного, так что даже на лице его, казалось, было написано -- "через час по столовой ложке". Неужели его так напугала покойная тетушка или что-нибудь в этом роде? Но теперь он, я вижу, воскрес, как и мы оба.
   -- Ты прав, -- сказал Марцелл, -- и теперь, когда я на него смотрю, мне невольно приходит на ум мысль о том, что могут сделать с человеком деньги и хорошая жизнь! Ну, когда у него были такие розовые щеки и такой круглый подбородок? От него так и пышет благополучием! С его языка, кажется, так и готова слететь фраза: "А ростбиф-то был хорош, да и бургундское недурно".
   Северин засмеялся.
   -- А обрати внимание, -- продолжал Марцелл, взяв Александра за плечи и тихонько поворачивая кругом, -- обрати внимание на этот прекраснейший фрак, на это белоснежное белье, на эту золотую цепочку с семьюстами брелоков! Нет, дружище, ты должен нам объяснить, каким образом дошел ты до этой, так несвойственной тебе прежде добропорядочности в костюме? Этот баловень, которого можно было, говоря словами Фальстафа о мировом судье Шеллоу, упрятать в шкуру угря, начинает теперь принимать самую благородную округлость. Рассказывай же нам, что с тобой было?
   -- Ну что, что вы, зубоскалы, находите такого необычного в моей наружности? -- возразил, слегка покраснев, Александр. -- Вот скоро год, как я оставил службу, и теперь живу в покое и приволье.
   -- А ведь надо признаться, -- вдруг сказал Северин, мало слушавший Марцелла и стоявший все время в задумчивости, -- надо признаться, что мы в последний раз простились вовсе не по-приятельски!
   -- Особенно ты, -- возразил Александр. -- Ты, помню, убежал, не сказав никому ни слова.
   -- Ах, -- ответил Северин, -- я был тогда охвачен чем-то вроде сумасшествия, да и вы с Марцеллом так же... -- Тут он внезапно остановился, и все три приятеля, быстро взглянув друг на друга, поняли без слов недоговоренную мысль, точно между ними пробежала электрическая искра.
   Они во время последней речи Северина уже взялись под руки и подошли к тому самому столу, за которым два года тому назад, в Духов день, сидела красивая девушка, вскружившая им всем троим головы. Здесь, здесь сидела она -- было написано на лице у каждого; и, казалось, что же может быть лучше, чем им сейчас опять тут расположиться, Марцелл даже начал было отодвигать стулья, но, однако, все молча прошли мимо.
   Заказанный кофе был подан, а они все сидели молча. Александр казался печальнее всех. Кельнер, стоявший в ожидании расчета, с удивлением смотрел на странных немых гостей; он тер руки, покашливал и наконец спросил, повысив голос:
   -- Не прикажут ли господа подать рому?
   Тут только друзья очнулись и, взглянув друг на друга, разразились неудержимым смехом.
   -- О Господи! Не сошли ли они с ума? -- воскликнул удивленный кельнер, отскочив шага на два. Александр успокоил его, заплатив деньги, и когда все снова уселись, Северин начал:
   -- Мы поняли без слов то, что я не договорил; наш внезапный смех был прекрасным заключительным выводом. Два года тому назад мы напустили на себя большую глупость и теперь сами ее стыдимся, значит, мы исцелены.
   -- Что правда, то правда, -- сказал Марцелл, -- эта хорошенькая девчонка вскружила голову нам всем троим.
   -- Да, точно хорошенькая! -- весело заметил Александр, но потом вдруг прибавил серьезно: -- Ты, Северин, назвал наш тогдашний поступок глупостью, что, говоря точнее, значит, что мы, как дураки, влюбились в хорошенькую незнакомку и теперь выздоровели от этой болезни. Я задаю вопрос: а что будет, если она в эту минуту, такая же очаровательная как прежде, снова сядет за тот стол? Не повторится ли наша глупость снова?
   -- За себя я ручаюсь, что нет, -- сказал Северин. -- Я исцелен радикально.
   -- И я тоже, -- подхватил Марцелл, -- потому что вряд ли кто-нибудь в мире был одурачен так, как я после ближайшего знакомства с этим несравненным существом.
   -- Ближайшего знакомства! Несравненным существом! -- вдруг горячо воскликнул Александр.
   -- Ну конечно, -- продолжал Марцелл, -- не стану же я лгать! Для меня здешнее приключение разыгралось маленьким романом в одной части и шуткой в одном действии.
   -- А со мной разве было не то же! -- перебил Северин. -- Только если роман Марцелла был в одной части и шутка в одном действии, то для меня все дело кончилось томиком в двенадцатую долю или одной маленькой сценкой.
   Александр, слушая это, пылал как на огне, капли пота катились по его лбу, он дышал коротко и судорожно крутил рукою вьющиеся на висках волосы; вообще, несмотря на видимые усилия овладеть собой, он не смог скрыть свое волнение, и Марцелл был вынужден его спросить:
   -- Что с тобой, дружище? Ты на себя непохож!
   -- Да ничего, кроме того, -- смеясь сказал Северин, -- что он до сих пор влюблен по уши в девицу, от которой мы уже отреклись, чему он, вероятно, не верит и ревнует к ней теперь без всякой причины нас обоих, воображая какие-нибудь невероятные чудеса в наших романах. Меня, впрочем, ревновать нечего, так как со мной обошлись сквернейшим образом.
   -- И со мной не лучше, -- подхватил Марцелл. -- Я могу тебе поклясться, любезный Александр, что вспыхнувшая во мне тогда искорка погасла совсем и уж больше не загорится. Поэтому ты можешь утешиться и любить, сколько душе угодно.
   -- Я повторю то же самое, -- сказал Марцелл.
   Александр расцвел, засмеялся и сказал:
   -- Ваш приговор относительно меня недурен, но, к сожалению, ошибочен; выслушайте меня. Я не стану лгать, что воспоминание о том счастливом дне и прелестном создании было у меня постоянно перед глазами в такой очаровательной живости, что я, казалось, каждую минуту слышал ласковый голос и готов был схватить протянутую мне нежную, белую ручку. Казалось, ее одну только и мог я любить со всей силой пылающей страсти и, только обладая ею, мог чувствовать себя счастливым. Но -- если бы что-либо подобное повторилось теперь, это было бы великим для меня несчастьем!
   -- Как так? Почему? -- воскликнули Марцелл и Северин.
   -- Потому, -- отвечал уныло Александр, -- что вот уже год, как я женат!
   -- Ты женат? Уже целый год! -- воскликнули, всплеснув руками, друзья и весело захохотали. -- Кто же твоя половина? Что она, хороша, богата, бедна, молода, стара? Как... где... каким образом?
   -- Ах, пожалуйста, -- запротестовал Александр, ударив левой рукой по столу и взяв правой кофейную ложку, при этом друзья заметили на его мизинце, возле хризопрастового перстня, золотое венчальное кольцо, -- пожалуйста, оставьте покамест расспросы при себе и сделайте мне великое удовольствие, рассказав сначала собственные ваши приключения по поводу встречи с этой особой.
   -- Эге, любезный друг, -- сказал Марцелл, -- да не попал ли ты со своей женитьбой впросак? Уж не прельстился ли ты и впрямь перезревшим фруктом Вальтера?
   -- Если ты только меня любишь, -- возразил Александр, -- то прошу тебя еще раз, не приставай ко мне с расспросами и начинай прямо рассказ о своем романе.
   -- Вот вам и привидение! -- с грустью сказал Северин. -- Свое хозяйство, состоящее из горшков, кастрюль и тарелок, он дополнил женой, которую вдобавок взял, очертя голову, и теперь сидит с раскаяньем и преступной любовью в сердце! Удивляюсь еще, как он может казаться таким спокойным! А как отнеслась к твоей женитьбе покойная тетушка с ее желудочными каплями?
   -- Она очень была мной довольна, -- серьезно ответил Александр. -- Но, однако, если вы хотите не испортить мне день нашего свидания и заставить меня уйти, то прекратите расспросы и начинайте же ваш рассказ.
   Поведение Александра казалось друзьям очень странным, но они поняли, что не следовало растравлять и дальше его глубокой раны, и потому Марцелл приступил к обещанному роману.
   -- Исходный пункт тот, что два года тому назад нам всем троим вскружила голову хорошенькая девушка и что мы, как три влюбленных дурака, стали обманывать друг друга, не будучи никоим образом в состоянии отделаться от этого безумия. День и ночь преследовал меня милый образ, куда бы я ни пошел. В канцелярии министра, в кабинете президента, везде мысли мои были до того заняты этим полным любви взглядом, что я путался в словах, говоря заученные служебные речи, и многие из близких с сочувствием спрашивали, не начал ли я снова страдать от моей раны на голове. Увидеть ее вновь стало моей единственной целью, моим единственным стремлением.
   Я, как почтальон, бегал с утра до вечера по улицам, вглядывался во всякое окно, из которого высовывалась хорошенькая головка, и все, все напрасно. Каждый день после обеда отправлялся я непременно в Тиргартен, в известный нам павильон.
   -- Я тоже! Я тоже! -- воскликнули Северин и Александр.
   -- Я вас видел, но тщательно избегал встречи.
   -- И мы делали то же самое, -- подхватили друзья, а затем воскликнули в один голос: -- О, ослы мы, какие же мы ослы!
   -- Все было напрасно, -- продолжал Марцелл, -- но я не терял ни времени, ни старания. Убеждение, что незнакомка уже любит, что мне придется в отчаянии удалиться, едва я сойдусь с ней ближе, увидев собственными глазами свое несчастье, а также ее любовь и верность другому -- все это еще более разжигало мои желания. Трагическое заключение, выведенное тогда здесь, в Тиргартене, Северином, было у меня постоянно в памяти, и если я считал эту девушку в высшей степени несчастной в любви, то сам казался себе еще более таковым. Во время бессонных ночей, во время уединенных прогулок сочинял я целые романы, в которых, конечно, я и незнакомка играли первые роли. Каких только положений не придумывал я в этих романах! Роль героя, несчастного в любви, мне удивительно нравилась. Я уже сказал выше, что обегал в то время, как сумасшедший, весь Берлин для того, чтобы отыскать ту, которая овладела всем моим существом. Раз, около полудня, шел я, задумавшись, по новой Грюнштрассе. Вдруг мне встретился хорошо одетый молодой человек и, учтиво сняв шляпу, спросил, не знаю ли я, где живет тайный советник Аслинг. Я отвечал отрицательно, но произнесенное им имя мне что-то напомнило.
   Аслинг, Аслинг -- вертелось у меня на уме, и вдруг я почувствовал, что меня словно чем-то ударило: я вспомнил, что, увлеченный романтической любовью, совершенно забыл передать тайному советнику Аслингу порученное мне его раненым и лежавшим в лазарете племянником письмо, которое он убедительно просил меня вручить лично. Я решился тотчас же исправить этот непростительный поступок и, видя, что молодой человек по указанию ближайшего лавочника вошел в один из соседних домов, последовал за ним. Лакей ввел меня в приемную и просил подождать несколько минут, так как господин советник был занят разговором с кем-то посторонним.
   Оставшись один, я стал, не думая ни о чем, рассматривать висевшие по стенам гравюры, как вдруг услыхал, что за мной отворилась дверь. Я оглянулся, смотрю -- она! Она сама, небесное видение Тиргартена! Что я при этом почувствовал, не берусь описывать, но верно только то, что у меня остановилось дыхание, что я не мог произнести ни одного слова и думал: вот сейчас, сейчас упаду без чувств к милым ногам!
   -- Эге! -- воскликнул несколько смущенный Александр. -- Да ты, приятель, значит, был влюблен не на шутку!
   -- По крайней мере, в эту минуту, -- возразил Марцелл, -- вряд ли припадок безумной любви мог быть сильнее. Оцепенение, должно быть, ясно отражалось на моем лице и во всей фигуре, потому что Полина смотрела на меня с изумлением, а так как я стоял перед ней, не говоря ни слова, и она с полным правом могла почесть меня совершенным дураком, то и спросила с легкой, скользнувшей по ее лицу иронической улыбкой: "Вы, вероятно, ожидаете отца?". Тут чувство стыда возвратило мне полное сознание. Я собрался с духом, учтиво поклонился и, назвав себя, объяснил дело, по которому пришел говорить с советником. "О Боже! -- радостно воскликнула Полина. -- Известие о брате! Вы были у него? Вы с ним говорили? Я не верю его письмам; он все пишет, что выздоровел совершенно! Расскажите, прошу вас, все, не скрывая ничего дурного! Он все еще хромает, бедный, не правда ли?". Я уверил, напротив, на что имел полное право, что рана ее брата, почти раздробившая коленные связки, была, конечно, опасна и даже угрожала одно время ампутацией, но что теперь не только всякая опасность миновала, но есть даже надежда, что молодой герой скоро будет в состоянии совсем бросить костыли, без которых он ходит уже несколько месяцев.
   Ободренный этим разговором и приглядевшись несколько к чарующему обаянию Полины, я решился рассказать о битве, в которой ее брат получил рану, так как я служил с ним в одном батальоне. Вы, конечно, понимаете, что при таком возбужденном состоянии блестящее красноречие явилось у меня само собой, даже, может быть, в большей степени, чем было надо, чтобы увлечь молодую девушку. Само собой разумеется, что я говорил не о позициях войск, планах битвы, засадах, вылазках, маршах и так далее, а распространялся больше о тех действующих на сердце мелочах, которые так часто проявляются на войне. При этом случалось, что иное происшествие, на которое я сам не обращал большого внимания, внезапно получало в рассказе какой-то особенный, трогательный колорит, и я видел, как лицо Полины то вдруг содрогалось от страха, то оживлялось кроткой улыбкой сквозь слезы, блестевшие в ее глазах.
   "Ах, -- сказала она по окончании, -- вы были так задумчивы, когда я вошла; верно, это воспоминание о сражении так действует на вас!". Слова эти пронзили меня, точно раскаленной стрелой; вся кровь бросилась мне в лицо. "Рассказывая вам, -- ответил я, вероятно, с очень жалобным вздохом, -- я думал об одной блаженнейшей минуте в моей жизни, когда был тоже ранен смертельно". "Но теперь вы здоровы? -- с видимым участием прервала меня Полина. -- Вас ранила злая пуля тогда, в решительную минуту славной битвы?". Этот ее вопрос поставил меня в довольно глупое положение, и я, помявшись немного, как пойманный школьник, сказал тихо и смотря себе под ноги: "Я уже имел счастье видеть вас однажды".
   Таким образом, прерванный разговор восстановился. "В самом деле? Я этого не знала", -- сказала Полина. "Несколько дней тому назад, -- подхватил я, -- это было в чудесный весенний день, невольно радовавший душу, я праздновал день свидания с двумя моими лучшими друзьями после долгой разлуки". -- "Вам было, вероятно, очень весело?" -- "Именно тогда я вас и увидел". -- "В самом деле? Верно, это было в Тиргартене?" -- "В Духов день в Веберовом павильоне". -- "Ах, да, в самом деле, я была там с моими родными. Было так много народа, и я очень весело провела время, но, помнится, вас не видала".
   Тут прежнее смущение овладело мной снова, и я боялся, как бы не сказать какой-нибудь глупости, но на мое счастье отворилась дверь и вошел советник, которому Полина с радостью сообщила, что я привез письмо от племянника. "Как! -- воскликнул старик с восторгом. -- Письмо от Леопольда! Что он, жив? Как его рана? Когда он может приехать?" -- и с этими словами, схватив за полу платья, он потащил меня в кабинет. Полина пошла за нами; он крикнул, чтобы подали завтрак, и забросал меня вопросами. Целых два часа пробыл я у них, и все это время Полина сидела возле меня, смотря мне с детской радостью прямо в глаза. Когда пришлось не без горести в сердце прощаться, старик горячо прижал меня к сердцу и непременно просил, если только я желаю, почаще заходить к ним, всего лучше, как он прибавил, вечерком на чай.
   С этой минуты попал я под перекрестный огонь, точно во время битвы! Трудно вам пересказать все, что я вытерпел! Сколько раз, увлекаемый непреодолимой силой очарования, подходил я к этому губительному для меня дому, сколько раз, уже взявшись совсем за ручку звонка, бросал ее снова и убегал домой; потом возвращался опять, бродил в отчаянии вокруг и наконец устремлялся в дверь, подобно мотыльку, летящему на верную смерть к огню! Вы бы засмеялись, увидя все это и понимая, как глупо я обманывал сам себя. Почти при каждом посещении советника заставал я у него большое общество и, признаюсь откровенно, нигде не случалось мне проводить время приятнее, несмотря на то, что вселившийся злой дух терзал меня, точно острыми шпорами, постоянно крича на ухо: "Ты любишь напрасно! Ты потерянный человек!". Каждый раз возвращался я домой влюбленнее и несчастнее прежнего. Из веселого, откровенного взгляда Полины я прекрасно видел, что тут не могло быть и речи о несчастной любви, а прямые, высказываемые гостями намеки обнаруживали ясно, что она уже просватана и скоро выходит замуж. Вообще в круге лиц, посещавших дом советника, господствовало самое непринужденное веселье, которое он, будучи сам очень веселым от природы человеком, умел прекрасно поддерживать. Сколько раз представлялись предметы для забавных шуток, которые, впрочем, я, будучи посторонним, не всегда мог понять, так как шутки эти по большей части относились на счет отдельных личностей.
   Помню раз, придя поздно вечером после долгого колебания, я увидел, что старик и Полина стоят в углу, окруженные толпой молодых девушек. Советник что-то читал, прерываемый взрывами веселого смеха. К своему величайшему удивлению, я увидел, что в руках он держал ночной колпак с огромным букетом гвоздик, который, проговорив несколько слов, он надел себе на голову и начал качать его из стороны в сторону, причем все присутствовавшие опять разразились неумолкаемым смехом.
   -- Ах, старый черт! -- внезапно вскричал Северин, ударив себя рукою по лбу.
   -- Что с тобой? -- воскликнули изумленные друзья.
   -- Ничего, решительно ничего, пожалуйста, продолжай! Что потом? -- эти слова Северин проговорил, засмеясь, с заметным оттенком горечи.
   Марцелл продолжал:
   -- Не знаю, по причине ли моей дружбы с племянником или уже вследствие того, что мой собственный, несколько экзальтированный характер и вообще вся манера держать себя понравились старику, только вскоре он очень меня полюбил, но, несмотря на это, я все-таки играл бы в их обществе довольно бледную роль, если бы не заметил, что и Полина очевидно отличала меня от толпы прочих окружавших ее молодых людей.
   -- Неужели? -- перебил огорченно Александр.
   -- Совершенная правда, -- продолжал Марцелл, -- да ведь она, впрочем, должна была невольно меня к себе приблизить, хорошо понимая, будучи очень умной девушкой, с каким тактом умел я приспособиться в моих разговорах к ее любимому настроению и с каким глубоким благоговением относился к ее охваченному пламеннейшей любовью сердцу. Часто она, сама того не замечая, подолгу оставляла свою руку в моей, отвечая на мои тихие пожатия, а однажды, когда развеселившиеся подруги начали кружиться под звуки старого фортепьяно, она вдруг, быстро схватив меня, пустилась вальсировать со мной. Я чувствовал, как поднималась и опускалась ее грудь, как овевало мои щеки ее сладкое дыхание! Я был вне себя, огонь пробежал по моим жилам -- и я ее поцеловал!
   -- Ах, черт возьми! -- вдруг закричал Александр, вскочив точно ужаленный и схватив себя за волосы.
   -- Стыдись, стыдись, женатый человек! -- вступился Северин, усаживая его опять на стул. -- Черт меня побери, если ты не влюблен в Полину по-прежнему. Стыдись, бедняга, согнутый под супружеское ярмо!
   -- Продолжай, -- печально сказал Александр, -- я приготовился услышать еще лучшие вещи.
   -- Из всего сказанного, -- начал снова Марцелл, -- вы легко можете представить, в каком я находился положении; миллион мучений терзали мое сердце! Я решился на героический поступок: осушить разом отравленный кубок и затем, убежав, кончить жизнь где-нибудь далеко от моей возлюбленной. Это иными словами значило, что я хотел признаться ей, во-первых, в любви, а затем, избегая встречи с нею до часа ее свадьбы, притаиться в этот день, как описано во многих романах, за одной из церковных колонн и, услышав роковое "да", грохнуться во весь рост на каменный пол, предоставя сострадательным гражданам вынести меня вон.
   Проникнутый этой безумной мыслью, бегу я однажды утром в дом советника, застаю Полину одну в комнате и прежде, чем она успела испугаться моего дикого вида, бросаюсь к ее ногам, хватаю ее руки, прижимаю их к груди, признаюсь, что люблю ее до безумия, рыдая, называю себя несчастнейшим, приговоренным к горькой смерти человеком, так как она не может быть моею, отдав уже руку и сердце счастливому сопернику. Полина дала мне отбесноваться до конца, затем подняла с колен, заставила сесть на диван и спросила тихим, нежным голосом: "Что с вами, милый господин Марцелл? Успокойтесь, прошу вас, вы меня пугаете". Я, как безумный, повторил сказанное. "Да скажите, -- прервала меня Полина, -- с какой стати вообразили вы, что я уже люблю и обручена с другим? Уверяю вас, что ничего подобного нет и не бывало". Я объявил, что был в этом вполне уверен с первого раза, как ее увидел, а когда она настоятельно потребовала объяснения, рассказал известную вам историю с письмом в Духов день близ павильона Вебера. Надо было видеть, каким хохотом разразилась Полина, едва я кончил. "Нет, -- едва могла она выговорить, бегая по комнате, -- нет! Это прелестно! Какое воображение! Какая фантазия..."
   Я сидел как дурак. Полина возвратилась ко мне, взяла за обе руки и, встряхнув их, как бы желая пробудить меня от глубокого сна, сказала, все еще удерживаясь от смеха: "Ну слушайте же! Тот молодой человек, которого вы сочли посыльным, был не более как приказчик из лавки Брамиха, а письмо -- просто записка от жены хозяина. Надо вам сказать, что этот милейший и услужливейший в мире человек обещал мне выписать из Парижа самую лучшую, последней моды шляпку и хотел дать знать, когда она будет получена. Мне хотелось ее обновить на другой день после того, как вы меня видели в павильоне, на вечере в чайном концертном обществе; вы, конечно, знаете это общество, где собираются пить чай, чтобы слушать пение, и слушают пение для того, чтобы пить чай. Шляпка была получена, но оказалась так дурно уложенной, что совершенно испортилась от пересылки и требовала долгой поправки. Вот вам вся печальная новость, заставившая меня расплакаться. Я не хотела, чтобы папа это заметил, но он успел выведать причину моей грусти и много над ней смеялся. А что я в таких случаях имею привычку прижимать к щеке платок -- заметили вы сами!".
   Сказав это, Полина снова принялась хохотать. Меня от ее рассказа сначала проняло до костей холодом, а потом вдруг бросило в жар. "Глупая, пустая кукла!", хотелось мне крикнуть ей в лицо.
   -- Ого! Ну, это было бы слишком грубо и несправедливо, -- вдруг прервал рассказчика Александр, видимо, вспылив, но тотчас успокоился и сказал: -- Продолжай.
   -- Я не в состоянии вам описать, -- снова начал Марцелл, -- мои чувства. Казалось, какой-то злой демон пробудил меня от сладкого зачарованного сна; я понял в одну минуту, что никогда не любил Полину и что все мои прошлые муки были просто глупым непостижимым наваждением приворожившего меня к ней нечистого. Я не мог произнести ни слова, дрожал от внутреннего волнения как в лихорадке, и когда Полина, испугавшись сама, спросила, что со мной, я свалил все на внезапный, будто бы случающийся со мной болезненный припадок и выбежал вон, точно преследуемый олень.
   Проходя по Жандармской площади, увидел я выстроившийся для похода отряд волонтеров, и тут, казалось, кто-то мне шепнул, что мне надо сделать, чтобы успокоиться и забыть свое горе. Вместо того, чтобы идти домой, отправился я в канцелярию и немедленно подал просьбу об определении вновь на службу. Через два часа все было кончено; я забежал к себе, надел мундир, собрал ранец, прицепил саблю и жестянку, а сундук с вещами отдал на сохранение хозяйке.
   Пока я говорил с ней, на лестнице раздался шум. "Ах, наконец-то они его возьмут", -- сказала хозяйка, отворяя дверь. Взглянув, увидел я сумасшедшего Неттельмана, которого вели под руки двое людей. На голове у него была бумажная золотая корона, а в руке он держал вместо скипетра линейку с насаженным наверху золотым яблоком. "Он опять вообразил себя королем Амбоины, -- пробормотала хозяйка, -- и начал в последнее время делать уж такие глупости, что брат принужден был отправить его в сумасшедший дом". Проходя мимо, Неттельман меня узнал и сказал с милостивой, хотя и гордой улыбкой: "Теперь, после победы моего полководца Телльгейма над болгарами, возвращаюсь я в свои успокоенные владения", -- и затем, прежде чем я даже обнаружил какое-нибудь желание отвечать, он прибавил, замахав рукой: -- "Хорошо, хорошо! Я знаю, что ты хочешь сказать! Но ничего, я был тобой доволен и сделал это с удовольствием; пусть эта безделица будет знаком моего внимания и милости к тебе". При этих словах он подал мне два цветка гвоздики, вынутых из кармана. Тут провожатые усадили его в поданную к крыльцу карету. У меня невольно выступили слезы на глазах.
   "Дай Бог вам воротиться домой здоровым и победителем!" -- сказала хозяйка, сердечно пожав мне руку. С тяжелым чувством в груди побежал я в темную ночь и скоро настиг отряд товарищей, весело певших хором военные песни.
   -- Итак, ты остался убежден, любезный друг, -- сказал Александр, -- что любовь твоя к Полине была игрой воображения!
   -- Убежден так же, как в том, что живу, -- отвечал Марцелл, -- и если ты хоть немного призовешь на помощь знание человеческого сердца, то убедишься сам, что внезапная перемена моих чувств должна была последовать во мне непременно после того, как я узнал, что у меня нет соперника. А сверх того, я должен вам сказать, что люблю нынче по-настоящему, и несмотря на то, что смеялся над женитьбой Александра, который, не во гнев ему будь сказано, всегда представлялся мне преуморительнейшим отцом семейства, я надеюсь в скором времени назвать своей прелестную девушку и притом не в нашей, а в другой, отдаленной стране.
   -- В самом деле? -- воскликнул Александр. -- О милый, возлюбленный друг! -- И он с жаром обнял Марцелла.
   -- Ну вот, посмотрите, -- сказал Северин, -- человек радуется, что другой делает такую же глупость, как он! Нет, что до меня, так уже одна мысль о женитьбе наполняет меня каким-то страхом. Послушайте теперь и мою историю любви к Полине, которую я готов рассказать вам на забаву.
   -- Что же у тебя-то было с Полиной? -- спросил недовольным голосом Александр.
   -- Немного, -- отвечал Северин. -- По сравнению с рассказом Марцелла, подробного, проникнутого психологическим анализом, моя история не более чем легкая, пустая шутка. Вы знаете, что два года тому назад, я был в совершенно особенном настроении духа. Мое болезненное состояние раздражало мне нервы почти до той степени, при которой уже общаются с духами. Я точно плавал по бездонному морю предчувствий и сновидений. Мне казалось, что я, как персидские маги, понимаю пение птиц; в шуме леса слышались мне то угрожающие, то успокаивающие звуки; иногда я воображал, что вижу самого себя, носящегося с облаками по воздуху. Однажды, сидя на замшелой скамье в одном из отдаленных уголков Тиргартена, я пришел именно в подобное состояние, которое лучше всего могло сравниться с бредом наяву, предшествующим засыпанию. Мне казалось, что меня внезапно овеял сладкий запах роз, но в то же время я сознавал, что это был не запах, а живое, дивное существо, которое я давно уже пламенно любил в своем воображении. Я делал страшные усилия, чтобы, сбросив очарование, увидеть это существо воочию, но тут мне почудилось, что где-то близ меня выросла огромная темно-багровая гвоздика, чей страшный, пронзительный запах заглушал, точно раскаленными лучами, сладкий аромат роз и, дурманя все мои чувства, погружал меня в такое тяжелое состояние, что я едва сдерживал жалобные стоны. Из леса в то же время доносились какие-то дивные звуки, похожие на стон Эоловой арфы, звучащей под легкими порывами ветерка, и эти звуки казались мне стонами дивного существа, которое страдало, как и я, не вынося ужасного запаха гвоздики. Роза и гвоздика сделались для меня, подобно образам индийской мифологии, символами жизни и смерти, и все мое тогдашнее безумие, от которого, слава Богу, теперь я отделался совершенно, заключалось в том, что образ встреченной нами в Тиргартене Полины Аслинг полностью воплотился, по моим понятиям, в дивное существо, чудившееся мне в запахе роз, которое я любил со всем пылом неудержимой страсти.
   Вы помните, что я тогда оставил вас в самом Тиргартене для того, чтобы вернуться домой. Но какое-то ясное предчувствие говорило мне, что если я поспешу выйти через Лейпцигские ворота на улицу Унтер-ден-Линден, то непременно встречу виденное нами семейство или при выходе, или около замка. Я побежал, но не туда, куда хотел, а по другой широкой улице, увлекаемый какой-то неведомой силой, и вдруг увидел перед собой и все семейство, и чудное, поразившее меня видение. Я последовал издали за ними и таким образом успел узнать в тот же вечер, где жила моя возлюбленная. Вы будете надо мной смеяться, когда я вам скажу, что таинственный запах роз и гвоздик преследовал меня даже на улице, где я был! Да, так велико было мое безумие. С этой минуты поведение мое стало поведением влюбленного школьника, царапающего, не боясь лесничего, имя возлюбленной на коре каждого дерева и носящего на сердце завернутый в семь бумажек лепесток цветка, который он ощипал. По десять и по двадцать раз в день бегал я мимо дома, где она жила, и если видел ее стоящей у окна, то останавливался и, не кланяясь, вперял в нее страстный взор, который, вероятно, был очень странен. Наконец она меня заметила, а я, Бог знает почему, вообразил, что она меня понимает, что ей известно то психическое воздействие, которое она на меня произвела в виде запаха роз, и узнала во мне несчастного, который был подавляем враждебным веянием гвоздики в ту минуту, как я стремился к ней со всей силой пламеннейшей любви.
   Спустя несколько дней я сел писать послание к ней. В нем рассказал я о видении, представившемся мне в Вебером павильоне, описал, как узнал в нем преследовавшую меня мечту, как уверен в том, что она понимает, что любит сама, но что здесь ожидает ее страшная, грозная опасность. Быть может, прибавлял я, она, подобно мне, угадала в предчувствии наше родство душ, нашу любовь, но, вероятно, и ей только мое появление открыло ясно то, что таилось в глубине ее души. Для того же, чтобы чувство это, воспрянув, могло проявиться в жизни, для того, чтобы я свободно мог устремиться к ней, умолял я, чтобы она ровно в двенадцать часов следующего дня подошла к своему окошку с приколотым к груди букетом роз как знаком нашей взаимной любви. Если же она враждебной мне силой уже очарована без возврата другим существом и отвергает мои страстные желания, то пусть вместо роз увижу я на ней букет гвоздик.
   Вероятно, все письмо было написано таким же диким, полупомешанным языком. Я послал его с верным человеком, чтобы быть вполне убежденным в точной доставке. Со страхом и трепетом пошел я на следующий день на Грюнштрассе, приблизился к дому советника и уже издали увидел в окне белую фигуру. Сердце у меня забилось, точно хотело выскочить из груди. Я подошел к двери, мне открыл сам старик. Тут только я увидел, что именно он и был той белой фигурой, которую я видел в окне. На голове у него был надет высокий ночной колпак, а на нем красовался огромный букет гвоздик. Он прелюбезно раскланялся, так что цветы закачались во все стороны, и послал мне рукой нежный, воздушный поцелуй. Тут я заметил и Полину, но как? Злодейка сидела, спрятавшись за занавеской, и помирала со смеху! В первое мгновение я остолбенел, но, очнувшись, пустился бежать без оглядки!
   Затем... Но вы сами угадываете конец! Надеюсь, у вас не остается сомнения, что злая эта шутка вылечила меня совершенно. Стыд, однако, меня преследовал, и я, подобно Марцеллу, решился поступить на военную службу, где, к сожалению, судьба помешала нам встретиться.
   Александр хохотал до упаду над хитрым стариком.
   -- Так вот, -- сказал Марцелл, -- разгадка того представления, которое я тогда видел; Аслинг, вероятно, читал твое эксцентрическое письмо.
   -- Ну конечно, -- ответил Северин, -- но несмотря на то, что я теперь сам сознаю, как смешно себя вел, и чувствую полнейшую благодарность старику, так радикально меня вылечившему, все же не могу я до сих пор вспомнить это приключение без тайной грусти и, вероятно, потому же самому терпеть не могу гвоздики.
   -- Ну, -- сказал Марцелл, -- мы оба покаялись в своих глупостях, Александр же, который, как мы думали, до сих пор влюблен в Полину, оказался благоразумнейшим из всех, и ему одному нечего нам рассказывать о своих похождениях.
   -- Зато пускай, -- воскликнул Северин, -- расскажет он нам историю своей женитьбы.
   -- Ах, любезный друг, -- возразил Александр, -- мне нечего вам рассказывать, вроде того, что я -- увидел, влюбился, женился! Единственное, что может вам показаться интересным, так это роль, которую играла в моей женитьбе покойная тетушка!
   -- Что, что? -- с любопытством заговорили друзья.
   -- Вы помните, -- продолжал Александр, -- что я оставил тогда Берлин совершенно против моей воли, и, что важнее, вследствие того, что являвшееся привидение сделало мне неприятным мой собственный дом. Впрочем, тут все подошло одно к одному. Раз, проснувшись в одно светлое утро, вновь измученный беспрестанным шорохом и шагами, продолжавшимися всю ночь, а в этот раз добравшимися даже до моего кабинета, я недовольный и сердитый присел отдохнуть на окошко и стал без всякой мысли глядеть на улицу. Вдруг окно дома напротив отворилось, и в нем появилась прелестная девушка в премилом утреннем наряде. Как ни нравилась мне Полина, но явившееся личико показалось мне прелестнее. Я смотрел, не шевелясь, -- она меня заметила; я учтиво поклонился, она ответила тем же.
   Через старуху Анну я немедленно навел справки, кто жил напротив, и твердо решил познакомиться с этим домом во что бы то ни стало для того, чтобы сблизиться с милым, очаровавшим меня существом. Достойно замечания, что, едва эта девушка привлекла к себе мои помыслы и я забылся в сладких мечтах любви и счастья, привидение тетушки исчезло совсем и больше не являлось. Анна, совсем переставшая меня бояться с тех пор, как у меня завязалась с ней задушевнейшая дружба, часто рассказывала мне о покойной и была неутешна, что такая благочестивая женщина и в гробу не может найти покоя. Причину всего этого она сваливала на бесчестного обманщика жениха и на день свадьбы, когда тетушка была покинута навсегда. Я утешал ее уверениями, что больше мне уже ничего не чудится по ночам. "Ах, Господи, -- говорила она, рыдая, -- хоть бы поскорее прошло Воздвиженье!" -- "А что такое случилось в этот день?" -- спросил я. "Боже мой, -- ответила Анна, -- да ведь это и есть день несчастного брака! Вы знаете, что покойница скончалась третьего апреля. Через восемь дней ее похоронили. Все комнаты, кроме гостиной и кабинета, были тотчас же запечатаны. Я стала хозяйничать в этих хоромах и, признаться, сама не знаю почему, мне становилось страшно. Под утро Воздвиженья я вдруг почувствовала, что чья-то холодная рука провела мне по лицу, и я совершенно ясно услышала голос покойницы: "Вставай, Анна, вставай! Пора тебе меня одевать, жених едет". В испуге вскочила я с постели, но кругом было все тихо, и только резкий холодный ветерок несся из камина. Мими мяукала страшно, и даже Ганс, а он совсем не робкого десятка, немилосердно пищал, забившись со страху в угол. Тут мне показалось, что комоды и шкафы стали отворяться, кто-то вдруг зашумел шелковым платьем и тихо запел песенку. Вы не поверите, милый хозяин, что все это я явственно слышала собственными ушами и между тем не видела никого! Я чуть не одурела от страха и, упав на колени, стала усердно молиться. Тут послышалось, как отворился шкаф с посудой, стаканы и чашки зашевелились. Я не смела и пальцем пошевелить. Не знаю, что вам рассказывать дальше, но во весь этот несчастный день слышала я, как покойная тетушка ходила и стонала по комнатам, молилась Богу, а едва пробило десять часов, я опять услышала слова: "Ступай в постель, Анна, кончено". Тут уж я не выдержала и упала без чувств на пол, где меня домашние и нашли на следующее утро. Они, не видя меня в обычный час, подумали, что со мной что-нибудь случилось и велели выломать двери. Но я никому, сударь, кроме вас не рассказывала, что со мной случилось в эту ночь".
   Испытав сам почти все, что рассказала мне Анна, я нимало не сомневался в истинности ее слов и радовался только тому, что, приехав поздно, уже не так много, как она, возился с докучливым привидением. И вдруг, как раз в это время, когда я думал, что уже совершенно избавился от духа, и более того, проникся сладкой надеждой по соседству, пришлось мне уехать прочь! Вот была причина того расстройства, которое вы во мне замечали. Едва прошло шесть месяцев, я опять выговорил себе отпуск и вернулся назад. Мне удалось скоро познакомиться с дорогими соседями; милая девушка, очаровавшая меня с первого взгляда, с каждой встречей казалась мне все милей и прелестней, и я скоро понял, что счастье возможно для меня только в том случае, если она будет моею. Не знаю почему, но мне вообразилось, что она уже любит другого, и мнение это подтверждалось во мне тем, что как-то раз, когда речь зашла об одном молодом человеке, Полина, едва услыша его имя, быстро встала и удалилась со слезами на глазах. Но я не отчаялся, а напротив, не заводя даже разговора об этом, начал выказывать всеми средствами мою собственную к ней склонность. Она сама становилась ко мне внимательнее с каждым днем и с редким тактом принимала мои услуги, состоявшие по большей части в разных мелочах.
   -- Ну, признаюсь, -- перебил Александра Марцелл, -- с трудом верю я твоему рассказу! Ты -- мрачный духовидец и в то же время услужливый кавалер! Охотно бы посмотрел я на тебя, бегающего по магазинам за нарядами или по цветочным лавкам за букетами роз и гвоздик!
   -- Ах, пожалуйста, ни слова об этих гадких цветах! -- воскликнул Северин.
   Александр продолжил:
   -- Пожалуйста, не подумайте, чтобы я бестактным образом лез с дорогими подарками, я очень скоро заметил, что этот дом был не из тех, где можно преуспеть такими средствами. Напротив, я старался как можно менее выставлять на вид собственную особу и являлся почти всегда с каким-нибудь произведением искусства, с новой песенкой, книгой и тому подобным. Этим путем достиг я того, что в половине двенадцатого каждого дня меня уже ждали с нетерпением.
   Но к чему утомлять вас всеми этими подробностями? Короче говоря, отношения наши явно вели к близкому объяснению и неминуемому браку. Мне, однако, хотелось развеять последние облачка сомнения, и однажды, в добрый час, завел я разговор о распространенном мнении, что она уже любит или, по крайней мере, любила, причем я в особенности намекнул на того молодого человека, при имени которого слезы наворачивались ей на глаза. "Не скрою от вас, -- отвечала Полина, -- что более продолжительное знакомство с этим молодым человеком, совершенно случайно получившим вход в наш дом, могло бы, может быть, смутить мой покой, так как я действительно чувствовала к нему сердечное сочувствие. Но его постигло ужасное несчастье, и оно нас разлучило". -- "Ужасное несчастье, которое вас разлучило?" -- переспросил я с любопытством. "Да, -- продолжала она, -- я никогда не встречала человека более способного привлекать к себе всем: умом, чувством, разговором, но, к сожалению, надо признаться, что он, как справедливо замечал мой отец, был постоянно в каком-то странном, экзальтированном состоянии. Я приписывала это посторонним потрясениям, может быть, войне, в которой он участвовал, а мой отец -- просто употреблению спиртных напитков. Последующие события, однако, показали, что права была я. Раз, застав меня одну, он сделал мне признание, которое я сначала приняла было за выражение самой страстной любви; но потом, видя, что он вдруг задрожал всем телом и заговорил вместо слов какими-то непонятными знаками, а потом бросился опрометью бежать, я усомнилась, не сошел ли он с ума. Так оно и оказалось. Он случайно назвал улицу и номер своего дома, которые я запомнила, и когда потом он не являлся к нам в течение нескольких недель кряду, отец мой послал узнать, что с ним случилось. Хозяйка, или лакей, служивший в меблированных комнатах, где он жил, объявили нашему посыльному, что несчастный молодой человек сошел с ума и уже давно отвезен в сумасшедший дом. Вероятно, прибавили они, он помешался на лотерее, потому что вообразил себя королем Амбо".
   -- Господи! -- воскликнул Марцелл, побледнев. -- Да ведь это был Неттельман! Амбо -- Амбоина!
   -- Замечательное недоразумение! -- тихо пробормотал Северин. -- Я, кажется, начинаю догадываться! Продолжай, однако!
   Александр, усмехнувшись на слова Северина, стал рассказывать дальше:
   -- Таким образом, я был успокоен, и дело пошло на лад так быстро, что скоро милая девушка стала моей невестой и день нашей свадьбы был назначен. Я хотел было продать старый тетушкин дом, так как в нем опять поднялась возня с призраком, но тесть мой, которому я рассказал всю мою странную историю, отсоветовал это делать. Замечательно, что, выслушав мой рассказ, этот от природы очень веселый и к тому же насмешливый человек стал вдруг серьезен и задумался не на шутку. "Знаете что, -- сказал он, -- в старые времена люди верили простодушно: мы признавали загробную жизнь, но в то же время понимали и ограниченность наших познаний. Теперь пришло время просвещения, просветившего нас до того, что, ослепленные его ярким светом, мы стали видеть менее прежнего, и, точно слепые в лесу, сталкиваемся носом с каждым деревом. Теперь загробную жизнь можно схватить руками из плоти и костей. Оставьте при себе дом вашей тетушки. Я все устрою!".
   Представьте мое удивление, когда вслед за тем старик потребовал, чтобы наше венчание происходило в тетушкиной гостиной и непременно в день Воздвиженья! Затем он начал приводить в комнате все точно в такой же порядок, как это делала в памятный день покойница. Анна, совсем перепуганная, могла только бормотать молитву. Явились одетая невеста со священником. Не было ни видно, ни слышно ровно ничего. Но когда пастор произнес слова благословения, в комнате внезапно пронесся какой-то тихий, необыкновенно приятный шорох, и в ту же минуту я, невеста, священник, словом, все присутствующие почувствовали, по единогласному отзыву, странное, необъяснимое удовлетворение, пробежавшее по всем нашим телам, точно теплая электрическая искра.
   С тех пор исчез всякий след привидения! Только сегодня живое воспоминание о милой Полине вызвало во мне этот призрак.
   -- О глупец, глупец! -- перебил Марцелл. -- Не желал бы я, признаюсь, увидеть ее сегодня, а то, пожалуй, не поручусь за себя.
   Между тем множество вновь прибывших гуляющих заняли почти все соседние столы, исключая, однако, того, за которым два года назад сидели Аслинги.
   -- Странное предчувствие овладевает мной, когда я смотрю на это пустое место, -- сказал Северин. -- Мне кажется, что...
   Вдруг в эту минуту показались тайный советник Аслинг под руку с женой; Полина, веселая и очаровательная, точь в точь как было два года тому назад, шла за ними. Она, точно так же как тогда, беспрестанно оглядывалась и, казалось, кого-то искала. В эту минуту Александр попал ей на глаза.
   -- О, ты уже здесь! -- проговорила она, весело бросившись к нему навстречу. Он взял ее за руку и сказал, обращаясь к остальным:
   -- Дорогие друзья! Рекомендую вам мою милую жену Полину!

* * *

   Друзья рассказом Оттмара остались довольны.
   -- Ты, вероятно, имел причину, -- заметил Теодор, -- избрать местом действия своей повести Берлин и даже назвать улицы и места. Что до меня, то я нахожу чрезвычайно важным указывать место действия. Это не только придает рассказу характер исторической верности, оживляющей скудную фантазию, но хорошо еще тем, что необыкновенно освежает весь сюжет в воображении тех, кто сам бывал в упоминаемых местностях.
   -- Он не мог таки отказаться от своей злой иронии, -- сказал Лотар, -- особенно в том, что касается молодой девушки. Впрочем, я ему это прощаю.
   -- Немного соли к постному блюду не бывает лишним, друг Лотар, -- возразил Оттмар. -- Я чувствовал сам во время чтения рассказа, что он недостаточно фантастичен и вращается в кругу слишком обыденных явлений.
   -- Ежели Теодор, -- сказал Киприан, -- находит необходимым называть место действия, если Оттмар считает свой рассказ недостаточно фантастичным и если, наконец, Лотар согласится простить и мне небольшую дозу иронической злости, то я намерен прочесть вам рассказ, внушенный мне воспоминаниями моей жизни в славном торговом городе Данциге.
   Он прочел:
  

АРТУСОВА ЗАЛА

   Без сомнения, благосклонный читатель, ты много слышал о замечательном торговом городе Данциге. Может быть, тебе известно все, что там достойно быть виденным из описаний, но мне гораздо приятнее было бы узнать, что ты сам когда-нибудь был там и видел собственными глазами чудесную залу, в которую я намерен теперь тебя повести. Я разумею Артусову залу. Около полудня зала эта обыкновенно бывает наполнена торговым людом всех наций, совершающим свои сделки; шум и гам речей невольно оглушает посторонних. Но я уверен, что ты, любезный читатель, во время пребывания твоего в Данциге предпочитал посещать эту залу уже по окончании биржевых часов, когда торговые тузы усядутся за свои столы, и только некоторые пробегают еще вдоль залы, служащей сообщением между двумя улицами.
   Какой-то волшебный полусвет льется в это время через мрачные окна, и кажется, что под его влиянием оживают нарисованные и вырезанные по стенам залы фигуры. Олени с огромными рогами и другие чудные животные, наверное, смотрели в это время на тебя особенно проницательным взглядом, так что тебе, верно, становилось немного страшно, и даже мраморная статуя короля, стоящая в середине, делалась с наступлением сумерек как-то величественнее. Огромная картина, изображающая пороки и добродетели, с подписанными именами, теряла в это время все свое нравственное значение, потому что добродетели под влиянием сумерек исчезали в сероватом тумане, а пороки, роскошные женщины в ярких, пестрых платьях, соблазнительно выступали вперед, очаровывая тебя сладострастными взглядами.
   Вероятно, ты охотно переносил свой взор на длинный, окружающий всю залу фриз, на котором изображена веселая компания, одетая в пестрые одежды тех времен, когда Данциг был вольным городом. Почтенные горожане с умными, выразительными лицами едут на отличных, с лоснящейся кожей вороных конях. Барабанщики, флейтисты и алебардисты скачут так смело и живо, что тебе, наверное, чудились даже веселые звуки военной музыки и казалось, что вот-вот сейчас вся эта кавалькада выедет через большое окно на рыночную площадь. Не правда ли, любезный читатель, тебе постоянно хотелось, если только ты искусный рисовальщик, скопировать чернилами и пером, в ожидании, пока вся кавалькада не уехала, этого великолепного бургомистра с молодым, сопровождавшим его красивым пажом? На столах залы всегда разбросано в открытых ящиках множество бумаги и перьев, и, таким образом, готовый материал должен был манить тебя непременно; сверх того, ты, любезный читатель, был свободным человеком и мог это сделать когда тебе угодно, но вот молодой негоциант Траугот был не в таком завидном положении как ты, и весьма неприятная причина мешала ему предаться своему любимому занятию!
   -- Напишите немедленно авизо нашему гамбургскому приятелю, любезный господин Траугот, и уведомьте его о положении нашего дела.
   Так говорил один из биржевых воротил Элиас Роос своему компаньону и жениху единственной дочери Христины.
   Траугот с трудом отыскал пустое место за одним из столов, взял лист бумаги, обмакнул в чернила перо и уже хотел выводить красивым, каллиграфическим почерком буквы, но остановился на минуту и, обдумывая дело, поднял глаза вверх. Волею случая взгляд его упал как раз на ту фигуру в кавалькаде, вид которой постоянно производил на его душу какое-то странное, тягостное впечатление. Это был суровый, мрачный старик с черной курчавой бородой, ехавший верхом на вороной лошади, которую держал за поводья красивый мальчик в пестрой одежде. Развевающиеся волосы и вообще вся фигура мальчика была проникнута скорее чем-то женственным, чем мужским. Но если лицо и фигура старика пугали Траугота, то лицо милого юноши будило в нем сладкие, томительные чувства. Никогда не мог он, бывало, добровольно оторваться от обаяния этих двух фигур, что случилось и на этот раз, так что вместо того, чтобы писать гамбургское авизо господина Элиаса Рооса, он все смотрел на чудесную картину и бессознательно чертил что-то пером на бумаге.
   Так продолжалось довольно долго, как вдруг он почувствовал, что кто-то потрепал его сзади по плечу и сказал глухо:
   -- Недурно, недурно! Из тебя может выйти прок!
   Траугот быстро обернулся, точно пробужденный от сна, и -- остолбенел. Ужас и удивление сковали его язык; быстро взглянул он на картину, затем на говорившего: перед ним стоял живой оригинал картины вместе с прелестным, улыбающимся юношей. "Это они, они сами!" -- как молния пронеслось в голове Траугота. Ему казалось, что сейчас сбросят они свои неказистые плащи и явятся в блестящих старинных костюмах.
   Между тем толпа все приливала и отливала, и скоро обе поразившие Траугота личности потерялись в темноте, а он все стоял на том же месте, точно окаменев, с начатым авизо в руке. Биржевое время кончились, толпа начала редеть, и только некоторые дельцы бегали еще по зале. Наконец, явился с двумя друзьями Элиас Роос.
   -- Что это вы ищете в такой поздний час, любезный господин Траугот? -- спросил он. -- Отослали ли вы мое авизо?
   Траугот, не думая, подал ему лист бумаги. Господин Роос, как только его увидел, в отчаянии схватился за голову, затопал ногами и закричал на всю залу:
   -- Создатель!.. Каракули! Глупые каракули!.. Злодей Траугот! Негодный зять! Глупый компаньон! -- в него вселился черт!.. Авизо! О, мое авизо! О, почта!
   Господин Элиас Роос готов был лопнуть от злости; а посторонние посмеивались над удивительным авизо, которое в самом деле никуда не годилось. После первых строк "на ваше почтенное уведомление от 20 июня" и т.д. -- были нарисованы смелыми линиями поразившие Траугота фигуры старика и юноши.
   Друзья пытались успокоить господина Элиаса Рооса всевозможными словами, но он лишь дергал из стороны в сторону свой круглый парик, стучал палкой об пол и кричал:
   -- Злодей! Ему надо авизировать, а он чертит фигуры! Десять тысяч марок -- фьють! -- он дунул между двух пальцев и завопил опять: -- Десять тысяч марок! Десять тысяч!
   -- Да успокойтесь же, любезный господин Роос, -- сказал, не выдержав, старший из присутствовавших. -- Почта, правда, уже ушла, но через час я посылаю в Гамбург курьера, которому могу отдать ваше авизо, таким образом, оно будет на месте еще раньше, нежели с почтой!
   -- Несравненный человек! -- воскликнул господин Элиас Роос, внезапно просияв как солнце.
   Траугот, оправясь между тем от этой сцены, хотел сесть к столу и скорей написать авизо, но господин Элиас Роос не дал ему даже пошевелиться и, отстранив его довольно грубо рукой, процедил сквозь зубы сердито:
   -- Не беспокойтесь, любезный зятек!
   Пока он, усевшись, сам поспешно писал письмо, старший господин подошел к Трауготу, очевидно смущенному, и сказал:
   -- Вы, молодой человек, мне кажется, не совсем на своем месте. Настоящий купец никогда не позволит себе рисовать на деловой бумаге какие-то там фигуры.
   Траугот должен был вполне с этим согласиться и, сконфуженный, мог только возразить:
   -- Ах, Боже мой! Сколько раз писала эта рука совершенно правильные авизо, но ведь бывают же иногда такие странные случаи.
   -- Странных случаев, любезный друг, быть не должно, -- сказал купец, смеясь. -- Что до меня, то мне кажется, что написанные вами авизо далеко не были так хороши, как эти, такой смелой и твердой рукой нарисованные фигуры. В них виден истинный талант.
   С этими словами он взял из рук Траугота превращенное в рисунок авизо, бережно сложил его и спрятал в карман.
   Неведомое раньше чувство удовлетворения охватило душу Траугота когда он увидел, что создал нечто лучшее, чем просто коммерческое письмо. Чувство было так велико, что когда Элиас Роос, закончив писать, сказал ему тем же упрекающим тоном:
   -- Вы чуть не подвели меня с вашим маранием на десять тысяч марок, -- то он не мог удержаться, чтобы не возразить ему, повыся голос более, чем когда-либо:
   -- Нельзя ли так не горячиться! А то я откажусь совсем писать вам ваши авизо, и мы расстанемся навсегда.
   Господин Элиас Роос дернул себя обеими руками за парик и, оглядевшись изумленным взглядом, сказал:
   -- Милый друг и любезный зять! Что за странные речи я слышу?
   Пожилой господин поспешил вмешаться и, быстро восстановив между ними мир, отправился вместе со всей компанией по приглашению Элиаса Рооса к нему на обед.
   Фрейлейн Христина приняла гостей очень нарядная, в аккуратно выглаженном, праздничном платье и с привычной хозяйской ловкостью начала разливать тяжелой серебряной ложкой суп.
   Охотно нарисовал бы я тебе, любезный читатель, портреты всех пяти особ, пока они сидят за столом, но удовольствуюсь только легким эскизом и притом, наверное, худшим в сравнении с тем, который нацарапал Траугот вместо несчастливого авизо, так как обед может скоро кончиться, а я должен чрезвычайно спешить с обещанной тебе удивительной повестью о похождениях Траугота.
   Что до господина Элиаса Рооса, то ты, любезный читатель, знаешь уже из предыдущего, что он носил небольшой круглый парик, и потому я не прибавлю к этому ничего, тем более, что из всего им сказанного ты уже сам себе представил эту небольшую круглую фигурку в светло-желтом, цвета кожи сюртуке, жилете и брюках с позолоченными пуговицами. О Трауготе мне бы следовало распространиться подробнее, так как повесть, которую я рассказываю, относится именно к нему, но если обыкновенно бывает так, что мысли, чувства и речи, вытекая из нашего внутреннего существа, до того обрисовывают нашу внешнюю фигуру, что то целое, которое мы называем характером, удивительным образом и как бы само собой выступает при этом перед нашими глазами, то, без сомнения, любезный читатель, ты успел из всего, что мной уже сказано о Трауготе, представить себе его в совершенно живом виде. Если же нет, то вся моя болтовня ровно ни к чему, и ты можешь считать всю мою повесть как бы вовсе и не читанной тобой.
   Оба посторонних гостя, дядя и племянник, были прежде купцами, а теперь вели дела одними денежными оборотами в тесной компании с господином Элиасом Роосом. Они были родом из Кенигсберга, где жили совершенно на английский лад, вывезли себе из Лондона приспособление для снятия сапог, любили покровительствовать искусствам и вообще могли называться порядочно образованными людьми. У дяди был кабинет редкостей, и он любил собирать картины и рисунки (смотри выше -- похищенное авизо).
   Затем главной задачей моего рассказа остается, любезный читатель, нарисовать тебе живыми красками Христину, потому что ее легкий образ, как я предчувствую, скоро исчезнет, и я должен торопиться схватить хотя бы некоторые ее черты, а затем -- Бог с ней!
   Представь себе, благосклонный читатель, девушку лет двадцати двух или трех, среднего роста, очень здоровенькую, с круглым личиком, небольшим, несколько вздернутым носиком, ласковыми светло-голубыми глазами, которые, кажется, так и говорят каждому: "А я выхожу замуж!" У нее белая, матовая ручка, волосы вовсе не очень рыжие, сладкие губки, ротик, и не маленький, и к тому же она держит его почти постоянно открытым, но зато при этом обнаруживает два ряда прелестных, жемчужных зубов. Если бы случилось, что огонь от горящего дома соседа ворвался в ее окно, то она, наверное, бросилась бы прежде всего спасать своих канареек и укладывать белье, а затем побежала бы в контору сообщить папаше Элиасу Роосу, что его дом горит. Ни разу в жизни не случилось, чтобы ей не удался миндальный торт, а приготовленный ею масляный соус всегда бывает достаточно густ, потому что она постоянно мешает его ложкой слева направо. Ко всему этому я должен прибавить, что Христина очень любила Траугота именно за то, что он хотел на ней жениться: иначе, что ж бы ей оставалось делать на свете, если бы она не вышла замуж?
   По окончании обеда господин Элиас Роос предложил гостям небольшую прогулку по городским валам. Траугот с величайшим удовольствием отделался бы от этого предложения, будучи все еще под влиянием странного происшествия, случившегося с ним сегодня, но это не так легко было выполнить, потому что едва вздумал он проскользнуть в дверь, не поцеловав даже ручку невесты, как Элиас Роос уже схватил его за фалду, проговорив: "Любезный зятек! Дорогой компаньон! ведь вы нас не оставите?" -- и он должен был остаться.
   Какой-то физик сказал, что мировой дух, как смелый экспериментатор, владеет могущественной электрической машиной с бесчисленным числом таинственных проводков, протянутых через всю жизнь. Мы можем всячески стараться их избегать, но когда-нибудь непременно наткнемся на один из этих проводков, и в тот миг, когда сотрясающий ток пронижет наше существо, все покажется нам совершенно в другом виде, чем когда-то прежде. Траугот попал именно на такой проводок, когда бессознательно рисовал стоявшие за ним живые фигуры. Появление их заставило его вздрогнуть, точно под ударом молнии, и ему в один миг вдруг стало понятно то, что прежде носилось перед его глазами лишь как неясное предчувствие. Он намеренно молчал, пока разговор шел о посторонних вещах, но едва речь коснулась предмета, запавшего в его душу как святая тайна, язык его мгновенно развязался, и он принял горячее участие в возникшем споре.
   Дело в том, что дядя заговорил о чудесных, наполовину нарисованных, наполовину рельефных изображениях Артусовой залы, и объявил их верхом безвкусия, напав в особенности на картину, изображавшую солдат. Траугот вступился и, оставя в стороне вопрос, подходят они или нет под правила вкуса, распространялся о том фантастическом мире, который невольно захватывает каждого, кто смотрит на эти прекрасные фигуры, смотрящие совершенно живыми глазами и словно готовые заговорить. Ему даже казалось, что фигуры эти иногда говорили ему самому, что он великий художник, способный на такое же творчество, которым был одарен тот, чья таинственная сила вызвала их к жизни.
   Господин Элиас Роос выслушал эту восторженную юношескую речь с равнодушной физиономией, а дядя возразил не без иронии:
   -- Я повторяю еще раз, что никак не могу понять, для чего хотите вы сделаться купцом, когда должны предаться полностью изучению искусства?
   Траугот испытывал к этому человеку решительное отвращение и постарался во время дальнейшей прогулки примкнуть к молодому племяннику, оказывавшему ему самое дружеское внимание.
   -- О Боже! -- говорил тот. -- Как я завидую вашему прекрасному таланту! Если бы я мог рисовать, как вы! В способностях у меня недостатка нет: я очень порядочно рисую носы, глаза и уши и даже отделал три или четыре головки. Но дела! Боже мой, вечная занятость!
   -- Я полагаю, -- возразил Траугот, -- что когда чувствуешь в себе талант и истинное призвание к искусству, то тут уж не следует приниматься за какие-нибудь другие занятия.
   -- То есть вы хотите сказать, что следует сделаться художником? -- подхватил племянник. -- Как можете вы так говорить? Видите ли, любезный друг, об этом предмете я думал более, чем кто-нибудь другой, и даже, как страстный почитатель искусства, может быть, глубже иного вникал в самую суть дела, а потому я могу сделать о нем самое верное заключение.
   Слова эти племянник произнес с видом ученого знатока, и Траугот почувствовал к нему невольное уважение.
   -- Вы сами согласитесь со мной, -- продолжал оратор, взяв щепотку табака и втянув ее в два приема, -- вы сами согласитесь со мной, что искусство всего лишь роскошь жизни. Доставить отдохновение и освежение от тяжелых занятий -- вот истинное назначение искусства, и чем выше произведение, тем совершеннее оно достигает этой цели. Практическая жизнь вполне оправдывает это мнение, потому что только тот, кто смотрит на искусство именно с такой точки зрения, достигает довольства в жизни, постоянно убегающего от тех, кто в противность природе вещей делает искусство своим главным и единственным стремлением. Потому не слушайте, любезный друг, моего дядю, который советует вам отклоняться от серьезных занятий жизни и дать увлечь себя потоку, оставляющему нас без твердой опоры и похожими на беспомощных детей.
   Тут племянник остановился и, казалось, ждал ответа. Но Траугот не сразу нашелся, что сказать. Доводы собеседника показались ему неубедительными, и он удовольствовался вопросом:
   -- Но что же вы называете собственно серьезными занятиями в жизни?
   Племянник удивленно на него посмотрел и сказал:
   -- Боже мой! Вы, конечно, со мной согласитесь, что в жизни надо жить, а это редко удается присяжным деятелям искусства.
   И затем он разразился пустым набором слов, какие только могли попасть на язык. В результате можно было догадаться, что под словом "жизнь" понимал он не что иное, как не иметь долгов, а напротив, иметь побольше денег, вкусно есть и пить, иметь хорошенькую жену и благовоспитанных детей, которые никогда не запачкают жирным пятном праздничное платье, и т.п. Трауготу стало тошно его слушать, и он был очень рад, когда рассудительный племянник наконец его оставил и он очутился один в своей комнате.
   -- Что за жалкую жизнь я веду! -- сказал он сам себе. -- Прекрасным весенним утром, когда вольный ветер, гуляя даже по самым глухим улицам, напевает заунывным свистом о тех чудесах, которые растут, полные жизни, в полях и в лесу, бегу я, ленивый и недовольный, в дымную контору Элиаса Рооса, вижу, как там сидят за безобразными пюпитрами бледные лица, и только шелест перевертываемых листов да постукивание считаемых денег прерывают скучную тишину, в которую все там погружено. И что это за занятие? К чему все это писание? Для того, чтобы наполнять сундуки золотыми кружочками, для того, чтобы прибавилось мишурного блеска в этой конуре! Может ли художник в душе свободно вдыхать в такой обстановке свежее веяние весны, побуждающее его внутренний мир к творчеству и к истинной жизни? Дивные образы, зарождающиеся в тайниках души, так и остаются в ней, не облекаясь в цвет, краски и форму, и он должен горестно отказываться от своих созданий! Но что же мешает мне бросить этот проклятый образ жизни? Таинственный старик и прекрасный юноша отлично дали мне понять, что я рожден для искусства. Хотя последний не сказал ничего, но я ясно прочел в его взгляде то, что жило до сих пор во мне как неясное стремление и, будучи подавлено тысячью сомнений, не смело поднять свою голову. Не следует ли мне вместо этих постыдных занятий вполне отдаться живописи?
   Траугот вытащил все рисунки, которые были когда-либо им сделаны, и принялся с жаром рассматривать их испытующим взглядом. Многие казались ему сегодня совершенно иными, не такими, как прежде, и притом лучше. В особенности же, из числа этих юношеских опытов его детства, обратил он внимание на один листок, где в истертых, но знакомых чертах узнал он старого бургомистра с прекрасным пажом, и вспомнил, что уже тогда фигуры эти действовали на него каким-то странным, непонятным образом, так что однажды в сумерки, преследуемый неодолимой силой, он бросил игру с товарищами и убежал в Артусову залу, где и уселся копировать картину.
   Какое-то щемящее, невыразимое чувство вдруг овладело Трауготом. Он должен был, по обыкновению, провести несколько часов в конторе, но почувствовал, что это невозможно, и убежал на Карльсберг. Там перед его глазами представало шумящее море; в его волнах и сером тумане, расстилавшемся над водной равниной, он, казалось, видел, как в волшебном зеркале, будущую, ожидавшую, его судьбу.
   Не правда ли, ты, любезный читатель, испытывал сам, что чудесный порыв первой любви обыкновенно поселяет в нас чувство какой-то безнадежности? Таковы бывают сомнения художника в своих силах. Он созерцает идеал и чувствует бессилие воплотить его в своем произведении. Ему кажется, что идеал убегает от него безвозвратно; но затем божественное мужество возвращается к нему вновь; он бодро вступает в борьбу, и сомнение разрешается сладкой надеждой, укрепляющей его в стремлении к излюбленному идеалу, к которому подходит он все ближе и ближе, хотя и не достигает его никогда.
   Траугот испытывал чувство именно такой безнадежной скорби. Когда рано утром он вновь пересмотрел свои все еще лежавшие на столе рисунки, они показались ему до того слабыми и ничтожными, что он невольно вспомнил слова одного понимавшего толк в искусстве приятеля, который сказал: "Одно из неприятнейших заблуждений для посвящающих себя искусству состоит в том, что многие способность свою живо чувствовать принимают за истинное призвание". Траугот сомневался, не эта ли простая способность чувствовать была в нем затронута видением старика с юношей в Артусовой зале. Напав на эту мысль, он заставил себя силой возвратиться в контору и принялся усердно работать для господина Элиаса Рооса, несмотря на все отвращение, возбуждаемое в нем этим трудом, так что немало силы воли понадобилось ему, чтобы не бросить все и не убежать. Ему было так не по себе, что господин Элиас Роос, глядя на бледного, расстроенного юношу, с участием приписал его состояние болезни.
   Между тем время шло, наступила ярмарка, после которой назначена была свадьба Траугота с Христиной и открытое объявление торговому миру, что он делается равноправным соучастником Элиаса Рооса в его делах. Это последнее обстоятельство представлялось Трауготу могилой для всех его надежд, и скверно становилось у него на душе при виде хозяйственных хлопот Христины -- она все время что-то убирала и обставляла в предназначенных для них комнатах среднего этажа, вешала занавески, чистила горящую, как жар, медную посуду.
   Раз, потерявшись в толпе, наполнявшей Артусову залу, Траугот вдруг услышал позади знакомый голос, пронзивший его насквозь:
   -- Неужели эта бумага стоит так дешево?
   Траугот быстро обернулся и увидел странного старика, отдававшего одному из маклеров для продажи какую-то бумагу, курс которой стоял в это время очень низко. Красивый мальчик стоял возле и смотрел на Траугота самым дружеским и участливым взглядом. Траугот быстро бросился к старику и сказал:
   -- Позвольте, милостивый государь, вам сказать, что бумага, которую вы желаете продать, стоит именно столько, как вам говорили; но курс ее, я могу вам предсказать наверно, скоро поднимется, а потому, если вам угодно послушать моего совета, повремените с продажей несколько дней.
   -- С какой стати, милостивый государь, вмешиваетесь вы в мои дела? -- возразил старик очень сухо и сердито. -- Может быть, мне в настоящую минуту вовсе не нужны эти глупые бумаги, а деньги, напротив, нужны очень.
   Траугот, видимо оскорбленный таким неласковым отпором старика, хотел уже удалиться, но в эту минуту упал на него умоляющий взгляд юноши, в котором сквозь слезы читалась просьба, так что он не мог удержаться и сказал:
   -- Мне все-таки не хочется, чтобы вы понесли такой значительный убыток. Продайте эту бумагу мне под условием, что я через несколько дней возмещу вам разницу в курсе.
   -- Удивительный вы человек, -- возразил старик. -- Пусть будет по-вашему, хотя я все-таки никак не могу понять вашего желания меня обогатить.
   С этими словами он бросил быстрый взгляд на мальчика, который стыдливо опустил прекрасные голубые глаза. Оба пошли за Трауготом в контору, где он отсчитал деньги старику, спрятавшему их с мрачным видом в мешок. Мальчик между тем тихо сказал Трауготу:
   -- Не вас ли встретили мы несколько недель тому назад в Артусовой зале, где вы рисовали эти прекрасные фигуры?
   -- Это правда, -- отвечал Траугот, почувствовав, как воспоминание о несчастном авизо бросило ему всю кровь в лицо.
   -- О тогда, -- заметил юноша, -- не удивляйтесь, если... -- В эту минуту старик гневно взглянул на мальчика и тот сейчас же замолчал.
   Траугот никак не мог победить в присутствии незнакомцев какого-то неловкого чувства, и они пошли дальше в молчании, которого он никак не решался прервать расспросами о чем-нибудь, касавшемся их личностей. Появление этих двух странных существ в самом деле заключало в себе что-то удивительное, так что даже писцы в конторе были ими заинтересованы. Угрюмый бухгалтер, сунув перо за ухо и упершись головой в обе руки, посмотрел проницательным взглядом на старика.
   -- С нами сила Господня, -- пробормотал он. -- Этот, с курчавой бородой и черным плащом, выглядит точь-в-точь, как старинный образ в церкви святого Иоанна 1400 года.
   Господин Роос, напротив, несмотря на благородство осанки старика и настоящие старонемецкие черты лица, счел его польским евреем и, усмехнувшись, сказал:
   -- Вот дурак! Продает бумагу, за которую получил бы через восемь дней процентов на десять больше.
   Он без сомнения, не знал о заключенном условии, по которому Траугот обязался возместить разницу из своего кармана, что и было им исполнено, когда через несколько дней он опять встретил старика с мальчиком в Артусовой зале.
   -- Мой сын, -- сказал старик, -- напомнил мне, что вы тоже художник, и таким образом я убедился в том, что предполагал и прежде.
   Они стояли возле одного из гранитных столбов, поддерживавших свод залы, как раз напротив фигур, нарисованных Трауготом вместо авизо. Траугот вдруг прямо заговорил о поразительном их сходстве со стариком и юношей. Старик как-то странно улыбнулся, положил руку на плечо Траугота и сказал тихо и значительно:
   -- Вы, значит, не знаете, что я немецкий живописец Годофредус Берклингер и что фигуры, которые, по-видимому, вам так нравятся, давным-давно написаны мною, когда я был в искусстве еще учеником. В бургомистре я изобразил, на память, себя, а ведущий лошадь паж -- не кто иной, как мой сын, что вы можете легко видеть сами, сравнив наши лица и рост.
   Траугот остолбенел от изумления, но скоро, однако, понял, что человек, выдающий себя за автора двести лет назад написанных картин, должно быть, не совсем в здравом уме.
   -- Славный это был век дивного процветания искусства, -- продолжал старик, закинув голову вверх и гордо озираясь, -- когда я украшал эту залу картинами для мудрого короля Артуса! Помнится, сам славный король вошел сюда с благородной и величественной осанкой во время моей работы и облек меня званием художника, которого я до того не имел!
   -- Отец мой, -- перебил юноша, -- художник, каких немного, и вы бы, милостивый государь, не раскаялись, если бы он позволил вам взглянуть на свои произведения.
   Старик между тем прошелся по опустевшей уже зале и, возвратясь, позвал сына идти домой. Тут Траугот подступился к нему с просьбой показать его картины. Старик пристально посмотрел на него глубоким, проницательным взглядом и произнес медленно и строго:
   -- Вы чересчур дерзки, считая себя достойным войти в святилище еще до окончания ваших ученических годов! Но -- пусть будет так! Если взгляд ваш еще не созрел для полного созерцания, то пусть довольствуется неясным предчувствием! Завтра рано утром приходите ко мне.
   Он дал Трауготу свой адрес, и тот, как можно себе представить, не замедлил, отделавшись от конторских занятий, поспешить на указанную улицу в гости к чудному старику.
   Юноша, одетый в средневековый немецкий костюм, отворил дверь и провел его в обширную комнату, где он увидел старика, сидевшего посредине на скамейке перед большим, натянутым на раму и загрунтованным серой краской полотном.
   -- В добрый час, -- воскликнул старик, едва его увидев. -- Вы пришли как раз в ту минуту, когда я набрасывал окончательные штрихи на одну большую картину, стоившую мне года, хотя работа была вовсе не трудна. Это будет пара к такой же большой картине, представляющей потерянный рай и оконченной мною в прошлом году. Вы ее увидите у меня также. Эта же, как вы можете догадаться, изображает рай, обретенный вновь, но мне было бы очень жаль, если бы вы увидели в ней хоть какую-нибудь аллегорию. Аллегорические картины пишут только бездарные художники. Моя картина должна не означать что-либо, но быть. Вы можете сами видеть, как эти группы людей, животных, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническом целом, в одном стройном аккорде небесной музыки, которая и есть истинное просветление!
   Тут старик начал объяснять отдельные группы, обращал внимание Траугота на замечательное распределение света и тени, на яркость красок в цветах и металлах, на удивительные фигуры, возникающие из чашечек лилий и соединяющиеся в веселые вереницы прелестных юношей и девиц, на бородатых мужей, разговаривающих со зверями на их языке. Речь его становилась все сильнее и сильнее, но вместе с тем непонятнее.
   -- Пусть вечно, о высокий дух, сияет твоя бриллиантовая корона! -- воскликнул он, наконец, устремив горящий взор на полотно. -- Сбрось с лица покрывало Изиды, которое надеваешь ты с приближением к тебе непосвященных! Зачем так крепко прижимаешь ты к груди свои одежды? Я хочу видеть твое сердце! Это камень мудрых, перед которым открываются все тайны! Разве ты не я? Зачем ты смотришь на меня так дерзко? Или ты хочешь бороться с твоим властителем? Не думаешь ли ты, что рубин, сияющий в твоем сердце, может сокрушить мою грудь? Прочь же, выходи вон! Я тебя создал, потому что я...
   Тут старик вдруг упал, будто пораженный громом. Траугот бросился его поднимать, и они с мальчиком усадили его в кресло, где он немедленно погрузился в тихий, глубокий сон.
   -- Вы видите, -- тихо и скромно сказал мальчик Трауготу, -- что бывает с моим бедным старым отцом. Злой рок погубил радость всей его жизни, и уже давно умер он для искусства, которому посвятил всю свою жизнь. Целые дни проводит он, сидя перед натянутым загрунтованным полотном, устремив на него неподвижный взгляд. Это называет он "рисовать", и вы видели, в какое экзальтированное состояние приводит его попытка рассказать содержание задуманной им картины. Сверх того, преследует его еще одна несчастная мысль, которая готовит очень горькую жизнь и мне, но я смотрю на это как на судьбу, общую для нас обоих. Но вы, может быть, хотите немного прийти в себя после тяжелого впечатления от этой сцены? В таком случае пойдемте со мной в соседнюю комнату, я покажу вам много картин, написанных моим отцом в прежнее, еще счастливое для него время.
   Как изумился Траугот, увидев ряд картин работы, по-видимому, лучших мастеров фламандской школы. Это по большей части были сцены из обыденной жизни, например, общество, возвращающееся с охоты, занимающееся пением и музыкой и т.п., и все были проникнуты необыкновенно глубоким смыслом, в особенности же поражало в них полное жизненной правды выражение лиц. Траугот хотел уже возвратиться в первую комнату, как вдруг увидел возле самой двери еще одну картину, перед которой остановился, как вкопанный. Это была прелестная девушка в средневековом немецком костюме, но с лицом, похожим как две капли воды на юношу, сопровождавшего Траугота, только с более светлым цветом волос, да и вся фигура казалась несколько выше. Немой восторг овладел Трауготом при взгляде на эту очаровательную женщину. По силе кисти и изображения жизненной правды картина совершенно напоминала Ван Дейка. Темные, полные страсти глаза смотрели прямо на Траугота; прелестные губки, казалось, так и готовы были открыться, чтобы вымолвить нежное слово любви.
   -- Боже! -- с глубоким вздохом вырвалось из груди Траугота. -- Где, где ее найти?
   -- Пойдемте же, -- сказал мальчик.
   Тут Траугот не выдержал и вскричал как безумный:
   -- Это она, возлюбленная моей души, она, образ которой я давно ношу в сердце, которую давно вижу в темных неясных предчувствиях! Где, где она?
   Слезы покатились из глаз молодого Берклингера; он, казалось, был охвачен глубочайшим горем, которое с трудом удерживал.
   -- Пойдемте, -- сказал он наконец твердым голосом. -- Это портрет моей несчастной сестры Фелицитаты. Ее нет, вы ее никогда не увидите!
   Почти без сознания вышел за ним Траугот в другую комнату. Старик все еще спал, но вдруг проснулся в эту минуту и устремил на Траугота гневный взгляд.
   -- Что вам надо? -- воскликнул он. -- Что вам надо?
   Мальчик подбежал и напомнил старику, что он сам пригласил Траугота, чтобы показать ему свою новую картину. Берклингер помолчал немного, как будто что-то припоминая, и сказал уже мягче:
   -- Извините меня, милостивый государь! Не взыщите со старика за такую забывчивость.
   -- Ваша новая картина, господин Берклингер, -- сказал Траугот, -- превосходна. Я никогда не видел подобных и воображаю, сколько надо потратить труда и умения, чтобы дойти в искусстве до такой высокой степени. Я чувствую в себе неодолимое призвание к живописи и беру смелость убедительнейше просить вас, достойный учитель, сделать меня вашим прилежным учеником!
   Старик совершенно просиял при этих словах, обнял Траугота и обещал быть его верным учителем. С тех пор Траугот стал ежедневно ходить к старому живописцу и начал в самом деле быстро успевать в живописи. Дела в конторе опротивели ему окончательно, и он настолько их забросил, что господин Элиас Роос горько на него жаловался. Наконец дошло до того, что Траугот под предлогом болезни совсем перестал являться в контору, к великому огорчению Христины, так как вследствие этого и свадьба была отложена на неопределенное время.
   -- Ваш Траугот, -- говорил Элиасу Роосу один его знакомый негоциант, -- выглядит так печально, что я, право, подозреваю, не замешалась ли тут какая-нибудь старая любовь, которую он никак не может забыть перед свадьбой. Он так бледен и расстроен.
   -- Ну вот еще! -- возражал Элиас Роос. -- Я, напротив, думаю, -- догадливо рассуждал он на досуге, -- не плутовка ли Христина его дурачит? Старый осел бухгалтер влюблен в нее по уши и то и дело чмокает, где только можно, ее ручки. А Траугот любит мою девчонку до страсти, ну и понятно, что он начинает ревновать! Ну да я его успокою, беднягу.
   Однако как ни старался господин Элиас Роос, все-таки не мог ничего сделать, и наконец сказал своему приятелю негоцианту:
   -- Странный человек этот Траугот! Придется ему предоставить действовать по-своему. Не будь у него задолжено пятьдесят тысяч талеров в моих оборотах, я бы знал, что с ним делать, видя, что он сам не хочет делать ничего.
   Какую прекрасную жизнь мог бы вести Траугот, посвятив себя любимому искусству, если бы страстная любовь к Фелицитате, которой он грезил даже во сне, не разрывала его сердце. Дорогая ему картина исчезла. Старик куда-то ее запрятал, и Траугот из боязни его рассердить не смел даже о ней упоминать. Во всем прочем Берклингер становился с каждым днем любезнее и позволил даже, чтобы Траугот вместо платы за уроки занялся улучшением его бедной домашней обстановки. Через молодого Берклингера Траугот узнал, что старика сильно надули при продаже небольшого кабинета редкостей и что бумага, которую он продал в тот раз, была последним остатком вырученной суммы и в то же время их последним состоянием. Впрочем, Трауготу редко удавалось откровенно поговорить с мальчиком. Старый отец стерег его самыми ревнивыми глазами и сурово останавливал всякую попытку откровенной беседы с другом. Трауготу это было тем прискорбнее, что он глубоко полюбил юношу за его разительное сходство с Фелицитатой. Часто, глядя на него, Траугот воображал, что видит дорогую картину; ему чудился даже нежный шепот любви, и дорого дал бы он, чтобы прижать мальчика к своему сердцу, точно он был сама живая Фелицитата.
   Между тем зима прошла, и светлая весна засияла в лесу и полях. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу заняться водяным или молочным лечением. Христина обрадовалась опять в надежде на скорую свадьбу, хотя Траугот очень мало думал и о ней, и о самой свадьбе.
   Раз один сложный счет задержал Траугота в конторе на целый день, он пропустил час своего урока живописи и только поздно в сумерки отправился в дом Берклингеров. В передней не было никого, но из соседней комнаты доносились звуки лютни. Ни разу прежде не слыхал он у них какого-либо инструмента. Он стал слушать: тихо, точно нежные стоны раздавалось пение вперемешку с аккомпанирующими аккордами. Он отворил дверь. О Боже! Повернувшись к нему спиной, сидела в комнате стройная женская фигура в старинном немецком платье с высоким кружевным воротником, точь-в-точь, как на знакомой картине. Шум, невольно произведенный входом Траугота, заставил ее встать, она положила лютню на стол и обернулась.
   -- Она, Фелицитата!.. -- вырвалось из груди Траугота.
   В восторге упал он к ногам милой картины, но вдруг почувствовал, как крепкая рука встряхнула его, схватив со страшной силой за воротник.
   -- Злодей! Предатель! -- раздался голос старого Берклингера. -- Так вот какова твоя любовь к искусству! Убить хочешь ты меня!
   И с этими словами он вытолкал Траугота за дверь; нож сверкнул в его руке. Траугот сбежал с лестницы и, точно оглушенный восторгом и ужасом, едва мог добежать до дома.
   Напрасно старался он заснуть в эту ночь: "Фелицитата, Фелицитата! -- восклицал он, терзаемый горем и муками любви. -- Ты там, ты там, а я не могу тебя видеть, не могу прижать к своей груди! Ты меня любишь, я это знаю! Я это чувствую сквозь все муки, терзающие мое сердце!"
   Светлые лучи весеннего солнца проникли между тем в комнату Траугота. Он встал и дал себе слово во что бы то ни стало выведать тайну Берклингерова дома. Живо побежал он к ним, но каково было его горе, когда он увидел, что окна Берклингеровой квартиры были отворены настежь, а домашняя прислуга выметала и чистила комнаты. Он понял, что случилось.
   Еще вчера поздно вечером Берклингер вместе с сыном оставил дом и уехал неизвестно куда. В карету, запряженную парой лошадей, были уложены ящик с картинами и два небольших сундука, составлявшие все их бедное имущество. Сам старик уехал с сыном полчаса спустя. Все старания узнать, куда они отправились, оказались тщетны. Ни один наемный возчик не давал своих лошадей лицам, похожим на тех, которых описывал Траугот. Даже у городских ворот не могли сказать ничего определенного. Словом, Берклингеры исчезли, улетев точно на плаще Мефистофеля. В отчаянии вернулся Траугот домой.
   -- Она уехала! Она, сокровище моей души! Все, все погибло!
   Так закричал он, увидя господина Элиаса Рооса на пороге его квартиры.
   -- Творец небесный! -- воскликнул господин Элиас Роос, задергав парик. -- Христина! -- завопил он на весь дом. -- Христина! Христина! Негодная девчонка! Преступная дочь!
   Конторщики засуетились с испуганными лицами; бухгалтер смог только выговорить:
   -- Но, го-го-сподин Роос!
   А Роос все кричал:
   -- Христина! Христина!
   Наконец сама фрейлейн Христина, закончив примерять соломенную шляпку, выбежала к ним и в недоумении спросила, улыбаясь, о чем так вопит ее родитель.
   -- И где ты шатаешься? -- накинулся на нее господин Элиас Роос. -- Зять меланхолик! Ревнив, как турок! Прошу вперед сидеть дома, а то долго ли до беды! Вот он сидит и кричит о том, что его невеста сбежала!
   Христина с удивлением посмотрела на бухгалтера, который многозначительным взглядом указал ей на стоявший в конторе шкаф, где у господина Элиаса Рооса были спрятаны успокоительные капли.
   -- Дай принять их твоему жениху, -- сказал он, зашагав на свое место.
   После этого Христина сначала отправилась в свою комнату переодеться и закончить разборку белья, затем, переговорив с кухаркой насчет воскресного жаркого и с любопытством выслушав несколько городских новостей, а уж только потом поспешила узнать, что было нужно ее жениху.
   Ты знаешь, без сомнения, любезный читатель что положения, подобные тем, в каком находился Траугот, имеют свой естественный, последовательный ход. За отчаянием наступает период мрачного уныния, переходящего затем в кризис, после которого начинается чувство умеренной скорби, мало-помалу вылечиваемой действием благодетельной природы.
   Раз Траугот, будучи именно в этом периоде умеренной скорби, сидел на Карльсберге. Перед ним, как прежде, шумели морские волны и серой пеленой расстилался туман, но уже не таковы, как тогда, были его думы о будущности. Исчезло без следа все, чего он так желал и на что так надеялся.
   -- Ах! -- говорил он сам себе. -- Обман, горький обман было мое призвание к искусству! Образ Фелицитаты оказался ложным призраком, который манил меня к тому, что было только плодом безумной фантазии больного горячкой! Но теперь все кончено. Назад, в проклятую конуру -- решение это неизменно!
   Траугот стал опять ходить в контору, работал с жаром, и день его свадьбы с Христиной был снова назначен. Накануне этого дня Траугот был опять в Артусовой зале и не без прежней горькой скорби рассматривал таинственные фигуры старого бургомистра с пажом. Вдруг заметил он того самого маклера, которому Берклингер предлагал продать свои бумаги. Почти безотчетно бросился Траугот к нему и спросил:
   -- Скажите, пожалуйста, знали вы того замечательного старика с черной курчавой бородой, который прежде часто бывал здесь вместе с прекрасным мальчиком?
   -- Еще бы не знать, -- отвечал маклер, -- это старый сумасшедший художник, Годфрид Берклингер.
   -- В таком случае, -- подхватил Траугот, -- не знаете ли вы, куда он уехал и где живет теперь?
   -- Еще бы не знать, -- продолжал тот, -- он давным давно поселился со своей дочерью в Сорренто!
   -- С дочерью Фелицитатой? -- крикнул Траугот так неожиданно громко и горячо, что все окружавшие их оглянулись.
   -- Ну да, -- отвечал спокойно маклер. -- Ведь это она и была тем хорошеньким мальчиком, постоянно ходившим со стариком. Половина Данцига знала, что это девочка, несмотря на то, что старый сумасшедший воображал, будто никто об этом не подозревает. Ему кто-то предсказал, что он умрет насильственной смертью, едва дочь его выйдет замуж, вот он и выдумал, дабы это предотвратить, выдавать ее всем за мальчика.
   Пораженный простоял Траугот несколько минут, а затем пустился бежать куда глаза глядят -- в поле, в лес, лишь бы не быть на одном месте.
   -- Несчастный! -- кричал он. -- Она была тут, возле меня! Тысячу раз я сидел с ней, чувствовал ее дыхание, держал ее нежную ручку в своих, смотрел ей в глаза, слушал ее речи -- и потерял все! Так нет же, не потерял! За ней, за ней! В страну искусства! Узнаю перст провидения! Вперед, в Сорренто!
   Он побежал домой. Господин Элиас Роос попался ему навстречу. Он схватил его за руку и потащил за собой в комнату.
   -- Я никогда не женюсь на Христине, -- кричал Траугот. -- В ней, в ней одной роскошь и великолепие! Ее волосы цвета волос Иры на картине в Артусовой зале! О Фелицитата, Фелицитата, возлюбленная души моей! Вижу, как ты простираешь ко мне руки! Иду, иду! А вы знайте, -- обратился он вновь к растерявшемуся негоцианту, тряся его за плечи, -- знайте, что никогда не увидите меня более в вашей проклятой конторе. Какая мне нужда до ваших глупых книг и тетрадей? Я художник! Великий художник! Берклингер мой учитель, мой отец, мое все, а вы -- ничто! Решительно ничто!
   И он опять стал тормошить Элиаса Рооса, кричавшего между тем во все горло:
   -- Караул! Люди, помогите! Зять помешался! Компаньон беснуется! Помогите, помогите!
   Вся контора сбежалась на крик старика. Траугот выпустил его из рук и, обессиленный, упал на стул. Все кинулись к нему, но вдруг он вскочил и закричал опять с диким, блуждающим взглядом:
   -- Что вам от меня надо?
   Все отшатнулись и с испугом бросились к дверям, а господин Элиас Роос первый. Через некоторое время за дверью послышался шелест шелкового платья и кто-то спросил:
   -- Скажите, милый господин Траугот, вы в самом деле сошли с ума или только шутите?
   Это была Христина.
   -- Я вовсе не сошел с ума, мой дорогой ангел, но вместе с тем нимало не шучу, -- отвечал Траугот, -- потому прошу вас, успокойтесь, но только знайте, что завтрашней свадьбы не будет. Я на вас не женюсь ни завтра, ни когда-либо.
   -- Ну и не нужно, -- спокойно отвечала Христина. -- С некоторого времени вы мне вовсе не нравитесь; кроме вас найдутся многие, которые почтут за особенное счастье назвать невестой богатую и недурную собой фрейлейн Христину Роос. Прощайте!
   С этими словами она ушла. "У нее на уме бухгалтер", -- подумал Траугот.
   Успокоившись, он отправился к Элиасу Роосу и коротко объявил, что он никогда не будет ни его зятем, ни компаньоном. Господин Элиас Роос легко примирился с этой новостью и даже с сердечной радостью объявил в конторе, что, благодарение Богу, он наконец отделался от сумасбродного Траугота; а Траугот в это время был уже далеко от Данцига.
   Светло и радостно протекла на первых порах его жизнь, когда он приехал в страну, о которой мечтал. В Риме немецкие художники приняли его в свой кружок, а потому он пробыл там долее, чем, казалось бы, допускало его пылкое стремление скорее увидеть вновь разлученную с ним Фелицитату.
   Стремление это, впрочем, скоро стало спокойнее; оно словно скрылось глубоко в его душе, как сладкая мечта, наполнявшая всю его жизнь тихим, нежным сиянием. Все, что он ни делал, все, что ни создавал, было неразрывно связано с этим миром сладких надежд и мечтаний. Каждая нарисованная им женская фигура непременно напоминала дорогие черты Фелицитаты. Молодые живописцы, товарищи Траугота, не встречавшие никогда в Риме оригинала этого лица, беспрестанно осаждали его вопросами, где видел он это прелестное создание. Траугот, однако, боялся рассказывать свою данцигскую историю, пока спустя несколько месяцев один его старинный приятель из Кенигсберга по имени Матушевский, также занимавшийся в Риме живописью, не уверил Траугота самым убедительным образом, что он встретил в Риме девушку, которую он постоянно изображал на своих картинах. Можно было представить восторг Траугота. Он перестал скрывать причину, обратившую его на путь изучения искусства, и молодая компания художников нашла приключение его в Данциге до того интересным и привлекательным, что все поголовно обещали ему употребить всевозможные усилия, чтобы отыскать его потерянную возлюбленную.
   Старания Матушевского оказались самыми успешными. Он отыскал дом, где жила девушка, и даже разузнал, что она, действительно, дочь одного старого бедного художника, занимавшегося в это время стенною живописью в церкви Тринита дель Монте.
   Все оказалось именно так. Траугот тотчас же поспешил с Матушевским в названную церковь, и ему в самом деле показалось при первом взгляде на стоявшего высоко на подмостках художника, что это был Берклингер. Бегом поспешили тогда друзья, стараясь не быть замеченными стариком, в его жилище.
   -- Она! -- воскликнул Траугот еще издали, увидя дочь художника, сидевшую за рукоделием на балконе. -- Фелицитата! Моя Фелицитата! -- с криком вбежал он в комнату.
   Девушка явно испугалась при его появлении. Траугот взглянул -- черты Фелицитаты, но это была не она. Казалось, тысяча кинжалов пронзили в эту минуту сердце бедного Траугота. Матушевский объяснил в нескольких словах девушке, в чем дело. Она, видимо, сконфузилась, и яркий румянец разлился по ее щекам. Траугот, хотевший сначала тотчас же удалиться, не мог не заметить, как хороша она была в эту минуту, и невольно остановился, бросив еще один исполненный горести взгляд на милое существо. Матушевский нашелся сказать прекрасной Дорине несколько любезных фраз, чтобы хоть немного сгладить неловкое впечатление от их странного прихода. Она подняла на незнакомцев свои прелестные темные глаза и сказала, улыбаясь, что отец ее скоро вернется с работы домой и будет очень рад видеть у себя немецких художников, которых он вообще очень уважает. Траугот должен был сознаться, что после Фелицитаты ни одна девушка не производила на него такого впечатления, как Дорина. Она в самом деле удивительно походила на Фелицитату, только черты ее лица были несколько резче и выразительнее, а волосы гораздо темнее. Это были две одинаковые картины, но одна -- написанная Рафаэлем, а другая -- Рубенсом. Спустя некоторое время пришел ее старый отец, и тогда Траугот ясно увидел, что высота церковных подмостков, на которых старик работал, обманула его глаза. Вместо высокой, крепкой фигуры Берклингера отец Дорины оказался маленьким и худощавым старичком с лицом, носившим явные следы удрученности и бедной жизни. Обманчивая тень полумрачного церковного освещения, падавшая на его бритый подбородок, показалась Трауготу черной, курчавой бородой.
   В разговоре об искусстве старик обнаружил глубокие практические познания, и Траугот решил непременно продолжить с ним знакомство, начавшееся так неловко, но видимо оживившееся в конце посещения. Веселое расположение духа Дорины и детская непринужденность ее манер ясно обличали, что молодой немецкий художник вовсе не был ей противен. Траугот отвечал ей тем же от чистого сердца. Скоро он так привязался к прелестной пятнадцатилетней девочке, что стал проводить целые дни в этом маленьком семействе, перетащил даже свою мастерскую в соседние с ними незанятые комнаты и, наконец, совсем стал их соседом.
   Самым деликатным образом улучшил он благодаря своему обеспеченному положению их бедную обстановку, и старик имел полное основание думать и гадать, что Траугот рано или поздно женится на Дорине. Он даже не скрывал от него этой надежды, так что Траугот не без испуга увидел, как далеко отклонился он от первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелицитаты снова возник перед его глазами, но все-таки он чувствовал, что вместе с тем не может оставить и Дорину.
   Он понимал, что нельзя достичь обладания любимой женщиной при помощи чуда. Фелицитата представлялась ему каким-то идеалом, которого он не мог ни достичь, ни изгладить из памяти. Положение его относительно нее было вечным положением влюбленных, при котором стремятся, но никоим образом не достигают обладания предметом любви. Дорина же часто представлялась ему в мыслях милой женой; сладкий трепет пробегал по его жилам, и жар загорался в крови при этой мысли, но вместе с тем брак с ней представлялся ему тяжелым преступлением против первой любви. Под влиянием борьбы этих двух чувств, его волновавших, сознался он однажды во всем старику. Признание это оказалось вовсе невпопад, потому что тот просто-напросто принял его за желание обмануть его любимую дочь. К тому же он имел неосторожность где-то рассказать о браке Траугота с Дориной как о деле, давно решенном, да и самую короткость отношений между молодыми людьми, которая могла бы иначе ославить доброе имя девушки, допускал только вследствие этой уверенности. Горячая итальянская кровь заговорила в старике; он объявил напрямик, что Траугот должен или жениться на Дорине, или оставить их навсегда, так как иначе он не допустит продолжения прежних отношений ни одного часа. Траугот был глубоко оскорблен. Старик стал в его глазах чуть не простым сводником; свое собственное поведение показалось ему предосудительным. Мысль оставить Фелицитату представилась его уму величайшим преступлением, и как ни тяжело было ему расстаться с Дориной, однако он твердо порвал эту связь и уехал в Неаполь, в Сорренто.
   Целый год провел он в поисках Берклингера и Фелицитаты, но все оказалось тщетно; никто не мог сказать ему о них ни слова. Ничтожное сведение, состоявшее в рассказе, что один старый немецкий живописец жил когда-то давно в Сорренто, было все, что он мог узнать. Без твердой опоры, точно покинутый среди морских волн, поселился он в Неаполе и вновь предался искусству. Занятия благотворно подействовали на его душу; бурная страсть к Фелицитате унялась и приняла опять тихий, нежный характер. Вместе с тем, однако, он не мог взглянуть ни на одну хорошенькую девушку, напоминавшую видом, ростом или походкой Дорину, без того, чтобы не почувствовать глубокой горечи от потери этого милого существа. Рисуя, он, правда, постоянно думал о своем идеале, Фелицитате, и никогда о Дорине.
   Наконец, получил он письма из родного города, из которых узнал, что господин Элиас Роос умер, вследствие чего Траугота вызывали в Данциг для того, чтобы рассчитаться с бухгалтером, принявшим дела покойного и женившимся на фрейлейн Христине. Траугот поспешил домой.
   И вот снова стоял он у гранитных столбов в Артусовой зале напротив бургомистра с пажом и снова думал о чудном происшествии, имевшем для него такие горькие последствия. С безнадежной скорбью смотрел он на черты прекрасного юноши, который, казалось, приветствовал его живым взглядом, и шептал нежным голосом: "Ты не мог меня так покинуть!".
   -- Что я вижу? Вы ли это, дражайший? Вылечились ли вы от вашей несчастной меланхолии? -- вдруг резко раздалось над самым ухом Траугота. Это был знакомый маклер.
   -- Я не смог ее найти! -- невольно выговорил Траугот.
   -- А кого вы искали? -- спросил тот.
   -- Живописца Годофредуса Берклингера с дочерью Фелицитатой, -- отвечал Траугот. -- Я искал их по всей Италии; в Сорренто о них никто даже не слыхал.
   Маклер уставился на него удивленным взглядом.
   -- Да где же вы, дражайший, искали живописца с Фелицитатой? Неужто в Италии, в Неаполе, в Сорренто?
   -- Ну да, -- отвечал Траугот мрачным тоном.
   -- О Господи! -- всплеснув руками, воскликнул маклер.
   -- Что же тут удивительного? -- возразил Траугот. -- Чтобы сыскать ту, которую любишь, ездят на край света, а я люблю Фелицитату, да, да, люблю, и поехал за ней!
   Тут маклер даже подпрыгнул от изумления и опять воскликнул:
   -- О Господи, Господи! -- так что Траугот, рассердившись, схватил его за руку и сказал:
   -- Да скажите же мне, наконец, что вы находите тут удивительного?
   -- Значит, вы, господин Траугот, не знаете, -- объяснил маклер, -- что Алоизиус Брандштеттер, наш почтенный член магистрата и старшина гильдии, назвал Сорренто свою маленькую виллу у подножия Карльсберга, в сосновом лесу? Он постоянно покупал у Берклингера его картины и в конце концов пригласил его вместе с дочерью совсем поселиться у себя в этом Сорренто. Они прожили там гораздо более года, и если бы вы дали себе труд взобраться на Карльсберг, то могли бы видеть оттуда, как фрейлейн Фелицитата гуляет в саду, одетая в свой живописный древненемецкий костюм, точь-в-точь, как на картинах своего отца. Так что вам совершенно незачем было ездить я в Италию. Вскоре потом старик... Но это печальная история.
   -- Рассказывайте, -- глухо проговорил Траугот.
   -- Ну да, -- продолжал маклер. -- Примерно в это время вернулся из Англии молодой Брандштеттер, сын старика, и, увидев Фелицитату, влюбился в нее по уши. Раз, встретив ее в саду, он упал перед ней на колени, как это делается в романах, и дал клятву на ней жениться, чтобы освободить ее от тиранского рабства, в котором держал ее отец. А старик стоял между тем за деревьями, так что молодые люди не могли его видеть, и, в ту самую минуту, как Фелицитата готова была сказать "я ваша" -- вдруг упал с глухим криком навзничь и умер на месте. И как же он был в эту минуту страшен! Весь бледный и синий; у него, видите, лопнула какая-то жила. Фрейлейн Фелиуитата не могла, конечно, после этого видеть молодого Брандштеттера и вышла замуж за надворного и уголовного советника Матезиуса из Мариенвердера, так что вы, если желаете, можете посетить по старой дружбе госпожу советницу у нее в доме. Съездить в Мариенвердер, во всяком случае, не так далеко, как в Сорренто. Она прелюбезная особа, живет хорошо и имеет уже нескольких детей.
   Пораженный ушел от него Траугот. Такого исхода он не мог даже представить себе.
   -- Нет, это не она! -- воскликнул он, наконец. -- Это не Фелицитата! Это не тот небесный образ, который жил в моем сердце, наполняя его божественным вдохновением! Образ, ради которого я поехал в Италию, постоянно видя его перед собой, как лучшую надежду, как сияющую путеводную звезду! Фелицитата -- советница Матезиус, да еще уголовная! Ха, ха ха! Советница! -- и он хохотал, хохотал как сумасшедший и все бежал вперед, пока не вышел за городские ворота и не взобрался на Карльсберг.
   Оттуда увидел он Сорренто и горькие слезы брызнули у него из глаз.
   -- О Боже! -- воскликнул он. -- Как злобно издевается судьба над нами, бедными людьми! Так нет же, не я хочу как ребенок полезть на огонь и обжечься, вместо того, чтобы разумно пользоваться его светом и теплом! Судьба явно мной управляла, но мой помраченный взор отказывался признать значение высшей силы. Я дерзко вообразил подобным себе то, что было создано и вызвано к жизни гением великого художника! Это создание хотел я унизить, низведя его до степени простого земного существа! Нет, я не потерял тебя, моя прежняя Фелицитата! Ты всегда будешь моей, потому что ты -- ничто иное, как живущая во мне творческая сила. Теперь только узнал я тебя. Какое мне дело до уголовной советницы Матезиус? Ровно никакого!
   -- Я тоже думаю, что никакого, почтенный господин Траугот, -- сказал возле него кто-то.
   Траугот встрепенулся, точно пробудясь ото сна, и увидел, что он, сам не понимая каким образом, очутился опять в Артусовой зале, возле гранитных колонн. Говоривший был муж Христины. Он подал Трауготу полученное на его имя письмо из Рима.
   Матушевский писал:
   "Дорина стала прелестнее, чем когда-либо. Она тоскует только от разлуки с тобой, дорогой друг, и ждет ежечасно, твердо веря, что ты не можешь ее покинуть. Она любит тебя искренно. Когда же, наконец, мы увидимся?"
   -- Я очень рад, -- сказал мужу Христины Траугот, прочитав письмо, -- что мы кончили сегодня наши с вами расчеты. Завтра я уезжаю в Рим, где с нетерпением ждет меня дорогая невеста.

* * *

   Друзьям очень понравился светлый, веселый тон Киприанова рассказа. Теодор заметил только, что в нем проглядывало не совсем лестное мнение о женщинах. Им все, наверняка, не могла понравиться ни белокурая Христина, ни мистификация героя с уголовной советницей Матезиус, ни вообще все заключение, проникнутое довольно ядовитой иронией.
   -- Что же, разве ты хочешь, -- сказал Лотар, -- мерять все на женский аршин? Если так, то следовало бы исключить иронию отовсюду, а вместе с тем лишить произведение его лучшего юмора, потому что женщины вообще мало понимают как то, так и другое.
   -- Это-то мне в них и нравится, -- возразил Теодор. -- Ты должен согласиться, что юмор чисто мужское свойство, вытекающее из противоречивых начал нашей натуры, и потому женщины ему совершено чужды. Мы это чувствуем, хотя, к сожалению, не всегда хорошо помним. Скажи сам, неужели ты найдешь удовольствие в разговоре с женщиной, в которой есть комические черты, и неужели согласишься, чтобы она стала твоей женой или возлюбленной?
   -- Конечно, нет, -- возразил Лотар. -- Впрочем, вопрос о том, приличен или нет женскому характеру юмор, может быть разработан гораздо подробнее, а потому я предоставляю себе возвратиться к нему когда-нибудь в другое, более удобное время, и поговорить об этом предмете с моими любезными Серапионовыми братьями, так горячо и глубоко, как только может самый рьяный психолог. Однако я и теперь спрошу Теодора, неужели у него для определения степени удовольствия разговора с женщиной существует только одна мерка, а именно вопрос: согласился ли бы он или нет иметь ее женой или возлюбленной?
   -- Пожалуй, что так, -- отвечал Теодор. -- Для меня разговор с женщиной, действительно, интересен только в таком случае, если мысль иметь ее женой или возлюбленной, по крайней мере, меня не пугает. И чем приятнее мне лелеять эту мысль, тем самый разговор становится для меня интереснее.
   -- Это, -- сказал Оттмар, смеясь, -- как мне давно известно, одно из глубочайших верований Теодора. Ему случалось, иной раз даже не совсем учтиво, поворачиваться к женщине спиной только потому, что она не успела заставить его в себя влюбиться в течение каких-нибудь двух часов. Он, как студент на публичном балу, предлагает свое сердце каждой девушке, с которой танцует кадриль, хотя бы только на время самого танца, и выражает это не только лишними словами, но даже нежными жестами и вздохами во всю грудь.
   -- Позвольте, господа, -- воскликнул Теодор, -- прервать этот несерапионовский разговор! Уже поздно, а мне будет очень неприятно, если я не успею прочесть вам рассказ, только что вчера мною оконченный. Я заимствовал сюжет из одного очень известного предания о Фалунском рудокопе и развил его подробнее. Вам же предоставляю судить, следовало ли мне предаваться вдохновению. Мрачный колорит моего рассказа, может быть, вам не понравится после веселой картинки Киприана. Но что делать! Прошу заранее меня извинить и внять мне благосклонным ухом!
   Теодор прочел:
  

ФАЛУНСКИЕ РУДНИКИ

   Однажды в светлый июльский день все население Гетеборга высыпало на рейд. Богатый корабль Ост-Индской компании счастливо вернулся из дальнего плавания и, бросив якорь в гавани, весело распустил по светлой лазури вымпела и шведские флаги. Сотни лодок и челноков, наполненные матросами, с торжеством носились по голубым волнам Готаэльфа, а пушки Мастуггеторга приветствовали гостей разносившимся далеко по морю громовым залпом. Распорядители Ост-Индской компании расхаживали по набережной и, высчитывая с довольными лицами ожидаемую богатую прибыль, радовались успеху смелого предприятия, расширявшегося с каждым годом и делавшего их родной Гетеборг все более и более местом процветающей торговли. Жители поэтому с удовольствием смотрели на предприимчивых распорядителей и радовались вместе с ними, так как их выгода была тесно связана с благосостоянием всего города.
   Экипаж прибывшего корабля числом до ста пятидесяти человек высадился на множестве лодок, нарочно для того приготовленных, и немедленно отправился в полном составе на генснинг -- имя, которым называется особый праздник, даваемый в подобных обстоятельствах в честь прибывших матросов и продолжающийся иногда несколько дней. Праздничная процессия открывалась музыкантами в оригинальных пестрых костюмах, весело наигрывающих на скрипках, флейтах, гобоях и барабанах, между тем как прочая компания распевала веселые песни. Матросы шли попарно, куртки и шляпы у некоторых были украшены бантами из разноцветных лент; в руках одни держали развевающиеся флаги, другие радостно прыгали и плясали; веселый шум далеко разносился по воздуху.
   Процессия прошла через верфи и предместья и достигла Гаагского форштадта, где в особой гостинице был приготовлен соответствующий обстоятельствам пир. Эль полился потоками; бочонок опоражнивался за бочонком; скоро, как это заведено у моряков, возвращающихся из дальнего плавания, явились на пир разряженные девушки; начались танцы, а с тем вместе и самый праздник разгорался с каждой минутой все веселее и веселее.
   Только один из всего корабельного экипажа, красивый молодой человек лет не более двадцати, по-видимому, не разделял общего веселья и, удалившись незаметно из залы, сел с грустным лицом на скамью, стоявшую возле ворот.
   Несколько матросов подошли к нему, и один сказал, засмеявшись:
   -- Элис Фребем! Элис Фребем! Ты, кажется, опять разыгрываешь печального дурака и портишь веселье неуместной хандрой. Знаешь что, если ты так убегаешь от нашего генснинга, то убирайся лучше и с корабля! Из тебя, как вижу, никогда не выйдет настоящего моряка. Мужество, правда, в тебе есть, и в опасности ты не трусишь, но выпить не умеешь совсем. Ты больше любишь беречь дукаты в кармане, чем угощать ими береговых крыс. Выпей, товарищ! А не то пусть сам морской дьявол сломает тебе шею!
   Элис Фребем быстро вскочил со скамьи, взглянул на говорившего сверкнувшим взглядом и, схватив наполненный до краев большой стакан вина, осушил его залпом.
   -- Видишь, Ионс, -- сказал он, -- и я умею пить, не хуже вас, а каков я моряк, пусть решает капитан; теперь же советую тебе укоротить язык и убираться подобру-поздорову. Ваше сумасбродное веселье мне противно, а зачем я сижу здесь, тебе нет дела.
   -- Ну, ну, -- проворчал Ионс, -- ведь ты, я знаю, меланхолик от рожденья, а они всегда хандрят и ворчат, ничего не смысля в веселой жизни моряков. Погоди, впрочем, я тебе пришлю кое-кого, кто заставит тебя встать с этой проклятой скамьи, на которой ты сидишь из одного упрямства.
   Несколько минут спустя красивая девушка вышла из дверей гостиницы и села возле угрюмого Элиса, снова опустившегося в тяжелом раздумьи на свою скамью. По платью и вообще по всем манерам девушки можно было ясно видеть, что она против воли предалась разгульной жизни, не успевшей еще наложить печати своего разрушительного влияния на ее милое, приятное личико. Не нахальное выражение вызывающей вольности, а, напротив, тихая грусть сквозила во взгляде ее темных глаз.
   -- Элис! Вы совсем не хотите принять участие в весельи ваших товарищей? Неужели вы не рады тому, что успели благополучно вернуться в ваше отечество, счастливо избежав опасности утонуть?
   Так спросила девушка тихим голосом, обнимая молодого человека одною рукой! Элис Фребем очнулся будто от глубокого сна, посмотрел девушке в глаза и, взяв ее руку, прижал к своей груди; видно было, что ее милые черты произвели на него впечатление.
   -- Ах, -- сказал он, наконец, как бы о чем-то раздумывая. -- Тут дело не о весельи и не о радости! Мне просто не по душе эти буйные забавы моих товарищей. Поди веселись с ними, если это тебе нравится, и оставь печального Элиса Фребема сидеть здесь одного, а не то он своей хандрой испортит и твое веселье. Постой, впрочем, ты мне нравишься, и я хочу, чтоб ты меня помянула добром, когда я опять уйду в море.
   С этими словами он вынул из кармана пару золотых монет, снял с шеи прекрасный индийский платок и подал их девушке. Но у нее навернулись при этом на глазах слезы; она встала и, положив деньги на скамью, сказала:
   -- Сберегите ваши золотые, мне их не надо, но ваш прекрасный платок я возьму и буду носить в память о вас. Вы, наверно, уже не найдете меня более, когда будете через несколько лет справлять новый генснинг!
   Сказав эти слова, она быстро убежала, не оглядываясь, назад в гостиницу, закрывая обеими руками лицо.
   А Элис Фребем опять забылся в своей грустной думе, и только когда новый взрыв веселья пирующих с особенной силой донесся до его слуха, он, как бы очнувшись, тоскливо сказал:
   -- О, зачем не похоронили меня в морской глубине, когда нет человека в мире, с которым бы мог разделять я мое счастье!
   Вдруг глухой, суровый голос раздался возле него:
   -- Ты, молодой человек, должно быть, испытал очень большое несчастье, если желаешь смерти теперь, когда жизнь твоя только что начинается.
   Элис оглянулся, и увидел старого рудокопа, который стоял, прислонясь спиной к стене дома гостиницы, с сложенными на груди руками, и смотрел на него проницательным взглядом.
   Вглядевшись в старика, Элис почувствовал какое-то странное впечатление, точно после долгого одиночества встретил знакомое и приветливое лицо. Оправясь от этого первого впечатления, он рассказал ему, что лишился отца, служившего штурманом, и погибшего во время той самой бури, от которой он спасся чудесным образом. Оба его брата, бывшие солдатами, убиты на войне, и у него осталась одна престарелая мать, которую он мог полностью содержать, благодаря хорошему вознаграждению, получаемому им при каждом плавании. Привыкнув к морю еще с детства, он решился всю жизнь быть моряком, тем более, что счастливый случай дал ему возможность поступить на службу в компанию. В этой поездке выгоды оказались более, чем когда-либо прежде, так что каждый матрос, кроме положенного жалованья, получил еще порядочную денежную награду. Веселый и радостный, с деньгами в карманах, поспешил он к домику, где жила его мать, но, увы! -- увидел в его окнах чужие лица, а одна молодая женщина, отворившая ему дверь, и которой он сказал свое имя, холодно объявила, что мать его уже три месяца как умерла и что ничтожная сумма денег, оставшаяся после уплаты похоронных издержек, передана в городскую ратушу, где он и может ее получить. Эта смерть окончательно растерзала его сердце и, покинутый всем светом, он остался теперь, как беспомощный пловец, выброшенный на уединенный, пустой утес. Далее он говорил, что самый выбор жизни моряка кажется ему непростительной ошибкой, особенно, когда он подумает, что из-за этого его бедная мать должна была умереть на чужих руках, лишенная всяческого попечения. Эта мысль его терзает постоянно, и он не может себе простить, зачем ушел в море, вместо того, чтобы остаться лелеять и покоить добрую мать. Товарищи насильно увлекли его на генснинг, хотя, впрочем, он сам думал, что напускная веселость и крепкие напитки заглушат хотя немного грызущую его скорбь, но праздник, напротив, довел его до того, что, казалось, в нем готовы были лопнуть все жилы, и он серьезно испугался мысли истечь кровью.
   -- Э, полно! -- сказал старый рудокоп. -- Скоро ты опять уйдешь в море и там живо забудешь свою тоску. Старые люди должны же наконец умирать, а твоя мать, как ты сам сказал, вела в бедности не очень сладкую жизнь.
   -- Ах! -- возразил Элис. -- Вот это-то, что никто не хочет верить моему горю, называя меня даже безумцем, более всего и делает мне жизнь несносной. Идти в море я не могу; самая мысль о том мне противна. Прежде бывало у меня прыгало сердце от радости, при виде корабля, когда, распустив, как крылья, свои паруса, он летел по плещущим, как чудная музыка, волнам, а ветер свистел и шумел между снастями. Весело сиделось мне тогда с товарищами на палубе, и часто, стоя темной ночью на вахте, мечтал я о возвращении на родину, к моей доброй матери и думал, как обрадуется она возвращению своего Элиса! Вот тогда мог бы я веселиться на генснинге, отдав матери заработанные деньги, шелковые платки и много других привезенных из дальней стороны гостинцев! Как бывало тогда блестели радостью ее глаза, как весело всплескивала она руками, как торопилась хозяйничать, чтобы угостить своего сыночка хорошим элем, нарочно для него припасенным! А как потом вечером садился я с ней и начинал рассказывать о людях, которых встречал, их нравах, обычаях, и вообще о всех виденных мною во время далекого странствия чудесах! А она, бывало, слушая с любопытством, заводила сама речь о путешествиях моего отца на дальний север, рассказывала мне славные сказки про моряков, которые я уже сотни раз слышал и все-таки не мог довольно наслушаться! Ах, кто возвратит мне эту минувшую радость? Никто, и море менее всего! Что стану я делать среди товарищей? Они будут надо мною только смеяться! И откуда взять мне охоты к труду, который теперь кажется мне только погоней за пустяками!
   -- С удовольствием слушаю я тебя, молодой человек, -- сказал старик, -- и вот уже около двух часов с радостью наблюдаю за тобой. Все, что ты мне говорил, доказывает, что ты добрый, честный малый, а таким небо никогда не отказывает в дарах своей благодати. Но скажу тебе, ты напрасно сделался моряком. Пристала ли такая дикая, непостоянная жизнь тебе, меланхолику от природы (что ты меланхолик, вижу я по чертам твоего лица и вообще по всей наружности). Хорошо бы ты сделал, если бы бросил это занятие! Но я знаю, ты не захочешь сидеть сложа руки, а потому последуй, Элис Фребем, моему совету: сделайся рудокопом. Ты молод, силен, предприимчив, сначала будешь ты простым работником, потом помощником, потом штейгером, чем дальше -- тем выше, а там, с заработанными монетами в кармане, вступишь сам в товарищество и получишь собственный пай. Говорю тебе, Элис Фребем, послушай моего совета, сделайся рудокопом.
   Элис почти испугался слов старика.
   -- Как, -- воскликнул он, -- что ты мне советуешь? Покинуть прекрасную землю, проститься с ясным солнцем, которое нас холит и радует? Спуститься вниз, в страшную глубь земли, рыться как крот, отыскивая металлы и руды, для того, чтобы добыть жалкий заработок?
   -- Вот, -- сердито воскликнул старик, -- мнение толпы! Она презирает то, в чем ровно ничего не смыслит. Жалкий заработок? Как будто вся эта суетливая, мучительная возня на поверхности земли, которую вы называете торговлей, лучше и благороднее прекрасного ремесла рудокопа, чей обогащенный познаниями ум и неутомимое прилежание проникают в места, куда природа скрыла свои неисчерпаемые сокровища. Ты говоришь о жалкой выгоде рудокопа, Элис Фребем? Так знай же, что в ремесле его скрыта более, чем простая выгода. Роясь, как крот, чей слепой инстинкт перерезывает землю во всех направлениях, работая при бледном свете рудничных ламп, рудокоп укрепляет свой глаз и может дойти до такого просветления, что в неподвижных каменных глыбах ему, иной раз, представляются отраженными вечные истины того, что скрыто от нас там, далеко, за облаками! Ты ничего не понимаешь в рудничном деле, Элис Фребем, и я тебе о нем расскажу.
   С этими словами старик сел на скамью возле Элиса и начал объяснять ему первые основы горного искусства, стараясь как можно лучше рассказать все незнакомому с этим делом молодому человеку. Он начал с рассказа о Фалунских рудниках, где, по его словам, работал с самых первых лет молодости; описал вид тамошних знаменитых наружных рудников, с их черными отвесными скалами, говорил о неисчерпаемых рудных богатствах, о прекрасных минералах; речь его лилась с каждым словом живее, и все ярче и ярче загорался проницательный взгляд; подземные ходы описывал он, как аллеи волшебного сада; камни оживали от его слов; ископаемые животные начинали шевелиться; пирозмалиты и альмандины загорались дивным огнем; горные хрустали сияли и просвечивали всевозможными красками радуги.
   Элис слушал с увлечением; живая речь старика, описывавшего чудеса подземного мира такими яркими красками, как будто бы он сам находился посреди них, охватила все его существо; грудь его волновалась; ему казалось, что он уже как будто сам стоит, вместе со стариком, в подземной глубине и чувствует, что никогда не увидит более светлого солнца. Все, что тот ни говорил, казалось ему как будто давно знакомым, точно все эти волшебные чудеса уже с детства носились перед его глазами в неясных, туманных видениях.
   -- Я рассказал тебе, Элис Фребем, -- так кончил старик, -- о том прекрасном деле, к которому ты предназначен самой судьбой. Подумай об этом и поступи, как тебе посоветует твой собственный здравый смысл.
   С этими словами он быстро встал со скамьи и исчез в ночной темноте, прежде чем Элис успел сказать ему слово. Казалось, сам след старика пропал в одно мгновенье.
   Между тем все утихло и в гостинице. Старый эль и другие крепкие напитки одолели пирующих. Некоторые из матросов разошлись попарно с девчонками, прочие лежали, кто на полу, кто на лавках, и громко храпели. Элис, который не мог возвратиться в свой дом, нанял для ночлега небольшую комнатку.
   Едва успел он улечься, усталый, в постель, как сон в то же мгновение простер над ним свои крылья. Ему снилось, что он плывет под полными парусами на прекрасном корабле среди тихого, как зеркало, моря, но под небом, покрытым грядою темных, грозных облаков. Вглядываясь пристальнее в поверхность воды, он увидел, однако, что это была не вода, а, напротив, твердая, прозрачная, сверкающая поверхность, на которую едва он успел взглянуть, как корабль вдруг исчез, точно растворившись в этой кристальной массе, а сам Элис очутился стоящим на светлой хрустальной поверхности. Взглянув наверх, он увидел, что принятый им сначала за облака свод состоял не из облаков, а из нависших сверкающих каменных масс. Увлекаемый точно волшебной силой, Элис сделал несколько шагов по этой прозрачной поверхности, но тут вдруг все зарябило у него в глазах, и из глубины, точно закрутившиеся волны, вдруг поднялись чудные цветы и деревья, сверкавшие металлическим блеском листьев, переливавшиеся всеми цветами радуги. Дно была так прозрачно, что Элис ясно различал корни этих цветов и деревьев, а под ними, вглядываясь еще пристальнее, увидел множество прелестных улыбающихся женских фигур, державшихся друг за друга белыми, сияющими руками. Он видел, что деревья и цветы вырастали из их сердец, и когда они улыбались, то звонкие переливы их смеха отдавались под нависшим сводом звуками чудной, чарующей музыки, а металлические цветы и деревья росли все выше и выше, сплетаясь ветвями. Какое-то странное чувство счастья и вместе с тем боли охватило его сердце; жажда любви, страсти, бурных желаний вдруг закипела в его душе.
   "Туда, к вам, к вам!" -- воскликнул он и как безумный бросился с простертыми руками в глубину кристального моря. Оно раздалось от его падения, и он поплыл в пучине какого-то легкого, мерцавшего эфира.
   "А ну, Элис Фребем! Как тебе эта красота?" -- вдруг раздался возле него сильный, грубый голос. Элис оглянулся и увидел возле себя старого рудокопа, но чем пристальнее он в него вглядывался, тем более замечал, что фигура его все росла, росла и наконец достигла гигантских размеров, точно из раскаленного металла вылитая статуя. Элис с ужасом отшатнулся, но тут вдруг будто молния сверкнула в глубине и внезапно озарила исполинский образ величавой женщины. Элис почувствовал, что восторг, охвативший все его существо, достиг последних пределов, какие только может выдержать человеческая грудь. Старик крепко его схватил и воскликнул: "Берегись, Элис Фребем! Это царица! Еще есть время вернуться тебе наверх!"
   Элис невольно поднял глаза, и ему показалось, что ночные звезды сияли сквозь трещины свода. Нежный голос, где-то вдали, с отчаянной тоской, произнес его имя; он узнал голос матери; ему показалось, даже, что мелькнул ее образ там в высоте, но это была на мать, а прелестная молодая женщина, простиравшая к нему руки.
   -- Наверх, наверх! -- воскликнул он старику. -- Я принадлежу еще этому миру, его светлым небесам.
   -- Берегись! -- мрачно произнес старик. -- Берегись, Элис Фребем! Ты должен остаться верен царице, которой предался телом и душой!
   Но едва Элис взглянул еще раз на образ поразившей его, величественной женщины, как вдруг почувствовал, что кровь стынет в его жилах, а он сам превращается в холодный блестящий камень. Ужас сковал его душу, и, сделав неимоверное усилие, он очнулся от этого колдовского сна, хотя оставленное им впечатление еще долго волновало все его существо. "Что мудреного, -- старался успокоить себя Элис, -- что мне пригрезились такие странные вещи? Старый рудокоп так много рассказывал мне о чудесах подземного мира, что у меня совсем закружилась голова, и я пришел в возбужденное состояние. Мне кажется, что я сплю до сих пор. Но нет, нет! Это просто болезненное настроение. Скорее на воздух. Свежий морской ветерок исцелит меня сразу?"
   Он встал и побежал в гавань, где уже возобновилось празднование генснинга. Но напрасно старался он примкнуть к общему веселью. Мысли путались в его голове; какое-то странное чувство, какие-то неизъяснимые желания, в которых он не мог сам дать себе отчета, наполняли все его существо. То мысль об умершей матери мелькала в его голове, то опять хотелось ему встретить милую девушку, с которой он так дружелюбно разговаривал накануне. То вдруг пугался он мысли, что вместо девушки выйдет из дверей гостиницы старый рудокоп, перед которым он, сам не зная почему, чувствовал какой-то инстинктивный страх. А между тем ему очень хотелось еще раз послушать замечательные рассказы старика о подземном мире.
   Терзаемый тяжелыми мыслями, Элис задумчиво устремил глаза в море. Но и тут образы странного сна продолжали его преследовать. Ему казалось, что плывущие корабли исчезали в кристальной влаге, а темные, нависшие над горизонтом облака, сгущаясь все более и более, превращались опять в тяжелый, каменный свод. Он точно заснул снова, и опять чудилось ему, что он видит образ величавой женщины, и вновь, со страшной силой охватывал его поток прекрасных, неизъяснимых стремлений.
   Требование товарищей, чтобы он присоединился к их процессии, прервало этот бред наяву. Но тут ему уже совершенно ясно послышался голос, говоривший:
   -- Что ты здесь делаешь? Вперед, вперед, в Фалунские рудники, твоя отчизна там! Там осуществится твой чудный сон! Вперед, в Фалун!
   Три дня бродил Элис как помешанный по улицам Гетеборга, постоянно преследуемый видениями из своего сна и какими-то странными, незнакомыми голосами. На четвертый день он остановился в воротах, на дороге в Гефле. Высокий человек вышел из ворот и быстро пошел по дороге. Элису показалось, что это был старый рудокоп, и он, точно увлекаемый какой-то неодолимой силой, побежал ему вдогонку. Но напрасны были его усилия; рудокоп уходил все вперед. Элис знал, что та же дорога ведет в Фалун, и это обстоятельство действовало на него неожиданно успокоительным образом. Ему стало ясно, что в словах старика был голос судьбы, возвестившей ему его дальнейшее предназначение.
   И действительно, Элис с удивлением заметил, что каждый раз, как он сомневался на счет того или другого поворота дороги, старик вдруг, точно каким-то волшебством, внезапно выходил то из оврага, то из-за куста, то из-за дикого камня и, направясь по той дороге, какой следовало идти, быстро исчезал, не оглянувшись ни разу.
   Наконец, после нескольких дней тяжелого пути, Элис разглядел вдали два больших озера, и между ними густые облака белого дыма. Чем выше взбирался он на гору, по которой шла дорога, тем явственнее вырезывались на фоне дыма две высокие башни и множество черных, закопченных крыш. Исполинская фигура старика остановилась перед ним, указала ему рукой на облака дыма и исчезла за нависшей скалой.
   -- Это Фалун! -- воскликнул Элис. -- Фалун, цель моего странствия!
   И он был прав; несколько догнавших его рудокопов подтвердили, что город, лежавший между двумя озерами, был действительно Фалун и что сам он взбирался теперь на Гуффрисберг, или гору, в которой был наружный выход Фалунских горных работ.
   Элис Фребем весело шел вперед, но едва адская лощина рудника открылась перед его глазами, ему показалось, что кровь застыла в его жилах; так ужасен был вид этого мрачного, дикого разрушения.
   Наружный выход Фалунских горных работ, простирающийся на тысячу двести футов длины, шестьсот ширины и сто восемьдесят глубины, хорошо известен. Черные скалы окружают его со всех сторон, сначала отвесно, а затем суживаются в глубине, как исполинская воронка. На боковых сторонах чернеют, то здесь, то там, мрачные зевы старых, оставленных шахт, с толстыми срубами, сделанными наподобие блиндажей из огромных, сложенных бревен. Ни одно деревцо, ни одна травка не растут на этой бесплодной, образовавшейся из обсыпавшихся камней почве. Одни черные массы скал, напоминающие причудливыми очертаниями фигуры странных животных и исполинских людей, высятся над этой ужасной бездной. Внизу, точно дикие развалины, громоздятся груды обвалившихся камней, шлаков, обожженной руды. Одуряющий серный дым постоянно несется из глубины, точно адская кухня, отравляя всякую растительность. Можно подумать, что Данте именно здесь спускался в ад, чтобы увидеть подземный мир, со всеми его безутешными ужасами.
   Заглянув в эту бездну, Элис Фребем вспомнил давно слышанный им рассказ старого штурмана корабля, на котором он служил. Человеку этому чудилось в припадке горячки, что волны, внезапно расступаясь, открыли перед ним бездонную пропасть морского дна, на котором тысячи отвратительных чудовищ, клубясь и ползая среди груды раковин, кораллов и окаменелостей, рвали и терзали друг друга, пока не погибли в этой страшной борьбе все до последнего. По словам старика, сон этот означал близкую смерть, и, действительно, скоро он, в припадке безумия, бросился с палубы в море и исчез в волнах навсегда. При воспоминании об этом, Элису казалось, что дно Фалунской бездны очень похоже на высохшее дно моря, а черные скалы с голубоватым налетом обжигаемых руд выглядели, точно страшные полипы, простиравшие к нему свои жадные лапы. Несколько рудокопов, поднявшихся снизу, в черных рабочих платьях, с лицами, закопченными пороховым дымом, похожие на демонов, пробивающих себе дорогу к свету, довершали ужасное впечатление.
   Элис не мог скрыть возбужденного в нем чувства страха и почувствовал даже, чего никогда не бывает с моряком, невольное головокружение, точно невидимые руки толкали его прямо в зияющую пропасть.
   Закрыв глаза, бросился он бежать; только спустившись с Гуффрисберга, где опять засияло над ним светлое солнце, мог он оправиться от впечатления ужасного зрелища. Вздохнув свободно грудью, он воскликнул:
   -- О Боже! Что значат все опасности моря перед ужасом этих каменных масс! Пусть воет буря, пусть вздымаются страшные волны, -- придет время, и ясное солнце снова засияет над головой моряка, заставив его скоро позабыть прошлую опасность; но здесь! Никогда луч света не проникнет в эту черную глубину, никогда сладкое дыхание весны не освежит грудь рудокопа. Нет! Не буду я товарищем черных, роющих землю червяков! Никогда не привыкнуть мне к их безотрадной жизни!
   Элис решился переночевать в Фалуне и завтра же ранним утром отправиться обратным путем в Гетеборг.
   Достигнув рыночной площади, он увидел там собравшуюся толпу народа.
   Все сословие рудокопов, в полном составе, с лампами в руках и с музыкантами впереди, стояли, выстроившись перед ратушей. Высокий, стройный человек средних лет вышел из дверей и оглядел всех с ласковой улыбкой. Открытый лоб, свободные движения и блестящие темно-голубые глаза обличали в нем уроженца Далькарлии. Каждому из столпившихся вокруг рудокопов пожал он приветливо руку и каждому сказал несколько ласковых слов.
   Элис Фребем узнал из расспросов, что это был Пэрсон Дальсе, альдерман и владелец прекрасной горной фрельзы, близ Стора-Коппарберга. Горными фрельзами называются в Швеции поземельные участки, отведенные под добычу медных и серебряных руд. Владельцы таких фрельз разделяют подземные участки на паи, сохраняя за собою право надзора над правильностью работ. Далее Элису объяснили, что сегодня кончался Бергстинг, или общее собрание рудокопов, и что в этот день они поочередно посещали бергмейстера, гюттенмейстера и альдерманов, встречая везде радушный прием и хорошее угощение.
   При виде этих статных, красивых людей с веселыми лицами Элис невольно позабыл роющих червяков, вид которых так поразил его в руднике. Радостное, дружелюбное приветствие, которым был встречен Пэрсон Дальсе, не походило также и на буйное пиршество матросов на генснинге.
   Скромному, трудолюбивому Элису очень понравился тихий характер этого праздника рудокопов. Он чувствовал себя как-то особенно хорошо; когда же молодые рабочие затянули, стройными голосами, старую, хоровую песню, в которой призывалось благословение Божье на их тяжелый труд, он не мог удержать невольных слез.
   По окончании пения двери дома Парсона Дальсе отворились, и вся толпа рабочих направилась туда. Элис вошел за ними и остановился на пороге. Вся толпа разместилась в обширной комнате на скамьях, поставленных за столами с роскошным угощением.
   Вдруг двери, в стене напротив Элиса, отворились, и в комнату вошла молодая, одетая в праздничное платье девушка. Высокая, стройная, с темными волосами, заплетенными в несколько обернутых около головы кос, с корсажем, изящно убранным блестящими пряжками, она, казалось, улыбалась всем своим существом, как живое олицетворение цветущей молодости. Гости, при входе ее, встали, и легкий ропот удовольствия пробежал по рядам.
   -- Улла Дальсе, Улла Дальсе! Наградил же Бог нашего альдермана такой дочкой!
   Даже старики не могли удержаться от радостной улыбки, когда Улла приветливо протягивала им руку, чтобы поздороваться. Она велела подать тяжелые, серебряные кружки, и, наполнив их элем, какой умеют приготовлять только в Фалуне, радушно поднесла его гостям, с лицом, озаренным самой милой, естественной приветливостью.
   Элис, едва ее увидел, был мгновенно охвачен таким отрадным чувством мгновенной и глубочайшей любви, что, казалось, молния пронизала все его существо. Он тотчас узнал в ней ту самую женщину, которая протягивала ему руку спасения в его таинственном сне, и, от души прощая старого рудокопа, благословлял судьбу, приведшую его в Фалун.
   Но в то же время, стоя на своем пороге, и чувствуя себя бедным, чуждым всем странником, он готов был сожалеть, что не умер прежде, чем увидел Уллу Дальсе и осознал несбыточность своих пылких желаний. Он не мог оторвать глаз от прелестной девушки и не утерпел, чтобы не назвать ее тихо по имени, когда она прошла совсем близко мимо него.
   Улла обернулась и заметила юношу, смущенного, с яркой краской на лице, который был не в состоянии произнести ни одного слова.
   Она подошла и сказала с ласковой улыбкой:
   -- Вы верно чужестранец? Я вижу это по вашей одежде моряка. Что же вы стоите? Садитесь, прошу вас, и порадуйтесь вместе с нами. -- С этими словами она дружески взяла его за руку, усадила за стол и поднесла полную кружку зля.
   -- Пейте, -- прибавила она, -- и будьте нашим дорогим гостем!
   Элису казалось, что сладкий сон перенес его в рай, и он каждую минуту боялся пробудиться. Бессознательно выпил он предложенный напиток. В эту минуту подошел Пэрсон Дальсе и, ободряюще пожав ему руку, с участием спросил, кто он такой и зачем прибыл в Фалун.
   Элис чувствовал, как живительная сила выпитого эля разливалась по всем его жилам. Он весело смотрел в глаза честного, бодрого Пэрсона Дальсе и рассказывал ему, как, будучи сыном моряка, он с ранних лет вырос на море, как, вернувшись из Индии, не застал в живых свою мать, которую содержал своими трудами, как тяжело показалось ему его одиночество и как опротивела ему бурная жизнь на море, потому он, по собственному внутреннему влечению, решился отправиться в Фалун, чтоб сделаться рудокопом. Как ни противоположно было последнее решение тому, что он думал несколько часов назад, Элис, казалось, высказал его совершенно добровольно, так что потом, соображая все сказанное альдерману, он сам удивлялся, каким образом могло так вдруг сделаться его желанием то, о чем он прежде даже не думал.
   Пэрсон Дальсе посмотрел на молодого человека очень серьезным взглядом, как будто хотел увидеть его насквозь, и сказал:
   -- Я не хочу предполагать, что одно легкомыслие побудило вас отказаться от прежнего ремесла и что прежде вашего решения вы не взвесили всех трудностей и препятствий, которым исполнен труд рудокопа. Старое поверье говорит у нас, что если рудокоп не откажется от всяких иных помыслов и занятий, кроме тех, которые требует его работа, и не предастся всей душой и телом труду с огнем в земле, то дело это неминуемо погубит его самого. Но если ваше решение твердо, и вы хорошо себя испытали, то с Богом, в добрый час! На моем участке недостает рабочих, и если желаете, то я приму вас сегодня же. Вы переночуете у меня, а завтра отправитесь в рудник со штейгером, который укажет вам вашу работу.
   Элис Фребем чуть по запрыгал от радости, услышав предложение Пэрсона Дальсе. Он забыл все ужасы адского ущелья, поразившие его утром, и думал только о прекрасной Улле, которую будет видеть каждый день, с которой будет жить под одною крышей. Восторг и счастье наполняли его душу, открывая вместе с тем путь и дальнейшим сладким надеждам.
   Пэрсон Дальсе объявил рабочим о новом, нанявшемся у него работнике, и представил им Элиса Фребема.
   Все тепло поприветствовали Элиса, причем каждый, оглядывая его стройную фигуру и крепкие мускулы, изъявлял надежду, что из него выйдет добрый рудокоп, а что касается честности и прилежания, то в них он, конечно, но обнаружит недостатка.
   Один из присутствовавших, уже довольно пожилой человек, подошел к Элису и, дружески пожав ему руку, отрекомендовался главным штейгером на участке Пэрсона Дальсе, прибавив, что он с особенным удовольствием возьмется передать ему все необходимые для его нового ремесла познания. Затем он усадил Элиса возле себя и тотчас же начал объяснять ему, за кружкой эля, в чем состоят занятия рудокопа.
   Элис вспомнил старого рудокопа в Гетеборге, говорившего ему то же самое, и, таким образом, оказалось, что он уже знал почти все, что нужно было знать.
   -- Эге! -- воскликнул удивленный старик. -- Да где же ты всему этому научился, Элис Фребем? Как вижу, тебя учить только портить, и предсказываю, что ты будешь лихим рудокопом!
   Прекрасная Улла, обходя и потчуя гостей, часто обращалась с одобрительными словами к Элису.
   -- Ну вот, -- говорила она, -- теперь он нам не чужой! Он принадлежит нашей семье, а не этому лживому, обманчивому морю! Фалун и его богатые горы будут ему вторым отечеством.
   Легко себе представить, какое море блаженства открывалось в этих словах пылкому молодому человеку. Улла явно оказывала ему свое расположение, и сам Пэрсон Дальсе, при всей своей строгой серьезности, смотрел на Элиса самым ласковым взглядом.
   Однако сердце Элиса сжалось по-прежнему, когда на другой день, одетый в платье рудокопа и обутый в подкованные железом далькарльские башмаки, он снова приблизился вместе со штейгером к ужасному входу в рудник и стал спускаться в бездонную шахту. Горячий, удушливый пар, беспрестанно встречавшийся на пути, то и дело захватывал ему дух; огоньки рудничных ламп трепетали, встречая струи холодного воздуха, которым вентилировался рудник. Все глубже и глубже спускались они иногда по железным, шириною не более фута лестницам, так что даже привычная ловкость Элиса Фребема в лазании по мачтам ему не помогала.
   И вот достигли они последнего предела глубины, где штейгер указал Элису работу, которую он должен был выполнять.
   Элис вспомнил прелестную Уллу, чей образ витал над ним светлым ангелом, и быстро забыл весь свой страх, а равно и трудности предстоявшей работы. Он сознавал ясно, что только трудом с напряжением всех сил мог он подняться в мнении Пэрсона Дальсе так высоко, чтобы надеяться на осуществление своих надежд. Понятно, что с таким убеждением он скоро сравнялся умением и ловкостью с лучшими рудокопами.
   Пэрсон Дальсе с каждым днем привязывался все более и более к трудолюбивому молодому человеку и часто говорил, что смотрит на него не как на рабочего, а как на родного сына.
   Расположение к нему Уллы также росло с каждым часом. Часто, когда Элис отправлялся на особенно опасную работу, она со слезами на глазах умоляла его поберечь себя. И с какой радостью бросалась она к нему навстречу, когда он возвращался! Какой прекрасный эль, какие вкусные блюда находились у нее в таких случаях под рукой, чтобы подкрепить и освежить его силы!
   Можно себе представить радость Элиса, когда Пэрсон Дальсе однажды сказал ему, что при той сумме денег, которую он принес с собой, и при его трудолюбии ему вовсе не будет трудно, в скором времени, приобрести в собственность горный участок, а, может быть, и целую фрельзу и что тогда ни один из горных владельцев в Фалуне не отказал бы ему в руке своей дочери. Элис почти был готов тут же сознаться ему в любви своей к Улле, но был удержан каким-то непреодолимым страхом, или, скорее, сомнением, любит ли его Улла.
   Однажды Элис работал в самом глубоком отделении рудника, до того наполненном серными испарениями, что его лампочка едва горела бледным, мерцающим светом, и он едва мог отличать горные породы одну от другой. Вдруг услышал он удары горного кайла, раздававшиеся еще глубже той шахты, в которой он находился. Звук этот поразил его каким-то неприятным, зловещим образом, так как он хорошо знал, что в этом отделении рудника никого не было кроме него, прочие же рабочие, еще с утра, были посланы штейгером в другую шахту. Он бросил молот и стал прислушиваться к этому глухому звуку, который все приближался. В эту минуту свежий поток воздуха, ворвавшись откуда-то в шахту, разогнал серный пар; черная тень скользнула по стене, и Элис, оглянувшись, увидел возле себя старого гетеборгского рудокопа.
   -- Доброго успеха! -- сказал старик. -- Доброго успеха, Элис Фребем в твоем деле! Каково поживаешь, товарищ?
   Элис хотел спросить, каким образом он смог забраться в шахту, но старик вдруг с такой силой ударил молотом по скале, что искры посыпались во все стороны и точно гром пронесся по всему подземелью.
   -- Славная здесь есть жила! -- закричал он резким, пронзительным голосом. -- Да только ты ее не увидишь, хитрый подмастерье! Вечно будешь ты рыться, как слепой крот, и никогда не полюбит тебя царь металлов! Да и там, наверху, не удастся тебе ничего! Ведь ты работаешь только затем, чтобы жениться на дочери Пэрсона Дальсе Улле! Любви и усердия к делу в тебе нет. Берегись, лукавый работник! Смотри, чтобы здешний царь, над которым ты издеваешься, не переломал о камни и не разбросал в разные стороны твои кости! Никогда Улла не будет твоей женой, это говорю тебе я!
   Элиса взорвало от дерзких слов старика.
   -- Что ты тут делаешь, -- крикнул он, -- в шахте моего хозяина Пэрсона Дальсе, на которого я работаю со всем усердием, к какому только способен? Убирайся-ка лучше, подобру-поздорову, покуда цел, а не то мы еще посмотрим, кто кому разобьет голову!
   С этими словами он грозно встал перед стариком, подняв железный молот, которым работал, но тот только презрительно усмехнулся и, к величайшему ужасу Элиса, вскарабкавшись с проворством кошки по уступам скалы, исчез в мрачных переходах подземелья.
   Элис чувствовал, что он точно разбит во всем теле; работа валилась из его рук, и он вышел из шахты. Главный штейгер, встретив его при выходе, воскликнул:
   -- Ради самого Создателя, что с тобой, Элис? Ты расстроен и бледен как смерть! Неужто тебя так одурманил серный дым, к которому ты еще не успел привыкнуть? Ничего! Выпей, дружище, это тебе поможет?
   Элис выпил добрый глоток из фляжки, поданной ему стариком, и подкрепившись таким образом, рассказал ему свое приключение в шахте, а равно и свое первое знакомство со старым и загадочным рудокопом в Гетеборге.
   Главный штейгер выслушал его очень внимательно, а затем, многозначительно покачав головой, сказал:
   -- Знаешь что, Элис Фребем! Ведь это был старый Торберн, и я начинаю думать, что сказки, которые о нем здесь рассказывают, далеко не вздор. Лет сто тому назад жил в Фалуне рудокоп, по имени Торберн. Он был один из первых, приведших Фалунское горное дело в порядок, и при нем выгоды этого занятия были гораздо значительнее, чем теперь. Никто не мог сравниться с Торберном в глубоком познании горного дела, и в Фалуне он был лучшим его представителем. Вечно мрачный и суровый на вид, он, казалось, обладал какой-то сверхъестественной способностью открывать богатейшие рудные жилы и постоянно рылся в земле, никогда не выходя на свет Божий. Ни жены, ни детей, ни даже жилища в Фалуне у него не было. Такая жизнь скоро породила слухи, что будто бы он связался с нечистой силой, которой подвластны расплавленные в земной утробе металлы. Он постоянно пророчил несчастье тем рудокопам, которые работали только для прибыли, а не из бескорыстной любви к благородным камням и металлам. Но его никто не хотел слушать, и рудники наши все более и более перерезывались подземными ходами и шахтами, пока, наконец, однажды, в день святого Иоанна тысяча шестьсот восемьдесят седьмого года, ужасный горный обвал не завалил весь рудник, образовав таким образом наше страшное ущелье и разрушив все работы до такой степени, что только спустя долгое время, с великим трудом, успели восстановить и сделать годными для дальнейших работ некоторые шахты. Торберна никто с тех пор не видал, так что, по всей вероятности, он, работая в шахте, был засыпан обвалом. Однако впоследствии, когда работы были восстановлены, между мастеровыми пронесся слух, что Торберн стал появляться то в той, то в другой части рудника и каждый раз давал дельные советы работающим или указывал новые рудные жилы. Некоторые встречали его даже наверху, причем он или печально на что-то жаловался, или сердито ворчал. Многие из пришедших сюда молодых людей уверяли, что им советовал искать счастья в горном труде и прислал именно в Фалун неизвестный им старый рудокоп. Замечательно, что это случалось каждый раз, когда здесь был недостаток в рабочих руках, так что Торберн, казалось, и этим хотел услужить любимому им горному делу. Если человек, с которым ты поссорился в шахте, был действительно Торберн и если он в самом деле говорил тебе о близко лежащей жиле, то это верный знак, что тут есть богатая залежь руды, и завтра мы непременно исследуем эту местность. Ведь ты знаешь, что залежи руды мы называем жилами, когда, выходя на поверхность, они разбиваются на несколько ветвей.
   Когда Элис Фребем, раздумывая о всем слышанном, вернулся в дом Пэрсона Дальсе, его очень удивило, что Улла не выбежала, по обыкновению, ему навстречу. Напротив, со смущенным лицом и, как показалось Элису, с заплаканными глазами, сидела она на своем обычном месте, возле нее стоял красивый молодой человек, держа ее руку в своих и стараясь, как по всему было видно, поддержать с ней веселый, дружеский разговор. Сердце Элиса сжалось от какого-то тяжелого предчувствия, когда Пэрсон Дальсе, увидев его, попросил, с таинственным видом, выйти вместе с ним в другую комнату.
   -- Ну, Элис Фребем, -- так начал он, -- скоро придется тебе доказать на деле твою ко мне привязанность. Я давно уже смотрю на тебя, как на сына, и скоро ты будешь им на самом деле. Человек, которого ты сейчас видел, богатый купец Эрик Олафсен из Гетеборга. Он просит руки моей дочери, и я дал на то согласие. Он увозит ее в Гетеборг, и ты останешься у меня один опорой моей старости! Что же ты молчишь?.. бледнеешь... Неужели тебе не нравится мое предложение и ты откажешь остаться со мной теперь, когда дочь моя меня покидает? Но я слышу, что Эрик Олафсен меня зовет. Я должен идти к ним.
   С этими словами Пэрсон Дальсе вышел.
   Элис чувствовал, что сердце его было готово разорваться на части; он не мог ни говорить, ни плакать. В безумном отчаянии выбежал он из дома и бежал, бежал не оглядываясь, пока не достиг большого обрыва. Если это место возбуждало невольный ужас даже при свете дня, то сейчас, ночью, оно казалось во много раз страшнее, когда бледный лунный свет, едва озаряя дикие скалы, еще более делал похожими их очертания на толпу чудовищ, обвитых пеленою поднимавшегося снизу дыма, сверкавших огненными глазами и простиравших исполинские руки, чтобы схватить дерзкого, осмелившегося приблизиться к этому проклятому месту человека.
   -- Торберн! Торберн! -- крикнул Элис безумным голосом, отдавшимся громким эхом между скал. -- Торберн! Я здесь! Ты был прав, говоря, что я лукавый работник, который трудился ради надежд, оставленных на поверхности земли! Внизу мое счастье, моя жизнь, мое все! Явись ко мне, укажи мне богатейшие жилы: в них буду я рыться и работать без устали, без желания взглянуть на свет Божий! Торберн, Торберн! Явись ко мне!
   Элис достал огниво и кремень, зажег лампочку рудокопа и спустился в шахту, в которой работал вчера. Торберн, однако, там не было. Но каково было удивление Элиса, когда, достигнув крайней глубины, он вдруг увидел богатейшую рудную жилу, простиравшуюся перед ним так ясно, что он мог проследить глазами все ее разветвления и повороты! По мере того, как он пристальнее всматривался в эту чудную, каменную массу, ему показалось, что по шахте разливается какой-то легкий бледный свет, выходивший неизвестно откуда, и от которого стены подземелья делались прозрачными, как чистейший хрусталь. Таинственный сон, виденный им в Гетеборге, повторился в яви. Зачарованный сад металлических цветов и деревьев, с рдеющими на ветвях плодами из драгоценных каменьев, сверкавших, как ряд разноцветных огней, обступили его со всех сторон. Снова увидел он улыбающиеся лица прелестных женщин, и снова восстал перед ним величавый образ царицы. Она привлекла его к себе и прижала к своей груди. Тут все помутилось в его глазах; какой-то раскаленный луч проник в его сердце, и ему казалось, что он понесся по волнам голубоватого, сверкающего эфира.
   -- Элис Фребем! Элис Фребем! -- вдруг раздался на верху громкий голос; свет двух факелов озарил шахту.
   Это был Пэрсон Дальсе, поспешивший вместе со штейгером на поиски бедного юноши, после того как он, точно безумный, выскочил из дверей дома и убежал в рудник.
   Они нашли его стоящим в каком-то оцепенении, с лицом, крепко прижатым к холодному камню.
   -- Что ты тут делаешь поздней ночью, глупый ты человек? -- воскликнул Пэрсон Дальсе. -- Вставай проворнее, соберись с силами да полезем наверх; а там услышишь ты хорошие вести.
   Очнувшийся Элис машинально последовал за ним, не проронив ни одного слова, между тем как Пэрсон Дальсе всю дорогу ворчал и бранился за страшную опасность, которой подвергался Элис.
   Уже совершенно рассвело, когда они вернулись домой. Улла с громким криком радости упала на грудь Элиса, называя его всеми нежнейшими именами. Но Пэрсон Дальсе продолжал ворчать:
   -- Глупый ты человек, -- говорил он, -- неужели ты воображал, что я не знал о твоей любви к Улле и не понимал очень хорошо, что только для нее работаешь ты с таким усердием в руднике? Неужели не видел я, что Улла также любит тебя всем сердцем, и, наконец, мог ли я найти себе зятя лучше, чем ты, честный, трудолюбивый Элис? Меня огорчило только, зачем вы оба молчали и скрывались.
   -- Да разве мы сами подозревали, что любим друг друга так горячо? -- перебила Улла.
   -- Ну, это ваше дело, -- продолжал Пэрсон Дальсе, -- только я тоже довольно помучился, раздумывая, почему Элис не хочет мне прямо открыться в своей любви. И вот вследствие этого, а также для испытания твоего сердца, выдумал я сказку об Эрике Олафсене, от которой Элис чуть не погиб. Глупый ты человек! Да ведь Эрик Олафсен давно женат, а мою Уллу отдам я тебе, честный, храбрый Элис, и повторяю, что никогда не мог бы пожелать лучшего зятя!
   Слезы радости текли по щекам Элиса. Счастье всей его жизни пришло так внезапно, что он серьезно думал, не был ли это один лишь призрачный сон.
   Все рабочие были приглашены в этот день Пэрсоном Дальсе на большой обед.
   Улла, одетая в лучшее свое платье, была до того прелестна, что не находилось человека, который не повторил бы, глядя на нее: "Ну уж достал себе невесту наш честный Элис Фребем! Благослови Господь их обоих за их благочестие!"
   На бледном лице Элиса мелькали еще следы пережитой им ужасной ночи, и иногда он невольно содрогался.
   -- Что с тобой, мой Элис? -- ласково спрашивала Улла.
   -- Ничего, ничего, -- бормотал он в ответ, прижимая ее к сердцу. -- Ты моя, значит -- все хорошо.
   Но при всем том Элису иногда чудилось, что точно какая-то ледяная рука хватала его за сердце, и глухой мрачный голос отдавался в его ушах: "И ты думаешь, что достиг всего, сделавшись женихом Уллы? Глупец, глупец! Ты забыл, что видел царицу!"
   Неизъяснимый страх сжимал грудь Элиса; его преследовала ужасная мысль, что вот, вот сейчас какой-нибудь из рабочих обернется исполинской фигурой Торберна и грозно потребует, чтобы он, бросив все, следовал за ним в подземное царство камней и металлов, для которого закабалил себя навеки. И при этом он никак не мог понять, почему был так враждебно настроен по отношению к нему старик и какая связь существует между подземным царством и его любовью?
   Пэрсон Дальсе видел огорчение Элиса и приписывал его влиянию ужасной ночи, проведенной им в руднике. Не так думала Улла, тщетно умолявшая под гнетом какого-то зловещего предчувствия, чтобы возлюбленный рассказал ей все, что его так томило. У Элиса готова была разорваться грудь от отчаяния. Напрасно порывался он рассказать ей свое таинственное видение в шахте. Какая-то неведомая сила сковывала его язык; он словно видел внутренним зрением зловещий облик царицы, звавшей его по имени, и ему казалось, что ее взгляд, подобно взгляду Медузы, заколдовывал и превращал в камень и его самого, и все окружающее. Дивные прелести, так восхищавшие его в глубине, казались ему теперь каким-то адским наваждением, зачаровавшим его для вечной муки и погибели.
   Пэрсон Дальсе требовал, чтобы Элис вовсе перестал ходить в рудник, пока не оправится совершенно от своей болезни. За все это время нежнейшие попечения любящей Уллы сумели наконец несколько изгладить в памяти Элиса мысль об его ужасном приключении. Он снова стал весел, здоров и поверил в свое счастье, перестав бояться угрожавшей ему злобной власти.
   Но когда, выздоровев, он снова спустился в рудник, все показалось ему там не таким, как прежде. Богатейшие рудные жилы ясно рисовались перед его глазами. Он начал работать с удвоенным жаром, забывал все и выходил наверх только по настойчивым требованиям Пэрсона Дальсе и своей Уллы. Он точно чувствовал себя разделенным на две половины, из которых большая неудержимо стремилась туда, к центру земли, где, казалось, неизъяснимое блаженство ждало его в объятиях царицы, а другая чувствовала, что наверху, в Фалуне, для него все пустынно и мертво.
   Когда Улла заговаривала с ним о своей любви и об ожидавшем их счастье, он, точно в каком-то забытьи, начинал бормотать о прелестях подземного мира, о скрытых в нем несчетных богатствах; иногда говорил даже до того темно и бессвязно, что бедная Улла не могла понять, что за ужасная перемена произошла в ее Элисе. Штейгеру Пэрсона Дальсе Элис с каким-то восторженным видом беспрестанно рассказывал о богатейших залежах и прекраснейших рудных жилах, которые он будто бы открывал, и если тот возражал, что в них ничего нет, кроме пустой породы, Элис презрительно смеялся и думал про себя, что значит ему одному дано понимать таинственные приметы и знаки, начертанные рукой царицы на каменных глыбах, и что ему совершенно достаточно просто о них знать, так как он не имеет ни малейшего желания делиться с кем-нибудь своими открытиями.
   С горестью смотрел старый штейгер на молодого человека, когда тот, дико сверкая глазами, описывал ему дивные чудеса подземного мира:
   -- Ах, хозяин, хозяин! -- тихо шептал он Пэрсону Дальсе. -- Ведь нашего бедного мальчика обошел злой Торберн!
   -- Полно тебе, старина, пугать этими бреднями рудокопов, -- возражал тот. -- Бедному парню просто любовь вскружила голову. Дай нам только справить свадьбу, а там, увидишь сам, он забудет все свои жилы, залежи и подземные чудеса.
   День, назначенный для свадьбы, наступил. За несколько дней до нее Элис Фребем стал гораздо сдержаннее и серьезней, точно обдумывал какую-то важную мысль, и в то же время никогда не был он так нежен с Уллой и никогда не чувствовал так глубоко своего счастья. Он не покидал ее ни на одну минуту и даже не ходил в рудник. Казалось, он совсем забыл свою страсть к горному делу и во все это время ни разу не заговорил о своем подземном царстве. Улла утопала в счастье. Боязнь таинственных подземных сил, легенды о которых она слышала от старых рудокопов и которые заставляли ее так волноваться за Элиса, исчезла в ней без следа. Даже Пэрсон Дальсе, улыбаясь, говорил старому штейгеру:
   -- Ну вот, видишь! У нашего бедного Элиса просто закружилась голова от любви к моей Улле.
   Рано утром в назначенный для свадьбы день -- это был день святого Иоанна -- Элис постучал в дверь своей невесты. Она отворила и отшатнулась в ужасе. Бледный как смерть, с дико блуждающими глазами стоял перед ней Элис, одетый в праздничный свадебный наряд.
   -- Я пришел тебе объявить, моя дорогая, -- заговорил он тихим, срывающимся голосом, -- что мы стоим теперь возле высочайшего счастья, какое только может достаться в удел людям. Все открылось мне в эту ночь: там, внизу, на страшной глубине, под толстым слоем хлорита и слюды зарыт огненный, сверкающий альмандин. На нем вырезана ожидающая нас судьба, и его получишь ты от меня как свадебный подарок. Он прекраснее, чем кровавый карбункул, и когда мы будем смотреть на него полными любви глазами, увидим мы ясно, как наше внутреннее существо, разрастаясь, переплетается с теми дивными ветвями, которые вырастают из сердца царицы в самом центре земли. Надо только добыть этот камень, и я это сделаю. Жди меня, моя бесценная Улла! Скоро я вернусь к тебе обратно!
   Улла, заливаясь горячими слезами, умоляла его бросить сумасбродное предприятие, говоря, что предчувствует в нем гибель их счастья. Но Элис остался непоколебим, утверждая, что иначе он не будет иметь всю жизнь ни одной минуты покоя и что в предприятии его нет ровно ничего опасного. Затем он крепко обнял свою невесту и ушел.
   Уже собрались гости, для того чтобы ехать вместе с женихом и невестой в Коппарбергскую церковь, где по окончании службы была назначена свадьба. Толпа молодых девушек в праздничных нарядах, провожавшие, по местному обычаю невесту, окружили Уллу, весело болтая и смеясь. Музыканты настраивали инструменты на веселый свадебный марш. Был почти полдень, а Элис Фребем все еще не являлся. Вдруг на улице показалась толпа бежавших, с бледными, испуганными лицами, рабочих, и вслед затем распространилась ужасная весть, что страшный горный обвал, обрушившись на участок Пэрсона Дальсе, завалил все его шахты.
   -- Элис! Мой Элис! Ты там, ты там! -- с раздирающим душу воплем воскликнула Улла и упала замертво.
   Тут только узнал от штейгера Пэрсон Дальсе, что Элис Фребем еще ранним утром направился к руднику, куда спустился один, так как все прочие рабочие были приглашены на свадьбу, и в шахте никого не было. Все жители с Пэрсоном Дальсе во главе бросились к обвалу, но тщетны оказались все, даже с опасностью для жизни, проведенные розыски. Элис Фребем не был найден. Ясно было, что обвал застиг его в шахте и похоронил заживо. Так слезы и горе поселились в доме честного Персона Дальсе в ту самую минуту, когда он думал найти покой и отраду своих грядущих дней!
  
   Давно умер честный альдерман Пэрсон Дальсе; давно исчез самый слух о его дочери Улле. Никто не помнил о них в Фалуне, так как уже более пятидесяти лет прошло со дня несостоявшейся свадьбы Элиса Фребема. Однажды смена рабочих, пробивая штольню между двумя шахтами, внезапно нашла труп молодого рудокопа, плававший в подземном озере купоросной воды и казавшийся с виду совершенно окаменелым.
   Молодой человек, казалось, спал глубоким сном; так свежо сохранились черты и краски его лица, одежда рудокопа, и даже букет цветов на груди. Все население Фалуна высыпало смотреть на покойника, перенесенного из рудника на поверхность. Но не только никто из присутствовавших не мог узнать его в лицо, но даже ни один из старых рудокопов не помнил, чтобы кто-либо из их товарищей погиб таким образом. Труп уже хотели перенести в Фалун для погребения, как вдруг через толпу окружавших его пробилась старая, дряхлая старушка на двух костылях.
   -- Это Иоаннова старушка, -- послышалось между стоявшими рудокопами.
   Имя это было ей дано потому, что с незапамятных времен она ежегодно в день святого Иоанна рано утром приходила в Фалун, становилась над обрывом со скрещенными на груди руками и весь день жалобно стонала, глядя на бездну, чтобы потом опять уйти неизвестно куда.
   Едва старушка увидела окаменелый труп юноши, как в тот же миг всплеснула руками, уронив оба костыля, и воскликнула раздирающим душу голосом: "О Элис Фребем! О мой Элис! Мой милый жених!". С этими словами она упала на труп, схватив его холодные руки, и крепко прижала их к своей груди, где, как святой огонь нефтяных источников, скрытый под покровом земли, еще билось полное горячей любви сердце.
   -- Ах! -- сказала она, озираясь на присутствующих. -- Никто из вас не помнит Уллы Дальсе, бывшей счастливой невестой этого юноши пятьдесят лет тому назад! Когда, потеряв его, я с отчаянием удалилась в Орнэс, меня нашел там старый Торберн и утешил предсказанием, что я еще раз, на день Иоанна, увижу на земле моего Элиса, похороненного под обвалом. С тех пор каждый год приходила я сюда и жадно вперяла взор в эту пропасть. И вот сегодня дождалась я, наконец, радостного свидания! О мой Элис! Милый жених мой!
   И снова охватила она иссохшими руками дорогой труп, как бы не желая никогда с ним расставаться. Все присутствующие были тронуты до глубины души.
   Все тише и тише раздавались ее рыдания, пока не затихли совсем.
   Рабочие хотели поднять бедную Уллу, чтобы ей помочь, но было уже поздно: она умерла, лежа возле своего окаменевшего жениха. Через некоторое время от соприкосновения со свежим воздухом тело Элиса распалось и превратилось в пыль.
   В Коппарбергской церкви, где пятьдесят лет тому готовились совершить свадебный обряд, погребли прах бедного юноши, а рядом с ним положили тело его невесты, оставшейся верной ему до гроба.

* * *

   -- Мне кажется, -- сказал Теодор, кончив чтение, и видя, что друзья молча смотрели друг на друга, -- мой рассказ вам не совсем понравился, или, может быть, вы сегодня не были расположены к слушанию чего-либо печального.
   -- Рассказ твой действительно производит грустное впечатление, -- возразил Оттмар, -- но, строго говоря, я нахожу в нем совершенно излишними заимствованные тобой подробности о шведских горных фрельзах, рудниках, народных поверьях и видениях. На меня гораздо глубже подействовала та часть рассказа, где просто и трогательно описывается, как молодой человек был найден в руднике и бедная старушка узнала в нем своего бывшего жениха.
   -- Обращаюсь с просьбой защиты, -- сказал, улыбаясь, Теодор, -- к нашему патрону, пустыннику Серапиону, и уверяю вас его именем, что вся рассказанная мною повесть о молодом человеке не только написана, но и выдумана мною самим.
   -- Предоставим каждому, -- сказал Лотар, -- свободу писать, как ему вздумается. Я, напротив, очень доволен тем, что из рассказа Теодора мы могли почерпнуть кое-какие неизвестные нам прежде сведения о горной науке, о Фалунских рудниках и о шведских нравах. Хотя, правда, можно заметить, что некоторые из употребленных тобой горных терминов не для всех понятны, но ведь этак, пожалуй, иной, прослушав твою историю, стал бы уверять, что добрые гетеборгцы и фалунцы пьют деревянное масло, по созвучию слов Ael (эль) и Oel (масло), тогда как эль ничто иное, как прекрасное, крепкое пиво.
   -- Что до меня, -- вмешался Киприан, -- то повесть Теодора понравилась мне гораздо больше, чем Оттмару. Многие замечательные поэты часто изображали людей, погибавших, подобно Элису Фребему, от такой же ужасной раздвоенности своего нравственного существа, производимой вмешательством каких-то посторонних таинственных сил. Теодор разработал именно эту канву, и мне она очень нравится из-за своей глубинной правды. Я сам встречал людей, которые внезапно изменялись до основания вследствие какой-нибудь посторонней причины, и, неустанно преследуемые злобной властью, не знали они ни минуты покоя, доходя иной раз до гибели.
   -- Довольно, довольно, -- закричал Лотар, -- если наш духовидец Киприан будет продолжать эту тему, то мы скоро запутаемся все, как есть, в безысходном лабиринте таинственных стремлений и предчувствий. С вашего позволенья, чтобы разогнать общее мрачное настроение, я намерен прочесть в заключение сегодняшнего вечера сочиненную мною недавно сказку для детей, которую, как кажется, нашептал мне сам веселый домашний дух Дролль.
   -- Детскую сказку! -- воскликнули все. -- Лотар сочинил детскую сказку!
   -- А почему бы нет? -- возразил Лотар. -- Вам кажется нелепым, что я сочиняю детские сказки. Но прежде выслушайте, а там судите.
   Лотар вынул тетрадь из кармана и прочел:
  

ЩЕЛКУНЧИК И МЫШИНЫЙ КОРОЛЬ

  

СОЧЕЛЬНИК

   Целый день двадцать четвертого декабря детям советника медицины Штальбаума было запрещено входить в гостиную, а также в соседнюю с нею комнату. С наступлением сумерек дети, Мари и Фриц, сидели в темном уголке детской и, по правде сказать, немного боялись окружавшей их темноты, так как в этот день в комнату не внесли лампы, как это и полагалось в сочельник. Фриц под величайшим секретом рассказал своей маленькой семилетней сестре, что уже с самого утра слышал он в запертых комнатах беготню, шум и тихие разговоры. Он видел также, как с наступлением сумерек туда потихоньку прокрался маленький закутанный человек с ящиком в руках, но что он, впрочем, наверное знает, что это был их крестный Дроссельмейер. Услышав это, маленькая Мари радостно захлопала ручонками и воскликнула:
   -- Ах, я думаю, что крестный подарит нам что-нибудь очень интересное.
   Друг дома советник Дроссельмейер был очень некрасив собой; это был маленький, сухощавый старичок, с множеством морщин на лице; вместо правого глаза был у него налеплен большой черный пластырь; волос у крестного не было, и он носил маленький белый парик, удивительно хорошо сделанный. Но, несмотря на это, все очень любили крестного за то, что он был великий искусник, и не только умел чинить часы, но даже сам их делал. Когда какие-нибудь из прекрасных часов в доме Штальбаума ломались и не хотели идти, крестный приходил, снимал свой парик и желтый сюртук, надевал синий передник и начинал копаться в часах какими-то острыми палочками, так что маленькой Мари даже становилось их жалко. Но крестный знал, что вреда он часам не причинит, а наоборот, -- и часы через некоторое время оживали и начинали опять весело ходить, бить и постукивать, так что все окружающие, глядя на них, только радовались. Крестный каждый раз, когда приходил в гости, непременно приносил в кармане какой-нибудь подарок детям: то куколку, которая кланялась и мигала глазками, то коробочку, из которой выскакивала птичка, словом, что-нибудь в этом роде. Но к рождеству приготавливал он всегда какую-нибудь большую, особенно затейливую игрушку, над которой очень долго трудился, так что родители, показав ее детям, потом всегда бережно прятали ее в шкаф.
   -- Ах, как бы узнать, что смастерит нам на этот раз крестный? -- повторила маленькая Мари.
   Фриц уверял, что крестный, наверно, подарит в этот раз большую крепость с прекрасными солдатами, которые будут маршировать, обучаться, а потом придут неприятельские солдаты и захотят ее взять, но солдаты в крепости станут храбро защищаться и начнут громко стрелять из пушек.
   -- Нет, нет, -- сказала Маша, -- крестный обещал мне сделать большой сад с прудом, на котором будут плавать белые лебеди с золотыми ленточками на шейках и петь песенки, в потом придет к пруду маленькая девочка и станет кормить лебедей конфетами.
   -- Лебеди конфет не едят, -- перебил Фриц, -- да и как может крестный сделать целый сад? Да и какой толк нам от его игрушек, если у нас их сейчас же отбирают; то ли дело игрушки, которые дарят папа и мама! Они остаются у нас, и мы можем делать с ними, что хотим.
   Тут дети начали рассуждать и придумывать, что бы могли подарить им сегодня. Мари говорила, что любимая ее кукла, мамзель Трудхен, стала с некоторого времени совсем неуклюжей, беспрестанно валится на пол, так что у нее теперь все лицо в противных отметинах, а о чистоте ее платья нечего было и говорить; как ни выговаривала ей Мари, ничего не помогало. Зато Мари весело припомнила, что мама очень лукаво улыбнулась, когда Мари понравился маленький зонтик у ее подруги Гретхен. Фриц жаловался, что в конюшне его недостает хорошей гнедой лошади, да и вообще у него мало осталось кавалерии, что папе было очень хорошо известно.
   Дети отлично понимали, что родители в это время расставляли купленные для них игрушки; знали и то, что сам младенец Христос весело смотрел в эту минуту с облаков на их елку и что нет праздника, который бы приносил детям столько радости, сколько Рождество. Тут вошла в комнату их старшая сестра Луиза и напомнила детям, которые все еще шушукались о об ожидаемых подарках, что руку родителей, когда они что-нибудь им дарят, направляет сам Христос и что Он лучше знает, что может доставить им истинную радость и удовольствие, а потому умным детям не следует громко высказывать свои желания, а, напротив, терпеливо дожидаться приготовленных подарков. Маленькая Мари призадумалась над словами сестры, а Фриц не мог все-таки удержаться, чтобы не пробормотать: "А гнедого рысака да гусаров очень бы мне хотелось получить!"
   Между тем совершенно стемнело. Мари и Фриц сидели, прижавшись друг к другу, и боялись вымолвить слово, им казалось, что будто над ними веют тихие крылья и издалека доносится прекрасная музыка. По стене скользнула яркая полоса света; дети знали, что это младенец Христос отлетел на светлых облаках к другим счастливым детям. Вдруг зазвенел серебряный колокольчик: "Динь-динь-динь-динь!" Двери шумно распахнулись, и широкий поток света ворвался из гостиной в комнату, где были Мари и Фриц. Ахнув от восторга, остановились они на пороге, но тут родители подхватили их за руки и повели вперед со словами:
   -- Ну, детки, пойдемте смотреть, чем одарил вас младенец Христос!
  

ПОДАРКИ

   Обращаюсь к тебе, мой маленький читатель или слушатель, -- Фриц, Теодор, Эрнст, все равно, как бы тебя ни звали, -- и прошу припомнить, с каким удовольствием останавливался ты перед рождественским столом, заваленным прекрасными подарками, -- и тогда ты хорошо поймешь радость Мари и Фрица, когда они увидели подарки и ярко сиявшую елку! Мари только воскликнула:
   -- Ах, как хорошо! Как чудно!
   А Фриц начал прыгать и скакать, как козленок. Должно быть, дети очень хорошо себя вели весь этот год, потому что еще ни разу не было им подарено так много прекрасных игрушек.
   Золотые и серебряные яблочки, конфеты, обсахаренный миндаль, и великое множество разных лакомств унизывали ветви стоявшей посередине елки. Но всего лучше и красивее горели между ветвями маленькие свечи, точно разноцветные звездочки, и, казалось, приглашали детей скорее полакомиться висевшими на ней цветами и плодами. А какие прекрасные подарки были разложены под елкой -- трудно и описать! Для Мари были приготовлены нарядные куколки, ящички с полным кукольным хозяйством, но больше всего ее обрадовало шелковое платьице с бантами из разноцветных лент, висевшее на одной из ветвей, так что Мари могла любоваться им со всех сторон.
   -- Ах, мое милое платьице! -- в восторге воскликнула Маша. -- Ведь оно точно мое? Ведь я его надену?
   Фриц между тем уже успел трижды обскакать вокруг елки на своей новой лошади, которую он нашел привязанной к столу за поводья. Слезая, он потрепал ее по холке и сказал, что конь -- лютый зверь, ну да ничего: уж он его вышколит! Потом он занялся эскадроном новых гусар в ярко красных, с золотом мундирах, которые размахивали серебряными сабельками и сидели на таких чудесных белоснежных конях, что можно было подумать, что и кони были сделаны из чистого серебра.
   Успокоившись немного, дети хотели взяться за рассматривание книжек с картинками, которые лежали тут же, и где были нарисованы ярко раскрашенные люди и прекрасные цветы, а также милые играющие детки, так натурально изображенные, что, казалось, они были живые и в самом деле играли и бегали. Но едва дети принялись за картинки, как вдруг опять зазвенел колокольчик. Они знали, что это, значит, пришел черед подаркам крестного Дроссельмейера, и они с любопытством подбежали к стоявшему возле стены столу. Ширмы, закрывавшая стол, раздвинулись, -- и что же увидели дети! На свежем, зеленом, усеянном множеством цветов лугу стоял маленький замок с зеркальными окнами и золотыми башенками. Вдруг послышалась музыка, двери и окна замка отворились, и через них можно было увидеть, как множество маленьких кавалеров с перьями на шляпах и дам в платьях со шлейфами гуляли по залам. В центральном зале, ярко освещенном множеством маленьких свечек в серебряных канделябрах, танцевали дети в коротких камзольчиках и платьицах. Какой-то маленький господин, очень похожий на крестного Дроссельмейера, в зеленом плаще изумрудного цвета, беспрестанно выглядывал из окна замка и опять исчезал, выходил из дверей и снова прятался. Только ростом этот крестный был не больше папиного мизинца. Фриц, облокотясь на стол руками, долго рассматривал чудесный замок с танцующими фигурками, а потом сказал:
   -- Крестный, крестный! Позволь мне войти в этот замок!
   Крестный объяснил ему, что этого никак нельзя, и он был прав, потому что глупенький Фриц не подумал, как же можно было ему войти в замок, который со всеми его золотыми башенками, был гораздо ниже его ростом. Фриц это понял и замолчал.
   Посмотрев еще некоторое время, как куколки гуляли и танцевали в замке, как зеленый человечек все выглядывал в окошко и высовывался из дверей, Фриц сказал с нетерпением:
   -- Крестный, сделай, чтобы этот зеленый человечек выглянул из других дверей!
   -- Этого тоже нельзя, мой милый Фриц, -- возразил крестный.
   -- Ну так вели ему, -- продолжал Фриц, -- гулять и танцевать с прочими, а не высовываться.
   -- И этого нельзя, -- был ответ.
   -- Ну так пусть дети, которые танцуют, сойдут вниз; я хочу их рассмотреть поближе.
   -- Ничего этого нельзя, -- ответил немного обиженный крестный, -- в механизме все сделано раз и навсегда.
   -- Во-о-т как, -- протяжно сказал Фриц. -- Ну, если твои фигурки в замке умеют делать только одно и то же, так мне их не надо! Мои гусары лучше! Они умеют ездить вперед и назад, как я захочу, а не заперты в доме.
   С этими словами Фриц в два прыжка очутился возле своего столика с подарками и мигом заставил свой эскадрон на серебряных лошадях скакать, стрелять, маршировать, словом, делать все, что только приходило ему в голову. Мари также потихоньку отошла от подарка крестного, потому что и ей, по правде сказать, немного наскучило смотреть, как куколки выделывали все одно и тоже; она только не хотела показать этого так явно, как Фриц, чтобы не огорчить крестного. Советник, видя это, не мог удержаться, чтобы не сказать родителям недовольным тоном:
   -- Такая замысловатая игрушка не для неразумных детей. Я заберу свой замок!
   Но мать остановила крестного и просила показать ей искусный механизм, с помощью которого двигались куколки. Советник разобрал игрушку, с удовольствием все показал и собрал снова, после чего он опять повеселел и подарил детям еще несколько человечков с золотыми головками, ручками и ножками из вкусного, душистого пряничного теста. Фриц и Мари очень были им рады. Старшая сестра Луиза, по желанию матери, надела новое подаренное ей платье и стала в нем такой нарядной и хорошенькой, что и Мари, глядя на нее, захотелось непременно надеть свое, в котором, ей казалось, она будет еще лучше. Ей это охотно позволили.
  

ЛЮБИМЕЦ

   Мари никак не могла расстаться со своим столиком, находя на нем все время новые вещицы. А когда Фриц взял своих гусаров и стал делать под елкой парад, Маша увидела, что за гусарами скромно стоял маленький человечек-куколка, точно дожидаясь, когда очередь дойдет до него. Правда, он был не очень складный: невысокого роста, с большим животом, маленькими тонкими ножками и огромной головой. Но человечек был очень мило и со вкусом одет, что доказывало, что он был умный и благовоспитанный молодой человек. На нем была лиловая гусарская курточка с множеством пуговок и шнурков, такие же рейтузы и высокие лакированные сапоги, точь-в-точь такие, как носят студенты и офицеры. Они так ловко сидели на его ногах, что, казалось, были выточены вместе с ними. Только вот немножко нелепо выглядел при таком костюме прицепленный к спине деревянный плащ и надетая на голову шапчонка рудокопа. Но Мари знала, что крестный Дроссельмейр носил такой же плащ и такую же смешную шапочку, что вовсе не мешало ему быть милым и добрым крестным. Мари отметила про себя также то, что во всей прочей своей одежде крестный никогда не бывал одет так чисто и опрятно, как этот деревянный человечек. Рассмотрев его поближе, Мари сейчас же увидела, какое добродушие светилось на его лице, и не могла не полюбить его с первого взгляда. В его светлых зеленых глазах сияли приветливость и дружелюбие. Подбородок человечка окаймляла белая завитая борода из бумажной штопки, что делало еще милее улыбку его больших красных губ.
   -- Ах, -- воскликнула Мари, -- кому, милый папа, подарили вы этого хорошенького человечка, что стоит там за елкой?
   -- Зто вам всем, милые дети, -- отвечал папа, -- и тебе, и Луизе, и Фрицу; он будет для всех вас щелкать орехи.
   С этими словами папа взял человечка со стола, приподнял его деревянный плащ, и дети вдруг увидели, что человечек широко разинул рот, показав два ряда острых, белых зубов. Мари положила ему в рот орех; человечек вдруг сделал -- щелк! -- и скорлупки упали на пол, а в руку Маши скатилось белое, вкусное ядрышко. Папа объяснил детям, что куколка эта зовется Щелкунчик. Мари была в восторге.
   -- Ну, Мари, -- сказал папа, -- так как Щелкунчик очень тебе понравился, то я дарю его тебе; береги его и защищай; хотя, впрочем, в его обязанность входит щелкать орехи и для Фрица с Луизой.
   Мари тотчас же взяла Щелкунчика на руки и заставила его щелкать орехи, выбирая самые маленькие, чтобы у Щелкунчика не испортились зубы.
   Луиза подсела к ней, и добрый Щелкунчик стал щелкать орехи для них обеих, что, кажется, ему самому доставляло большое удовольствие, если судить по улыбке, не сходившей с его губ.
   Между тем Фриц, порядочно устав от верховой езды и обучения своих гусар, а также услыхав, как весело щелкались орехи, подбежал к сестрам и от всей души расхохотался, увидев маленькую уродливую фигуру Щелкунчика, который переходил из рук в руки и успевал щелкать орехи решительно для всех. Фриц стал выбирать самые большие орехи и так неосторожно заталкивал их Щелкунчику в рот, что вдруг раздалось -- крак-крак! -- и три белых зуба Щелкунчика упали на пол, да и челюсть, сломавшись, свесилась на одну сторону.
   -- Ах, мой бедный Щелкунчик! -- заплакала Мари, отобрав его у Фрица.
   -- Э, да какой он глупый! -- закричал Фриц. -- Хочет щелкать орехи, а у самого нет крепких зубов! На что же он годен? Давай его мне, я заставлю его щелкать, пока у него не выпадут последние зубы и не отвалится совсем подбородок!
   -- Нет, нет, оставь, -- со слезами сказала Мари, -- я тебе не дам моего милого Щелкунчика, посмотри, как он на меня жалобно смотрит и показывает свой больной ротик! Ты злой мальчик: ты бьешь своих лошадей и стреляешь в своих солдат.
   -- Потому что так надо, -- возразил Фриц, -- и ты в в этом ничего не смыслишь; а Щелкунчика все-таки дай мне; его подарили нам обоим!
   Тут Мари уже совсем горько расплакалась и поскорее завернула Щелкунчика в свой платок. В это время подошли их родители с крестным. Крестный, к величайшему горю Мари, вступился за Фрица, но папа сказал:
   -- Я поручил Щелкунчика беречь Мари, а так как он теперь болен и больше всего нуждается в ее заботах, то никто не имеет права его отнимать. А ты, Фриц, разве не знаешь, что раненых солдат никогда не оставляют в строю? Ты, как хороший военный, должен это понимать!
   Фриц очень сконфузился и потихоньку, позабыв и Щелкунчика, и орехи, отошел на другой конец комнаты, где и занялся устройством ночлега для своих гусар, закончивших на сегодня службу. Мари между тем собрала выпавшие у Щелкунчика зубы, подвязала его подбородок чистым белым платком, вынутым из своего кармана, и еще осторожнее, чем прежде, завернула бледного перепуганного человечка в теплое одеяло. Взяв его затем на руки, как маленького больного ребенка, она занялась рассматриванием картинок в новой книге, лежавшей тут же, между прочими подарками. Мари очень не понравилось, когда крестный стал смеяться над тем, что она так нянчится со своим уродцем. Вспомнив, что при первом взгляде на Щелкунчика ей показалось, что он очень похож на самого крестного Дроссельмейера, Мари не могла удержаться, чтобы не ответить ему на его насмешки:
   -- Как знать, крестный, был бы ты таким красивым, как Щелкунчик, если бы тебя пришлось даже одеть точно так, как его, в чистое платье и щегольские сапожки.
   Родители громко засмеялись, а крестный, напротив, замолчал. Мари никак не могла понять, отчего у крестного вдруг так покраснел нос, но уж, верно, была какая-нибудь на то своя причина.
  

ЧУДЕСА

   В одной из комнат квартиры советника медицины, как раз со стороны входа и налево, у широкой стены, стоял большой шкаф со стеклянными дверцами, в котором прятались игрушки, подаренные детям. Луиза была еще очень маленькой девочкой, когда ее папа заказал этот шкаф одному искусному столяру, который вставил в него такие чистые стекла и вообще так хорошо все устроил, что стоявшие в шкафу вещи казались еще лучше, чем когда их держали в руках. На верхней полке, до которой Фриц и Мари не могли дотянуться, стояли самые дорогие и красивые игрушки, сделанные крестным Дроссельмейером. На полке под ней были расставлены всякие книжки с картинками, а на две нижние Мари и Фриц могли ставить все, что хотели. На самой нижней Мари обычно устраивала комнатки для своих кукол, а на верхней Фриц расквартировывал своих солдат. Так и сегодня Фриц поставил наверх своих гусар, а Мари, отложив в сторону старую куклу Трудхен, устроила премиленькую комнатку для новой подаренной ей куколки и пришла сама к ней на новоселье. Комнатка была так мило меблирована, что я даже не знаю, был ли у тебя, моя маленькая читательница Мари (ведь ты знаешь, что маленькую Штальбаум звали также Мари), -- итак, я не знаю, был ли даже у тебя такой прекрасный диванчик, такие прелестные стульчики, такой чайный столик, а главное, такая мягкая, чистая кроватка, на которой легла спать куколка Мари. Все это стояло в углу шкафа, стены которого были увешаны прекрасными картинками, и можно было себе представить, с каким удовольствием поселилась тут новая куколка, названная Мари Клерхен.
   Между тем наступил поздний вечер; стрелка часов показывала двенадцатый; крестный Дроссельмейер давно ушел домой, а дети все еще не могли расстаться со стеклянным шкафом, так что матери пришлось им напомнить, что пора идти спать.
   -- Правда, правда, -- сказал Фриц, -- надо дать покой моим гусарам, а то ведь ни один из этих бедняг не посмеет лечь, пока я тут, я это знаю хорошо.
   С этими словами он ушел. Мари же упрашивала маму позволить ей остаться еще хоть одну минутку, говоря, что ей еще надо успеть закончить свои дела, а потом она сейчас же пойдет спать. Мари была очень разумная и послушная девочка, а потому мама могла, нисколько не боясь, оставить ее одну с игрушками. Но для того, чтобы она, занявшись новыми куклами и игрушками, не забыла погасить свет, мама сама задула все свечи, оставив гореть одну лампу, висевшую в комнате и освещавшую ее бледным, мерцающим полусветом.
   -- Приходи же скорей, Мари, -- сказала мама, уходя в свою комнату, -- если ты поздно ляжешь, завтра тебе трудно будет вставать.
   Оставшись одна, Мари поспешила заняться делом, которое ее очень тревожило, и для чего именно она и просила позволить ей остаться. Больной Щелкунчик все еще был у нее на руках, завернутый в ее носовой платок. Положив бедняжку осторожно на стол и бережно развернув платок, Мари стала осматривать его раны. Щелкунчик был очень бледен, но при этом он, казалось, так ласково улыбался Мари, что тронул ее до глубины души.
   -- Ах, мой милый Щелкунчик! -- сказала она. -- Ты не сердись на брата Фрица за то, что он тебя ранил; Фриц немного огрубел от суровой солдатской службы, и все же он очень добрый мальчик, я тебя уверяю. Теперь я буду за тобой ухаживать, пока ты не выздоровеешь совсем. Крестный Дроссельмейер вставит тебе твои зубы и поправит плечо; он на такие штуки мастер...
   Но как же удивилась и испугалась Мари, когда увидела, что при имени Дроссельмейра Щелкунчик вдруг скривил лицо и в глазах его мелькнули колючие зеленые огоньки. Не успела Мари хорошенько прийти в себя, как увидела, что лицо Щелкунчика уже опять приняло свое доброе, ласковое выражение.
   -- Ах, какая же я глупенькая девочка, что так испугалась! Разве может корчить гримасы деревянная куколка? Но я все-таки люблю Щелкунчика за то, что он такой добрый, хотя и смешной, и буду за ним ухаживать как следует.
   Тут Мари взяла бедняжку на руки, подошла с ним к шкафу и сказала своей новой кукле:
   -- Будь умницей, Клерхен, уступи свою постель бедному больному Щелкунчику, а тебя я уложу на диван; ведь ты здорова; посмотри, какие у тебя красные щеки, да и не у всякой куклы есть такой прекрасный диван.
   Клерхен, сидя в своем великолепном платье, как показалось Мари, надула при ее предложении немножко губки.
   -- И чего я церемонюсь! -- сказала Мари и, взяв кроватку, уложила на нее своего больного друга, перевязав ему раненое плечо ленточкой, снятой с собственного платья, и прикрыла одеялом до самого носа.
   "Незачем ему оставаться с недоброй Клерхен", -- подумала Мари и кровать вместе с лежавшим на ней Щелкунчиком переставила на верхнюю полку, как раз возле красивой деревни, где квартировали гусары Фрица. Сделав это, она заперла шкаф и хотела идти спать, но тут -- слушайте внимательно, дети! -- тут за печкой, за стульями, за шкафами -- словом, всюду, вдруг послышались тихий, тихий шорох, беготня и царапанье. Стенные часы захрипели, но так и не смогли пробить. Мари заметила, что сидевшая на них большая золотая сова распустила крылья, накрыла ими часы и, вытянув вперед свою гадкую, кошачью голову с горбатым носом, забормотала хриплым голосом:
   -- Хррр...р! Часики идите! -- тише, тише не шумите! -- король мышиный к вам идет! -- войско свое ведет! -- хрр...р -- хрр-р! бим-бом! -- бейте, часики, бим -- бом!
   И затем, мерно и ровно, часы пробили двенадцать. Мари стало вдруг так страшно, что она только и думала, как бы убежать, но вдруг, взглянув еще раз на часы, увидела, что на них сидела уже не сова, а сам крестный Дроссельмейер и, распустив руками полы своего желтого кафтана, махал ими, точно сова крыльями. Тут Мари не выдержала и закричала в слезах:
   -- Крестный! Крестный! Что ты там делаешь? Не пугай меня! Сойди вниз, гадкий крестный!
   Но тут шорох и беготня поднялись уже со всех сторон, точно тысячи маленьких лапок забегали по полу, а из щелей, под карнизами, выглянули множество блестящих, маленьких огоньков. Но это были не огоньки, а, напротив, крошечные сверкавшие глазки, и Мари увидела, что в комнату со всех сторон повалили мыши. Трот-трот! Хлоп-хлоп! -- так и раздавалось по комнате.
   Мыши толкались, суетились, бегали целыми толпами, и наконец, к величайшему изумлению Мари, начали становится в правильные ряды в таком же порядке, в каком Фриц расставлял своих солдат, когда они готовились к сражению. Мари это показалось очень забавным, потому что она вовсе не боялась мышей, как это делают иные дети, и прежний страх ее уже начал было проходить совсем, как вдруг раздался резкий и громкий писк, от которого холод пробежал у Маши по жилам. Ах! Что она увидела! Нет, любезный читатель Фриц! Хотя я и уверен, что у тебя, также как и у храброго Фрица Штальбаума, мужественное сердце, все же, если бы ты увидел, что увидела Мари, то, наверно, убежал бы со всех ног, прыгнул в свою постель и зарылся с головой в одеяло. Но бедная Мари не могла сделать даже этого! Вы только послушайте, дети! Как раз возле нее из большой щели в полу вдруг вылетело несколько кусочков известки, песка и камешков, словно от подземного толчка, и вслед затем выглянуло целых семь мышиных голов с золотыми коронами, и -- представьте -- все эти семь голов сидели на одном туловище! Большая семиголовая мышь с золотыми коронами выбралась наконец из щели вся и сразу же поскакала вокруг выстроившегося мышиного войска, которое встречало ее с громким, торжественным писком, после чего все воинство двинулось к шкафу, как раз туда, где стояла Мари. Мари и так уже была очень напугана -- сердечко ее почти готово было выпрыгнуть из груди, и она ежеминутно думала, что вот-вот сейчас умрет, но тут Мари совсем растерялась и почувствовала, что кровь стынет в ее жилах. Невольно попятилась она к шкафу, но вдруг раздалось: клик-клак-хрр!.. -- и стекло в шкафу, которое она нечаянно толкнула локтем, разлетелось вдребезги. Мари почувствовала сильную боль в левой руке, но вместе с тем у нее сразу отлегло от сердца: она не слышала больше ужасного визга, так что Мари, хотя и не могла увидеть, что делалось на полу, но предположила, что мыши испугались шума разбитого стекла и спрятались в свои норы.
   Но что же это опять? В шкафу, за спиной Мари, поднялась новая возня. Множество тоненьких голосов явственно кричали: -- В бой, в бой! Бей тревогу! Ночью в бой, ночью в бой! Бей тревогу!
   И вместе с этим раздался удивительно приятный звон мелодичных колокольчиков.
   -- Ах, это колокольчики в игрушке крестного, -- радостно воскликнула Мари и, обернувшись к шкафу, увидела, что внутренность его была освещена каким-то странным светом, а игрушки шевелились и двигались как живые. Куклы стали беспорядочно бегать, размахивая руками, а Щелкунчик вдруг поднялся с постели, сбросив с себя одеяло, и закричал во всю мочь: "Крак, крак! Мышиный король дурак! Крак, крак! Дурак! Дурак!"
   При этом он размахивал по воздуху своей шпагой и продолжал кричать:
   -- Эй вы, друзья, братья, вассалы! Постоите ли вы за меня в тяжком бою?
   Тут подбежали к нему три паяца, Полишинель, трубочист, два тирольца с гитарами, барабанщик и хором воскликнули:
   -- Да, принц! Клянемся тебе в верности! Веди нас на смерть или победу!
   С этими словами они все, вместе с Щелкунчиком, спрыгнули с верхней полки шкафа на пол комнаты. Но им-то было хорошо! На них были толстые шелковые платья, а сами они были набиты ватой и опилками и упали на пол, как мешочки с шерстью, нисколько не ушибившись, а каково было спрыгнуть, почти на два фута вниз, бедному Щелкунчику, сделанному из дерева? Бедняга, наверно, переломал бы себе руки и ноги, если бы в ту самую минуту, как он прыгал, кукла Клерхен, быстро вскочив со своего дивана, не приняла героя с обнаженным мечом в свои нежные объятия.
   -- Ах, моя милая, добрая Клерхен! -- воскликнула Мари. -- Как я тебя обидела, подумав, что ты неохотно уступила свою постель Щелкунчику.
   Клерхен же, прижимая героя к своей шелковой груди, говорила:
   -- О принц! Неужели вы хотите идти в бой такой раненый и больной? Останьтесь! Лучше смотрите отсюда, как будут драться и вернутся с победой ваши храбрые вассалы! Паяц, полишинель, трубочист, тиролец и барабанщик уже внизу, а прочие войска вооружаются на верхней полке. Умоляю вас, принц, останьтесь со мной!
   Так говорила Клерхен, но Щелкунчик вел себя весьма странным образом и так барахтался и болтал ножками у нее на руках, что она вынуждена была опустить его на пол. В ту же минуту он ловко упал перед ней на одно колено и сказал:
   -- О сударыня! Верьте, что ни на одну минуту не забуду я в битве вашего ко мне участия и милости!
   Клерхен нагнулась, взяла его за руку, сняла свой украшенный блестками пояс и хотела повязать им стоявшего на коленях Щелкунчика, но он, быстро отпрыгнув, положил руку на сердце и сказал торжественным тоном:
   -- Нет, сударыня, нет, не этим! -- и, сорвав ленту, которой Мари перевязала его рану, прижал ее к губам, а затем, надев ленту себе на руку как рыцарскую перевязь, спрыгнул, словно птичка, с края полки на пол, размахивая своей блестящей шпагой.
   Вы, конечно, давно заметили, мои маленькие читатели, что Щелкунчик еще до того, как по-настоящему ожил, чрезвычайно глубоко ценил внимание и любовь к нему Мари и только потому не хотел надеть перевязь Клерхен, несмотря на то, что та была очень красива и сверкала. Доброму, верному Щелкунчику была гораздо дороже простенькая ленточка Мари!
   Однако что-то будет, что-то будет!
   Едва Щелкунчик спрыгнул на пол, как писк и беготня мышей возобновились с новой силой. Вся их жадная, густая толпа собралась под большим круглым столом, и впереди всех бегала и прыгала противная мышь с семью головами!
   Что-то будет! Что-то будет!
  

СРАЖЕНИЕ

   -- Бей походный марш, барабанщик! -- громко крикнул Щелкунчик, и в тот же миг барабанщик начал выбивать такую сильную дробь, что задрожали стекла в шкафу.
   Затем внутри его что-то застучало, задвигалось, и Мари увидела, что крышки ящиков, в которых были расквартированы войска Фрица, отворились, и солдаты, торопясь и толкая друг друга, впопыхах стали прыгать с верхней полки на пол, строясь там в правильные ряды. Щелкунчик бегал вдоль выстроившихся рядов, ободряя и воодушевляя солдат.
   -- Чтобы ни один трубач не смел тронуться с места! -- крикнул он сердито и затем, обратясь к побледневшему Полишинелю, у которого заметно дрожал подбородок, торжественно сказал:
   -- Генерал! Я знаю вашу храбрость и опытность; вы понимаете, что мы не должны терять ни одной минуты! Я поручаю вам командование всей кавалерией и артиллерией; самому вам лошади не надо, у вас такие длинные ноги, что вы легко поскачете на своих двоих. Исполняйте же вашу обязанность!
   Полишинель тотчас же приложил ко рту свои длинные пальцы и так пронзительно свистнул, что и сто трубачей не смогли бы затрубить громче. Ржание и топот раздались из шкафа ему в ответ; кирасиры, драгуны, а главное -- новые, блестящие гусары Фрица, вскочив на лошадей, мигом попрыгали на пол и выстроились в ряды. Знамена распустились, и скоро вся армия, предводительствуемая Щелкунчиком, заняла под громкий военный марш правильную боевую позицию на середине комнаты. Пушки с артиллеристами, тяжело гремя, выкатились вперед. Бум! Бум! -- раздался первый залп, и Мари увидела, как ядра из драже полетели в самую гущу мышей, обсыпав их добела сахаром, чем, казалось, они были очень сконфужены. Особенно много вреда наносила им тяжелая батарея, поставленная на мамину скамейку для ног и обстреливавшая их градом твердых, круглых пряников, от которых они с писком разбеглись в разные стороны.
   Однако основная их масса придвигалась все ближе и ближе, и даже некоторые пушки были уже ими взяты, но тут от дыма выстрелов и возни поднялась такая густая пыль, что Маша не могла ничего различить. Ясно было только то, что обе армии сражались с необыкновенной храбростью и победа переходила то на ту, то на другую сторону. Толпы мышей все прибывали, и их маленькие серебряные ядра, которыми они стреляли необыкновенно искусно, долетали уже до шкафа. Трудхен и Клерхен сидели, прижавшись друг к другу, и в отчаянии ломали руки.
   -- О неужели я должна умереть вот так, во цвете лет! Я! Самая красивая кукла! -- воскликнула Клерхен.
   -- Для того ли я так долго и бережно хранилась, чтобы погибнуть здесь, в четырех стенах! -- перебила Трудхен; и, бросившись друг другу в объятия, они зарыдали так громко, что их можно было слышать даже сквозь шум сражения.
   А то, что делалось на поле битвы, ты, любезный читатель, не мог бы себе даже представить! Прр...р! Пиф-паф, пуф! Трах, тарарах! Бим, бом, бум! -- так и раздавалось по комнате, и сквозь эту страшную канонаду слышались крик и визг мышиного короля и его мышей да грозный голос Щелкунчика, раздававшего приказания и храбро ведшего в бой свои батальоны. Полишинель сделал несколько блестящих кавалерийских атак, покрыв себя неувядаемой славой, но вдруг гусары Фрица были забросаны артиллерией мышей отвратительными, зловонными ядрами, которые испачкали их новенькие мундиры, и они отказались сражаться дальше. Полишинель вынужден был скомандовать им отступление и, вдохновясь ролью полководца, отдал такой же приказ кирасирам и драгунам, а наконец, и самому себе, так что вся кавалерия, обернувшись к неприятелю тылом, со всех ног пустилась домой. Этим они поставили в большую опасность стоявшую на маминой скамейке батарею; и действительно, не прошло минуты, как густая толпа мышей, бросившись с победным кличем на батарею, сумела опрокинуть скамейку, так что пушки, артиллеристы, прислуга -- словом, все покатилось по полу. Щелкунчик был озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты, без сомнения знаешь, мой воинственный читатель Фриц, что такое отступление означает почти то же, что и бегство, и я уже вижу, как ты опечален, предугадывая несчастье, грозящее армии бедного, так любимого Машей Щелкунчика. Но погоди! Позабудь ненадолго это горе и полюбуйся левым флангом, где пока все еще в порядке, и надежда по-прежнему воодушевляет и солдат, и полководца. В самый разгар боя кавалерийский отряд мышей успел сделать засаду под комодом и, вдруг выскочив оттуда, с гиком и свистом бросился на левый фланг Щелкунчика, но какое же сопротивление встретили они! С быстротой, какую только позволяла трудно проходимая местность, -- надо было перелезать через порог шкафа, -- мгновенно сформировался отряд добровольцев под предводительством двух китайских императоров и построился в каре. Этот храбрый, хотя и пестрый отряд, состоявший из садовников, тирольцев, тунгусов, парикмахеров, арлекинов, купидонов, львов, тигров, морских котов, обезьян и т.п., с истинно спартанской храбростью бросился в бой и уже почти вырвал победу из рук врага, как вдруг какой-то дикий, необузданный вражеский всадник, яростно бросившись на одного из китайских императоров, откусил ему голову, а тот, падая, задавил двух тунгусов и одного морского кота. Таким образом, в каре была пробита брешь, через которую стремительно ворвался неприятель и в один миг перекусал весь отряд. Не обошлось, правда, без потерь и для мышей; как только кровожадный солдат мышиной кавалерии перегрызал пополам одного из своих отважных противников, прямо в горло ему попадала печатная бумажка, от чего он умирал на месте. Но все это мало помогло армии Щелкунчика, который, отступая все дальше и дальше, все более терял людей и остался, наконец, с небольшой кучкой героев возле самого шкафа. "Резервы! Скорее резервы! Полишинель! Паяц! Барабанщик! Где вы?" -- так отчаянно кричал Щелкунчик, надеясь на помощь еще оставшихся в шкафу войск. На зов его действительно выскочили несколько пряничных кавалеров и дам, с золотыми лицами, шляпами и шлемами, но они, размахивая неловко руками, дрались так неискусно, что почти совсем не попадали во врагов, а, напротив, сбили шляпу с самого Щелкунчика. Неприятельские егеря скоро отгрызли им ноги, и они, падая, увлекли за собой даже некоторых из последних защитников Щелкунчика. Тут его окружили со всех сторон, и он оказался в величайшей опасности, так как не мог своими короткими ногами перескочить через порог шкафа и спастись бегством. Клерхен и Трудхен лежали в обмороке и не могли ему помочь. Гусары и драгуны прыгали в шкаф, не обращая на на него никакого внимания. В отчаянии закричал Щелкунчик:
   -- Коня! Коня! Полцарства за коня!
   В эту минуту два вражеских стрелка вцепились в его деревянный плащ; мышиный король, радостно оскалив зубы в своих семи ртах, тоже прыгнул к нему. Мари, заливаясь слезами, могла только вскрикнуть:
   -- О мой бедный Щелкунчик! -- и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сняла с левой ноги башмачок и бросила его изо всех сил в самую гущу мышей.
   В тот же миг все словно прахом рассыпалось; Мари почувствовала сильную боль в левой руке и упала в обморок.
  

БОЛЕЗНЬ

   Очнувшись, точно от тяжелого сна, Мари увидела, что лежит в своей постельке, а солнце светлыми лучами освещает комнату сквозь обледенелые стекла окон.
   Возле нее сидел, как сначала показалось ей, какой-то незнакомый господин, в котором она скоро узнала хирурга Вендельштерна. Он сказал тихонько:
   -- Ну вот, она очнулась.
   Мама подошла к ней и посмотрела на нее испуганным, вопрошающим взглядом.
   -- Ах, милая мамочка! -- залепетала Мари. -- Скажи пожалуйста, прогнали ли гадких мышей и спасен ли мой милый Щелкунчик?
   -- Полно, Мари, болтать всякий вздор, -- сказала мама, -- какое дело мышам до твоего Щелкунчика? Ты уж без того напугала нас всех; видишь, как нехорошо, когда дети не слушаются родителей и все делают по-своему. Вчера ты заигралась до поздней ночи со своими куклами и задремала. И тут очень могло случиться, что какая-нибудь мышь, которых, впрочем, до сих пор у нас не было, вылезла из-под пола и тебя напугала. Ты разбила локтем стекло в шкафу и поранила себе руку, и если бы господин Вендельштерн не вынул тебе из раны кусочков стекла, то ты бы могла легко перерезать жилу и истечь кровью, а то и лишиться руки. Слава Богу, что ночью мне вздумалось встать и посмотреть, что вы делаете. Я нашла тебя на полу, возле шкафа, всю в крови и с испуга чуть сама не упала в обморок. Вокруг тебя были разбросаны оловянные солдатики Фрица, пряничные куклы и знамена; Щелкунчика держала ты на руках, а твой башмачок лежал посредине комнаты.
   -- Ах, мама, мама! Вот видишь! Это были следы сражения кукол с мышами, и я испугалась потому, что мыши хотели взять в плен Щелкунчика, который командовал кукольным войском. Тут я бросила в мышей мой башмачок и уже не помню, что было потом.
   Хирург Вендельштерн сделал маме знак глазами, и та сказала тихо:
   -- Хорошо, хорошо! Пусть будет так, только успокойся. Всех мышей прогнали, а Щелкунчик, веселый и здоровый, стоит в твоем шкафу.
   Тут вошел в комнату папа и долго о чем-то говорил с хирургом. Оба они пощупали Мари пульс, и она слышала, что речь шла о какой-то горячке, вызванной раной.
   Несколько дней ей пришлось лежать в постели и принимать лекарства, хотя она, если не считать боли в локте, почти не чувствовала недомогания. Она была спокойна, ведь Щелкунчик ее спасся, но нередко во сне она слышала его голос, который говорил: "О моя милая, прекрасная Мари! Как я вам благодарен! Но вы можете еще многое для меня сделать!"
   Мари долго думала, что бы это могло значить, но никак не могла придумать. Играть она не могла, из-за больной руки, а читать и смотреть картинки ей не позволяли, потому что у нее при этом рябило в глазах. Потому время тянулось для нее бесконечно долго, и она не могла дождаться сумерек, когда мама садилась у ее кровати и начинала ей рассказывать или читать чудесные сказки.
   Однажды, когда мама только что кончила сказку про принца Факардина, дверь отворилась, и в комнату вошел крестный Дроссельмейер со словами:
   -- Ну-ка дайте мне посмотреть на нашу бедную, больную Мари!
   Мари, как только увидела крестного в его желтым сюртуке, тотчас со всей живостью вспомнила ту ночь, когда Щелкунчик проиграл свою битву с мышами, и громко воскликнула:
   -- Крестный, крестный! Какой же ты был злой и гадкий, когда сидел на часах и закрывал их своими полами, чтоб они не били громко и не испугали мышей! Я слышала, как ты звал мышиного короля! Зачем ты не помог Щелкунчику, не помог мне, гадкий крестный? Теперь ты один виноват, что я лежу раненая и больная!
   -- Что с тобой, Мари -- спросила мама с испуганным лицом; но крестный вдруг скорчил какую-то престранную гримасу и забормотал нараспев:
   -- Тири-бири, тири-бири! Натяните крепче гири! Бейте часики тик-тук! Тик да тук, да тик да тук! Бим-бом, бим-бам! Клинг-кланг, клинг-кланг! Бейте часики сильней! Прогоните всех мышей! Хинк-ханк, хинк-ханк! Мыши, мыши, прибегайте! Глупых девочек хватайте! Клинг-кланг, клинг-кланг! Тири-бири, тири-бири! Натяните крепче гири! Прр-пурр, прр-пурр! Шнарр-шнурр, шнарр-шнурр!
   Мари широко открытыми глазами уставилась на крестного, который показался ей еще некрасивее, чем обыкновенно, и который размахивал в такт руками, точно картонный плясун, когда его дергают за веревочку. Мари стало бы даже немножко страшно, если бы тут не сидела мама и если бы Фриц, пришедший в комнату, громко не расхохотался, увидев Дроссельмейера:
   -- Крестный, крестный! -- закричал он. -- Ты опять дурачишься! Знаешь, ты теперь очень похож на моего паяца, которого я забросил за печку.
   Мама закусила губу, глядя на Дроссельмейера, и сказала:
   -- Послушайте, советник, что это, в самом деле, за неуместные шутки?
   -- О Господи, -- рассмеялся советник, -- разве вы не знаете моей песенки часовщика? Я ее всегда напеваю таким больным, как Мари.
   Тут он сел к Маше на кровать и сказал:
   -- Ну, ну, не сердись, что я не выцарапал мышиному королю его все четырнадцать глаз. За это я тебя теперь порадую.
   С этими словами крестный полез в карман, и что же он оттуда тихонько вынул? Щелкунчика! Милого Щелкунчика, которому он успел уже вставить новые крепкие зубы и починить разбитую челюсть.
   Мари в восторге захлопала руками, а мама сказала:
   -- Видишь, как крестный любит твоего Щелкунчика.
   -- Ну само собой, -- возразил крестный, -- только знаешь что, Мари, теперь у твоего Щелкунчика новые зубы, а ведь он не стал красивее прежнего и все такой же урод, как и был. Хочешь, я тебе расскажу, почему сделался он таким некрасивым? Впрочем, может быть, ты уже слышала историю о принцессе Пирлипат, о ведьме Мышильде и об искусном часовщике?
   -- Послушай, крестный, -- внезапно перебил Фриц, -- зубы Щелкунчику ты вставил и челюсть починил, но почему же нет у него сабли?
   -- Ну ты, неугомонный! -- проворчал советник. -- Тебе нужно все знать и во все совать свой нос; какое мне дело до его сабли? Я его вылечил, а саблю пусть он добывает сам где хочет!
   -- Правильно! -- закричал Фриц. -- Если он храбр, то добудет себе оружие.
   -- Ну так что же, Мари, -- продолжил советник, -- знаешь ты или нет историю про принцессу Пирлипат?
   -- Ах, нет, нет, милый крестный, -- отвечала Мари, -- расскажи мне ее, пожалуйста.
   -- Я надеюсь, советник, -- сказала мама, -- что история эта не будет очень страшной, как обыкновенно бывает все, что вы рассказываете.
   -- О, нисколько, дорогая госпожа Штальбаум, -- возразил советник, -- напротив, она будет очень забавной.
   -- Рассказывай, крестный, рассказывай, -- воскликнули дети, и советник начал так:
  

СКАЗКА О КРЕПКОМ ОРЕХЕ

   Мать принцессы Пирлипат была женой короля, а потому Пирлипат, когда родилась, сразу стала принцессой. Король отец был в таком восторге от рождения славной дочки, что даже прыгал около ее люльки на одной ноге, приговаривая:
   -- Гей-да! Видал ли кто-нибудь девочку милее моей Пирлипатхен?
   И все министры, генералы и придворные, прыгая вслед за королем на одной ноге, отвечали хором:
   -- Не видали, не видали!
   И это не было ложью, потому что, действительно, трудно было найти во всем свете ребенка прелестнее новорожденной принцессы. Личико ее было, точно белоснежная лилия с приставшими к ней лепестками роз, глазки сверкали, как голубые звездочки, а волосы вились прелестнейшими золотыми колечками. Ко всему этому надо прибавить, что Пирлипатхен родилась с двумя рядами прелестных жемчужных зубов, и когда, спустя два часа после ее рождения, рейхканцлер хотел пощупать ее десны, она так больно укусила ему палец, что он завопил: "Ай-ай-ай!" Правда, некоторые придворные уверяли, что он закричал: "Ой-ой-ой!" -- но вопрос этот до сих пор еще не решен окончательно. Бесспорно одно, что принцесса укусила рейхканцлера за палец и что вся страна разом уверилась в раннем уме и редких способностях принцессы.
   Рождение ее, как уже было сказано, обрадовало решительно всех, и только одна королева вдруг стала, неизвестно почему, грустна и задумчива. Замечательно и то, что она с особенной тщательностью приказала оберегать колыбель новорожденной. Мало того, что у самых дверей ее комнаты стояли на страже драбанты и что у колыбели всегда сидели две няньки, королева приказала, чтобы еще шесть нянек постоянно дежурили в той же комнате. Но чего уже решительно никто не мог понять, так это то, почему каждая из этих шести нянек должна была держать на коленях по коту и всю ночь гладить его, заставляя мурлыкать. Вы, милые дети, никак бы не догадались, зачем королева-мать ввела такие порядки, но я это знаю и сейчас вам расскажу.
   Раз ко двору отца Пирлипат съехалось много прекрасных принцев и королей, чему он был очень рад и всячески старался развеселить своих гостей всевозможными забавами, театрами, рыцарскими играми, балами и т.п. Желая показать, что в царстве его нет недостатка в золоте и серебре, он велел не скупиться и провести празднество, достойное его. Посоветовавшись с главным кухмистером, король решил задать своим гостям пир на славу и угостить их самой чудесной колбасой, какая только есть на свете, тем более, что, по уверению главного астронома, теперь было самое удобное для колки свиней. Сказано -- сделано! Мигом сел король в карету и поскакал звать гостей на обед, уже заранее наслаждаясь своим торжеством; перед обедом же дружески сказал королеве:
   -- Ведь ты, дружочек, конечно, знаешь, какую я люблю колбасу...
   Королева понимала очень хорошо, что этим он изъявил желание, чтобы она сама занялась приготовлением его любимого блюда, как это уже бывало не раз. Казначей немедленно распорядился достать из кладовой и принести в кухню большой золотой котел, а также серебряные кастрюльки; когда большой огонь запылал в очаге, королева надела камчатый передник, и скоро вкусный дух от варившегося фарша проник даже в двери совета, где заседал король. В восторге он не мог удержаться и, быстро проговорив: "Извините, господа, я сейчас ворочусь", -- побежал в кухню, нежно обнял королеву, помешал немного скипетром в котле, и затем, успокоенный, воротился заканчивать заседание.
   Между тем кухне предстояло самое важное дело: поджарить на серебряных вертелах разрезанное на куски вкусное сало. Придворные дамы должны были удалиться, потому что королева, из любви и уважения к королю, хотела непременно исполнить это сама. Но едва успела она положить шпик на огонь, как вдруг раздался из-под пола тоненький голосок:
   -- Сестрица, сестрица! Позвольте мне кусочек! Ведь я такая же королева, как и вы; мне очень хочется попробовать вашего вкусного сала.
   Королева сейчас же поняла, что это был голос госпожи Мышильды, уже давно жившей под полом их дворца. Крыса эта приписывала себя к королевскому роду и уверяла, что она сама правит королевством Мышляндия и держит поэтому под печкой большой двор. Королева была очень добрая, сострадательная женщина, и хотя в душе вовсе не почитала седую крысу своей родственницей и сестрой, но в такой торжественный день ей не хотелось отказывать кому бы то ни было ни в какой безделице, и она добродушно отвечала:
   -- Сделайте одолжение, госпожа Мышильда, пожалуйте сюда и кушайте на здоровье.
   Крыса живо выскочила из-под пола, вскарабкалась на очаг и стала хватать своими лапками кусочки сала, которые подавала ей королева. Но тут, вслед за крысой, прибежала вся ее родня, тетки, кумушки, а главное -- семь ее сыновей, препротивных обжор, и стали поедать сало в таком страшном количестве, что бедная королева не знала, что ей делать. К счастью, подоспела вовремя обергофмейстерина и сумела прогнать эту жадную свору. Оставшееся сало было аккуратнейшим образом поделено придворным математиком по равному кусочку на каждую колбасу.
   Между тем трубы и литавры возвестили о прибытии гостей. Принцы и короли в праздничных одеждах -- кто верхом на прекрасной лошади, кто в изящном экипаже -- собирались на колбасный пир. Король принимал всех с очаровательной любезностью и затем, как хозяин, сел за обедом на первом месте стола, со скипетром и короной. Но едва подали ливерную колбасу, как все заметили, что король вдруг побледнел, стал вздыхать и вертеться, как будто ему было неудобно сидеть. Когда же гостей обнесли кровяными колбасами, он уже не выдержал, и, громко застонав, опрокинулся на стул, обеими руками закрывая лицо. Все повскакивали со своих мест; лейб-медик напрасно пытался нащупать у короля пульс; наконец после невероятных усилий и употребления таких средств, как пускание в нос дыма жженых перьев, удалось привести короля немного в чувство, причем первыми его словами было:
   -- Слишком мало сала!
   Королева, едва это услышала, как тут же бросилась королю в ноги, с отчаянием ломая руки и рыдая:
   -- О бедный, несчастный супруг мой! -- кричала она. -- Чувствую, чувствую, как вы страдаете! Виноватая здесь, у ног ваших ног! Накажите строго! Крыса Мышильда со своими семью сыновьями, тетками и прочей родней съела все сало! -- и с этими словами королева без чувств упала навзничь.
   Король в ужасном гневе вскочил со своего места и закричал:
   -- Обергофмейстерина! Как это могло случиться?
   Та рассказала все, что знала, и король дал тут же торжественную клятву отомстить за все крысе и всей ее родне.
   Государственный тайный совет, созванный для совещания, предложил немедленно начать против крысы процесс, конфисковав предварительно ее имущество; но король, главным образом боявшийся, как бы крыса во время процесса не продолжала поедать сало, решил поручить все это дело придворному часовщику и механику. Человек этот, которого звали, также как и меня, Христианом Элиасом Дроссельмейером, обещал очень искусным способом изгнать крысу со всем ее семейством навсегда из пределов королевского дворца.
   Он выдумал маленькие машинки, в которые положил для приманки по кусочку сала, и расставил их около крысиной норы.
   Сама крыса была слишком умна, чтобы не догадаться, в чем тут было дело, но для жадной семьи мудрые ее предостережения остались напрасными, и, привлеченные вкусным запахом сала, все ее семь сыновей, а также многие из прочих родственников, попались в машинки механика Дроссельмейра и были внезапно захлопнуты опускающимися дверцами в ту самую минуту, когда собирались полакомиться салом. Пойманных немедленно казнили в той же кухне.
   Старая крыса покинула место скорби и плача со всем своим оставшимся двором, пылая горем, отчаянием и жаждой мести.
   Король и придворные ликовали, но королева очень беспокоилась, зная, что крыса не оставит неотомщенной смерть своих сыновей и родственников. И действительно, раз, когда королева готовила своему супругу очень любимый им соус из потрохов, крыса вдруг выскочила из-под пола и сказала:
   -- Мои сыновья и родственники убиты! Смотри, королева, чтоб я за это не перекусила пополам твою дочку Пирлипат! Берегись!
   С этими словами она исчезла и уже больше не показывалась, а испуганная до смерти королева опрокинула в огонь всю кастрюльку с соусом, так что крыса испортила во второй раз, к великому гневу короля, его любимое блюдо.
   -- Но, впрочем, на сегодня довольно; конец расскажу в другой раз, -- неожиданно закончил крестный.
   Как ни просила Маша, в головке которой рассказ крестного оставил совершенно особенное впечатление, продолжить начатую сказку, крестный остался неумолим и, вскочив с места, повторил: "Много сразу -- вредно для здоровья! Продолжение завтра".
   С этими словами он хотел направиться к двери, но Фриц, поймав его за фалды, закричал:
   -- Крестный, крестный! Это правда, что ты выдумал мышеловки?
   -- Какой вздор ты городишь, Фриц! -- сказала мама, но советник, засмеявшись каким-то особенно странным смехом, тихо сказал:
   -- Ведь ты знаешь, какой я искусный часовщик; так почему же мне не выдумать
  

ПРОДОЛЖЕНИЕ СКАЗКИ О КРЕПКОМ ОРЕХЕ

   -- Теперь вы знаете, дети, -- начал так советник Дроссельмейер на другой день вечером, -- почему королева так беспокоилась о новорожденной принцессе. Да и как ей было не беспокоиться при мысли о том, что в любую минуту Мышильда может вернутся и исполнить свою угрозу. Машинки Дроссельмейера не могли ничего сделать против умной, предусмотрительной крысы, и придворный астроном, носивший титул тайного обер-звездочета, объявил, что единственным средством оставалось просить помощи у кота Мура, который один вместе со своей семьей мог спасти принцессу и отвадить Мышильду от колыбельки. Поэтому-то каждая из нянек, дежуривших при принцессе, держала на коленях по одному из сыновей кота Мура, которым пожаловали за это при дворе почетные должности, причем няням приказано было постоянно щекотать им за ухом для облегчения выполнения возложенной на них обязанности.
   Как-то ночью случилось, что одна из двух обер-гофнянек, сидевшая у самой колыбели, незаметно вздремнула, а за ней заснули все остальные няньки и коты. Внезапно проснувшись, она с испугом огляделась -- тишина! Ни шороха, ни мурлыканья! И только древесный червячок точил где-то стену. Но каков же был ужас няни, когда она вдруг увидела, что на подушке колыбели, как раз возле самого лица принцессы, сидела огромная седая крыса и прямо глядела на нее своими противными глазами! С криком, разбудившим всех, бросилась нянька к принцессе, но Мышильда (это была она) успела уже прошмыгнуть в угол комнаты. Коты кинулись за ней, но не тут то было! Она исчезла в щели в полу. Принцесса между тем проснулась от шума и громко расплакалась.
   -- Слава Богу, она жива! -- воскликнули няни; но каков же был их ужас, когда они увидели, что сделалось с этим прелестным ребенком! Вместо белой, с розовыми щечками, кудрявой головки, на плечах маленького сгорбленного туловища сидела огромная, уродливая голова. Голубые глазки превратились в зеленые и тупо вытаращились, как два шара, а рот раздвинулся до ушей!
   Королева от плача и слез чуть не умерла, а в кабинете короля должны были обить стены ватой, потому что он в отчаянии бился о них головой, крича:
   -- О, несчастный я монарх!
   Таким образом, оказалось, что лучше было бы ему съесть колбасу вовсе без сала и при этом оставить в покое крысу Мышильду со всем ее семейством. Но королю, однако, эта простая мысль не пришла в голову, и он, напротив, свалил всю вину на придворного часовщика Христиана Элиаса Дроссельмейера из Нюрнберга, вследствие чего и издал мудрый приказ, чтобы Дроссельмейер в течение четырех недель во что бы то ни стало вылечил принцессу или, по крайней мере, указал верное к тому средство; в противном же случае объявил, что ему будет отрублена голова.
   Дроссельмейер не на шутку перепугался, но, веруя в свое искусство, сейчас же начал придумывать, как пособить горю. Он очень искусно разобрал принцессу по частям, отвинтил ей ручки и ножки, осмотрел ее внутреннее строение, и, к крайнему прискорбию, пришел к заключению, что принцесса со временем не только не похорошеет, а, напротив, будет делаться с каждым годом все безобразнее. Он осторожно опять собрал принцессу и с грустным видом уселся возле колыбели в ее комнате, откуда его не выпускали ни на шаг.
   Наступила среда четвертой недели, и король, гневно сверкая глазами и потрясая скипетром, воскликнул:
   -- Христиан Дроссельмейер! Или вылечи принцессу, или тебя ждет смерть!
   Дроссельмейер горько заплакал, а принцесса то и дело щелкала орехи. Тут в первый раз запала Дроссельмейеру в голову мысль о странном пристрастии принцессы к орехам, а также о том обстоятельстве, что она родилась уже с зубами. В самые первые дни после своего рождения она без умолку кричала до тех пор, пока не попадался ей случайно под руку орех, который она тут же разгрызала, съедала ядро и тотчас успокаивалась. С тех пор няньки то и дело унимали ее плач орехами.
   -- О святой инстинкт природы! -- воскликнул Христиан Элиас Дроссельмейер. -- О неисповедимая симпатия всего сущего! Ты мне указываешь дверь этой тайны! Я постучу -- и тайна откроется!
   Он тотчас же просил позволения переговорить с придворным астрономом, и был сведен к нему под стражей. Оба обнялись в слезах, потому что были закадычными друзьями, а затем, запершись в уединенном кабинете, начали рыться в груде книг, трактующих об инстинкте, симпатиях, антипатиях и многих тому подобных, премудрых вещах. С наступлением ночи астроном навел на звезды телескоп и затем составил с помощью понимающего в этом деле толк Дроссельмейера гороскоп принцессы. Работа эта оказалась очень трудной. Линии перепутывались до такой степени, что только после долгого, упорного труда, оба с восторгом прочли совершенно ясное предопределение, что красота принцессы вернется к ней снова, если будет найден орех Кракатук и принцессе дадут скушать его вкусное ядрышко.
   Орех Кракатук имел такую твердую скорлупу, что ее не могло бы пробить сорокавосьмифунтовое пушечное ядро. Мало того -- этот орех должен был разгрызть на глазах у принцессы маленький человечек, который еще ни разу не брился и не носил сапогов. Кроме того, человечку необходимо было подать принцессе ядро от разгрызенного ореха с зажмуренными глазами, а затем отступить семь шагов назад, ни разу не споткнувшись, и вновь открыть глаза.
   Три дня и три ночи кряду работали Дроссельмейер с астрономом для составления этого гороскопа, и наконец в субботу во время обеда, как раз накануне того дня, когда Дроссельмейеру следовало отрубить голову, принес он с торжеством королю радостную весть о том, что найдено средство вернуть принцессе утраченную красоту. Король милостиво его обнял, обещал пожаловать ему бриллиантовую шпагу, четыре ордена и два праздничных кафтана.
   -- Сейчас же после обеда, -- сказал он, -- мы испытаем это средство; позаботьтесь, чтобы и орех, и человечек были готовы, да, главное, не давайте ему вина, чтоб он не споткнулся, когда будет пятиться задом положенные семь шагов; потом пусть пьет вволю!
   Дроссельмейер похолодел при этих словах короля и не без трепета осмелился доложить, что хотя средство найдено, но сам орех Кракатук и маленького человечка предстояло еще отыскать, и что он, сверх того, сильно сомневается, будут ли они вообще когда-либо найдены. В страшном гневе король, потрясая скипетром над своей венчанной головой, закричал, как лев:
   -- Так прощайся же со своей головой!
   На счастье Дроссельмейра, король хорошо пообедал в этот день и потому был расположен склонять милостивое ухо к разумным доводам, которые не преминула ему представить добрая, тронутая участью Дроссельмейера королева. Дроссельмейер, собравшись с духом, почтительно доложил королю, что, собственно, средство вылечить принцессу было найдено им, а потому он осмеливается думать, что этим получил право на помилование. Король, хоть немного и рассердился, но, подумав и выпив стакан желудочной воды, решил, что оба -- часовщик и звездочет -- немедленно отправятся на поиски ореха Кракатука и не должны возвращаться без него. Что же касается человечка, который должен был его раскусить, то королева приказала напечатать объявление для желающих сделать это во всех, выходящих в государстве газетах и ведомостях...
   Тут советник прервал свой рассказ и обещал досказать остальное на другой день вечером.
  

КОНЕЦ СКАЗКИ О КРЕПКОМ ОРЕХЕ

   На следующий день, едва зажглись свечи, явился крестный, и стал рассказывать далее:
   -- Дроссельмейер вместе с придворным астрономом странствовали уже около шестнадцати лет и все-таки никак не могли напасть даже на след ореха Кракатука. Какие страны они посетили, какие диковинки видел -- этого, любезные дети, мне не пересказать вам в течение целых четырех недель, а потому я не стану этого делать, а сообщу вам только, что под конец путешествия Дроссельмейер очень стосковался по своему родному городу Нюрнбергу. Непреодолимое желание увидеть его вновь зародилось в нем с особенной силой в каком-то дремучем лесу в Азии, где они блуждали с другом и остановились выкурить трубочку превосходного кнастера.
   "О мой милый, родной Нюрнберг! -- воскликнул он. -- Какие бы города ни посетил путешественник -- Лондон, Париж, Петервардейн, но, увидя тебя в первый раз, с твоими чудесными домами и окнами, он позабудет их все!"
   Пока Дроссельмейер так жалобно вспоминал Нюрнберг, астроном, глядя на него, разревелся уже не на шутку и рыдал так громко, что голос его далеко разнесся по всей Азии. Скоро, однако, собрался он вновь с силами, отер слезы и сказал:
   -- Послушай, любезный друг! Какая нам польза от того, что мы тут сидим и плачем? Знаешь что! Отправимся в Нюрнберг! Ведь нам решительно все равно, где искать этот проклятый орех Кракатук.
   -- А что, ведь и в самом деле! -- ответил, развеселившись, Дроссельмейер.
   Оба встали, набили трубки и, определив сторону, в которой был Нюрнберг, относительно того места в Азии, где они находились, отправились туда по совершенно прямой линии. Достигнув цели путешествия, Дроссельмейер немедленно отыскал своего родственника, игрушечного мастера и позолотчика Кристофа Захарию Дроссельмейера, с которым не виделся очень много лет. Игрушечный мастер очень удивился, когда Дроссельмейер рассказал ему всю историю принцессы Пирлипат, крысы Мышильды и ореха Кракатука, и, слушая, он несколько раз всплескивал руками и все повторял:
   -- Ну, любезный братец, чудеса так чудеса!
   Дроссельмейер рассказал ему о некоторых из своих приключений во время долгого странствования, рассказал, как он два года прожил у Финикового короля, как нехорошо обошлись с ним принцы Миндального государства, как напрасно собирал он сведения об орехе Кракатуке во всевозможных ученых обществах и как ему никоим образом не удалось напасть даже на его след. Во время его рассказов Кристоф Захария беспрестанно прищелкивал пальцами, вертелся на одной ноге, причмокивал губами и приговаривал:
   -- Гм, гм! Эге! Вот оно как!
   Наконец, стащив с себя парик, радостно подбросил он его кверху, а затем, обняв Дроссельмейера, воскликнул:
   -- Ну, братец! Ведь ты счастливец! Верь мне! Послушай, или я жестоко ошибаюсь, или орех Кракатук у меня!
   С этими словами он вынул из маленького ящика небольшой, позолоченный орех средней величины и, показывая его своему родственнику, рассказал следующее.
   -- Несколько лет тому назад пришел сюда в рождественский сочельник незнакомый человек и предложил дешево купить у него мешок орехов. Как раз перед дверью моей игрушечной лавки он поссорился с нашим лавочником, который не хотел терпеть чужого торговца. Незнакомец, желая удобнее действовать в случае нападения лавочника, спустил мешок со своей спины на землю, но тут проезжала мимо тяжело нагруженная фура и, переехав через мешок, раздавила решительно все орехи кроме одного, который хозяин, странно улыбаясь, предложил мне купить за цванцигер 1720 года. Замечательно, что, опустив руку в карман, я нашел в нем именно такой цванцигер, какой желал иметь этот человек. Купив орех, я, сам не зная зачем, велел его позолотить и удивлялся только тому, что решился заплатить за него так дорого.
   Сомнение в том, точно ли это орех Кракатук, было немедленно разрешено астрономом, который, соскоблив позолоту, прочитал на ободке ореха ясно написанное китайскими буквами слово "Кракатук".
   Можно себе было представить радость путешественников! Игрушечный мастер считал себя самым счастливым человеком в мире, когда Дроссельмейер уверил его, что, кроме пожизненной пенсии, ему будет возвращено даже все золото, использованное им на позолоту ореха. Оба, и часовщик и астроном, уже надели ночные колпаки, чтобы отправиться спать, как вдруг последний сказал:
   -- Знаешь что, любезный друг? Ведь счастье никогда не приходит одно. Мне кажется, мы нашли не только орех Кракатук, но и маленького человечка, который должен его раскусить; и это не кто иной, как сын нашего почтенного хозяина! Я не могу думать о сне и немедленно займусь составлением его гороскопа!
   С этими словами он снял свой колпак и тотчас принялся наблюдать за звездами.
   Сын игрушечного мастера был пригожий юноша, который, действительно, еще ни разу не брился и ни разу не надевал сапог. В ранней молодости он, два Рождества кряду, исполнял роль паяца, но следов от этого занятия в нем не заметил бы никто: так искусно с тех пор воспитывал его отец. К Рождеству одевали его в красивый красный, вышитый золотом кафтан со шляпой, прицепляли шпагу и завивали волосы. В таком наряде стоял он в лавке своего отца и с необыкновенной любезностью щелкал маленьким девочкам орехи, за что они его и прозвали Щелкунчиком. На следующее утро астроном с восторгом обнял часовщика и воскликнул:
   -- Это он! Он! Мы его нашли! Только прошу тебя, помни следующее: во-первых, надо будет приделать твоему племяннику сзади крепкую деревянную косу и соединить ее, с помощью пружин, с его подбородком, чтобы придать его зубам большую крепость. А во-вторых, приехав в столицу, мы отнюдь не должны рассказывать, что привезли с собой человечка, который должен разгрызть орехи. Он должен явиться позже, потому что я прочитал в его гороскопе, что король после того, как некоторые обломают себе зубы, объявит, что тому, кто разгрызет орех Кракатук, он даст принцессу Пирлипат в жены и сделает наследником престола.
   Игрушечный мастер был в восторге, что сын его может жениться на принцессе Пирлипат и сделаться королем, почему и отпустил его охотно с часовщиком и звездочетом. Деревянная коса, которую приделал часовщик своему племяннику, действовала превосходно, так что он без малейшего труда мог раскусывать самые твердые персиковые ядрышки.
   Едва в столице распространился слух о возвращении Дроссельмейера с астрономом, как тотчас же были сделаны необходимые приготовления, и оба путешественника, явившиеся ко двору с привезенными ими лекарством, нашли там множество желающих попробовать раскусить орех и вылечить принцессу, среди них было даже несколько принцев.
   Оба с немалым испугом увидели принцессу вновь. Ее маленькое тело с крошечными, тощими ручонками едва держало огромную, уродливую голову. Безобразие ее лица еще более увеличилась из-за белой, точно нитяной, бороды, которой обросли ее губы и подбородок.
   Дальше все произошло именно так, как предсказал по гороскопу звездочет. Молокососы в башмаках один за другим напрасно пытались разгрызть орех, но только переломали себе зубы и испортили челюсти, а принцессе ничуть не полегчало. Каждый, кого выносили, был почти без памяти; зубные врачи только приговаривали:
   -- Ну! Вот так орех!
   Наконец, когда сокрушаемый горем король объявил, что отдаст счастливцу, который раскусит орех, свою дочь в супруги и сделает своим наследником, скромно явился ко двору молодой Дроссельмейер и попросил позволения сделать попытку.
   Этот юноша понравился принцессе больше всех остальных, так что она даже положила на сердце свою маленькую ручку и сказала, вздохнув:
   -- Ах, если бы он раскусил орех и стал моим мужем!
   Поклонившись учтиво королю, королеве и принцессе, молодой Дроссельмейер взял из рук обер-церемониймейстера Кракатук, положил его, не долго думая, в рот, крепко стиснул зубы и раздалось -- крак! Скорлупка разлетелась вдребезги. Ловко очистил он ядро от кожицы и, преклонив верноподданнически колени, он подал его принцессе, а затем, закрыв глаза, начал пятиться. Принцесса мигом проглотила ядро, и вдруг -- о чудо! -- уродец исчез, а на его месте оказалась прелестная молодая девушка. Щеки ее опять стали похожи на лилию, с приставшим к ней розовыми лепестками, глаза засверкали, точно голубые звездочки, а волосы завились прелестными золотыми колечками.
   Громкий звук труб и гобоев смешался с радостным криком народа. Король и придворные опять начали прыгать на одной ножке, как и при рождении царевны, а на королеву пришлось даже вылить целый флакон одеколона, потому что ей от радости сделалось дурно.
   Разволновавшаяся толпа чуть было не сбила с ног молодого Дроссельмейера, которому еще было положено пятиться семь шагов; однако он не споткнулся и уже занес было ногу, чтобы ступить в седьмой раз, как вдруг из-под пола с громким свистом и шипением поднялась голова седой крысы; молодой Дроссельмейер, опуская ногу, больно придавил ее каблуком и в одну минуту превратился в такого же урода, каким была до того принцесса. Туловище его съежилось, голова раздулась, глаза вытаращились, а вместо косы повис за спиною тяжелый деревянный плащ.
   Часовщик и астроном не могли прийти в себя от ужаса, но, однако, они заметили, что и крыса, вся в крови, лежала без движения на полу. Злость ее не осталась без наказания, так как каблук молодого Дроссельмейера крепко ударил ее по шее, и ей пришел конец.
   Но, охваченная предсмертными муками, она собрала последние силы и прошипела:
   -- Орех Кракатук! Сгубил меня ты вдруг! Хи-хи! Пи-пи! Но умру я не одна! Щелкунчик-хитрец, и тебе придет конец! Сынок с семью головами отомстит тебе со своими мышами! Ох, тяжко, тяжко дышать! Пришла пора умирать! Пик!
   С этими словами крыса умерла, и труп ее был тотчас убран из зала придворным истопником. О молодом Дроссельмейере между тем, казалось, все позабыли, но принцесса сама напомнила королю о его обещании и приказала привести своего избавителя. Но едва она его увидела, как в ужасе закрыла лицо руками и закричала:
   -- Прочь, прочь гадкий Щелкунчик!
   Гофмаршал тотчас же схватил его за воротник и выбросил вон за двери.
   Король, рассердившись, что ему хотели навязать в зятя такого урода, свалил всю вину на часовщика с астрономом и приказал немедленно выслать их обоих навсегда из столицы. Так как это обстоятельство не было предусмотрено гороскопом, составленным в Нюрнберге, то астроном принялся снова за наблюдения и прочел по звездам, что молодой Дроссельмейер, несмотря на свое безобразие, все-таки будет принцем и королем. Уродство же его исчезнет только в том случае, если ему удастся убить сына крысы Мышильды, родившегося после смерти ее семи сыновей с семью головами и ставшего мышиным королем, и если прекрасная юная дама полюбит Щелкунчика, несмотря на его безобразие. Вследствие этого Щелкунчика опять выставили к Рождеству в лавке его отца, но обходились уже с ним почтительно, как с принцем!
   Вот вам, дети, сказка о крепком орехе! Теперь вы знаете, почему люди говорят, что не всякий орех по зубам, а также, почему Щелкунчики бывают такие уроды!
   Так кончил советник свою сказку. Мари подумала про себя, что Пирлипат -- недобрая и неблагодарная принцесса, а Фриц уверял, что если Щелкунчик и в правду храбрец, то он сумеет управиться с мышиным королем и возвратит себе свою прежнюю красоту.
  

ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК

   Если какому-нибудь из моих любезных читателей или слушателей случалось когда-нибудь порезаться стеклом, то он, без сомнения, помнит, как это бывает больно и как медленно заживают подобные раны. Так и Мари должна была провести целую неделю в постели, потому что при всякой попытке встать, у нее начинала кружиться голова. Наконец она выздоровела и опять могла по прежнему бегать и прыгать по комнате.
   В стеклянном шкафу нашла она все в полном порядке и чистоте. Деревья, цветы, домики, куклы стояли чинно и мило. Но всего более обрадовалась Мари своему милому Щелкунчику, стоявшему на второй полке с совершенно новыми, крепкими зубами и весело улыбавшемуся ей. Увидев своего друга, Мари задумалась. Ей пришла в голову мысль, что уж не с ее ли Щелкунчиком случилось все то, о чем рассказывал крестный в своей сказке о ссоре Щелкунчика с мышиным королем? Рассуждая далее, она пришла к выводу, что Щелкунчик ее не кто иной, как молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, заколдованный крысой Мышильдой, племянник крестного Дроссельмейера.
   О том, что искусным часовщиком при дворе отца принцессы Пирлипат был сам советник Дроссельмейер, Мари не сомневалась ни одной минуты уже во время самого рассказа. "Но почему же не помог тебе твой дядя?" -- сокрушалась Мари, припоминая подробности виденной ею битвы, в которой Щелкунчик, как оказалось, дрался за свою корону и царство. "Если, -- думала Мари, -- все куклы называли тогда себя его подданными, то значит, пророчество придворного астронома исполнилось, и молодой Дроссельмейер точно стал принцем кукольного царства".
   Рассуждая так, умненькая Маша заключила, что если Щелкунчик и его вассалы живы, то они должны шевелиться и уметь двигаться, но в шкафу все было тихо и неподвижно. Тогда Мари, далекая от мысли расстаться со своим внутренним убеждением, приписала это просто влиянию колдовства седой крысы и ее семиголового сына.
   -- Во всяком случае, мой милый господин Дроссельмейер, -- говорила она, обращаясь к Щелкунчику, -- если вы не можете двигаться и говорить со мной, то, наверное, слышите меня и хорошо знаете, что можете во всем рассчитывать на мою помощь. Я попрошу и вашего дядю помогать вам, когда это будет нужно.
   Щелкунчик остался недвижен, но Мари показалось, что в шкафу будто кто-то тихонько вздохнул, так что стекла, неплотно вставленные в раму, чуть-чуть задребезжали, и в то же время кто-то проговорил тоненьким голоском, похожим на серебряный колокольчик: "Мария, друг, хранитель мой! Не надо мук -- я буду твой!"
   Мари испугалась, но и почувствовала какое-то необыкновенно приятное чувство.
   Наступили сумерки. Советник медицины вернулся домой вместе с крестным; Луиза разлила чай, и все семейство уселось за круглым столом, весело разговаривая. Мари потихоньку придвинула свой высокий стульчик к тому месту, где сидел крестный, и уселась возле него. Улучив минутку, когда все замолчали, Мари посмотрела пристально на крестного своими большими, голубыми глазами и сказала:
   -- Крестный! А ведь я знаю, что мой Щелкунчик -- это молодой Дроссельмейер, твой племянник из Нюрнберга, и что он стал принцем и королем, как предсказал твой друг звездочет. Ты ведь тоже знаешь, что он воюет с мышиным королем, сыном крысы Мышильды; почему же ты ему не помогаешь?
   При этом Мари снова подробно рассказала историю виденного ею сражения, прерываемая громким смехом мамы и Луизы. Только Дроссельмейер и Фриц остались серьезны.
   -- Откуда эта девочка набралась такого вздора? -- сказал советник медицины.
   -- У нее очень живая фантазия, -- ответила мама, -- и все это не более чем горячечный бред.
   -- Да притом это неправда, -- закричал Фриц, -- мои красные гусары не такие трусы, чтобы убежать с поля сражения! Не то я бы им показал!
   Крестный между тем ласково улыбаясь, взял Мари на колени и сказал, гладя ее по головке:
   -- Не слушай их, моя маленькая Мари! Тебе Бог дал больше, чем всем нам! Ты, как моя Пирлипатхен в сказке, родилась принцессой и умеешь править в чудесном, прекрасном королевстве, что же касается твоего Щелкунчика, то тебе придется перенести из-за него немало горя: мышиный король преследует его везде; не я, а ты одна можешь его спасти, будь только стойкой и преданной!
   Ни Мари, ни кто-либо из присутствующих не могли догадаться, что хотел крестный сказать этими словами, а советнику медицины речь эта показалась до того странной, что он даже пощупал у крестного пульс и сказал:
   -- Эге, любезный друг, да у вас, кажется, прилив крови к голове, я вам что-нибудь пропишу.
   Только советница в раздумьи покачала головой и тихо сказала: -- Я, кажется, догадываюсь, что он хочет сказать, но только не могу этого выразить словами.
  

ПОБЕДА

   Через несколько дней Мари была вдруг разбужена ночью каким-то шумом, доносившимся из угла комнаты, где она спала. Казалось, будто кто-то бросал и катал маленькие шарики по полу и при этом громко пищал.
   -- Ах, мыши! Это опять мыши! -- с испугом вскрикнула Мари и хотела уже разбудить свою маму, но голос ее прервался на полуслове, а холод пробежал по жилам, когда она вдруг увидела, что мышиный король, выскочив со своими семью коронами из-под пола, вспрыгнул разом на маленький круглый столик, стоявший возле постели Мари, и, уставясь на нее, запищал, щелкая гадкими зубами:
   -- Хи! Хи! Хи! Если не отдашь мне все твои конфеты и марципаны, то я перекушу пополам твоего Щелкунчика! -- и сказав это, опять исчез в своей норе.
   Мари так испугалась, что была бледна после того целый день и едва могла говорить. Несколько раз готова она была рассказать свое приключение маме, Луизе и Фрицу, но каждый раз останавливалась при мысли, что ей не поверят и будут смеяться. Однако ей было совершенно ясно, что ради спасения Щелкунчика надо было расстаться и с конфетами, и с марципанами, и потому все, что у нее было, положила она вечером потихоньку на пол возле шкафа. На другой день утром мама сказала:
   -- Какая неприятность, у нас опять завелись мыши! Сегодня ночью они съели у бедной Мари все ее конфеты.
   Так оно и было. Жадный мышиный царь, съев конфеты, оставил только марципан, не найдя его, должно быть, по своему вкусу, но все-таки до того его изгрыз, что остатки все равно пришлось выбросить. Добрая Мари не только не жалела конфет, но в душе даже радовалась, что спасла тем своего Щелкунчика. Но что почувствовала она, когда услышала на следующую ночь опять возле своей подушки знакомый, пронзительный свист! Мышиный царь сидел снова на столике, и, сверкая глазами еще отвратительнее, чем в прежнюю ночь, пищал сквозь зубы:
   -- Отдай мне твоих сахарных и пряничных кукол, или я разгрызу пополам твоего Щелкунчика! Разгрызу, разгрызу!
   Сказав это, он опять исчез под полом.
   Мари была очень огорчена, когда, подойдя на другой день к шкафу, увидела своих сахарных и пряничных куколок. Горе ее было совершенно понятно, потому что вряд ли когда-нибудь видела ты, моя маленькая слушательница Мари, таких прелестных сахарных и пряничных кукол, какие были у Мари Штальбаум. Тут были и пастух с пастушком и целое стадо белоснежных барашков, и весело прыгавшая вокруг них собака, были два почтальона с письмами да кроме того четыре пары красиво одетых мальчиков и девочек, танцевавших русский танец; был Пахтер Фельдкюммель с Орлеанскою Девой, которые, впрочем, не особенно нравились Маше; всех же более любила она маленького, краснощекого ребенка в колыбельке. Слезы полились из ее глаз, когда она увидела любимую куколку, но, впрочем, тотчас же, обратясь к Щелкунчику, сказала:
   -- Ах, мой милый господин Дроссельмейер! Поверьте, я пожертвую всем, чтобы вас спасти, но все-таки мне очень, очень тяжело!
   Щелкунчик, слушая, глядел так печально, что Мари, вспомнив мышиного царя, с его оскаленными зубами, готового перекусить Щелкунчика пополам, мигом забыла все и твердо решилась спасти своего друга. Всех своих сахарных куколок положила она вечером на пол возле шкапа, как вчера конфеты, но прежде перецеловала пастушка, пастушку, всех барашков, вынула, наконец, своего любимца, поставив его в самый задний ряд, а Фельдкюммеля с Орлеанской Девой -- в первый.
   -- Нет, это уже слишком! -- воскликнула на другой день советница, -- у нас завелась какая-то прожорливая мышь в стеклянном шкафу! Представьте, что все сахарные куколки бедной Мари изгрызены и перекусаны на куски!
   Мари чуть было не заплакала, но, вспомнив, что спасла Щелкунчика, даже улыбнулась сквозь слезы. Когда вечером советница рассказала об этом крестному Дроссельмейру, отец Мари очень был недоволен и сказал:
   -- Неужели нет никакого средства извести эту гадкую мышь, которая поедает у моей бедной Мари все ее сласти!
   -- Ну как не быть? -- весело воскликнул Фриц. -- Внизу у булочника есть отличный серый кот; надо его взять к нам наверх, а он уж отлично обделает дело, будь даже эта скверная мышь сама крыса Мышильда или сын ее, мышиный король!
   -- Да, -- прибавила мама, смеясь, -- а заодно начнет прыгать по стульям, столам и перебьет всю посуду и чашки.
   -- О нет! -- возразил Фриц. -- Это очень ловкий кот; я бы хотел сам уметь так лазать по крышам, как он.
   -- Нет уж, пожалуйста, нельзя ли обойтись ночью без кошек, -- сказала Луиза, которая их очень не любила.
   -- Я думаю, -- сказал советник, -- что Фриц прав, а пока можно будет поставить и мышеловку; ведь у нас она есть?
   -- Что за беда, если и нет, -- закричал Фриц, -- крестный тотчас сделает новую! Ведь он же их выдумал!
   Все засмеялись, когда же советница сказала, что у них в самом деле нет мышеловок, крестный объявил, что у него в доме их много, и тотчас велел принести одну, отлично сделанную.
   Сказка о крепком орехе постоянно занимала все мысли Мари и Фрица. Когда кухарка начала жарить сало, Мари не могла смотреть на нее без страха, и, полная воспоминаниями о странных, слышанных ею вещах, она сказала однажды дрожащим голосом:
   -- Ах, королева, королева! Берегитесь седой крысы и ее семейства!
   Фриц же тотчас выхватил саблю и закричал:
   -- А ну-ка, ну-ка! Пусть они явятся! Я им покажу!
   Но все оставалось спокойно и в кухне, и под полом. Советник между тем положил в мышеловку кусочек сала, приподнял захлопывавшуюся дверцу и осторожно поставил ее возле шкафа. Фриц, видя это, не мог удержаться, чтобы не сказать:
   -- Ну смотри, крестный-часовщик! Не попадись сам! Мышиный король шуток не любит!
   Тяжело пришлось бедной Мари на следующую ночь. Противный мышиный король был до того дерзок, что вскочил в этот раз ей на самое плечо и, высунув со скрежетом семь кроваво-красных языков, шипел в самое ухо до смерти перепуганной, дрожащей Мари:
   -- Хитри, хитри! В оба смотри! Я ведь ловок! Не боюсь мышеловок! Подавай твои картинки, платьице и ботинки! А не то -- ам, ам! Щелкунчика пополам! Хи, хи! Пи, пи, квик, квик!
   Можно себе представить горе Мари! Она даже побледнела и чуть не расплакалась, когда на другой день утром мама сказала, что злая мышь еще не поймана, но, решив, что Мари печалится о своих конфетах и боится мышей, прибавила:
   -- Полно, успокойся, милая Мари! Поверь, что мы прогоним всех мышей. Если не помогут мышеловки, то Фриц достанет нам своего кота.
   Едва Мари осталась одна в комнате, как тотчас же подошла, плача, к шкафу и сказала:
   -- Ах, мой добрый господин Дроссельмейер! Что могу сделать для вас я, бедная, маленькая девочка? Если я даже отдам гадкому мышиному королю все мои книжки с картинками и мое хорошенькое новое платье, которое мне подарили к Рождеству, то он потребует что-нибудь еще, а у меня больше нет ничего, и он, пожалуй, захочет перекусить вместо вас меня! О бедная, бедная я девочка! Что же мне делать, что мне делать?
   Так плача и жалуясь, Мари заметила, что у Щелкунчика с прошлой ночи появился на шее красный, кровавый рубец, как после раны. Она вообще-то с тех пор, как узнала, что Щелкунчик был племянником крестного Дроссельмейера, почему-то стеснялась брать его на руки и целовать как прежде, но теперь взяла с полки и стала бережно оттирать кровавое пятно платком. Но как оторопела и изумилась Мари, почувствовав, что Щелкунчик вдруг в ее руках потеплел и зашевелился. Быстро поставила она его вновь на полку и увидела, что губы Щелкунчика вдруг задвигались, и он внезапно проговорил тоненьким голоском:
   -- Ах, моя дорогая фрейлейн Штальбаум! Милый, единственный друг мой! Нет, не приносите в жертву ради меня ни ваших книжек с картинками, ни платьев! Достаньте мне саблю, только саблю!.. А об остальном уж позабочусь я сам!
   На этих словах Щелкунчик замолк, и оживившиеся глаза его приняли прежнее, деревянное и безжизненное выражение. Мари не только не испугалась, но, напротив, почувствовала невыразимую радость, услышав, что может спасти своего друга без дальнейших тяжелых жертв. Но где было достать ей саблю для маленького героя?
   Мари решила посоветоваться с Фрицем, и вечером, когда родители ушли, и они остались вдвоем возле шкафа, рассказала ему все, что происходило между мышиным королем и Щелкунчиком, а также и о средстве, каким можно было его спасти.
   Фриц стал очень серьезен, когда услышал от сестры, какими трусами оказались в сражении его гусары. Он даже потребовал, чтобы она дала ему честное слово, что это было действительно так, и когда она это исполнила, он подошел к шкафу и обратился к ним с очень грозной речью, закончив тем, что собственными руками сорвал с их шапок в наказание за трусость кокарды и запретил им в течение года играть их военный, походный марш. Покончив с наказанием гусар, он обратился снова к Мари и сказал:
   -- Что касается сабли, то я могу помочь твоему Щелкунчику; вчера я уволил в отставку с пенсией одного старого кирасирского полковника, а потому его прекрасная, острая сабля больше ему не нужна.
   Отставной полковник проживал на пожалованную ему Фрицем пенсию в углу, на третьей полке шкафа; его вытащили оттуда, отвязали его прекрасную саблю и отдали ее Щелкунчику.
   Всю следующую ночь Мари не могла сомкнуть глаз от страха. Ровно в полночь в комнате, где стоял шкаф, началась такая суматоха, какой еще никогда не бывало, и сквозь этот страшный гвалт вдруг раздался знакомый уже Мари резкий пронзительный писк.
   -- Мышиный король! Мышиный король! -- воскликнула Мари и в ужасе вскочила со своей кровати, но тут шум мгновенно утих, и вместо этого кто-то осторожно постучал в дверь ее комнаты, сказав тоненьким голоском:
   -- Успокойтесь, милая фрейлейн Штальбаум, у меня хорошие вести!
   Мари узнала голос молодого Дроссельмейера, накинула на себя платьице и отворила дверь. Щелкунчик стоял перед ней с окровавленной саблей в правой и с маленькой, зажженной восковой свечкой в левой руке. Увидав Мари, он встал на одно колено и воскликнул:
   -- О дама моего сердца! Вы дали мне силу и вдохновили меня для победы над тем, кто осмеливался вас оскорбить! Мышиный король, смертельно раненный, купается в собственной крови. Не откажите принять из рук преданного вам до гроба рыцаря трофеи его победы!
   С этими словами Щелкунчик ловко стряхнул с левой руки, надетые им, как браслеты, семь корон мышиного короля и подал их Мари, радостно принявшей этот подарок.
   -- Теперь, когда враг мой повержен, -- продолжал Щелкунчик, -- я покажу вам, дорогая фрейлейн Штальбаум, такие диковинные вещи, каких никогда не видали вы; решитесь только последовать за мною; решитесь, прошу вас! Не бойтесь ничего!
  

КУКОЛЬНОЕ ЦАРСТВО

   Я думаю, дети, никто из вас ни минуты не колебался бы, пойти ли за добрым, милым Щелкунчиком, который уж, конечно, не имел ничего плохого на уме. Мари готова была на это тем охотнее, что могла рассчитывать на величайшую благодарность Щелкунчика, и была твердо уверена, что он сдержит слово и действительно покажет ей много диковинок. Потому она и сказала:
   -- Я согласна идти с вами, господин Дроссельмейер, но только если это будет не очень далеко и не очень долго, потому что, признаться, я еще не выспалась.
   -- Ну, в таком случае, -- возразил Щелкунчик, -- я выберу самую короткую, хотя я не совсем удобную дорогу.
   Он пошел вперед, а Мари за ним, пока наконец оба не остановились пред большим платяным шкафом, стоявшим в столовой. Мари очень удивилась, когда увидела, что двери этого, бывшего всегда запертым шкафа, были отворены настежь, и она ясно могла видеть висевшую папину дорожную лисью шубу. Щелкунчик ловко взобрался по выступу шкафа и резьбе и схватил большую кисть, болтавшуюся на толстом шнуре сзади на шубе. Едва он ее дернул, как по шубе вниз спустилась сквозь рукав изящная, сделанная из кедрового дерева лестница.
   -- Взойдите по этой лестнице, милая Мари, -- крикнул Щелкунчик сверху.
   Мари стала взбираться, но едва она пролезла сквозь рукав и достигла воротника, как увидела, что ее внезапно озарил какой-то легкий приятный свет, и она очутилась стоящей на пролестном, вкусно пахнувшем лугу, усыпанном, как ей показалось, миллионами ярко сиявших, драгоценных камней.
   -- Мы на Леденцовом лугу, -- сказал Щелкунчик, -- и сейчас пройдем вон через те ворота.
   Тут только Мари заметила чудесные ворота, стоявшие на том же лугу в нескольких шагах от нее. Они, казалось, были сложены из мрамора, белого, шоколадного и розового цветов, но, подойдя ближе, Мари увидела, что это был не мрамор, а обсахаренный миндаль с изюмом, потому, как объяснил Щелкунчик, и сами ворота назывались Миндально-Изюмными. Простой же народ, довольно неучтиво, называл их воротами обжор-студентов. На одной из боковых галерей ворот, сделанной, вероятно, из ячменного сахара, сидели шесть маленьких, одетых в красные курточки обезьян и играли янычарский марш, так что Мари, сама того не замечая, шла под музыку все дальше и дальше по мраморному, прекрасно сделанному из разноцветных леденцов полу.
   Скоро в воздухе повеяли прекрасные ароматы, несшиеся из чудесного лежавшего по обе стороны дороги леска. На фоне его темной зелени сверкали светлые точки, и, подойдя ближе, можно было ясно видеть золотые и серебряные яблоки, висевшие на ветвях, украшенных бантами из разноцветных лент, какие бывают у женихов или съехавшихся на свадьбу гостей. Когда же легкий ветерок, разносивший чудный апельсиновый запах, колебал ветки деревьев, то золотые и серебряные плоды, касаясь один другого, звенели, точно хрустальные колокольчики, и вместе с тем так и мелькали в глазах, как сверкающие огоньки.
   -- Ах, как здесь хорошо! -- воскликнула восхищенная Мари.
   -- Мы в лесу Детских рождественских подарков, -- сказал Щелкунчик.
   -- О погодите же, не идите очень скоро, здесь так хорошо, -- продолжала Мари.
   Щелкунчик остановился, хлопнул в ладони, и сейчас же вышли им навстречу маленькие пастухи и пастушки, охотники, такие белые и нежные на вид, что, казалось, они были сделаны из чистого сахара. Мари только сейчас их заметила, хотя они давно уже гуляли в лесу. Они принесли прекрасное золотое кресло, положили на него мягкую шелковую подушку и любезно предложили Мари отдохнуть. Едва она села, как пастухи и пастушки протанцевали перед ней прекрасный балет под музыку охотничьих рогов, и затем все скрылись в кустарниках.
   -- Извините, милая фрейлен Штальбаум, если танец показался вам немножко однообразным, но это танцоры из нашего механического театра и могут танцевать всегда только одно и то же. Потому и охотники так сонно дули в свои рога; им досадно также, что они не могут достать повешенных слишком высоко на этих деревьях конфет. Но не угодно ли вам отправиться дальше?
   -- Да что вы, балет был просто прелесть какой и мне очень понравился! -- сказала Мари, вставая с кресла и отправляясь вслед за Щелкунчиком.
   Они пошли вдоль светлого, струившегося ручейка, который наполнял своим чудным благоуханием весь лес.
   -- Это Апельсиновый ручей, -- ответил Щелкунчик на расспросы Мари, -- он, правда, очень хорошо пахнет, но по своей красоте не может сравниться с Лимонадной речкой, впадающей в Озеро миндального молока, которые мы сейчас увидим.
   До слуха Мари в самом деле стали доносится шум и журчание воды, и скоро увидела она широкий, лимонадный поток, кативший свои светлые, сверкавшие радужными переливами волны среди изумрудных кустов. Приятная, бодрящая грудь и дыхание прохлада веяла от прекрасных вод. Неподалеку лениво струился какой-то желтоватый, мутный ручеек с очень приятным запахом; на берегу его сидели красивые детки и удили маленьких, толстых рыбок, которых тут же съедали. Вглядевшись, Мари увидела, что рыбки эти очень походили на маленькие, круглые пряники. Неподалеку, на самом берегу ручейка, раскинулась очаровательная деревушка с домами, церквами, домом пастора, амбарами -- все темного цвета, но с позолоченными крышами, а на некоторых стенах, казалось, были лепные украшения из обсахаренных миндалей или лимонных цукатов.
   -- Это деревня Медовых пряников, -- сказал Щелкунчик, -- и лежит она на берегу Медового ручья; жители ее очень хорошие люди, но сердитые, потому что вечно страдают от зубной боли. Лучше мы туда не пойдем.
   В эту минуту глазам Мари открылся красивый городок с разноцветными и прозрачными домиками. Щелкунчик направился прямо к нему, и скоро до слуха Мари долетел веселый шум и гам уличного движения; сотни маленьких людей и повозок толкались и шумели на рыночной площади. Повозки были нагружены бумажками от конфет и шоколадными плитками. Толпа только что принялась их разгружать.
   -- Мы в Конфетенхаузене, -- сказал Щелкунчик, -- куда сейчас прибыло посольство от шоколадного короля из Бумажного королевства. Бедные жители и их дома недавно очень пострадали от нашествия жадных мух, вот почему они и возводят теперь укрепления из конфетных бумажек и шоколадных брусьев, которые им прислал в дар шоколадный король. Но, впрочем, нам не хватит времени посетить все города и деревни этой страны: в столицу! в столицу!
   Щелкунчик быстро пошел вперед, а за ним полная любопытства Мари. Скоро в воздухе повеяло чудесным запахом роз, и все вокруг вдруг озарилось нежным, розовым сиянием. Мари увидела, что это был отблеск сверкавшей, как заря, водяной поверхности, по которой с тихим плеском катились серебристо-розовые волны, превращавшимися в сладостно-мелодичные звуки. На водной равнине, открывавшейся все более и более по мере того, как они к ней подходили, и оказавшейся целым озером, плавали серебряные лебеди, с золотыми ленточками на шее и пели веселые песенки, под звуки которых в розовых волнах танцевали и кружились бриллиантовые рыбки.
   -- Ах, -- воскликнула в восторге Мари, -- это точно то озеро, которое обещал мне сделать крестный Дроссельмейер, а я та самая девочка, которая должна была кормить лебедей!
   Щелкунчик, услышав это, засмеялся так насмешливо, как еще ни разу не смеялся, и сказал:
   -- Ну нет! Крестному такой вещи не сделать! Скорее вы, милая мадемуазель Штальбаум... Да, впрочем, что нам об этом напрасно спорить, отправимся лучше по Розовому озеру в столицу.
  

СТОЛИЦА

   Щелкунчик захлопал в ладони, и розовое море вдруг заволновалось сильнее прежнего; волны стали подниматься выше и выше, и Мари увидела приближавшуюся к ним сверкавшую, точно драгоценные камни, лодочку-раковину, в которую были впряжены два дельфина с золотой чешуей. Двенадцать прелестных маленьких арапчат, в шапочках и передниках, сделанных из радужных перышков колибри, выскочили из лодочки на берег и, подхватив Мари на руки, перенесли сначала ее, а потом и Щелкунчика, скользя по волнам, в лодочку, которая сейчас же повернула и понеслась по озеру.
   Весело было Мари плыть по этим чудным, розовым волнам, обдававшим ее своим ароматом Золоточешуйчатые дельфины, высунув из воды головы, высоко пускали вверх фонтаны розовой, кристальной воды, а брызги, падая обратно, сверкали всеми цветами радуги, сливая свое журчание с хором тоненьких голосков, которые слышались повсюду из волн: "Послушайте, скорее, скорее! -- навстречу хорошенькой фее! Мушки жужжите! Рыбки плывите! Лебеди песенки пойте! Волны кружитесь, играйте! -- Птички над нами летайте! Динь-дин-дон! Динь-динь-дон!"
   Но песенка эта, по-видимому, очень не нравилась двенадцати маленьким арапчатам, сопровождавшим Мари; они так сильно стали махать над нею зонтиками из финиковых листьев, что чуть было их не переломали, и в то же время, топая ногами, старались перебить такт песенки, затянув свою: "Клип-клап! Клип-Клап! Не уступит вам арап! Рыбки прочь! Птички прочь! Клип-клап! Клип-клап!"
   -- Арапчата -- веселый народ, -- сказал Щелкунчик, с некоторым беспокойством, -- но они у меня взбаламутят сейчас все море.
   И в самом деле, голоса, так очаровательно певшие в волнах, умолкли, хотя Мари этого и не заметила, засмотревшись на розовые волны, из которых смотрели на нее прелестные, улыбающиеся лица.
   -- Ах, -- радостно воскликнула она, всплеснув руками, -- посмотрите, милый господин Дроссельмейер! Ведь это принцесса Пирлипат смотрит на меня, весело улыбаясь! Посмотрите, посмотрите, прошу вас!
   Щелкунчик печально вздохнул и сказал:
   -- О моя дорогая фрейлейн Штальбаум! Это не принцесса Пирлипат, а вы, вы сами! Вы не узнали вашего милого личика, отражающегося в волнах!
   Услышав это, Мари очень смутилась и, закрыв глаза, быстро отвернулась. В эту минуту маленькие мавры опять подхватили ее на руки и перенесли на берег. Открыв глаза, она увидела маленькую рощу, которая показалась ей еще лучше, чем лес Детских подарков; так чудно сверкали в ней листья и плоды на деревьях, разливая свой дивный тончайший аромат.
   -- Мы в Цукатной роще, -- сказал Щелкунчик, -- а там лежит столица.
   Боже! Что увидела Мари, взглянув в сторону, куда указывал Щелкунчик. Я даже не знаю, дети, как вам описать красоту и богатство города, широко раскинувшегося на усеянной цветами роскошной поляне. Он поражал не только удивительной игрой красок своих стен и домов, но и их причудливой формой, которую не сыскать на всем белом свете. Вместо крыш на домах красовались золотые короны, а башни были обвиты прелестными зелеными гирляндами.
   Когда Мари с Щелкунчиком вошли в городские ворота, выстроенные из миндального печения и обсахаренных фруктов, серебряные солдатики, стоявшие на часах, отдали им честь, а маленький человечек, одетый в пестрый халат, выбежав из дверей одного дома, бросился на шею Щелкунчику, восклицая:
   -- Здравствуйте, здравствуйте, дорогой принц! Добро пожаловать в наш Конфетенбург!
   Мари очень удивилась, услышав, что такой почтенный господин называл молодого Дроссельмейера принцем. В эту минуту до слуха ее стал доносится шум и гам, звуки ликования и веселых песен; удивленная Мари невольно обратилась к Щелкунчику с вопросом, что это значит.
   -- О милая фрейлейн Штальбаум, -- ответил тот, -- в этом нет ничего удивительного; Конфетенбург богат, многолюден и очень любит развлекаться. Здесь каждый день веселье и шум. Но пойдемте, прошу вас, дальше.
   Пройдя немного, они очутились на большой рыночной площади. Тут было на что посмотреть! Все окружающие дома были выстроены из разноцветного сахара и украшены сахарными галереями ажурной работы. А посередине площади возвышался высокий сладкий пирог в виде обелиска, окруженный четырьмя искусно сделанными бассейнами, из которых били фонтаны лимонада, оршада и других прохладительных напитков. Пена в бассейнах была из сбитых сливок, так что ее можно было сейчас же зачерпнуть ложкой. Но всего прелестнее были маленькие люди, сновавшие в разные стороны целыми толпами, с песнями, шутками, радостными восклицаниями, то есть со всем тем шумом, который еще издали так поразил Мари.
   Тут были прекрасно одетые кавалеры и дамы, армяне, греки, евреи, тирольцы, офицеры, солдаты, пасторы, арлекины -- словом, всевозможный народ, какой только существует на свете. В одной части площади поднялся страшный гвалт: толпы людей собрались, чтобы поближе посмотреть, как несли в паланкине великого Могола, сопровождаемого девяносто тремя подвластными ему князьями и семьюстами невольниками, и надо же было случиться, что навстречу ему попалось торжественное шествие цеха рыбаков, в количестве пятьсот человек; да, кроме того, турецкий султан вздумал прогуляться по площадке с тремя тысячами янычар, к тому же туда же вмешалась религиозная процессия, певшая, с музыкой и звоном, торжественный гимн солнцу. Шум, гам и давка поднялись невообразимые! Раздались жалобные крики; один из рыбаков неосторожно отбил голову брамину, а великий Могол чуть не был сбит с ног арлекином. Свалка принимала все более и более опасный характер, и дело почти уже не доходило до драки, как вдруг человек в халате, приветствовавший Щелкунчика в воротах, быстро влез на обелиск, ударил три раза в колокол и громко три раза крикнул: "Кондитер! Кондитер! Кондитер!" Мигом все успокоилось; каждый кинулся спасаться как мог; великий Могол вычистил испачканное платье, брамин снова надел свою голову, беспорядок утих, и прежнее веселье снова возобновилось.
   -- Кто такой этот кондитер? -- спросила Мари.
   -- Ах, милая фрейлин Штальбаум, -- отвечал Щелкунчик, -- кондитером здесь называют невидимую, но страшную силу; она может делать из людей все, что ей угодно. Это тот рок, который властвует над нашим маленьким, веселым народцем, и все так его боятся, что уже одно произнесенное его имя может унять народное волнение, как это сейчас нам доказал господин бургомистр. Вспомнив кондитера, всякий из здешних жителей забывает все и невольно впадает в раздумье о том, что такое жизнь и что такое есть он сам!
   В эту минуту Маша невольно воскликнула от восторга, внезапно заметив прелестный замок, весь освещенный розовым светом, с множеством легких, воздушных башенок. Стены были покрыты букетами прекраснейших фиалок, нарциссов, тюльпанов, левкоев, и их яркие краски восхитительно переливались на белых, подернутых розоватым оттенком стенах. Большой средний купол и пирамидальные крыши башенок были усеяны множеством золотых, сверкавших как жар, звездочек.
   -- Мы перед Марципановым замком, -- сказал Щелкунчик.
   Мари не могла глаз оторвать от этого волшебного дворца, однако она успела заметить, что на одной из главных башен недоставало крыши, которую достраивала сотня маленьких человечков, стоявших на помостах, сделанных из палочек корицы. Не успела она спросить об этом Щелкунчика, как он ответил сам:
   -- Недавно этому прекрасному замку грозила очень большая опасность, или, лучше сказать, даже совершенная погибель; великан Лизогуб, проходя мимо, откусил крышу этой башни и уж хотел было приняться за купол, да жители успели его умилостивить, поднеся ему, в виде выкупа, целый квартал города и часть конфетной рощи, которыми он позавтракал и отправился дальше.
   В эту минуту послышались звуки тихой, нежной музыки, ворота замка отворились, и навстречу Маше вышли двенадцать маленьких пажей, держа в руках горевшие факелы из засушенных гвоздичных стебельков. Головки пажей были сделаны из жемчужин, туловища из рубинов и изумрудов, а ноги из чистого, самой искусной работы золота. За ними следовали четыре дамы, ростом почти с куклу Клерхен, в необыкновенно роскошных и блестящих нарядах; Мари сейчас же догадалась, что это были принцессы. Они нежно обняли Щелкунчика, воскликнув с радостью:
   -- О милый принц! Милый братец!
   Щелкунчик был очень тронут и не раз отирал слезы, а потом, схватив Мари за руку, представил ее подошедшим, сказав с жаром:
   -- Вот фрейлейн Штальбаум, дочь почтенного советника медицины и моя спасительница. Если б она не бросила вовремя свой башмачок и не достала мне саблю отставного полковника, то я лежал бы теперь в гробу, перекушенный пополам жадным мышиным королем! Судите сами, может ли сравниться с фрейлейн Штальбаум по красоте и доброте сама Пирлипат, хотя она и прирожденная принцесса? Нет, тысячу раз нет!
   Дамы воскликнули:
   -- Нет! нет! -- и со слезами бросились обнимать Мари.
   -- О милая, добрая спасительница нашего брата! Прелестная фрейлейн Штальбаум!
   Затем дамы повели Щелкунчика и Мари во внутренность замка, где был чудесный зал со стенами, усеянными блестящими разноцветными кристаллами. Но что более всего понравилось Мари, так это хорошенькая маленькая мебель, украшавшая зал. Это были прелестные миниатюрные стульчики, столики, комоды, конторки, все сделанные из дорогого кедрового и бразильского дерева.
   Принцессы усадили Щелкунчика и Мари рядом и сказали, что сейчас будет подаваться обед. Мигом уставили они стол множеством маленьких тарелок, мисок, салатников, сделанных из тончайшего японского фарфора, а также ножей, вилок, кастрюлек и прочей посуды, все из чистого золота и серебра. Затем принесли прекрасные плоды и конфеты, каких Мари даже никогда не видела, и живо подняли такую стряпню и возню своими маленькими белыми ручками, что Мари только удивлялась, как хорошо умели принцессы хозяйничать. Фрукты резали, миндаль толкли в ступках, душистые корешки терли на терках, и не успела Мари оглянуться, как великолепный обед был готов. Мари очень хотелось помочь принцессам и научиться самой тоже так хорошо готовить. Младшая и самая красивая из сестер Щелкунчика, услышав о таком желании Мари, сейчас же подала ей золотую ступку и сказала:
   -- Вот возьми, милая спасительница нашего брата, и потолки эти карамельки.
   Мари радостно принялась за работу, прислушиваясь к тому, как чисто и звонко гудела ступка под ее пестиком, точно напевая веселую песенку, а Щелкунчик начал рассказывать сестрам подробности о битве его войска с мышиным королем, о том, как он был почти побежден вследствие трусости своих солдат и как противный мышиный король наверно раскусил бы его пополам, если бы Мари не пожертвовала для его спасения своими лучшими куколками и конфетами, и т.д. Мари во время этого рассказа казалось, что голос Щелкунчика все как-то более и более перемешивается с ударами ее пестика о стенки ступки; а затем какой-то серебристый туман, спускаясь откуда-то сверху, одел и ее, и принцесс, и Щелкунчика легкой, прозрачной пеленой, так что под конец ей казалось, что она уже не сидела, а неслась в этом тумане вместе с ними; пение, шум, стук, сливаясь в однообразный гул, уносились куда-то вдаль, а сама она точно на легких, качающихся волнах, поднималась куда-то высоко-высоко, все выше... выше...
  

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

   Та-ра-ра-бух! -- вдруг раздалось в ушах Мари, и не успев вскрикнуть, почувствовала она, что упала откуда-то со страшной высоты. В испуге, открыв глаза, увидела она, что лежит в своей кровати, светлый день глядит в окно, а мама стоит возле нее и говорит:
   -- Как же ты, Мари, так долго спишь! Ведь уже завтрак на столе.
   Вы, конечно, догадываетесь, любезные читатели, что Мари, очарованная виденным ей чудесами в Марципановом замке, в конце концов заснула и что мавры с пажами, а может быть и сами принцессы, перенесли ее домой, в ее кровать.
   -- Ах, мамочка, милая моя мамочка! Если бы ты знала, куда меня водил сегодня ночью молодой Дроссельмейер и какие чудеса я видела! -- воскликнула Мари, и при этом рассказала все, что я вам уже рассказал, на что мама удивилась и сказала:
   -- Ты, Мари, видела очень длинный и хороший сон, но теперь пора тебе выбросить его из головы.
   Мари стояла, однако, на своем, уверяя, что это был не сон, а сущая правда, так что мама, наконец, подошла к стеклянному шкафу, вынула оттуда Щелкунчика, стоявшего по обыкновению на третьей полке, и сказала, показывая его Мари:
   -- Ну можно ли быть такой глупенькой девочкой и вообразить, что деревянная нюрнбергская кукла может двигаться и говорить?
   -- Ах, мама, -- перебила ее Мари, -- да ведь Щелкунчик -- это молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, племянник крестного Дроссельмейера!
   Тут оба, и советник и советница, разразились неудержимым смехом.
   -- Папа, папа! -- почти со слезами говорила Мари. -- Вот ты смеешься над моим Щелкунчиком, а знаешь ли ты, как хорошо он о тебе отзывался, когда мы пришли в Марципановый замок и он представил меня своим сестрам-принцессам? Он сказал, что ты весьма достойный советник медицины!
   Тут уже расхохотались не только папа и мама, но даже Луиза с Фрицом. Тогда Мари побежала в свою комнату, достала из своей маленькой шкатулочки семь корон мышиного короля и сказала, подавая их маме:
   -- Так вот смотри же, мама: видишь эти семь корон мышиного короля? Их подарил мне прошлой ночью молодой Дроссельмейер на память, в знак своей победы.
   Советница с изумлением разглядывала поданные ей короны, которые были сделаны из какого-то совершенно особенного, блестящего металла и притом с таким искусством, что трудно было поверить, чтоб это было делом человеческих рук. Советник тоже не мог насмотреться на эти короны. Затем отец и мать строго потребовали, чтоб Мари непременно объяснила им, откуда она их взяла. Мари ничего не могла прибавить к тому, что уже рассказала, и когда папа начал ее строго журить и даже назвал маленькой лгуньей, она расплакалась и могла только сказать, рыдая:
   -- Бедная, бедная я девочка! Что же должна я говорить?
   В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел крестный:
   -- Что это? -- воскликнул он. -- Моя милая крестница Мари плачет! Что это значит?
   Советник рассказал ему все, что случилось, и показал ему коронки. Крестный, как только их увидел, громко расхохотался и воскликнул:
   -- Так вот в чем дело! Да ведь это те самые коронки, которые я постоянно носил на моей часовой цепочке и два года тому назад подарил Мари в день ее рожденья. Разве вы забыли?
   Ни советник, ни советница не могли этого вспомнить, а Мари, увидев, что папа и мама опять развеселились, бросилась к крестному на шею и воскликнула:
   -- Крестный, крестный! Ты все знаешь, уверь их, что Щелкунчик мой -- твой племянник, молодой Дроссельмейер из Нюрнберга и что коронки подарены мне им!
   Крестный на это сделал очень недовольную мину и процедил сквозь зубы:
   -- Какая, однако, глупая штука вышла!
   Тогда советник взял Мари за руку и, поставив ее перед собой, сказал очень серьезно:
   -- Послушай, Мари, ты должна выбросить из головы эти глупости! Если же ты еще станешь уверять, что твой глупый Щелкунчик племянник господина Дроссельмейра, то я выброшу за окошко и его, и всех остальных твоих куколок, не исключая мамзель Клерхен.
   С тех пор бедная Мари не смела и заикнуться о том, что ее так радовало и восхищало, хотя, можно себе представить, как нелегко забываются такие чудеса, какие они видела! Представь себе также, мой почтенный читатель Фриц, что даже тезка твой Фриц Штальбаум не хотел слушать рассказов Мари о прекрасном королевстве, в котором она была так счастлива, презрительно называя ее глупой девчонкой, и так мало верил тому, что она говорила, что на первом же параде, который устроил для своих войск, не только отменил все наказания, которые назначил гусарам, но даже пожаловал им другие, высшие отличия на шапки в виде султанчиков из гусиных перьев и опять позволил играть их торжественный марш! Этого, признаюсь, зная давно добрый нрав Фрица, я от него даже не ожидал! Что касается нас, то мы-то знаем, как отличились гусары Фрица, испугавшись грязных пятен, которыми мыши испачкали их новые мундиры!
   Итак, Мари не смела более говорить о своих приключениях, но образы сказочной страны не оставляли ее, окружая ее каким-то чудным светом и звуча в ушах дивной, очаровательной музыкой. Она, казалось, постоянно жила в нем и вместо того, чтобы играть, как бывало раньше, она стала от всех удаляться, постоянно находилась в тихой задумчивости, и ее прозвали маленькой мечтательницей.
   Раз как-то случилось, что крестный Дроссельмейер поправлял часы в доме советника, а Мари, погруженная свои мечты, сидела возле шкафа и смотрела на Щелкунчика.
   -- Ах, милый господин Дроссельмейер, -- вдруг невольно сорвалось с ее языка, -- если б вы жили на самом деле, то поверьте, я не поступила бы с вами, как принцесса Пирлипат, которая отвергла вас за то, что вы из-за меня потеряли вашу красоту!
   -- Ну, ну, глупые выдумки! -- вдруг так громко крикнул крестный, что в ушах у Мари зазвенело и она без памяти свалилась со стула.
   Очнувшись, она увидела, что мама хлопочет около нее и говорит:
   -- Ну можно ли так падать со стула? Ведь ты теперь большая девочка! Вставай скорей, к нам приехал племянник господина Дроссельмейера из Нюрнберга; будь же умницей и веди себя при нем хорошо.
   Взглянув, Мари увидела, что крестный, одетый опять в свой желтый сюртук и с париком на голове, держал за руку очень милого молодого человека, небольшого роста и уже почти совсем взрослого, лицо которого сияло свежестью и здоровьем, словом, кровь с молоком; на нем был надет красный, вышитый золотом кафтан, белые шелковые чулки и лакированные башмаки, а в петлице торчал прекрасный букет. Молодой человек был тщательно завит и напудрен, а на затылке его висела прекрасная коса; маленькая шпага блестела, как дорогая игрушка, а под мышкой держал он новую шелковую шляпу.
   Хорошие и благовоспитанные манеры молодой человек доказал тем, что тотчас же подарил Мари множество хорошеньких вещиц, а между прочими -- марципаны и точно такие же фигурки, какие перегрыз когда-то мышиный король. Фрицу же досталась прекрасная сабля. За столом молодой человек щелкал орехи для всех. Самые твердые не могли устоять против его зубов. Правой рукой клал он орехи в рот, левой дергал себя за косу, раздавалось -- крак! -- и орех рассыпался на кусочки.
   Мари покраснела, как маков цвет, едва увидела милого молодого человека, и покраснела еще больше, когда после обеда он учтиво попросил ее пройтись вместе с ним к стеклянному шкафу.
   -- Забавляйтесь, детки, забавляйтесь, -- сказал крестный, -- я ничего не имею против; теперь все мои часы в порядке.
   Едва молодой Дроссельмейер остался с Мари один, как тотчас же встал перед ней на одно колено и сказал:
   -- О милая, дорогая фрейлейн Штальбаум! Примите благодарность молодого Дроссельмейера здесь, на том самом месте, где вы спасли ему жизнь. Вы сказали, что никогда не поступили бы со мною, как злая принцесса Пирлипат, за которую я пострадал. Смотрите теперь, я перестал быть гадким уродливым Щелкунчиком и приобрел свою прежнюю, не лишенную приятности внешность! О милая фрейлейн! Осчастливьте меня вашей рукой! Разделите со мной венец мой и царство, в котором я теперь король, и будьте владетельницей Марципанового замка!
   Мари заставила молодого человека встать и сказала тихо:
   -- Милый господин Дроссельмейер! Я знаю, что вы хороший, скромный молодой человек, и так как вы, кроме того, царствуете в прекрасной, населенной милым, веселым народом стране, то я охотно соглашаюсь быть вашей невестой!
   Тут же было решено, что Мари выходит замуж за молодого Дроссельмейера.
   Через год была свадьба, и молодой муж, как уверяют, увез Мари к себе на золотой карете, запряженной серебряными лошадками. На свадьбе танцевали двадцать две тысячи прелестнейших, украшенных жемчугом и бриллиантами куколок, а Мари, как говорят, до сих пор царствует в прекрасной стране со сверкающими рощами, прозрачными марципановыми замками -- словом, со всеми теми чудесами, которые может увидеть только тот, кто одарен зрением, способным видеть такие вещи.
   Вот вам сказка про Щелкунчика и мышиного короля.

* * *

   -- Скажи, пожалуйста, любезный Лотар, -- начал так Теодор, -- каким образом назвал ты свою историю о Щелкунчике и мышином короле детской сказкой, тогда как дети, наверно, не в состоянии будут понять тех тонких нитей, которыми связаны ее совершенно самостоятельные части в одно целое. Они позабавятся разве только отдельными фактами.
   -- Разве этого мало? -- возразил Лотар. -- А кроме того, по моему мнению, совершенная ошибка думать, чтобы дети с живым воображением, о которых здесь только и может быть речь, довольствовались бы только теми бессодержательными пустяками, которые часто выдают им за сказки. Поверьте, что они требуют гораздо большего, и надо иной раз поистине удивляться, как ловко схватывают они своим маленьким умом такие вещи, какие и в голову не приходят их образованным папенькам. Этого факта нельзя не признать. Я читал мою сказку публике, которую одну признаю ценительницей подобных произведений, а именно -- детям моей сестры. И надо было видеть, в какой восторг пришел заядлый военный Фриц при рассказе об армии его тезки. Описание же битвы просто вывело его из себя. Бум! Бух! Пиф-паф, бом-бам -- то и дело вскрикивал он вслед за чтением, сидя на стуле, как на иголках, и беспрестанно хватался за саблю, точно хотел тотчас же лететь на помощь бедному, теснимому со всех сторон Щелкунчику. А между тем я вас уверяю, что племянник мой Фриц не читал ни военных реляций, ни Шекспира, а следовательно, никак не мог понять настоящей связи, существующей между описанием битв, которые он знает только из газетных статей, и знаменитым восклицанием: "Коня! Коня! Полцарства за коня!"; точно также маленькая племянница моя Евгения совершенно верно оценила привязанность Мари к Щелкунчику и была тронута до слез рассказом, как Мари пожертвовала своими конфетами, картинками и даже новым платьем для того, чтобы спасти своего любимца. Ей вовсе не показался странным прекрасный леденцовый луг, на котором очутилась Маша, пройдя через таинственный рукав лисьей шубы ее отца. Вообще описание кукольного царства привело детей в неописуемый восторг.
   -- Эта часть твоего рассказа, -- заметил Оттмар, -- должна считаться удачнейшей, принимая во внимание, что слушателями будут дети. Напротив, вводную историю о крепком орехе, которая должна была связать действие, считаю я не совсем уместной, так как связь эта недостаточно ясна, и все впечатление, вообще, делается каким-то расплывчатым. Впрочем, ты не признаешь нас в этом случае компетентными судьями, а потому я лучше замолчу, но не скрою, впрочем, от тебя моего убеждения, что, если ты вздумаешь напечатать твою сказку, то весьма и весьма многие очень неглупые люди, особенно мало знающие детей, будут непременно покачивать головой и назовут все, что ты написал, порядочным сумбуром, какой можно сочинить только в состоянии лихорадочного бреда, а никак не в здравом уме.
   -- Ну, -- воскликнул Лотар, -- перед такими ценителями я только склонил бы голову и почтительнейше доложил, что какой бы фантастический бред ни пришел в голову автору, ему от этого будет очень мало пользы, если он не осветит его лучом рассудка и не сплетет предварительно разумного основания для всего произведения. Ясная спокойная мысль, положенная в основу, нужнее всего для такого рода произведений, потому что, чем свободнее и фантастичнее мечутся во все стороны образы, тем тверже должно быть положено основное зерно.
   -- Кто с этим спорит, -- возразил Киприан, -- но я замечу только, что едва ли можно назвать удачной попытку переплетать фантастическое с явлениями обыденной жизни и украшать волшебным колпаком таких почтенных и серьезных людей, каковыми являются советники, архивариусы, студенты и т.п., заставляя их, как чертей, куролесить среди белого дня на улицах знакомого города на смех всем соседям. Конечно, подобные сцены оправдываются забавной иронией, которая является в них сама собой и невольно увлекает даже флегматичного читателя в новую для него область.
   -- Да, но не забудь, что эта ирония очень опасная вещь, -- возразил Теодор. -- Она иногда может сгубить все произведение, убив окончательно тот веселый, приветливый тон, который непременно должен господствовать в сказке.
   -- Неужели возможно, -- начал опять Лотар, -- предписывать условия и формы в такого рода произведениях? Тик, великий мастер в деле сочинения сказок, действительно вкладывал в уста своим фантастическим лицам только умные, поучительные сентенции. Потому можно бы, казалось, предположить, что в сказке все должно развиваться тихо и спокойно, с самыми невинными образами, точь-в-точь наподобие фантазирования искусного музыканта на фортепьяно, без всякого горького привкуса, без того, чтобы заставить задуматься над полученным впечатлением. Но неужели одним правилом можно исчерпать все содержание целого рода литературы? Я не говорю о моем Щелкунчике, потому что, признаюсь сам, в основе сказки часто мелькают намеки на дела и отношения взрослых людей, отчего он и не может быть понят детьми в полном объеме, но замечу Киприану, что сказка нашего далекого друга, озаглавленная "Золотой горшок", на которую он намекал, содержит в себе гораздо более того, что он вообще требует от сказок, однако, именно вследствие этого обстоятельства она и приобрела благосклонное отношение к ней строгих ценителей искусства. Впрочем, я обещал моим маленьким судьям, детям моей сестры, написать к будущей елке новую сказку, в которой постараюсь поменьше улетать в фантастическую область, а, напротив, ближе применяться к требованиям и понятиям детей. На этот раз будьте довольны тем, что я вывел вас вновь на белый свет из ужасной Фалунской бездны и что мы, как следует Серапионовым братьям, расстаемся с веселым, хорошим настроением духа. Вот, кстати, бьет двенадцать часов.
   -- Да поможет нам Серапион. -- воскликнул Теодор, поднимая стакан, -- собираться и впредь также весело для чтения того, что продиктует нам наше вдохновение! С этим воззванием к нашему святому патрону расстаемся мы, как достойные Серапионовы братья!
  
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Третье отделение

   -- Вы замечаете, господа, -- сказал Лотар, когда Серапионовы братья собрались снова, -- что наш Киприан, кажется, держит сегодня на уме опять что-то особенное, точь-в-точь, как это было в день святого Серапиона, когда мы заключил наш союз. Он бледен, расстроен, слушает наши разговоры краем уха, и если сидит сам посреди нас, то наверно блуждает духом где-то очень далеко отсюда.
   -- Пусть же он, -- добавил Оттмар, -- поделится с нами рассказом о том безумном, чьи именины празднуются сегодня.
   -- Вы ошибаетесь, -- сказал Киприан. -- Вместо истории о моем сумасшедшем, я поделюсь с вами, наоборот, очень приятной новостью: слышали вы, что общий наш друг Сильвестр переехал на житье из деревни в наш город.
   Друзья воскликнули от радости: тихий, кроткий Сильвестр с его симпатичным поэтическим талантом был в равной степени дорог им всем.
   -- Никто не может достойнее Сильвестра назваться нашим Серапионовым братом, -- сказал Теодор. -- Он, правда, тих, замкнут в себе, и его не так легко заставить говорить, но я не знаю никого, кто бы умел так верно и метко оценивать чужие произведения. Он даже мнение свое умеет высказывать молча. Сколько раз случалось мне читать в его выразительных глазах меткий приговор тому, что перед ним говорилось, и сколько раз мне самому становилось легче и веселее в его присутствии!
   -- Сильвестр в самом деле, -- перебил Оттмар, -- редкий человек. Когда многие из новейших писателей объявили жестокую войну беспритязательной скромности, составляющей, по моему, одно из главнейших свойств поэтических натур, когда даже талантливейшие люди должны постоянно сражаться за сохранение своих прав, Сильвестр один остался по-прежнему беззащитным ребенком. Часто говорили мы ему, что он слишком скромен, что он пишет гораздо менее, чем бы мог благодаря своей богато одаренной натуре; но неужели, в самом деле, следует все только писать и писать? Если внутренние образы сами просятся выразится в словах, то Сильвестр сядет и будет писать непременно, но никогда не будет он выражать то, что не прочувствовано им вполне. По этому одному он уже имеет полное право назваться Серапионовым братом.
   -- Я не люблю нечетных чисел, -- сказал Лотар, -- кроме мистического числа семь и потому полагаю, что пять Серапионовых братьев как-то не подходят к нашему делу; но будь нас шестеро, как приятно и уютно сиделось бы нам за этим круглым столом. Сегодня приедет Сильвестр, и я полагаю, было бы недурно, если бы здесь же бросил якорь наш непостоянный, беспокойный Винцент. Мы знаем, что он, имея общий с Сильвестром приятный нрав и добродушие, во всем прочем противоположен ему совершенно. Если Сильвестр тих и сосредоточен в себе, то Винцент, напротив, неудержим, как поток, в своих смелых и острых выражениях. У него удивительный талант представить в оригинальном виде все, начиная с самых необыкновенных и кончая обыденнейшими вещами, и притом представить с таким жаром и юмором, что рассказы его можно сравнить только с рядом картин волшебного фонаря, сменяющихся без малейшего перерыва и отдыха.
   -- Ты прекрасно охарактеризовал Винцента, -- прервал Теодор. -- К этому надо прибавить замечательное обстоятельство, что он, при своих редких познаниях и светлом, склонном к юмору уме занимается в то же время мистическими вопросами. Знаете ли вы, что он всей душой предался изучению медицины?
   -- Да, -- сказал Оттмар, -- и кроме того, он один из самых ярых поборников магнетизма. Я не солгу, сказав смело, что самые разумные и глубокие заключения, какие только существуют относительно этого темного предмета, сделаны им.
   -- Ого! -- воскликнул Лотар со смехом. -- Уже не был ли ты, любезный Оттмар, учеником всех магнетизеров на свете, начиная с Месмера, если так положительно определяешь разумнейшие и глубочайшие выводы, сделанные по этому предмету? Но, впрочем, если уже говорить об этих нелепых снах и предчувствиях, то я сам думаю, что наш Винцент с его светлым умом способен более других открыть в них что-либо разумное. К тому же мне нравится, что он относится к этому предмету с какою-то особенной милой веселостью. Раз как-то, помню, в один из своих приездов Винцент застал меня со страшной головной болью, от которой не помогали никакие средства. Я рассказал ему о моей беде. "Как! -- воскликнул он весело. -- Ты страдаешь головной болью? Не более того! Стоит ли об этом говорить? Хочешь, я в десять минут выгоню твою боль из головы и заставлю ее залезть туда, куда захочешь: в стул, в чернильницу, в плевательницу, в окошко..." С этими словами он начал делать свои магнетические пассы. Дело, однако, на лад не шло, и я невольно рассмеялся. "Ага! -- весело воскликнул Винцент. -- Видишь, как я в одну минуту овладел твоей болью?" Я сказал, что, к сожалению, боль моя не уменьшилась нисколько, а он начал уверять, что это вздор и что мое теперешнее чувство не более, как обманчивое эхо. Досадное эхо продолжалось, однако, еще несколько дней. Потому я считаю долгом объявить моим достойным Серапионовым братьям, что не верю в целительную силу так называемого магнетизма ни на один грош. Глубокомысленнейшие исследования по этому предмету напоминают мне известный вопрос, заданный одним королем членам британской Академии: почему ведро с водой, в которое выпущена десятифунтовая рыба, весит ровно столько, сколько другое такое ведро, наполненное только водой? Многие удачно разрешили на бумаге эту задачу и хотели уже представить свои мудрые решения королю, как вдруг одному, поумнее других, пришла мысль проверить этот факт на опыте. И что же? Оказалась, что рыба не согласилась уступить своих прав и увеличила тяжесть ведра ровно на свой вес, так что остроумные результаты мудрых изысканий оказались никуда не годными.
   -- Эй, эй, ничему не верящий скептик! -- воскликнул Оттмар. -- А каким же, скажи мне, образом случилось, что ты... но, впрочем, это я должен рассказать Теодору и Киприану обстоятельней, и обратить презрительное неверие Лотара на его собственную голову. Вы знаете, что Лотар страдал некоторое время нервным расстройством до такой степени, что потерял даже всякую способность наслаждаться жизнью. Однажды, полный самого теплого участия, зашел я к нему. Вижу, он сидит бледный и расстроенный на кресле, с натянутым на уши ночным колпаком, а перед ним -- свидетель мне Бог, что я не лгу -- торчит какая-то маленькая, сухощавая фигурка и водит руками по его лицу, сгорбленной спине, по всему телу, приговаривая: "Ну, каково вам, дражайший господин Лотар?" А он, плаксиво куксясь, отвечает слабым голосом: "Лучше, любезный доктор, намного лучше". Одним словом, Лотар, который не верит в целительную силу магнетизма, называет ее пустым напряжением мозгов и презирает всех магнетизеров как обманщиков, тот самый Лотар, повторяю я, позволил магнетизировать самого себя!
   Киприан и Теодор от души расхохотались над анекдотом, рассказанным им Оттмаром, а Лотар воскликнул:
   -- Ах, пожалуйста, молчи; вы знаете все, что человек, к сожалению, слаб благодаря свойству своего организма, согласно которому психическое начало нередко подпадает в нем под власть физического. Каждое ненормальное состояние, каждая болезнь вселяет в него невольный страх, под влиянием которого он делается иной раз способным на самые безумные поступки. Я знал многих очень умных людей, которые, потеряв веру в лечивших их докторов, обращались за советами к разным старухам, знахаркам и употребляли с полной верой какие-то симпатические средства, и -- Бог знает что еще! Если я, раздраженный до крайности нервным расстройством, решился прибегнуть к магнетизму, то это доказывает только мою слабость и ничего более.
   -- Я уверен, любезный Лотар, -- вмешался Киприан, -- что высказываемые тобою сегодня сомнения насчет магнетизма не более как временное увлечение. Что такое, в самом деле, магнетизм, рассматриваемый как лекарство? Не более, уверяю, как сила воли нашего духовного существа, стремящаяся сперва понять наше физическое начало, затем подчинить его себе, и наконец, переделать совершенно, т.е. вылечить. Я не предполагаю, чтоб ты стал отрицать психическую силу и не признавал чудных, таинственных звуков, пронизывающих всю нашу жизнь и служащих для нас как бы отголоском той дивной музыки сфер, которая составляет самую душу природы.
   -- Ты говоришь, -- возразил Лотар, -- своим обыкновенным языком, т.е. впадаешь в мистическую чепуху, а так как учение о магнетизме чрезвычайно склонно идти по этой дороге, то понятно, что оно особенно нравится таким мечтателям, как ты. Я не отрицаю, что загадочность этого вопроса имеет свою долю заманчивости, я даже признаюсь, что до некоторой степени интересуюсь им самим, но вот вам в немногих словах мое решительное по этому предмету мнение. Есть ли, скажите, какая-нибудь возможность проникнуть умом в глубочайшие тайны природы и понять, хотя бы в форме смутных предчувствий или уподоблений, ту таинственную связь, которая соединяет тело и душу, обуславливая все наше бытие? А между тем весь магнетизм основан на этой задаче, и потому понятно, что если невозможна она, то и его учение следует счесть рядом бессмысленных догадок, похожих на неверные шаги слепорожденных. Я не отрицаю, что есть особые душевные состояния, при которых дух видимо господствует над телом и, вливая в него особенную силу, проявляется в странных, загадочных феноменах. Свойственные нам неясные к чему-то стремления, не выходящие в обыкновенном состоянии за пределы смутных предчувствий, встают в таких случаях с особенной силой и облекаются в ясные, зримые формы, так что мы видим и понимаем их всеми нашими способностями. Сон, это самое чудное, по моему мнению, явление в человеческом организме и его высшая ступень -- сомнамбулизм -- представляют лучший пример тех состояний, о которых я говорю. Но понятно также, что подобные состояния должны рассматриваться как полнейшая аномалия в психо-физических отношениях. Самые чудные, самые живые сны являются обыкновенно в минуты телесных болезней. Дух в этих случаях как бы пользуется бессилием своего физического сотоварища, тела, и делает его своим послушным рабом. Таким образом, и магнетизм должен рассматриваться как проявление духа в теле, пораженном болезнью. Очень может быть, что природа при некоторых условиях допускает духовный дуализм (проповедуемый магнетизмом), при котором дух, как бы отделясь временно от тела, производит поистине странные, непонятные нам явления, но я придерживаюсь того мнения, что одна природа вправе производить эти явления, и всякая попытка вызвать их вопреки воле царицы должна считаться если не безумной, то, во всяком случае, опасной дерзостью. Я иду далее и не отрицаю даже (так как факты это доказывают), что подобные душевные состояния могут быть вызваны произвольно и что их может произвести даже совершенно посторонний дух с помощью какой-то таинственной силы, исходящей из рук магнетизера во время пассов в виде магнетического тока или чего-либо подобного, так что его духовная сила, овладевая пациентом, может произвести в его существе те ненормальные отклонения, которые, по внешнему своему виду, побуждают нас думать, что он находится в это время в общении с миром духов. Все это я не отрицаю, но повторяю, что подобного рода опыты будут всегда мне казаться смешным и вредным насилованием природы, не имеющим, вопреки всем теориям, ровно никакого смысла. Кто-то, помнится, назвал магнетизм опасным орудием в руках ребенка, и я совершенно с этим согласен. Если человек дерзает подчинить себе, по собственному желанию, чужое духовное начало, то мне в сравнении с этим кажется гораздо невиннее Барбаренская школа спиритуалистов, считавшая волю и веру началом всего. Простое направление твердой воли будет только скромным вопросом природы, допускает ли она духовный дуализм, с предоставлением ей самой решить этот вопрос. Магнетизирование с помощью тока без всякого вмешательства магнетизера кажется мне гораздо менее опасным, потому что при этом, по крайней мере, устраняется вредное влияние чужого духовного существа. Но! -- к сожалению, ныне слишком многие посвящают себя, не спросясь броду, этой самой темной и таинственной из наук, если только магнетизм может называться наукой. Вартель в своей физиологии и физике магнетизма приводит мнение одного иностранного врача, который чрезвычайно удивляется, каким смелым опытам подвергают немецкие доктора своих магнетических пациентов, относясь к ним не как к людям, а как к простым физическим аппаратам. Потому я считаю себя в полном праве сказать, что лучше уже совершенно отказаться от целительной силы магнетизма, чем ожидать, что глупый эксперимент какого-нибудь шарлатана вредно подействует на мое собственное здоровье.
   -- Все, что ты говорил, -- возразил Лотару Теодор, -- с такой глубокой убедительностью и, пожалуй, отчасти справедливо о магнетизме, не более как перифраз твоего же собственного анекдота о десятифунтовой рыбе. Сначала сказал ты, что веришь в магнетизм, а между тем из одной трусости отказываешься позволить какому-нибудь магнетизеру сделать опыт на самом себе. Впрочем, что касается до боязни влияния чужого духовного начала, то в этом случае я вполне согласен с тобой и прошу позволения рассказать, для примера, каким образом познакомился я сам с магнетическими опытами. Мною при этом руководил один университетский приятель, врач по профессии. Зная меня, вы можете себе представить, с каким интересом и рвением предался я этому делу. Я перечел все, что только мог достать, и между прочим известное сочинение Клуге "О животном магнетизме как врачебном средстве". Книга эта сначала заронила во мне некоторое сомнение, так как в ней, без всякой ученой систематизации или критики, излагались только единичные факты и притом иногда уже совершенно похожие на сказки. Друг мой, однако, опроверг все мои возражения и доказывал, что изучение одной теории еще более пошатнуло бы мою веру, которая может укрепиться только при личном присутствии на магнетических опытах. Но, к великому моему сожалению, их-то и было очень трудно у нас устроить, так как, в случае даже, если бы мы нашли магнетизера, то субъекта, способного к сомнамбулизму или ясновидению, уже не оказывалось вовсе.
   Около этого времени я приехал в столицу, где магнетизм был живейшей новостью дня. Во всех кружках только и речи было, что о чудесах сеансов магнетизма у одной очень умной и образованной дамы, которая вследствие сильных нервных припадков дошла сама собой до сомнамбулизма и ясновидения, проявлявшихся в ней с такой изумительной силой, что, по отзывам знакомых с магнетическими опытами людей, им никогда не случалось видеть что-либо подобное. Мне удалось познакомиться с лечившим ее врачом, и он, предвидя во мне ярого поклонника магнетизма, обещал доставить случай присутствовать на одном из сеансов. Обещание это он исполнил, пригласив однажды прийти вечером около шести часов, когда, по словам его, ожидал, что больная впадет в магнетический сон. С любопытством, превосходившим все границы, был я введен в роскошно убранную комнату с окнами, завешенными розовыми гардинами, так что лучи заходящего солнца, проходя сквозь них, озаряли все легким, розовым полусветом. Пациентка, одетая в изящном неглиже, лежала на диване и, судя по ее тихому дыханию, казалось, спала крепким сном; вокруг в глубоком благоговении сидело несколько адептов магнетизма: две молодые девицы, то и дело закатывавшие со вздохом глаза и готовые сами сейчас заснуть магнетическим сном в назидание и поучение находившихся тут же одного юного офицера и еще одного очень, по-видимому, образованного молодого человека, которые с любопытством следили за опытом. Было еще несколько старух, прислушивавшихся к каждому вздоху сомнамбулы и изумленно всплескивавших руками при каждом слабом движении ее ресниц.
   Ожидался сеанс ясновидения. Магнетизер, уверявший, что ему нет даже надобности магнетизировать сомнамбулу, чтобы войти с ней в контакт, так как он имел его постоянно, приблизился к пациентке и стал задавать вопросы. Она назвала минуты дня, в которые он особенно думал о ней; рассказала несколько случившихся с ним сегодня приключений и наконец попросила вытащить и отложить в сторону лежавший в его кармане футляр с перстнем, который он прежде никогда не носил, потому что, как она уверяла, золото и в особенности бриллианты враждебно на нее действовали. Магнетизер с видом величайшего изумления вынул из кармана футляр с перстнем, который, по его словам, только что сегодня купил, и потому существование его могло быть открыто пациентке исключительно с помощью ясновидения. Чудо это так сильно подействовало на обеих нервных девиц, что они, всплеснув руками, в судорогах откинулись на спинки стульев, и только благодаря нескольким ручным пассам со стороны магнетизера были успокоены и погружены в глубокий магнетический сон. Отложив в сторону таинственный футляр, магнетизер, уже исключительно для меня, проделал с сомнамбулой еще несколько фокусов, заставлял ее чихать, когда он нюхал табак, читать письмо, положенное ей на сердце, и т.п.; наконец, сделал попытку поставить в магнетическое отношение к сомнамбуле меня самого. Это вполне удалось. Она описала меня подробнейшими красками и прибавила, что задолго до моего прихода уже предчувствовала, что магнетизер приведет с собой сегодня преданного ему друга. Присутствие мое, по-видимому, ей очень нравилось. Вдруг она замолчала и приподнялась с дивана; глаза ее и губы слегка вздрогнули. Магнетизер объявил присутствовавшим, что она переходит в пятую и высшую степень сомнамбулизма, при которой может созерцать, как бы со стороны, все, что происходит в ней самой. Слова эти отклонили внимание обоих молодых людей от уснувших девиц в ту самую минуту, когда их магнетический сон начинал тоже было становиться интересным: одна принялась уверять, что волосы молодого офицера, с которым она вошла в сообщение, светились каким-то странным, приятным светом, другая же объявила, что жившая в нижнем этаже дома генералова жена пила в это время прекрасный караванный чай, тонкий аромат которого проник в ее нос через пол, и что она чувствует, что через четверть часа будет сама пить чай с тортом. Сомнамбула между тем заговорила каким-то особенным необыкновенно звучным голосом, но смысл ее слов до того был темен, что я ничего не понял, хотя магнетизер уверял, будто она высказывала всевозможные поучительные вещи о состоянии своего желудка. От желудка она, по словам магнетизера, перешла в еще более созерцательное состояние. В словах ее проскакивали иногда фразы, которые, помнилось мне, я читал в "Отрывках" Новалиса или в "Душах мира" Шеллинга. Затем она внезапно упала опять на подушки. Магнетизер, предвидя скорое пробуждение, просил нас всех выйти из комнаты, говоря, что присутствие многих лиц может неприятно подействовать на нее в эту минуту. Таким образом нас выпроводили до домам. Обе девицы, на которых никто не обращал внимание, заблагорассудили проснуться еще раньше и незаметно покинули комнату. Вы можете сами догадаться, как на меня подействовала вся эта сцена. Не говоря уже о двух глупеньких девчонках, вздумавших вместо ролей зрительниц порисоваться в качестве действующих лиц, сама сомнамбула на диване казалось мне очень похожей на искусную, ловко игравшую притворщицу.
   Магнетизера я знал за честного, открытого человека, не способного разыгрывать подобного рода комедии, а потому не имел ни малейшего права подозревать, чтобы он мог быть пособником такого обмана. Если же обман был, то в нем следовало винить исключительно почтенную госпожу, которая, воспользовавшись преданностью врача новому учению, успела его обморочить, несмотря на его ум, знания и рассудок. Я не задавал себе вопроса, какая причина могла ее заставить добровольно выносить такое мучение, потому что нельзя же назвать иначе то страшно напряженное состояние, в которое она себя приводила! Ведь были же одержимые бесом урсулинки, мяукавшие монахини, выворачивавшие свои члены изуверы и множество подобных субъектов, включая и ту женщину в Вюрцбургском госпитале, которая засовывала себе в раны гвозди и куски стекла для того, чтобы удивить врача присутствием в ее теле посторонних вещей. Женщины же, в особенности, нередко жертвовали здоровьем, жизнью, свободой, -- словом, всем, лишь бы только заставить говорить о себе и прослыть особыми, исключительными существами. Но возвратимся к моей сомнамбуле. Я осмелился намекнуть врачу о моих сомнениях. Он улыбнулся и ответил, что сомнение это не более как последние возражения побежденного противника, и просил меня непременно явиться на следующий сеанс, так как сомнамбула, по его словам, была очень довольна моим присутствием, действовавшим на нее чрезвычайно благотворно, и потому имела основательные причины желать моего прихода. Он был уверен, что следующие опыты убедят меня совершенно. Действительно, чем чаще стал я посещать сеансы, тем более начал склоняться к вере, особенно же после того, как однажды сомнамбула, приведенная магнетизером в близкое со мной сообщение, рассказала мне непостижимым для меня образом, о некоторых событиях моей прежней жизни и, между прочим, о тяжелой нервной болезни, которую я перенес после смерти любимой сестры. Мне не нравилось только, что она каждый раз приглашала все больше и больше посетителей и что сам магнетизер начал выдавать ее за нечто в роде прорицательницы, заставляя давать советы обращавшимся к ней больным. Однажды встретил я в собравшемся у нее обществе одного почтенного старого доктора и притом ярого противника магнетизма, которому он не верил вовсе. Сомнамбула объявила еще до его прихода, что сегодняшний сеанс будет длиться дольше обыкновенного и что она не проснется раньше двух часов. Затем она погрузилась в глубокий ясновидящий сон и начала свои мистические речи. Магнетизер уверял, что в этом восторженно-возбужденном состоянии она совершенно отделяется от тела и делается чисто духовным существом, теряя всякую физическую чувствительность. Старый доктор просил для пользы науки и для убеждения неверующих сделать убедительный опыт, а именно -- предложил приложить ей к подошве раскаленное железо и убедиться таким образом, точно ли она ничего не чувствует. Опыт всем показался жестоким, а потому тут же были приготовлены все в случае неудачи необходимые средства для заживления раны. Доктор вынул из кармана железную пластинку. Магнетизер торжественно объявил, что сомнамбула не обратит внимания на боль даже после пробуждения, если только средство это послужит к убеждению неверующих. Принесли жаровню с горячими угольями, и доктор раскалил пластинку. Но тут вдруг сильная судорога передернула тело сомнамбулы, и она, глубоко вздохнув, проснулась от своего магнетического сна, жалуясь на сильную дурноту. Доктор бросил на нее проницательный взгляд, остудил свою пластинку в стакане замагнетизированной воды, стоявшем на столе, и спрятал ее в карман, а затем, взяв шляпу и палку, вышел вон из комнаты. У меня точно повязка упала с глаз; пристыженный поспешил я вслед за ним, весь полный нелестной для меня мыслью, как ловко одурачила почтенная госпожа и добряка магнетизера, и всех нас. К сожалению, должно прибавить, что опыт умного старого доктора не разочаровал ни преданного делу магнетизера, ни прочих фанатиков, присутствующих на сеансах с благоговением, словно они в церкви. Но что до меня, то магнетизм упал с тех пор в моем мнении окончательно, и я не хотел более о нем слышать.
   Скоро после того отозвали меня в Б***. Там тоже только и разговоров было что о магнетизме, хотя настоящих опытов производимо не было. Рассказывали даже, что один известный и тоже пожилой врач, подобный тому, который прославился знаменитым противосомнамбулическим железом, был в то же время директором тамошнего госпиталя и решительно высказался против всякого магнетического лечения и даже запретил заниматься им подчиненным ему врачам.
   Но какого же было мое изумление, когда через некоторое времени я услышал, что тот же самый врач стал применять, хотя и тайно, магнетическое лечение в своем госпитале!
   Я познакомился с ним и стал настойчиво искать случая поговорить о магнетизме; но он постоянно избегал разговора на эту тему. Наконец после многих попыток завести речь об этом предмете и когда он, по-видимому, убедился, что я кое-что в нем смыслю, он спросил меня, каким способом применялось магнетическое лечение в столице. Я не задумываясь рассказал ему случай с сомнамбулой, так прозаически упавшей с неба на землю перед страхом быть немножко поджаренной. "Ну вот! Ну, вот!" -- пробормотал он, сверкнув глазами, и тотчас же переменил разговор. Только позже, когда я еще более вошел к нему в доверие, высказал он мне, наконец, свое мнение о магнетизме, причем объявил, что он вполне верит в существование этой таинственной силы природы, убежденный в том несомненными опытами, но что вместе с тем он считает эти опыты делом весьма опасным, которое может быть доверено только совершенно спокойным по характеру и чуждым всякого увлекающегося энтузиазма врачам. Нигде, продолжал он, самообман не может быть так опасен, как в магнетизме, так что делом этим, по его мнению, не следовало заниматься даже тому, кто, наслышавшись много о его чудесах, не может сохранять необходимое спокойствие духа и трезвого взгляда на предмет. Заманчивая мысль войти в сообщение с миром духа слишком сильно действует на поэтические или экзальтированные натуры и невольно увлекает воображение на ложный путь. Обаяние власти магнетизера над чужим духовным существом нередко побуждает к неверным, вредным опытам там, где следовало бы пользоваться этой властью как крепкой, разумной уздой. Он не отрицал, что употреблял магнетизм как врачебное средство в своем госпитале, но разрешал это только избранным врачам под собственным строжайшим надзором, почему и был вполне уверен, что при этом не только не произойдет никакого вреда, но, напротив, последует неоспоримая польза, как для лечения больных, так и для обогащения науки сведениями об этом таинственнейшем из всех средств. В заключение, взяв с меня слово хранить тайну, чтобы не привлечь слишком много любопытных, он обещал мне дать возможность присутствовать при врачебном магнетическом сеансе, как скоро к тому представится случай.
   Случай, действительно, дал мне скоро возможность видеть одну из замечательнейших сомнамбул. Дело было так: раз к врачу явились из небольшой деревни, лежавшей на расстоянии часов около двадцати от Б***, родители одной шестнадцатилетней девочки и с горькими слезами описывали ему положение их дочери. По их словам, она была не то больна, не то здорова. Не чувствуя никаких болезненных ощущений, она пила и ела, как все; спала иногда по целым суткам, но вместе с тем чахла и худела с каждым днем и, наконец, потеряла силы до того, что не могла заниматься ровно никакой работой. Врач остался убежден, что несчастный ребенок страдал сильным нервным расстройством, и решился употребить магнетическое лечение, причем объявил родителям, что лечить их дочь в деревне не было никакой возможности, но что здесь, в Б***, он отвечает за ее полное исцеление, для чего и предложил им поместить больную в его госпитале, где она будет без всякой с их стороны платы окружена всеми нужными попечениями. Родители, не без борьбы, решились исполнить его совет. Мне удалось увидеть больную еще до начала магнетического лечения. Она была помещена в светлой, высокой комнате, прекрасно приспособленной для содержания больной. Нежное ее сложение представляло удивительный контраст с сословием, в котором она родилась, а тонкие черты лица могли бы назваться даже красивыми, если бы их не портили закрытые глаза и мертвенная бледность губ. Умственное ее развитие, может быть, вследствие болезни, казалось крайне ограниченным, и она с трудом отвечала со своим местным крестьянским выговором на самые обыкновенные вопросы. Директор выбрал для нее магнетизером молодого, здорового ассистента доктора, со светлым, добродушным лицом, убедившись предварительно, что больная не имела против него никакой природной антипатии. Лечение началось. О любопытных посетителях, фокусах или о чем-нибудь подобном не могло быть и речи. При сеансах присутствовали только магнетизер, директор, с напряженным вниманием следивший за всякой мелочью, да я. Больная сначала, по-видимому, мало подчинялась влиянию магнетизера, но мало-помалу дошла, в течение трех недель, до состояния совершенного ясновидения. Я не буду описывать вам всех поразительных явлений, которым был свидетель, но скажу только, что здесь, где не могло быть и речи о каком-нибудь обмане, я убедился вполне в существовании того состояния, которое адепты магнетизма зовут высшей степенью ясновидения. В состоянии этом, как говорит Клуге, связь между субъектом и магнетизером становится так тесна, что магнетизируемый не только сию же минуту чувствует, что мысли магнетизера сделались рассеянными или отклоняются от его положения, но может даже прямо читать в его душе. Он совершенно подпадает под его власть и может действовать и говорить только его духом и способностями. Описываемая мною девочка находилась именно в таком положении. Из всех поразительных виденных мною фактов я, чтобы не утомлять вашего внимания, расскажу только один, но зато, по моему, самый замечательный. Представьте, что сомнамбула во время усыпления говорила совершенно правильным, чистым языком и отвечала на вопросы, которые магнетизер ей ласково задавал, точь-в-точь в духе и характере его собственных выражений. И при этом губы ее и щеки покрывались здоровым румянцем и самые черты лица как будто облагораживались.
   Немало дивился я тогда этому совершенному уничтожению нравственного существа сомнамбулы и ее полному подчинению чужому духовному началу. Признаюсь, глядя на нее, я чувствовал иногда невольный ужас. Я не мог подавить искреннего сожаления о бедняжке, в особенности, когда после успешного окончания лечения она, здоровая и расцветшая, рассыпалась опять на своем уродливом, прежнем жаргоне в благодарностях директору и магнетизеру. Директор понял мое чувство и, по-видимому, вполне его разделял, но мы ни разу об этом не говорили. Никогда с тех пор не приходила мне в голову охота вновь присутствовать при магнетическом лечении; да и в самом деле, что мог бы я из этого вынести? Пример был так ясен и чист, что я вполне уверовал в силу магнетизма, но вместе с тем помнил и то чувство томительного ужаса, который ощущал, стоя на краю этой ужасной бездны. Потому в заключение скажу, что относительно этого предмета держусь совершенно мнения Лотара.
   -- Я также, -- перебил Оттмар, -- присоединяюсь к этому мнению, и таким образом мы все, как говорится, очутились под одним колпаком. Какой-нибудь заядлый врач-магнетизер, наверно, сделал бы нам строгий выговор, что мы, слабые смертные, дерзаем ощущать ужас пред откровением такой истины, но, вероятно, это не заставило бы нас переменить чувства. Мы должны, однако, признать за магнетизмом ту заслугу, что он, вероятно, часто служил могущественным рычагом в наших серапионовских трудах, побуждая наши духовные силы к творчеству. Ты первый, любезный Лотар, уверен я, находился под его влиянием, когда писал твою назидательную сказку о Щелкунчике и мышином короле! Ведь твоя Мари, ни более ни менее, как маленькая сомнамбула! Однако как же далеко зашли мы по поводу разговора о Винценте!
   -- Переход был очень естественен, -- сказал Лотар, -- и нить разговора наметилась сама собой. Если Винцент будет посещать наши собрания, то мы услышим еще много чудных, таинственных вещей; ведь это его конек. Однако Киприан уже довольно долго не вмешивается в наш разговор и перелистывает вынутую из кармана тетрадь. По справедливости, мы должны уступить ему честь и место для облегчения его души и сердца.
   -- Разговор ваш о магнетизме, -- сказал Киприан, -- действительно, порядочно мне наскучил, и если вы разрешаете, то я прочту вам серапионовский рассказ, заимствованный мной из Нюрнбергской хроники Вагенфейля. Прошу только помнить, что это будет не антикварное, сухое исследование знаменитого Вартбургского состязания, но просто ясный легкий рассказ, навеянный на меня воспоминанием об этом событии.
   Киприан прочел:
  
  

СОСТЯЗАНИЕ ПЕВЦОВ

  
   Около той поры, когда весна готова расстаться с зимой, в ночь на равноденствие, сидел он в уединенной комнате и перелистывал книгу Иоганна Христофа Вагенфейля о дивном искусстве мейстерзингеров. Буря завывала вокруг, вздымая пыль с полей; тяжелые капли дождя со звоном колотились в оконные стекла; ветер шумел в печных трубах, а лучи полной луны, прорывая гряды облаков, рисовались на стене комнаты, точно бледные прозрачные фигуры. Но он не замечал ничего и, закрыв книгу, молча устремил взгляд на весело трещавший в камине огонь. В душе его внезапно поднялись дивные образы прошлого, о которых повествовала книга, и мало-помалу стало ему казаться, что какой-то легкий туман, опускаясь сверху, окутал пеленой и его, и все окружавшие предметы. В диком реве бури и в треске горевшего огня стал ему чудиться тихий таинственный шепот, а какой-то внутренний голос говорил, что это сон, тот самый дивный сон, который, слетая на радужных крыльях, проникает в нашу сердце, как чистый душой младенец, и тихим, легким поцелуем снимает с глаз пелену, мешавшую им видеть наяву картины иной, высшей жизни, в их полном, чарующем блеске. Какой-то, бледный свет, точно нескончаемая молния, разлился вокруг. Заснувший открыл глаза: туман исчез, и он увидел себя лежащим на траве, в тихую лунную ночь, в прелестной зеленой роще. Вокруг раздавались журчание ручьев и шепот листьев, пронизываемые громкими трелями соловья. Свежий утренний ветерок разогнал облака, застилавшие восток, и скоро первые лучи солнца заиграли на зеленых листьях. Птички, пробудясь, защебетали среди ветвей. Вдали послышались веселые звуки рогов. Олени и серны зашевелились, некоторые, просунув головы сквозь кусты, с любопытством глядели на него своими прекрасными, человеческими глазами и затем опять боязливо прыгали в чащу. Рога умолкли, но вместо них, точно небесная музыка, послышались полные, звучные аккорды арф, сопровождавшие какую-то песню. Все ближе и ближе раздавались голоса; охотники с копьями в руках и блестящими рогами на перевязях тихо выехали из глубины леса. За ними, на прекрасной гнедой лошади следовал рыцарь в княжеской мантии, одетый в средневековый немецкий костюм; рядом на небольшом иноходце ехала красивая, прекрасно одетая дама. Шестеро мужчин с важными и задумчивыми чертами лица, какие встречались только в старину, следовали за ними, сидя на лошадях разных мастей. Закинув поводья на шею коней, они, играя на арфах и лютнях, пели ту самую песню, которая раздавалась в лесу, причем кони, привыкшие к звукам, казалось, пританцовали, гарцуя перед княжеской четой, а в промежутках пения охотники подхватывали ту же мелодию на рогах, сливавшуюся с веселым ржанием коней. Пажи и оруженосцы в праздничных одеждах замыкали торжественную вереницу, мало-помалу исчезавшую в густой чаще леса.
   Тогда, пораженный и изумленный виденным, он поднялся со своего ложа и воскликнул вдохновенным голосом:
   -- О Боже! Неужели передо мной восстало из гроба дивное старое время? Кто эти прекрасные люди?
   Вдруг глухой голос раздался ему в ответ:
   -- Неужели не узнаешь ты тех, о ком думаешь постоянно?
   Он оглянулся и увидел возле себя почтенного старика в черном, с вьющимися локонами парике и в черном же, приблизительно так, как одевались в тысяча шестьсот восьмидесятом году, костюме; он тотчас узнал старого профессора Иоганна Христофа Вагенфейля, продолжавшего свою речь следующим образом:
   -- Неужели ты не догадался, что человек в княжеской мантии не кто иной, как славный ландграф Герман Тюрингский, а дама рядом с ним, звезда красоты, благородная графиня Матильда, молодая вдова умершего ранней смертью графа Куно фон Фалькенштейна? Шесть следующих за ними и играющих на лютнях певцов -- это шесть славных мейстерзингеров, которых благородный граф, движимый любовью к высокому искусству, пригласил к своему двору. Теперь все они заняты охотой, а потом соберутся на прекрасном зеленом лугу среди леса и начнут петь свои песни. Мы сейчас отправимся туда, чтобы прибыть раньше, чем окончится охота.
   И затем оба пошли на отдаленный звук рогов, лай собак и восклицания охотников, повторяемые лесным эхом.
   Все произошло совершенно так, как говорил Вагенфейль. Едва достигли они зеленого луга, как в тот же миг увидели приближавшихся ландграфа, графиню и мейстерзингеров.
   -- Я назову тебе, -- сказал Вагенфейль -- каждого из певцов. Видишь этого статного, с открытым, веселым лицом красавца, верхом на светлокарой лошади, которая чуть не пляшет под его седлом, смотри, смотри -- вот ландграф говорит с ним, и он весело смеется в ответ. Это славный Вальтер фон дер Фогельвейде. А вон тот широкоплечий, с густой курчавой бородой и рыцарским вооружением, Рейнгард фон Цвекштейн. Там дальше, верхом на пегой лошади, едет в сторону леса и смотрит с таким вниманием, улыбаясь, точно перед ним встают какие-то чудесные образы, -- это Генрих Шрейбер. Он, должно быть, занят какой-нибудь посторонней мыслью и, по-видимому, вовсе не думает ни о зеленом луге, ни о пении; вот он въехал в самую чащу, так что ветви хлещут его по лицу. А вот поскакал за ним Иоганн Биттерольф, статный мужчина на буланом коне, с короткой рыжеватой бородой. Он кличет Шрейбера; тот оглянулся, точно пробудясь от сна, и теперь оба возвращаются назад. Но что там за шум в кустарниках? Точно ветер гудит по лесу. Нет, это мчится какой-то всадник и так яростно шпорит лошадь, что она вся в поту и пене. Каков красавец! Как блестят его глаза! Как передергиваются черты его лица, точно он страдает и хочет умчаться прочь от своего горя! Это Генрих Офтердинген. Но что же могло с ним случиться? Он ехал спокойно и пел вместе со всеми. Взгляни! Видишь этого рыцаря на белом, арабском скакуне, видишь как он, ловко подлетев к графине Матильде, сразу осадил свою лошадь и любезно подает ей руку, чтобы помочь сойти с седла; как явно говорят его голубые глаза, что он любуется и не может налюбоваться красавицей! Это Вольфрам фон Эшенбах. Но вот все они спешились, и сейчас начнут пение.
   Каждый из мейстерзингеров спел, по очереди, прекрасную песню, и легко было заметить, до чего старался каждый новый певец превзойти своего предшественника. Но это не удалось, однако, ни одному: до того одинаково ровно и одинаково блистательно пели все. Однако графиня Матильда, видимо, желала отдать победный венок Вольфраму фон Эшенбаху. Заметив это, Генрих Офтердингер быстро вскочил со своего места, сверкая темными глазами, бросился на средину арены состязания и, сорвав с головы берет, так что волосы рассыпались по бледному лицу, воскликнул:
   -- Стойте! Награда еще не выиграна! Прежде должна прозвучать моя песня, и тогда пусть ландграф решает, кому получить этот венец!
   Необычная, странного вида лютня вдруг появилась неизвестно откуда в его руках, и едва он ее тронул, то весь лес словно вздрогнул под ее страстным, могущественным звуком. Сильным, звучным голосом запел он свою песню. В ней прославлял он, не называя имени, короля, главу всех прочих королей, и его одного считал достойным быть воспетым певцами, если только правда и честь вдохновляли их сердца. Дерзкая насмешка не раз сквозила в словах его песни. Ландграф гневно смотрел на смелого певца. Прочие певцы встали и запели хором, но Офтердинген хотел заглушить всех. Все сильнее и сильнее ударял он в струны, пока, наконец, они не оборвались с громким стоном под его руками.
   Вдруг какая-то страшная темная фигура внезапно встала из-под земли и, схватив Офтердингена, подняла его высоко в воздух. Песня мейстерзингеров замолкла в раскатах отдаленного эхо; черный туман, спустясь сверху, накрыл и лес, и арену темным покровом. Вдруг яркая светлая звезда зажглась в облаках и полетела по небосклону. За ней вслед понеслись певцы, играя на своих лютнях. Бледный свет озарил все пространство, и лес, словно пробудясь от зачарованного сна, весело загудел в ответ на их дивные песни.
   Ты догадываешься, любезный читатель, что сон этот видел тот самый автор, который хочет рассказать тебе историю о певцах в том самом виде, в каком он узнал ее от Иоганна Христофа Вагенфейля.
   Часто случается, что, завидя вдали заинтересовавшие нас образы, мы с разгоревшимся любопытством бросаемся к ним, чтобы узнать, что это такое; мы подходим все ближе и ближе; вот они делаются яснее, краски становятся ярче; кажется, уже различимы их лица и слышен разговор, но тут вдруг словно какой-то колдовской туман скрывает все из наших глаз, и поразивший нас предмет оказывается пустым миражом. Напрасны будут все усилия заставить эти образы явиться вновь в прежнем блеске, хотя и очень бы хотелось, иной раз, увидеть вблизи то, что казалось таким прекрасным издали!
   Если только что рассказанный сон возбудил в тебе, любезный читатель, подобную мысль, то дай смело мне руку, и я поведу тебя прямо в Вартбург, ко двору ландграфа Германа Тюрингского.
  
  

МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ В ВАРТБУРГЕ

  
   Это было около тысяча двести восьмого года, когда благородный покровитель высокого искусства пения ландграф Тюрингский собрал к своему двору шесть лучших мейстерзингеров того времени. Это были: Вольфрам фон Эшенбах, Вальтер фон дер Фогельвейде, Рейнгард фон Цвекштейн, Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф -- все давно посвященные в рыцари, и только один, Генрих Офтердинген из Эйзенаха, не имел этого звания, что, впрочем, отнюдь не мешало им жить в добром мире и согласии как служителям одной религии, посвятившим все свои силы и мысли высокому искусству пения, этому дивному и лучшему из даров, какими благословил Бог людей.
   Хотя каждый отличался своеобразным, ему одному свойственным талантом, но так, как различные тона гаммы соединяются в один стройный величественный аккорд, точно таким образом и разный характер пения не мешал гармоническому сочетанию их дарований в одно целое, подобно различным лучам, исходящим из одной и той же звезды. Никто не считал своего таланта лучшим и, напротив, высоко чтил манеру и искусство каждого из товарищей, ставя несравненно выше значение общего их кружка в сравнении с искусством каждого по отдельности. Все они хорошо понимали, что каждый отдельный тон звучит чище и сильнее, когда вызывает себе в ответ звучание другого, родственного с ним тона. Если песни Вальтера фон дер Фогельвейде отличались благородством, нежностью и смелостью веселья, то в голосе Рейгарда фон Цвекштейна звучал оттенок какой-то истинно рыцарской твердости и прямоты. Если Генрих Шрейбер изумлял глубиной своих познаний и исторической верностью, то Иоганн Биттерольф отличался блеском образов и богатством фантазии.
   Песни же Генриха Офтердингена проникали до глубины сердца своей задушевностью и какой-то страстной тоской, которую он умел возбудить в груди присутствующих. Но порой прорывались в нем и жесткие, суровые слова, след глубокого скрытого горя, от которого так сжимало сердце, что появлялось невольное желание бросить иной раз желчный, презрительный упрек в лицо слушателя. Ни один из певцов не обладал в подобных случаях такой силой слова, как Генрих.
   Вольфрам фон Эшенбах был родом из Швейцарии. Его песни, полные ясной чистоты и спокойствия, напоминали светлое, голубое небо его родины. Его голос звучал, как гармоничный звон колоколов или как нежные звуки свирели. Но и шум горных водопадов, прерываемый раскатами грома, мелькал иногда в его пении. Слушавший его песни, казалось, плыл вместе с ним по волнам быстро несущегося потока, или убаюкиваемый мирным движением волн, или, напротив, вступая с ними в упорную борьбу, после которой ждала его мирная приветливая пристань.
   Несмотря на свою молодость, Вольфрам фон Эшенбах считался лучшим из всех собравшихся при дворе певцов. С самого раннего детства предался он изучению искусства и, прежде чем достиг высокого звания мейстерзингера, странствовал по многим землям, пока, наконец, не сделался учеником известного певца Фридебранда, завершившего его образование. Под руководством учителя он записал и выучил множество песен, очень расширивших его кругозор и сделавших ему ясным многое, что прежде мелькало перед ним в одних смутных образах. Особенно много передал ему Фридебранд шотландских легенд, послуживших Эшенбаху темой для поэмы о Гамурете, сыне его Парцифале, маркграфе Вильгельме Парбенском, о сильном Ренневарте и многих других, переведенных впоследствие по просьбе мейстерзингеров Ульрихом Тюркгеймом на обычный немецкий язык и изданных отдельной книгой, так как не все могли понимать высокий стиль Эшенбаха. Таким образом слава Эшенбаха распространилась далеко и приобрела ему милость многих князей и герцогов. С великой честью принимали его при их дворах, и, наконец, прославленный везде, был приглашен он просвещенным ландграфом Германом Тюрингским.
   Чудесный талант, а также приятный, открытый характер Эшенбаха скоро приобрели ему благоволение и милость ландграфа, и многие стали замечать, что прежний его любимец, Генрих Офтердинген, со времени прибытия Вольфрама отодвинулся несколько на второй план. Это, однако, нимало не возбудило зависти Генриха, и он, по-прежнему, остался в лучших отношениях с Вольфрамом, отвечавшем ему также самой искренней любовью. И так сияли они оба, как две прекрасные звезды на ночном небосклоне, окруженные блестящим созвездием других мейстерзингеров.
  
  

ТАЙНА ГЕНРИХА ОФТЕРДИНГЕНА

  
   Страстный, нервный характер Офтердингена начал с некоторого времени выказываться с особенной силой. Лицо его сделалось бледно, взгляд мрачен. В то время как прочие мейстерзингеры выбирали содержанием для своих песен события из священного писания или восхваляли подвиги рыцарей и красоту дам, в песнях Офтердингена звучало выражение одной томительной муки, похожей на стоны тяжелораненого, напрасно умоляющего смерть покончить с его страданиями. Окружающие объясняли это несчастной любовью, и напрасен остался всякий труд проникнуть его тайну. Сам ландграф, искренно любивший Генриха, предпринял в минуты откровенной беседы выведать причину его страданий и обещал своим княжеским словом сделать все от него зависящее, чтобы удалить угрожавшее ему зло или помочь исполнить мучившее его желание, но и он сумел не более других выяснить причину скорби бедного молодого человека. "О мой благородный повелитель! -- воскликнул в ответ Офтердинген, не будучи в состоянии удержать горячих слез, катившихся по его щекам. -- Поверьте, я сам не могу понять, что за адское чудовище мучит и гложет мне душу, порвав мою связь и с небом, и с землей, которой я больше не принадлежу и не могу найти ни минуты покоя! Языческие поэты рассказывают о существовании теней умерших, отвергнутых и раем, и Орком. Там, на берегу Ахерона, бродят они, наполняя жалобами на свою ужасную судьбу мрачный воздух, недоступный ни одному лучу надежды. Но напрасны их стоны! Суровый перевозчик безжалостно отталкивает их от своей лодки! Вот то состояние, в каком нахожусь я!"
   Скоро после разговора своего с ландграфом Офтердинген, серьезно заболев, должен был оставить Вартбург и поселится в Эйзенахе. Мейстерзингеры глубоко сожалели о безвременной потере лучшего цветка из их поэтической гирлянды, отравленного непонятным ядовитым влиянием. Вольфрам Эшенбах, однако, не отчаивался и даже полагал, что переход душевной болезни Офтердингена в телесное страдание может служить знаком скорого выздоровления. Ведь бывает же, думал он, что душа иногда таинственно предчувствует зарождающуюся в теле болезнь. Может быть, это случилось и с Офтердингеном, которому он в будущем намеревался посвятить все свои заботы и попечения.
   Вольфрам отправился в Эйзенах. Придя к Офтердингену, застал он его лежавшим на постели с мертвенно-бледным лицом и полузакрытыми глазами. Расстроенная, с наполовину оборванными струнами лютня висела на стене. Увидев друга, Генрих приподнялся на постели и протянул с грустной улыбкой руку. Вольфрам передал ему полное сердечных пожеланий приветствие ландграфа и прочих мейстерзингеров. Офтердинген выслушал и затем сказал слабым голосом:
   -- Я много перенес в это время. Знаю, что вы с полным правом можете называть меня безумцем или подозревать, что какая-нибудь страшная тайна тяготит мое сердце. Но, увы! Тайна эта была скрыта от меня самого. Какое-то неведомое горе терзало мне грудь, и напрасны были все мои попытки узнать его причину. Все, чтобы я ни предпринимал, казалось мне до того пустым и ничтожным, что сами мои песни звучали в моих ушах какой-то ложью и фальшью, достойными начинающего ученика. И при все этом, я, ослепленный какой-то дерзкой уверенностью, думал победить тебя и других на состязании. Счастье и радость, к которым я простирал руки, стояли где-то там, недосягаемо высоко, сияя, как золотые звезды, и я чувствовал, что мне следовало или достичь их, или погибнуть. Я сделал попытку достигнуть; я простер к ним руки, но тут точно какой-то ледяной ветер прогудел мне с насмешкой: "Чего ты ищешь? на что надеешься?.. Ты! слабый и больной слепец!.. Ты не в состоянии перенести даже вида твоих надежд и счастья, а не только что их достигнуть!" Таким образом, тайна опять сомкнулась перед моими глазами. Я чувствую, что умру и утешаюсь мыслью, что смерть даст мне блаженство покоя. Раз как-то, лежа в постели, я почувствовал, что порыв мучившей меня лихорадки как будто смягчился. Приятная теплота разлилась по моим членам. Мне чудилось, что я несся в каком-то голубом просторе, над грядой темных, грозовых облаков. Вдруг молния сверкнула под моими ногами, и я, сам не зная как, невольно вскрикнул: "Матильда!" Все исчезло в один миг, и я проснулся. Сердце во мне стучало точно от какого-то страха и в то же время неизъяснимого блаженства. Матильда! -- звучало еще в моих ушах, и мне казалось, что лес, горы и скалы еще гудели отголоском сладкого имени, что тысяча голосов передавали ей самой, как безумно люблю я ее! Ее -- звезду, горевшую в моем сердце, пробудившую в нем все муки безнадежной любви и заставившую забыть все, кроме мысли о ней и ее совершенстве!
   Теперь, Вольфрам, ты знаешь мою тайну, и я умоляю похоронить ее в твоем сердце. Ты видишь, я успокоился и конечно, поверишь моему слову, что я скорее погибну, чем решусь упасть в вашем общем мнении, обнаружив мою безумную страсть. Тебе, тебе одному, также любящему Матильду, кому она отвечает тем же, должен был я во всем сознаться! Едва выздоровев, я унесу мои муки далеко, в чужую землю, и тогда только можешь ты открыть Матильде, что я...
   Тут молодой человек не выдержал и, упав на постель, спрятал голову в подушки, оборотясь к стене лицом. Громкие рыдания выдавали борьбу, кипевшую в его сердце.
   Вольфрам был глубоко поражен признанием, которое сделал ему Генрих. С опущенной головой сидел он возле его ложа, погруженный в глубокое раздумье о том, как как спасти друга от его безумной страсти, которая влекла его к неизбежной гибели.
   Он употребил все свое красноречие, чтобы убедить бедного юношу возвратиться вновь в Вартбург и сделать смелую попытку приобрести благосклонность Матильды. Он говорил, что сам приобрел ее расположение песнями, а потому и Офтердинген при его замечательном таланте мог надеяться на то же самое. Но Генрих только печально покачал ему в ответ головой и сказал:
   -- Никогда не увидите вы меня в Вартбурге! Для чего лететь в огонь на верную погибель? Я могу умереть тихой смертью и здесь!
   Вольфрам удалился, а Генрих остался в Эйзенахе.
  
  

ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОТОМ С ОФТЕРДИНГЕНОМ

  
   Часто случается, что муки любви, поселившись в нашем сердце, в конце концов в нем осваиваются и вместо острых страданий превращаются в тихую, порой даже как будто приятную грусть. Резкость пропадает и заменяется спокойными жалобами на судьбу, которые, возвращаясь в сердце, как эхо, исцеляют иной раз нанесенные ему раны. Это случилось и с Генрихом Офтердингеном. Несчастная любовь жила по-прежнему в его сердце, но мрачный взгляд на жизнь начал мало-помалу проясняться и даже сменился надеждой, точно почувствовав сладкое приближение весны. Как будто сама Матильда улыбалась ему откуда-то сверху и вдохновляла на сочинение прекраснейших песен. Лютня была снята со стены и приведена в порядок, струны натянуты вновь, и однажды в чудесный день только что наступившей весны Генрих, взяв ее, отправился прогуляться.
   Неодолимая сила невольно влекла его в ту сторону, где был Вартбург. Завидя издали башни замка и подумав, что он более никогда не увидит Матильды, что любовь его навсегда останется одним напрасным стремлением и что Вольфрам выиграл соперничество благодаря могуществу своего таланта, Генрих невольно почувствовал, как к нему возвращаются прежние муки ревности и как темным покровом оделись возникшие было в его сердце надежды. Мгновенно вернулся он назад, точно преследуемый злым духом, заперся опять в своей уединенной комнате и напрасно пытался вновь вызвать песнями свои радостные мечты, рисовавшие перед ним образ возлюбленной.
   Долго боролся он с неодолимым искушением, увлекавшим его в Вартбург, но наконец не выдержал и, сам не зная как, очутился опять в лесу, откуда были видны замок и его башня. Дойдя до открытой поляны, окруженной деревьями и колючим кустарником, стал он взбираться на огромную, покрытую мхом скалу. Замок открывался с ее вершины, как на ладони. Присев на обломок камня, думал бедный молодой человек хотя бы в мечтаниях заглушить преследовавшее его горе.
   Солнце давно закатилось. Поднявшийся туман озарился бледным сиянием месяца; ночной ветер загудел между ветвями деревьев, и листья кустарников, точно в лихорадочном припадке, вздрагивали под его порывами; ночные птицы выползли из расщелин скал и закружились с криком над головой Генриха, а шум ручьев и горных водопадов стал явственнее и слышнее. Но едва лучи полного месяца проникли в самую глубину леса, в воздухе внезапно пронесся звук отдаленной песни. Генрих вскочил. Он узнал голоса своих друзей, которые пели в Вартбурге благочестивый вечерний гимн. Ему почудилось, что он видит благосклонный взгляд Матильды, устремленный на Вольфрама: сколько любви и блаженства было в этом взгляде и какое же райское счастье должен был он пробуждать в душе счастливца! В тоске схватил Генрих свою лютню и запел. Запел так, как, может быть, не пел никогда. Ветер утих, кусты и деревья замерли. Звуки песни Генриха лились и проникали в лес вместе с лучами месяца. Он хотел было закончить, уже звуки его голоса замирали в отдаленном отголоске, как вдруг резкий злобный смех раздался где-то вблизи. В ужасе обернулся Генрих и увидел темную высокую фигуру, стоявшую как раз подле него, и прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности этого появления, незнакомец заговорил с ним презрительным тоном:
   -- Давно брожу я здесь, чтобы подсмотреть, кто напевает тут песни! Так это Генрих Офтердинген? Следовало бы мне догадаться об этом прежде, слушая самого плохого из всех собравшихся в Вартбурге так называемых певцов! Такая глупая, без толку и смысла песня, конечно, могла быть пропета только им!
   Генрих наполовину испуганным, но еще более раздраженным оскорбительной речью незнакомца голосом воскликнул:
   -- А кто ты сам? И если ты меня знаешь, то как смеешь оскорблять подобными словами?
   С этими словами он схватился за рукоятку меча. Незнакомец засмеялся опять; луч месяца осветил в эту минуту окрестности, и Офтердинген мог ясно рассмотреть его пронзительные глаза, бледное лицо, рыжую остроконечную бороду и злую, искривлявшую неприятный рот улыбку. Богатое черное платье и украшенный черными перьями берет дополняли таинственное впечатление, которое производила вся его фигура.
   -- О прошу, прекрасный юноша, оставь в покое оружие и не горячись из-за того, что я дурно отозвался о твоих песнях, -- сказал незнакомец. -- Я знаю, что певцы -- очень самолюбивый народ, который непременно требует, чтобы все удивлялись каждому звуку вашей лютни, будь это даже самое жалкое бренчание. Но именно потому, что я не подчиняюсь этому требованию, а, напротив, прямо присваиваю тебе вместо имени мейстерзингера звание жалкого ученика, должен ты понять, что я искренно желаю тебе добра.
   -- Как можешь ты, -- прервал неприятно задетый Офтердинген, -- быть моим другом или желать мне добра, когда я даже ни разу тебя не видел?
   Незнакомец, не отвечая на этот вопрос, продолжал:
   -- Славное здесь место да и ночь хороша! Тебе рано возвращаться в Эйзенах, а потому я, пожалуй, посижу с тобой при этом лунном свете, и мы кое о чем поболтаем. А ты внимательно слушай, что я скажу: это принесет тебе пользу.
   С этими словами незнакомец сел на обросший мхом камень возле Генриха, в груди которого возникло какое-то странное, непонятное чувство. Мужественный от природы, он, однако, не мог подавить в себе некоторого страха, который невольно возбуждал в нем голос и вся личность незнакомца в этом диком, уединенном месте. Ему казалось, что какая-то сила увлекала его по крутизне ската, на котором они сидели, и угрожала сбросить в быстро бегущий горный поток. И в то же время он чувствовал себя расслабленным и не способным сопротивляться.
   Незнакомец между тем нагнулся к Офтердингену и сказал ему тихо, почти на ухо:
   -- Сейчас слышал я в Вартбурге писклявые завывания этих твоих мейстерзингеров. А между тем графиня Матильда осталась ими очень довольна и находится теперь в самом лучшем расположении духа.
   -- Матильда! -- с неизъяснимой горестью воскликнул Офтердинген.
   -- Ого! -- засмеялся незнакомец. -- Имя это, кажется, на тебя действует? Да что, впрочем, нам об этом толковать, поговорим лучше об искусстве. Очень может быть, что все вы, сколько вас есть, довольны вашими песнями, но я еще раз повторю, что истинного, глубокого искусства нет ни в одном из вас. Я тебе докажу, что, идя по той дороге, которую вы избрали, ни один из вас не достигнет предполагаемой цели.
   Тут незнакомец, вдохновясь, заговорил в каких-то странных, но резких и сильных выражениях об истинном искусстве пения, и по мере того, как он говорил, Генрих чувствовал, что в душе его бурно вставали совершенно неведомые ему до того образы и возникали новые мысли. Каждое слово незнакомца ослепляло его, как молния, и так же, как молния, быстро сверкнув, мгновенно исчезало.
   Полный месяц взошел между тем высоко над лесом. Генрих и незнакомец сидели, словно облитые его сиянием, и Генриху казалось теперь, что черты лица его собеседника были далеко не так некрасивы, как он нашел с первого взгляда. Правда, странный и как будто зловещий огонь все еще сверкал в его глазах, но улыбка тонких губ была гораздо приветливее, а ястребиный нос и высокий лоб придавали всему лицу выражение силы.
   -- Я не могу выразить, -- сказал Офтердинген после того, как незнакомец замолчал, -- какое странное чувство возбудила во мне ваша речь! Мне кажется даже, во мне только теперь пробудилось истинное понимание искусства, и я чувствую сам, как слабо и ничтожно было все, что сочинял я до сих пор. Вы, без сомнения, сами великий мастер в искусстве пения, и я надеюсь, что не откажете принять меня в число ваших преданных, прилежных учеников?
   При этих словах прежняя злая улыбка опять мелькнула на лице незнакомца; он встал и, выпрямившись во весь свой огромный рост, взглянул снова так холодно и страшно, что Генрих невольно почувствовал, как к нему вернулся его ужас.
   -- Ты думаешь, -- воскликнул незнакомец резким, далеко разнесшимся по ущелью голосом, -- что я великий мастер в искусстве пения! Порой я бываю им, но заниматься с учениками у меня времени нет! Впрочем, добрый совет я могу дать всякому, кто, как ты, пожелает им воспользоваться. Слыхал ли ты когда-нибудь имя славного певца Клингзора? Люди болтают, что он чародей и связался с тем, чье имя не всякий любит произносить вслух, но ты этому не верь, потому что люди привыкли приписывать или небу, или черту все, что они не в состоянии понять. Так вот, этот самый Клингзор может тебе лучше меня указать путь, по которому ты должен следовать. Ступай к нему; он живет в Трансильвании. Ты увидишь сам, как заветнейшие дары науки и искусства -- богатство, почести, благосклонность женщин -- открываются перед избранными! Будь он здесь, ему стоило бы только мигнуть, чтобы графиня Матильда забыла своего швейцарского пастушка Вольфрама.
   -- Не смей произносить этого имени! -- гневно крикнул Офтердинген. -- Ступай прочь! Мне с тобой страшно!
   -- Ого! -- засмеялся незнакомец. -- Ну, ну, не сердись, бедный юноша! Тебя заставляют дрожать ночная сырость и нежная кожа, а не страх. Вспомни, как тепло и уютно было тебе, когда я сидел подле. Да и что значат холод и дрожь! Я мигом согрею тебя до самых костей! Повторяю, что только песни Клингзора могут завоевать сердце графини Матильды. Я нарочно хулил твои песни, чтобы заставить тебя заглянуть в самого себя и понять свое ничтожество. Но ты, выслушав меня со вниманием, доказал, что в тебе есть хорошие задатки. Может быть, тебе суждено пойти по следам Клингзора, а тогда благосклонность Матильды тебе обеспечена. Вставай же и принимайся за дело! Твой путь в Трансильванию! А если ты не можешь отправиться туда сейчас же, то вот возьми пока эту книгу; она сочинена самим Клингзором, и в ней, кроме полезных советов, найдешь ты немало хороших, им написанных песен.
   С этими словами незнакомец вынул небольшую книжку в темно-красном, отсвечивавшем в лунном свете переплете и подал ее Офтердингену; сам же, едва тот успел ее взять, быстро повернулся и исчез в чаще.
   Генрих почувствовал, что на него наваливается глубокий сон. Долго ли он спал -- дать отчет себе он не мог, но, проснувшись, увидел, что солнце стояло высоко над горизонтом. Смутно припоминая случившееся, он готов был посчитать все это за сон, но книга в красном переплете, лежавшая на его коленях, ясно доказывала, что это был не сон, а явь.
  
  

ГРАФИНЯ МАТИЛЬДА. СОБЫТИЯ НА ВАРТБУРГЕ

  
   Без сомнения, любезный читатель, тебе случалось бывать в одном из тех кружков прелестных женщин и умных, образованных мужчин, которые обыкновенно сравниваются с прекрасным, роскошным цветником. Подобно тому, как музыка более всех других искусств возвышает и греет нашу душу, вливая радость и счастье в грудь каждого, точно так в кружке, о котором я говорю, царило, безусловно, обаяние одной очаровательной женщины, возвышавшей и украшавшей все своим присутствием. Однако в блеске ее красоты и в музыке ее речей не только не исчезали, но, напротив, еще более выделялись красота и прелесть других женщин, а мужчины черпали, глядя на нее, неиссякаемый источник слов и звуков для своих песен. Хотя названная нами царица старалась почтить в равной мере всех своей благосклонностью и ласковым обращением, но всякий присутствовавший мог легко заметить, что взгляд ее пристальнее останавливался всегда на одном молодом человеке, обычно молча стоявшем рядом с ней и напрасно старавшемся скрыть невольные слезы, выступавшие на его глазах от избытка волновавшего его чувства. Многие завидовали счастливцу, но никому, без сомнения, не приходило в голову возненавидеть его как соперника; напротив, каждый, казалось, еще больше любил и ценил его за оказанное ему предпочтение.
   Все написанное в предыдущих строках имело место в действительности при дворе ландграфа Германа Тюрингского, где в прекрасном кружке благородных дам и певцов графиня Матильда, вдова графа Куно фон Фалькенштейна, была именно тем роскошным цветком, чья дивная красота разливала вокруг себя аромат блеска и счастья.
   Вольфрам фон Эшенбах, очарованный красотой и умом графини, скоро полюбил ее самой пламенной любовью. Прочие мейстерзингеры, также вдохновляемые ее благосклонным вниманием, воспевали красоту графини в своих песнях. Рейнгард фон Цвекштейн называл ее властительницей его дум и говорил, что готов сражаться за нее на всех турнирах искусства и остроумия. Вальтер фон дер Фогельвейде посвящал ей свои произведения, исполненные смелой рыцарской отваги, а Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф истощали все свое вдохновение на придумывание всевозможных лестных сравнений, в которых прославлялась красота графини. Но, однако, лишь только песни Вольфрама фон Эшенбаха, изливавшиеся из охваченной глубокой любовью души, попадали острыми стрелами в ни менее любящее сердце Матильды. Остальные певцы хорошо это понимали, но счастье Вольфрама, казалось, согревало их самих и своими лучами еще больше побуждало их к собственному творчеству.
   Тайная любовь Офтердингена была единственным облачком, омрачавшим светлое небо блаженства Вольфрама. Он не мог скрыть томительной грусти при мысли, что Офтердинген был единственным из всех его друзей, на которого счастье Вольфрама подействовало столь враждебным образом, что заставило его даже укрыться от их общества и искать печального уединения. Иногда Вольфрам думал, что поведение Офтердингена было временным, мимолетным безумием, которое скоро пройдет, но мысль эта его мало утешала, особенно когда он сознавал, что и сам едва ли бы вынес, если бы Матильда отдала предпочтение другому.
   "Чем, -- часто думал он, -- заслужил я расположение Матильды? Что нашла она во мне лучшего по сравнению с Офтердингеном? Разве я умнее, способнее, талантливее? В чем между нами разница? Власть рока, вознесшая меня и сгубившая его, могла бы сделать и наоборот. И вот теперь я, неблагодарный друг, наслаждаюсь своим счастьем, не думая протянуть ему руку помощи". Эта мысль побудила в конце концов Вольфрама отправиться в Эйзенах и во что бы то ни стало убедить Генриха вернуться в Вартбург. Но, прибыв в дом друга, он узнал, что Офтердинген внезапно исчез неизвестно куда. Печальный возвратился Вольфрам в Вартбург, где объявил ландграфу и мейстерзингерам о загадочном исчезновении Офтердингена. Тут только обнаружилось, до какой степени Генриха все любили, несмотря на неровность и иногда даже оскорбительную порывистость его характера. Его оплакивали как умершего, и много потребовалось времени, чтобы изгладить следы печального происшествия и восстановить в прежнем блеске и славе настроение поэтического кружка.
   Наступила весна со всей силой и свежестью обновленной жизни. Мейстерзингеры собрались однажды в саду замка на живописной, окруженной высокими деревьями поляне. С радостью приветствовали они молодые листочки деревьев и бутоны распускавшихся цветов.
   Ландграф, графиня Матильда и прочие дамы уселись в кружок, приготовясь слушать новую песню Вольфрама фон Эшенбаха, как вдруг какой-то молодой человек с лютней в руке приблизился к ним и остановился за деревом. С радостным изумлением узнали в нем мейстерзингеры потерянного Генриха, и все без исключения обратились к нему с добрыми, сердечными приветствиями. Но он, не обращая на них никакого внимания, подошел прямо к ландграфу и почтительно склонился перед ним и графиней Матильдой. Затем, обратясь к остальным, объявил он, что сумел наконец исцелиться от своей тяжелой болезни, и просил, что если по каким-либо причинам его не захотят принять вновь в число мейстерзингеров, то, по крайней мере, пусть позволят ему спеть наравне с прочими его песню. Ландграф отвечал, что хотя Генрих и был в долгой, безвестной отлучке, это вовсе не может быть причиной для исключения его из числа мейстерзингеров, и он не понимает, почему Генрих хочет сам отделить себя от собравшегося здесь кружка. Затем ландграф обнял Офтердингена и указал ему его прежнее место между Вальтером фон дер Фогельвейде и Вольфрамом фон Эшенбахом.
   Скоро все заметили, вглядываясь в Офтердингена, что в нем как будто изменилось все его существо. Вместо прежней несмелой, с опущенными глазами поступи у него появился твердый шаг, с которым он и вошел в их круг с гордо поднятой головой. Хотя бледность как и раньше покрывала его лицо, но прежний растерянный, робкий взгляд стал сосредоточенным и пронзительным. Надменное выражение сменило прежнюю грусть, а губы нередко готовы были сжаться в презрительную, хотя и сдерживаемую улыбку.
   Он не удостоил товарищей ни словом и молча сел на свое место. Пока другие пели, Генрих смотрел на летевшие облака, беспрестанно вертелся на своем месте, перебирал пальцами струны лютни и всеми способами выказывал неудовольствие и скуку. Вольфрам фон Эшенбах спел хвалебную песню ландграфу, а затем трогательно изобразил в стихах возвращение дорогого друга, так что все собравшиеся были искренно тронуты. Но Генрих только поморщил лоб и не ответил ни единым словом. Затем он взял, отвернувшись, из рук Вольфрама лютню и начал настраивать ее на свой лад.
   С лютней вышел он на середину кружка и начал песню, до того отличную от тех, что пели другие, до того поражавшую странностью своего склада и приемов, что все присутствующие были приведены в крайнее изумление. Сначала в ней выражалось необузданное стремление, точно певец с неотразимой мощью стучал в двери самой судьбы, требуя исполнения своих желаний. Затем раздалось воззвание к звездам, причем нежный, трепещущий аккомпанемент звучал, точно небесная музыка сфер, и наконец все заключилось рядом страстных, сильных аккордов, в которых выразилось глубочайшее, возможное только в раю, блаженство любви и счастья.
   Все слушавшие были глубоко потрясены. Немое изумление сковало уста всех по окончании песни, и только спустя несколько минут неистовый взрыв восторга, вырвавшись из груди слушателей, сотряс воздух. Матильда, стремительно встав, подошла к Офтердингену и возложила ему на голову назначенный в награду победителю венок.
   Горячий румянец вспыхнул на щеках Генриха и, упав на одно колено, страстно прижал он к губам руку красавицы. Вставая, увидел он своего верного Вольфрама, который хотел было к нему подойти, но, встретив сверкнувший взгляд Офтердингена, внезапно остановился, точно удерживаемый какой-то посторонней силой. Только один из присутствовавших не разделял общего восторга, вызванного пением Офтердингена, и это был ландграф. Напротив, со строгим, серьезным лицом сидел он все время, пока продолжалась песня, и по окончании едва удостоил певца незначительным словом одобрения. Офтердинген был этим заметно раздражен.
   Вечером того дня Вольфрам фон Эшенбах, напрасно искавший встречи с другом, настиг его в одной из темных аллеи парка и сказал, прижав его нежно к груди:
   -- Итак, дорогой друг, ты сделался теперь первым из певцов, какие только существуют на свете. Открой же мне, какими способами достиг ты того, о чем мечтал так долго и напрасно? Какой чудный дух посвятил тебя в тайны дивного, открытого тобой мира! О дорогой, дорогой друг, дай мне обнять тебя еще раз!
   Но Генрих, уклонясь от объятий Вольфрама, сказал:
   -- Я очень рад, что ты признаешь мое превосходство над вами, так называемыми мейстерзингерами, и соглашаешься, как ты выразился сам, что я открыл дивный, иной мир, куда вы напрасно пытаетесь дойти, бредя по вашей ложной дороге. Теперь ты, конечно, не будешь удивляться, если я прямо назову глупым и скучным все ваше ничтожное бренчание!
   -- Так ты презираешь нас, -- воскликнул Вольфрам, -- нас, кого так высоко ценил прежде, и отказываешься даже иметь с нами что-либо общее? Высокое совершенство, достигнутое тобой в искусстве, значит, изгнало из твоего сердца прежние чувства любви и дружбы? Даже меня, меня самого, не считаешь ты более достойным твоей привязанности только из-за того, что я не могу сравняться с тобой в искусстве! Ах, Генрих, Генрих! Если бы ты знал, каково мне это слышать!
   -- Хорошо, что ты сам мне все это сказал, -- ответил Генрих с презрительной усмешкой, -- постараюсь воспользоваться твоим уроком.
   -- Генрих! -- начал снова Вольфрам спокойным, серьезным тоном. -- Песня твоя точно звучала дивным, неотразимым образом. Мысли ее стремились неудержимым потоком до самых облаков, но какой-то внутренний голос говорил мне, что такая песня не может быть создана простым человеческим искусством! Она порождена иной, чуждой властью! Той властью, с помощью которой чародей заставляет земную почву взрастить волшебными средствами плоды иных, дальних стран. Ах, Генрих, сознаюсь охотно, что ты стал великим певцом и что славная судьба ожидает тебя впереди. Но! Скажи мне, наслаждаешься ли ты по-прежнему тихим веянием ветерка, когда гуляешь в густой тени леса, весело ли у тебя становится на душе при шелесте листьев или шуме лесного ручья? Скажи, любуешься ли ты с прежней детской радостью красотой цветов, чувствуешь ли порыв сладкой любви в сердце, слушая песни соловья, прежнее чувство блаженства охватывает ли твою грудь при всем этом? Ах, Генрих, Генрих! В твоей песне звучало что-то страшное, наполнявшее меня невольным трепетом! Слушая тебя, я вспомнил о несчастных тенях умерших, блуждающих по берегу Ахерона, о которых, помнишь, ты говорил ландграфу, когда он спрашивал тебя о причине твоей грусти. Мне кажется, ты отрекся от всего святого и блуждаешь, как бедный путник, в пустыне! Я не могу заглушить в себе мысли, что свой высокий талант купил ты, может быть, ценой счастья всей твоей жизни, достающегося в удел только кротким и чистым сердцем. Горькое предчувствие овладевает мной, когда я думаю о причине, заставившей тебя покинуть Вартбург и опять сюда возвратиться! Может быть, тебе удастся достигнуть твоей цели. Может быть, звезда моего счастья закатится навеки! Но знай, Генрих, и вот тебе мое слово порукой, что никогда чувство зависти к тебе не зародится в моей груди. Если когда-нибудь, несмотря на твое теперешнее счастье, ты внезапно очутишься на краю пропасти и будешь готов в нее упасть, знай, всегда встретишь ты меня рядом, желающего поддержать тебя твердой, дружескою рукой!
   Генрих в глубоком молчании выслушал все, что говорил Вольфрам, затем, быстро закрыв лицо плащом, исчез в чаще кустарников. Вольфрам успел, однако, расслышать его тихие рыдания.
  
  

ВАРТБУРГСКОЕ СОСТЯЗАНИЕ

  
   Как ни высоко была оценена песня гордого Генриха Офтердингена прочими мейстерзингерами, скоро, однако, и они, почувствовав ее надменный характер, заговорили об отсутствии в авторе благочестия. Одна графиня Матильда в противовес общему мнению безусловно стояла за певца, умевшего так воспеть ее красоту и достоинства. Впрочем, Вольфрам фон Эшенбах тоже не хулил песни друга, но хранил глубокое молчание обо всем.
   Скоро все стали замечать, что Матильда с некоторого времени как-то странно изменилась. Презрительная гордость стала выказываться в ее обращении с певцами, и даже ее прежняя благосклонность к Вольфраму исчезла без следа. Она стала брать у Офтердингена уроки пения и скоро начала сама сочинять песни, звучавшие совершенно в характере его собственных сочинений. Вместе с этим ни от кого не ускользнуло, что прежняя обаятельная, женственная прелесть Матильды как бы совсем исчезла. Она точно намеренно отталкивала от себя все нежное и доброе, словом все, что более всего нравится в женщине, и скоро стала предметом насмешек для мужчин и осуждения для женщин. Ландграф из боязни, чтобы это безумное настроение Матильды не распространилось, как заразная болезнь, на прочих придворных дам, отдал приказ, запрещавший им под страхом строгого наказания сочинять и петь стихи, за что мужчины, напуганные примером Матильды, были ему крайне благодарны.
   Оскорбленная Матильда оставила Вартбург и поселилась в одном замке близ Эйзенаха, куда Офтердинген хотел было за ней последовать, но ландграф приказал ему остаться в Вартбурге и еще раз выйти на состязание с певцами, чего они все требовали.
   -- Вы, -- сказал Генриху раздраженный ландграф Герман, -- поселили вашим поведением раздор в нашем милом кружке. Я не усомнился ни на одну минуту, слушая вашу песню, проникнутую одним преступным самолюбием, что она была плодом дурного влияния какого-нибудь нечестивого певца, у которого вы брали уроки. Но к чему служат блеск, слава и талант, если они украшают мертвое тело? Вы прославляете в ваших песнях высокие подвиги и прекрасные дары природы, но смотрите на них не как благочестивый певец, чья грудь наполнена священным восторгом, а как холодный астролог, измеряющий свой предмет циркулем и линейкой. Вечный стыд вам, Генрих Офтердинген, что вы позволили поработить ваш ум и высокий талант преступными, недостойными советами.
   -- Я не знаю, мой повелитель, -- возразил Офтердинген, -- чем мог я заслужить ваши гнев и немилость, но думаю, что вы перемените ваше мнение, когда узнаете, какой певец и какой учитель посвятил меня в тайны искусства. С тяжелым чувством покинул я ваш двор, и очень может быть, что чувство это, подавлявшее меня совершенно, было бессознательным, но могущественным стремлением к тому идеалу, который жил в моей душе и жаждал оплодотворения. Случайным образом попалась мне в руки книга, в которой были изложены одним из величайших певцов на свете правила искусства, а также были приведены некоторые из его песен. Чем более я ее читал, тем яснее для меня становилось то, до чего неверно общепринятое мнение, согласно которому певец должен петь только то, что диктует ему его собственное сердце. Мало этого, я чувствовал, что в меня вливается какая-то посторонняя мощь, которая, казалось, помимо меня самого управляла моим пением, тогда как я становился только ее орудием. Я проникся неодолимым желанием увидеть великого певца и услышать из его собственных уст преподаваемые им правила мудрости. Для этого отправился я в Трансильванию и там -- послушайте, мой государь -- там отыскал я мейстера Клингзора, того самого, кому обязан той, скажу смело, неземной степенью искусства, которой теперь обладаю. Теперь, надеюсь, вы будете смотреть на меня благосклоннее.
   -- Герцог Австрийский, -- сказал ландграф, -- много говорил и писал мне об этом певце. Мейстер Клингзор человек, посвященный в познания тайных наук. Он умеет вычислять пути звезд, и ему открыто таинственное их влияние на судьбу людей. Он распознает суть растений, камней и металлов и в то же время не чужд политики, почему и считается близким советником герцога Австрийского. Но в какой степени все это может согласоваться с призванием певца, я, признаюсь, не понимаю, и, может быть, именно потому песни Клингзора, при всей их законченности и искусном сочинении, никогда не могут меня тронуть или увлечь. Одним словом, Генрих Офтердинген, я передаю тебе, что певцы мои, оскорбленные твоей заносчивостью, делают тебе вызов на состязание в пении, которое должно иметь место через несколько дней.
   День состязания настал. Но потому ли, что Офтердинген был действительно увлечен на ложный путь и не мог как следует владеть собой и своими силами, или вдохновение удвоило силы прочих певцов, только оказалось, что всякий, выступавший со своей песней, безусловно побеждал Офтердингена и брал на его глазах назначенную награду, достигнуть которой старался он с таким невероятным трудом. Тогда, раздраженный до последней степени, Генрих запел с неслыханной дерзостью песню, в которой позволил себе презрительно отозваться о ландграфе Германе и прославить до небес в сравнении с ним Австрийского герцога Леопольда VII, называя его лучезарным солнцем искусства. Далее в той же самой песне он задел оскорбительным словом придворных дам, возвеличив, не так как бы следовало благочестивому рыцарю, красоту и прелесть одной графини Матильды. Этим восстановил он против себя уже решительно всех своих товарищей, не исключая даже кроткого Вольфрама фон Эшенбаха, так что они без всякой пощады напали в следующей песне на него самого, низведя в ничто собственный его талант. Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф доказали ничтожность его взглядов и пустоту содержания, а Вальтер фон дер Фогельвейде и Рейнгард фон Цвекштейн пошли еще дальше, объявив, что преступление Офтердингена заслуживает строгого наказания и что они готовы доказать свою правду, сразившись с ним с мечом в руках.
   Таким образом, Генрих Офтердинген увидел, что не только его талант был презираем всеми, но что даже его жизнь подвергалась явной опасности. В отчаянии обратился он к благородному ландграфу Герману, умоляя его о защите, а также прося, чтобы, по крайней мере, спор с мейстерзингерами об искусстве было предоставлено разрешить Клингзору, самому знаменитому современному певцу.
   -- Ссора ваша с мейстерзингерами, -- возразил ландграф, -- дошла до того, что тут речь уже не только о том, кто из вас выше по таланту. Вы в ваших безумных песнях оскорбили меня самого, мой двор и благородных дам. А потому и спор ваш касается не одного искусства, но также моей и их чести. Впрочем, пусть искусство будет исходной точкой его разрешения, и я согласен даже, чтобы мейстер Клингзор был избран судьей. Один из моих певцов вступит по жребию с вами в состязание, причем выбор песни будет предоставлен вам самому. Палач с обнаженным мечом будет стоять позади каждого из вас, и признанный побежденным подвергнется немедленной казни. Теперь идите и постарайтесь устроить, чтобы мейстер Клингзор прибыл в течение года в Вартбург для разрешения этого состязания не на жизнь, а на смерть.
   Генрих Офтердинген удалился, и после этого мир и согласие вновь водворились в Вартбурге.
   Песни, пропетые певцами в этот день спора с Офтердингеном, стали называться с тех пор "Вартбургским состязанием".
  
  

МЕЙСТЕР КЛИНГЗОР ПРИЕЗЖАЕТ В ЭЙЗЕНАХ

  
   Спустя почти год после описанных событий разнеслась внезапно весть, что мейстер Клингзор, действительно, прибыл в Эйзенах и остановился в доме бюргера Гельгрефе, что близ ворот святого Георгия.
   Мейстерзингеры очень этому обрадовались, надеясь на скорое разрешение их распри с Офтердингеном, но никто более Вольфрама фон Эшенбаха не жаждал с таким нетерпением увидеть этого славного певца. Пускай, думал он, Клингзор, как о нем говорят, находится в связи с нечистой силой и ей обязан своим дивным искусством. Но разве благородное огненное вино не растет на подземной раскаленной лаве? Какое дело утомленному путешественнику, что сок, утоляющий его жажду, вырос на почве, изрыгнутой адской силой из недр земли? Подобно ему, буду я наслаждаться дивным искусством певца, не входя ни в какие дальнейшие изыскания, и не пущу себя далее той черты, которой не следует переступать истинному благочестию.
   Итак, Вольфрам отправился в Эйзенах, где нашел огромную толпу народа, стоявшую перед домом Гельгрефе и пристально смотревшую на балкон. Тут было много учеников пения, и имя великого певца беспрестанно перелетало из одних уст в другие. Один торопился записать слова, сказанные Клингзором при входе в дом Гельгрефе; другой подробно объяснял, что подавалось певцу за обедом; третий уверял, что Клингзор дружелюбно ему улыбнулся, узнав в нем певца по его головному убору; четвертый пел песню, сочиненную им, как объяснял сам, совершенно в духе песен Клингзора. Словом, волнение было огромное. Вольфрам с трудом пробился через толпу и сумел наконец войти в дом.
   Гельгрефе ласково с ним поздоровался и тотчас же побежал сообщить Клингзору о приходе такого почетного гостя, но получил в ответ, что мейстер Клингзор теперь занят и не может принять никого ранее двух часов. Вольфрам должен был подчиниться этому отказу и, придя через два часа, был введен после довольно долгого ожидания в комнату Клингзора.
   Слуга, одетый в какой-то странный шелковый, пестрый костюм, отворил дверь и доложил о его приходе. Взглянув, Вольфрам увидел высокого статного человека в длинной, сшитой из темно-красного бархата одежде с широкими, опушенными собольим мехом рукавами. Он задумчиво ходил по комнате неслышными, но решительными шагами. Лицо Клингзора напоминало черты Юпитера в том виде, как его изображали языческие художники: так строго выглядело выражение складок его лба и такими угрожающими молниями сверкали большие черные глаза. Густая черная борода обрамляла его щеки и подбородок, а на голове был надет какой-то странный берет, похожий на обвитую несколько раз вокруг головы шаль. Руки он держал сложенными на груди и произносил на ходу какие-то слова, значения которых Вольфрам не мог понять. Оглядевшись в комнате, уставленной книгами и странной мебелью, Вольфрам заметил в углу маленького, бледного человечка ростом не более трех футов, сидевшего на высоком стуле перед пюпитром и старательно выписывавшего серебряным пером на свитке пергамента все, что говорил мейстер Клингзор.
   Все это продолжалось довольно долго, и, только внезапно заметив Эшенбаха, Клингзор прервал на полуслове свою речь и, остановясь посреди комнаты, устремил на него строгий, проницательный взгляд. Вольфрам произнес приветствие в стихах, прося мейстера Клингзора ответить ему тем же в назидание и поучение, ради чего именно он к нему и явился. Клингзор смерил его с головы до ног гневным взглядом и затем сказал:
   -- Должно быть, ты, молодой человек, очень смел, если воображаешь, что я на твои стишата стану отвечать тем же! Уж не Вольфрам ли ты Эшенбах, этот ничтожнейший из всех собравшихся в Вартбурге стихоплетов, которых вы называете певцами? Нет, юноша! Ты еще не дорос до того, чтобы со мной померяться!
   Эшенбах, не ожидавший такого приема, вспыхнул. Кровь бросилась ему в лицо от презрительных слов Клингзора; никогда благородное сознание данного ему Богом таланта не вставало в нем с такой силой, и под этим впечатлением гордо произнес он, глядя прямо в лицо надменному мейстеру:
   -- Нехорошо поступаете вы, мейстер Клингзор, оскорбляя меня таким образом вместо дружеского привета на мою речь! Я знаю, что вы превосходите меня в науках, равно как и в искусстве пения, но это не оправдывает вашего гордого самохвальства, которого вы должны были бы сами стыдиться. Теперь я смело скажу вам в лицо, что начинаю верить всему, что говорит о вас людская молва. Вы, вижу, точно вдохновлены адом, с которым находитесь в связи с помощью тайных наук. Ваше искусство -- плод этой связи и может навести на благочестивых людей один только ужас. Вот в чем сила вашей победы, и никогда не подчинится ей чистое сердце, привыкшее покоряться только чувству глубочайшей любви, изливающейся из груди истинно вдохновенного певца. Потому-то вы так горды, чего никогда не позволит себе певец с чистым, благочестивым сердцем!
   -- Эге! -- ответил Клингзор. -- Не заносись, молодой человек, слишком высоко! Что до моей связи с нечистой силой, то о ней советую тебе молчать, так как в этом никто из вас ровно ничего не смыслит, а потому мнение толпы, что ей обязан я моим искусством пения, не более как одни ребячьи бредни. Скажи лучше мне, кому обязан ты сам той степенью искусства, которой успел достигнуть? Ты думаешь, я не знаю истории книг Фридебранда о Шотландии, которыми он доверчиво ссудил тебя на время, а ты вероломно присвоил их себе, назвав собственными сочинениями выученные из них песни? Если мне, как ты говоришь, помогал черт, то тебе помогло твое черное, неблагодарное сердце!
   Вольфрам почти испугался такого невыносимого оскорбительного укора и, положа руку на сердце, воскликнул:
   -- Клянусь Богом, мейстер Клингзор, в вас говорит сам отец лжи, если вы думаете, что я мог так бесчестно обмануть доверие достопочтенного Фридебранда! Знайте же, что книги его имел я у себя с его позволения и возвратил ему по первому требованию. А кроме того, скажите, разве вы сами не выучились ничему по сочинениям других певцов?
   -- Что бы ты там ни толковал, -- возразил Клингзор, -- все-таки тебе далеко до сравнения со мной, тем, который ревностно изучал искусства и в Риме, и в Париже, и в Кракове. Знаешь ли ты, что я посетил дальние страны Востока и там изучил сокровеннейшие тайны наук у мудрых арабов? Что потом я вступал в состязание со всеми известными певцами и везде остался победителем, за что и получил имя учителя семи свободных искусств? А ты, выросший в своей пустынной Швейцарии, вдали от всех наук и искусств, где мог изучить ты истинные начала высокого искусства пения?
   Вольфрам во время этой речи внезапно почувствовал в душе порыв вдохновения, под влиянием которого его гнев исчез, как исчезают черные тучи, когда яркие лучи солнца, пронизав их насквозь, заставляют их удалиться прочь с лучезарного неба. С тихой и кроткой улыбкой возразил он гневному Клингзору:
   -- Правда ваша, мейстер Клингзор, что я не был ни в Риме, ни в Париже, ни в вашем отечестве и даже не учился у мудрых арабов. Но зато под руководством славного Фридебранда посетил я многих певцов в отдаленнейших местах Шотландии и успел много заимствовать у них, благодаря чему также не раз, подобно вам, одерживал победы на состязаниях с певцами при дворах немецких князей. Но я думаю, что ни учение, ни знакомства с известными певцами ни в коем случае не могли бы мне помочь, если бы само небо не заронило во мне божественной искры, сверкающей чудными лучами песнопения! Если бы я не старался всеми силами души избегать дурных путей в жизни и если бы, наконец, не пел только то, что считаю истинно вдохновенным и что помимо моей воли переполняет мне грудь радостью и святым восторгом!
   С этими словами Вольфрам, сам не понимая как, внезапно запел чудесную, тут же сочиненную им песню.
   Лицо Клингзора сначала сверкнуло яростью, но потом он остановился и устремил на Вольфрама пронзительный взгляд своих черных глаз. По окончании песни он, как будто смягчившись, положил обе свои руки на плечи Вольфрама и сказал дружелюбно:
   -- Ну уж если ты непременно хочешь, то, пожалуй, споем что-нибудь вместе и поспорим, чья возьмет. Только пойдем прочь отсюда, в этой комнате неловко петь; да кроме того, сначала ты должен выпить со мной стакан доброго вина.
   В ту же минуту маленький человечек, сидевший на высоком стуле и записывавший слова Клингзора, спрыгнул, точно свалившись со стула, и громко охнул. Клингзор быстро обернулся, толкнул его ногой, как какую-нибудь вещь, в небольшой шкаф, находившийся под пюпитром, и тотчас же запер дверцу на ключ. Вольфраму показалось, что он слышал тихий плач и всхлипывания человечка. Затем Клингзор закрыл одну за другой разложенные кругом книги, причем каждый раз при сгибании переплета по комнате проносился тихий, странный звук, похожий на предсмертный стон умирающего. Потом он стал расставлять по шкафам какие-то не то сучки, не то коренья, походившие внешне на живые существа. По крайней мере, Вольфраму показалось, что они делали попытки сопротивляться и барахтаться, помогая себе ветвями, словно лапами, а серединки их сжимались и гримасничали, напоминая уродливые лица. В шкафах в то же самое время что-то шевелилось и шумело, а по комнате начала летать на блестящих золотых крыльях стоявшая до того неподвижно большая птица.
   Наступившие сумерки еще более усиливали таинственный страх, произведенный на Вольфрама всем, что он видел. Заметив это, Клингзор вынул из небольшого ящичка маленький блестящий камень, от которого по комнате внезапно распространился яркий свет, похожий на солнечный. Мгновенно все стихло, и непонятные звуки, испугавшие Вольфрама, исчезли точно их и не было.
   Двое слуг, одетых в такие же пестрые платья, как тот, который отворил Вольфраму дверь, вошли в комнату и подали мейстеру Клингзору богатую одежду, а затем Клингзор с Вольфрамом отправились в погреб городской ратуши.
   Там в дружеской беседе за стаканом вина начали они договоренное состязание в пении. Хотя при этом не было никого третьего, кто бы мог решить, на чьей стороне осталась победа, но всякий судья наверняка объявил бы побежденным Клингзора, так как, несмотря ни на его талант, ни на глубокое понимание искусства, ни одна из его песен не могла достигнуть высокой простоты и глубокого чувства, которыми было проникнуто все, что пел Вольфрам Эшенбах.
   Он только что кончил красивую, трогательную песню, которую Клингзор выслушал в молчании, откинувшись на спинку стула со склоненной на грудь головой, а затем сказал Вольфраму глухим, сдержанным голосом:
   -- Вы обвиняли меня в хвастовстве, мейстер Вольфрам! Но вы ошибетесь, если будете думать, что гордость ослепила меня до полного непонимания искусства, в ком бы и где бы я его ни встретил, с глазу ли на глаз или среди заполненного слушателями зала. Здесь нет никого, кто бы мог решить, кто же из нас остался победителем, и потому я беру на себя сказать вам, что победитель вы! Этот приговор, надеюсь, докажет вам, что я кое-что смыслю в искусстве.
   -- О мой достопочтенный мейстер Клингзор, -- возразил Вольфрам, -- может быть, особенно счастливая минута вдохновения осенила меня сегодня, но это еще не значит, что меня следует безусловно поставить выше вас. Может быть, вы не были расположены петь. Ведь бывает же, что мрачный туман, лежащий над светлым, зеленым лугом, мешает ярким цветам поднять свои светлые головки. Если вы признаете себя побежденным сегодня, то я, в свою очередь, скажу, что ваши прекрасные песни доставили мне истинное наслаждение, и очень может быть, что при новом состязании завтра победителем станете вы.
   -- К чему эта скромность? -- сухо возразил Клингзор и, быстро встав со стула, подошел к высокому готическому окну. Старик, обернувшись к Вольфраму спиной, стал смотреть в окно на полный, сияющий с высоты месяц.
   Несколько минут продолжалось молчание, затем Клингзор, повернувшись, подошел к Вольфраму и сказал громким голосом, грозно сверкнул глазами:
   -- Ты прав, Вольфрам Эшенбах! Темные силы руководят моим искусством и между нами лежит непроходимая бездна! Меня ты успел победить, но в следующую ночь пришлю я к тебе другого певца; его зовут Назиас. Попробуй вступить с ним в состязание и берегись, как бы не остаться побежденным на этот раз!
   Сказав это, Клингзор быстро вышел из дверей комнаты.
  
  

НАЗИАС ПОСЕЩАЕТ НОЧЬЮ ВОЛЬФРАМА ЭШЕНБАХА

  
   Хозяином дома, где остановился в Эйзенахе Вольфрам, был некий Готшальк. Это был честный, с веселой и открытой душой человек, при этом глубоко уважавший своего постояльца. Вольфрам и Клингзор думали, что никто не видел и не слышал их беседы в погребе, но может быть, какой-нибудь рьяный ученик из числа тех, которые следовали всюду по пятам за великим певцом и благоговейно записывали каждое из его слов, нашел средство подслушать бывшее между певцами состязание. По крайней мере, по всему Эйзенаху распространились слухи, что Вольфрам Эшенбах победил великого Клингзора, и Готшальк узнал это одним из первых.
   Исполненный радости, поспешил он к своему дорогому гостю и пристал с неотступной просьбой подробнее рассказать, как было дело и каким образом удалось Вольфраму заставить гордого певца выйти на состязание. Вольфрам чистосердечно рассказал все, не скрыв и угрозы Клингзора прислать на следующую ночь другого певца по имени Назиас для нового состязания. Услышав это, Готшальк побледнел от страха и воскликнул, всплеснув руками:
   -- О Господи, помилуй нас грешных! Да разве вы не знаете, почтенный господин, что Клингзор водится с нечистым и вертит им, как хочет? Гельгрефе, в чьем доме живет Клингзор, рассказывал соседям страсти про то, что у него происходит! По ночам в комнате этого проклятого Клингзора поднимается шум и гам, точно туда собралась куча народа, хотя Гельгрефе хорошо знает, что за порог дома не переступал никто. И чего там только не творится! Песни, пляски, какие-то огни в окнах! Ну что если этот Назиас, которого он хочет к вам послать, сам сатана? И что будет, если он сумеет вас погубить? Берегитесь, достойный господин. Говорю вам, берегитесь! Послушайте моего совета: бросьте все и уезжайте скорее прочь отсюда!
   -- Полноте, дорогой хозяин! -- возразил Эшенбах. -- Подумайте сами, могу ли я, будучи мейстерзингером, отказаться от предложенного мне состязания? Будь Назиас сам дьявол, я все-таки буду его дожидаться в эту ночь с совершенно спокойным сердцем. Очень может быть, что он перекричит меня своими дьявольскими песнями, но совратить мой ум и победить мою душу, поверьте, ему не удастся!
   -- Знаю, знаю, -- возразил Готшальк, -- вы благочестивый, богобоязненный человек и не испугаетесь черта, но если уж вы непременно хотите пойти на это свидание, то позвольте, по крайней мере, чтобы в комнате присутствовал слуга мой Ионас. Это хороший, честный парень и притом с широкими плечами, что вашему состязанию не повредит. Если вы ослабеете в борьбе с сатаной и Назиас станет вас одолевать, то Ионас так крикнет, что мы услышим все и тотчас прибежим со святой водой и освященными свечами. А кроме того, вы знаете, что черт не выносит запаха мускуса, если его носил на своей груди, зашитым в мешочке, монах. У меня есть такой мешочек, и я буду держать его наготове, чтобы воскурить в случае, если Ионас закричит. Вы увидите, что Назиас поперхнется на первом слове своей песни.
   Вольфрам усмехнулся, слушая эти добродушные и наивные предложения своего хозяина, и уверял, что готов сразиться с Назиасом один на один, но если уж он непременно хочет, то пусть, пожалуй, широкоплечий Ионас стоит за дверями, вооруженный всем, что нужно против песен сатаны.
   Роковая ночь наступила. Начало ее прошло спокойно. Наконец часы на церковной башне медленно и глухо пробили двенадцать. Вдруг сильный порыв ветра налетел на дом; какие-то странные голоса, точно пронзительные крики стаи ночных птиц, послышались со всех сторон. Вольфрам Эшенбах, обдумывавший между тем содержание благочестивых песен, которые намеревался петь, почти забыл об ожидаемом посещении злого духа, но тут внезапный ужас невольно пробежал по его телу. Впрочем, он тотчас же овладел собой и вышел на середину комнаты. Вдруг дверь, повинуясь сильному, заставившему вздрогнуть весь дом удару, отворилась, и высокая, темная фигура, окруженная зловещим красным сиянием, приблизилась к Вольфраму, вперив в него пронзительный взгляд. Вид призрака был до того страшен, что едва ли кто-нибудь, глядя на него, мог устоять на ногах от ужаса. Но Вольфрам, собрав все силы, смело выдержал этот взгляд и спросил твердым, выразительным голосом:
   -- Кто ты такой и зачем сюда явился?
   -- Я Назиас, -- крикнул призрак пронзительным голосом, -- и пришел для состязания с тобой в пении!
   Сказав это, он распахнул плащ и, выронив из-под него на стоявший возле стол груду книг, которые держал в руках, начал тотчас петь чудесную песню о семи планетах и о музыке сфер в том виде, как она описана в Сципионовом сне, стараясь при этом превзойти все, до чего только может дойти искусство. Вольфрам между тем опустился в кресло и стал спокойно слушать, опустив голову. Когда же Назиас кончил, Вольфрам, не раздумывая долго, запел, выбрав, в свою очередь, для этого строгий, благочестивый гимн. Мгновенно нечто странное произошло с Назиасом. Он завертелся, запрыгал, схватил свои книги, начал бросать ими в Вольфрама, но чем громче и чище раздавался голос последнего, тем все более и более бледнело красное сияние, окружавшее его противника, и тем меньше становилась вся его фигура, так что, наконец, сделавшись похожим на жердь, обмотанную красным плащом, он взобрался на шкаф, где и начал жалобно визжать и мяукать. Кончив пение, Вольфрам хотел было схватить его руками, но Назиас, придя несколько в себя, вдруг вскочил опять и, разметав клубы огня и дыма по всей комнате, закричал своим ужасным, раздирающим душу голосом:
   -- Хо, хо! Не шути со мной так, дружище! Ты, может быть, искусный богослов и хорошо понимаешь тонкости толстой книги, в которую вы веруете, но это еще не значит, чтобы ты был певцом, да еще таким, которому впору померяться со мной или моим господином. Споем-ка теперь наперегонки парочку хорошеньких любовных песен и посмотрим тогда, что будет с твоим искусством!
   Назиас начал страстную, огненную песню о прекрасной Елене и о наслаждениях Венериной горы. Песня действительно звенела чарующе и была вся пронизана огненными порывами страсти. Раскаленные лучи, окружавшие Назиаса, казалось, превратились в острые стрелы, пропитанные неотразимым ядом кипучих желаний любви и наслаждения, а звуки песни, переплетаясь с ними, исходили как будто из уст самого бога любви.
   Вольфрам и на этот раз слушал спокойно, склонив на грудь голову. Ему казалось, точно в туманном видении, что он уносится куда-то вдаль, в волшебный сад, где звуки чудесной, небесной музыки веяли над сонмом прекраснейших цветов и, проникая, точно лучи утренней зари сквозь густо сплетенные ветви деревьев, заглушали и прогоняли звуки песни Назиаса, как темную ночь или черную стаю хищных ночных птиц. По мере того, как эти небесные звуки раздавались сильнее и сильнее, Вольфрам чувствовал, как святой восторг истинной любви все более и более наполнял его сердце. И вот наконец предстала перед ним она -- его жизнь, его счастье, в полном блеске красоты и благочестия! При виде ее, казалось, сами листья на деревьях зашелестели от восторга, а ключи зажурчали радостнее и живее. Точно на крыльях белого лебедя пронеслась она перед ним под звуки чарующей песни, -- и что за восторг, что за счастье чистейшей любви зажег ее взгляд в сердце Вольфрама! Молча, полный неизъяснимого чувства, бросился он на свежий зеленый дерн, называя ее по имени, целуя розы и лилии, как будто бы они могли понять его счастье. Казалось, самый шелест ветерка и журчание ручьев говорили ему о блаженстве, которого он сумел достичь.
   Все это пронеслось, как молния, перед глазами Вольфрама, пока Назиас пел свою песню, так что он, вспомнив невольно, как в первый раз увидел Матильду в Вартбурге, когда она предстала перед ним тогда со своим кротким, чарующим взглядом, не слыхал ни единого слова из песни своего противника. Когда же Назиас закончил, Вольфрам начал свою песню, в которой сильными и могучими звуками выразил весь рай и счастье истинной и святой любви, воспев в ней поразившее его видение.
   Назиас опять беспокойно заметался из стороны в сторону, опять начал прыгать и кривляться, перебив и переломав все в комнате. Тогда Вольфрам поднялся с кресла, на котором сидел, и, закляв сатану именем Христа, приказал ему удалиться. Назиас, весь объятый струями огня, впопыхах подобрал свои разбросанные книги и крикнул пронзительным голосом:
   -- Все-таки ты ниже Клингзора! Ты -- невежда в искусстве!
   Затем он улетел, точно бурный вихрь, оставив после себя удушливый запах серного дыма.
   Вольфрам отворил окна, освежил чистым, утренним воздухом оскверненную сатаной комнату и затем позвал Ионаса, который все это время самым спокойным образом проспал за дверями и очень удивился, когда ему сказали, что все было кончено.
   Пришел Готшальк. Вольфрам рассказал ему, как было дело. Если честный хозяин и прежде глубоко уважал Вольфрама, то теперь он стал казаться ему чуть ли не святым, сумевшим победить своим благочестием власть самого ада. Но каково было удивление Готшалька, когда, подняв случайно кверху глаза, он вдруг увидел, что на стене над дверью сияли, точно написанные огнем слова: "Все-таки ты ниже Клингзора! Ты -- невежда в искусстве".
   Дьявол, удаляясь, видно, хотел увековечить свои последние слова и написал их на стене.
   -- О Господи! -- воскликнул Готшальк. -- Я не буду иметь ни минуты покоя в собственном доме, пока останутся на стене эти оскорбительные для моего дорогого господина Вольфрама фон Эшенбаха слова!
   Он тотчас же побежал за каменщиком и велел немедленно сколоть надпись, но труд оказался напрасным. Почти на целый палец в глубину соскоблили они известку, а надпись все-таки оставалась как и была, и даже когда штукатурка была отбита совсем, буквы оказались выжженными на красных кирпичах.
   Готшальк очень горевал и умолял Вольфрама попробовать заклясть сатану какой-нибудь песней в надежде, что это поможет уничтожить надпись. Вольфрам с улыбкой отвечал, что едва ли это в его власти, и успокаивал Готшалька надеждой, что, может быть, надпись исчезнет сама собой, когда он уедет из Эйзенаха.
   Был светлый полдень, когда Вольфрам, полный самого ясного спокойствия духа, как человек, идущий навстречу сладчайшим надеждам, простился со своим хозяином и оставил Эйзенах. Недалеко от города встретились ему в праздничном платье верхом на прекрасных лошадях и сопровождаемые многими слугами граф Мейнгард фон Мюльберг и граф Вальтер фон Варгель. На приветствие Вольфрама они объявили, что ландграф Герман послал их в Эйзенах для того, чтобы пригласить и торжественно привезти в Вартбург мейстера Клингзора.
   Клингзор в это время находился на башне Гельгрефова дома и наблюдал движение звезд. По мере того, как он чертил астрономические линии, некоторые из присутствовавших при этом учеников заметили по выражению его лица и глаз, что, вероятно, он прочел по звездам какую-то важную тайну, глубоко тронувшую его душу. Никто, однако, не посмел его об этом спросить. Тогда Клингзор поднялся сам со стула, на котором сидел, и сказал торжественным тоном:
   -- Знайте, что сегодня ночью родилась дочь у венгерского короля Андрея Второго. Ее нарекут Елизаветой, и будет она за свое благочестие причислена к лику святых папой Григорием IX. Небо назначило ее невестой Людвигу, сыну вашего ландграфа Германа.
   Это пророчество было сразу же передано ландграфу и обрадовало его до глубины души. Он совершенно изменил свое прежнее, дурное мнение о знаменитом певце, подавшем ему с помощью своих тайных наук такую дивную надежду, и решил принять его в Вартбурге с блеском и почестями, приличествовавшими только коронованным князьям.
   Вольфрам думал, что предполагавшееся состязание, может быть, забудется без всяких последствий, тем более, что Генриха Офтердингена нигде не было видно. Но скоро, однако, при дворе заговорили, что ландграф получил весть о прибытии Офтердингена. Внутренний двор замка, назначенный быть ареной для состязавшихся, был приведен в порядок, а вместе с тем и эйзенахский палач Стемпель получил приказание явиться в Вартбург.
  
  

МЕЙСТЕР КЛИНГЗОР ОСТАВЛЯЕТ ЭЙЗЕНАХ.

КОНЕЦ СОСТЯЗАНИЯ ПЕВЦОВ

  
   В высоком, роскошном покое Вартбургского замка сидели за дружеской беседой ландграф Герман с Клингзором. Клингзор еще раз подтвердил прочтенное им прошлой ночью в сочетании звезд предсказание о рождении Елизаветы и советовал ландграфу немедленно послать к венгерскому королю посольство с просьбой о руке новорожденной принцессы для своего одиннадцатилетнего сына Людвига. Мысль эта понравилась ландграфу, и он не мог удержаться, чтобы не выразить своего глубокого уважения к познаниям великого астролога, на что в ответ Клингзор тут же повел речь о тайнах природы, микрокосме, макрокосме и о многих тому подобных, мудреных вещах, так что ландграф, и сам не совершенно чуждый познаниям, был еще более изумлен и сказал своему собеседнику:
   -- О, как бы мне хотелось, почтенный мейстер Клингзор, постоянно пользоваться вашими умными советами и разговором! Послушайте меня: оставьте вашу неприветливую Трансильванию и переселитесь навсегда к моему двору, где, как вы сами видите, науки и искусства ценятся гораздо выше, чем где бы то ни было. Мои мейстерзингеры, безусловно, признают вас своим главой, потому что в искусстве пения вы стоите так же высоко, как в астрологии и других науках. Повторяю вам, оставайтесь здесь и не думайте больше о Трансильвании.
   -- Достопочтимый граф! -- отвечал на это Клингзор. -- В настоящее время я просил бы вас позволить мне возвратиться в Эйзенах и затем в Трансильванию. Земля эта вовсе не так неприветлива, как вы полагаете, и кроме того, я уже привык заниматься своим делом там. За мои открытия по горной части, доставившие моему повелителю королю Андрею уже немалое количество благородных металлов, получаю я ежегодное вознаграждение в три тысячи серебряных марок, что дает мне возможность жить без нужды и посвящать все мое время наукам и искусству. Здесь же я рискую лишиться этого дохода, а кроме того, могу поселить только раздор между вашими мейстерзингерами. Мое и их искусство стоит на совершенно разных основаниях и выражаются совершенно иначе как во внутренней, так и в наружной формах. Если благочестивый взгляд на жизнь и чистый нрав -- как они его называют -- служат для них единственным исходным пунктом их творческого дара и если они, как трусливые дети, страшатся перешагнуть за эту черту, чтобы расширить поле своего вдохновения, то я не буду их за это упрекать, но в то же время не намерен и сам становиться в их ряд. Это для меня невозможно.
   -- Если так, -- сказал ландграф, -- то, по крайней мере, вы не откажетесь быть судьей в споре, возникшем между вашим учеником Генрихом Офтердингеном и прочими певцами?
   -- Никогда! -- возразил Клингзор. -- Во-первых, я не могу этого сделать, а во-вторых, не захотел бы, если бы даже мог. Вы сами, благородный граф, должны разрешить этот спор, и это не будет вам трудно сделать, так как вам придется подтвердить лишь голос народа, который, без сомнения, выскажется довольно громко. К тому же вы совершенно напрасно называете Генриха Офтердингена моим учеником. Он сначала точно казался мне полным сил и мужества, но потом, как оказалось, испугался горькой скорлупы ореха, не добравшись до сладкого ядра. Назначайте же день состязания, а я устрою, чтобы Генрих Офтердинген непременно явился в назначенный час.
   Никакие просьбы ландграфа не могли поколебать упорного мейстера. Он остался при своем решении и покинул Вартбург с богатыми подарками ландграфа.
   Роковой день состязания наконец наступил. На дворе замка выстроили подмостки для зрителей, как будто дело шло о настоящем турнире. Посередине возвышались два покрытых черным сукном сидения для состязающихся певцов. Позади был поставлен высокий эшафот. Ландграф избрал судьями тех самых дворян своего двора, которые сопровождали Клингзора в Вартбург -- графа Мейнгарда фон Мюльберг и графа Вальтера фон Варгель. Для них и для ландграфа был воздвигнут недалеко от места состязающихся высокий трон, к которому примыкали места для дам и для прочих зрителей. Остальным певцам предназначалась покрытая черным сукном скамья, поставленная возле эшафота рядом с местами для судей.
   Множество зрителей с раннего утра заняли приготовленные места. Окна и крыши Вартбурга были усеяны тысячами голов любопытных. При звуке труб и литавр из ворот замка вышел ландграф Герман, сопровождаемый судьями состязания, и сел на подготовленное место. Мейстерзингеры в торжественной процессии с Вальтером Фогельвейде во главе заняли назначенную им скамью. Возле эшафота встал с двумя помощниками эйзенахский палач Стемпель -- страшного вида гигант, завернутый в широкий красный плащ, из-под складок которого выглядывала ручка огромного меча. Патер Леонгард, духовник ландграфа, был тут же, готовый напутствовать на казнь побежденного в состязании.
   Боязливое молчание господствовало во всей несметной толпе, так что, казалось, можно было услышать дыхание каждого. Ожидаемое зрелище вселяло в души присутствовавших ужас. Наконец Франц фон Вальдштромер, маршал двора ландграфа, украшенный знаками своего достоинства, вышел на середину круга и громко объявил причину проведения настоящего состязания, а также неотмененное решение ландграфа Германа, по которому побежденный в состязании немедленно умрет от меча. Патер Леонгард поднял распятие, и все певцы, преклонившись перед ним с обнаженными головами, поклялись добровольно подчиниться этому решению. Тогда Стемпель, трижды взмахнув в воздухе обнаженным мечом, крикнул что-то угрожающее, чтобы всякий знал и видел, что он добросовестно исполнит свою обязанность. Снова раздался звук труб, и Франц фон Вальдштромер, выйдя опять на середину круга, громко и выразительно воскликнул три раза:
   -- Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген!
   Офтердинген, стоявший за выстроенными подмостками, мгновенно вышел на этот зов и при третьем клике стоял уже посередине круга, как раз возле маршала. Преклонясь перед ландграфом, он твердым голосом объявил, что прибыл сюда по его, ландграфа, желанию для состязания с тем из певцов, который для того будет назначен, и что готов безусловно подчиняться решению судей.
   Тогда маршал подошел к певцам с серебряным сосудом, из которого каждый вынул приготовленный жребий. Развернув свой, Вольфрам фон Эшенбах нашел на нем знак, означавший, что на состязание должен выйти он. Ужас объял его сердце при мысли, что ему предстояло быть противником дорогого друга, но тут же мелькнуло в его голове, что, может быть, этот приговор будет величайшей милостью неба. Побежденный, он готов был погибнуть с радостью, а оставшись победителем, дал слово скорее умереть сам, чем видеть Генриха Офтердингена казненным рукой палача. Потому с радостным лицом вышел он на арену. Но, приблизившись к другу и взглянув ему в лицо. Вольфрам почувствовал, как страх сжал его сердце. Лицо Офтердингена было бледным, как у покойника, глаза сверкали странным, неприветливым блеском, так что Эшенбах невольно вспомнил Назиаса.
   Ужас Вольфрама удвоился, когда он услышал, что Генрих, начавший между тем петь, запел те же самые песни, которые пел Назиас в минувшую роковую ночь. Он, однако, успел овладеть собой и ответил противнику такой чудесной песней, что восторг присутствовавших, выразившийся тысячами потрясших воздух голосов, уже заранее обеспечил ему победу. Но Генрих по приказанию ландграфа должен был петь еще. Он исполнил на этот раз песню, в которой выражалась такая жажда наслаждений и страсти, что огненные ее звуки, принесшиеся, казалось, из-под раскаленного неба далекой Индии и навеянные одурманивающим запахом ее цветов, невольно очаровали всех слушателей. Даже сам Вольфрам почувствовал неотразимое, чужеродное влияние этого голоса страсти и не мог так скоро собраться с мыслями для ответа.
   Вдруг в эту минуту толпа, окружавшая арену, заколыхалась, раздвинулась, чтобы дать кому-то пройти. Вольфрам почувствовал, будто электрическая искра пробежала по его телу и, взглянув в ту сторону, он увидел -- о Боже! -- графиню Матильду, с чудным, кротко сиявшим взором, совершенно такую, какой он ее увидел в первый раз в саду Вартбурга. Она приближалась, пройдя сквозь толпу, к кругу и бросила на него полный искренней любви взгляд. В одно мгновение Вольфрам вспомнил и запел в священном восторге ту небесную песню, которой он сумел прогнать в роковую ночь дьявола.
   Крики восторженного народа единодушно признали его победителем. Ландграф и судьи поднялись со своих мест; трубы загремели; маршал взял из рук ландграфа венец, чтобы передать его победителю. Стемпель приготовился исполнить свою обязанность, но едва помощники его приблизились, чтобы схватить побежденного, как вдруг облако удушливого черного дыма, внезапно поднявшись от земли, обволокло, шипя и клубясь, как их, так и Офтердингена. Когда же оно рассеялось, все присутствовавшие увидели, что Офтердингена более не было; он исчез непонятным образом. Ужас объял толпу, все с бледными от страха лицами кинулись бежать кто куда мог, крича о страшных призраках, почудившихся то одному, то другому.
   Ландграф собрал певцов вокруг себя и обратился к ним со словами:
   -- Теперь я понимаю отказ Клингзора быть судьей состязания, равно как и все то, что он о нем говорил. Слава Богу, что все кончилось таким образом. Для нашего дела все равно, был ли это сам Генрих Офтердинген или кто-либо иной, посланный Клингзором вместо своего ученика. Состязание решено в вашу пользу, доблестные певцы, и теперь мы можем спокойно и смело идти по пути прославления высокого искусства пения.
   Некоторые из слуг ландграфа, стоявшие на страже у городских ворот, уверяли, что в тот самый миг, как Вольфрам фон Эшенбах победил подставного Офтердингена, кто-то, закутанный в черный плащ, верхом на свирепо храпевшем вороном коне стремительно проскакал через ворота; фигура всадника, по словам видевших, очень напоминала ростом и сложением Клингзора.
  
  

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

  
   Графиня Матильда отправилась между тем в сад замка, куда Вольфрам фон Эшенбах немедленно за ней последовал.
   Застав ее среди пышно зеленевших деревьев на увитой цветами дерновой скамье со сложенными на груди руками и задумчиво опущенным вниз прекрасным лицом, он не мог сдержать порыва своего восторга и безмолвно упал к ее ногам. Матильда нежно обняла своего возлюбленного; горячие слезы текли по щекам обоих. Наконец Матильда сказала:
   -- Ах, Вольфрам! Какой злой демон сумел обольстить меня, точно слабого ребенка, и как много я перед тобой виновата! Скажи, можешь ли ты меня простить?
   Вольфрам заключил ее в объятия и в первый раз в жизни запечатлел огненный поцелуй на розовых устах красавицы. С жаром принялся он ее уверять, как давно жила она в его сердце, как он остался ей верен вопреки козням лукавого и как она одна постоянно воодушевляла и поддерживала его в этой борьбе.
   -- О мой милый, -- отвечала Матильда, -- выслушай же теперь, каким чудесным образом ты сам спас меня от сетей ада! Однажды ночью (это было очень недавно) мной внезапно овладел поток странных мыслей. Я не сознавала сама, муку или блаженство ощущала, и под их гнетом едва могла дышать от волнения. Побуждаемая неодолимым влечением, начала я писать песню совершенно в характере того злобного гения, который меня мучил. Одурманивающие звуки носились вокруг меня; разум мой был околдован и не сознавал сам, что делал. Под этим влиянием мне казалось, что песня, которую я писала, была страшным заклятием, которому должны повиноваться злые духи. Ужасный призрак встал предо мной и, схватив меня страшными раскаленными когтями, хотел бросить в бездну. Но тут внезапно пронеслись в воздухе дивные звуки, волшебные и отрадные, точно кроткое сияние звезд. Черный призрак, державший меня, бессильно опустился на землю, но потом, воспрянув с новой силой, вдруг опять злобно бросился на меня, но на этот раз успел схватить только написанную мной песню, с которой и исчез в разверзшейся бездне. Звуки, спасшие меня, были твоей песней, мой Вольфрам, той самой, которую пел ты сегодня и перед которой исчез злобный враг. Бери же меня! Я твоя и одна верная любовь к тебе будет впредь моей песней, той песней, для выражения которой нет на земле слов!
   После этих слов снова заключили они друг друга в объятия и долго еще не могли вдоволь наговориться о перенесенном горе и блаженстве вновь заключенного союза.
   Матильда действительно слышала во сне песню Вольфрама, с помощью которой он, вдохновленный чистейшей любовью, одолел в роковую ночь Назиаса, а затем смог победить на Вартбургском состязании и своего противника.
   Через некоторое время поздно ночью сидел Вольфрам в своей комнате, обдумывая новую песню, как вдруг в двери вошел его хозяин Готшальк и радостно воскликнул:
   -- Ну, мой дорогой гость! А ведь вы успели вашей песней победить нечистого дважды! Представьте, что проклятые слова, написанные им над дверями комнаты, исчезли сами собой. Благодарю, благодарю вас тысячу раз! Я принес вам кое-что, порученное мне для передачи вам.
   С этими словами он подал Эшенбаху сложенное и запечатанное воском письмо.
   Распечатав поданный пакет, Вольфрам увидел, что это было письмо от Генриха Офтердингена:
   "Поздравляю тебя, мой дорогой Вольфрам, как может поздравить только тот, кто после долгой смертельной болезни дождался радостного выздоровления! Много ужасного случилось со мной за это время, но позволь мне лучше промолчать о том, что останется во мне как мрачная, непроницаемая тайна! Ты, конечно, помнишь, сказанные мне тобой слова, когда я в безумном забытьи дерзко возносил себя над всеми певцами? Ты говорил, что если я когда-либо буду стоять на краю пропасти, готовый в нее упасть, охваченный пагубным головокружением, то всегда найду тебя стоящим рядом и готовым подать мне руку помощи. Вольфрам, то, что ты так пророчески предсказал, теперь свершилось. Я стоял на краю пропасти, и ты поддержал меня в тот самый миг, когда я был готов уже упасть, охваченный головокружением. Миг твоей победы, который стал мигом сокрушения врага, был и минутой моего спасения, возвратившего меня к жизни. Да, мой Вольфрам, под звуками твоей песни порвались опутывавшие меня тенета, а я вновь увидел над собой светлые небеса! Не должен ли я поэтому вдвойне тебя любить! Ты признал Клингзора великим мастером пения, и ты в этом прав. Но горе тому, кто, не будучи одарен таинственной, присущей ему одному силой, захочет пойти по его следам в то мрачное царство, где он властвует как у себя дома. Но я от него отрекся и не брожу более, как безутешная тень, по мрачному берегу адской реки. Теперь я принадлежу вновь родной стране! Для меня Матильда была не дорогим сердцу образом, но обманчивым призраком, возбуждавшим во мне одни греховные желания земной страсти. Забудь, прошу тебя, все, что я натворил в своем безумии, и передай мой дружеский привет дорогим моим друзьям. Скажи им, что я вновь сделался прежним Генрихом. Прощай, мой дорогой, глубоко любимый Вольфрам! Скоро, надеюсь, услышишь ты обо мне хорошие вести".
   Прошло несколько месяцев. До Вартбурга дошел слух, что Генрих Офтердинген поселился при дворе Австрийского герцога Леопольда VII, где сочинил много прекрасных песен. Ландграф Герман получил аккуратно сделанный список с этих песен, к которому прилагались и голоса. Просматривая их, мейстерзингеры сердечно радовались, видя, что Генрих Офтердинген совершенно отрекся от злых внушений лукавого и проникся вполне благочестивым воззрением на высокое искусство.
   Так дивный талант и благочестие Вольфрама фон Эшенбаха помогли ему спасти свою возлюбленную от злых козней дьявола, а дорогого друга -- от окончательной погибели.
  

* * *

  
   Мнения друзей относительно произведения Киприана оказались различны. Теодор находил его никуда не годным, говоря, что прекрасный образ Генриха Офтердингена, созданный Новалисом, испорчен им донельзя. Прекрасный юноша, выведенный в новелле, представлен у Киприана каким-то диким, непостоянным и почти безбожным. В особенности же нападал Теодор на то, что при беспрестанном разговоре о пении в рассказе не приведено ни одной из песен.
   Оттмар хотя и соглашался с этим, но находил, что видение, изложенное в начале рассказа, могло назваться вполне серапионовским. Киприану, по его мнению, вовсе не следовало рыться в старых хрониках, так как чтение этого рода, как доказал написанный им рассказ, легко увлекало его на ложную дорогу, где он, как путник, не знакомый с местностью, блуждал по запутанным тропинкам, не будучи в состоянии отыскать прежнего пути.
   Киприан, выслушав эти мнения с опечаленным лицом, вдруг вскочил со стула и, быстро подойдя к камину, совсем было приготовился бросить свою тетрадь в пылавший огонь, но тут Лотар, мгновенно обернувшись, успел схватить расстроенного друга за плечи и воскликнул торжественным, наполовину шутливым тоном:
   -- О мой дорогой Киприан! Укроти, прошу, демона самолюбия, который нашептывает тебе такие нехорошие советы! Позволь мне заклясть его прекрасным заговором юноши Тобиаса Рюльфа: тик-так, тик-тук, юноша, перестань водиться с чертом! Долой окаянного трубочиста!.. Ага, лицо твое прояснилось, ты улыбнулся! Видишь, я тоже одарен силой прогонять чертей! Ну слушай, я пролью целебный бальзам на раны, нанесенные тебе строгим приговором друзей. Если Оттмар назвал серапионовским введение в твоем рассказе, то я признаю таким же явление Клингзора и огненного черта Назиаса. Маленький автоматический секретарь кажется мне также премило придуманной вещицей. Если Теодору не нравится твой Генрих Офтердинген, то ты можешь сослаться на Вагенфейля, у которого заимствовал его главные черты. Что же до его неудовольствия по поводу того, почему певцы, беспрестанно говоря о пении, ничего не поют, то, признаться, я не понимаю, что он хотел этим выразить, да, я думаю, он и сам этого не растолкует. Вероятно, он хотел, чтобы в рассказе твоем был приведен текст стихов, которые певали мейстерзингеры. Если так, то я скажу наоборот, что мне именно нравится твоя мысль предоставить это воображению читателей. Стихи, которыми прерывается главная нить рассказа, не только его не украсят, а, напротив, прервут и испортят все впечатление. За такое средство хватается писатель только тогда, когда сам чувствует слабость своего произведения. Если даже он и сумеет этим кое-как подправить свое положение, то такая помощь напомнит скорее ковыляние хромого на костыле, а отнюдь не твердый шаг здорового человека. В этом-то и ошибка нашей новой школы, что она видит спасение в одной внешней стихотворной форме, забывая, что для такой формы нужно и богатое поэзией содержание. Звучные стихи без содержания способны только усыпить слушателя, как стук мельничного колеса, и усыпить крепко. Это все камешки в огород нашего музикуса Теодора, который, как известно, не только всегда гоняется за музыкальностью стиха, но даже иногда под влиянием сонетного безумия производит сам на свет маленьких автоматических уродцев. А теперь обращаюсь вновь к тебе, мой дорогой Киприан! Конечно, тебе не следует гордиться твоим "Состязанием певцов", так как вещь эта, признаться, и мне не особенно понравилась. Но все-таки смертной казни на костре она не заслужила. По законам страны, новорожденные уроды признаются людьми, если они имеют хотя бы человеческую голову, твое же детище не только одарено правильной головой, но и вообще недурно сложено; жаль только, что все части тела несколько вялы и слабы.
   Киприан спрятал, смеясь, свою тетрадь и сказал:
   -- Ведь вы знаете мой характер. Если я сержусь, слушая дурные отзывы о моих произведениях, то значит сознаю их слабые стороны. Но, впрочем, довольно и о них, и вообще о моем рассказе.
   Разговор перешел на мистического Винцента и его верования.
   Киприан сказал, что, по его мнению, такие верования могли зародиться только в глубоко поэтической душе и что вот причина, почему с таким уважением отзывался о магнетизме Жан-Поль, чьих слов весь свет, при всем своем злобном сомнении, не мог опровергнуть. Способность познать все возможна только в поэзии. Поэтические натуры были всегда любимыми детьми природы, и нелепо думать, чтобы она противилась их попыткам поднять завесу, которой прикрыты ее тайны. Наоборот, она поступает в этом случае, как умная, добрая мать, нарочно заставляющая детей стараться понять смысл делаемых ею подарков только при условии их неустанного труда, чтобы они тем лучше и глубже их оценили.
   -- К тебе, Оттмар, -- продолжал Киприан, -- и к твоему практическому взгляду на вещи обращаюсь я с этими словами в особенности. Всякий, кто серьезно вглядывался в историю людского рода, без сомнения замечал, что едва появляется какая-нибудь болезнь, природа немедленно подает и целительное против нее средство. Пройдет болезнь, явится другая, и опять найдется, чем следует ее лечить, и так происходит круговорот жизни, охватывая организм всего мира. В нынешнее время, когда благодаря наукам с каждым днем становится яснее и яснее тесное, таинственное родство, связывающее наше духовное начало с телесным, при котором каждая телесная болезнь непременно находит созвучие в нашем духовном существе, чего мудреного, если магнетизм явится тем духовным лекарством, которое подает нам природа, чтобы лечить коренящуюся в нашем духе болезнь.
   -- Довольно, пожалуйста, довольно! -- закричал Оттмар. -- Мы уже и прежде достаточно толковали об этой материи, которая всегда была и будет темной и загадочной стороной жизни. Для поэтического употребления, пожалуй, еще можно сорвать в этом саду парочку цветов или ягод и пересадить их на здоровую почву, но не более. Я был так рад, что чтение Киприановой повести прервало этот сводящий с ума разговор, а теперь нам грозит опасность окунуться в него еще глубже! О другом, пожалуйста, о другом!.. Но постойте! Сначала я расскажу вам небольшой анекдот о мистических упражнениях нашего друга, который наверняка вас позабавит. Дело было так. Раз я получил приглашение прийти к нашему приятелю на небольшое собрание. Дело задержало меня в этот день, так что я порядочно опоздал со своим приходом, а потому тем более изумился, когда, подойдя к дверям собрания, не услыхал за ними ни малейшего признака разговора или дружеской беседы. "Неужели никто еще не пришел?" -- невольно пришло мне на ум. С этой мыслью я тихонько отворил дверь и что же увидел? Друг наш сидел за небольшим круглым столом, окруженный прочими, и все с неподвижными лицами, мертвенно-бледные, смотрели куда-то вверх. Свечи стояли в стороне, на другом столе, и моего появления никто не заметил. В изумлении подошел я ближе и тут только заметил, что над столом висел небольшой золотой перстень, качавшийся то направо, то налево, то по кругу. "Удивительно! Непостижимо! Поразительно!" -- так шептали присутствовавшие. Я долго смотрел, что из этого будет и наконец, не выдержав, крикнул громко: "Ради самого Создателя! Что вы тут делаете?". Тут все оглянулись, и Винцент громко закричал: "Злодей! Невежда! Подкрадывается, точно лунатик, и прерывает интереснейший опыт! Нам удалась такая удивительная вещь, что неверующие отнесли бы ее без сомнений к области выдумок. Дело состояло в том, чтобы одним направлением своей воли заставить качаться маятник в какую угодно сторону. Я хотел, чтобы он качался кругообразно, и вот, после долгого ожидания, этот подвешенный на шелковой нитке перстень начал качаться сначала по диагонали прямо ко мне, а потом стал постепенно переходить в кругообразное движение, и вдруг ты прервал все своим внезапным приходом!" -- "Так вот что! -- сказал я. -- А мне кажется, что воля твоя была тут ни при чем, качание же маятника началось просто вследствие струи сквозного ветра, потянувшегося из открытой двери, когда я вошел". -- "О прозаик, прозаик!" -- накинулся тут на меня Винцент, все же прочие громко рассмеялись.
   -- А знаешь ли ты, -- начал Теодор, -- что этот самый опыт с качанием перстня однажды чуть было не свел меня с ума! Опыт этот, впрочем, давно известен, и теперь уже почти всеми признано, что мы действительно можем силой воли заставить качаться в любую сторону подвешенный на шелковой нитке золотой перстень, держа эту нитку в руке. Но я с этим раскачиванием, признаюсь, зашел слишком далеко, занимаясь им иногда целыми часами, и под конец вздумал даже сделать перстень своим оракулом. Так, например, задумав какой-нибудь вопрос, я загадывал, что если задуманное исполнится, то перстень должен качаться по диагонали от большого пальца к мизинцу, если же нет, то наоборот, и так далее все в этом же роде.
   -- Прелестно! -- воскликнул Лотар. -- Таким образом, ты поселил в самом себе какого-то духа, который, заклинаемый тобою, давал тебе ответы на все. Это настоящий spiritus familiaris*, или гений Сократа. Отсюда уже остается только один маленький шаг до историй с настоящими призраками и выходцами с того света, которых очень легко создать, допустив воздействие на нас чужого духовного начала.
   ______________
   * Домашний дух (лат.).
  
   -- Я сделаю этот маленький шаг, -- сказал Киприан, -- и расскажу вам историю правдивейшего привидения, которое когда-либо являлось. История эта замечательна, во-первых, тем, что за подлинность ее поручаются вам люди самого трезвого, здравого ума, а во-вторых, именно она и была причиной того расстроенного состояния, которое заметил во мне сегодня Лотар.
   С этими словами Киприан встал и прошелся несколько раз по комнате, что он имел обыкновение делать всегда, когда готовился что-нибудь рассказать и хотел привести мысли в порядок.
   Друзья между тем сидели молча, посмеиваясь. "Много же мы услышим чудесного!" -- так, казалось, и было написано на их лицах.
   Киприан сел и начал так:
   -- Вы знаете, что перед последним походом я прожил некоторое время в гостях в имении полковника П***. Полковник был премилый человек, а его жена -- воплощенная любезность и добродушие.
   Сын их находился в это время при армии, так что вся семья во время моего у них пребывания состояла, кроме самих супругов, из двух дочерей и пожилой француженки, выдававшей себя за их гувернантку, хотя обе девушки уже довольно давно перешли возраст, требующий надзора воспитательницы. Старшая была милым, веселым созданием, живая до резвости, очень неглупая, но, к сожалению, в разговоре своем, точно так же, как и в походке, при которой не могла сделать трех шагов без прыжка, она то и дело перескакивала с одного предмета на другой без всякой связи и толку. Я видел собственными глазами, как она в течение десяти минут успевала немного почитать, что-то повязать, а также еще порисовать, попеть и потанцевать, или, заговорив вдруг со слезами на глазах о своем двоюродном брате, убитом в сражении, она в тот же миг разражалась громким смехом, увидя, что старуха француженка нечаянно опрокинула свою табакерку прямо на нос вертевшегося у ее ног мопса, так что несчастная собачонка стала чихать чуть не до смерти к величайшему ужасу старухи, повторявшей только -- ah che fatalitata! ah carino! poverino!* Она, надо вам заметить, всегда обращалась к своему мопсу по-итальянски, так как куплен он был в Падуе. Несмотря, однако, на все свое легкомыслие, девочка эта была премиленькая блондинка и даже ее капризы и неровности характера имели в себе что-то неотразимо привлекательное.
   ______________
   * Ах, какая фатальность! Ах, милый! Ах, бедняжка! (итал.).
  
   Редкую противоположность ей представляла младшая сестра по имени Адельгунда. Я не сумею даже описать вам то странное впечатление, которое она на меня произвела при первом на нее взгляде. Представьте себе прелестнейшее, но мертвенно-бледное лицо. Прекрасно сложенное, но двигающееся медленно, как автомат, тело. Голос едва слышный и отдающий чем-то нездешним, так что, слушая ее, особенно когда она говорила в большом зале, я всегда невольно содрогался. Потом я, конечно, привык и, сблизившись несколько более с этой загадочной девушкой, ясно увидел, что странное впечатление, производимое ее внешностью, никак не могло быть прирожденным, а наверняка было следствием какого-то страшного, потрясшего всю ее события. Из немногого, что она говорила, можно было ясно видеть, что у девушки этой было доброе сердце, ясный ум и мягкий характер. Но ни следа какого-либо нервного расстройства или признака физического страдания, терзавшего милое создание и выразившегося хотя бы в горькой усмешке или искаженном слезами лице, нельзя было в ней заметить. Особенно странным показалось мне, что все в семье, не исключая даже старой француженки, чрезвычайно боялись допустить, чтобы кто-нибудь из посторонних разговаривал с Адельгундой. Если это случалось, то присутствовавшие всеми силами старались, иногда даже с явной натяжкой, замять и прервать разговор в самом начале.
   Но самым удивительным и странным было для меня то, что, едва часы успевали пробить восемь, как все -- мать, сестра, отец и даже француженка -- в один голос напоминали девушке, что пора ей идти в свою комнату, совершенно так же, как отсылают маленьких детей, чтобы они не переутомились. Француженка удалялась с ней, и ни та, ни другая никогда не являлись к ужину, который подавался ровно в девять часов. Жена полковника, заметив мое удивление и желая избежать вопросов, однажды сама мимоходом пояснила, что Адельгунда была подвержена приступам лихорадки, которые повторялись в девять часов вечера, почему врач и предписал ей в этот час полнейшее спокойствие. Я чувствовал, что мне объяснили не все, но более не мог ничего узнать. Только сегодня удалось мне проникнуть в эту тайну и узнать ужасное стечение обстоятельств, разрушивших покой и счастье этого мирного семейного кружка.
   Адельгунда в детстве была прелестнейшим, совершенно здоровым ребенком. Раз в день ее рождения -- ей исполнилось четырнадцать лет -- родители пригласили к ней в гости всех ее подруг. Веселая эта компания сидела в беседке домашнего сада, беззаботно болтая и смеясь и вовсе не думая о том, что сумерки надвигались все гуще. Прохладная свежесть июльского вечера, напротив, еще более настраивала их к разным проказам. Начались танцы, причем они стали воображать себя эльфами и другими призрачными существами. Между тем совершенно стемнело.
   -- Хотите, -- вдруг весело закричала Адельгунда, -- я явлюсь вам призраком белой женщины, о которой рассказывал наш покойный садовник. Но для этого надо пойти туда, в конец сада, к старой разрушенной стене.
   С этими словами она закуталась в свою белую шаль и побежала вместе со всеми через траву и кусты, заливаясь звонким, веселым смехом. Но едва добежали они до старой стены, как вдруг Адельгунда побледнела и затряслась всем телом. Часы замка пробили девять.
   -- Смотрите, смотрите! -- закричала она с выражением величайшего ужаса. -- Вот, вот она стоит и протягивает ко мне свою белую руку!
   Молодые девушки не видели ровно ничего, но невольный страх овладел всеми. С криком разбежались они в разные стороны все, кроме одной, имевшей достаточно храбрости, чтобы остаться и поддержать побледневшую, как мертвец, и лишившуюся чувств Адельгунду. На ее крик сбежался весь замок. Адельгунду перенесли в ее комнату. Придя в себя, она прерывистым голосом, вся дрожа, рассказала, как, прибежав к стене, она внезапно увидела перед собой белую воздушную фигуру, колеблющуюся, точно туман, и стоявшую с протянутой к ней рукой. Присутствовавшие, конечно, приписали поразившее Адельгунду явление настроенному на соответствующий лад и обманутому вечерним сумраком воображению, тем более, что через несколько часов больная совершенно оправилась от испуга, и родители имели все основания утешать себя надеждой, что история закончится без дурных последствий. Но какое же горькое разочарование их ожидало! Каждый день с тех пор, едва часы пробьют девять, Адельгунда, где бы она ни была, одна или среди общества, вдруг поднималась и начинала кричать с выражением величайшего ужаса: "Смотрите, смотрите! Вот, вот она стоит прямо передо мной! Разве вы ее не видите?"
   Одним словом, Адельгунда положительно утверждала, что с этого несчастливого вечера белый призрак постоянно является к ней в девять часов, колыхаясь в течение нескольких секунд в воздухе, точно облако тумана, и затем исчезает. И никто из присутствующих не только ничего не видит, но даже смутно не ощущает присутствия близости духа. Бедную Адельгунду стали считать сумасшедшей, чего родители и сестра стыдились из-за своих превратных понятий, поэтому и изобрели тот способ обращения с ней, который так меня удивлял вначале. Впрочем, все старания вылечить несчастную от ее мономании, как родители называли это состояние, были употреблены, но никакие ухищрения искуснейших докторов не могли ничего сделать. Она, наконец, стала со слезами умолять оставить ее в покое, уверяя, что являющийся ей призрак не имеет в себе ровно ничего ужасного, что он более вовсе ее не пугает и что, если она кажется на вид бледной и больной, то это единственно потому, что она чувствует, как ее душа во время видения оставляет тело и носится где-то в воздушном пространстве.
   Однажды полковник познакомился со знаменитым врачом, прославившимся в особенности умением лечить сумасшедших. Врач, выслушав рассказ о болезни бедной Адельгунды, громко рассмеялся и уверил, что нет ничего легче, чем исцелить этот род безумия, причина которого заключалась единственно в излишне возбужденном воображении. Представление о явлении привидения было так тесно связана в уме Адельгунды с мыслью о девяти часах, что сила ее духа никак не могла разделить эти два представления, почему и следовало предпринять попытку произвести это разделение каким-нибудь средством извне, что, по мнению врача, очень легко было сделать, заставив Адельгунду пережить однажды девятый час так, чтобы она этого не заметила. Увидя, что призрак не явился, она сама излечится от своей несчастной мысли, а хорошо подкрепляющее физические силы лечение завершит окончательное выздоровление.
   Этот неудачный совет был исполнен. В одну ночь все часы замка, равно как и башенные деревенские часы, бившие особенно громко и протяжно, были переставлены на один час назад, так что Адельгунда, проснувшись поутру, должна была ошибиться на один час. Настал вечер. Все семейство собралось по обыкновению в ярко освещенной угловой комнате. Посторонних не было никого. Мать Адельгунды старалась всеми силами поддержать непрерывно веселый разговор. Полковник начал, как обычно, подшучивать над француженкой, что часто делал, когда был в хорошем расположении духа, и в чем ему усердно помогала старшая дочь Августа. Шутили, смеялись, как всегда. Но вот пробило восемь часов, а по-настоящему -- девять. Вдруг Адельгунда, побледнев, откинулась на спинку стула; игла, которой она шила, выпала из ее рук. Поднявшись затем, со всеми признаками глубочайшего ужаса на лице, она вперила взгляд в пустое пространство и глухо пробормотала:
   -- Как? Часом раньше? Видите, видите! Вот она стоит передо мной!
   Неизъяснимый страх овладел всеми. Никто не смел вымолвить ни слова. Наконец полковник нашелся первый и громко воскликнул:
   -- Адельгунда! Приди в себя, здесь нет никого! Это призрак твоего воображения. Ты обманута им, мы не видим ничего. Если бы призрак стоял перед тобой, как ты уверяешь, мы бы видели его все. Приди в себя, моя Адельгунда!
   -- О Боже, Боже! -- простонала Адельгунда. -- Неужели меня хотят сделать сумасшедшей? Вот она протягивает ко мне длинную белую руку! Она мне кивает.
   И бессознательно, с дико блуждающими глазами Адельгунда схватила маленькую фарфоровую тарелку, стоявшую на столе, протянула ее, как бы кому-то подавая, и отняла руку назад. Вдруг, представьте ужас присутствовавших, тарелка остановилась в воздухе никем не поддерживаемая и, покачавшись немного из стороны в сторону, осторожно опустилась на стол! Полковница с дочерью упали без чувств, а когда очнулись, то оказались в жестокой нервной горячке. Полковник успел в тот вечер овладеть собой, но расстроившееся с этого времени крепкое его здоровье ясно показало, как глубоко подействовал и на него этот странный, необъяснимый феномен.
   Старуха француженка упала ничком и могла только бормотать молитву. Она и Адельгунда одни пережили этот вечер без последствий. Полковница не выдержала болезни и умерла. Августа же перенесла болезнь, но, кажется, лучше было бы пожелать смерти и ей. Представьте, что эта прелестная, как я описывал, девушка сошла с ума на самой ужасной, какую только можно представить себе мысли, вообразив, что она -- именно то самое привидение, которое пугало Адельгунду! Она от всех бегает, прячется, не говорит ни слова ни с кем и едва смеет дышать, твердо уверенная, что никто не может вынести ее вида и всякий немедленно умрет, если заметит ее присутствие тем или иным образом. Ей отворяют двери, приносят еду так, чтобы она этого не заметила, и немедленно уходят прочь, чтобы дать ей хоть минуту покоя, потому что иначе она начинает метаться из стороны в сторону и не возьмет в рот ни одного куска. Можно ли вообразить положение ужаснее?
   Полковник, с отчаяния поступивший опять на военную службу, отправился в поход -- и был убит в победоносной битве при В***. Но что всего замечательнее, так это то, что Адельгунда совершенно излечилась после этого несчастного вечера от своей болезни. Призрак ей больше не являлся. С редкой самоотверженностью ухаживает она за больной сестрой, и француженка ей в этом помогает. Сильвестр, рассказавший мне все это, прибавил, что на днях прибыл сюда дядя несчастной девушки, чтобы посоветоваться с нашим известным Р*** о том, какой курс лечения следовало ей применить. Дай Бог, чтобы удалось их доброе, но крайне сомнительное предприятие.
   Киприан замолчал. Друзья смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Наконец заговорил Лотар:
   -- Скверная, нужно сознаться, история! Не отрицаю, что у меня, слушая ее, сжалось сердце, хотя приключение с порхающей тарелкой, надо признать, кажется уж чересчур по-детски забавным.
   -- Потише, потише, любезный Лотар, -- перебил Оттмар. -- Ты знаешь мое мнение о привидениях, знаешь также, что всех духовидцев поражаю я простым вопросом: почему мир духов, несмотря на мои неоднократные старания его вызвать, никак не хочет наказать мое неверие своим появлением. Но рассказ Киприана наводит на более серьезные мысли, чем просто фантастическая повесть. Видела или нет Адельгунда свой призрак, качалась или нет тарелка в воздухе, -- это решительно все равно, но важен факт, что однажды вечером в семействе полковника П*** произошло нечто, следствием чего было такое расстройство здоровья трех человек, что один из них умер, другой сошел с ума, а если допустить выведение причин одного из другого, то, пожалуй, и смерть самого полковника можно приписать тому же происшествию. По крайней мере, один из офицеров полка, где он служил, рассказывал мне, что полковник всегда как безумный, бросался в самый жаркий бой, как будто ища смерти.
   Да, наконец, и сама история с качающейся тарелкой, если припомнить всю простоту ситуации, признаюсь, продирает меня по коже, особенно при мысли, что невероятное обставлено тут вполне вероятным. Если даже провести такую теорию, что воображение Адельгунды увлекло и отца, и мать, и сестру и что качание тарелки существовало только в их мозгу, то не следует ли уже одну такую силу, которая, подобно электрическому удару, поражает насмерть сразу трех человек, признать самым опасным из всех существующих привидений?
   -- Конечно, -- подхватил Теодор, -- и я совершенно разделяю мнение Теодора, что ужас этой истории заключается именно в ее простоте. Я чувствую, что мог бы выдержать внезапное появление чего-либо действительно страшного, но чувство постоянного присутствия около себя неизвестного и неприветливого загадочного существа могло бы довести меня до настоящего сумасшествия. Помню, раз я, точно маленький ребенок, не мог решиться спать один в своей комнате, прочтя рассказ, как одного старого музыканта постоянно преследовал призрак, доведший его почти до безумия. Он каждую ночь слышал, что кто-то играл на его фортепьяно, причем играл с такой силой и вдохновением, как может только истинно гениальный виртуоз. Старик слышал каждую ноту, видел, как опускались и поднимались клавиши, как дрожали струны, а между тем в комнате не было решительно никого.
   -- Нет! -- воскликнул Лотар. -- Это совершенно невыносимо! Безумие, как вижу, делает среди нас быстрые успехи. Я уже сказал, что проклятая тарелка вконец взбудоражила меня. Оттмар прав, говоря, что ужасны не призраки, а производимый ими результат. Потому я охотно прощаю Киприану то расстроенное состояние духа, с каким он сюда явился. Но больше, прошу, ни слова о привидениях! Я уже давно замечаю, что в кармане Оттмара лежит рукопись в надежде вырваться на свет Божий. Так пусть же он даст ей эту возможность!
   -- Нет, нет, -- перебил Теодор, -- бурный, смутивший нас поток должен успокоиться постепенно, а потому я прочту сначала очень подходящий для этого отрывок, довольно давно уже мной написанный. В нем есть и таинственное, и психические чудеса, и интересные гипотезы, хотя все вместе -- не более как случай из обыденной жизни.
   Теодор прочел:
  
  

АВТОМАТ

  
   Говорящий Турок заинтересовал весь город. Везде только и разговоров было, что о нем. И старый и малый спешили наперегонки в течение целого дня, чтобы подивиться оракульским предсказаниям, изрекаемым оживотворенной мертвой куклой. Действительно, занимавший на этот раз публику автомат заключал в себе что-то особенное, резко отличавшее его от прочих подобных фигур, какие можно видеть на всех ярмарках. Посередине небольшой, прилично меблированной комнаты сидела на низеньком треножнике большая, в натуральную величину сделанная кукла, одетая в богатый турецкий костюм. Треножник мог по требованию зрителей двигаться во все стороны, чтобы показать отсутствие связи автомата с каким-нибудь механическим устройством под полом комнаты. Левую руку Турок держал на колене, а правой опирался на маленький стол, стоящий рядом. Вся фигура была превосходно выполнена в художественном отношении, а лучше всего удалась голова. Умная восточная физиономия была исполнена удивительного, совершенно живого смысла, какой очень редко можно встретить в восковых фигурах, даже когда они бывают вылеплены по портретам живых и чем-либо выдающихся людей. Автомат окружали легкие перила, за которые допускался только тот, кто намеревался задавать ему вопросы, или те из публики, кому владелец давал некоторые поверхностные объяснения об устройстве куклы, отнюдь не выдавая, однако, главной тайны.
   Когда автомату задавался вопрос, обычно шепотом на правое ухо, он поворачивал сначала глаза, а потом и все тело к спрашивавшему, и, судя по легкому дыханию, выходившему из его рта, можно было в самом деле подумать, что ответ давался им. Каждый раз после нескольких ответов фокусник, показывавший куклу, вкладывал ей под левую руку ключ и заводил с сильным шумом какой-то, должно быть, часовой механизм. По требованию публики он отворял иногда дверцу в боку автомата и показывал, что внутренность его была наполнена множеством маленьких колесиков, которые, конечно, не могли иметь влияния на даваемые куклой ответы, но тем не менее занимали, по-видимому, так много места, что не было никакой вероятности заподозрить возможность спрятаться внутри фигуры кому бы то ни было, даже знаменитому карлику Августа, который, как известно, уместился в пироге.
   Кроме движения головой, Турок поднимал иногда при ответах правую руку как бы в знак угрозы или в подтверждение того, что говорил. Это обычно случалось при настойчивом требовании повторить ответ, если он был двусмыслен или непонятен. Может быть, именно механизм колес производил эти движения головы и руки, поскольку присутствие скрытого живого существа в данном случае было невозможно и предположить.
   Вообще, догадкам и предположениям не было конца. Исследовали стены, соседние комнаты, мебель -- и все напрасно. Автомат и его хозяин стали целью для аргусовых глаз всех городских механиков, но чем более они ломали головы, тем неуловимее казалась сама тайна. Хозяин спокойно болтал и смеялся с гостями в углу комнаты, предоставляя своему Турку говорить и кивать головой как совершенно самостоятельному существу, не связанному с ним ничем. Он даже не мог удержать иронического смеха, когда присутствовавшие передвигали треножник с места на место, щупали куклу, рассматривали ее с помощью увеличительных стекол и заканчивали обычно словами, что при разгадке этого фокуса сошел бы с ума сам черт. Словом, тайна оставалась тайной. Даже предположение, что ток воздуха, выходившего при ответе изо рта куклы, мог быть производим скрытым мехом, а ответы просто давал сам хозяином с помощью чревовещания, не выдерживало критики, поскольку было видно, как внятно и громко разговаривал он с присутствующими и одновременно с автоматом.
   Несмотря, однако, на возбужденный загадочным автоматом интерес, время, конечно, успело бы его остудить, если бы главная приманка, посредством которой хитрому хозяину удавалось постоянно поддерживать внимание публики, не заключалась в содержании самих ответов, всегда чрезвычайно верно попадавших в цель, в соответствии со характером вопрошавших, и проникнутых несомненными умом и тактом при всей их, порой даже несколько грубой, иронии. Иногда автомат даже предсказывал будущее, но всегда возможное и основанное на существовавших уже фактах, хорошо известных вопрошавшему. Спрашиваемый по-немецки, Турок иногда отвечал на этом языке, составляя фразы так кругло и законченно, что трудно было выразить смысл сказанного иначе. Одним словом, почти каждый день передавались публике новые остроумные ответы мудрого Турка, и Бог знает, что собственно начало более занимать публику: вопрос ли о тайной связи живого, разумного существа с бездушной куклой или личный характер этого разумного, умевшего давать такие острые ответы создания.
   Раз подобный спор был поднят в одном вечернем обществе, где присутствовали два университетских друга, Людвиг и Фердинанд. Оба должны были сознаться, что, к стыду своему, еще не успели повидать автомат, несмотря на то, что разговоры о нем и его чудесных изречениях уже стали обязательной темой во всяком порядочном обществе.
   -- Я не люблю, -- сказал Людвиг, -- подобные фигуры, подделки под людей, напоминающие не то живого человека, не то покойника. Еще ребенком я однажды разревелся и убежал со всех ног из кабинета восковых фигур, да и теперь не могу посещать подобные кабинеты без тяжелого, неприятного чувства. Мне при этом всегда хочется воскликнуть словами Макбета: "Зачем глядишь ты на меня своими лишенными зрения глазами?". Холодный, мертвый взгляд всех этих королей, героев, убийц и злодеев для меня невыносим, и я уверен, что большинство людей ощущает то же самое, хотя, может быть, и в меньшей степени. Доказательством может служить то, что в подобных кабинетах -- заметьте это сами -- почти никогда не разговаривают громко, но только шепчут, и, уж конечно, это не от излишка уважения к высоким лицам, фигуры которых выставлены. Напротив, тут видно влияние именно этого тяжелого, неприятного чувства, сдавливающего голос в груди. Механические же, движущиеся, как живые, фигуры для меня еще неприемлемее, и я уверен, что ваш диковинный Турок с его ворочающимися глазами, головой и поднимающейся рукой стал бы душить меня по ночам. Потому я ни за что не пойду его смотреть и удовольствуюсь одними рассказами о том, что он наговорил умного и острого.
   -- Ты знаешь, -- отвечал Фердинанд, -- что я совершенно разделяю твое мнение о всех сделанных в подражание людям восковых куклах. Но в движущихся автоматах есть все же настоящее искусство, которое способно заинтересовать. Лучший из всех виденных мною автоматов, бесспорно, Энслеров вольтижер. Его полные силы прыжки и тот момент, когда он внезапно садится на канат, кивая головой, заключают в себе нечто в высшей степени удивительное. Я уверен, что при виде его никто не ощущал того тяжелого чувства, о котором ты говорил, разве только уж очень нервные люди. Что же касается нашего Турка, то на него я смотрю совершенно иначе и, судя по рассказам, уверен, что вся его прекрасно сделанная фигура и механические движения глазами и головой придуманы только для того, чтобы отвлечь внимание зрителей от настоящего ключа к загадке. Я допускаю даже возможность дыхания, выходящего из его рта, так как факт этот подтверждается всеми, но это еще не доказывает, что оно является следствием произносимых слов. Нет никакого сомнения, что тут искусно спрятан где-нибудь живой человек, видящий спрашивающих и дающий с помощью разных механических и акустических приспособлений ответы на их вопросы. Факт, что никто из наших механиков не смог проникнуть в тайны этого устройства, доказывает только, что механизм очень хитро и искусно придуман и потому вполне заслуживает внимания. Но меня гораздо более занимает в этом случае личность дающего ответы, проникающего, как говорят, действительно в тайну души зрителей и до того овладевающего их умом, что его полные силы и ума изречения в самом деле напоминают изречения оракула. Многие из моих знакомых передавали мне такие поразительные вещи, что я не мог надивиться и твердо решился непременно познакомиться с этим в высшей степени замечательным ясновидящим существом, для чего завтра же утром отправляюсь смотреть автомат и непременно с тобой, любезный Людвиг! Торжественно приглашаю тебя отложить в сторону твой страх перед мертвыми куклами и отправиться вместе со мной.
   Как ни отнекивался Людвиг, но чтобы не прослыть за чудака, должен был уступить просьбе всех напавших на него присутствовавших и дал слово завтра вместе с ними отправиться смотреть замечательного Турка.
   На другой день утром вся толпа и в самом деле явилась на квартиру фокусника. Фигура Турка с его величавой восточной физиономией показалась Людвигу на первых порах даже несколько смешной, когда же хозяин стал заводить его ключом под стук хрипевших колес, то это показалось ему до того глупым, что он не выдержал и воскликнул:
   -- Слышите, господа, и у нас случается бурчание в животе, но его турецкое превосходительство перещеголял всех!
   Все засмеялись, а фокусник, которому эта шутка, по-видимому, не очень понравилась, немедленно прекратил завод. Но потому ли, что насмешливое настроение общества не понравилось мудрому Турку или он был в этот день не в ударе, только показалось, что все даваемые им ответы, несмотря на остроумие некоторых, выходили или темны, или неудачны. Людвигу особенно не посчастливилось. Оракул не понял его ни разу и постоянно отвечал невпопад. Все общество хотело уже покинуть и автомат, и видимо сконфуженного хозяина, как вдруг Фердинанд сказал:
   -- Не правда ли, господа, вы не совсем довольны ответами мудрого Турка? Но, может быть, мы были сами в том виноваты, задавая вопросы, которые ему не нравились. Смотрите, вот он наклоняет голову и поднимает руку как бы в подтверждение моих слов. Не знаю почему, но мне пришло в голову задать ему еще один вопрос, и если он на этот раз ответит удачно, то вполне восстановит этим свою честь и славу.
   Сказав это, Фердинанд приблизился к фигуре и шепнул ей что-то на ухо. Турок поднял руку, по-видимому, не желая отвечать; Фердинанд настаивал, тогда Турок повернул к нему голову. Вдруг Людвиг заметил, как мертвенная бледность покрыла лицо Фердинанда. Постояв неподвижно несколько секунд, он наклонился, повторил вопрос и снова получил ответ. После этого, обратившись с натянутым смехом к присутствовавшим, Фердинанд сказал:
   -- Господа! Даю вам честное слово, что, по крайней мере, для меня Турок поддержал честь своим ответом. Но так как изречения оракула обычно остаются в тайне, то я прошу позволения умолчать как о моем вопросе, так и об ответе.
   Как ни силился Фердинанд скрыть внутреннее волнение, но оно невольно еще более выражалось в его старании казаться веселым и непринужденным, и, если бы Турок надавал всему обществу самых изумительных ответов, это, наверное, не могло бы поразить и смутить их более, чем внезапная перемена духа Фердинанда. Прежнее веселое настроение исчезло; вместо веселого разговора стали перекидываться короткими фразами и в конце концов разошлись в полнейшем расстройстве.
   Когда Людвиг и Фердинанд остались одни, последний воскликнул:
   -- Ну, любезный друг, не скрою от тебя, что Турок оставил у меня самое тяжелое и неприятное воспоминание до самой смерти, которой должно завершиться его предсказание!
   Людвиг с удивлением посмотрел на товарища, а тот продолжал:
   -- Теперь я вижу, что неизвестное существо, проявляющее свою силу с помощью автомата, действительно обладает способностью овладевать нашими тайными мыслями и даже предсказывать будущее, облекая в ясные образы то, что жило в нас только в виде таинственного намека, подобно тому, как есть люди, одаренные несчастливым даром видеть и чувствовать, что с ними случится в известный час.
   -- Интересный, должно быть, задал ты вопрос, -- сказал Людвиг. -- Но, возможно, ты сам придаешь слишком много значения двусмысленным словам оракула и приписываешь мистической силе человека, говорящего устами Турка, то, что, может быть, было сказано им совершенно случайно.
   -- Ты противоречишь тому, -- возразил Фердинанд, -- в чем мы с тобой однажды совершенно согласились, а именно значению слова "случай". Но чтобы ты мог хорошо понять и почувствовать, как глубоко был я сегодня потрясен случившимся, я должен сначала рассказать тебе кое-что из моей молодости, о чем до сих пор не говорил никому.
   Несколько лет тому назад, возвращался я из имения моего отца в Восточной Пруссии в город Б***. В К*** встретил я нескольких молодых курляндцев, ехавших туда же, и мы отправились вместе в одной почтовой карете. Можешь легко себе представить, какое веселое, бешеное настроение духа должно было господствовать в обществе молодежи, только начинавшей жить и вдобавок обладавшей недурно набитыми кошельками. Глупейшие шалости следовали одна за другой. Помню, приехав в М***, расположенный по пути, мы учинили набег на дорожный сундук со съестными припасами, принадлежавший содержательнице почты, опустошив его дочиста, и, несмотря на протесты как ее, так и сбежавшегося народа, преспокойно разгуливали, покуривая трубки, пока по сигналу рожка карета не унесла нас дальше.
   В таком веселом расположении приехали мы в Д***, где думали остаться на несколько дней для осмотра прекрасных окрестностей. Каждый день происходили оживленные прогулки. Как-то раз, бродя по окрестностям, засиделись мы на Карльсберге и только поздно вечером вернулись в гостиницу, где уже ожидал нас заранее заказанный прекрасный пунш. Свежий морской воздух, от которого мы порядочно продрогли, увеличил еще более достоинства огненного напитка, и мы приложились к нему так усердно, что я, не будучи пьян, чувствовал, однако, как во мне пульсировала каждая жилка и кровь бурлила, точно кипяток. Добравшись до своей комнаты, я повалился, как сноп, на постель, но, несмотря на всю усталость, сон мой был тревожен и походил более на бред. Мне все казалось, что в соседней комнате кто-то говорит шепотом. Мало-помалу я стал явственно различать мужские и женские голоса, наконец, кто-то сказал: "Ну ступай теперь спать, да будь готова к назначенному часу". Дверь скрипнула, и затем воцарилась мертвая тишина.
   Вдруг раздался тихий аккорд фортепьяно. Ты знаешь, Людвиг, как чаруют звуки музыки, когда они раздаются посреди ночной тишины. Так было и на этот раз со мной. В тихих аккордах я, казалось, слышал голос нежного, говорившего со мной духа. Я отдался весь чудному впечатлению, ожидая, что вот сейчас, вслед за аккордом, польется мелодия какого-нибудь знакомого сочинения, но каков же был мой восторг, когда после небольшой прелюдии прелестный женский голос запел:
  
   Mio ben ricordati
   S'avvien ch'io mora,
   Quanto quest' anima
   Fedel t'amo.
   Lo se pur amano
   Le fredde ceneri
   Nel urna ancora
   T'adorero*.
   ______________
   * Помни, мой дорогой, придет время, тебя я покину! О, как преданно любит тебя эта душа! Стану хладным прахом в могиле и буду тебя обожать! (итал.).
  
   Как описать тебе то чувство, которое пробудили во мне эти томные, то раздававшиеся, то вновь замиравшие звуки! Мелодия, никогда мною не слышанная, но, однако, явно выражавшая глубочайшие муки любви, то звенела, как кристалл, то глухо и томно уносилась куда-то вдаль, точно прощаясь навек со всякой надеждой. Я лежал очарованный. Восторг охватил меня; рой пылких желаний зажегся в груди, дыхание мое замерло, и сам я точно растаял в невыразимом небесном блаженстве, забыв все и превратившись весь в слух и внимание. И после того, как звуки умолкли, долго еще жило во мне это чувство, пока горячий поток хлынувших из глаз слез не разрушил этого неестественного состояния.
   Глубокий сон овладел мной. Вдруг резкий звук почтового рожка раздался, как мне показалось, над самым ухом. Я вздрогнул и, оглянувшись, увидел освещенную ярким солнцем комнату. Смутно припоминая слышанное, я подумал, что это был лишь сладкий сон, но такой сон, в котором, как в недосягаемом идеале, выразились все счастье и блаженство моей жизни, к которому я должен был постоянно стремиться. Внезапно прелестная девушка вошла в мою комнату. "Певица!" -- мелькнуло у меня в голове. "Я чувствовала, милый Фердинанд, -- заговорила она, -- что ты лучше всего узнал бы меня в пении. Каждый звук, западавший в твою душу, находил отзвук в моем сердце".
   Боже, какой восторг охватил меня, когда я мгновенно узнал в ней подругу моей юности, ту, чей идеальный образ любил уже давно, сам того не сознавая, ту, с которой, казалось мне, был разлучен злобным роком и теперь так внезапно встретился. Я хотел говорить, но слова, не выходя из моей груди, превращались в музыкальные звуки! Мало того, даже ее взгляды, казалось мне, становились мелодией, и все это вместе сливалось в огненные звуки песни, которую я слышал ночью. Что было потом, я сам хорошо не помню; знаю только, что, проснувшись окончательно и припоминая черты моего видения, я хорошо сознавал, что никогда не видел прежде человека, хоть сколько-нибудь похожего на увиденный мною призрак. Сомнения не было: я видел прелестную девушку в первый раз в жизни!
   В доме между тем все проснулись и зашумели. Машинально встал я с постели и подошел к окну. Какой-то пожилой, очень хорошо одетый господин стоял во дворе и строго выговаривал почтальону, сломавшему по неосторожности его дорожный экипаж. Наконец все было налажено.
   -- Ну вот, все готово, -- сказал господин, -- теперь пора ехать.
   Женская фигура выглянула из окна возле меня и тотчас же скрылась, так что я не смог рассмотреть ее лица под широкими полями дорожной шляпки. Выходя из двери дома, она оглянулась. Людвиг! Это была моя певица, мое видение! Взгляд небесных глаз упал прямо на меня; мне показалось, что жгучий кристальный звук пронзил мне грудь, как кинжал, так что я почувствовал настоящую физическую боль; все мои нервы вздрогнули от ощущения небесного блаженства. Быстро села она в карету, почтальон, точно мне в насмешку, затрубил какой-то пошлый мотив, и в один миг все исчезло за поворотом улицы. Ошеломленный, остался я у окна.
   Мои товарищи курляндцы с шумом вошли в комнату, приглашая меня отправиться на новую прогулку. Я не ответил ни слова, так что меня сочли больным. Да и мог ли я рассказать хоть в самых общих чертах, что со мной случилось. Я не стал даже расспрашивать в доме об имени незнакомки. Мне казалось, что всякое слово о ней, сорвавшееся с чужих губ, осквернит святую тайну моего сердца. Как верный любовник, хотел я носить в своем сердце образ той, которую полюбил навеки, пусть бы даже мне никогда не пришлось более ее увидеть! Ты один, дорогой друг, можешь понять состояние, в котором я находился, и не станешь меня упрекать за это нежелание узнать о незнакомке что-либо больше. Общество курляндцев мне опротивело окончательно. Ночью потихоньку от них уехал я из города и поспешил один в Б***.
   Ты знаешь, что я и прежде умел порядочно рисовать. Теперь же, приехав в Б***, я немедленно взял хорошего учителя по миниатюрной живописи и под его руководством скоро преуспел настолько, что мог воспроизвести по памяти черты моей незнакомки. Тайно от всех за запертыми дверями принялся я за эту работу. Ни один человеческий глаз не видел никогда моего рисунка. Закончив, я заказал медальон, вставил в него милый образ и с тех пор постоянно ношу его на груди.
   Сегодня тебе первому сообщил я свою тайну, и потому ты единственный человек в мире, который ее знает. Но какая-то злобная сила сумела против моей воли насильно заглянуть мне в душу. Сегодня, задавая вопрос Турку, я спросил, думая о моей возлюбленной, переживу ли еще хоть раз в жизни волшебную минуту, подобную той, когда я ее увидел. Турок сначала, как ты заметил сам, не хотел отвечать, но потом, по моему настоянию, сказал: "Лицо обращено к твоей груди; я вижу только золотую металлическую пластинку; поверни портрет".
   Найду ли я слова, чтобы описать тебе, что почувствовал в эту минуту. Ты, верно, заметил мое смущение. Портрет, действительно, лежал на моей груди так, как сказал Турок. Незаметно для присутствующих повернул я медальон, и тогда автомат произнес глухим, мрачным голосом: "Несчастный! Ты потеряешь ее навек в ту минуту, когда снова увидишь!".
   Людвиг хотел было утешить совершенно убитого всем этим Фердинанда, но в эту минуту несколько их общих знакомых вошли в комнату.
   Молва о новом загадочном ответе автомата успела уже распространиться по городу. Все наперебой пытались узнать, какое несчастное пророчество могло так сильно поразить Фердинанда, всем известного как человека, начисто лишенного предрассудков. Друзей до того осаждали расспросами, что Людвиг, желая хоть немного освободить Фердинанда от докучливых посетителей, принужден был выдумать и рассказать какую-то нелепость, понравившуюся всем тем более, чем дальше она была от истины. Общество, с которым Фердинанд посещал Турка, имело обыкновение собираться раз в неделю, и в первый же последовавший за тем посещением назначенный день все старались услышать от самого Фердинанда рассказ об удивительном, произведшем на него такое сильное впечатление и так тщательно им скрываемом ответе автомата.
   Людвиг хорошо понимал, как глубоко должен был страдать Фердинанд, видя, что заветная тайна его фантастической любви открылась глазам некоего могущественного постороннего существа, а также чувствовал он вместе с Фердинандом, что, вероятно, и таинственная связь происшедшего события с тем, чем оно завершится в будущем, должна быть открыта для глаз этого существа. Людвиг, видно было по всему, склонялся в пользу безусловной веры словам оракула, но дурной характер предсказания, угрожавший счастью дорогого друга, невольно вооружил его против таинственного незнакомца, говорившего устами Турка. Движимый этим чувством, он стал в явную оппозицию к многочисленной толпе почитателей автомата. Когда кто-нибудь находил, что сами движения автомата заключали в себе что-то внушительное, чем еще более увеличивалось значение его ответов, Людвиг, наоборот, уверял, что именно эти движения, особенно же повороты глаз и головы, кажутся ему в высшей степени глупыми и смешными, при этом он вспоминал как доказательство сказанную им при посещении Турка остроту, до того смутившую не только фокусника, но, по-видимому, даже неизвестную говорящую устами автомата личность, что кукла во весь этот день не сказала ровно ничего достойного внимания.
   -- Когда я вошел, -- продолжал Людвиг, -- Турок напомнил мне очень знакомую с детства куклу -- деревянного щелкунчика, подаренного мне однажды на елку. Щелкунчик этот был презабавная фигурка с огромными, двигавшимися посредством устроенного в голове механизма глазами и щелкал твердые орехи с такой уморительной, живой гримасой, что я, помню, часами не мог на него налюбоваться. Кукла эта стала для меня лучшей из всех моих игрушек, и я не хотел даже смотреть на многие другие, намного лучше сделанные марионетки. Позднее мне много рассказывали о прекрасных автоматах Данцигского арсенала. Посетив этот город, я нарочно отправился их смотреть. При входе в зал огромный, одетый в старинную униформу солдат направился прямо ко мне и, приложившись своим мушкетом, выстрелил так громко, что эхо раздалось под отдаленными сводами залы. Множество подобных игрушек, имена которых я даже забыл, попадались мне на каждом шагу, но наконец я был введен в особую комнату, где восседал бог войны, сам грозный Марс со своей свитой. Трон его был украшен оружием всех родов и видов и окружен целым отрядом солдат и драбантов. Едва я приблизился, двое барабанщиков забили тревогу, а трубачи затрубили такую нескладицу, что пришлось зажать уши. "Плохой, однако, у его величества бога войны оркестр", -- заметил я, с чем охотно согласились присутствовавшие. Затем трубы и барабаны умолкли, зато драбанты начали ворочать головами и стучать алебардами, пока бог войны, также порядочно поворочав глазами, вдруг не вскочил с места и не захотел, казалось, броситься прямо на нас. Скоро, правда, он снова сел на свой трон, трубы и барабаны потрещали еще немного, и все пришло в прежнее деревянное спокойствие. Выходя из залы, я невольно сказал себе: "Нет, мой милый щелкунчик развлекал меня намного больше". И теперь, господа, поглядев на мудрого Турка, я повторяю то же самое: что щелкунчик был мне милее!
   Все громко засмеялись, но заметили, однако, что мнение Людвига было более забавно, чем справедливо, так как независимо от несомненного остроумия, которым отличались ответы Турка, удивительное искусство, с каким была устроена невидимая связь автомата с личностью, не только дававшей ответы, но даже производившей соответственные движения, было вполне достойным удивления чудом механики и акустики.
   С этим последним мнением соглашался сам Людвиг, и автомат был вообще признан замечательным произведением. В эту минуту один из гостей, старичок с виду, очень мало говоривший до того времени, встал с места, что он делал каждый раз, когда ввертывал в разговор какое-нибудь незначительное замечание, и, учтиво обратясь к присутствовавшим, сказал:
   -- С вашего, милостивые государи, позволения, осмелюсь попросить у вас минуту внимания. Ваши благоприятные отзывы о давно уже занимающем нас произведении искусства совершенно справедливы. Но вы напрасно полагаете, что автомат сделан самим приезжим фокусником. Он тут совершенно ни при чем. Истинный виновник занимающего нас чуда -- очень ученый и достойный глубокого уважения человек; он давно живет в нашем городе, и мы все его знаем.
   Собравшиеся в изумлении принялись осаждать старичка вопросами.
   -- Я намекаю, -- продолжал тот, -- ни более ни менее, как на профессора X***. Турок был уже несколько дней в городе, не обращая на себя почти ничьего внимания. Тогда профессор, будучи известным любителем автоматов, отправился к его хозяину. Получив от Турка несколько ответов, профессор внезапно задумался и, отозвав хозяина автомата в сторону, шепнул ему на ухо несколько слов. Последний, услышав их, внезапно побледнел, тотчас же выпроводил немногих посетителей, запер комнату, где сидел Турок, сорвал афишки со стен на улицах, и затем целых четырнадцать дней не было ни слуху ни духу о мудром автомате. Наконец через две недели появилось новое объявление, и пришедшие посетители нашли Турка уже с новой, прекрасно сделанной головой и в теперешней обстановке, заставляющей нас так усердно ломать головы над разрешением этой загадки. С этого же времени и ответы Турка стали так находчивы и умны. А что все это дело рук профессора X***, нет ни малейшего сомнения, так как фокусник в течение упомянутых мною двух недель ежедневно посещал профессора, а также и сам профессор, что вполне известно, каждый день проводил по несколько часов в комнате гостиницы, где до сих пор стоит Турок. Об остальном, господа, соблаговолите догадаться сами. По крайней мере, всем известно, что у профессора есть богатейшее собрание автоматов и что он состоит в постоянной переписке с советником и относительно всего, что только появляется нового в механике и физике, и что если бы он только захотел, то мог бы удивить весь мир. Но, к сожалению, он работает в тиши кабинета и нигде не выставляет свои произведения, хотя изъявляющие желание увидеть их у него в доме никогда не получают отказа.
   Хотя присутствующие знали, что профессор X***, занимавшийся преимущественно химией и физикой, очень интересовался также механическими игрушками, но никому и в голову не приходило подозревать его в чем-либо связанным с говорящим Турком. Да и вообще его коллекция механических предметов была известна в обществе более по слухам. Потому Фердинанд и Людвиг чрезвычайно заинтересовались услышанным предположением старика об участии профессора в деле с автоматом.
   -- Не скрою от тебя, -- сказал Фердинанд, -- что, слушая этот рассказ, я проникся лучом некоторой надежды найти ключ к занимающей меня тайне, познакомившись с профессором. Не знаю, предчувствие ли таинственной связи, в которой состоит со мной Турок, или, вернее говоря, тот, кто дает за него ответы, поддерживает эту надежду, но мне кажется, что я получу возможности разрушить сделанное мне тяжелое предсказание. Я решил непременно познакомиться с профессором X*** под предлогом желания увидеть его автоматы, а так как они, по общим отзывам, замечательны и в музыкальном отношении, то посещение профессора будет небезынтересно и для тебя.
   -- Как будто, -- заметил Людвиг, -- одного желания помочь тебе уже недостаточно, чтобы побудить меня отправиться к профессору. Признаюсь, мне самому запали кое-какие мысли в голову, когда я слушал сегодня рассказ старика об участии профессора в деле Турка, хотя, конечно, может быть, что все это вздор, а мы ищем с тобой окольными путями предмет, который лежит у нас перед носом. Не проще ли предположить для разрешения этой загадки, что невидимый оракул знал историю портрета, что носишь на груди, и таким образом довольно удачно попал своим ответом в цель. Дурное же предсказание могло быть просто желанием с его стороны отомстить за наши насмешливые отзывы о мудрости автомата.
   -- Повторяю тебе, -- возразил Фердинанд, -- что никто ничего не знал о портрете. Никому не заикался я о моем приключении, и Турку не было возможности что-либо узнать обыкновенным способом. Потому очень может быть, что то, что ты называешь окольным путем, лежит к истине гораздо ближе.
   -- Если так, -- сказал Людвиг, -- то в противоположность высказанному мною сегодня мнению, я начинаю думать сам, что автомат этот действительно замечательнейшая из когда-либо виденных мною вещей. Все доказывает, что лицо, управляющее его деятельностью, обладает глубокими познаниями в механике, с чем согласится даже тот, кто привык глядеть на вещи поверхностным взглядом. Внешняя форма вообще имеет мало значения, но здесь даже и она удивительно искусно придумана для того, чтобы вид и движения автомата еще более приковывали внимание публики к сущности и цели даваемых ответов. В самой фигуре, конечно, не может поместиться живой человек, и потому понятно, что выходящие из ее рта ответы не более как акустический обман. Но как этот обман устроен, и каким образом личность дающего ответы может видеть и слышать присутствующих, а также им отвечать, -- решительно остается для меня загадкой. Но как ни замечательны познания в механике и акустике художника, построившего автомат, как ни поразительно его умение воспользоваться малейшими обстоятельствами, чтобы довести до совершенства морочащий нас секрет, все-таки эта сторона дела интересует меня менее, чем то непонятное ясновидение, которым обладает Турок, читая сокровеннейшие тайны в душе спрашивающих его, что ты блистательно испытал на себе. Личность дающего ответы с помощью какого-то непонятного средства, по-видимому, владеет силой психического влияния на нашу душу и может становиться в такое с нами духовное сообщение, что ему делается ясно не только наше душевное настроение, но и вся наша внутренняя сущность. Таким путем самые заветные, часто для нас самих не совсем ясные стремления нашей души вызываются наружу и облекаются по воле ясновидящего духа в совершенно ясные формы, хотя сам способ их выявления и остается иногда несколько темным и как бы проникнутым экстазом, каким, впрочем, всегда сопровождается влияние одного духовного существа на другое. Эта тайная психическая сила соединяет в одно целое наши душевные струны, звучавшие до того порознь, и составляет из них стройный аккорд. Таким образом, в конце концов выходит, что получаемые от Турка ответы мы даем себе сами, его же задача состоит только в том, чтобы пробудить и облечь в понятную мысль жившие в нас до того рассеянными отдельные стремления и предчувствия. Так иногда во сне нам кажется, что какой-то чужой голос надоумил нас на то, о чем мы имели лишь разрозненные, смутные понятия, хотя голос этот, будучи явно чужим, конечно, выходит из нашего же внутреннего существа и только выражается на этот раз непонятным нам образом. Разумеется, Турку, то есть тому разумному существу, которое говорит его устами, приходится довольно редко выполнять такие трудные задачи. Сотни зевак, обращающихся к нему с пустыми вопросами, заслуживают и получают такие же пустые ответы. Природное остроумие, которым одарен отвечающий, помогает ему легко отделываться в подобных случаях, потому тут не может быть и речи о чем-нибудь глубоком или удивительном. Но редко случающееся экзальтированное настроение кого-либо из присутствующих мгновенно изменяет ответ Турка, заставляет его быть настороже и направляет все силы данной ему власти, чтобы проникнуть в душу задающего вопрос, вступить с ним в психическую связь и из него же самого вырвать подходящий ответ. Медленность, с которой Турок отвечает иногда на подобные вопросы, обличает, может быть, только его старание потянуть время для того, чтобы хорошенько приноровиться к сущности спрашивающего и приготовиться к ответу. Вот мое искреннее мнение о занимающем нас предмете, и ты видишь, что я далеко не так презираю эту игрушку, как это вам всем показалось. Наоборот, я придаю ей даже слишком серьезное значение. Но высказав тебе свои убеждения, я вместо того, чтобы тебя успокоить, еще более растревожил.
   -- Напрасно ты так думаешь, -- отвечал Фердинанд. -- Твои мысли совершенно сходятся с моими, но я не мог их так ясно выразить, а потому, выслушав тебя теперь, совсем успокоился. Тайна моя останется тайной, потому что ты наверняка не хуже меня сумеешь схоронить ее в своем сердце как святыню. Но я забыл тебе сообщить еще об одном замечательном обстоятельстве. Представь, что в ту минуту, когда Турок давал мне свой ответ, мне показалось, будто я совершенно ясно слышу звуки мелодии -- "Mio ben riccordati, s'avvien ch'io mora" -- в тихих, прерывистых аккордах, сквозь которые как будто опять раздался чудный, выдержанный звук небесного голоса, который я слышал в памятную мне ночь.
   -- Вообрази же, -- сказал Людвиг, -- что и моя рука задрожала, когда я положил ее на перила, окружающие автомат, мне даже показалось, что по комнате пронесся тихий музыкальный звук, который, впрочем, я не решаюсь назвать пением. Я тогда не обратил на это внимания потому, что ведь мне, как ты знаешь сам, постоянно чудятся мелодии, так что я не раз бывал этим обманут. Но теперь меня очень изумляет таинственная связь, которая, видимо, существует между этим нежным звенящим мотивом и случившимся с тобой в Б*** событием.
   Фердинанд видел в этом доказательство психической связи, существовавшей между ним и его другом. Продолжая затем разговор на эту тему и договорясь, наконец, до еще более удивительных результатов соединяющего их духовного родства, Фердинанд почувствовал заметное облегчение от той тяжести, которая давила ему грудь с самой минуты получения злосчастного ответа. "Теперь, -- говорил он, -- я готов идти навстречу всему! Я все-таки уверен, что не могу ее потерять. Ее, постоянно живущую во мне и дающую возможность жить мне самому".
   Обнадеженные таким образом и твердо уверенные в реальности своих догадок, отправились они к профессору X***. Профессор оказался уже очень пожилым, одетым в старинный немецкий костюм человеком с открытой, насмешливой физиономией. Маленькие серые глаза его таили в себе что-то неприятное, да и саркастическая, постоянно висевшая на губах усмешка, не могла называться особенно привлекательной.
   Услышав о желании друзей посмотреть его автоматы, профессор сказал:
   -- Э, так, стало быть, вы любители механики, а может быть, и сами занимаетесь ею? Так я скажу вам, что вы увидите у меня то, что не отыщете во всей Европе.
   Голос профессора не был приятным; он говорил разбитым, пронзительным тенором, очень похожим на голос ярмарочных фокусников, зазывающих посетителей в свой балаган. Громко стуча ключами, отворил он дверь большой, прекрасно меблированной комнаты, где находились его автоматы. Большой флигель* стоял на возвышении, посередине комнаты. Возле него была фигура мужчины с флейтой в руках, а с другой стороны сидела кукла женщины перед похожим на фортепьяно инструментом. Позади были два мальчика с барабаном и стальным треугольником. В глубине залы находился уже знакомый друзьям оркестрион, а на стенах было развешано множество часов с музыкой. Профессор подошел к оркестриону с часами и незаметно что-то тронул в автоматах. Затем он сам сел к флигелю и начал играть анданте, вроде марша, пианиссимо. При повторении мотива автомат с флейтой поднес ее к губам и начал играть тему пьесы, а оба мальчика стали точно бить такт, один на барабане, другой на треугольнике. Скоро затем послышались звучные аккорды под деревянными пальцами женщины, сидящей за фортепьяно. Вся зала начала мало-помалу оживляться. Часы с музыкой одни за другими стройно присоединялись к общему оркестру. Барабан бил все громче и громче, треугольник звенел на всю комнату, и наконец фортиссимо грянули стройные звуки оркестриона, так что все в зале задрожало и затряслось, пока профессор не кончил этот концерт громовым финальным аккордом совершенно в такт со всеми своими автоматами. Друзья принесли профессору дань искренней похвалы и удивления, которой, впрочем, судя по его самодовольной улыбке, он вполне ожидал. По-видимому, он хотел показать им что-то еще и снова подошел было к автоматам, но друзья, точно сговорившись, извинились, сославшись на какое-то не терпящее отлагательств дело, и простились с механиком и его автоматами.
   ______________
   * Рояль.
  
   -- Ну, -- сказал Фердинанд, когда они вышли, -- как тебе все это понравилось? Не правда ли, недурно?
   -- Ах, -- перебил Людвиг с недовольным видом, -- черт бы побрал и профессора, и его автоматы! Нас надули, как дураков. Где разрешение нашей загадки? Куда девалась ожидаемая беседа с профессором, в которой мы думали почерпнуть самую суть мудрости, как ученики в Саисе?
   -- Зато, -- возразил Фердинанд, -- мы видели, действительно, замечательные вещи, интересные даже в музыкальном отношении. Кукла с флейтой, без сомнения, это повторение знаменитого автомата Вокансона, и, вероятно, тот же механизм с некоторыми изменениями в устройстве пальцев применен и к виртуозке на фортепьяно, игравшей в самом деле с замечательным искусством. Меня в особенности удивляет общая механическая связь между автоматами.
   -- Что до меня, -- перебил Людвиг, -- то именно это искусство способно свести меня с ума. Механическая музыка, к которой я по ее характеру причисляю и игру самого профессора, всегда выводит меня из себя, так что я долго не могу успокоиться. Уже один намек на сходство живого человека с чем-то мертвым, выражающееся во всех этих автоматах, производит на меня тяжелое, гнетущее впечатление. Вообрази, если бы кто-нибудь дошел до искусства делать автоматические фигуры, которые бы танцевали, как живые, и если бы живые люди попробовали протанцевать с этими автоматами какой-нибудь танец, исполнив как следует все фигуры и повороты! Живой кавалер схватил бы мертвую деревянную даму и пустился с ней вальсировать! Неужели ты мог бы без внутреннего ужаса вынести такое зрелище? А мертвая машинная музыка действует на меня еще неприятнее, и потому хорошо сделанная машина для вязания чулок, по-моему, гораздо лучше и полезнее всех этих великолепных часов с музыкой. Неужели кто-нибудь может думать, что вдувание воздуха при игре на духовых инструментах или щипание струн на инструментах струнных заключают в себе суть того, что нас восхищает и чарует. Неужели одно подобное мертвое средство достаточно, чтобы пробудить в нашей душе то неизъяснимое, чуждое всему земному чувство, которое можно сравнить только с предвкушением небесного блаженства, доступного исключительно для потусторонней жизни? Не надо ли, наоборот, заключить, что средство это -- не более как только физическое орудие в руках духа, с помощью которого он заставляет зазвучать слышимым образом то, что таилось до тех пор в глубине нашей души, и притом зазвучать так, что душа в ответ ему отзывается сама родственным созвучием, делаясь способной вступить в то чудесное царство, из которого принеслись, как живительные лучи, эти звуки? Думать, что музыка может быть произведена посредством мехов, пружин, рычагов, валков, словом, всего того, что составляет часть механических музыкальных аппаратов, -- величайшая бессмыслица. Все это не более как средства, которыми пользуется дух, чтобы оживить и вызвать то, что таится в его глубине и жаждет вырваться наружу. Для музыканта нет упрека хуже, чем сказать, что он играет без выражения. Этим он не только портит, но даже совершенно уничтожает всю сущность музыки и притом ею же самой. Но и самого бездушного артиста с его деревянной игрой все-таки легче перенести, чем совершеннейшую музыкальную машину, потому что и в нем может иногда случайно проскочить искра божественного огня, чего, само собой, нельзя ожидать от машины. Стремление механика подражать в своих игрушках музыкальным тонам, доступным только органам человека, кажется мне всегда объявлением войны духовному началу, чье могущество тем победоноснее, чем более встречает оно на своем пути препятствий. Поэтому, чем замысловатее музыкальная машина, тем она ничтожнее в моих глазах, и простой, устроенный без всяких претензий орган с рукояткой, по-моему, гораздо лучше, чем все эти Вокансоновы флейтисты и деревянные виртуозки на фортепьяно.
   -- Я совершенно согласен с тобой, -- сказал Фердинанд. -- Ты удивительно верно выразил словами то, что я давно смутно чувствовал в душе, в особенности же, сегодня во время посещения профессора. Хотя я не так глубоко понимаю музыку, как ты, и потому не могу так сильно чувствовать ее фальшь, но, признаюсь, мертвая, машинная музыка автоматов всегда производила и на меня неприятное впечатление. Еще будучи ребенком, помню, я терпеть не мог слушать, когда начинали бить старинные часы с курантами, стоявшие у нас дома. Поистине, жалко бывает смотреть, как умные, способные механики убивают время на подобные пустяки вместо того, чтобы заняться простым усовершенствованием музыкальных инструментов.
   -- Совершенная правда, -- согласился Людвиг. -- И это в особенности применимо к инструментам с клавишами. Какое богатое поле для усовершенствований представляет хотя бы флигель, от правильного устройства которого так зависит и тон, и требующаяся от игры манера. Но истинно музыкальной механикой называю я ту, которая подслушивает тайну звуков у самой природы, изучая естественные, присущие физическим телам тона, а затем пытается уловить их и приспособить к какому-нибудь инструменту, чтобы звуки эти могли впредь вызываться одной человеческой волей. Старание изучить различные звуки, порождаемые дрожанием стеклянных или металлических цилиндров, стеклянных палочек, мраморных пластин и даже простых струн, когда они почему-либо вдруг зазвучат странным, необыкновенным образом, по-моему, в высшей степени достойно похвалы. Жаль только, что польза от этого завоевательного вторжения в тайную, скрытую в недрах природы область акустики часто парализуется пустым шарлатанством, не задумывающимся ради денежных выгод провозглашать новым великим открытием какой-нибудь вздор, или давно известный, или ничего не значащий. Вот причина, почему в последнее время было изобретено так много новых инструментов с громкими, хвастливыми именами, так же скоро забытых и брошенных.
   -- Твое определение музыкальной механики, -- заметил Фердинанд, -- очень интересно, но, признаться, я не вполне понимаю ее цель.
   -- Эта цель, -- отвечал Людвиг, -- усовершенствование тонов. Я, по крайней мере, считаю музыкальный тон тем совершеннее, чем более приближается он к какому-нибудь из таинственных звуков природы, еще не отторгнутых от ее груди.
   -- Не знаю, -- отвечал Фердинанд, -- потому ли, что ты выше меня в музыкальном развитии, но я не совсем ясно тебя понимаю.
   -- Сейчас я изложу тебе свой взгляд в полной системе, -- сказал Людвиг и затем начал так: -- В те отдаленные времена, когда человек, говоря словами Шуберта в его "Воззрениях на тайны природы", жил в полной с нею гармонии, обладая даром вещих предсказаний и высокой поэзии, когда силы природы вполне царили над человеком, а не наоборот, так что эта добрая мать сама питала и лелеяла порожденное ею детище, человек жил, можно так выразиться, овеянный ее звуками, открывающими ему то там, то здесь ее вечное движение. Как отголосок этого незапамятного времени дошла до нас чудесная легенда о музыке сфер. Легенда эта, когда я еще ребенком в первый раз прочел о ней в "Сципионовом сне", восхитила меня до того, что я, помню, убегал иной раз в светлые лунные ночи из дома и прислушивался, не донесет ли до меня ветер отголоски этих чудных звуков. Но эти звуки природы, о которых я говорю, не исчезли совсем с лица земли и теперь. Такова, например, воздушная музыка на острове Цейлон, известная под именем "голоса дьявола". Она, как известно, описана всеми путешественниками, утверждавшими единогласно, что даже самые невозмутимые люди не могут равнодушно слушать эти звуки природы, так поразительно похожие на душераздирающие человеческие вопли. Я наблюдал сам нечто подобное этому явлению, когда жил несколько лет назад в одном из имений в Восточной Пруссии, около Куршской косы.
   Это было осенью. По ночам при умеренном ветре мне совершенно ясно слышались протяжные, вполне ровно выдержанные тоны, похожие то на звуки органных труб, то на звон отдаленного колокола. Часто я совершенно определенно различал нижнее F вместе с квинтой С; иногда звучала малая терция Es, так что составлявшийся таким образом резкий септимаккорд невольно пробуждал в моей душе щемящее томление, доходившее почти до ужаса. В возникновении, внезапном усилении и ослабевании этих звуков природы заключено в самом деле что-то, непонятно действующее на душу, а инструмент, напоминающий эти звуки, действует на нее точно таким же образом. Я разумею гармонику. Ее сходный с описанными мною звуками тон способен глубоко потрясти душу, и притом заметь, что именно потому же гармоника менее всего поддается глупым, бессмысленным модуляциям, оставаясь всегда в музыке представительницей священной, первобытной простоты. Недавно изобретенный гармоникорд, в котором с помощью остроумного приспособления звук извлекается посредством клавиш и вала из дрожащих струн, также принадлежит к этой категории инструментов; в нем повышение и понижение тона еще более во власти исполнителя, чем в гармонике, но зато при помощи гармоникорда нельзя извлекать тех дивных, точно с неба несущихся звуков, на что способна гармоника.
   -- Я слышал этот инструмент, -- сказал Фердинанд, -- и признаюсь, он глубоко меня поразил, хотя собственно игра артиста в тот раз ничем особенно не отличалась. В общих чертах я понял все, что ты говорил, но та связь, которую ты видишь между звуками природы и инструментальной музыкой, все-таки от меня ускользает.
   -- Всякая музыка, -- возразил на это Людвиг, -- прежде чем проявиться в звуке, заключается в природе. Артист посредством инструмента только вызывает эти звуки из ее сокровенных тайников как бы с помощью волшебной палочки. Но в некоторых психических состояния, как, например, во сне, мы можем иногда слышать эти звуки непосредственно. Впрочем, чистые звуки природы можно иногда услышать даже в концертах, где они, проглянув иной раз вдруг сквозь массу инструментов, пронесутся перед нами, точно в бурном порыве ветра.
   -- Ты напомнил мне, -- перебил своего друга Фердинанд, -- Эолову арфу. Что скажешь ты об этом замечательном открытии?
   -- Попытка воспроизвести звуки природы, -- отвечал Людвиг, -- в любом случае похвальна; жаль только, что этим занимаются большей частью для забавы, так что природа, как бы недовольная этим, обыкновенно очень скоро портит подобные инструменты. Эоловы арфы, по большей части, устраиваются только для вентиляции, и по-моему, гораздо выше их так называемая ветряная арфа, о которой я однажды где-то читал. Туго натянутые разной величины проволоки вывешиваются на ветру и издают, смотря по его силе и напряжению, настоящие музыкальные тона. Вообще надо сказать, что образованный и знающий свое дело физик или механик может еще очень много сделать на этот счет, и я думаю, что при том направлении, которое принимает теперь изучение естественных наук, исследования ученых откроют такие тайны природы, о которых мы до сих пор не смели даже и думать.
   Вдруг в эту минуту какой-то странный звук, напоминавший звук гармоники, пронесся по воздуху. Друзья вздрогнули и невольно остановились. Звук повторился, но на этот раз в нем уже можно было явственно различить женский голос. Фердинанд судорожно сжал руку друга, а Людвиг тихо прошептал: "Mio ben ricordati, s'avvien ch'io mora". Они находились в эту минуту за городом, перед высоким забором, окружавшим чей-то густой, усаженный высокими деревьями сад. Неподалеку сидела в густой траве маленькая девочка и чем-то играла. Услышав пронесшийся звук, она вскочила, прислушалась и затем быстро проговорила:
   -- Ах, это опять поет сестрица! Надо ей отнести букет гвоздик! Она, когда увидит эти цветы, запоет еще лучше.
   С этими словами девочка поспешно нарвала большой букет и убежала в сад, оставив дверь незапертой, так что друзья могли хорошо видеть, что в нем делалось. Но каково было их удивление и ужас, когда, заглянув в дверь, они увидели профессора X***, стоявшего в саду под высоким ясенем. Изумление друзей увеличилось еще более, когда, взглянув ему в лицо, они не заметили и следа той неприятной иронии, с которой он их встретил у себя дома. Напротив, лицо его было озарено какой-то важной, серьезной думой, а глубокий взгляд устремленных на небо глаз, казалось, созерцал само небесное блаженство, скрытое там, за далекими облаками и посылавшее ему свой привет в этих дивных, несущихся точно на крыльях ветра, звуках. Постояв несколько минут, профессор задумчиво пошел медленными шагами по аллее, но тут вдруг новое чудо! Кусты и деревья, мимо которых он проходил, как будто оживали с каждым его шагом. Удивительные, кристально звенящие звуки пробуждались в их зелени и, сопровождая проходившего профессора, сливались все вместе в стройный хор, неотразимо проникавший в душу присутствовавших, как струя чистейшего, небесного эфира. Между тем смерклось; профессор исчез за забором, а вместе с ним умолкли и звуки, замерев в едва слышном пианиссимо.
   В глубоком молчании добрались друзья до города, но при расставании Фердинанд крепко обнял Людвига со словами:
   -- Не оставляй меня, Людвиг! Я чувствую, что какая-то чуждая, злобная власть проникла мне в душу и овладела всеми моими помыслами, так что может делать со мной что хочет, даже погубить по своему произволу. Эта ирония, с которой нас принял профессор, не была ли видимым выражением злобной власти, а все его фокусы с автоматами -- только вступительным приемом для того, чтобы поймать меня в свои сети.
   -- Может быть, ты и прав, -- отвечал Людвиг. -- Мысль, что профессору суждено сыграть какую-то, пока еще загадочную для нас роль в твоей жизни или, вернее сказать, в твоих таинственных отношениях с той женщиной, приходила в голову мне самому. При этом очень может быть, что его злое влияние послужит тебе же на пользу, укрепив тебя в борьбе и разбудив силы для достижения желаемого. Во всяком случае, твоя личность должна производить на него неприятное впечатление, как личность врага, становящегося поперек дороги его собственным психическим устремлениям, невольно побуждаемым к враждебной деятельности.
   Друзья решили употребить все зависящие от них средства, чтобы сблизиться с профессором и, может быть, добиться разрешения загадки, имевшей такое влияние на жизнь Фердинанд. Уже на следующее утро хотели они вновь отправиться к нему, но полученное внезапно Фердинандом письмо от отца, в котором он звал его немедленно домой по неотложному делу, расстроило их планы. Фердинанд тотчас же взял почтовых лошадей и поспешил в Б***, уверив, впрочем, своего друга, что постарается не позднее, чем через две недели вернуться назад.
   Вскоре после отъезда Фердинанда Людвиг вновь имел разговор со старичком, рассказавшим друзьям о влиянии профессора на загадочный автомат. Из этого разговора Людвиг узнал, что создание движущихся кукол было для профессора не более как пустой забавой, настоящим же заветным занятием его жизни было глубокое изучение естественных наук во всех их отраслях. Старичок в особенности высоко ценил труды профессора по теории звука, которых тот, впрочем, еще никому не сообщал в подробностях. Лабораторией его был целый сад, расположенный за городом. Прохожие не раз рассказывали о каких-то удивительных звуках, которые слышали там, как будто сад был населен феями и другими воздушными существами.
   Между тем две недели истекли, а Фердинанд не являлся; наконец, через два с лишним месяца, получил Людвиг от своего друга письмо следующего содержания:
   "Читай и изумляйся! То, что оба мы смутно подозревали относительно профессора X*** и что ты, может быть, уже узнал, познакомясь с ним ближе, оправдалось! По дороге отсюда остановился я в одной деревушке для перемены лошадей и задумался, глядя вдаль. Вдруг большая карета подъехала к деревне и остановилась у церковных дверей. Из кареты вышла стройная, просто одетая женщина, за которой следовал красивый молодой человек в форме русского офицера с орденом на груди. Двое людей вышли из экипажа, следовавшего сзади. Почтмейстер объяснил, что это жених и невеста, приехавшие для венчания. Машинально отправился я в церковь и поспел как раз в ту минуту, когда пастор произнес слова благословения. Обряд закончился. Я взглянул... Невестой была моя певица! Увидя меня, она побледнела и пошатнулась, так что стоявший за ней вынужден был ее поддержать. Это был профессор X***. Что было дальше, я решительно не помню, равно как и то, каким образом я добрался сюда. Если хочешь, можешь это узнать от самого профессора. Но с той минуты покой и мир вновь возвратились в мою душу. Пророческие слова Турка оказались пустой ложью, из которой мое воображение раздуло Бог знает что. И действительно, разве я ее потерял? Разве она не осталась лучшим, светлым образом, озарившим мою юность? Прощай! Вероятно, ты долго не будешь иметь обо мне известий. Я отправляюсь в К***, а оттуда, может быть, на дальний север".
   Из письма Людвиг ясно видел расстроенное душевное состояние своего друга, но тем более он изумился, когда узнал, что профессор X*** во все это время ни разу не отлучался из города. Неужели возможно, думал он, чтобы столкновение замечательных психических отношений, существовавших, может быть, между несколькими лицами, могло с таким могуществом овладеть душой которого-нибудь из них так, что возбужденное чувство его обманулось несуществовавшим призраком, приняв его за развязку всего дела? Но, впрочем, я еще надеюсь, что поток жизни сумеет изгладить прошлое и утешит в будущем моего друга. Таинственное предсказание Турка исполнилось, и может быть, этим самым был отвращен удар, грозивший погубить Фердинанда совершенно.
  

* * *

  
   -- И что же? -- с удивлением спросил Оттмар, -- видя, что Теодор окончил чтение. -- Это все? Где же развязка? Что было дальше с Фердинандом, с прекрасной певицей и с русским офицером.
   -- Разве я не объявил вам заранее, -- отвечал Теодор, -- что рассказ мой не более как отрывок? Да притом вся история говорящего Турка имеет анекдотический характер. Предоставляю фантазии читателя или слушателя закончить остальное -- как ему будет угодно, а сам предпочитаю умолчать. Если же ты, любезный Оттмар, так заинтересован дальнейшей судьбой Фердинанда, то вспомни отрывок "Поэт и композитор", прочитанный мной на нашем первом собрании, там тот же самый Фердинанд является здоровый телом и духом, горя желанием сразиться за отечество. Значит, дурь молодости прошла для него без следа, и он благополучно разделался со своей сомнамбулической любовью.
   -- А я прибавлю, -- вновь возразил Оттмар, -- что наш Теодор уже не в первый раз обнаруживает склонность заблудиться в целом лесу диких фантазий и таинственных сил, а там вдруг ни с того ни с сего разом оборвать свой рассказ. Может быть, он не замечает этого сам, но всякий посторонний непременно увидит в нем эту слабость. Я помню, было время, когда все в его жизни имело какой-то отрывочный характер: в книгах он читал только второй том, не заботясь об остальных, в театре просиживал только второе и третье действия и все в этом роде.
   -- Эта склонность, -- перебил Теодор, -- осталась во мне до сих пор. Я терпеть не могу, если в каком-нибудь фантастическом романе развязка объясняет изложенные события все до последнего, предоставляя читателю только благополучно надеть шляпу и отправляться домой, не возбудив в нем ни малейшего желания остановиться и еще раз взглянуть за кулисы. Потому мастерски рассказанный отрывок всегда производит на меня большее впечатление и доставляет надолго истинное удовольствие, заставляя мою собственную фантазию распустить свои крылья. Да и кто не испытывал этого чувства хотя бы после чтения "Смуглой девушка" Гете. Прелестный отрывок этой сказки о маленькой женщине, которую путешественник возит с собой в шкатулке, производил на меня всегда неизъяснимое очарование.
   -- Ну довольно, довольно! -- остановил его Лотар. -- Ясно, что мы не узнаем ничего более о говорящем Турке, да, кажется, и предмет этот исчерпан вполне; потому пора приниматься за чтение Оттмару.
   Отмар вынул свою рукопись и прочел:
  
  

ДОЖ И ДОГАРЕССА

  
   Под этим именем значилась в каталоге выставки Берлинской Академии художеств, состоявшейся в сентябре 1816 года, картина известного члена Академии -- Кольбе, до того неотразимо привлекавшая к себе внимание посетителей, что место перед ней никогда не оставалось пустым.
   Дож в великолепной богатой одежде ведет под руку вдоль балкона не менее роскошно одетую догарессу. Он -- старец с седой бородой и темно-красным, с подвижными чертами лицом, выражающим почти одновременно силу, слабость, гордость и усталость. Она -- молодая, цветущая женщина с выражением затаенной печали и множества мечтательных устремлений не только в чертах лица, но и во всем повороте фигуры. За ними пожилая женщина и мужчина, держащие развернутый зонтик. В стороне молодой человек трубит в рог, сделанный из изогнутой раковины. В глубине -- море и на нем украшенная венецианским флагом гондола с двумя гребцами, а на заднем плане сотни и сотни парусов да вздымающиеся в воздух башни и дворцы прекрасной, возникающей из волн Венеции. Налево виден собор святого Марка, направо церковь Сан Джорджо Маджоре. На золотой раме картины вырезаны слова:
  
   Ah! senza amare
   Andare sul mare,
   Col sposo del mare,
   Non puo consalare!*
   ______________
   * Без нежного друга пуститься по морю и с моря супругом, все будет лишь горе! (итал.).
  
   Однажды между зрителями, стоявшими перед этой картиной, возник горячий спор о том, сочинена ли она самим художником, просто хотевшим изобразить согласно со смыслом подписанных стихов положение пожилого человека, который, при всем блеске, его окружающем, все-таки не может удовлетворить желаниям молодой, жаждущей любви женщины или, наоборот, художник был только передатчиком и истолкователем истинного исторического происшествия. Каждый защищал свое мнение, пока, наконец, большинство споривших, утомленные долгим разговором, мало-помалу не разошлись, так что перед картиной осталось всего двое друзей, завзятых любителей искусства.
   -- Я не понимаю, -- сказал один, -- что за охота портить себе удовольствие подобными бессмысленными спорами? Что до меня, то мне решительно все равно, что случилось с этим дожем и догарессой в жизни. Меня в этой картине поражает, главным образом, блеск и могущество кисти, ощущаемые во всем произведении. Взгляни, как гордо и легко веет в воздухе этот флаг с крылатым львом. О чудная, чудная Венеция!
   И сказав это, он начал декламировать начало Турандотовой загадки о крылатом льве:
   -- Dimmi, qual sia quella terribil fera...*
   ______________
   * Скажи, кто этот зверь ужасный (итал.).
  
   Но едва он закончил, как кто-то немедленно ответил приятным звучным голосом разгадку:
   -- Tu quadrupede fera...*
   ______________
   * Ты, зверь четвероногий (итал.).
  
   Тут только друзья заметили, что за ними стоял незаметно подошедший к ним красивый, высокий человек в сером, живописно наброшенном на плечи плаще и смотрел сверкающими глазами на картину. Завязался разговор. Голос незнакомца звучал почти торжественно.
   -- В том-то и особенность искусства, -- сказал он, -- что с его помощью туманные, витающие в пространстве образы, пройдя сквозь душу художника, получают форму и краски и оживают, словно найдя свое отечество, причем нередко бывает, что картина вдруг оказывается верным изображением того, что когда-то уже было или произойдет в будущем. Так и в настоящем случае, очень может быть, что Кольбе, сам того не зная, изобразил в своей картине дожа Марино Фальера и его супругу Аннунциату.
   Незнакомец замолчал, но оба друга пристали к нему с неотступной просьбой объяснить им эту загадку, напоминавшую им загадку о льве Адриатики.
   -- Если вы будете терпеливы, -- отвечал незнакомец, -- то я объясню вам значение этой картины, рассказав историю дожа Марино Фальера, но терпеливы ли вы? Я должен буду вдаваться в подробности, потому что иначе нельзя рассказывать о вещах, которые до того ясно и живо рисуются перед моими глазами, что, кажется, я видел их сам. Впрочем, последнее до некоторой степени в самом деле справедливо, так как каждый историк непременно должен быть ясновидящим, устремляющим свой взгляд в прошедшее.
   Друзья отыскали вместе с незнакомцем удобное для долгого рассказа место, где он без дальнейших предисловий немедленно начал свою повесть.
   -- Давным-давно, если я не ошибаюсь, в августе тысяча триста пятьдесят четвертого года, храбрый генуэзский полководец Паганино Дориа разбил венецианцев наголову и осадил их город Паренцо. В заливе, почти в двух шагах от Венеции, шныряли неприятельские галеры, подобно голодным хищным зверям, ищущим верной добычи. Ужас объял народ и Синьорию. Всякий, кто только мог носить оружие, схватился за меч или весло.
   В гавани Сан Никколо кипела главная деятельность. В море затопляли суда, вбивали сваи, замыкали цепи и все для того, чтобы помешать проходу вражеских судов. Пока толпы простого народа работали тут, среди шума оружия и грохота погружаемых в море тяжестей, агенты Синьории с бледными, вытянутыми лицами шныряли по Риальто, добывая за баснословные проценты деньги, которых не было в кассах республики. И к довершению всего -- в это грозное время общего бедствия испуганное стадо осталось без пастыря: старый дож Андреа Дандоло умер, удрученный, под бременем скорби и забот. Народ очень любил покойного герцога и называл своим "милым графчиком" (il caro contino) за его ласковое со всеми обращение и добродушие. Все помнили его прогулки по площади святого Марка, где каждый имел право к нему подходить и говорить о своих нуждах. И никто не уходил прочь без доброго совета, слова утешения или пары цехинов в кармане. Второе горе всегда бывает чувствительнее, когда приходит в разгар первого. Так и теперь, едва глухой звон колоколов святого Марка возвестил о кончине дожа, отчаяние и без того уже растерявшегося народа перешло все границы.
   "Теперь нет более надежды на спасение! Теперь должны мы согнуть шею под ярмом генуэзцев!" -- восклицали все, хотя смерть Дандоло собственно с военной точки зрения вовсе не могла назваться потерей. Добрый покойный граф всегда предпочитал жить в мире и тишине. Наблюдения над ходом небесных светил занимали его гораздо больше, чем хитросплетения государственной мудрости. А что касается его способностей предводителя, то устроить на Страстной неделе торжественную процессию умел он намного лучше, чем составить план сражения. Поэтому после его смерти предстояло выбрать дожа, который обладал бы как государственными, так и военными способностями в равной степени и мог твердой рукой спасти потрясенную до самых оснований Венецию от угрожавшего ей дерзкого врага.
   Сенаторы собрались для совещания; много толковали они, сидя с печальными лицами и покачивая седыми головами, но не могли прийти ни к какому дельному результату. Где, в самом деле, было найти человека, который мог бы опытной рукой взяться за государственный руль и направить корабль к спасительной пристани? Наконец старейший из них, Марино Бодоэри, сказал, повысив голос:
   -- Мы не найдем никого здесь, среди нас. Но давайте обратимся в Авиньон к старому Марино Фальеру, посланному с поздравлением к папе Иннокентию по случаю вступления на папский престол. Вот кто нам нужен! Его следует облечь властью дожа и ему поручить дело нашего спасения. Может быть, мне возразят, что Фальеру исполнилось уже восемьдесят лет, что его борода и волосы белы как снег, что ярким румянцем, который вспыхивает на его щеках обязан он, как уверяют насмешники, употреблению кипрского вина, а не внутреннему жару и бодрости, но вспомните, какой храбростью отличился Фальер, когда мы поручили ему командование нашим флотом в Черном море. Подумайте, каковы должны быть заслуги человека, если сами прокураторы святого Марка сочли достойным наградить его графством Вальдемарино!
   Продолжая таким же образом, Бодоэри сумел в таком блестящем виде представить заслуги Марино Фальера, что скоро все без исключения голоса соединились в пользу его избрания. Некоторые, правда, пытались говорить о необузданной вспыльчивости Фальера, о его властолюбии, упрямстве, но другие возражали, что все эти дурные качества должны были неизбежно ослабеть в старике, а потому тем более следует избрать герцогом Фальера-старика, а не Фальера-юношу. Впрочем, недовольные были скоро заглушены неудержимым восторгом народа, едва он узнал о новом избрании. Известно всем, что в годину общих бедствий всякое единогласное решение обычно принимается как самим небом посланный якорь спасения. Так получилось и теперь. Добрый граф со всей его мягкостью и благочестием был скоро забыт, и его же почитатели громко кричали и клялись святым Марком, что давно уже следовало избрать герцогом Фальера, тогда бы гордый Дориа и думать бы не смел напасть на Венецию. Старые, изувеченные в битвах инвалиды махали заржавленным оружием, приговаривая: "Кто как не Фальер победил Морбассана! Чьи победные флаги развевались в Черном море?"
   В кучках собиравшегося народа то и дело рассказывали о подвигах Фальера, и толпы кричали и прославляли его имя, как если бы Дориа был уже побежден. К этому прибавилось еще и то, что командир флота, Никколо Пизани, отправившийся, -- вместо того, чтобы идти навстречу Дориа, -- неизвестно почему к берегам Сардинии, где не было никакой опасности, вновь повернул на Венецию, так что Дориа, видя приближающийся флот, должен был отступить. Это неожиданное, счастливое событие было также приписано влиянию страшного имени Фальера, и необузданный, бешеный восторг народа и Синьории, прославлявших счастливое избрание, перешел все границы.
   Было решено принять счастливого, новоизбранного предводителя Венеции с невиданными до того почестями -- как спасителя, посланного самим небом и принесшего с собой честь и славу государства. Двенадцать почетнейших патрициев, каждый с блестящей свитой, были посланы республикой в Верону для встречи Фальера и торжественного объявления ему о происшедшем избрании. Пятнадцать богато убранных галер, оснащенных подестой Кьоджи, под предводительством его собственного сына Таддео Джустиниани, встретили затем Фальера в Кьоджи и с торжеством повезли победоносного герцога на Сант Элену, где ожидал его корабль "Буцентавр".
   Как раз около того времени, когда Марино Фальер должен был пересесть на "Буцентавр", вечером третьего октября, почти на закате солнца, какой-то несчастный, истекающий кровью молодой человек лежал без движения на мраморных ступеньках таможни. Почти утратившие первоначальный цвет лохмотья, прикрывавшие его худое, изможденное тело, могли бы принадлежать бывшему моряку или носильщику, хотя кожа бедняги, просвечивавшая сквозь дыры на рубашке, была белой и нежной, как у знатного патриция. Худоба еще более подчеркивала прекрасное телосложение незнакомца, имевшего на вид никак не более двадцати лет от роду, а разбросанные в беспорядке прекрасные каштановые волосы, обрамлявшие высокий, благородный лоб, и потухшие, но выразительные глаза, орлиный нос и тонкие складки губ невольно заставляли думать, что только ужасное несчастье могло ввергнуть его в такое тяжелое положение, вырвав из другой, более высокой среды, к которой он принадлежал по рождению.
   Юноша лежал на ступеньках таможни и, опершись головой на правую руку, бессмысленно смотрел ничего не выражавшим взором в морскую даль. При первом взгляде можно было счесть его даже за умершего, если бы тяжелый вздох, более похожий на стон от непереносимой боли, не поднимал иногда его грудь. Левая рука молодого человека была ранена: окровавленная и неподвижная она протянулась, как плеть, вдоль всего тела.
   В этот день не было ни работ, ни движения в городе, все население Венеции на тысяче всевозможных лодок и гондол отправилось встречать своего нового дожа Фальера. Юноша был оставлен всеми без помощи и утешения. Его голова совсем уже готова была бессильно опуститься на мраморные плиты в совершенном беспамятстве, как вдруг чей-то резкий, пронзительный голос, в котором, однако, звучало беспокойство, окликнул его несколько раз:
   -- Антонио! Милый Антонио!
   Молодой человек приподнялся, собрав остаток последних сил, и, с трудом обернувшись к столбам набережной, за которыми раздался голос, с усилием спросил:
   -- Кто меня зовет? Кто хочет бросить мой труп в море, так как на земле со мной уже все покончено?
   Тут какая-то маленькая, скрюченная старуха подошла на костылях к молодому человеку и, прерывая речь кашлем, быстро заговорила, причем в голосе ее все время проскакивал какой-то судорожный смех:
   -- Глупый ты, глупый! Собрался умирать, когда тебя ждет неописуемое счастье! Смотри, каким золотом горит заря! Это твои цехины! Вставай да съешь и выпей что-нибудь, чтобы подкрепить силы. Ты обессилел только от голода; он один -- причина, что ты лежишь здесь на холодной земле; ведь руке твоей уже лучше.
   Антонио тотчас узнал в старушке нищую, которую он часто видел на ступенях Францисканской церкви, где она громким и несколько насмешливым голосом выпрашивала у прохожих милостыню. Он вспомнил, как часто сам, привлеченный непонятной симпатией, бросал ей свой последний, заработанный тяжелым трудом цехин. Но тут, находясь в таком тяжелом положении, он ответил сурово:
   -- Оставь меня в покое, глупая! Что тут странного, что голод обессилил меня еще более, чем раньше! Уже три дня, как я не смог заработать ни одной монеты. Я было хотел добраться до монастыря, чтобы поживиться хотя бы нищенской похлебкой, да видишь, все мои товарищи уехали и ни один из них не захотел перевезти меня на ту сторону. Так я и остался лежать здесь на земле, с которой, верно, больше не встану.
   -- Ха-ха-ха! -- засмеялась старуха. -- Зачем же отчаиваться? Ты хочешь есть и пить? На то здесь я! Вот свежая рыба; она только сегодня куплена на рынке; вот хлеб, вот лимонный сок. Кушай, мое сокровище, а там мы позаботимся и о твоей раненой руке.
   Сказав это, старуха вытащила из висевшего у нее за спиной мешка рыбу, хлеб и лимоны. Едва Антонио успел освежить горевшие губы живительным напитком, голод его пробудился с удвоенной силой и он жадно проглотил рыбу и хлеб. Старуха между тем освободила его раненую руку от лохмотьев, которыми она была перевязана, и, внимательно осмотрев, увидела, что хотя рана и была тяжела, но дело идет к выздоровлению. Достав ящичек с какой-то мазью, старуха разогрела ее своим дыханием, приложила к ране и затем спросила:
   -- Кто же тебя так ранил, мой дорогой Антонио?
   Молодой человек, уже немного взбодренный, сверкнул глазами и, подняв вверх здоровую правую руку, воскликнул:
   -- Меня хотел изувечить негодяй Никколо, потому что его берет зависть при виде каждой, перепадающей мне монеты! Я жил тем, что помогал переносить тяжелые тюки товаров с приходящих кораблей немецких купцов в лавки, что на Фондако деи Тедески; ведь ты знаешь это здание?
   Услышав это название, старуха засмеялась странным, дребезжащим голосом и пробормотала несколько раз:
   -- Фондако! Фондако! Фондако!
   -- Полно тебе хохотать, выслушай меня, -- нетерпеливо перебил Антонио.
   Старуха замолчала, а Антонио продолжал:
   -- Заработав кое-что, купил я себе новое платье, в котором выглядел достойно, и поступил в гондольеры. Синьоры полюбили мою гондолу за мой веселый нрав и умение петь песни, так что я всегда успевал заработать немного больше, чем другие. Но тут стали завидовать мне гондольеры; наговорили на меня хозяину, и он меня прогнал, а потом они не стали давать мне нигде прохода, громко обзывая почему-то немецкой собакой и еретиком. Три дня тому назад, когда я помогал в Сан Себастьяно вытаскивать на берег лодку, они напали на меня с камнями и палками. Я стал защищаться, но тут этот проклятый Никколо так ударил меня веслом, что едва не убил, и я без чувств повалился на землю... Спасибо тебе, добрая душа, что ты помогла мне и накормила. Твоя мазь в самом деле чудодейственная. Смотри, я уже могу ворочать рукой и скоро буду опять в состоянии приняться за весло.
   Сказав это, Антонио встал и совершенно бодро взмахнул раненой рукой. Старуха опять засмеялась и завертелась около него, забормотав нараспев:
   -- Сильнее, сильнее греби, сынок! Вот плывет твое золото! Греби сильнее! Еще раз, еще раз! Да зато в последний!
   Но Антонио уже не обращал внимания на слова старухи, засмотревшись на открывшееся перед ним зрелище. "Буцентавр", с гордо развевающимся львом на венецианском флаге, точно золотой лебедь, плавно приближался под дружными ударами весел. Среди множества окружавших его галер и гондол гордо поднимал он из волн свою голову, точно полководец, окруженный ликующим войском. Заходящее солнце освещало море и Венецию, и все казалось утопающим в его сверкавших, огненных лучах.
   Но пока восхищенный Антонио смотрел на это великолепное зрелище, погода внезапно стала меняться. Сияние зари сделалось красноватым, в воздухе послышался свист ветра, с которым скоро стал сливаться шум разыгравшихся волн. Скоро буря зашумела не на шутку. Наступившие сумерки скрыли флотилию от глаз, и только белые верхушки огромных, гудевших, как стая чудовищ, и грозивших потопить все морских валов еще более усиливали ужас впечатления.
   "Буцентавр" с его плоским дном бросало, как мячик, из стороны в сторону; веселые звуки рогов и крик радости сменил вопль ужаса перед неминуемой бедой.
   Антонио стоял, как будто внезапно окаменел. Вдруг звук бившейся о мраморные ступени цепи долетел до его слуха. Это был маленький челнок, привязанный к набережной и качавшийся, как скорлупа. Мгновенно точно молния мелькнула в его голове. Быстро вскочил он в челнок, отвязал его, схватил весло, лежавшее на дне, и смело пустился по волнам к тому месту, где должен был находиться "Буцентавр". Чем ближе он к нему приближался, тем явственнее доносились до него крики о помощи: "Сюда, сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!"
   Маленькие челноки, как известно всем, могут лучше, чем даже большие суда, держаться на воде во время бури в заливах, и потому все, кто только мог, поспешили на лодках спасать драгоценную голову Марино Фальера. Но в жизни всегда бывает так, что полный успех какого-нибудь смелого предприятия непременно достается одному, тогда как другие только напрасно выбиваются из сил. На этот раз успех выпал на долю бедному Антонио. Он один сумел приблизиться со своим маленьким челноком к "Буцентавру". Старый Марино Фальер, привыкший к подобным опасностям, смело вскочил в челнок, покинув великолепного, но коварного "Буцентавра", и Антонио через несколько минут высадил его невредимым на площади святого Марка, пронесшись со своим челноком, как легкий дельфин, сквозь шумевшие волны.
   Промокший насквозь, с каплями соленой водой на седой бороде был проведен старый герцог в собор, где члены Синьории, с перепуганными, бледными лицами, поспешили торопливо закончить церемонию. Народ, находясь под зловещим впечатлением неудачного въезда, не преминул отметить, что новый дож был второпях проведен по площади между двумя столбами, где обыкновенно казнили преступников. В глубоком молчании разошлись толпы людей по домам, и день, начатый так торжественно, завершился горем и печалью.
   О спасителе дожа между тем все забыли, да и сам Антонио мало думал о своем подвиге, так как измученный до полусмерти, жестоко страдая от вновь открывшейся из-за напряжения раны, лежал он почти без чувств в одной из колоннад герцогского дворца. Тем более он удивился, когда почти уже ночью его внезапно кто-то стал трясти за плечо и говорить:
   -- Вставай, приятель, да пойдем за мной во дворец к герцогу.
   Это был посланный за ним драбант.
   Марино Фальер ласково его встретил и сказал, указывая на два лежавших на столе и туго набитых кошелька:
   -- Смелый совершил ты сегодня подвиг, храбрый юноша! Вот возьми эти три тысячи цехинов. Если мало -- требуй еще, но прошу, больше никогда не показывайся мне на глаза.
   При этих словах огонь блеснул в глазах старого дожа, и он слегка покраснел.
   Антонио не сразу сообразил причину такого приема, потому нимало не оскорбился. Не без усилия пришлось ему поднять свои тяжелые кошельки, законно и справедливо им заработанные.
   Счастливый и довольный, в сознании нового своего достоинства смотрел на другой день утром Марино Фальер из-под изогнутых оконных сводов своего дворца на волновавшиеся под ним толпы народа. В задумчивости не заметил он даже прихода товарища и друга своих юных дней Бодоэри, который, постояв несколько минут не замеченный дожем, всплеснул наконец руками и воскликнул, смеясь:
   -- Важные, должно быть, мысли засели в твоей голове, друг Фальер, с тех пор, как ты надел герцогскую шапку!
   Марино Фальер вздрогнул, будто пробудясь ото сна, и с несколько напускной любезностью пошел навстречу своему другу. Он чувствовал, что обязан своим избранием Бодоэри, и потому слова последнего не совсем приятно отозвались в его ушах. Мысль быть обязанным чем-нибудь кому бы то ни было всегда была невыносимой для его честолюбивого сердца, и в этом отношении старый заслуженный друг стоял в его глазах на одной доске с бедным Антонио. Впрочем, принудив себя, пробормотал он несколько слов благодарности и тотчас же переменил тему, заговорив о государственных делах и о мерах, которые следовало предпринять против окружавшего их врага.
   -- Обо всем этом, -- отвечал ему, лукаво смеясь, Бодоэри, -- поговорим мы через два часа на общем собрании Совета. Если я пришел к тебе так рано, то вовсе не за тем, чтобы толковать, какой отпор следует дать смелому Дориа или каким средством образумить угрожающего нашим далматинским городам Людвига Венгерского. Нет, Фальер, я хочу поговорить о деле, касающемся лично тебя, а именно о твоей женитьбе.
   -- Как можешь ты, -- с неудовольствием ответил Фальер, повернувшись снова к окну, -- думать о таких вещах? Время ли теперь заниматься весельем? Когда будет побежден враг и вновь восстановится богатство, слава и честь льва Адриатик, тогда только жених будет достоин прекрасной невесты.
   -- Ах, -- перебил нетерпеливо Бодоэри, -- ты думаешь, я говорю о празднестве твоего обручения с морем, когда ты с высоты "Буцентавра" бросишь золотой перстень в волны Адриатики? Ты носишь имя Марино, и потому и без того родственник морю. Нет, я разумею иную невесту, а не коварное, холодное море, так неблагосклонно поступившее с тобой вчера. Можно ли найти счастье в объятиях грозной стихии, так свирепо бушевавшей вокруг, когда ты с посиневшими от холода щеками взирал на нее с палубы "Буцентавра". Достаточно ли жара всего Везувия, чтобы растопить ледяное сердце такой женщины, которая венчалась сотни раз, принимая обручальные перстни не как дар любви, а как должную дань своих рабов? Нет, Марино! Я желал бы видеть твое обручение с земной женщиной и притом прекраснейшей, какую только можно найти.
   -- Ты бредишь, старик, -- возразил Фальер, продолжая смотреть в окно, -- мне ли, восьмидесятилетнему старику, придавленному заботами, думать о любви, когда у меня и любить-то нет больше сил!
   -- Полно, полно, -- отвечал Бодоэри, -- разве сама холодная зима не отверзает своих объятий прекрасной весне, спешащей к ней навстречу на крыльях теплого ветра? И когда она прижимает ее к своей ледяной груди, ощущая теплое веяние, куда деваются тогда лед и снег? Ты указываешь на свои восемьдесят лет, но разве старость меряется годами? Разве ты не так же прямо держишь свою голову и не так же бодро ходишь, как это было в сорок лет? Или, может быть, ты начинаешь чувствовать, что силы твои слабеют, что прежний меч становится для тебя тяжел, что тебе трудно подниматься по ступеням дворцовой лестницы?
   -- Нет, нет! Клянусь небом, -- прервал своего друга Фальер, резко отшатнувшись от окна и бодро подходя к нему, -- об этом нет и речи!
   -- Если так, -- продолжал Бодоэри, -- то почему же тебе даже в твоих летах не испытать земного счастья, которое тебе суждено? Послушай меня: возведи в сан догарессы женщину, которую я для тебя избрал, и ты увидишь, что все венецианки также единодушно признают ее первой по красоте и добродетели, как венецианцы признали тебя первым по уму, силе и храбрости.
   Затем Бодоэри стал в таких ярких красках описывать совершенства будущей догарессы, так что у старика Фальера заблестели глаза, огонь вспыхнул на щеках и разгорелись губы, точно он выпил несколько стаканов сиракузского.
   -- Что же это за чудо красоты, о котором ты говоришь? -- спросил он, невольно улыбаясь от удовольствия.
   -- Да никто другой, -- отвечал Бодоэри, -- как моя собственная воспитанница.
   -- Что? -- прервал его Фальер. -- Твоя воспитанница? Да ведь она была замужем за Бетруччио Неноло, когда я был еще подестой в Тревизо.
   -- Ты думаешь, -- отвечал Бодоэри, -- о моей племяннице Франческе, а я говорю о ее дочери. Ты знаешь, что дикий, суровый Неноло погиб в морском сражении. Франческа с отчаяния удалилась в монастырь, а маленькую Аннунциату я взял на воспитание в свою виллу близ Тревизо.
   -- Так ты дочь своей племянницы назначаешь мне в жены? -- снова нетерпеливо перебил Фальер. -- Да много ли лет прошло со дня самой свадьбы Неноло? Аннунциата должна быть теперь едва десятилетним ребенком. Когда я был подестой в Тревизо, о свадьбе Неноло не было еще и речи.
   -- Ровно двадцать пять лет, -- со смехом отвечал Бодоэри. -- Как можешь ты так ошибаться в годах. Аннунциате теперь девятнадцать лет; она хороша, как заря, скромна, добродетельна и ничего еще не слыхала о любви, потому что почти никого не видела. Она, ручаюсь, привяжется к тебе с детской преданностью и любовью.
   -- Я хочу ее видеть! -- воскликнул дож, которого задел за живое рассказ Бодоэри об Аннунциате.
   Желание это исполнилось в тот же день. Хитрый Бодоэри, желавший из собственных соображений во что бы то ни стало видеть свою воспитанницу догарессой, тайно привез Аннунциату во дворец и устроил встречу ее с дожем, когда тот возвращался из Совета.
   Ангельская красота Аннунциаты до того поразила старого Фальера, что он не был даже в состоянии заговорить о сватовстве. Аннунциата, уже приготовленная словами Бодоэри к тому, что ее ожидало, склонилась, вся покраснев, перед дожем, и, прижав его руку к губам, прошептала чуть слышно:
   -- Мой господин! Ужели вы точно хотите сделать мне честь, возведя на ступени вашего герцогского трона? Клянусь быть преданной вам всей душой до последнего вздоха.
   Старый Фальер был вне себя от восторга. Огонь пробежал по его жилам, когда Аннунциата коснулась его руки, голова закружилась, и он, чуть на зашатавшись, должен был сесть в кресло. Доброе мнение Бодоэри о силах восьмидесятилетнего старика, по-видимому, оказалось несколько преувеличенным. Бодоэри не мог даже скрыть появившейся по этому случаю на его губах легкой насмешливой улыбки, но скромная, невинная Аннунциата не поняла ничего, и счастье ее не было нарушено.
   В последовавшем затем совещании между обоими стариками было решено, что свадьба будет справлена в величайшей тайне, и догаресса представится через несколько дней Синьории и народу как супруга дожа, уже будто бы прежде с ним обвенчанная и жившая во время Авиньонского посольства Фальера в Тревизо. Причиной такой предосторожности, по всей вероятности, было неловкое чувство, которое ощущал сам дож при одной только мысли -- объявить себя женихом девятнадцатилетней девушки, что при известной склонности венецианцев к насмешкам и злоязычию могло привести к невыгодным для него шуткам.
   Теперь мы просим читателей обратить внимание на одного прекрасно одетого юношу, гуляющего по Риальто с туго набитым кошельком в руках. Он ходит медленно, останавливается, вступает в разговор с евреями, турками, армянами, греками, продолжает с недовольным видом свой путь и наконец садится в гондолу, приказывая везти себя на площадь святого Марка, где опять начинает медленно бродить со сложенными на груди руками и с опущенным в землю взором. Молодой человек даже не замечает легкого шепота и украдкой бросаемых взглядов, вызванных его появлением на многих окружающих площадь балконах. Кто бы узнал в этом юноше нашего знакомого Антонио, еще так недавно лежавшего в нищенских лохмотьях на мраморных ступеньках таможни!
   -- Антонио! Здравствуй, мой голубчик Антонио! -- вдруг раздался возле него голос старухи нищенки, сидевшей под портиком собора святого Марка, которую он, проходя мимо, совсем не заметил.
   Быстро обернувшись, Антонио достал из кошелька полную горсть цехинов и хотел подать старухе, но она замахала руками и крикнула, рассмеявшись, пронзительным голосом:
   -- Оставь при себе свое золото! Мне оно не нужно, я богата и без того. А если ты точно хочешь сделать мне добро, то закажи мне новый плащ. Мой стал дыряв и плохо защищает от дождя и ветра. Да, сделай это мой добрый Антонио, но берегись Фондако, берегись Фондако!
   Изумленный Антонио взглянул на изможденное, морщинистое лицо старухи, в котором странно перемешивались судорожный смех с выражением величайшего ужаса; когда же она, всплеснув костлявыми руками, снова крикнула раздирающим уши, пронзительным голосом: "Берегись Фондако!" -- он не мог сдержаться и воскликнул в свою очередь.
   -- Ты, кажется, совсем сошла с ума, старуха!
   Едва нищая услыхала эти слова, как лицо ее мгновенно побледнело, и она кубарем скатилась с мраморных ступеней лестницы. Антонио, прыгнув, едва подоспел и, схватив ее обеими руками, не дал ей сильно ушибиться.
   -- О мой голубчик! -- заговорила старуха растроганным голосом. -- Какое страшное вымолвил ты слово! Лучше убей меня сразу, только не говори таких слов. Ты и не подозреваешь, как тяжело меня обидел, меня, которая так тебя любит!
   Сказав это, она закутала лицо своим рубищем, покрывавшим ее плечи на манер плаща, и зарыдала как ребенок. Растроганный Антонио взял ее на руки, перенес под портал церкви и усадил на мраморную скамью.
   -- Ты много сделала мне добра, старушка, -- заговорил он ласковым голосом. -- Ты спасла меня от смерти: не будь тебя, я лежал бы теперь где-нибудь на дне моря и никогда не удалось бы мне спасти дожа, заработав тем мои честные цехины. Но даже не сделай ты этого, я и так всегда чувствовал к тебе какое-то расположение, несмотря на то, что ты постоянно обходишься со мной странным и непонятным образом, вечно смеешься и кривляешься, так что порой я тебя просто боюсь. Но все-таки скажу тебе по совести, что даже когда я был бедным носильщиком, мой внутренний голос всегда заставлял меня отложить для тебя пару монет.
   -- О мой добрый, мой золотой Тонино! -- воскликнула старуха, подняв к небу руки, так что костыль ее упал и покатился по мраморному полу. -- Я это знаю! Знаю, что ты чувствуешь ко мне невольное расположение, но тс-с!.. Молчи об этом, молчи! И она нагнулась за своим костылем. Антонио поднял его и подал ей. Старуха оперлась на него острым костлявым подбородком, уставилась в землю глазами и заговорила глухим, подавленным голосом:
   -- Скажи мне, мой голубчик, неужели ты не сохранил ни малейшего воспоминания о том, что было с тобой давным-давно, прежде чем ты очутился здесь несчастным бедняком и без куска хлеба?
   Антонио глубоко вздохнул, сел возле старухи и, помолчав немного, начал так:
   -- Ах, старая! Я хорошо чувствую, что родился от родителей, живших в довольстве и счастье. Но о том, кто они были, а также что сталось с ними и со мной после, не осталось во мне никакого воспоминания! Точно сквозь сон, помню я черты лица статного, красивого человека, носившего меня на руках и баловавшего лакомствами. Также встает иногда перед моими глазами облик чудной, прекрасной женщины, ухаживавшей за мной, укладывавшей меня каждый вечер спать в мягкую, чистую постель и ласкавшей при всяком удобном случае. Оба они говорили со мной на каком-то неизвестном мне мягком, звучном языке, и помню, что я сам начинал лепетать что-то на этом языке. Когда я еще работал веслом на гондоле, товарищи часто дразнили меня, говоря, что я и по лицу, и по глазам, и по волосам должно быть урожденный немец; да я и сам думаю, что язык, на котором говорил мой благодетель, или, вернее, мой отец, был немецкий. Но самым живым воспоминанием о том времени осталась во мне одна ужасная ночь, когда, помню, я был внезапно разбужен отчаянным, душераздирающим криком. В доме стояла беготня, двери с шумом отворялись и затворялись. Необъяснимый страх до того овладел мною, что я начал громко плакать. Женщина, о которой я говорил, схватила меня на руки, зажала мне рот и, поспешно закутав в платок, выбежала со мной из дома. Что было потом -- я совсем не помню. Позднее уже встает передо мной опять вид прекрасного дома, расположенного где-то в красивой и теплой стороне. Опять припоминаю я лицо уже другого мужчины, которого называл отцом и который был хозяином этого дома. И он, и все в доме говорили по-итальянски. Как-то я не видел отца в течение нескольких недель. Вдруг пришли в дом какие-то чужие люди со злыми, неприятными лицами. Они много шумели и перевернули весь дом вверх дном. Заметив меня, один из них спросил, кто я такой и что здесь делаю. Я ответил, что я Антонио и живу в доме. Услышав это, они злобно засмеялись, сорвали с меня мое прекрасное платье и вытолкали вон с угрозой, что если я посмею вернуться, то меня прибьют до полусмерти. С громким плачем убежал я от них. На улице встретился мне старик, в котором я сейчас же узнал одного из слуг приемного отца. "Пойдем, мой бедный Антонио, пойдем прочь", -- сказал он, взяв меня за руку. -- Для нас обоих дом этот закрыт навсегда. Теперь надо заботиться, где найти кусок хлеба".
   Старик увел меня с собой. Оказалось, что он был вовсе не так беден, как можно было подумать, глядя на его платье. Едва мы пришли к нему, он развязал большой кошелек и высыпал из него много цехинов. С тех пор мы каждый день толклись вдвоем на Риальто, где старик занимался торговлей, продавая и покупая разные вещи. Кончив продажу, он обыкновенно выпрашивал какую-нибудь безделицу для своего мальчика, разумея меня. И всякий из покупщиков, на которых я смотрел смелыми, открытыми глазами, почти всегда бросал мне несколько монеток. Старик же тщательно прятал подаяние в мешок, уверяя, что копит это мне на новую, теплую одежду. Со мной старик, которого все, не знаю почему, называли Блаунас, обходился хорошо, и я не мог на него ни в чем пожаловаться. К несчастью, и эта жизнь продолжалась недолго. Ты помнишь, старуха, то страшное время, когда по всей Италии дрожали дворцы и башни, а колокола звонили сами, точно их раскачивали неведомые исполинские руки. Тому прошло не более семи лет. Мы со стариком счастливо успели выбежать из нашего дома, развалившегося за нами вслед. Все дела прекратились, ужас и страх простерлись над онемевшим Риальто. Но беда не пришла одна. Вслед за землетрясением появилось страшное чудовище, чье ядовитое дыхание отравило скоро всю страну. Все знали, что чума, завезенная из Леванта сначала в Сицилию, свирепствовала уже в Тоскане. Венеция была пока еще от нее свободна. Однажды дядя Блаунас торговал как всегда на Риальто и, продав что-то одному армянину, попросил по обыкновению безделку для сынишки. Армянин, высокий, статный мужчина с курчавой густой бородой (я вижу его как сейчас перед собой), ласково на меня посмотрел, поцеловал и положил мне в руку пару цехинов, которые я крепко сжал. Мы поплыли на площадь Марка. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему мои цехины. Мне не хотелось их отдавать, и я стал уверять, что армянин подарил цехины мне, чтобы я непременно берег их сам. Старик рассердился. Во время этой ссоры я вдруг заметил, что лицо его внезапно пожелтело и он начал путаться в словак. Высадившись на площади, он пошел едва держась на ногах, точно пьяный, и вдруг упал как громом пораженный перед самыми окнами герцогского дворца. С криком бросился я к его телу. Сбежался народ, и скоро ужасный вопль: "Чума! Чума!" -- раздался в воздухе. Каждый спешил укрыться где мог. Скоро я сам почувствовал головокружение и упал без чувств на мостовую.
   Очнувшись, я увидел, что лежу в опрятной комнате на небольшом матраце, покрытый шерстяным одеялом. Около меня лежало на таких же кроватях под одеялами двадцать или тридцать посиневших, неподвижных фигур. Позже я узнал, что несколько монахов, добровольно помогавших во время чумы, найдя меня при выходе из церкви святого Марка и заметив во мне некоторые признаки жизни, перенесли меня в гондолу и отправили в Джудекку, где при церкви Сан Джорджо Маджоре они устроили госпиталь.
   Как описать тебе, старуха, минуту моего пробуждения! Приступы болезни, казалось, изгладили из меня всю память о прошлом. Я жил минутной жизнью, понимая и сознавая одно лишь настоящее. Казалось, только одна искра жизни внезапно озарила мое умершее тело. Ты не можешь себе представить, до чего ужасной кажется нам жизнь, когда мы чувствуем себя как бы витающими в пустом пространстве, не видя ни малейшей точки опоры или привязанности. Монахи могли мне только объяснить, что нашли меня на площади возле трупа дяди Блаунаса, сочтя за его сына. Мало-помалу удалось мне собрать рассеянные мысли о моей прежней жизни, но из того, что я теперь тебе рассказал, ты видишь, что это не более как ничтожные, потерявшие всякую связь и значение обрывки утраченной навсегда картины. Ах, это чувство одиночества в мире, -- оно не только лишает меня всякой радости, но, кажется, мешает наслаждаться даже тем, что жизнь послала мне теперь в самом деле хорошего.
   -- Тонино, милый Тонино! -- промолвила старуха. -- Удовольствуйся хорошим в настоящем!
   -- Молчи, старуха, -- прервал ее Антонио, -- есть у меня еще горе, которое отравляет мне жизнь и рано или поздно погубит меня вконец. Это стремление -- а к чему, я сам не знаю! Какое-то тяжелое, безнадежное чувство, преследующее меня с той самой минуты, как я очнулся больным в госпитале. Когда, бывало, я, слабый, разбитый непосильным денным и нощным трудом, ложился на свою жесткую постель, благодатный сон смыкал мои глаза, и мне чудилось иногда небесное блаженство, сознание которого успокаивало и укрепляло мне душу. Но почему же теперь, когда я отдыхаю на мягких подушках, не зная ни труда, ни забот, и просыпаюсь без мыслей об ожидающей меня работе, почему теперь не хочет меня оставить это тяжелое, безотрадное чувство и продолжает мучить по-прежнему? Все мои старания проникнуть в эту тайну остаются тщетными. Я никак не могу себе уяснить, что такое чудесное потерял я в жизни, что даже его разрозненные отголоски наполняют душу блаженством при одном воспоминании о нем, хотя то же самое воспоминание мучает и терзает меня еще хуже при мысли о безнадежности возвратить утраченное! К чему же в таком случае эти следы исчезнувшего навеки?
   Сказав это, Антонио замолчал и тяжело вздохнул. Старуха слушала его с напряженным вниманием, изображая на своем лице, как в зеркале, отголоски тяжелых чувств, которыми был наполнен его рассказ.
   -- Тонино! -- начала она растроганным голосом, в котором слышались слезы. -- Милый Тонино! Стоит ли унывать при мысли о хорошем, которое прошло без следа? Глупый, глупый ты ребенок! Слушай меня, хи-хи-хи! -- И она засмеялась своим обычным деревянным смехом, заметавшись опять из стороны в сторону.
   Несколько прохожих бросили ей милостыню.
   -- Антонио! Поддержи меня! -- вдруг воскликнула она. -- Сведи меня к морю!
   Антонио без размышлений поднял старуху и, поддерживая, повел ее по площади, а она в это время тихо бормотала:
   -- Антонио, видишь ты эти кровавые пятна на мостовой, эту кровь, много крови! Хи, хи! Но из крови вырастут розы, розы для твоего венца, для той, которую ты любишь! О Творец Небесный! Кто же эта красавица, которая смотрит на тебя так нежно, с такой ласковой улыбкой? Белые, как лилии, руки простираются, чтобы тебя обнять. О Антонио, счастливый Антонио! Будь смел, будь смел. На светлой заре сорвешь ты белые мирты для своей невесты, для вдовы, оставшейся невестой! Хи-хи-хи-хи! Мирты, которые цветут только в полночь! Слышишь свист ночного ветра? Слышишь ласкающий ропот волн? Греби крепче, мой смелый кормчий! Греби смелее!
   Антонио стало даже страшно от этих бессмысленных слов старухи, которые она лепетала как будто во сне, то и дело прерывая себя судорожным смехом.
   В эту минуту они подошли к столбу, поддерживающему крылатого льва. Старуха хотел было идти дальше, продолжая бормотать, но Антонио, уставший от ее общества, остановился и сказал твердым голосом:
   -- Постой и садись здесь, да замолчи, прошу тебя, если не хочешь свести меня с ума. Ты предсказала правду, когда говорила прошлый раз, что видела в золотой вечерней заре мои цехины, но что же болтаешь ты теперь о красавицах, вдовах, оставшихся невестами, розах и миртах? Или ты хочешь сделать меня безумным, заставив пуститься в какое-нибудь сумасбродное предприятие, проклятая старуха? Новый плащ тебе будет... Хочешь хлеба, денег? Бери сколько тебе надобно, только оставь меня в покое.
   С этими словами он хотел убежать прочь, но старуха крепко схватила его за плащ и закричала пронзительным голосом:
   -- Тонино, милый Тонино! Взгляни на меня еще раз, а иначе я дотащусь как-нибудь сама до набережной и брошусь в море!
   Антонио, не желая обращать на себя еще более уже и без того возбужденное внимание прохожих, остановился.
   -- Тонино, -- продолжала старуха, -- сядь возле меня! Мне тяжело, ох, как тяжело! Сядь возле меня!
   Антонио сел на ступеньку, оборотясь, однако, к старухе спиной, и вынул из кармана записную книжку, куда заносил свои торговые сделки на Риальто.
   -- Тонино! -- заговорила снова старуха тихим голосом. -- Неужели, когда ты внимательно смотришь на мое морщинистое лицо, ничто не шепчет тебе, что ты меня знал когда-то очень давно?
   -- Я уже сказал тебе, -- отвечал Антонио так же тихо и не оборачиваясь, -- что сам не зная почему, чувствую к тебе какое-то влечение, но твое старое, сморщенное лицо, поверь мне, тут ни при чем. Напротив, когда я вижу твои черные, сверкающие глаза, твой острый нос, синие губы, длинный подбородок, всклокоченные седые волосы, слышу твой противный, резкий смех, безумные речи, то мне хочется убежать от тебя без оглядки и никогда не видеть больше.
   -- О Боже, Боже! -- завопила старуха в отчаянии. -- Какой злой дух шепчет тебе такие ужасные мысли? О Тонино, милый мой Тонино! Знаешь ли ты, что женщина, которая ласкала тебя и холила, когда ты был ребенком, которая спасла тебя от смерти в ту ужасную ночь, была я?
   Антонио быстро вскочил, точно ужаленный, но, взглянув на старое, отвратительное лицо старухи, мгновенно оправился и воскликнул с гневом:
   -- Ты хочешь меня провести, старая сумасшедшая! Как ни ничтожны мои воспоминания о детстве, но они живы и свежи! Я как теперь вижу ту прекрасную женщину, которая ухаживала за мной, у нее было чудесное молодое лицо, ангельские глаза, прекрасные каштановые волосы, белые нежные руки; ей едва могло быть тридцать лет, а ты -- девяностолетняя старуха.
   -- О все святые! -- рыдая перебила старуха. -- Что же мне делать, если мой Тонино не верит своей верной Маргарите.
   -- Маргарите... -- пробормотал Антонио, -- Маргарите? Имя это звучит в моих ушах, точно отголосок давно слышанной музыки! Но это невозможно, невозможно!
   -- Тот статный красавец, -- продолжала старуха несколько спокойнее, опершись на костыль и опустив глаза в землю, -- тот статный красавец, который носил тебя на руках и кормил лакомствами, точно был твой отец и говорил он с тобой на прекрасном, звучном немецком языке. Он был почтенный, богатый купец из Аугсбурга. Его молодая жена умерла, когда ты родился. Тогда, не будучи в состоянии жить там, где было похоронено его счастье, переселился он в Венецию и взял с собой меня, твою кормилицу и няньку. В ту ужасную ночь над отцом твоим разразился страшный удар, грозивший и тебе погибелью. Я успела тебя спасти, и ты попал на воспитание к одному богатому венецианцу. Лишенная всех средств к пропитанию, осталась я в Венеции. Отец мой, бывший врачевателем ран, передал мне тайну своего искусства, навлекшего на него одно время преследование за употребление будто бы запрещенных средств. От него научилась я собирать, бродя по полям и лесам, травы и целебные мхи и приготовлять из них целительные лекарства. Но вместе с этими познаниями вселилась в меня еще иная сила, которая и должна была меня погубить по неисповедимой воле Провидения. Точно в туманной дали стали мне порой чудиться грядущие события, и тогда, против собственной воли, вырывались из меня, хотя часто в чудных словах, предсказания того, что я видела. Оставшись одна в Венеции, думала я добывать средства к жизни этим моим даром. Мне удавалось скоро и легко вылечивать самые тяжелые болезни. К тому же одно мое присутствие уже благотворно действовало на больных. Иной раз мне стоило только погладить больного рукой, чтобы заставить пройти тяжелый приступ болезни. Слава о моем лечении обошла весь город, и деньги посыпались на меня дождем. Но тут восстала против меня зависть врачей, этих шарлатанов, продающих на площади святого Марка свои эссенции и пилюли, отравляющие больных вместо того, чтобы давать им облегчение. Меня обвинили в сношениях с сатаной. Легковерный народ увлекся их клеветой, и скоро меня потребовали на судилище инквизиции. О мой Антонио, если бы ты знал, какими муками пытались вырвать из меня признание в возводимой на меня вине! Я долго оставалась тверда. Волосы мои поседели, тело сморщилось, как у мумии, руки и ноги искривились. Но ужаснейшие, изуверские пытки, оставленные под конец, побороли и мое мужество, и я сделала признание, вспоминая которое, до сих пор содрогаюсь. Меня осудили на сожжение живой, но в тот день, когда землетрясение поколебало стены дворцов и темниц, сорвались с петель двери подземной тюрьмы, где я была заключена. Среди шума и грохота валившихся зданий вышла я из моего гроба. Ах, Тонино, ты назвал меня девяностолетней старухой, когда мне едва пятьдесят. Взгляни на это костлявое тело, это сморщенное лицо, седые волосы, искривленные ноги! Нет, не годы, а невыразимые муки пыток могли в несколько часов превратить красивую, здоровую женщину в такое чудовище! А этот судорожный смех и подергиванье -- это только последствия последней пытки, при одном воспоминании о которой у меня волосы подымаются дыбом на голове и точно раскаленное железо пробегает по жилам. Не пугайся же меня, мой Антонио! Не правда ли, твое сердце говорит тебе теперь ясно, что ты точно лежал на моей груди, когда был ребенком?
   -- Послушай, -- сказал мрачно Антонио, -- мне кажется, я должен тебе верить, но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Какой удар судьбы перенес он в ту ужасную ночь? Кто был мой воспитатель? И что такое удивительное случилось со мной в жизни, что уже одно смутное о том воспоминание овладевает всем моим существом до того, что мысли мои теряются, точно в потемках. Скажи мне все это, и тогда я поверю тебе, загадочная женщина!
   -- Тонино, -- отвечала старуха вздохнув, -- для твоего же добра должна промолчать я об этом, но скоро, скоро узнаешь ты все! Фондако, Фондако, берегись Фондако!
   -- Не нужно мне твоих загадок! -- гневно воскликнул Антонио. -- Сердце мое истерзано. Говори или...
   -- О, без угроз! -- быстро возразила старуха. -- Разве я не твоя верная кормилица и нянька?
   Тут Антонио не выдержал и, не дожидаясь конца слов старухи, быстро вскочил и убежал без оглядки, закричав ей, впрочем, издали:
   -- Новый плащ тебе будет! Цехинов также бери, сколько хочешь.
   Старый дож Марино Фальер представлял действительно любопытное зрелище, когда его видели с молодой, цветущей женой. Он, хотя еще бодрый и крепкий, но с седою как лунь головой и испещренным морщинами темно-красным лицом, старался ходить твердым шагом, гордо закинув голову. Она -- сама прелесть, с ангельской кротостью и неотразимым очарованием во взгляде, с выражением истинного достоинства на лилейно-белом, обрамленном темными локонами лице, с головкой, склоненной несколько набок, ходила легко и спокойно, точно ни малейшего труда не стоило ей нести стройное, гибкое тело. Живая картина да и только -- такова была Аннунциата, но картина, какие умели писать только старинные мастера. Мудрено ли, что появление ее очаровывало всех и что не было молодого патриция из Синьории, который при виде этой пары не преследовал бы в душе самыми злыми насмешками старика и не клялся употребить все средства, чтобы сделаться во что бы то ни стало Марсом этого старого Вулкана.
   Аннунциата скоро увидела себя окруженной воздыхателями, но вкрадчивые их речи не производили на нее ни малейшего впечатления. Чистая, ангельская душа ее не могла даже допустить между ней и ее державным супругом каких-либо иных чувств, кроме верности самой нерушимой и безусловной преданности. Он был с ней ласков и добр, называл ее нежнейшими именами, прижимая в своему уже охладевшему сердцу, осыпал драгоценными подарками, какие она только желала. Чего же больше могла она от него требовать? Мысль стать ему неверной не могла даже зародиться в ее душе. Все то, что лежало за границей таких отношений, было для нее неизвестной, закрытой туманом областью, куда ее невинный глаз не мог даже проникнуть. Таким образом, все домогательства молодых волокит оставались безуспешны.
   Самым рьяным, самым бешеным из них был Микель Стено, занимавший в республике, несмотря на свою молодость, важную должность одного из членов Совета сорока. Стено был очень хорош собой и на это обстоятельство, главным образом, и рассчитывал, надеясь на успех. Старого Марино Фальера он не боялся нисколько, тем более, что после свадьбы престарелый дож совершенно изменился. Прежней вспыльчивости не осталось в нем и следа. По целым часам сидел он возле Аннунциаты, одетый в великолепное платье дожа, шутил, смеялся, любовался ее глазами, иногда размягчался до слез, самодовольно спрашивая присутствовавших, кто из них может похвастать такой женой. Вместо прежнего сурового, отрывистого тона в разговоре его появилось что-то несвязное, так что его трудно было порой понять, он перестал быть непреклонным и потакал иногда самым нелепым просьбам. Кто бы узнал в этом расслабленном, влюбленном старике того Фальера, который однажды в Тревизо во время праздника Тела Господня в запальчивости ударил в лицо епископа; того, кто победил храброго Морбассана?
   Эта слабость дожа еще более подбивала Стено рискнуть, наконец, опасным предприятием. Аннунциата никак не могла понять, чего хотел от нее Стено, постоянно преследуя своими взглядами и речами, и оставалась по-прежнему с ним учтива и ровна, а это-то спокойствие и выводило его более всего из терпения. Чтобы обладать ею, он готов был решиться даже на низкое средство. Притворившись для виду влюбленным в горничную Аннунциаты, сумел он добиться от нее ночного свидания в самом дворце. Таким путем думал он пробраться в спальню Аннунциаты, но, по счастью, судьба не допустила совершиться преступлению и обратила его на голову самого виновника.
   Случилось, что дож, получивший дурные вести о неудачной битве Никколо Пизани с Дориа при Портолонго, не мог заснуть и, озабоченный, бродил по галереям дворца. Вдруг заметил он черную тень, проскользнувшую, похоже, из спальни Аннунциаты и исчезнувшую на лестнице. Это был Микель Стено, возвращавшийся от своей якобы возлюбленной. Страшная мысль сверкнула в голове старика Фальера. С криком: "Аннунциата!" -- бросился он за преступником с обнаженным стилетом, но Стено, более проворный и ловкий, увернулся от удара и, сбив старика сильным ударом руки, быстро сбежал с лестницы, крикнув с насмешкой: "Аннунциата!"
   Фальер поднялся кое-как с пола и полный мук ревности и отчаяния бросился к дверям спальни Аннунциаты. Прислушался -- тишина, как в могиле. Постучал в дверь -- другая, незнакомая ему, горничная отворила.
   -- Что угодно моему державному супругу в такое позднее время? -- кротко спросила Аннунциата, накинув легкое ночное платье и выйдя ему навстречу.
   Старик впился в нее глазами и затем, подняв к небу руки, воскликнул:
   -- Нет, это невозможно! Невозможно!
   -- Что невозможно? -- с видом полнейшего неведения спросила, удивленная тоном Фальера, Аннунциата.
   Но он, не отвечая ей, обратился к горничной:
   -- Зачем ты здесь? Отчего Луджиа не спит, как обыкновенно, у дверей?
   -- Ах, -- пробормотала та. -- Луджиа непременно просила меня поменяться с ней очередью; она спит в передней, возле лестницы.
   -- Возле лестницы? -- воскликнул радостно Фальер и быстро пошел туда.
   Луджиа отворила на его громкий стук, но лишь только увидела пылавшее гневом лицо хозяина, как тут же упала на колени и призналась в своем грехе, что подтверждалось и парой мужских перчаток, забытых на стуле и несомненно обличавших крепким запахом амбры личность щеголеватого владельца. Взбешенный нахальством Стено, Фальер в тот же день написал ему письмо, в котором воспрещал под страхом высылки из города посещать дворец, а равно приближаться каким бы то ни было образом к особе дожа или догарессы.
   Ярость Стено не знала пределов, равно как от его неудачи, так и от страха быть удаленным навсегда из города, где жила его богиня. Осужденный видеть издали, как приветливая догаресса по-прежнему ласково и просто обращалась с молодыми людьми из Синьории, дошел он до отвратительной мысли распустить слух, что был ею отвергнут только вследствие более счастливых искательств других. И эту клевету не постыдился он распространять громко и публично.
   Фальер, потому ли, что до него дошел слух об этих речах, или воспоминание об известной ночи все-таки так или иначе показалось ему предостережением судьбы, не мог остаться прежним, несмотря на всю его веру в добродетель супруги. Неестественные отношения старика и молодой женщине встали в его глазах призраком, зажегшим адские муки ревности в душе, и он, угрюмый и недовольный, потребовал, чтобы Аннунциата заперлась во внутренних покоях дворца и не принимала ни одного мужчины.
   Бодоэри горячо вступился за внучку и стал крепко журить не хотевшего ничего слушать старика. Надо прибавить, что все это случилось незадолго до четверга на масленице, когда старинный, укоренившийся в Венеции обычай требовал, чтобы догаресса присутствовала при даваемом в этот день на площади святого Марка народном празднике, сидя рядом с дожем под балдахином, устроенным на деревянной галерее напротив площади. Бодоэри напомнил об этом старику и выразил надежду, что он не пожелает сам быть осмеянным за свою ревность и народом, и Синьорией, отказав в этой чести Аннунциате. Фальер был задет за живое.
   -- Неужели думаешь ты, -- возразил он Бодоэри, -- что я в самом деле настолько глуп, что побоюсь показать мое сокровище, побоявшись воровских рук, которые могу еще отразить мечом? Нет, старина, ты ошибаешься! Завтра же увидишь ты меня под руку с Аннунциатой во время торжественной процессии на площади святого Марка. Пусть народ видит свою догарессу, а в четверг на масленице искусный гребец, сумеющий смелым полетом добраться до галереи, поднесет ей победный букет собственными руками.
   Слова дожа намекали на старинную, с незапамятных времен установившуюся народную игру. С верхушки башни святого Марка протягивался канат к сваям, вбитым прямо в море. Какой-нибудь молодец из народа поднимался на вершину башни в корзине, сделанной в виде лодки, и оттуда стремглав стрелой скатывался по канату вниз, стараясь бросить по пути букет цветов догарессе или дожу, если на празднике присутствовал он один.
   На другой день Фальер исполнил все, как обещал. Аннунциата, великолепно одетая, окруженная Синьорией, пажами и драбантами, гуляла с ним под руку по площади святого Марка. Давка была неимоверная. Всякий стремился увидеть прекрасную догарессу, и каждый, кому это удавалось, был буквально поражен ее ангельской красотой, думая, что видел небесное видение. Не обошлось и без острот насчет Фальера по врожденной склонности венецианцев к злым шуткам. То там, то здесь среди порывов восторга толпы проскакивали ядовитые эпиграммы и стишки, не совсем лестные для старого мужа. Но Фальер их не замечал и, отставив, по-видимому, в сторону ревность, гулял с выражением полного восторга на лице под руку с прекрасной догарессой, не обращая внимания на пламенные, кидаемые на нее со всех сторон взгляды.
   Под порталом дворца толпа стеснилась до такой степени, что драбанты с трудом могли осаживать народ, но наконец проход был очищен, и дож с супругой остались окруженные только небольшой кучкой хорошо одетых граждан, которым был дозволен вход во внутренний двор дворца.
   Вдруг, в ту самую минуту, как Аннунциата вошла во двор, в толпе послышался чей-то отчаянный крик: "О Боже!" -- и в то же мгновение какой-то молодой человек, стоявший до того вместе с прочими под колоннадой, без чувств грохнулся на мраморный пол. Толпа немедленно его окружила, так что Аннунциата не могла видеть, что происходило дальше. Но тем не менее, услышав уже один его голос, она внезапно вздрогнула, почувствовав, что точно раскаленный кинжал пронзил ей сердце, и, заметавшись, готова была упасть без чувств. Женщины из свиты успели ее поддержать.
   Старик Фальер, и без того не совсем хорошо настроенный, от всей души послал к черту неизвестного юношу и, быстро схватив свою Аннунциату на руки, внес ее во внутренние покои дворца, точно раненую голубку, бессильно припавшую головкой к его плечу.
   Между тем во дворе, куда толпа народа, привлеченная случившимся, ворвалась уже почти силой, происходило нечто странное. Едва присутствовавшие хотели взять и унести прочь молодого человека, которого посчитали мертвым, как хромая, уродливая старуха протолкалась острыми локтями через толпу к месту, где лежал молодой человек, громко восклицая:
   -- Оставьте его! Оставьте, он не умер! Глупый вы народ!
   И припав в лежавшему, она приподняла ему голову и отерла пот с лица, называя нежнейшими именами. Удивление охватило толпу, но и было от чего: старая нищенка в лохмотьях, с отвратительно подергивающимся лицом, желтыми костлявыми руками, которыми она, дрожа, обнимала юношу, представляла такой контраст с его мертвенно-бледным, но прекрасным лицом и богатой одеждой, что, казалось, сама смерть в облике старухи пришла сжать его в своих когтях. Зрелище это навело такой ужас на людей, что большинство разбежались и осталась только небольшая кучка тех, что были похрабрее.
   Юноша между тем открыл глаза и тихо вздохнул. Его перенесли на Большой канал и положили в гондолу, куда уселась и старуха, приказав везти к указанному ею дому, где, по ее словам, жил молодой человек. Нужно ли объяснять читателям, что юноша был Антонио, а старухам -- нищая из Францисканского монастыря, уверявшая, что была его кормилицей.
   Придя в себя после приема каких-то крепких капель, данных старухой, и, заметив ее возле своей постели, Антонио заговорил глухим, сдержанным тоном, уставясь на нее проникающим в душу взглядом:
   -- Это ты, Маргарита! Благодарю! Вижу, что мне не найти друга вернее тебя. Прости мне, что я в тебе сомневался. Да, ты точно Маргарита, та самая, которая нянчила меня и кормила. Мне бы давно следовало в том убедиться, но какой-то злой дух путал и смущал мои мысли... Я видел ее... Ее! Это была точно она! Ведь я тебе говорил, что во мне поселилось наваждение, которое овладело мной совершенно. Оно зажгло мне душу зловещим лучом и портит всякую радость от жизни. Теперь я знаю все, все! Мой благодетель звался Бертуччио Неноло, не правда ли? И я жил на его вилле близ Тревизо.
   -- Все так, -- согласилась старуха, -- Бертуччио Неноло, смелый мореплаватель, поглощенный морем в то самое время, когда надеялся увенчать себя победным лавровым венком.
   -- Не прерывай меня, старуха, -- перебил Антонио, -- прошу, выслушай терпеливо. Мне было хорошо у Бертуччио Неноло. В какие прекрасные платья, помню, меня одевали! Самая вкусная еда была всегда к моим услугам, когда я был голоден. Утром меня заставляли молиться, а затем я целый день мог гулять и бегать по полям и лесам. Недалеко от дома был, помню я, лесок из пиний, полный чудного, чарующего аромата. Однажды, пробегав и прорезвившись целый день, лег я на закате солнца отдохнуть под большим деревом и стал смотреть на голубое небо. Может быть, крепкий запах цветов одурманил мои чувства, но только глаза мои незаметно закрылись, а сам я погрузился в глубокий, тяжелый сон. Вдруг громкий звук, точно от сильного удара, внезапно меня пробудил. Очнувшись, я быстро открыл глаза. Прелестная девочка с небесной улыбкой на лице стояла надо мной и приветливо на меня смотрела. "Милый мой мальчик, -- ласково заговорила она, -- ты так крепко спал, что даже не почувствовал, что смерть была возле тебя так близко". Тут только заметил я маленькую черную змею, лежащую рядом с раздробленной головой. Моя маленькая спасительница убила ее сучком орешника в ту самую минуту, как она готова была меня ужалить. В ужасе вскочил я на ноги. Мне вспомнилась легенда о том, как ангелы сходили иной раз с неба, чтобы спасти людей от угрожавшей опасности. Я упал на колени и, схватив маленькие ручки, воскликнул: "О ты, ангел света, посланный Богом для моего спасения". Но она быстро отдернула руки и, засмеявшись, с ярким вспыхнувшим на лице румянцем, перебила шутливо: "Ах, мой милый мальчик! Я не ангел, а такой же ребенок, как ты!" Восторг овладел мной тут уже совершенно. Мы крепко обнялись и со слезами счастья поцеловали друг друга; блаженство наполняло наши души. Вдруг чистый, звучный голос воскликнул: "Аннунциата! Аннунциата!" -- "Прощай! Мама меня зовет", -- пролепетала девочка. У меня сжалось сердце от горя. "Ах, я тебя так люблю!" -- прошептал я, и наши горячие слезы смешались. "А я разве не люблю тебя?" -- воскликнула она, поцеловав меня еще раз. "Аннунциата!" -- раздалось снова, и девочка исчезла в кустах. О, Маргарита, с этой минуты я не знаю покоя! Искра любви, запав в мою душу, горит постоянным, неугасимым огнем!
   Вскоре после этого происшествия меня выгнали из дома. Я все время приставал к дяде Блаунасу с расспросами о моей маленькой знакомой, чей милый голос слышался мне и в шуме ветра, и в шелесте листьев, и в журчанье родников. Он сказал, что это, вероятно, была дочь Неноло Аннунциата, приезжавшая на несколько дней со своей матерью Франческой в их загородный дом, но теперь уехавшая снова. И представь, Маргарита! Это прелестное создание, мою Аннунциату, узнал я в догарессе!
   Сказав это, Антонио с рыданием откинулся на подушки.
   -- Антонио! -- заговорила старуха. -- Приди в себя! Переживи мужественно свое горе. В любви ли терять надежду! Для кого же цветут золотые ее цветы, как не для любящих? Вечером нельзя знать, что будет поутру; светлый сон часто обращается в действительность; воздушный замок, видимый в облаках, часто оказывается стоящим на твердой земле. Ты, может быть, не поверишь моим словам, но что-то шепчет мне, что ты еще понесешься по морю под светлым парусом счастья. Потерпи, потерпи еще немного!
   Так утешала старуха бедного Антонио, и слова ее действительно ласкали его, как сладкая музыка. Он ни за что не согласился отпустить ее от себя, и старая нищенка францисканского монастыря скоро превратилась в прилично одетую домоправительницу Антонио, степенно и чинно ходившую на рынок святого Марка за покупками.
   Наконец, настал четверг масленицы. Посередине Пьяццетты были устроены леса для нового, еще невиданного фейерверка, который приготовлял один знающий это дело грек. Вечером старый Фальер, на этот раз вполне счастливый и довольный всем окружающим, вошел на галерею рука об руку со своей прелестной женой. Но в ту самую минуту, как он садился на приготовленный трон, взгляд его вдруг упал на Микеля Стено, сидевшего на той же галерее и дерзко, почти в упор, смотревшего на догарессу, так что она должна была непременно его заметить. Вне себя от гнева и вновь поднявшейся в сердце ревности, Фальер громким, повелительным голосом приказал сейчас же удалить Стено с галереи. Тот в бешенстве готов был броситься на дожа, но был удержан подоспевшими драбантами, принудившими его удалиться, несмотря на его скрежет зубами и громкие угрозы страшно отомстить.
   Между тем Антонио, на которого вид возлюбленной Аннунциаты произвел потрясающее действие, в отчаянии протиснулся сквозь толпу и, убежав к морю, уныло бродил в темноте по берегу, раздираемый тысячью мук. Мысль окончить их разом, бросившись в холодную глубину, вместо того, чтобы медленно и долго мучиться жизнью, мелькнула в его голове. Исполнение было так близко и так возможно! Уже он стоял на последней ступени, как вдруг чей-то веселый, беззаботный голос крикнул ему с одной из лодок:
   -- Здравствуйте, синьор Антонио!
   В отблеске света, падавшего с ярко освещенной площадки, Антонио узнал одного из своих прежних товарищей, гуляку Пьетро, стоявшего на лодке в новом пестром плаще, с перьями на шляпе и с огромным букетом душистых цветов в руке.
   -- Здравствуй, Пьетро, -- ответил Антонио. -- Каких вельмож собрался ты везти сегодня, что так щегольски вырядился?
   -- Эге, синьор Антонио, -- крикнул тот, подпрыгнув так, что лодка чуть не опрокинулась, -- не шутите со мной! Сегодня я заслужу три добрых цехина. Сейчас полезу я на колокольню святого Марка, а оттуда слечу вниз и подам этот букет прекрасной догарессе.
   -- А что, нельзя ли при этом сломать шею? -- спросил Антонио.
   -- Ну, пожалуй, что и можно, -- отвечал тот, -- особенно сегодня, когда надо пролететь сквозь фейерверк. Грек, правда, уверяет, что его огнем нельзя даже опалить волосы, но... -- и Пьетро пожал плечами.
   Антонио прыгнул к нему в лодку и увидел, что она действительно стояла как раз возле спускавшегося в море каната, где была приготовлена корзина для полета. Канат, поднимаясь тонкой полоской кверху, исчезал в темноте.
   -- Слушай, Пьетро, -- начал Антонио, немного помолчав, -- хочешь заработать десять цехинов вместо трех и при этом не подвергать жизнь ни малейшей опасности?
   -- Неужели? -- крикнул Пьетро. -- О, от всей души!
   -- Ну, -- продолжал Антонио, -- так вот, бери эти десять цехинов и поменяемся побыстрее со мной платьем. Я встану на твое место и полечу вместо тебя. Прошу, сделай это, мой добрый друг!
   Пьетро озадаченно покачал головой и сказал, взвешивая золото на руке:
   -- Вы добры, синьор Антонио. Очень добры, синьор Антонио! Очень добры, называя меня, бедняка, вашим товарищем, да и щедры впридачу. За деньги, понятно, я готов это сделать, но ведь и подать букет прекрасной догарессе, услышать ее сладкий голосок также заманчивая награда, за которую стоит рискнуть жизнью. Ну да уж, куда ни шло! Если просите вы, то я это сделаю.
   Они проворно обменялись платьем, и Пьетро закричал:
   -- Скорей, скорей! Садитесь в корзину! Вон, уже подают знак.
   В эту минуту море осветилось потоками света, и в воздухе пронесся гул и гром пущенного фейерверка. Антонио в своей корзинке пронесся, как стрела, по воздуху среди шипящих огненных языков и, благополучно спустившись на галерею, ловко поднес букет вставшей со своего места Аннунциате. Он был так близко от нее, что чувствовал на лице ее сладкое дыхание. Могучий порыв счастья и блаженства, но в то же время и безнадежной, отчаянной скорби охватил его душу. Вне себя, не помня, что делает, схватил Антонио ручку догарессы и, страстно прижав ее к губам, отчаянно воскликнул:
   -- Аннунциата!
   Но в эту минуту остановившаяся было корзинка задвигалась вновь. Антонио показалось, что ураган оторвал его от возлюбленной, и действительно, полетев назад с огромной скоростью, он стремглав слетел на своей утлой воздушной ладье прямо в море, где бывший настороже Пьетро, подхватил и втащил его в свою лодку.
   Между тем на галерее, где сидели дож и догаресса, поднялось смятение; в толпе смеялись, шушукали, передавали друг другу что-то на ухо. Оказалось, что на спинке кресла дожа была приклеена неизвестной рукой надпись на просторечном венецианском жаргоне:
  
   Jl Dose Faliero della bella muier
   J altri la gode e lui la mantien.*
   ______________
   * Достал наш Фальер красотку жену, другим на утеху, себе на беду (итал.).
  
   Взбешенный дож поднялся с места и громко дал клятву подвергнуть жесточайшей каре автора злой шутки. Озираясь на окружающих, внезапно увидел он при ярком свете факелов Микеля Стено, стоявшего в толпе под галереей, и тотчас же приказал драбантам арестовать его как подозреваемого виновника преступления. Но приказ этот вызвал взрыв негодования как в народе, так и в Синьории. Народ негодовал, что бешеный гнев дожа испортил ему праздник, а Синьория вступилась за свои попранные права. Вельможи один за другим встали со своих мест и удалились, и только один старик Бодоэри, проворно шмыгнув в толпу, стал защищать дожа, разжигая народ против Стено, нанесшего такое тяжкое оскорбление главе государства.
   Надо сказать, что Фальер не ошибся в своем подозрении. Надпись приклеил, действительно, Стено. Оскорбленный своим удалением с галереи, побежал он в ярости домой, написал известные стихи и, вернувшись назад, успел незаметно прилепить их к креслу дожа в то время, как все были заняты фейерверком. Поступком своим он думал отомстить разом и дожу, и догарессе, так как надпись была оскорбительна для обоих.
   На допросе Стено нагло сознался во всем и даже свалил вину на самого дожа, оправдывая свой поступок желанием отомстить за нанесенное ему оскорбление. Синьория давно была уже недовольна главой государства, который вместо неустанного твердого исполнения своих обязанностей доказывал только, что храбрость и мужество, пережившие себя в старике, подобны ракете, которая хотя и вспыхивает внезапно шипящим огнем, но через минуту оставляет одно облачко бесполезного дыма. К тому же свадьба и молодая жена -- все очень хорошо знали, что он женился недавно -- до того изнежила и расслабила его прежний бодрый дух, что вместо недавнего еще звания героя имя Марино Фальера стало щеголять в народе с нелестным эпитетом vechio pantalone*. Все это до того дурно повлияло на судей, разбиравших преступление Стено, что большинство было гораздо более расположено к нему, чем к тяжко оскорбленному главе государства. Совет Десяти передал вопрос на заключение Совета сорока, членом которого считался Стено, а тот решил, что Микель Стено уже довольно потерпел, и потому месячное изгнание признавалось совершенно достаточным наказанием за его проступок.
   ______________
   * букв. "старые штаны" (итал.).
  
   Такое решение само собой взорвало еще более гнев дожа против Синьории, которая вместо того, чтобы защитить главу государства, наносила ему еще более тяжелую обиду, называя ничтожным проступком такое тяжкое оскорбление.
   Известно, что малейший луч надежды способен питать и греть сердце влюбленного в течение не только дней и недель, но даже целых месяцев. Так и теперь, очарованный сорванным им поцелуем, Антонио не мог опомниться от своего блаженства. Старуха Маргарита крепко журила его за рискованный прыжок и вообще ворчала, осуждая все его безумные выходки. Но как-то раз возвратилась она из города в таком возбужденном, почти радостном состоянии, какое бывало с ней только во время ее болезненных припадков. Она хохотала, кривлялась, не отвечала на вопросы Антонио и наконец, разведя в камине огонь и поставив на него котелок, стала варить в нем какие-то снадобья, наливая их из разных склянок. Приготовив таким образом мазь, она положила ее в ящичек и тотчас же ушла с теми же ужимками и прыжками.
   Поздно вечером вернулась старуха домой, уселась, запыхавшись и кашляя, в свое кресло и немного придя в себя после тяжелых трудов, начала так:
   -- Тонино, милый Тонино! Знаешь ли ты, где я была? Попробуй угадать, если можешь.
   Антонио, охваченный каким-то предчувствием, уставился на нее, не говоря ни слова.
   -- Ведь я была, -- захихикала старуха, -- у твоей дорогой голубки, у твоей Аннунциаты!
   -- Старуха! Не своди меня с ума! -- воскликнул Антонио.
   -- Видишь, как я думаю о тебе, -- продолжала старуха, -- сегодня утром, покупая под галереей дворца овощи, услыхала я толки о каком-то несчастье, случившемся с прекрасной догарессой. Я начала расспрашивать, и вот что сказал один из зевак, засовывая за щеку лимон: догарессу укусил маленький скорпион, и яд его всосался в кровь. Впрочем, доктор синьор Джиованни Басседжио уже во дворце и говорит, что укушенный пальчик надо отрезать вместе с прекрасной ручкой. В эту минуту во дворце раздался шум, и в тот же миг какой-то маленький, круглый человек, крича диким голосом, кубарем слетел с лестницы, вытолканный в шею драбантами. Народ столпился около него, но тут болтун, рассказавший мне о случившемся, растолкал толпу, подхватил маленького, продолжавшего рев доктора на руки и со всех ног пустился бежать вместе с ним к морю, где и уселся проворно в гондолу. Я сейчас же догадалась, что, верно, дож велел вытолкать его вон, когда он занес нож, чтобы резать ручку догарессы. Но у меня было уже другое на уме. Мигом полетела я домой, сварила мазь и опять побежала во дворец. Там как раз на лестнице встретил меня старик Фальер и сурово спросил, сверкнув глазами: "Что тебе надо, старуха?" Я низко-низко, как только могла, присела перед ним и сказала, что знаю средство вылечить догарессу. Услышав это, старик взглянул на меня страшными, пронзительными глазами, погладил бороду и, схватив меня за плечи, потащил во дворец, так что я едва успевала за ним следовать. Ах, Тонино, если бы ты видел нашу голубку, как она, вся бледная, металась от боли и тоски на постельке и лепетала: "Я отравлена, чувствую, что отравлена!"
   Я тотчас же подошла к ней и начала с того, что сорвала и выбросила вон пластырь глупца доктора. О Господи! Маленькая ручка вся распухла и была красная от воспаления. Но мазь моя разом ее остудила, и уняла боль. "Мне лучше, гораздо лучше", бормотала больная, а старик Фальер в восторге закричал: "Тысяча цехинов тебе, старуха, если ты вылечишь догарессу!" -- и с этими словами вышел из комнаты.
   Три часа провозилась я с ней, перевязывая и лелея маленькую ручку. Красотка перестала метаться, и боль наконец прошла совсем. Я сделала новую перевязку и, видя что она глядит на меня ласковым, радостным взглядом, сказала ей: "Ведь вы сами, государыня догаресса, спасли однажды маленького мальчика от змеи, которая хотела укусить его, когда он спал?" Тонино! Если бы ты видел, какой румянец вспыхнул при этих словах на ее бледных щечках, как сверкнули ее померкшие глазки! "Да, да! -- пробормотала она, -- я была еще маленькой девочкой. Это случилось в загородном доме моего отца. И какой же красивый был этот мальчик! Я помню его как теперь. Мне кажется, что с тех пор у меня не было ни одной минуты счастливее". Тут я и рассказала ей все о тебе: как ты живешь в Венеции, как любишь ее по-прежнему, как для того, чтобы хоть раз увидеть небесные глазки, решился на опасный воздушный прыжок и подал ей букет в четверг на масленице. Тут уж она не выдержала и воскликнула в восторге: "Я это чувствовала, чувствовала, когда он прижал к своим губам мою руку, когда назвал меня по имени! Я не могла понять, что со мной было в ту минуту! Это была и радость, и вместе с тем какая-то боль. Приведи его, приведи ко мне моего дорогого мальчика".
   Антонио как безумный бросился на колени и, подняв руки к небу, воскликнул:
   -- О Боже! Молю об одном, не дай мне умереть теперь! Только теперь, пока я ее не увидел, пока не успел прижать к груди!
   Он непременно хотел, чтобы старуха на другой же день отвела его во дворец, в чем она, однако, отказала ему наотрез, сославшись на то, что старый Фальер посещает больную почти каждый час.
   Много дней прошло с тех пор. Старуха давно уже вылечила догарессу, но устроить свидание между ней и Антонио все еще не было возможности. Старая нищая, насколько могла, утешала нетерпеливца, постоянно передавая ему свои разговоры с Аннунциатой, в которых только и речи было, что о спасенном и так любимом ею Антонио. А он, чтобы сократить мучительные минуты разлуки, бродил по площадям, разъезжал по каналам в гондолах, но неодолимая сила постоянно влекла его к герцогскому дворцу. Однажды, бродя около заднего фасада дворца, который примыкал к тюрьмам, Антонио внезапно увидел Пьетро, стоявшего на своей новой, привязанной к столбу и разукрашенной флагами и искусной резьбой гондоле, так что с виду она почти что напоминала "Буцентавра". Заметив старого товарища, Пьетро радостно закричал:
   -- Здравствуйте, синьор Антонио! Посмотрите-ка, какое счастье принесли мне ваши цехины!
   Антонио стал рассеянно расспрашивать, что это было за счастье и узнал, ни более ни менее, что Пьетро каждый вечер возил дожа и догарессу в Джудекку, где недалеко от церкви Сан Джорджо Маджоре у дожа был свой прекрасно отделанный дом. Антонио вздрогнул при этом рассказе.
   -- Друг мой! -- быстро проговорил он, схватив Пьетро за руку. -- Хочешь заслужить еще десять цехинов, а не то и больше? Пусти меня опять на твое место; я хочу прокатить дожа!
   Пьетро отвечал, что этого никак нельзя, потому что дож знал его лично и доверял только ему, но Антонио не отставал и, терзаемый муками любви, дошел, наконец, до того, что, разгорячась, прыгнул в гондолу и поклялся выбросить Пьетро в море, если он не согласится исполнить его просьбу по доброй воле.
   -- Эге, -- засмеявшись отвечал Пьетро, -- кажется, прелестные глазки догарессы очаровали вас не на шутку!
   После этого они условились, что Антонио поедет в гондоле как помощник Пьетро, что было тем легче оправдать в глазах дожа, что он и прежде находил Пьетро слишком слабым для быстрой езды в гондоле.
   Антонио в восторге побежал домой и едва успел вернуться переодетый в бедное матросское платье, с испачканным лицом и подвешенной бородой, как дож вместе с догарессой, оба одетые в красивые праздничные платья, сошли со ступеней дворца.
   -- Кто этот чужой? -- недоверчиво спросил Фальер.
   Пьетро поклялся всеми святыми, что ему сегодня необходим помощник, но не без труда, однако, сумел убедить ревнивого старика позволить Антонио плыть вместе с ними.
   Часто так случается, что в минуту полного блаженства и удовлетворенного счастья дух наш, как бы подкрепленный влиянием этой минуты, бывает более способен удержаться и скрыть свои чувства. Так было и с Антонио. Близость возлюбленной Аннунциаты, которой он почти касался платьем, придавала ему особенную способность сдерживать порывы любви и с удвоенной силой работать веслом, так что ему почти не было времени на нее взглянуть.
   Старый Фальер был весел. Он шутил, смеялся, целовал маленькие ручки Аннунциаты, обнимал рукой ее гибкий стан. Гондола между тем выплыла в открытое море, откуда вся прекрасная Венеция с ее гордыми башнями и дворцами открылась перед путниками, как на ладони. Фальер гордо поднял голову и сказал, самодовольно озираясь:
   -- Ну что, моя дорогая! Не правда ли, весело плыть по морю с его властителем и супругом? Ты, однако, не должна ревновать меня к моей супруге, которая несет теперь нас обоих на своих волнах. Слышишь их сладкий плеск? Не похож ли он на слова любви, которые она шепчет своему супругу и повелителю? Но эта супруга схоронила мой брошенный перстень, а ты носишь его на пальце!
   -- Ах, мой господин, -- отвечала Аннунциата, -- может ли холодная, коварная стихия быть твоей супругой? Мне неприятна даже мысль, что ты зовешь своей женой бесчувственное, бесконечное море!
   Фальер засмеялся так, что у него задрожали подбородок и борода.
   -- Не бойся, моя голубка, -- сказал он, -- я знаю, что покоиться в твоих нежных объятиях приятнее, чем в морской глубине, но не правда ли, хорошо и приятно плыть по морю с его повелителем?
   В ту минуту, как дож произнес эти слова, внезапно донеслись издали звуки музыки. Тихий мужской голос, далеко разносимый по волнам пел:
  
   Ah! senza amare
   Andare sul mare,
   Col sposo del mare,
   Non puo consolare!
  
   Раздались другие голоса, и в их созвучии слова пропетой песни, повторившись несколько раз, замерли, разнесенные ветром. Фальер же не слыхал ничего и продолжал рассказывать Аннунциате историю происхождения торжества, когда дож с высоты "Буцентавра" бросает в море свой обручальный с ним перстень. Он говорил о победах республики, о том, как были ею завоеваны Истрия и Далмация при доже Пьетро Орсеоло II и как с тех пор был введен обычай обручения с морем. Но если пропетая песня прошла незамеченной мимо ушей Марино Фальера, точно так же незамеченным прошел для Аннунциаты его рассказ. Она была глубоко поражена унесшимися вдаль звуками. Глаза ее смотрели неопределенно и задумчиво, как у того, кто, внезапно пробудясь, не может еще дать себе отчет в мыслях.
   -- Senza amare! senza amare! -- non puo consolare! -- шептали уста, и светлые, как блестящие жемчужины, слезы невольно навернулись на прекрасные глаза, между тем как глубокий, подавленный вздох вырвался из взволнованной закипевшим чувством груди.
   А Марино Фальер, веселый как прежде, все продолжая рассказ, вышел из гондолы на крыльцо своего дома напротив церкви Сан Джорджо Маджоре, не замечая, что Аннунциата, точно под гнетом тяжкого предчувствия, молча и задумчиво стояла возле него с устремленным куда-то вдаль взором. Молодой человек, одетый в матросское платье, громко затрубил в рог, сделанный в виде изогнутой раковины; звук далеко разнесся по морю; по этому знаку подъехала другая гондола.
   Между тем из дома вышли навстречу приехавшим мужчина с зонтиком от солнца и женщина. Дож и догаресса, сопровождаемые таким образом, направились ко дворцу. Другая гондола пристала к ступенькам. Марино Бодоэри с целой толпой гостей, среди которых были купцы, художники и даже люди из простого народа, вышел из нее и отправился в дом вслед за дожем.
   На другой день Антонио едва мог дождаться вечера, ожидая известий об Аннунциате, к которой послал свою старуху. Наконец, та возвратилась и, усевшись в кресло, могла только всплеснуть руками.
   -- Ах, Тонино, Тонино! -- заговорила она. -- Ума не приложу, что это случилось с нашей голубкой! Вошла я сегодня к ней и вижу, что бедняжка лежит в постельке с закрытыми глазками, обхватив руками головку, и не то спит, не то плачет, не то больна, не то здорова. Я подошла и спрашиваю: "Что с вами, дорогая догаресса? Или у вас опять раскрылась зажившая ранка?". А она как вскинет на меня свои глаза! Ах, Тонино, Тонино! Что это за глаза! Точно лучи месяца прятались они за шелковыми ресницами, как за темной тучей! Посмотрев, вздохнула она тяжело, повернулась личиком к стене и начала шептать так тихо и жалобно, что у меня сердце разрывалось: "Amare, amare! ah senza amare!".
   Я подвинула маленький стул, села возле нее и начала говорить про тебя. Она поднялась, впилась в меня глазками и стала дышать так скоро, так порывисто. Я рассказала, как ты переодетый, плавал с ней в гондоле и что скоро приведу тебя к ней, потому что нет уже сил терпеть тебе больше. А она, услыхав это, только залилась горячими слезами, да и говорит мне: "Нет, нет! Ради Бога, нет! Я не могу, я не хочу его видеть! Старуха я тебя умоляю, скажи ему, чтобы он никогда не подходил ко мне больше! Чтобы он уехал из Венеции, уехал скорее!". -- "Ну, -- говорю я, -- если так, то значит, наш бедный Тонино должен умереть". Она опять откинулась на постель, заплакала горько и говорить: "А я! Разве я не умру тоже?". Тут старый Фальер вошел в комнату, и я по его знаку должна была удалиться.
   -- Она меня отвергла! -- в отчаянии воскликнул Антонио. -- Так прочь же отсюда! В море! В море!
   Старуха по обыкновению захихикала.
   -- Глупый, ты глупый мальчик! -- закричала она на него. -- Да разве ты не видишь, что Аннунциата любит тебя так, как не любила еще ни одна женщина! Уймись, дурачок! А завтра вечером приходи тайком во дворец, я буду тебя ждать во второй галерее, направо от большой лестницы. Там мы посмотрим, что делать дальше.
   Когда на другой день вечером Антонио, дрожа от волнения, взбирался по большой лестнице, его обуял страх, точно он совершал величайшее преступление. Шатаясь, едва мог он неверными шагами находить ступени. По условию ему следовало прислониться к одному из столбов галереи и ждать старуху там. Вдруг яркий свет сверкнул в темной галерее и не успел он опомниться, как увидел перед собой старого Бодоэри, за которым стояло несколько слуг с факелами в руках.
   Бодоэри без всякого, по-видимому, удивления взглянул на молодого человека и сказал:
   -- Ага! Антонио! Я знаю, что тебе велели стоять здесь; ступай за мной.
   Антонио, имея полное право предполагать, что все открыто, не без трепета пошел за Бодоэри. Но как же он изумился, когда Бодоэри, пройдя несколько комнат, вдруг крепко его обнял, заговорил о важности порученного ему поста и в заключение выразил надежду, что он оправдает в эту ночь оказанное ему доверие. Но удивление Антонио скоро перешло в величайший ужас, когда он узнал, что дело шло, ни более ни менее, как о заговоре против Синьории, во главе которого стоял сам дож, и что по последнему решению, принятому в доме Фальера на Джудекке, в эту самую ночь все члены Синьории должны быть убиты, а Марино Фальер провозглашен полновластным герцогом Венеции.
   Антонио, слушая Бодоэри, был не в состоянии произнести ни слова, но старик, приняв его молчание за уклончивый отказ от участия в таком опасном деле, воскликнул с гневом:
   -- Трус! Или берись сейчас за оружие или умри на месте! Во всяком случае ты не выйдешь из дворца живой. Но прежде с тобой поговорит вот кто!
   В эту минуту высокая статная фигура человека со строгим, благородным лицом показалась в глубине комнаты. Антонио едва разглядел при свете горевших свечей лицо вошедшего, как тут же упал на колени и закричал в исступлении:
   -- Святые небеса! Отец мой, Бертуччио Неноло! Мой благодетель!
   Неноло поднял юношу, заключил его в объятия и затем сказал тихим голосом:
   -- Да, я точно Бертуччио Неноло! Ты считал меня погребенным на дне моря, тогда как я был в тяжелом плену у свирепого Морбассана, от которого только теперь освободился. Я был твоим воспитателем и никак не мог предполагать, что глупые слуги, которых Бодоэри послал занять купленный им у меня дом, выгонят тебя на улицу. Бедный, ослепленный юноша! Неужели ты колеблешься поднять оружие против деспотической касты, жестокость которой лишила тебя отца? Да, ступай на двор Фондако, иди же на свое Немецкое подворье; там на каменном полу увидишь ты следы крови твоего отца. Когда Синьория передала в пользование немецким купцам местность, называемую Фондако, было ею строжайше запрещено, чтобы владельцы отведенных им лавок брали с собой в случае отъезда ключи, которые должны были оставаться у смотрителя от Синьории. Отец твой не послушался этого постановления и этим одним уже совершил в их глазах тяжелое преступление. Когда по его возвращении лавка была отперта, под товарами нашли ящик, наполненный венецианской фальшивой монетой. Напрасно клялся он в своей невиновности. Ясно, что какой-то негодяй, может быть, сам смотритель, подкинул ящик, чтобы погубить твоего отца. Жестокие судьи, приняв во внимание только факт, что ящик был найден в лавке твоего отца, осудили его на смерть и он был обезглавлен на самом дворе Фондако. И ты сам не избежал бы погибели, если бы тебя не спасла верная Маргарита. Я, лучший друг твоего отца, взял тебя к себе, а чтобы ты не выдал себя сам Синьории, от тебя скрыли твое имя. Но теперь, Антон Дальбингер, время тебе взяться за оружие и головами Синьории отмстить за позорную смерть твоего отца.
   Антонио, возбужденный жаждой мести, немедленно поклялся в верности заговору и неизменном мужестве.
   Известно, что тяжкое оскорбление, которое заведывавший морскими вооружениями Дандоло нанес Бертуччио Неноло, ударив его в лицо, подвигло последнего вместе с его честолюбивым зятем восстать против синьории. Оба, и Неноло и Бодоэри, хотели возвести на трон старика Фальера только затем, чтобы самим править от его имени.
   План заговорщиков состоял в том, чтобы распространить ночью внезапный слух о появлении будто бы в лагуне неприятельского флота, ударить затем в колокол святого Марка, призывая город к оружию против неприятеля. По этому знаку заговорщики, число которых было значительно по всей Венеции, должны были занять площадь святого Марка, утвердиться на этом главном пункте города и затем, перебив Синьорию, провозгласить дожа самодержавным герцогом Венеции. Но небо не допустило исполнить этот кровавый замысел, а тем и разрушить основные законы государства ради удовлетворения прихоти гордого, честолюбивого старика. Собрания заговорщиков, бывшие в доме Марино Фальера на Джудекке, не ускользнули от бдительного надзора Совета Десяти, хотя совершенно точных сведений они не имели. Но один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Венциан, терзаемый угрызениями совести, вздумал спасти от гибели своего благодетеля и родственника Никколо Леони, бывшего одним из членов Совета Десяти. В сумерки отправился он к нему и пристал с неотступной просьбой не выходить в эту ночь из дома, что бы ни случилось. Леони, побуждаемый подозрениями, немедленно арестовал Венциана и, пригрозив ему пыткой, выведал все подробности. Тогда по согласию с Джиованни Градениго и Марко Корнаро собрали они немедленно весь Совет Десяти в Сан Сальвадоро, и там в течение трех часов были уже приняты все меры, которые должны были уничтожить план заговорщиков в самом его начале.
   Антонио было поручено явиться с толпой заговорщиков на площадь и ударить, как было условлено, в колокол. Но, подойдя к дверям колокольни, они нашли их уже занятыми многочисленным отрядом из Арсенала, встретившим пришедших алебардами. Пораженные ужасом, заговорщики разбежались врассыпную и исчезли в темноте. Антонио слышал, что по следам его кто-то гонится. В страхе хотел он уже остановиться и напасть на преследователя, как вдруг в мелькнувшем свете фонаря узнал Пьетро.
   -- Спасайтесь, синьор Антонио! Спасайтесь в моей гондоле, -- закричал Пьетро. -- Все погибло! Неноло и Бодоэри во власти Синьории; ворота дворца заперты; дож арестован в своих покоях и как преступник охраняется своими же вероломными драбантами. Скорей, скорей!
   Почти без чувств позволил Антонио посадить себя в гондолу. Глухие голоса, звон оружия, порой вопли ужаса слышались ему во мраке ночи; затем все смолкло, и наступила еще более ужасающая тишина.
   На другой день утром, объятый страхом народ был свидетелем леденящего кровь зрелища. Совет Десяти еще в ту же ночь произнес смертный приговор схваченным зачинщикам заговора. Все они были обезглавлены на маленькой площадке напротив дворца, как раз на том месте, где дож любовался зрелищем фейерверка и где Антонио, промчавшись мимо прекрасной Аннунциаты, подал ей свой букет. В числе казненных были Марино Бодоэри и Бертуччи Неноло.
   Через два дня старый Марино Фальера был также осужден Советом Десяти и обезглавлен на так называемой лестнице Великанов.
   Как тень, скитался Антонио во время этих ужасов по улицам Венеции; никто не знал о его участии в заговоре, а потому никто и не преследовал. Увидев, как скатилась под топором седая голова Фальера, ему показалось, что он бредит жутким сном. С отчаянным воплем: "Аннунциата!" -- бросился он во дворец, совсем обезумев. Никто не думал его удерживать. Сами драбанты, казалось, были поражены всем случившимся.
   В галерее встретил он рыдающую старуху Маргариту. Она схватила его за руку, и они вбежали в комнату Аннунциаты, лежавшей без чувств на своей постели. Антонио бросился к ней, покрыл пламенными поцелуями ее руки, называл ее нежнейшими именами. Мало-помалу она пришла в себя и устремила на него взгляд, как бы не узнавая сначала, но потом вдруг вскочила, бросилась к нему и, крепко прижав к своей груди, облила слезами его лицо, покрыла поцелуями щеки и уста.
   -- Антонио! Мой Антонио! -- шептала она, рыдая. -- Люблю тебя, люблю безумно! Есть еще счастье на земле. Что смерть мужа, отца и дяди в сравнении с моей к тебе любовью! Бежим, бежим от этого кровавого места!
   Так порывисто говорила Аннунциата, терзаемая горем и блаженством сразу. Среди поцелуев и слез поклялись они в вечной верности, забыв прошедшие ужасы. Глаза их, обращенные к небесному блаженству, не видели более земной скорби, просветленные любовью.
   Старая Маргарита советовала им бежать в Чиоццу. Оттуда Антонио думал пробраться по суше в свое отечество. Пьетро добыл им маленькую лодку и причалил ее к мосту близ заднего фасада дворца. В сумерки тихонько прокралась туда Аннунциата вместе с Антонио и старой Маргаритой, державшей под плащом небольшой сундук с драгоценностями. Незаметно спустились они с лестницы и сели в лодку. Антонио бодро схватил весло, и лодка понеслась по волнам. Лунный отблеск, точно веселый спутник любви и счастья, играл и переливался в волнах. Они вышли в открытое море.
   Понемногу разыгрался ветер, черные тучи, повиснув в воздухе, как тяжелые занавесы, скрыли светлое сияние месяца; его веселый отблеск исчез, и море стало темной, неприветливой бездной, шумевшей глухо и грозно. Буря разыгралась не на шутку. Ветер с глухим ревом гнал перед собой мрачные облака, лодка зарывалась в волнах.
   -- Спаси нас, милосердный Боже! -- воскликнула старуха.
   Антонио не мог более управлять и, бросив весло, крепко схватил Аннунциату, покрывая ее поцелуями.
   -- Антонио!
   -- Аннунциата!
   Так восклицали они, позабыв, казалось, и самую бурю. Но тут море поднялось, как ревнивая вдова обезглавленного Фальера, охватило лодку исполинскими пенящимися волнами и погребло всех троих в своей холодной, шумящей бездне.
   Окончив рассказ, человек в плаще быстро встал и, не говоря ни слова, поспешно вышел из комнаты. Друзья удивленно посмотрели ему вслед и затем опять обратились к картине. Старый дож опять предстал перед ними со своей горделивой усмешкой на самодовольном лице, но, взглянув на лицо догарессы, оба тотчас заметили неуловимую тень смутных желаний, лежавших на лилейно-белом челе, порхавших около прелестных губ и светившихся в темном задумчивом взгляде. В воздухе и густых облаках, несшихся со стороны площади святого Марка, веяло чем-то мрачным, угрожавшим смертью и горем. Глубокое значение прекрасной картины ясно выступило перед их глазами, и печальная история любви Антонио и Аннунциаты невольно наполняла сладкой скорбью их сердца каждый раз, когда они вновь останавливались перед ней.
  

* * *

  
   Друзьям понравился рассказ Оттмара, и они единодушно решили, что он вполне по-серапионовски воспользовался историей честолюбивого дожа Марино Фальера.
   -- Оттмар, однако, порядочно поработал, когда писал свой рассказ, -- заметил Лотар. -- Мало того, что его вдохновила картина Кольбе, история Венеции Лебретта постоянно лежала раскрытая на его столе, и все стены его комнаты были увешаны живописными видами венецианских улиц и площадей, которые он сумел где-то добыть. Потому повесть его, как это и должно быть, насквозь пропитана местным колоритом.
   В эту минуту пробило полночь, и друзья расстались в приятнейшем расположении духа.
  
  

Четвертое отделение

  
   Винцент и Сильвестр явились наконец в общество Серапионовых братьев. В день их вступления Лотар обратился к ним с сильной речью, в которой, наполовину комически, наполовину серьезно, изложил обязанности достойных Серапионовых братьев.
   -- Итак, -- заключил он, -- обещайте мне, достойные новобранцы, дружеским пожатием руки, оставаться всегда верными правилу святого Серапиона, то есть употребить все ваши силы, чтобы являться в собраниях нашего прекрасного кружка с запасом ума, веселости, остроумия и вдохновения, на какие вы только способны!
   -- Что до меня, -- ответил Винцент, -- то я обещаю это от всей души. Все мое состояние остроумия и способностей я жертвую в общую кассу, из которой, в свою очередь, намерен откармливаться сам. Каждый раз как идти сюда, я, как говорится, покормлю сахаром свою обезьяну, чтобы возбудить ее расположение к веселым прыжкам. А так как ваш патрон стяжал свою славу и честь безумием, то я постараюсь превзойти глупостями его самого. Пусть только мои достойные Серапионовы братья пожелают, и я берусь сойти с ума на какой им будет угодно идее фикс. Если хотите, я могу сейчас же вообразить себя, как профессор Титель, римским императором или, как патер Сгамбари, кардиналом. Пожалуй, как жена Траллиона, стану уверять, что весь свет вертится на моем мизинце, что у меня стеклянный нос, отсвечивающий на стене, как призма, всеми цветами радуги, или, наконец, как маленький шотландец Дональд Монро, воображу себя зеркалом и начну передразнивать движения и гримасы стоящих передо мною. Да! Я уверен, что если я плешив, как кавалер д'Эпернэ, то в этом виновата моя anima sensivita*, но зато тем легче может воспарить мое остроумие. Надеюсь, вы оцените все эти припадки безумия, как достойные Серапионовы братья! Исполните это, дорогие друзья, и в особенности прошу вас, не вздумайте меня лечить по методе Боргаве, Меркуриалиса, Анстиуса, Фридриха Крафта, Рихтера и всех прочих, рекомендующих как хорошее средство плети и оплеухи. Исправная порка, впрочем, действительно возбуждает к правильной деятельности и душу, и тело.
   ______________
   * Чувствительная душа (итал.).
  
   Возможно ли было бы вдалбливать нам в голову вокабулы без розги? Я хорошо помню одно происшествие со мной, когда мне было двенадцать лет. Я только что прочел Вертера и вследствие того страстно влюбился в одну тридцатилетнюю девицу, так что хотел даже стреляться. Отец мой, порывшись в Разусе и Валускусе де Таранта, вычитал, что розга прекрасное средство от излишней нервной возбужденности в сердце, вследствие чего выпорол меня самым отличным образом. И я был свидетелем горячих слез радости, которые проливал старик, убедившись что сын его не совсем осел, который, как известно, стоит на своем тем тверже, чем больше его бьют. А как хорошо действует это средство на тело! Вспомните венузинского принца, о котором рассказывает Кампанелла. Несчастный страдал запором и мог получить от него облегчение только после хорошей порки, для чего состоял у него на службе специально назначенный для сей цели человек.
   -- О пустомеля из пустомель! -- воскликнул Теодор. -- Присяжный собиратель глупостей! Неужели у тебя всегда только одни пустяки на уме? Но, впрочем, продолжай быть таким! Твой веселый нрав пригодится, чтобы оживить наше общество, если случайно набежит скучная минутка. Да и теперь я попросил бы тебя развеселить, если можешь, Сильвестра, который по своему обыкновению не сказал еще ни слова.
   -- Признаюсь, -- подхватил Оттмар, -- я даже сомневаюсь, точно ли это Сильвестр! Он так громко расхваливал свою жизнь в деревне и до того ставил ее выше по сравнению с городской, что мне, право, кажется, не одна ли это Сильвестрова тень, которая того гляди разлетится дымом, как сигара.
   -- Сохрани меня Господь! -- прервал Сильвестр, улыбаясь. -- Неужели ты думаешь, что я, порядочный человек, свяжусь с нечистой силой и стану пугать честных людей? Или я похож на Сведенборга? Но, отвечая на обвинение Теодора в молчании, я сообщу вам, что берегу сегодня свой голос нарочно, для того, чтоб прочесть довольно длинный рассказ, написанный мной во время моей жизни в деревне под впечатлением одной картины нашего милого Кольбе. А если Оттмар удивляется, что я, любя деревню, все-таки приехал теперь в город, то прошу его припомнить, что, несмотря на мое отвращение к городскому шуму и хлопотне, я как писатель и поэт все-таки нуждаюсь в них, чтобы освежить, а главное возбудить свое вдохновение. Рассказ мой не был бы вовсе написан, если бы я не увидел картины Кольбе и не уехал затем отдыхать и лениться в деревню.
   -- Сильвестр прав, -- сказал Лотар, -- говоря, что ему как драматическому и романтическому писателю городские шум и пестрое движение необходимы, чтобы вдохновиться, а деревенская тишина, чтобы осмыслить и написать задуманное. Обстановку виденной им картины мог он найти и в деревне, но живых, изображенных на ней лиц там не увидишь. Писатели с его характером не должны удаляться в уединение, а, напротив, жить в свете, в пестром свете, чтобы видеть и наблюдать все его бесчисленные движения.
   -- Господа! -- крикнул вдруг Винцент. -- Помните, как Шекспиров Жак, встретив Амьена в лесу, восклицает: "Шут! Шут! Я встретил в лесу пестрого шута! О жалкий свет!". Так восклицаю и я -- поэт! поэт! я встретил поэта! В обеденный час он вышел, покачиваясь, из третьего кабака и, выпучив на солнце пьяные глаза, воскликнул вдохновенным голосом: "О тихая, кроткая луна! Как отрадно льешь ты свои светлые лучи в мою душу и на весь свет! О, прошу, прекрасное светило, освети мне путь туда, где я могу узнать жизнь и людей! О чудный напиток, согревающий сердце и фантазию! Да, я постиг человека, что потягивал вино в той комнате! Высокий, худощавый, в синем фраке с желтыми пуговицами; он носит английские сапоги и нюхает табак из черной лакированной табакерки. Он хорошо говорит по-немецки, а потому, несмотря на его сапоги и итальянскую колбасу, настоящий, природный немец, почему вполне годится для моего нового романа! Но... надо еще немножко заняться изучением людей и характеров! Да! Надо! Надо!" -- и с этими словами поэт мой исчез за дверями четвертого кабака.
   -- Молчи ты, шут, что готов все выворотить наизнанку! -- воскликнул Лотар. -- Именно шут, потому что ты обратил в пародию все, что я говорил. Я хорошо понял, что ты хотел сказать твоим поэтом, ищущим познания людей в кабаках, и его человеком в синем фраке, а потому -- нечего тебе больше зубоскалить. Многие точно так же думают, что достаточно с кем-нибудь познакомиться или что-нибудь увидеть, чтобы сейчас же браться за перо, и затем великое произведение готово. Но не тут то было! Подметить, что у какого-нибудь старика коса съехала набок или что иная девчонка любит одеваться в цветные платья, еще ровно ничего не значит. Для того, чтобы постигнуть сущность предметов, надо вникать в них более глубоким, проницательным взглядом, да и еще с одним взглядом также немного сделаешь. Дух поэта должен не только воспринять вереницу пестрых, вечно движущихся происшествий, но и переработать их в своем мозгу, откуда, как осадок или экстракт, образующийся при химических процессах, получатся наконец те живые, принадлежащие всему миру и жизни дивные образы, в которых мы без всякого намека на какие-нибудь отдельные личности узнаем живых и живущих среди нас людей. Приведу в пример Фальстафа и несравненного Санчо Пансо. Если Винцент заговорил о синем фраке, то значит, что личность, которую создал истинный поэт, должна быть непременно одета таким образом!
   -- Совершенно так, -- прервал Оттмар, -- и за примерами ходить недалеко. Я уверен, что каждый из нас, будучи чем-нибудь особенно поражен, не мог себе потом и вообразить, что бы виденные им лица носили платье, шапку или шляпу каким-либо иным образом. Это странное, живущее в нас свойство поистине изумительно.
   -- Но не потому ли это бывает, что мы так хотим? -- возразил Киприан.
   -- Какое преступление! -- комически воскликнул на это Винцент, но был перебит Сильвестром, подтвердившим со свойственным ему увлечением, что все сказанное Лотаром совершенно согласно с его собственным на этот счет мнением.
   -- Не забудьте, кроме того, -- прибавил он, -- что независимо от желания вас видеть, я был лишен в деревне еще одного величайшего и необходимого для меня наслаждения, именно музыки. Настоящее исполнение больших произведений с пением в деревне немыслимо. А здесь я еще сегодня слышал и вполне постиг мессу Бетховена, исполненную в католической церкви.
   -- Я не удивляюсь твоему восхищению только потому, -- возразил Киприан недовольным тоном, -- что ты давно не слыхал хорошей музыки, а потому слушал эту вещь, как говорится, на голодные зубы. Конечно, Бетховен написал гениальную по музыке вещь, но только никак не мессу. Где в ней, скажите, строгий церковный стиль, так поражающий в старинных композиторах?
   -- Ну, я так и знал! -- прервал Теодор. -- Ведь Киприан признает только старинных маэстро, и для него черная нота в церковной партитуре -- настоящее пугало. Всякое нововведение в этом роде преследует он даже до несправедливости.
   -- Однако, -- заметил Лотар, -- я скажу, что в бетховенской мессе многое мне самому показалось слишком торжественным и отзывающимся более земным характером. Очень бы хотелось мне уяснить, почему одни и те же части мессы часто разрабатываются различными композиторами в совершенно различных характерах, нисколько не похожих один на другой.
   -- Вот вопрос, -- воскликнул Сильвестр, -- который и мне часто приходил в голову. Возьмите, например, Benedictus est qui venit in Nomine Domini*. Спокойный, благочестивый характер, кажется, звучит здесь в самих словах, а между тем, многие композиторы писали на этот текст совершенно различную музыку. И что еще страннее -- слушая различные выражения одной и той же мысли в творениях великих художников, мне никогда и в голову не приходило порицать то или другое произведение. Не объяснит ли нам это наш присяжный музикус Теодор?
   ______________
   * Благословен приходящий во имя господне (лат.).
  
   -- С удовольствием, -- отвечал Теодор, -- но предупреждаю вас, что должен сначала сделать довольно большое и притом порядочно сухое отступление, которое, может быть, не совсем вам понравится в сравнении с шутливо веселым характером, который приняла наша сегодняшняя беседа.
   -- Мешать серьезное с шуткой совершенно в духе серапионовского устава, -- заметил Оттмар, -- потому начинай смело, тем более, что предмет этот равно интересует нас всех, исключая Винцента, который в музыке не смыслит ровно ничего, почему я и обращаюсь к нему как к новобранцу с покорнейшей просьбой проглотить, не выпуская на свет, новую глупость, которая, я уже вижу, висит у него на губах, и не прерывать нашего оратора.
   -- О Серапион, Серапион! -- с серьезно-комическим видом пробормотал Винцент, между тем как Теодор начал обещанное разъяснение.
   -- Молитва и религиозное размышление рождаются из глубины нашего духа, вследствие того настроения, в котором он находится в данную минуту, смотря по тому, страдают ли наше тело и душа или, наоборот, находятся под впечатлением счастья. В первом из этих случаев мы побуждаемся к самоуничижению и падению в прах, с мольбой о прощении грехов пред Творцом неба и земли, а во втором, напротив, обращаемся к нему со словами благодарности и детского доверия, предшественника райского блаженства. Текст мессы заключает в сжатом виде только изложение этих чувств, путеводную нить, с помощью которой мы можем дать исход тому или другому душевному настроению. В Kyrie призывается милосердие Божие; Gloria восхваляет Его всемогущество и величие; Credo говорит о твердой вере, которая должна жить в нашей душе; между тем как Sanctus и Benedictus, говоря о Божьей святости и величии, обещают спасение верующим. В Agnus и Dona умоляем мы послать посредника, который даровал бы мир и покой истинно верующей душе. Но уже одна эта общность смысла, выраженного в тексте, дает возможность каждому развивать его по-своему в словах своей молитвы, а следовательно, и в музыкальном изображении. Вот причина, почему является такое разнообразие в характере музыкальных переложений Kyrie, Gloria и т.д. Сравните, например, оба Kyrie в мессах C-dur и D-moll Иосифа Гайдна или оба его Benedictus. Но из сказанного следует также и то, что, если композитор, вдохновенный тем или другим душевным настроением, принялся за сочинение мессы, то должен строго выдержать это настроение с начала до конца. Оно должно господствовать и в Miserere, и в Gloria, и в Quitollis, отнюдь не допуская чередования плача и вопля отчаянной души с ее же криком торжества и духовной радости. Все попытки к сочинению таких смесей, к несчастью, очень часто повторяющиеся в последнее время, величайшая ошибка заблудшего таланта, я презираю их не менее, чем Киприан, но зато с истинным благоговением отношусь к прекрасным произведениям церковной музыки Михаила, Иосифа Гайдна, Гассе, Наумана и многих других, преимущественно старинных итальянских маэстро: Лео, Дуранте, Беневоли, Перли и прочих, умевших, не выходя из границ высокой простоты, до высочайшей степени возбуждать и трогать благочестивый дух, что, к сожалению, не удается ни одному из новейших композиторов. Несомненно и то, что строгий, старинный церковный стиль, при котором звуки не так быстро чередуются одни с другими, что напоминает чуждую церкви светскую суету и хлопотливость, предпочтителен уже потому, что медленно несущиеся тона несравненно торжественнее раздаются под высокими сводами церкви, тогда как быстрое их чередование делает всю музыку неясной и непонятной. Вот почему так глубоко действует на душу исполняемый в церкви хорал.
   Я совершенно согласен с Киприаном, что старинные произведения церковной музыки предпочтительней перед современными уже по одной их простоте и строго выдержанной святости стиля, но вместе с тем полагаю, что при современном развитии музыки, в особенности относительно богатства и разнообразия инструментов, представляется полная возможность употребить их для церковной музыки истинно достойным образом, без впадения в грубый мишурный блеск. Смелое сравнение, что старинная церковная музыка напоминает собор святого Петра, а новейшая -- Страсбургский собор, имеет значительную долю правды. Величественная пропорциональность размеров первого успокаивает душу, тогда как при посещении второго ею невольно овладевает чувство какого-то беспокойства при виде этих смелых извилин, переходов из одной линии в другую и несущихся вверх стрельчатых сводов. Но это же самое беспокойство способствует возбуждению в душе предчувствия чего-то неземного, заставляя дух признать небеса и уверовать в бесконечное. Совершенно таково впечатление чисто романтического начала в музыке Моцарта и Гайдна. Отсюда становится понятным, почему современным композиторам трудно написать что-нибудь духовное, в строгом стиле старых итальянских маэстро. Я вовсе не хочу этим сказать, что новейшим музыкантам недостает горячей, истинной веры, укреплявшей и вдохновлявшей старинных к созданию истинно святых звуков, но у них нет того самоотречения и той гениальности. В чем как не в простоте более всего выражается гений! Но кто в то же время откажется щегольнуть всеми сторонами своего таланта и удовольствуется похвалой одного ценителя, хотя бы этот ценитель и обладал истинным пониманием искусства?
   Овладевшее всеми стремление щеголять эффектами, какого бы они не были происхождения, привело к тому, что стиль, в строгом смысле этого слова, в настоящее время исчез в музыке почти совсем. Мы то и дело встречаем в комической опере торжественные, строгие мотивы, в опере серьезной легкие песенки, а в церковной музыке мессы и оратории, написанные по оперной выкройке. Но надо прибавить, что настоящий гений сумеет даже при этом фигурном направлении остаться на высоте предмета и создаст, при искусной инструментовке, настоящую, достойную церкви музыку. Так Моцарт, оставшийся щеголем в своих двух мессах в C-dur, блистательно разрешил эту задачу в Реквиеме. Вот настоящая романтическая и вместе с тем святая музыка, вылившаяся из души истинного художника! Я уже не распространяюсь о Гайдне, который умел так прекрасно выразить святое и высокое в своих духовных сочинениях, что некоторые ничтожные погрешности можно ему простить вполне. Когда я узнал, что Бетховен сочинил мессу, то, не слыхав еще ни одной ноты, готов был держать пари, что она будет написана в стиле старика Гайдна, но, однако, глубоко ошибся тем, что не угадал, в каком настроении духа застал его текст. Гений Бетховена способен более всего выражать величественное и наводящее страх, потому я вполне естественно думал, что мысль о неземном заставит зазвучать в нем именно эту струну, но вместо того оказалось, что вся его месса пропитана чувством детской любви к Богу и полной к нему преданности как к отцу, любящему и желающему добра своим детям. А затем, что касается до выполнения и разумного употребления инструментов, то, отложив в сторону разбор общего направления и характера всего произведения, а также того, подходит оно или нет к церковному стилю, должно сознаться, что месса эта вполне великое произведение, достойное своего творца.
   -- А вот это-то направление, которое ты отложил в сторону, -- прервал Киприан, -- по-моему, извращено в этой мессе совсем и даже оскверняет истинно высокое и святое. Позволь мне высказать мое мнение о церковной музыке, и тогда ты увидишь, что я себе не противоречу. Ты, конечно, согласишься, что ни одно искусство не может быть ближе и родственнее духу, чем музыка и ни одно не нуждается для своего выражения в более эфирном и духовном средстве. Стремление к высокому и святому, желание выразить видимым образом могущество духа, согревающего и оживотворяющего всю вселенную, -- вот задача музыки, и задача эта всего лучше выполняется в форме благодарственного гимна Творцу как лучшего и высочайшего проявления наших чувств. Потому уже по самому существу своему музыка прежде всего должна быть орудием религии, святым средством в руках церкви. Но, проникая все дальше и могущественнее в жизнь, она мало-помалу рассыпает свои сокровища повсюду, и тогда даже обыденные отношения жизни, украшаясь ее блеском и силой, становятся лучше и живее, заставляя нас радоваться детской радостью там, где ее прежде не было. Но обыденное, пропитываясь могуществом музыки, должно поневоле подняться от земли, чтобы встретить этого небесного гостя, и вот почему музыка не могла существовать в древнем мире, крепко прикованном к земле узами чувственности, а, наоборот, принадлежит всецело новому времени. Пластика и музыка -- вот два противоположных полюса искусства, в которых оно выразилось в язычестве и христианстве. Христианство разбило пластику и воздвигло на ее развалинах музыку вместе с ее сестрой живописью; но как старинные живописцы пренебрегали перспективой и колоритом, так точно прежние композиторы не хотели знать ни мелодии, ни гармонии, понимая мелодию в высшем значении этого слова как простой музыкальный рисунок, не имеющий никакого отношения к словам. Но не этот недостаток, обличающий только низшую степень, на которой стояли музыка и живопись, был причиной, что оба эти искусства не могли пустить на бесплодной для них почве древнего мира тех ростков, которые так роскошно разрослись и принесли такие чудесные плоды в мире христианском. Музыка и живопись только видимо занимали место в древнем мире. Они были подавлены, задушены пластикой или, лучше сказать, не могли развиться в среде, где она владычествовала безгранично. Они даже не заслуживали имени искусств в том виде, в каком существовали тогда, стушевываясь перед пластикой точно также, как она, в свою очередь, стушевывалась перед ними, покинув прекрасное тело в мире христианском. Но даже древний мир, в той слабой степени, в которой он допускал существование музыки, получившей полное развитие только в мире христианском, понимал, что истинное её место -- религия, и употреблял музыку при своих религиозных торжествах. Древние драмы, выражавшие по большей части радости или страдания богов, пропитаны вполне религиозным характером и сопровождались, при своем исполнении, инструментальной музыкой, аккомпанировавшей декламации. Это уже одно доказывает, что музыка древних была чисто ритмической и не заключала в себе ни мелодии, ни гармонии, этих двух краеугольных камней музыки современной. Если Амброзиус и позднее Григорий, в пятьсот девяносто первом году, положили в основание христианских гимнов дошедшие до них гимны древних и если следы этого, чисто ритмического пения, мы встречаем в так называемом Canto Fermo и в антифонах, то это значит только, что названные лица употребили в пользу начатки искусства, имеющего в настоящее время интерес только для завзятых антиквариев.
   Настоящая христианская музыка, со всей ее вдохновенной глубиной, должна считать своим началом то время, когда религия достигла своего апогея в Италии и когда великие маэстро, вдохновленные величием предмета, умели изобразить тайну богопочитания в дивных, неслыханных дотоле звуках. Достойно замечания, что вскоре после того, как Гвидо Ареццо положил основание строгому изучению музыки как науки, она сделалась для схоластиков предметом сухой математической теории и начала терять свое высокое звучание. Дивные небесные звуки облеклись в земную плоть. Средство сковать звуки с помощью нотных иероглифов было найдено, и, к сожалению, следствием вышло то, что средство чуть было не убило цель. Изображению стали отдавать преимущество перед изображаемым. Музыкальные кропотуны зарылись в отыскивание вычурных гармонических тонкостей, и высокому искусству угрожала опасность сделаться почти ремеслом. Направление это дошло, наконец, до того, что религия, можно сказать, была осквернена тем, что ей навязывали под именем музыки, а между тем дух чувствовал, что музыка высший и единственный для религии язык. Возник раздор, кончившийся, к счастью, как и всегда, торжеством вечной истины над ложью Папа Марцелл, хотевший было уже совсем изгнать музыку из церквей, лишив таким образом религию ее лучшего украшения, был с нею примирен великим Палестриной, открывшим перед его глазами её истинное значение. С тех пор музыка стала могущественнейшим орудием католической церкви, и с того же времени истинное её понимание, вселившись в благочестивую душу композиторов, по-родило их вдохновенные, излившиеся прямо из сердца бессмертные гимны. Ты, Теодор, конечно, знаешь, что шестиголосная месса, сочиненная Палестриной, если не ошибаюсь, в 1555 году, именно с той целью, чтобы помирить с музыкой раздраженного папу, носит даже название Missa Papae Marcelli*.
   ______________
   * Месса папы Марцелла (итал.).
  
   С Палестриной наступил золотой век церковной музыки, а следовательно, и музыки вообще, постоянно развивавшейся после него, в богатстве и благочестивой глубине, в течение целых двухсот лет, хотя надо признаться, что уже в первом же столетии стремление композиторов к созданию чего-либо нового и оригинального значительно повлияло на первобытную простоту. Что за великий художник был Палестрина! Без всяких украшений, без всякой мелодии чередуется в его сочинениях ряд чудных, согласных аккордов, увлекающих своей силой и смелостью душу до высочайшей степени. Христианская любовь и согласие всего живущего в мире вполне выражаются в аккорде, который потому и явился впервые только в христианской музыке. Аккорд -- это изображение гармонии и духовного общения с Творцом, с идеалом, царящим над нами, и в то же время заключенным в нас. Потому чистой, святой, церковной музыкой может быть только та, которая прямо вытекает из глубины души, без малейшей примеси каких-либо земных помыслов. Таковы именно дивные по своей простоте произведения Палестрины. Зачатые в глубине бесконечно любящей души, они легко, но с неотразимой мощью изображают небесное. К его музыке может быть применено выражение: musica del'altro mondo* -- слова, которыми итальянцы определяли произведения другого, гораздо более слабого, в сравнении с ним, композитора. Простое чередование тройственных аккордов кажется для нашего испорченного вкуса уже до того ничтожным, что многие, чья душа закрыта для понимания истинной святости, видят в нем только ряд технических этюдов. Но, отложив даже в сторону истинный взгляд на церковную музыку и вспомнив одну только практическую сторону дела, неизбежно придешь к заключению, высказанному уже Теодором, а именно, что всякие украшения и вставные ноты, наполняя пространство под церковным сводом, производят только сплошной гул, убивающий силу пения. А в музыке Палестрины каждый аккорд доходит во всей полноте до ушей слушателя, и никогда никакие искусственные модуляции не произведут такого впечатления, как эти могущественные, точно лучи, стремящиеся аккорды. Палестрина, в одно и то же время, прост, истинен, могуществен, детски благочестив и вполне христианин. В живописи с ним могут быть сравнены Пьетро Кортона и наш Альбрехт Дюрер. Его труды были в то же время религиозным подвижничеством. При этом надо сказать, что я не забываю и других великих художников, каковы Кальдара, Барнабеи, Скарлатти, Марчелло, Лотти, Порпора, Бернардо, Лео, Валотти и других, отличившихся также простотой и силой своих произведений. Невольно приходит мне на память семиголосная месса а капелла Алессандро Скарлатти, исполненная однажды, под управлением Теодора, его учениками и ученицами. Месса эта истинно гениальное произведение, несмотря на то, что, будучи написана в 1705 году, она уже несколько подпала под влияние распространявшегося стремления к мелодичности.
   ______________
   * Неземная музыка (итал.).
  
   -- Что же, -- заметил Теодор, -- ты не говоришь ничего о могущественном Генделе, о неподражаемом Гассе и глубочайшем Себастьяне Бахе?
   -- О! -- возразил Киприан. -- Их, конечно, я причисляю также к святой плеяде композиторов, почерпавших в глубине веры и любви ту силу, которая дала им возможность вступить в союз с высоким и создать произведения, отрешенные от всего земного и проникнутые духом одной святой религии. Сочинения их до того запечатлены духом истины, что в них не найдешь и следа той мирской суеты, оскверняющей дары неба и выражающейся в музыке всеми этими неестественными модуляциями, фигурами, изнеженными мелодиями и пустой инструментальной шумихой, бьющими на то, чтобы оглушить и поразить слушателя, в надежде, что таким образом он не заметит скрытой за ними пустоты. Заслуга этих композиторов должна считаться тем более высокой, что они жили и писали уже в позднейшее, испорченное время, когда истинная религия исчезла с лица земли, и тем не менее остались верны своему святому призванию. Здесь следует упомянуть также имя Фаша, принадлежавшего к прежнему времени, и чьи превосходные произведения так несправедливо остались незамеченными после его смерти. Его шестнадцатиголосная обедня не могла быть издана по недостатку средств. В заключение я замечу, что ты, Теодор, совершенно несправедливо называешь меня врагом новой музыки. Гайдна, Моцарта и Бетховена я считаю гениальнейшими творцами той музыки, которой первые зачатки появились еще в половине восемнадцатого века. Если поверхностность и непонимание толпы доходят до того, что ей можно безнаказанно подсовывать фальшивую монету за золото, то это не уменьшает заслуги великих художников, в которых дух проявил свои истинные дары. Конечно, при том развитии, которое нынче получила инструментальная музыка, оттесняющая чистое церковное пение все более и более на задний план, чему, впрочем, способствуют и некоторые другие побочные обстоятельства (как, например, уничтожение монастырей), нет уже возможности думать о возвращении к стилю Палестрины, однако, в какой степени сумеет новая музыка выполнить и разрешить задачу музыки церковной -- это еще вопрос. Но! -- мировой дух идет все вперед, и то, что прошло, никогда не восстанет, зато будет всегда сиять истина, а ее таинственною связью соединятся настоящее с прошедшим и будущим. Дух старых композиторов еще живет в их произведениях; их звуки еще раздаются, но не одобрили бы они, уверен я, многие из наших диких современных порывов, грозящих погубить столько хорошего. Пожелаем же, чтобы скорее настало исполнение наших надежд! Чтобы мир, радость и благочестие, воцарясь в жизни, оперили и серафимские крылья музыки; чтобы она опять воспарила к своему отечеству, к тому иному миру, из которого изливаются радость и утешение в мятежную грудь человека!
   Слова эти Киприан произнес с таким глубоким видом чувства, что в истине их не было возможности сомневаться. Друзья, глубоко пораженные его речью, сидели молча. Наконец, первым заговорил Сильвестр:
   -- Хотя я и не музикус, как вы, Теодор с Киприном, но все, что вы говорили о бетховенской мессе и церковной музыке вообще, было так ясно, что я понял решительно все. Однако к замечанию Киприана, что в настоящее время почти нет композиторов исключительно церковной музыки, я скажу, что вряд ли найдется и поэт, который взялся бы сочинить церковно-музыкальный текст.
   -- Совершенная правда, -- отвечал Теодор, -- и немецкий текст бетховенской мессы доказывает это лучше всего. В мессе, как известно, три главные составные части: Kyrie, Credo и Sanctus. Между первым и вторым вставляется Craduale (обыкновенно в виде симфонии), а между вторым и третьим Offertorium (по большей части ария). Для введения этой прекрасной музыки в протестантскую церковь, а также для исполнения ее в концертах целое было тоже разделено на три части. Что же касается до слов, то они, и по смыслу, и по значению, конечно, должны были соответствовать целому и, при всей силе и сжатости, оставаться близкими к библейскому тексту, насколько это было возможно. Гендель, как известно, прекрасно ответил одному епископу, предлагавшему написать текст для его мессы: "Я согласен, если ваше преосвященство напишете текст лучше того, который я найду в Библии". Вот лучшее выражение того, что требуется для текста церковной музыки. А что вышло в бетховенской мессе из простых слов: Kyrie eleison, Christe eleison! Вот слова мессы:
  
   В пылу возносим мы мольбы
   К тебе, вечному Творцу мира!
   К Тебе Всемогущему!
   Кто может понять Тебя и назвать?
   Бесконечный! Неизмеримый!
   Невыразимо Твое могущество!
   И мы только, как дети, лепечем
   Великое имя: Бог!
  
   -- Как, в самом деле, -- воскликнул Сильвестр, -- слова эти напыщены, пусты и в то же время многоречивы! Мне самому всегда казалась недостижимой простота старинных латинских гимнов, и даже переводы лучших поэтов не могли меня удовлетворить. Самые удачные и те звучат как-то странно, например, ave maris stella, неужели хорошо -- "привет тебе, звезда морей"?
   -- Потому, -- возразил Теодор, -- если бы я решился писать церковную музыку, то непременно на старинный текст.
   -- Да полноте же, наконец, господа! -- воскликнул Винцент, вскочив со стула. -- Объявляю вам, что я, как разгневанный папа Марцелл второй, изгоняю разговор о музыке из братства святого Серапиона. Вы оба, и Теодор и Киприан, говорили хорошо, но пора оставить этот предмет и возвратиться к старому уставу, который я как новичок уважаю и оберегаю с особенным рвением.
   -- Винцент прав, -- сказал Лотар, -- для нас, профанов в музыке, разговор этот не мог иметь большого интереса, а потому пора его прервать. Пускай лучше Сильвестр примется за чтение обещанного рассказа.
   Друзья одобрили мнение Лотара, и Сильвестр, не раздумывая долго, начал так:
  
  

МЕЙСТЕР МАРТИН-БОЧАР

И ЕГО ПОДМАСТЕРЬЯ

  
   Не правда ли, любезный читатель, ты с чувством особенного удовольствия и умиления бродишь по улицам тех немецких городов, где дома и памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о трудолюбии и благочестивой жизни наших предков, заставляют выступать перед тобой в живом виде картины прекрасного прошлого? Не похоже ли это чувство на то, которое овладевает нами, когда мы посещаем только что покинутый жильцами дом? На столе еще лежит открытая священная книга, которую читал отец семейства; искусная пестрая ткань, работа хозяйки, висит на стене. Дорогие разной работы вещи, подарки, полученные в торжественные дни, чинно расставлены в шкафах. Так и кажется, что вот, вот сейчас войдет и гостеприимно встретит тебя кто-нибудь из членов семейства. Но напрасно будешь ты искать того, что уже унесено колесом вечно вращающегося времени, и только в мечтах, навеянных памятниками, что с такой силой и благочестием создали старинные мастера, можешь ты воскресить прошлое, одна память о котором в состоянии возбудить и тронуть до самой глубины души!
   Рассматривая эти памятники, ты как будто сам переселяешься в то время и начинаешь понимать как его, так и художников, которые могли родиться под его влиянием. Но увы! Едва хочешь ты заключить в объятия эти видения прошлого, они ускользают, как ночная тень перед светом дня, и ты, со слезами на глазах, остаешься с настоящим, охватывающим тебя сильнее прежнего! Точно пробужденный от сладкого сна, увлекаешься ты потоком обыденной жизни, сохранив одно томительное стремление, наполняющее священным трепетом душу и сердце!
   Точно такое чувство постоянно испытывал пишущий эти строки, когда ему приходилось посещать старинный, славный город Нюрнберг! Любуясь то чудесным фонтаном на рыночной площади, то гробницей св. Зебальда или дарохранительницей в церкви св. Лаврентия, то созерцая в старом замке и в ратуше исполненные мастерства и глубины произведения Альбрехта Дюрера, невольно предавался он сладким мечтам, переносившим его в былую жизнь славного имперского города, и поминутно приходили ему в голову простодушные стихи патера Розенблюма:
  
   О, Нюрнберг, родной уголок!
   Удел твоей славы высок!
   Мудрость в тебе родилася
   И правда на свет излилася!
  
   Ярко вставала перед глазами картина самобытной жизни горожан, когда ремесло и искусство жили тесно рука об руку, в благородном соревновании, и светло и ясно становилось на душе при виде всего этого. Потому, надеюсь, ты, благосклонный читатель, не посетуешь, если тебе будет представлена одна из таких картин былого. Быть может и ты с удовольствием и светлой улыбкой посетишь дом мейстера Мартина и не соскучишься, проведя несколько часов, окруженный его бочками и бадьями! Если так, то автор этих строк будет сердечно вознагражден за предпринятый им труд.
  
  

КАК МЕЙСТЕР МАРТИН

БЫЛ ВЫБРАН ЦЕХОВЫМ СТАРШИНОЙ

И КАК БЛАГОДАРИЛ ЗА ТО СВОИХ ИЗБИРАТЕЛЕЙ

  
   Первого мая тысяча пятьсот восьмидесятого года праздновал по старинному обычаю почтенный цех бочаров имперского города Нюрнберга свое торжественное собрание. Незадолго до этого времени умер один из цеховых старшин, и потому предстояло выбрать нового. Выбор пал на мейстера Мартина. И действительно, едва ли кто-нибудь мог сравниться с ним в искусстве постройки бочек. Никто не разумел лучше его винного хозяйства в погребах, вследствие чего мейстер Мартин был поставщиком знатнейших господ и вообще жил в добром довольстве и общем почете. Потому, когда произошло избрание мейстера Мартина, почтенный ратман Якоб Паумгартнер, присутствовавший на празднике как староста ремесленников, сказал:
   -- Хорошо вы сделали, добрые друзья, избрав своим представителем мейстера Мартина! Никто лучше его не может выполнить этой обязанности. Мейстера Мартина уважают все, кто только его знает, за редкое искусство беречь и холить благородное вино. А его трудолюбие и благочестивая жизнь, несмотря на его богатство, может служить примером вам всем. Да здравствует же на много, много лет наш почтенный представитель мейстер Мартин!
   С этими словами Паумгартнер встал и выступил несколько шагов вперед, с протянутыми руками, ожидая, что мейстер Мартин пойдет к нему навстречу. Но тот, опершись обеими руками на ручки кресла, медленно встал, как то позволяла его довольно почтенная толщина, и, лениво подавшись вперед, дал себя обнять Паумгартнеру, почти не ответив на его объятие.
   -- Что же, мейстер Мартин? -- молвил тот, несколько озадаченный. -- Или вы недовольны оказанной вам честью?
   Мейстер Мартин откинул голову назад, как он имел привычку всегда делать, сложил пальцы на толстом животе, обвел свысока окружающих глазами и, закусив нижнюю губу, сказал:
   -- Почему же, почтенный староста, думаете вы, что я недоволен? Разве бывает недовольным тот, кто получает плату за труды? Или разве станет кто-нибудь гнать с порога должника, когда тот принес старый, просроченный долг?
   -- А вы все, -- продолжал он, обращаясь к окружающим, -- вы, наконец, догадались, что представителем нашего почтенного цеха могу и должен быть только я? Скажите, чего вы требуете от представителя? Искусства в ремесле? Ступайте же и посмотрите на мою двойную бочку, лучшее мое произведение, и затем подумайте, сделает ли кто-нибудь из вас такую по чистоте и отделке? Хотите вы, чтоб представитель ваш был богат и тароват -- приходите ко мне в дом: я отворю вам мои сундуки, и у вас разбегутся глаза, глядя на золото и серебро. Нужно вам, чтоб представителя всякий уважал и чествовал? Спросите наших почтенных ратманов, князей и баронов, живущих кругом нашего доброго города Нюрнберга; спросите, наконец, самого достохвального епископа Бамберского и послушайте, что они вам скажут о мейстере Мартине! Надеюсь, не услышите ничего дурного!
   С этими словами мейстер Мартин самодовольно похлопал себя по животу и затем, зажмурив уже совершенно глаза от счастья, продолжал, среди воцарившейся тишины, прерываемой, впрочем, то там, то здесь не совсем довольными возгласами.
   -- Ну, так если я принимаю плату за труды, если беру долг с просрочившего должника, так отчего же не подписаться мне и под этим счетом -- "получил с благодарностью Томас Мартин бочарный мастер". Будьте же довольны и вы, что, избрав меня старшиной, вы расквитались со старым долгом. А я, со своей стороны, обещаю вам честно и справедливо исполнять свою обязанность. Каждый из вас смело приходи ко мне за советом и помощью. Я сам порадею, чтоб с честью поддержать наше доброе ремесло, а теперь покорно прошу вас, почтенный староста, а равно и вас, достойные товарищи, пожаловать ко мне на веселый обед в будущее воскресенье. Там, за добрым стаканом гохгеймера, иоханнисбергера или, словом всего, что найдется в моем погребе, потолкуем мы о том, что предпринять для нашего общего добра. Повторяю же мое приглашение!
   Лица почтенных мастеров, заметно нахмурившиеся во время первой половины не совсем учтивой речи мейстера Мартина, прояснились при ее заключении, и дружное рукоплескание сменило угрюмую тишину. Заслуги мейстера Мартина выплыли наружу и были обсуждены по достоинству, равно как и его погреб. Все непременно обещали прийти в воскресенье и наперерыв стремились пожать руку новоизбранному старшине. А он от души отвечал каждому, некоторых же из наиболее уважаемых мастеров удостоил даже любезно прижать к своему животу, как бы в виде объятия. Вообще все расстались веселые и довольные.
  
  

О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ДАЛЕЕ В ДОМЕ

МЕЙСТЕРА МАРТИНА

  
   Путь к дому ратмана Якоба Паумгартнера проходил как раз мимо жилища мейстера Мартина. Потому оба отправились вместе, когда же поровнялись с дверями мейстера Мартина, последний снял с головы шапочку и, поклонясь так низко, как только мог, сказал:
   -- Не во гневе будь сказано вашей милости, если вам угодно будет зайти на часок в мой домишко, то великую радость окажете вы мне, дозволив послушать ваших умных речей.
   -- С удовольствием, мейстер Мартин, -- возразил улыбаясь Паумгартнер, -- но почему же вы так унизительно называете ваш дом домишком? Я знаю хорошо, что по отделке и богатому хозяйству он не уступит дому ни одного из наших граждан. Ведь вы только что отстроили его снаружи, а по внутренней отделке он, я знаю, и прежде не пристыдил бы любого дворянина.
   Старый Паумгартнер был прав. Посетитель, перед которым отворялась блестящая, натертая воском и украшенная медными чеканными изображениями дверь жилища мейстера Мартина, встречал за нею устланные мягкими коврами полы, увешанные прекрасными картинами стены, уставленные богатой мебелью комнаты, точно в какой-либо для особенного торжества убранной зале, так что, при виде всего этого, каждый подчинялся правилу, написанному на повешенной, по старому обычаю, в комнате доске и гласившему так:
  
   Кто хочет сюда войти,
   Надень чистые башмаки,
   Или отряхни их от пыли,
   Чтоб хозяева тебя не бранили,
   А как себя дальше держать,
   Разумный сам должен понять.
  
   День был жаркий, и воздух в комнатах стал, с наступлением сумерек, удушлив и зноен. Потому мейстер Мартин повел своего гостя в просторную и прохладную хозяйскую. Так называлась в домах богатых горожан комната, отделывавшаяся наподобие кухни, в которой кушанье, однако, не готовилось, а уставлялась она только для виду всевозможной дорогой и искусно сделанной хозяйственной утварью. Войдя туда, мейстер Мартин громко крикнул:
   -- Роза! Роза!
   Дверь тотчас же отворилась, и единственная дочь мейстера Мартина, Роза, вошла в комнату.
   Если ты, любезный читатель, в состоянии воспроизвести мысленно лучшие произведения нашего великого Альбрехта Дюрера; если ты можешь вообразить его девушек в том живом, кротком и скромном виде, как они изображены на его картинах, то представь себе стройную, прекрасно сложенную, высокую женскую фигуру; вообрази лилейно-белый лоб, чудесные, покрытые ярким, как розовые листочки, румянцем щеки; красные, как спелые вишни, губы; скромно потупленные глаза, прикрытые длинными ресницами, которые приглушают их блеск, как листья деревьев лучи месяца; роскошные, лоснящиеся, как шелк, заплетенные в толстые косы волосы; вообрази всю прелесть подобного существа -- и перед тобой будет портрет прекрасной Розы. Рассказчик же отказывается описывать тебе иначе красоту этого небесного создания. Но, впрочем, я помогу тебе сделать еще сравнение, вспомнив произведение одного молодого талантливого художника, вдохновленного созерцанием доброго старого времени, одним словом, немецкого художника Корнелиуса. "Я не знатна и не прекрасна!" -- эти слова Гетевой Маргариты подписаны под картиной Корнелиуса, и какой изображена им в эту минуту Маргарита, такой именно была Роза, когда с целомудренной робостью старалась иной раз выразить затаенную в сердце мысль.
   Роза с детской застенчивостью присела перед Паумгартнером и, взяв его руку, прижала к своим губам. Щеки старика вспыхнули ярким румянцем, и, как лучи заходящего солнца золотят уже потемневшие листья деревьев, так сверкнули его глаза отблеском давно утраченной молодости.
   -- Ну, мейстер Мартин, -- сказал он довольным и несколько взволнованным голосом, -- наградил вас Бог и добром, и богатством, но лучший его подарок -- бесспорно ваша дочка Роза. На что мы, старики, а и то, сидя в совете, встрепенемся и не можем отвести подслеповатых глаз, когда она проходит мимо. Чего же мудреного, если все наши молодые люди останавливаются будто вкопанные и уподобляются каменным изваяниям, когда встретят ее на улице; они забывают молиться, глядя на нее в церкви, а в праздник на лугу только и бегают за ней со вздохами, страстными взглядами да любовными речами, на зависть всем прочим девушкам. Вот уже поистине, мейстер Мартин, вам не зачем даже бросать клич, чтобы добыть себе в зятья любого дворянина.
   Мейстер Мартин угрюмо нахмурился на эту речь и приказал дочери принести бутылку хорошего старого вина; когда же она, вся раскрасневшись, вышла из комнаты, сказал Паумгартнеру:
   -- Послушайте, почтенный староста! Хотя вы и правы, называя дочь мою красавицей и лучшим из всех даров, какими наградил меня Бог, но как же можно говорить об этом в присутствии девушки? А что до зятя из дворян, то это уже совершенный вздор.
   -- Ну, ну, молчите, -- улыбаясь возразил Паумгартнер, -- вы знаете, что от избытка сердца уста глаголют, а ведь даже моя старая кровь разыгрывается, когда я гляжу на Розу, потому, если я что говорю от чистого сердца, то вы не должны сердиться.
   Роза между тем принесла вино и два граненых стакана. Мейстер Мартин придвинул на середину комнаты тяжелый, украшенный резьбою стол. Но едва старики уселись и стаканы были наполнены вином, под окном раздался топот лошадиных копыт. Приехавший всадник соскочил с лошади, и громкий его голос раздался в передней. Роза побежала навстречу и возвратилась с известием, что приехал барон Генрих Шпангенберг и желает говорить с мейстером Мартином.
   -- Вот так счастливый вечер, -- воскликнул мейстер Мартин, -- раз ко мне пожаловал мой старинный заказчик! Верно хочет что-нибудь заказать, и мне будет новая работа.
   С этими словами он встал и поспешил навстречу приезжему гостю.
  
  

КАК ВЫСОКО МЕЙСТЕР МАРТИН ЦЕНИЛ

СВОЕ РЕМЕСЛО ПЕРЕД ВСЕМИ ДРУГИМИ

  
   Заискрившийся в граненых стаканах гохгеймер скоро развязал трем старикам языки и сердца. Старый Шпангенберг, сохранивший, несмотря на свои годы, весь пыл молодости, начал рассказывать разные веселые истории, так что у мейстера Мартина порядком тряслось брюхо от чрезмерного смеха и он несколько раз отирал выступавшие на глазах слезы. Сам Паумгартнер забыл свое степенное звание старосты, наслушавшись историй и отведав благородного вина. Когда же Роза возвратилась с опрятной корзинкой на руке, вынула чистую белоснежную скатерть и салфетки, проворно накрыла с хозяйской ловкостью стол, уставила его разными вкусными блюдами и с милой улыбкой пожелала хорошего аппетита гостям, прося снисходительно не осудить ее поспешной стряпни, то, глядя на нее, у всех даже язык не повернулся что-нибудь ответить, и самые шутки и смех прекратились. Оба, и Паумгартнер и Шпангенберг, не могли отвести глаз от очаровательной девушки, и даже сам мейстер Мартин, откинувшись на спинку кресла и сложив руки на животе, с видимым удовольствием смотрел на хлопоты своей дочки. Накрыв стол, Роза хотела удалиться, но тут Шпангенберг не вытерпел, вскочил с проворством юноши из-за стола, схватил Розу за плечи и, воскликнув со светлыми слезами на глазах: "Ах ты, милая, милая девочка!" -- поцеловал ее несколько раз в лоб и затем, точно над чем-то задумавшись, возвратился на свое место. Паумгартнер, со стаканом в руке, провозгласил здоровье Розы.
   -- Да, мейстер Мартин, -- заговорил Шпангенберг, когда Роза удалилась, -- послал вам Бог в вашей дочке сокровище, которое сумеете ли вы только оценить? Большие можете вы приобрести через нее себе почести, потому что, я уверен, нет человека, который не пожелал бы быть вашим зятем, к какому бы состоянию ни принадлежал!
   -- Ну, вот видите, мейстер Мартин, -- подхватил Паумгартнер, -- почтенный барон говорит то же, что и я! И мне кажется, я уже вижу вашу Розу невестой благородного дворянина, с богатыми жемчугами в ее прекрасных волосах.
   -- Почтенные господа! -- отвечал мейстер Мартин с неудовольствием. -- Что вам за охота говорить о деле, о котором я сам еще не начинал думать? Розе едва восемнадцатый год, и в эти лета рано еще думать о женихах. А что будет в будущем, предоставляю я решать Господней воле! Знаю только то, что дочь моя не достанется ни дворянину, ни рыцарю, а просто подмастерью из бочаров, который лучше всех отличится в своем искусстве; само собой разумеется, если только человек этот не будет ей противен, потому что принуждать мое дорогое дитя к чему бы то ни было, а тем более к насильственному браку, я ни в каком случае не буду.
   Паумгартнер и Шпангенберг с удивлением посмотрели друг на друга, услышав такое решение старика. Наконец, чуть покашляв, Шпангенберг сказал:
   -- Так значит дочь ваша никак не выйдет из вашего сословия?
   -- Ни за что на свете! -- отвечал мейстер Мартин.
   -- Но, однако, -- продолжал Шпангенберг, -- если найдется добрый, хороший подмастерье из другого цеха, например, из золотых дел мастеров или из живописцев, и если оба они с Розой полюбят друг друга, что тогда?
   -- Покажи мне, скажу я этому подмастерью, -- отвечал мейстер Мартин, откинув назад голову, -- покажи мне образцовую, сделанную тобой, двойную бочку, и, если он не в состоянии будет это исполнить, то я учтиво покажу ему порог и попрошу постучаться в другую дверь.
   -- Ну а если, -- продолжал Шпангенберг, -- подмастерье этот скажет: бочку сделать я вам не могу, но пойдемте на площадь, там увидите вы дом, смело поднимающий в воздух свою стройную верхушку, -- это мое произведение!
   -- Ах, почтенный барон, -- перебил мейстер Мартин нетерпеливо, -- к чему вы только стараетесь меня переспорить? Я сказал, что зять мой будет бочар, как я, потому что мое ремесло считаю я самым благородным из всех, какие только есть на свете. Неужели вы думаете, что достаточно стянуть доски обручами для того, чтоб вышла бочка? Достаточно вспомнить хотя бы одно то, что наше искусство учит, как беречь и холить лучший Божий дар -- благородное вино, которое, перебродив как следует, потом греет нас и утешает! Разве это не похвально? А, наконец, само изготовление бочки! Не должны ли мы точнейшим образом все расчертить и вымерить для того, чтобы оно удалось? Нам надо знать и математику, и механику, потому что иначе нельзя правильно рассчитать размер и вместимость. Эх, милостивый господин, знаете ли вы, как сердце веселится у меня в груди, когда я начинаю собирать какую-нибудь хорошую бочку, когда уже все части хорошо выструганы и пригнаны и подмастерья, взмахнув колотушками, ударяют по клиньям -- тук-тук, тук-тук! Веселая музыка! А когда стоит готовая вещица, и я, с клеймом в руке, должен поставить, довольный и веселый, значок своего ремесла на дно бочки, зная, что его уважают и почитают все добрые погребщики! Вот эта радость, вот счастье! Вы говорили мне о зодчих! Конечно, хорошо построенный дом тоже прекрасная вещь. Но знаете что? Если бы я построил хороший дом, а потом, проходя мимо, увидел, что на балконе его стоит и смотрит на меня какой-нибудь пустой кутила, купивший его на бесчестные деньги, то мне стало бы стыдно и в душе невольно родилась бы охота разрушить мое собственное произведение. А с моими бочками мне никогда не придет в голову такая мысль: в них живет лучшее произведение земли -- благородное вино! Благослови же Бог мое славное ремесло!
   -- Ваше похвальное слово, -- молвил Шпангенберг, -- вполне справедливо. Великая вам честь, что вы так высоко цените свое ремесло, но не будьте нетерпеливы и послушайте, что я скажу вам еще! Что если бы за дочь вашу действительно посватался благородный дворянин? Ведь вы знаете, что когда ожидаемый случай происходит на самом деле, то мы часто видим вещи в ином виде, чем прежде.
   -- Ах! -- воскликнул мейстер Мартин уже с горячностью. -- Случись это, мне пришлось бы, как я уже говорил, учтиво поклониться и сказать: почтенный господин! если бы вы были бочаром и т.д.
   -- Постойте, постойте, -- настаивал Шпангенберг, -- я говорю, что если бы в один прекрасный день стройный красавец рыцарь, в богатой одежде, с блестящей, многочисленной свитой, соскочил с коня у ворот вашего дома и попросил вашу дочь в супруги?
   -- Желаю я, чтобы это случилось! -- вскрикнул уже совершено вспыхнувший мейстер Мартин. -- Увидели бы вы, какими затворами и болтами запер бы я свою дверь и как сказал бы незваному гостю: скачите дальше, господин рыцарь! Розы, как моя, цветут не для вас. Ведь вам нравятся мой погреб и золото, а дочку хотите вы взять в придачу! Скачите же дальше -- и скатертью вам дорога!
   Старик Шпангенберг весь вспыхнул при этих словах и, встав со стула, оперся обеими руками на стол.
   -- Ну! -- заговорил он немного помедлив. -- Еще один и последний вопрос! Если бы этот рыцарь был мой единственный сын? Если бы я, вместе с ним, вошел к вам в дом, то неужели бы вы и тогда заперли дверь и сочли нас искателями ваших денег и вина?
   -- Никогда! -- отвечал мейстер Мартин. -- Я учтиво пригласил бы вас к себе, угостил бы всем лучшим, что только есть в моем в доме, а что касается до моей Розы, то ответил бы так: "Если бы небу было угодно сделать вашего сына хорошим бочаром, то не было бы в мире человека, которого назвал я с таким удовольствием своим зятем, -- а теперь..." Однако, послушайте, любезный барон! К чему смущать и сердить меня такими речами? Посмотрите, как расстроился наш веселый разговор! Как стаканы стоят неопорожненными! Оставим же в покое и зятя, и свадьбу моей Розы, и выпьем за здоровье вашего рыцаря, который, как я слышал, красавец хоть куда!
   С этими словами мейстер Мартин поднял свой стакан, Паумгартнер последовал его примеру.
   -- Забудемте же, -- воскликнул он -- неприятный разговор, и да здравствует ваш рыцарь!
   Шпангенберг отвечал с принужденной улыбкой:
   -- Вы, конечно, догадываетесь, что я пошутил и что разве только одна безумная любовь могла бы побудить моего сына позабыть свой сан и звание и искать союза с вашей дочерью, тогда как он может взять невесту из такого же благородного рода, к какому принадлежит сам. Но все-таки вы бы могли несколько поласковее ответить на мой вопрос.
   -- И в шутку и серьезно, -- отвечал мейстер Мартин, -- ответил бы я одинаково, если бы даже и в самом деле случилось это сказочное приключение с вашим рыцарем. Я тоже горд и имею на то причины, потому что вы сами признаете, что я лучший бочар в этих краях и, сверх того, смыслю в искусстве обходиться с вином. Я строго соблюдаю винный устав блаженной памяти императора Максимилиана; поступаю честно всегда и во всем и никогда не сожгу более одного лота серы, чтобы окурить внутренность моей двойной бочки, зная хорошо, что это может повредить вину. Впрочем, вы все это хорошо знаете сами, потому что пили мое вино.
   Шпангенберг, заняв прежнее место, старался придать своему лицу более веселое выражение, а Паумгартнер заговорил о другом. Но как всегда бывает, что никакое искусство музыканта не может вызвать стройного аккорда из струн инструмента, один раз уже расстроенного, так и теперь никакой разговор не клеился между тремя стариками. Шпангенберг кликнул своих слуг и, недовольный, покинул дом мейстера Мартина, куда пришел в совершенно противоположном состоянии духа.
  
  

ПРЕДСКАЗАНИЕ СТАРОЙ БАБУШКИ

  
   Мейстер Мартин чувствовал, однако, сам, что был немного виноват перед своим старым заказчиком, покинувшим его дом с таким огорченным видом. Не желая, однако, в этом сознаться, он сказал, обращаясь к Паумгартнеру, который тоже собрался уходить:
   -- Я, право, не знаю, что хотел сказать старый барон своей речью, а равно и то, почему он так рассердился.
   -- Послушайте, мейстер Мартин! -- ответил Паумгартнер. -- Вы, я знаю, честный, благочестивый человек и бесспорно заслуживаете общего уважения за ваши труды и богатство, дарованное вам Богом, но для чего говорить об этом самому и притом уже совсем не с христианским смирением? Еще утром, в собрании цеха, вы совершенно неуместно поставили себя выше всех прочих мастеров. Конечно, вы превосходите их искусством, но говорить об этом самому и притом им в лицо, значит только разжигать бесполезную зависть. А вечером? В словах Шпангенберга вы, конечно, не могли видеть ничего иного, как только шутливое желание испытать, до чего доходит ваша гордость. Подумайте же, как глубоко оскорбили вы почтенного старика, объявив, что в сватовстве всякого дворянина видите вы только посягательство на ваше богатство. И вы могли бы еще поправить горечь этих слов, если бы хоть немного спохватились, когда он заговорил о собственном сыне. Неужели вам трудно было ответить так: "О почтенный барон! Если бы сватом моей дочери явились вы с вашим сыном, то, конечно, при такой неожиданной высокой чести, я бы подумал". Сказав так, вы бы утешили старика, ничего не обещая; обида была бы позабыта, и он расстался бы с вами совершенно довольным и счастливым.
   -- Журите меня, журите! -- сказал мейстер Мартин. -- Я сам чувствую, что заслужил это, но что же прикажете делать? Слушая, как старик нес свои бредни, я не выдержал и не мог ответить иначе.
   -- А потом, -- продолжал Паумгартнер, -- к чему это безумное решение выдать вашу дочь непременно за бочара! Вы сами сказали, что предоставляете решить участь вашей дочери Господней воле, и вслед затем, с недостойным, греховным упрямством, кидаете вызов самому Господу, объявляя, в каком небольшом кругу людей допускаете выбор зятя. Ведь это может погубить и вас, и вашу Розу. Полноте, мейстер Мартин! Одумайтесь и бросьте эту нехристианскую гордость! Предоставьте решить это дело Божьей воле, которая уже, наверно, вложит в сердце вашей дочери добрые мысли.
   -- Ах, почтенный староста, -- отвечал мейстер Мартин, заметно взволнованный, -- теперь только я вижу, как дурно не договаривать до конца. Вы думаете, что одно уважение к моему ремеслу заставило меня принять неизменное решение выдать дочь мою только за бочара? Но это не так! Тут замешалась еще другая, тайная причина, и если на то пошло, то я вам ее расскажу, чтобы вы, уйдя, не бранили меня на ночь. Садитесь же и подарите мне несколько минут внимания. Здесь еще стоит бутылка вина, которую не допил расходившийся барон; вот мы ее и разопьем.
   Паумгартнер, изумленный необычным доверительным тоном мейстера Мартина, и, полагая, что, верно, какая-нибудь действительно тяжелая тайна лежала у него на душе, охотно согласился. Старики уселись снова, и мейстер Мартин, выпив стакан вина, начал так:
   -- Вы знаете, почтенный староста, что моя добрая жена скончалась в родах несколько дней спустя после рожденья Розы. Тогда была еще жива моя старая бабушка, если только можно назвать живым человека, лишенного глаз, языка и не способного пошевелить ни одним членом. В день крестин Розы кормилица сидела, держа ее на руках, в комнате, где лежала старуха. Я был так убит вследствие смерти жены и вместе так обрадован рожденьем дочки, что, подавленный приливом чувств, стоял молча возле постели больной, завидуя ее состоянию, так как она была свободна от всякой земной скорби. Вдруг, всматриваясь в ее бледное лицо, я заметил, что она начала как-то странно улыбаться: померкшие глаза точно оживились, а легкий румянец вспыхнул на бледных щеках. Она потянулась, поднялась, точно под влиянием какой-то чудной силы на иссохших руках, и тихо, но внятно произнесла: "Роза! Милая моя Роза!" Кормилица подала ей ребенка, которого она, взяв на руки, стала медленно укачивать и вдруг (судите о моем изумлении) твердым и внятным голосом запела песню Ганса Берхлера, хозяина гостиницы Духа в Страсбурге:
  
   Девочка с розовыми щеками
   Роза! помни завет!
   И Бог с другими дарами
   Пошлет тебе свой совет.
   Жизнь проведешь ты без бед,
   Лишь не гонись за мечтами.
   Будет время, придет он, придет
   И вещицу с собой принесет;
   Сладкий напиток струится,
   Если в нее заглянуть,
   И ангелов рой веселится,
   Смотри! то к счастью твой путь!
   Вещицу эту ты примешь,
   Когда с ней он явится в дом,
   И сладко пришельца обнимешь,
   Отцу не сказавши о том.
   Счастье и жизнь твоя в нем!
   Девочка! слушай! найдете
   С ним вы счастье вдвоем!
   Слушай! слова мои верны,
   Трудись, занимайся умно,
   И все тебе будет дано!
   Благость Господня безмерна!
  
   И, кончив петь, она положила ребенка возле себя на постель, а сама, воздев руки к небу, начала дрожащими губами шептать молитву, о чем можно было догадаться по ее просветленному лицу. Тихо, тихо потом склонилась она на подушки, и, когда кормилица подошла взять ребенка, грудь ее поднялась, глубоко вздохнула -- и жизнь отлетела с этим вздохом.
   -- Замечательно, -- произнес Паумгартнер, когда мейстер Мартин кончил свой рассказ, -- но я не вижу, какое же может иметь отношение песня старой бабушки к вашему твердому намерению выдать Розу только за бочара?
   -- Помилуйте! Что же может быть яснее? -- возразил мейстер Мартин. -- Понятно, что старуха, исполненная пророческого духа перед смертью, указала, что должно случиться с Розой, если она хочет быть счастливой. Жених с вещицей, которая принесет в дом богатство, радость и счастье, кто же это может быть иной, как не искусный бочар? Где струится сладкий напиток, как не в винной бочке? А когда вино начнет бродить, шуметь и пениться, не сами ли ангелы возмущают его весельем по Божьему велению. Поверьте, я хорошо понял, что старая бабушка прочила Розе в женихи искусного бочара, а потому пусть на том и останется.
   -- Признаться, мейстер Мартин, -- молвил Паумгартнер, -- вы по-своему толкуете предсказание старой бабушки! Что до меня, то я никак не могу согласиться с вашим объяснением и остаюсь при прежнем мнении, что вопрос этот следует предать воле Божьей и сердцу вашей дочери, которая, поверьте, не ошибется в выборе.
   -- А я, -- нетерпеливо перебил мейстер Мартин, -- тоже остаюсь при прежнем мнении, что зятем моим может быть и будет только искусный бочар.
   Тут уже Паумгартнер совсем рассердился, однако, удержался и сказал, вставая:
   -- Уже поздно! Мы довольно выпили и поговорили. Продолжать то и другое, кажется, бесполезно.
   Выходя из дверей, они увидели молодую женщину с пятерыми детьми, из которых младшему было не более полугода. Бедная женщина плакала навзрыд. Роза, расспрашивавшая ее о чем-то, поспешно обернулась к пришедшим и сказала:
   -- О Господи! Валентин умер, и вот его жена с детьми.
   -- Как! -- воскликнул мейстер Мартин пораженный. -- Валентин умер! Ах бедный, бедный! Подумайте, -- обратился он к Паумгартнеру, -- это был мой лучший подмастерье и по честности, и по ремеслу. Недавно он тяжело ранил себя при обделке большой бочки. Рана пошла все хуже и хуже, у бедняка сделалась лихорадка, и вот он умер в лучшей поре сил и здоровья!
   Бедная вдова между тем горько жаловалась, что теперь ей самой приходится умирать с детьми от нужды и голода.
   -- Как! -- сказал мейстер Мартин. -- Твой муж ранен на моей работе, а я оставлю вас без куска хлеба? За кого же ты меня принимаешь? С этого дня ты и дети твои принадлежат к моей семье. Завтра, или когда хочешь, мы похороним твоего бедного мужа, а затем переезжай со всеми детьми в мой дом у городских ворот, где моя мастерская и где я каждый день работаю с моими подмастерьями. Там ты будешь заниматься хозяйством, а мальчишек твоих я воспитаю как собственных сыновей. Да и старика отца твоего перевези тоже. Он в свое время был добрым бочаром, и, если не может больше рубить и обтесывать доски, то будет, по крайней мере, обстругивать обручи. Одним словом, он должен жить вместе с нами.
   Не поддержи при этом мейстер Мартин бедную женщину, она, от избытка благодарности, почти без чувств упала бы к его ногам. Старшие ребятишки повисли на полах его платья, а двое младших, которых взяла на руки Роза, так тянулись к нему ручонками, точно поняли его слова. Старый Паумгартнер, отирая невольно катившиеся слезы, схватил руку мейстера Мартина и, сказав растроганным голосом:
   -- Мейстер Мартин! На вас невозможно сердиться, -- отправился к себе домой.
  
  

КАК ПОЗНАКОМИЛИСЬ МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ,

ФРИДРИХ И РЕЙНГОЛЬД

  
   На прекрасном, открытом со всех сторон пригорке, покрытом свежей зеленой травой, лежал красивый молодой человек, по имени Фридрих. Солнце уже взошло, и только алое пламя полыхало на горизонте. Вдали совершенно отчетливо был виден славный имперский город Нюрнберг, расстилавшийся в долине и смело возносивший свои гордые башни в вечернем сиянии, которое своим золотом обливало их верхи. Молодой человек, положив одну руку на лежавшую возле него дорожную котомку, мечтательно смотрел на открывавшийся перед ним вид. Сорвав несколько цветов, он бросил их по направлению к городу, и светлые слезы заискрились в его глазах. Наконец, подняв голову, он простер руки вперед, как бы желая обнять мерещившийся ему милый образ, и запел звучным голосом:
  
   Вновь тебя вижу я,
   Дорогая земля!
   Сердце вечно тебя не забудет.
   Неба розовый цвет!
   Пусть твой ясный привет
   Моей Розы предвестьем мне будет!
   Сердце, сердце, уймись,
   И будить берегись
   Преждевременно сладкие грезы.
   Луч румяной зари,
   Отнеси ты мои
   Ей желанья, приветы и слезы.
   Если ж к ней не дойдя
   Мертвым здесь лягу я,
   И она тебя спросит об этом,
   Ты скажи, светлый луч,
   Ей сверкнув из-за туч,
   Умер с сердцем он, полным приветом.
  
   Кончив песню, Фридрих достал из котомки кусок воска, разогрел его своим дыханием и начал искусно лепить прекрасную розу с множеством лепестков. Занявшись этой работой, он стал опять напевать вполголоса строфы своей песни, не замечая, что за ним уже давно стоял какой-то статный молодой человек и внимательно смотрел на его работу.
   -- Послушайте, приятель, -- заговорил наконец незнакомец, -- я редко видел, чтобы кто-нибудь умел так хорошо делать подобные вещицы.
   Фридрих вздрогнул и быстро обернулся, но, увидев, какое искреннее добродушие сквозило в глазах юноши, он немедленно успокоился и отвечал с улыбкой:
   -- Стоит ли обращать внимание на такой вздор, которым занимаешься только от скуки в дороге!
   -- Ну, -- продолжал незнакомец, -- называть вздором так изящно и верно с природой сделанный цветок может только настоящий художник. Вы доставили мне двойное удовольствие. Сначала меня поразила ваша песня, которую вы так верно спели на манер Мартина Гошера, а теперь я не меньше удивляюсь вашему таланту в лепке. А куда вы думаете дойти еще нынче?
   -- Цель моего странствия, -- отвечал Фридрих, -- перед нами: я иду в имперский город Нюрнберг. Но солнце уже зашло, и потому я думаю переночевать в первой деревне, а завтра рано утром пущусь в путь и успею прийти в Нюрнберг к обеду.
   -- В самом деле? -- радостно воскликнул молодой человек. -- Ну, значит, у нас одна дорога, потому что я тоже иду в Нюрнберг. Переночуем в деревне вместе, а завтра отправимся дальше, а теперь поговорим еще немножко.
   С этими словами молодой человек, которого звали Рейнгольдом, сел на траву возле Фридриха и затем продолжал:
   -- Не правда ли, вы должно быть литейщик или золотых дел мастер? Я догадываюсь об этом по вашему искусству в лепке.
   Фридрих смущенно опустил в землю глаза и ответил:
   -- К сожалению, вы считаете меня гораздо выше, чем следует. Я просто занимаюсь бочарным ремеслом и иду поступить в подмастерья к одному известному нюрнбергскому мастеру. Теперь вы станете меня презирать, узнав, что вместо искусства литья, я только наколачиваю обручи на бочки и бадьи.
   Рейнгольд в ответ громко засмеялся и воскликнул:
   -- Я стану вас презирать за то, что вы бочар? Да я сам тоже бочар!
   Фридрих с удивлением уставился на Рейнгольда и не знал, верить или нет его словам, так как, и по платью, и по всей наружности молодого человека, очень трудно было принять его за странствующего бочара. Его черный, сшитый из тонкого сукна и обложенный бархатом камзол, нарядный воротник, широкая, короткая шпага, берет с длинным развевающимся пером выдавали скорее богатого купца, чем ремесленника, а открытые, благородные черты лица заставляли предполагать даже еще более высокое происхождение. Рейнгольд, заметив сомнения Фридриха, быстро развязал свою дорожную котомку, вытащил оттуда бочарный струг с ножом и, показывая их своему новому товарищу, воскликнул:
   -- Ну вот смотри и не сомневайся, что я тебе точно товарищ по ремеслу. Я знаю, тебя вводит в заблуждение мое платье, но я родом из Страсбурга, где бочары богаты и одеваются не хуже дворян. Прежде я, также как и ты, думал заняться чем-нибудь другим, но теперь ремесло бочара для меня милее всех, с тех пор, как я возлагаю на него кое-какие надежды. Не то же ли самое и с тобою, товарищ? Но что это значит? Лицо твое подернулось недовольством, точно облаком, и ты стал смотреть как-то невесело! Песня, которую ты пел, звучала желанием любви и счастья, но в ней слышались слова и выражения, точь-в-точь подслушанные у меня, и мне кажется, я догадываюсь о всей твоей истории! Доверься мне, приятель, и поверь, что мы останемся в Нюрнберге добрыми друзьями, несмотря ни на что.
   Сказав это, Рейнгольд обнял Фридриха одной рукою, приветливо заглянув ему в глаза.
   -- Чем больше я на тебя смотрю, -- отвечал Фридрих, -- тем более чувствую к тебе какое-то невольное влечение и тем более твои намерения и слова кажутся мне эхом моих собственных. Вижу, что должен рассказать тебе все, хотя не для того, чтобы жаловаться на судьбу, а просто из понятного желания поделиться своими заветными мечтами с другом, которого душа моя признала в тебе с первого взгляда. Знай же, что я сделался бочаром только позднее, с детства же занимало меня совсем иное, более благородное искусство. Я хотел быть литейщиком и чеканщиком серебряных вещей, как наш Петер Фишер или итальянский Бенвенуто Челлини. С усердием занимался я в мастерской Иоганна Гольцшуэра, знаменитого чеканщика в Нюрнберге, который, хотя и не занимался собственно отливкой, но мог преподать мне все нужные к тому навыки. В доме Гольцшуэра часто бывал бочар Томас Мартин со своей прекрасной дочерью Розой. Как и когда я ее полюбил, я и сам не умею сказать, но знаю только, что когда я отправился в Аугсбург, чтобы окончательно выучиться искусству литья, любовь моя к Розе вспыхнула в разлуке с неудержимой силой. Я спал и видел только ее. Мне стало противно все, что я ни делал, если это не было соединено с попыткой добиться ее обладания. А средство к тому было одно: мейстер Мартин объявил, что отдаст дочь свою только за бочара, который сделает в его доме образцовую бочку и если сумеет понравиться Розе. Я бросил свое искусство, выучился бочарному ремеслу и теперь иду в Нюрнберг поступить в подмастерья к мейстеру Мартину. Но едва сегодня увидел я перед глазами родной город и вспомнил прекрасную Розу, тысяча сомнений родились и заволновались в моем сердце. Предприятие мое впервые показалось мне сумасбродством. И точно, ведь я даже не вздумал прежде удостовериться, любит ли меня Роза, полюбит ли когда-нибудь?
   Рейнгольд выслушал рассказ Фридриха с напряженным вниманием. По окончании он облокотился головой на одну руку, прикрыл другой глаза и спросил глухим, неприязненным голосом:
   -- А что ж Роза подавала тебе когда-нибудь хоть маленькую надежду?
   -- Ах! -- возразил Фридрих. -- Роза, когда я покинул Нюрнберг, была почти еще ребенком; она держала себя со мной ласково, смеялась и резвилась, когда я рвал для нее цветы в доме Гольцшуэра, но ничего более.
   -- Ну так значит не вся еще надежда потеряна! -- Вдруг воскликнул Рейнгольд таким пронзительным и противоположным прежнему, ласковому тону голосом, что Фридрих вздрогнул. Когда же Рейнгольд, произнеся эти слова, вскочил, и меч брякнул у него на боку, а ночная тень, упавшая на лицо, внезапно изменила доброе, ласковое выражение, заменив его каким-то неприятно вызывающим, то изумленный Фридрих даже невольно воскликнул:
   -- Что с тобой, товарищ? -- и отступя шага два назад, нечаянно наступил на лежавшую на земле котомку Рейнгольда. Звон струны вдруг раздался под его ногой. Рейнгольд, услышав это, закричал с гневом:
   -- Ну ты, косолапый! Ты хочешь сломать мою лютню!
   Лютня была в самом деле привязана к котомке. Рейнгольд схватил ее обеими руками, и бурная, мятежная песня застонала под его пальцами, так что, казалось, готовы были лопнуть струны. Мало-помалу, однако, игра его стала принимать более мягкий характер, и наконец, окончив, он сказал прежним ласковым тоном:
   -- Ну что ж, дорогой друг! Пойдем, как решили, в деревню. В руках у меня хорошее средство прогнать злого духа, если он попадется нам по дороге и вздумает снова овладеть мной, как теперь.
   -- Полно, милый брат, -- отвечал Фридрих, -- с чего бы это злые духи стали привязываться к нам в пути? Но играешь ты очень приятно, продолжай, прошу тебя еще.
   Золотые звезды зажглись между тем на темной лазури; ночной ветер, загудев, понесся вдоль ароматных лугов: тихо журчали ручьи; вокруг шелестели листья. Фридрих и Рейнгольд шли с игрой и пением; звуки плавно и тихо разносились по воздуху. Когда они достигли ночлега, Рейнгольд бросил котомку и лютню на землю и крепко обнял Фридриха, почувствовавшего, как горячие слезы катились по лицу его нового друга.
  
  

КАК ОБА МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ ФРИДРИХ И

РЕЙНГОЛЬД БЫЛИ ПРИНЯТЫ В ДОМЕ

МЕЙСТЕРА МАРТИНА

  
   Проснувшись на другой день утром, Фридрих не нашел возле себя Рейнгольда, заснувшего на такой же связке соломы, как и он. А так как не было заметно ни лютни, ни котомки, Фридрих подумал, что, вероятно, Рейнгольд хотел, по какой-нибудь причине, его оставить и пойти другой дорогой. Но едва успел он выйти из дома, как Рейнгольд, с котомкой и лютней в руках, но одетый уже совсем иначе, чем вчера, сам попался ему навстречу. Перо с берета было у него снято, шпага спрятана, а вместо обложенного бархатом камзола надел он простой, не бросающийся в глаза камзол, какие носят горожане.
   -- Ну! -- воскликнул он весело, увидя Фридриха. -- Неужели ты и теперь не признаешь во мне приятеля и товарища по ремеслу? Но знаешь что? Скажу тебе, что ты слишком долго спал для влюбленного. Смотри, как высоко стоит солнце! Пора нам в путь.
   Фридрих был серьезен и молчалив и едва отвечал на вопросы и шутки Рейнгольда, который, точно чем-то возбужденный, шутил, смеялся, бросал свою шапку вверх и ловил ее руками, но, однако, по мере того, как они подходили к городу, и он сделался серьезнее.
   -- Остановимся немного под этими деревьями, -- сказал наконец Фридрих почти у самых ворот Нюрнберга, -- а то я не могу идти дальше: так мне тревожно, так сладостно-тоскливо на душе.
   С этими словами он бросился на зеленую траву; Рейнгольд сел возле него и, помолчав немного, сказал:
   -- Я чувствую, милый мой брат, что ты должен был найти очень странным мой вчерашний поступок. Но когда ты рассказал мне историю твоей любви, и я увидел твое горе, у меня забрался такой вздор в голову, что я был бы готов Бог знает на какой безумный поступок, если бы не успокоила меня твоя песня и моя игра, прогнав овладевшего мной злого духа. Сегодня же с зарей исчезли все следы случившегося, и прежнее мое веселье воротилось вполне, особенно теперь, когда я прогулялся на свежем воздухе. А увидя тебя, я опять почувствовал, как крепко тебя полюбил! Послушай, я расскажу тебе одну трогательную историю, слышанную мною в Италии, и из которой ты поймешь, что значит истинная дружба. Случилось, что некий князь, ревностный и благородный друг и покровитель изящных искусств, назначил очень высокую награду тому живописцу, который создаст картину на определенный, весьма благородный, но и очень трудный для исполнения сюжет. Два молодых художника, связанные узами тесной дружбы, решили испытать свои силы над исполнением этой задачи. Оба часто сходились и советовались, как приняться за дело. Старший, более опытный в деле композиции, расположении и группировки фигур, скоро успел набросать план своей картины, а затем помог добрым советом и младшему, который без того совсем было уже приходил в отчаяние, не будучи в силах справиться с трудным сюжетом картины. Когда, кончив план, принялись они за его исполнение, оказалось, что младший, бывший очень хорошим колористом, сделался в свою очередь необходим для старшего, с большою пользою следовавшего его советам. Результатом вышло то, что младшему никогда в жизни не удавалось написать такую превосходную картину по рисунку, а старшему -- по колориту, так что, по окончании работы, оба они с восторгом обнялись, заранее поздравляя друг друга с заслуженной наградой. Судьи присудили, однако, ее младшему, узнав о чем, он воскликнул со стыдом: "Как могу я взять эту награду, когда всем, что есть в моей картине хорошего, обязан я доброму совету и помощи моего дорогого друга?" -- "А разве ты, -- возразил старший, -- не помогал мне также? Моя картина, благодаря тебе, вышла также неплохой, но награду должен получить ты, как присудили судьи. Стремиться к одной и той же цели честно и открыто -- вот истинное дело друзей; лавр, который достался победителю, принесет честь и побежденному. Я полюбил тебя еще более после твоей победы, зная, что твоя заслуга вместе с тем делает честь и мне". Не правда ли, Фридрих, художник, сказавший это, был прав? Смелое и честное стремление к одной цели должно служить еще к более тесному сближению, а отнюдь не к разрыву дружеских уз. Да и может ли найти место малодушная зависть в истинно благородных сердцах?
   -- Никогда! -- ответил с жаром Фридрих. -- Оба мы стали добрыми друзьями и братьями, и оба с одинаковым усердием примемся за постройку наших нюрнбергских бочек. И вот тебе Бог свидетель, что ни малейшее чувство зависти не загорится в моей душе, если твоя бочка окажется лучшей.
   -- Ха! ха! -- громко засмеялся Рейнгольд. -- Что касается работы и чистоты отделки, ты, наверно, превзойдешь меня, но где понадобится сделать правильный размер, чертеж и вообще придать наружную форму, тут уж приду к тебе я на помощь. Да и в выборе дерева можешь ты положиться на меня. Выбрать хороший срубленный зимой дубовый брус, без красных полос, без пороков, без червоточины, -- на это у меня верный глаз, и я рад буду помочь тебе словом и делом; моя бочка не выйдет от этого хуже.
   -- О Господи! -- воскликнул Фридрих. -- Слушая тебя, можно подумать, что мы уж спорим о том, чья работа вышла лучше! Работа, чтобы заслужить Розу! У меня кружится голова от одной этой мысли!
   -- Потише, приятель, потише, -- перебил Рейнгольд смеясь, -- о Розе пока еще не было и речи. Ты просто мечтатель; дай нам прежде прийти в город.
   Фридрих замолчал и задумчиво продолжил путь. Умывшись и вычистившись на постоялом дворе, Рейнгольд сказал:
   -- Я, право, не знаю сам, к какому бы хозяину поступить в подмастерья. Я ни с кем не знаком в Нюрнберге. Не возьмешь ли ты меня с собой к мейстеру Мартину? Может быть, он согласится принять и меня.
   -- От твоих слов у меня словно камень с души свалился, -- отвечал Фридрих, -- чувствуя, что ты возле меня, мне легче будет победить мою застенчивость и страх.
   И затем оба молодые подмастерья направились к дому мейстера Мартина. Это случилось как раз в воскресенье, когда мейстер Мартин давал цеху обещанный праздничный обед. Шум и звон стаканов долетел издали до их слуха вместе с веселыми восклицаниями пирующих.
   -- Ах, -- сказал Фридрих, впадая в полное уныние, -- кажется, мы явились не в пору.
   -- А я, -- возразил Рейнгольд, -- думаю, что совсем наоборот: в обеденный час мейстер Мартин, наверно, добрее, и потому будет легче исполнить наше желание.
   Скоро мейстер Мартин, которому они послали сказать о своем прибытии, вышел к ним навстречу, в богатом праздничном платье, с красными, сияющими щеками и носом и остановился на пороге. Едва увидя Фридриха, он громко воскликнул:
   -- Смотрите! Да это наш Фридрих! Наш славный малый возвратился назад! Вот это дело! Ну что ж, научился ты своему ремеслу? Мейстер Гольцшуэр до сих пор строит кислую физиономию, едва речь зайдет о тебе, рассказывая, какие славные серебряные вещи мог бы ты делать вроде тех, что выставлены у св. Зебальда или в палатах Фуггера в Аугсбурге; но это он городит вздор! Ты сделал отлично, переменив ремесло. Здравствуй, добрый дружище! Здравствуй!
   И мейстер Мартин с искренней радостью обнял молодого человека. Фридрих совершенно ожил от этого ласкового приема; прежняя его робость исчезла, и он тут же объявил мейстеру Мартину, что пришел не один, прося его принять вместе с собою и Рейнгольда.
   -- Вот уж по правде, -- ответил мейстер Мартин, -- вы не могли явиться более кстати! У меня работы бездна, а рабочих не достает. Я беру вас обоих; кладите ваши котомки и садитесь за стол. Обед, правда, уже кончается, но Роза для вас что-нибудь отыщет.
   И говоря так, мейстер Мартин повел обоих молодых людей в столовую, где пировали, с веселыми раскрасневшимися лицами, почтенные ремесленники со старостой Якобом Паумгартнером во главе. Десерт был только что подан, и благородное вино искрилось в граненых хрустальных стаканах. Веселые гости шумели, кричали; каждый думал, что слушают только его; взрывы хохота оглашали воздух, причем все смеялись, сами не зная чему. Но едва мейстер Мартин вошел в комнату, держа за руки обоих молодых людей, и громко объявил, что, и как нельзя более кстати, к нему явились два подмастерья, имеющие хорошие свидетельства, все умолкли и невольно залюбовались двумя красивыми молодыми людьми. Рейнгольд оглядел всех со смелой, гордо поднятой головой, а Фридрих, напротив, опустил глаза и застенчиво перебирал руками шапку.
   Мейстер Мартин указал им два места за нижним концом стола, но места эти оказались, однако, самыми лучшими, потому что, едва они успели сесть, вошла прекрасная Роза и, сев между ними, стала радушно угощать их кушаньями и дорогим вином. Ее милое личико между двумя молодыми людьми и ряд седобородых стариков вокруг -- все это составляло прелестнейший контраст, точно светлое розовое облачко неслось по небу среди темных туч или цветник свежих цветов поднимался из темной, зеленой травы. Фридрих не мог вымолвить ни слова от избытка чувств и лишь украдкой кидал робкие взгляды на ту, которая была для него дороже всего на свете. Еда не шла ему на ум, и тарелка оставалась перед ним нетронутой. Рейнгольд, напротив, не сводил глаз с прелестной девушки. Не думая долго, смело завязал он с ней разговор; начал рассказывать о своих путешествиях и притом так ярко и живо, что Роза в жизнь свою не слыхала, кто бы говорил так занимательно. Рассказ Рейнгольда проносился перед ее глазами, точно живая картина. Вся превратилась она в слух и даже не поняла, как могло случиться, что Рейнгольд, в порыве горячей речи, внезапно схватив ее руку, крепко прижал к своей груди.
   -- Что ж ты молчишь, Фридрих, точно немой? -- вдруг прервал речь Рейнгольд, обращаясь к своему товарищу. -- Вставай и давай выпьем за здоровье нашей прекрасной, гостеприимной хозяйки!
   Фридрих схватил дрожащей рукой стакан, который Рейнгольд налил ему до краев, и осушил, по его настоянию, до капли.
   -- Ну а теперь, -- закричал Рейнгольд, -- да здравствует наш хозяин!
   И Фридрих должен был пить снова. Но тут от выпитого вина закружилась у него голова, а кровь могучим потоком забурлила во всех его жилах.
   -- О, как хорошо! -- прошептал он, и лицо его покрылось жгучим румянцем. -- Ни разу в жизни не удавалось мне испытывать такого блаженства!
   Роза, невольно подслушавшая его слова и не понявшая их истинного значения, улыбалась ему самой доброй, милой улыбкой. Фридрих, оправясь наконец от своего смущения, решился ей сказать:
   -- Милая Роза! А ведь вы, верно, меня не помните?
   -- Как вы можете так думать, Фридрих? -- отвечала Роза, опустив глаза. -- Неужели я забыла вас в такое короткое время? Правда, я была еще ребенком, когда вы жили у мейстера Гольцшуэра, но вы и тогда не гнушались играть со мной и, помню, умели так хорошо меня занимать. А маленькая корзинка из серебряной проволоки, которую вы подарили мне на Рождество! Ведь я храню ее до сих пор, как самую дорогую из моих вещиц!
   Слезы готовы были брызнуть из глаз счастливого молодого человека. От блаженства не мог он вымолвить ни слова и только шептал: "О Роза! Милая Роза!"
   -- Я всегда от всей души желала увидеть вас вновь, -- продолжала Роза, -- но никогда не думала, что вы станете заниматься бочарным ремеслом. Как жаль, что вы оставили ваше искусство и не будете больше делать таких прекрасных вещей, как прежде, когда жили у мейстера Гольцшуэра!
   -- Ах, Роза, -- прошептал Фридрих, -- ради вас! Только ради вас бросил я любимое искусство!
   Сказав эти слова, Фридрих так испугался, что готов был провалиться сквозь землю: ведь признание так неожиданно сорвалось с его языка. Роза, понявшая все, вспыхнула и поспешила отвернуть лицо; к счастью, в эту минуту Паумгартнер с силой ударил ножом по столу и, потребовав общего внимания, объявил, что Волльрад, почтенный мастер пения, намерен спеть песню. Волльрад встал, откашлялся и спел такую чудную песню по старинному ладу Ганса Фогельгезанга, что все сердца невольно вздрогнули от радости, и даже Фридрих пришел в себя от своего смущения. За первой песней последовала другая, в других ладах и тонах, и наконец, устав, мейстер Волльрад объявил, что если кто из присутствующих знает толк в пении, то пусть и он запоет теперь свою песню. Услышав это, Рейнгольд немедленно встал и сказал, что если обществу будет угодно, то он споет итальянскую песню, сопровождая ее игрой на лютне, и при этом сохранит в ней настоящий немецкий лад. Так как никто не возразил, то он настроил лютню и, взяв несколько благозвучных аккордов, служивших прелюдией, начал так:
  
   Где чудный, светлый ключ,
   Что блещет точно луч,
   И радостной струей,
   Живой,
   Сердца всем утешает?
   Живой горячий ключ,
   Что блещет точно луч,
   То может быть одна
   Струя вина!
   Но кто же нам, когда,
   Душа вина попросит,
   Кто нам его подносит?
   Господен этот дар
   Подносит нам бочар!
   Ему должны принесть
   За то мы честь!
   Бочар вино лелеет
   И людям душу греет!
  
   Песня необыкновенно понравилась всем, а мейстер Мартин совершенно просиял от восторга. Не слушая мейстера Волльрада, глубокомысленно толковавшего что-то о музыкальных ладах Ганса Мюллера, ловко введенных молодым человеком в свою песню, мейстер Мартин вскочил со своего места, поднял высоко стакан и закричал на всю залу:
   -- Сюда! Ко мне, мой славный подмастерье и песенник! Этот стакан выпьешь ты со мной вдвоем!
   Рейнгольд должен был повиноваться. Возвратясь на место, он шепнул задумчивому Фридриху:
   -- Ну, теперь твоя очередь! Спой песню, которую пел вчера вечером.
   -- Ты с ума сошел! -- с сердцем отвечал Фридрих, а Рейнгольд, не обращая на него внимания, громко провозгласил:
   -- Почтенные господа! Я должен вам сказать, что товарищ мой, Фридрих, поет еще лучше меня, но, к несчастью, он охрип в дороге и потому споет свою песню в другой раз.
   Тут все обратились к Фридриху со словами сожаления и одобрения, как будто он уже и спел. Многие даже всерьез принялись утверждать и доказывать, что Фридрих непременно должен петь лучше Рейнгольда, а Волльрад, осушив еще один стакан вина, уверял, что Фридрих лучше знает настоящие немецкие лады, тогда как в пении Рейнгольда слишком преобладал итальянский характер. Мейстер Мартин, выслушав тех и других, решил наконец спор, ударив себя рукой по животу и воскликнув:
   -- Я вам скажу, что оба они теперь мои подмастерья! Мои! Подмастерья мейстера Томаса Мартина, бочара в Нюрнберге!
   Спорившие беспрекословно склонились перед этим решением, пробормотав уже не совсем связно: "Да, да!", и допивали остатки вина в стаканах. Наконец пир кончился, и пирующие разошлись. Фридриху и Рейнгольду мейстер Мартин отвел в своем доме по светлой чистой комнате.
  
  

КАК В ДОМ МЕЙСТЕРА МАРТИНА ПОСТУПИЛ ТРЕТИЙ

ПОДМАСТЕРЬЕ И ЧТО ИЗ ЭТОГО ВЫШЛО

  
   Присмотревшись внимательно в течение нескольких недель к работе Фридриха и Рейнгольда, мейстер Мартин заметил, что там, где дело касалось чертежей, размеров и вычислений, Рейнгольд был гораздо способнее и толковее, но не то было, когда приходилось работать с лекалом, ножом или инструментами в руках. Тут Рейнгольд скоро уставал, и работа валилась у него из рук. Наоборот, Фридрих стучал и молотком и долотами так, что любо было слушать, и не уставал он никогда. Но что было в них общего, так это примерное поведение и необыкновенные, особенно у Рейнгольда, веселость и добродушие.
   Во время работы они никогда не молчали, а если тут же находилась прекрасная Роза, они не щадили глоток и своими красивыми голосами, которые очень подходили друг к другу, пели чудесные песни. Если, бывало, Фридрих, смущенный присутствием Розы, затянет что-нибудь в заунывном тоне, Рейнгольд тотчас его перебьет и гаркнет песню, сочиненную им и начинавшуюся словами: "Бочонок ведь не лютня, а лютня не бадья!", так что мейстер Мартин нередко опускал колотушку, которой уже готов был нанести удар, и хватался за живот, колыхавшийся от веселого смеха. Вообще оба они, Рейнгольд же в особенности, совершенно овладели расположением мейстера Мартина, и внимательный глаз мог бы заметить, что даже Роза выискивала способ иной раз пробыть в мастерской дольше, чем то было нужно.
   Однажды мейстер Мартин, очень озабоченный, вошел в свою мастерскую у городских ворот, где работы производились только летом. Фридрих и Рейнгольд собирали в это время небольшую бочку. Мейстер Мартин остановился перед ними, скрестив на груди руки, и сказал:
   -- Очень я вами доволен, мои добрые подручные, но, признаться, меня заботит одна вещь. Сейчас получил я известие с Рейна, что там ждут нынче особенно благодатного года для вина. Один мудрый ученый предсказал, что явившаяся на небе комета оплодотворит своими волшебными лучами землю, и земля выпустит весь жар, скопившийся в ее глубинах, где кипят и клокочут драгоценные металлы, так что виноградные лозы нальются под этим дивным зноем как никогда и дадут самое лучшее огненное вино. Говорят, триста лет уже не было такого благодатного сочетания созвездий. Потому надо ждать, что работы будет у нас полон рот. Я уже теперь получил письмо от достопочтенного епископа Бамбергского с заказом большой бочки. Нам втроем не под силу будет управиться со всем этим, и потому надо будет поискать еще одного хорошего подмастерья в подмогу. Мне не хотелось бы брать с улицы первого встречного, а время-то не терпит. Если вы слыхали, где-нибудь, о добром, хорошем работнике, который был бы вам по душе, то скажите; я не пожалею хороших денег, чтобы его залучить.
   Едва успел мейстер Мартин произнести эти слова, как высокий, сильный на вид, молодой человек вошел в мастерскую и громко крикнул:
   -- Эй вы! Здесь что ли мастерская мейстера Мартина?
   -- Ну да, здесь! -- отвечал мейстер Мартин. -- Только зачем же так орать и топать ногами? Разве так входят к порядочным людям?
   -- Ха, ха, ха, -- захохотал молодой человек, -- да вы должно быть сами и есть мейстер Мартин. Я вас сейчас узнал по толстому брюху, двойному подбородку, красному носу и блестящим глазам -- мне так вас описывали. Ну здравствуйте!
   -- А что тебе нужно от мейстера Мартина? -- спросил мейстер Мартин совсем уже недовольным голосом.
   -- Я бочарный подмастерье, -- отвечал молодой человек, -- и хотел спросить, не нужен ли вам работник.
   Мейстер Мартин, вне себя от изумления, что нужный ему подмастерье явился сам, как раз в ту минуту, когда он изъявил желание его иметь, смерил молодого человека испытующим взглядом с ног до головы. Обзор говорил вполне в пользу пришедшего. Широкая грудь, хорошее сложение и крепкие кулаки обещали в нем доброго работника, и мейстер Мартин сейчас же потребовал показать ему свидетельства о ремесле.
   -- У меня их нет с собой, -- отвечал молодой человек, -- но скоро я их получу, а до тех пор, даю вам честное слово, буду работать усердно и хорошо и, наверно, успею вам угодить.
   С этими словами молодой человек, не дожидаясь ответа мейстера Мартина, сбросил ранец, снял шапочку, навязал передник и сказал, обратясь к нему:
   -- Ну вот я и готов! Что прикажете делать?
   Мейстер Мартин, несколько озадаченный смелыми ухватками нового работника, немного подумал и сказал:
   -- Ну хорошо! Докажи мне, что ты добрый бочар, возьми молоток и набей обручи на бочонок, что стоит вон там на станке.
   Молодой человек мигом бросился исполнять приказание; работа так и кипела в его руках, и не успел мейстер Мартин оглянуться, как бочонок был готов.
   -- Ну! -- воскликнул новый подмастерье. -- Будете вы еще сомневаться, что я добрый бочар? Однако, -- продолжал он, оглядываясь на инструменты и подготовленное дерево, -- что это у вас тут за игрушки? Этим молоточком в пору забавляться разве только вашим детям. А это долотце? Ха! Это верно для учеников?
   И с этими словами он схватил огромную, тяжелую колотушку, которой с трудом пользовался Фридрих, а Рейнгольд и совсем не мог управлять, потом оттолкнул в сторону, как легкие мячи, два здоровых бочонка, добрался до тяжелой еще необструганной бочечной доски и, крикнув: "Здоровая доска! А я, смотрите, разобью ее как стекло!" -- так крепко хватил по ней молотом, что она с треском раскололась на две половины.
   -- Тише ты, тише! -- воскликнул мейстер Мартин. -- А то, пожалуй, ты вздумаешь выкинуть в окно мою двойную бочку или, чего доброго, разнести всю мастерскую. Вижу, что вместо колотушки надо будет мне выворотить тебе балку, а долото велю принести тебе из ратуши -- трехфутовый Роландов меч.
   -- Вот это будет дело! -- крикнул молодой человек, сверкнув глазами, однако, сейчас же спохватился и сказал тихим голосом:
   -- Я думал, почтенный хозяин, что вам для вашей работы нужны крепкие работники, а потому и прихвастнул немного своей силой! Но, надеюсь, вы все-таки меня примете, а я, как уже сказал, обещаюсь работать честно и верно.
   Мейстер Мартин посмотрел молодому человеку в лицо и должен был сознаться, что редко случалось ему видеть более благородные и красивые черты. Ему казалось, что незнакомец напоминал ему кого-то, давно ему знакомого, но никак не мог припомнить, кто бы это мог быть. Все это вместе побудило мейстера Мартина немедленно согласиться на просьбу молодого человека, выговорив, однако, непременно, чтобы он доставил ему в непродолжительное время свой ремесленный аттестат.
   Фридрих и Рейнгольд между тем кончили наколачивание на бочку обручей и затянули нежную песню на щеглячий лад Адама Пушмана. Вдруг Конрад (так звали нового подмастерья) бросил данную ему мейстером Мартином работу и, подойдя к ним, крикнул:
   -- Это что за жалкий писк? Мыши что ли завелись у вас под полом мастерской? Если хотите петь, так пойте так, чтобы и сердце радовалось и работа спорилась в руках. Дайте-ка спою я!
   И он запел лихую охотничью песню с гиканьем и всяческими выкриками, подражая и лаю собак, и крикам охотников, таким пронзительным голосом, что звук его отдавался в пустых бочках, и, казалось, самые стены мастерской дрожали. Мейстер Мартин заткнул пальцами уши, а дети покойного Валентина, игравшие в мастерской, от страха забились под скамью. Роза, также испуганная этим, совсем не похожим на пение ревом, вбежала в мастерскую, а Конрад, увидев ее, тотчас же замолчал и, бросив работу, приветствовал ее самым благородным, почтительным поклоном.
   -- Милая девица, -- заговорил он тихо и скромно, однако, с огнем, сверкнувшим в глазах, -- ваш приход осветил точно розовой зарей эту грязную мастерскую, и, если бы я только знал, что вы были близко, то, поверьте, никогда не оскорбил бы ваших ушей моей дикой охотничьей песней. Перестаньте же и вы, -- крикнул он, обратясь к мейстеру Мартину и прочим, -- стучать и шуметь. Пока прекрасная хозяйка удостаивает нас своим присутствием, молотки могут оставаться в покое; мы будем слушать ее сладкий голос и с почтением исполнять, как верные слуги, одни ее приказания.
   Рейнгольд и Фридрих изумленно переглянулись, а мейстер Мартин громко засмеялся и воскликнул:
   -- Ну, Конрад, вижу, что ты первейший шут из всех, какие когда-либо носили передник. Сначала пришел и чуть было не разнес всю мастерскую; потом начал орать так, что у нас зазвенело в ушах, и в заключение всех дурачеств, обращается к моей дочери Розе, как влюбленный рыцарь к своей знатной возлюбленной.
   -- Ваша прекрасная дочь, -- тем же тоном отвечал Конрад, -- лучше всех знатных дам на свете, и счастлив будет рыцарь, которого она удостоит чести быть ее покорным верным слугой.
   Тут уже мейстер Мартин схватился за бока, чтобы не лопнуть от смеха.
   -- Ну хорошо, хорошо, -- едва мог он проговорить, задыхаясь и кашляя, -- я тебе позволяю считать мою Розу знатной дамой! А теперь, не во гневе будь сказано твоему рыцарству, ступай-ка назад к станку.
   Конрад, опустив глаза, стоял как вкопанный, затем он потер себе лоб и, прошептав: "И то правда!", исполнил то, что ему было велено Роза села, как делала всегда при посещении мастерской, на небольшой бочонок, который Рейнгольд тщательно обтер, а Фридрих заботливо ей подвинул, и оба по заказу мейстера Мартина опять начали петь ту песню, которую прервал своим диким ревом Конрад, теперь совершенно погруженный в свои мысли и молча работавший у своего верстака.
   По окончании песни мейстер Мартин сказал:
   -- Поистине хорошим даром наградил вас Бог, дорогие мои подмастерья! Вы не можете себе представить, как я люблю пение. Было время, когда я сам хотел сделаться мейстерзингером, да раздумал только потому, что как только, бывало, запою, все и захохочут. Оно точно правда, что я никак не мог с самого начала попасть в лад, да и во время пения случалось, что иной раз то заведу в сторону, то не на том месте кашляну, то захочу выделать одно, а выйдет другое. Ну да вы это умеете лучше! Пословица говорит правду: что не постиг мастер, постигнут подмастерья. В будущее воскресенье, вы знаете, будут петь в церкви святой Екатерины после проповеди. Вот вам прекрасный случай отличиться и блеснуть вашим талантом. Перед положенной программой будет позволено петь каждому, кто что пожелает. Вот, Конрад, попробовать бы тебе рявкнуть там твою славную охотничью песню.
   -- Не смейтесь, -- отвечал Конрад, -- всякому свое место! Вы пойте там, а я позабавлюсь на городском лугу!
   Случилось так, что желание мейстера Мартина исполнилось. Рейнгольд пропел в назначенный день много песен, доставивших истинное удовольствие знатокам, хотя большинство находило, что в пении его звучал оттенок чего-то чужого, не немецкого, но чего именно, никто не умел объяснить. После Рейнгольда взошел на кафедру Фридрих. Сняв шапочку и взглянув на собравшуюся толпу, он случайно встретился глазами с прекрасной Розой, невольно вздрогнувшей от этого взгляда. Ободренный и вдохновленный, он запел прекрасную песню Генриха Фрауэнлоба, столь чудесную, что все присутствовавшие единодушно решили, что вряд ли кто из них превзойдет молодого подмастерья.
   Когда наступил вечер и состязания певцов кончилось, мейстер Мартин отправился вместе с Розой на луг, где начались веселые игры. Фридрих и Рейнгольд присоединились к ним; Роза шла между обоими молодыми людьми. Фридрих, окрыленный своим успехом и похвалой мейстерзингеров, забыл немного свою робость и был гораздо смелее обыкновенного. Роза, опустив глаза, слушала его пламенные речи, не показывая, впрочем, вида, что их понимает. Она даже, по-видимому, более занималась Рейнгольдом, который, как обыкновенно, нимало не стесняясь, нес всякий вздор и дошел в своей развязанности даже до того, что бесцеремонно подхватил ее под руку.
   Еще издали донеслись до них с луга крики и звонкий смех веселившейся молодежи. Игры уже начались. Скоро явственные голоса: "Победил! Победил!.. Молодец сильнее всех!.. С ним не так легко справиться!" -- долетели до их слуха. Протеснившись сквозь толпу, мейстер Мартин увидел, что внимание и восторг народа были обращены на его нового работника Конрада, оказавшегося победителем и в беге, и в кулачном бою, и в бросании мячей. В эту минуту Конрад во всеуслышанье спрашивал, не найдется ли желающего помериться с ним в битве на тупых мечах. Несколько отважных юношей-дворян, привычных к этой рыцарской игре, приняли вызов, но прошло немного времени, как Конрад без малейшего труда победил всех, так что восторг народа, прославлявшего храбреца, не знал пределов.
   Между тем солнце зашло, и сумерки быстро обратили день в ночь. Мейстер Мартин, Роза и оба подмастерья остановились отдохнуть возле источника. Рейнгольд принялся рассказывать о виденной им прекрасной Италии; Фридрих безмолвно и блаженно смотрел в глаза прелестной Розе. В эту минуту показался Конрад и остановился, как бы не зная, следовало ли ему к ним присоединиться.
   -- Ну, что же ты стоишь? -- сказал мейстер Мартин. -- Ты храбро отличился на лугу и заслуживаешь быть моим подмастерьем. Садись к нам, я тебе позволяю, не бойся! -- Конрад бросил на мейстера Мартина взгляд, нельзя сказать, чтобы очень почтительный, и отвечал:
   -- Бояться вас я и не думал, а равно не нахожу нужным спрашивать, могу ли здесь остановиться, да и пришел сюда совсем не к вам, а к вашей прекрасной дочери; всех моих противников я победил в веселой рыцарской игре и потому осмеливаюсь спросить, не признает ли она меня заслуживающим получить этот букет с ее груди в награду за мою храбрость?
   С этими словами Конрад опустился на одно колено, своими карими глазами, ясными и честными, посмотрел ей в лицо и стал просить:
   -- Дайте мне этот букет, прекрасная Роза! Вы не в праве мне в этом отказать!
   Роза тотчас же сняла букет и сказала, подавая его Конраду с улыбкой:
   -- Храбрый рыцарь, как вы, вполне заслуживает получить знак чести из рук дамы. Вот вам мой увядший букет.
   Конрад поцеловал поданные ему цветы и приколол их к своей шапочке, а мейстер Мартин воскликнул:
   -- Ну полно вам дурачиться! Уже поздно, пора домой!
   Сказав это, он пошел дальше, а Конрад ловко и учтиво взял Розу под руку. Фридрих и Рейнгольд, оба недовольные, шли сзади. Люди, попадавшиеся по дороге, останавливались, глядели им вслед и говорили: "Посмотрите, посмотрите, вот идет богатый бочар Томас Мартин со своей милой дочкой и своими славными подмастерьями! Хорошие парни -- ничего не скажешь!"
  
  

КАК МАРТА ГОВОРИЛА С РОЗОЙ

О ТРЕХ ПОДМАСТЕРЬЯХ И КАК КОНРАД

ПОССОРИЛСЯ С МЕЙСТЕРОМ МАРТИНОМ

  
   Молодые девушки часто на другое утро после праздника мысленно вновь переживают все его радости, и это повторение торжества кажется им едва ли не прекраснее, чем оно само. Так и прекрасная Роза сидела на другой день утром в своей уединенной комнате, сложив руки на коленях и опустив голову на грудь, и думала о минувшем дне, позабыв и прялку, и шитье. Кто знает, что было у нее на уме? Вспоминала ли она пение Фридриха и Рейнгольда, или храбрый Конрад, победитель своих противников, рисовался в ее воображении? Губы ее то напевали вполголоса мотивы слышанных песен, то опять шептали: "Подарите мне ваш букет!"; при этом румянец невольно вспыхивал на ее щеках, глаза сверкали сквозь опущенные ресницы, и грудь волновалась под легким вздохом.
   Тут в комнату вошла Марта, и Роза с радостью принялась рассказывать ей обо всем, что происходило вчера в церкви святой Екатерины и на лугу. Когда Роза кончила рассказывать, Марта с улыбкой сказала:
   -- Ну, милая Роза, теперь вам скоро придется выбирать -- который из трех красавцев женихов вам милее.
   -- Ах, ради Бога, милая Марта, -- с испугом и вся покраснев, воскликнула Роза, -- как вы можете говорить таким образом? Мне? Выбирать из трех женихов?
   -- Полно, ну полно, моя милая! Не притворяйтесь удивленной, -- возразила Марта, -- надо быть совсем слепой, чтобы не заметить, до чего влюблены в вас все наши три подмастерья!
   -- Что вы только выдумываете! -- пролепетала Роза, стараясь закрыть руками лицо.
   -- Ах ты, моя милая скромница, -- ласково продолжала Марта, садясь возле Розы и обнимая ее рукой, -- полно! Взгляни-ка лучше мне прямо в глаза, да попробуй сказать, что ты не замечаешь сама, как ухаживают они за тобой все трое! Ага, видишь! Солгать не хватает духу, да ведь, по правде сказать, мудрено, если бы это было иначе! Да и странно было бы, если бы девушка этого сразу не заметила. Как все бросают работу и начинают глазеть на тебя, едва только ты войдешь в мастерскую, и как у них тогда все особенно ловко получается! Как Рейнгольд и Фридрих запевают свои лучшие песни, и даже сам неистовый Конрад становится кроток и приветлив; как каждый из них старается подойти к тебе и каким ярким огнем загорается лицо у того, кого ты удостоишь ласкового взгляда, приветливого слова! Скажи сама, не лестно разве тебе, что твоей благосклонности добиваются такие красавцы? Кто из них больше тебе понравится и на ком остановишь ты свой выбор -- я не знаю сама, потому что пока ты равно любезна со всеми, мне же кажется... но, впрочем, об этом лучше помолчать! Если бы ты пришла ко мне и спросила, кого из этих трех молодцов выбрать в мужья, я бы тебе сказала: спроси свое сердце, а если оно тебе не укажет прямо и сразу, тогда выпроводи их всех. Что до меня, то мне нравятся и Рейнгольд, и Фридрих, и Конрад, хотя, опять же, в каждом есть и свои недостатки. Да, милая Роза, когда я вижу этих трех славных молодых людей за работой, невольно приходит мне на память бедный мой Валентин! Мало того, что он работал не хуже их, но в его работе было что-то совсем другое, другая какая-то стать и сноровка. Он отдавался работе всей душой, тогда как они, кажется, трудятся, имея что-то другое на уме. Работа для них бремя, которое они добровольно на себя взвалили и несут теперь весело и бодро. Фридрих в этом отношении еще лучше других. Он действительно честная, открытая душа и по натуре больше всех похож на ремесленника. Его понимаю я лучше, да и он, кажется, любит тебя больше, чем прочие и притом любит так нежно и почтительно, что иной раз и взглянуть на тебя не смеет. Заметь только, как краснеет он, когда ты с ним заговоришь. Это называю я настоящей любовью честного сердца.
   Глаза Розы подернулись слезами при этих словах Марты, и она, повернувшись к окну, чтобы та их не заметила, возразила:
   -- Фридрих точно прямая душа, но почему же не сказать того же о Рейнгольде?
   -- Есть хорошее и в Рейнгольде, -- отвечала Марта, -- он бесспорно самый красивый из всех трех. Что за глаза! Его взгляд трудно вынести. Но знаешь что? А все же есть в нем что-то чудное, и это меня отпугивает, нагоняет на меня страх. Мне кажется, мейстер Мартин, задавая Рейнгольду в мастерской какую-нибудь работу, должен чувствовать тоже, как если бы мне поставили в мою кухню золотую кастрюльку, украшенную дорогими камнями, и заставили употреблять ее наравне с прочей медной посудой, тогда как мне и дотронуться до нее было бы страшно. Когда Рейнгольд начнет говорить, то речь его звучит словно музыка; кажется, слушал бы не наслушался, а как потом поразмыслишь о чем он говорил, так и выйдет, что в конце концов я и словечка не поняла. А когда он начнет шутить и держать себя по-нашему, то я все почему-то думаю, что он только притворяется, и мне даже становится страшно. Нельзя сказать, чтобы он походил с виду на рыцаря или дворянина, и все-таки есть в нем что-то особенное. Словом, Бог знает почему, но мне всегда кажется, будто водится он с высшими духами, будто он -- из другого мира. Конрад -- другое дело! Тот какой-то дикий и необузданный, и есть в нем что-то страшно важное, и не к лицу ему кожаный передник. И держит он себя так, словно только он один и может повелевать, а другие должны его слушаться. Посмотри, как он в короткое время успел одним своим громким голосом сделать так, что его иной раз слушает сам мейстер Мартин. Но Конрад все же такой добрый и честный, что на него нельзя сердиться. Я даже признаюсь, что, несмотря на грубоватость своих манер, Конрад нравится мне более Рейнгольда. Он, правда, говорит также много и громко, но его, по крайней мере, всегда поймешь. Я готова биться об заклад, что он, как бы он ни прикидывался, а в сраженьях побывал. Потому-то он умеет так хорошо владеть оружием да и перенял кое-что рыцарское, а это ему очень идет... Ну так как же, милая Розочка? Который из трех нравится тебе больше?
   -- Не спрашивайте, милая Марта, так настойчиво, -- отвечала Роза, -- я должна, однако, вам признаться, что далеко не разделяю вашего мнения о Рейнгольде. Правда, он вовсе не похож на других и даже говорит иначе, но когда я его слушаю, мне кажется, я гуляю в каком-то зачарованном саду, с такими чудными цветами и деревьями, каких не найти в мире, и потому на меня он вовсе не наводит страха. Скажу даже, что с тех пор как у нас поселился Рейнгольд, я начала совершенно иначе смотреть на многие вещи, и то, что, бывало, прежде казалось мне неясным и туманным, стало внезапно совершенно понятным и ясным.
   Марта встала, чтобы уйти, но, уходя, погрозила Розе пальцем и сказала:
   -- Эге, Роза! Значит, можно думать, что избранником твоим будет Рейнгольд! Признаюсь, я никак не ожидала того.
   -- Пожалуйста, -- возразила Роза, провожая ее до двери, -- не ожидайте ничего, и пусть все это решит будущее! А что бы оно ни принесло, оно принесет то, что угодно Господу, который посылает каждому по его заслугам.
   Между тем в мастерской мейстера Мартина работа кипела. Для того, чтобы управиться с множеством заказов, должен был он нанять еще простых рабочих и учеников. Стук и гам далеко разносились по улице. Рейнгольд кончил размеры и чертежи большой бочки, предназначавшейся для епископа Бамбергского, и так рьяно принялся, вместе с Фридрихом и Конрадом, за ее постройку, что мейстер Мартин не мог ими налюбоваться.
   "Вот это будет штучка! -- говорил он самодовольно. -- Такой бочки мне ни разу не удавалось сделать, кроме, конечно, моей образцовой". Все три подмастерья наколачивали на бочку обручи, так что стук колотушек наполнял всю мастерскую. Старый отец Валентина заботливо стругал доски; Марта с двумя младшими мальчиками на коленях сидела позади Конрада, а прочие дети возились и играли с обручами.
   В этом шуме и гаме никто не заметил, как в мастерскую вошел старый почтенный Иоганн Гольцшуэр. Увидев гостя, мейстер Мартин сейчас же пошел к нему навстречу и учтиво спросил, чего он желает.
   -- Очень мне захотелось, -- отвечал тот, -- повидаться с моим Фридрихом и посмотреть, как он работает. Да сверх того, я намерен заказать вам, мейстер Мартин, хорошую большую бочку, которой недостает в моем погребе. Вот, кажется, стоит именно такая, как мне надо, а потому я бы ее охотно взял, скажите только цену.
   Рейнгольд, который, устав от работы, отдыхал тем временем в стороне, подошел, услышав это, к бочке и сказал, обращаясь к Гольцшуэру:
   -- Ну нет, почтенный господин! О нашей бочке вы лучше и не думайте, ее мы делаем для высокопочтенного господина епископа Бамберского!
   Мейстер Мартин, заложив руки за спину и выставив левую ногу вперед, откинул назад голову и, указывая на бочку, промолвил гордым и надменным тоном:
   -- Вы уже по одному взгляду на дерево и на работу должны были догадаться, что бочка эта назначается для княжеских погребов. Подмастерье мой был прав, говоря, что об этой бочке лучше и не думайте. Вот когда соберут виноград, так я вам сделаю такую же хорошую по вашему погребу бочку.
   Старый Гольцшуэр, затронутый за живое высокомерным обращением мейстера Мартина, возразил, что деньги его стоят столько же, сколько и епископа Бамбергского, а потому -- за свои деньги требует он такой же работы. Мейстер Мартин, охваченный гневом, с трудом сдерживался, не смея оскорбить старого, почитаемого и магистратом, и всеми горожанами господина Гольцшуэра. На беду Конрад, продолжавший работать, стал колотить все сильнее и сильнее, так что дерево трещало под его руками. Тут мейстер Мартин дал волю свою гневу и грубо закричал:
   -- Ну ты, болван? Что ты колотишь без толку или хочешь проломить бочку?
   -- Ого! -- вдруг, выпрямившись, возразил Конрад. -- А если бы и так, ремесленная твоя башка!
   И с этим словами он так неистово хватил по бочке колотушкой, что главный обруч разлетелся вдребезги, а Рейнгольд, ошеломленный ударом, даже свалился с помоста. Удар был так силен, что несколько досок было расколото.
   "Пес проклятый!" -- вне себя от ярости крикнул мейстер Мартин и, выхватив доску из рук старого Валентина, ударил что было силы Конрада по спине. Конрад, почувствовав удар, выпрямился, как бы не сознавая в первое мгновенье, что случилось, но потом, крикнув вдруг так, что задрожали стены: "Ударил!" -- схватил, скрежеща и бешено сверкнув глазами, валявшийся на полу скобель и как исступленный кинулся на мейстера Мартина. Старику бы, наверно, несдобровать, если бы Фридрих не успел толкнуть его в сторону, так что направленный в голову удар попал в плечо, мгновенно облившееся кровью. Мейстер Мартин, толстый и неловкий, потерял равновесие и покатился с помоста на пол. Все присутствующие бросились унимать рассвирепевшего Конрада, который, потрясая окровавленным скобелем в руке, продолжал реветь: "К черту его! К черту!" Он уже успел вырваться из удерживавших его рук и готов был нанести мейстеру Мартину второй удар, который бы, наверно, прикончил стонавшего на полу старика, как вдруг дверь быстро отворилась и в комнату вбежала бледная, дрожащая от испуга Роза. Увидев ее, Конрад точно окаменел и остановился с поднятым скобелем в руке. Потом, бросив его в сторону, он ударил себя обеими руками в грудь и, воскликнув раздирающим душу голосом: "Господи! Что я наделал!" -- кинулся вон из комнаты. Никому и в голову не пришло его преследовать.
   С трудом успели поднять и привести в чувство бедного мейстера Мартина. Железо, по счастью, попало в мякоть руки, так что кость оказалась целой и рана была вовсе не опасна. Старый Гольцшуэр, которого мейстер Мартин увлек за собой в своем падении, лежал также под досками. Его подняли и, сколько можно было, успокоили детей Марты, которые не переставая кричали и плакали о добром дяде Мартине. Мейстер Мартин, впрочем, скоро оправился и скорбел больше об испорченной негодяем бочке, чем о своей ране.
   Для старого Гольцшуэра, порядочно помятого при падении, пришлось принести носилки. Пока его усаживали, он не переставал ругаться и ворчать на проклятое ремесло, при котором употреблялись такие смертоносные орудия, и со слезами убеждал Фридриха вновь возвратиться к своему прежнему, благородному искусству чеканки и литья.
   Поздно ночью Рейнгольд, которого сильно ударило обручем и который чувствовал себя теперь совершенно раздавленным, отправился вместе с Фридрихом домой в город. Проходя мимо какой-то изгороди, услышали они тяжелый вздох, похожий скорее на стон, и прежде чем успели подойти ближе, длинная, белая фигура внезапно выросла перед их глазами. Оба тотчас узнали Конрада и невольно попятились назад.
   -- Ах, милые товарищи! -- воскликнул Конрад печальным голосом. -- Да не пугайтесь вы меня! Я знаю, что должен казаться в ваших глазах лютым зверем, но я не таков, право, не таков! Иначе я не мог поступить! Я должен был непременно убить старика! Вы это слышите: должен! Но я этого не сделаю! Нет! Прощайте! Вы меня более никогда не увидите. Поклонитесь от меня прекрасной Розе, которую я люблю больше всего на свете. Скажите ей, что букет ее буду вечно носить на сердце и украшу им себя в тот день, когда... Но она еще обо мне услышит. Прощайте, добрые товарищи! -- и с этими словами Конрад исчез в темноте.
   -- В этом человеке есть что-то странное, -- заметил Рейнгольд, -- его поступки нельзя судить и оценивать обыкновенной меркой. Придет время, когда, может быть, тайна, которая тяготит его сердце, откроется сама собой.
  
  

РЕЙНГОЛЬД ПОКИДАЕТ ДОМ МЕЙСТЕРА МАРТИНА

  
   Мрачным и печальным сделался веселый дом мейстера Мартина. Рейнгольд, не в состоянии работать, был постоянно задумчив и уныл. Мейстер Мартин, сидя с подвязанной рукой, все только ворчал и бранил ранившего его злого работника, взявшегося невесть откуда. Роза и Марта с детьми боялись входить в мастерскую, где произошло несчастное побоище и где Фридрих один продолжал усердно работать над большой бочкой. Но стук от его колотушки раздавался глухо и печально, точно унылая рубка дров в лесу в зимнее время.
   Грусть глубоко запала в душу Фридриха, когда он начал ясно замечать то, чего так давно боялся, а именно, что Роза любит Рейнгольда. Мало того, что все ее ласковые слова и знаки внимания и раньше относились только к Рейнгольду, но теперь явилось налицо другое, несомненное доказательство: Роза ни разу не появилась в мастерской с тех пор, как перестал ходить на работу больной Рейнгольд. Напротив, постоянно сидела она дома, верно для того, чтобы заботливо ухаживать за дорогим ее сердцу возлюбленным. Когда по воскресеньям, во время общего веселья, мейстер Мартин, выздоровевший уже от раны, приглашал Фридриха отправиться вместе с Розой на луг, он всегда отклонял под каким-нибудь предлогом приглашение и печальный уходил в деревню на тот холм, где в первый раз встретился с Рейнгольдом. Там бросался он на мягкую, душистую траву и грустно начинал размышлять, как закатилась без возврата звезда надежды, освещавшая ему обратный путь на родину, и как, подобно несбыточным ожиданиям мечтателя, простиравшего руки к пустому миражу, погибли все его труды и начинания. Слезы градом катились при этом из глаз молодого человека и падали на свежие чашечки цветов, склонявшие под ним свои головки, точно жалея о его несчастьи. Раз, сам того не замечая, перешел он от слез к словам, а от слов к песне:
  
   Где ты, где ты
   Любви звезда?
   Скажи куда,
   В какую даль
   Склонилась ты?
   Лети скорей,
   Ты буйный вихрь,
   Уйми, развей
   Мою печаль,
   Чтоб сладко грудь
   Могла вздохнуть,
   Устав рыдать
   И век страдать!
   Пусть шелест твой
   Среди ветвей
   Напомнит мне
   Надежды весть!
   Или пускай
   Укажет мне
   К могиле путь,
   Где б мог заснуть
   Я в тишине!
  
   И как всегда бывает, что печаль и горе, высказавшись в словах, находят облегчение и даже зажигают как бы луч надежды в сердце, так точно Фридрих почувствовал себя заметно утешенным и облегченным, пропев свою песню. Вечерний ветерок и темные деревья, к которым он в ней обращался, как бы в самом деле его услышали и загудели радостней и веселей, а яркие лучи солнца, пронизав темные тучи, облили его своим светом, как лучи проснувшейся надежды. Фридрих встал ободренный и, спустившись с холма, направился к деревне. Тут ему почудилось, будто рядом с ним идет Рейнгольд, как и в тот раз, когда он впервые его увидел. Все его слова, которые говорил он тогда, ясно пришли ему на память. Припомнив его сказку о двух состязавшихся художниках, Фридрих почувствовал, что с глаз его как будто спала пелена. Ясно было, что Рейнгольд уже прежде видел и полюбил Розу. Для нее одной пришел он в Нюрнберг к мейстеру Мартину, а под состязанием художников разумел, без сомнения, общую любовь их к Розе. Фридрих еще раз припомнил слова Рейнгольда: "Дружно стремится к одной цели должны истинные друзья, помогая друг другу, потому что в благородных сердцах нет места низкой злобе и зависти".
   -- Да! -- громко воскликнул Фридрих. -- К тебе обращусь я, дорогой друг, и тебя спрошу, точно ли следует мне оставить всякую надежду!
   Было уже позднее утро, когда Фридрих постучал в комнату Рейнгольда. Никто ему не ответил. Постояв немного времени, тихо отворил он дверь и что же увидел войдя! Прелестный, похожий как две капли воды портрет Розы в натуральную величину стоял на мольберте, чудесно освещенный светлыми солнечными лучами. Разбросанные возле муштабель, свежие краски и кисти доказывали, что картина была только что окончена. "О Роза, Роза!" -- с глубоким вздохом прошептал Фридрих. В эту минуту вошедший Рейнгольд похлопал его по плечу и спросил, улыбаясь:
   -- Ну что? Как находишь ты мою картину?
   Фридрих крепко прижал его к своей груди и воскликнул:
   -- О дорогой друг! Великий художник! Теперь мне стало ясно все! Ты! Ты выиграл приз, за который я имел глупость с тобой состязаться! Что перед тобой я? Что перед твоим мое искусство? И я смел мечтать! Не смейся только, прошу, надо мной, дорогой друг! Ведь я тоже думал вылепить и вылить статуэтку Розы из чистого серебра, но теперь вижу, что это ребяческая затея! Как очаровательно, во всем сладостном блеске своей красоты улыбается она тебе со своего портрета! Ах Рейнгольд, Рейнгольд! Счастливый ты человек! То, что ты предсказал, исполнилось. Оба мы состязались -- и ты победил, потому что должен был победить, но я тем не менее остаюсь предан тебе всей душою. Но я должен покинуть этот дом, этот город. Я не выдержу, если увижу Розу еще хотя бы один раз. Прости мне, дорогой друг, эти слова. Сегодня же убегу я отсюда без оглядки, туда, далеко-далеко, куда завлечет меня мое неутешное горе!
   Сказав это, Фридрих готов был тотчас же уйти, но Рейнгольд удержал его силой и тихо произнес:
   -- Не уходи! Может быть, все уладится совершенно иначе, чем ты думаешь. Пора мне объявить тебе то, что я скрывал до сих пор. Что я не бочар, а живописец, узнал ты сам, и, я надеюсь, по этой картине ты понял, что я по праву причисляю себя не к последним из художников. В юности жил я в Италии, стране искусства, и там, под руководством великих художников, в число учеников которых мне удалось попасть, загорелась ярким огнем искра моего таланта. Скоро картины мои стали известны во всей Италии, и могущественный герцог Флоренции пригласил меня к своему двору. Тогда я еще презирал немецкое искусство и, даже не видав ваших картин, легкомысленно порицал, по одним слухам, неправильность рисунка и сухость ваших Дюреров и Кранахов. Но однажды явился в галерею герцога продавец картин и показал одну из мадонн старика Альбрехта. При виде ее точно какой-то луч озарил меня новым светом, так что я совершенно охладел к великолепию итальянских картин и в тот же час решился вернуться в свое отечество, чтобы своими глазами увидеть чудеса его искусства. Приехав в Нюрнберг, я внезапно увидел Розу, и мне показалось, что поразившая меня мадонна сошла перед моими глазами на землю. Любовь охватила все мое существо точно так же, как это было с тобой, мой дорогой Фридрих. Одну Розу видел я постоянно перед глазами, думал о ней одной, как будто все прочее для меня перестало существовать, и если мое искусство осталось мне дорого, то только потому, что я мог сотни и сотни раз рисовать милые черты. Я думал завязать с ней знакомство будто случайно -- так, как это делается в Италии, но все мои старания оказались напрасны. Совсем не удавалось найти приличного повода для того, чтобы получить доступ в дом мейстера Мартина. И я думал было уже явиться прямо в качестве сватающегося жениха, но тут узнал решение старика отдать свою дочь только за искусного бочара. Тогда составил я замысловатый план: выучиться в Страсбурге бочарному ремеслу, а потом поступить в подмастерья к мейстеру Мартину, предоставив остальное Божьей воле. Как я исполнил это намерение, ты уже знаешь, но не знаешь того, что на днях мейстер Мартин сказал мне, что из меня выйдет хороший бочар и что он будет рад видеть меня своим зятем, тем более что, насколько он замечал, Роза также меня любит.
   -- Могло ли быть иначе! -- печально возразил Фридрих. -- Да! Да! Роза будет твоей! Как мог надеяться на такое счастье я!
   -- Погоди, -- возразил Рейнгольд -- ты забываешь, что мнение самой Розы мы еще не слыхали; а мудрый мейстер Мартин мало ли что может вообразить! Конечно, Роза была со мной всегда очень любезна и ласкова, но -- любящее сердце ведет себя иначе! Послушай! Обещай мне три дня не говорить никому об этом ни слова и работать по-прежнему в мастерской. Я сам бы мог уже ходить на работу, но, признаюсь, с тех пор как вернулся к своему дорогому искусству, написав эту картину, проклятое ремесло опротивело мне окончательно. Я больше не могу брать в руки колотушку, будь что будет. Через три дня я тебе откровенно скажу, в каком положении мои дела с Розой. Если она меня любит в самом деле, то, конечно, тебе останется только удалиться и предоставить вылечить твое горе времени, исцеляющему самые тяжелые раны.
   Фридрих обещал терпеливо ждать решения своей судьбы.
   На третий день (Фридрих все время тщательно избегал встречаться с Розой) сердце затрепетало у него в груди от страха и боязливого ожидания. Точно в каком-то забытьи ходил он по мастерской: работа валилась из его рук, так что мейстер Мартин начинал даже на него ворчать, чего никогда не случалось прежде. Особенно странным находил он то, что Фридрих был так печален. Уже начинал даже он заговаривать о хитрости и неблагодарности, хотя и не высказывал своей мысли яснее. Когда наступил вечер и Фридрих, оставив мастерскую, отправился в город, внезапно встретился ему всадник на коне, в котором он немедленно узнал Рейнгольда. Поровнявшись с другом, Рейнгольд немедленно закричал:
   -- Как я рад, что нашел тебя здесь!
   Он спрыгнул с лошади, намотал повод на одну руку, а другой обхватил Фридриха.
   -- Ну, -- заговорил он, -- пройдемся немного вместе; теперь могу я тебе рассказать, что сталось с моей любовью.
   Фридрих заметил, что Рейнгольд был одет совершенно так же, как в день первой их встречи; на лошади была навьючена его дорожная котомка, сам же он казался очень бледным и взволнованным.
   -- Ну, дружище! -- воскликнул Рейнгольд решительным голосом. -- Уступаю тебе честь и место! Работай! Сколачивай свои бочки, я тебе в том не помеха! Сейчас простился я навсегда и с мейстером Мартином, и с Розой!
   -- Как! -- воскликнул Фридрих, который будто ощутил всем телом электрический удар. -- Ты оставил мейстера Мартина, когда он изъявил согласие иметь тебя своим зятем и уверял притом, что Роза тебя любит?
   -- В том-то и дело, любезный друг, -- возразил Рейнгольд, -- что все это вообразил ты, вследствие одной ревности! Я убежден, напротив, что Роза никогда меня не любила и если бы за меня вышла, то единственно из благочестивого послушания отцу. Да и Бог знает, способна ли она любить с ее холодной натурой! Хорош бы я был, сделавшись для нее бочаром! В будни наколачивал бы на бочки обручи, а по воскресеньям чинно отправлялся под руку со степенной хозяйкой в церковь святой Екатерины или к святому Зебальду, а оттуда гулять на городской луг. И так из года в год, из года в год... До гроба...
   -- Ну, не шути так! -- перебил Фридрих расходившегося, даже несколько злобно, Рейнгольда. -- Не смейся над скромной жизнью трудолюбивого ремесленника. Роза не виновата, если тебя не любит, а ты так сердишься, так неистовствуешь...
   -- Ты прав, ты прав, -- спохватился Рейнгольд, -- это все моя глупая привычка, что если я чем-нибудь задет за живое, то веду себя, как балованное дитя. Чтобы кончить, сообщу тебе, что я сказал Розе о моей любви и о согласии ее отца, а она в ответ только заплакала, задрожала и прошептала, что из отцовской воли не выйдет. С меня этого было довольно. Что мне было не совсем приятно в эту минуту, ты можешь прочесть на моем лице, но вместе с тем увидел я ясно, что любовь моя к ней была только одним самообманом. Ведь как только окончен был портрет Розы, я почувствовал какое-то душевное облегчение, и иной раз мне серьезно чудилось, что Роза только картина и что картина эта заменила мне настоящую Розу. Жалкое ремесло сделалось мне отвратительным, и когда вся эта пошлая жизнь с женитьбой и званием мастера так близко подступила ко мне, то мне и показалось, будто меня должны посадить в тюрьму и приковать к цепи. Да и как может этот ангел, которого я ношу в сердце, стать моей женой? Нет, вечно юная, полная прелести и красоты, должна она сиять на картинах, которые создаст мое вдохновение. О! Как я к этому стремлюсь! Да разве мог бы я изменить божественному искусству? Скоро я окунусь снова в твои жгучие благоухания, о дивная страна, отчизна всех искусств!
   Тут друзья пришли на перекресток, где дорога, которой думал ехать Рейнгольд, сворачивала налево.
   -- Здесь расстанемся мы, -- воскликнул Рейнгольд и, крепко прижав Фридриха к своей груди, вскочил на лошадь. Фридрих, ошеломленный всем услышанным, долго смотрел ему вслед, а затем тихо отправился домой, волнуемый бурным потоком новых, неожиданных мыслей.
  
  

КАК МЕЙСТЕР МАРТИН

ПРОГНАЛ ОТ СЕБЯ ФРИДРИХА

  
   На другой день утром мейстер Мартин, в самом ворчливом настроении духа, трудился над большой бочкой епископа Бамбергского. Фридрих, который лишь теперь почувствовал всю горечь разлуки с Рейнгольдом, молча ему помогал. Ни слова, ни песни не шли ему на ум. Наконец мейстер Мартин с сердцем бросил на пол колотушку и, всплеснув обеими руками, воскликнул печальным голосом:
   -- Ну вот и Рейнгольд меня оставил! А как долго, подумай, он, будучи живописцем, дурачил меня своим бочарным мастерством! Но если бы только мог я это подозревать, когда он, вместе с тобой, явился ко мне в дом! Умел бы я тогда указать ему на дверь! Этакое честное на вид лицо, а в душе ложь и обман! Останься верен хоть ты нашему доброму бочарному ремеслу! Кто знает, насколько станем мы еще ближе друг к другу. Если ты сделаешься исправным бочаром и Роза тебя полюбит, то... ну, ты меня понимаешь и, конечно, потрудишься для такой награды.
   Сказав это, он поднял колотушку и опять усердно принялся за работу, Фридрих же с удивлением заметил, что слова мейстера Мартина точно какой-то тяжестью легли на его сердце, отуманив страхом все проблески надежды. Роза после долгого отсутствия опять стала приходить в мастерскую, но казалась погруженной в глубокую задумчивость. След какой-то грусти лежал на ее лице, да и глаза часто бывали заплаканы. "Она плачет о нем! Она его любит!" -- так появилось вновь подозрение в сердце Фридриха, и от тоски не смел он даже взглянуть в лицо той, которую так невыразимо любил!
   Большая бочка наконец была окончена, и мейстер Мартин, любуясь на свое новое, вполне удавшееся произведение, стал опять весел и счастлив.
   -- Да, дружок, -- говорил он, трепля Фридриха по плечу, -- сумей только понравиться Розе, сделай такую же штучку и будешь моим зятем! Тогда для большей чести, можешь, пожалуй, записаться и в цех мейстерзингеров!
   Заказы между тем сыпались на мейстера Мартина со всех сторон, так что он должен был нанять еще двух подмастерьев. Это были здоровые, но грубые ребята, одичавшие от долгих скитаний. Грубые плоские шутки и дикие мужицкие песни заменили прежний веселый разговор и стройное пение Рейнгольда с Фридрихом в мастерской мейстера Мартина. Роза совсем перестала туда ходить, так что Фридрих мог видеть ее только мельком. Если ему удавалось встретить ее и с горестью сказать: "Ах, милая Роза! Если бы вернулось то счастливое время, когда, помните, вы были так милы и ласковы при Рейнгольде", она опускала глаза и, прошептав: "Я, право, не знаю, чего же вы от меня хотите", поспешно уходила. Печально смотрел тогда Фридрих ей вслед. Сладкий миг свиданья улетал точно молния, что сверкнет в лучах заката и исчезнет, прежде чем мы успеем заметить ее.
   Мейстер Мартин настаивал, чтобы Фридрих начал постройку своей образцовой бочки на звание мастера. Он сам выбрал из своих запасов прекрасное, чистое дубовое дерево, без малейшего сучка или иного порока, которое лежало у него уже больше пяти лет, и решил, что никто не будет помогать Фридриху, кроме старого Валентина. Мысль, что работа эта навсегда решит его судьбу, невольно сжимала сердце бедному Фридриху, а грубость новых подмастерьев все более и более отвращала его от бочарного ремесла. Страх, который он невольно ощутил при словах мейстера Мартина, когда тот похвалил его прилежание к своему любимому мастерству, усиливался с каждым днем. Он чувствовал, что погибнет и заплесневеет навек, променяв свое дорогое искусство на грубое простое ремесло, и это до глубины возмущало его душу.
   Написанный Рейнгольдом портрет Розы не выходил из его головы, но и его собственное искусство представлялось ему в полном блеске. Часто, когда это чувство просыпалось в нем с особенной силой, покидал он мастерскую и бежал в церковь святого Зебальда, где, по целым часам, стоял перед превосходным памятником Петера Фишера, восклицая: "О Боже! Боже! Задумать и исполнить такое произведение! Есть ли на свете что-нибудь прекраснее!" И затем, когда, возвратясь опять к своим обручам и доскам, вспоминал он, что только этим путем может получить свою Розу, ему казалось, что миллион раскаленных когтей терзало и рвало его сердце и что страшная сила тащит его к неминуемой погибели.
   Часто во сне видел он, будто Рейнгольд приносит ему новые рисунки или дивные скульптурные произведения, в которых Роза была изображена то в виде цветка, то в виде ангела с крыльями. Но при этом казалось ему, что в изображениях этих чего-то недоставало, и, присмотревшись, замечал он, что Рейнгольд упустил из виду выражение ее сердечности и чистоты. Тогда, как безумный, схватывал он резец или кисти и с восторгом пририсовывал недостающее. Мертвый материал оживал под его руками; цветы и листья начинали шевелиться и испускать чудный аромат; благородные металлы в своем сверкающем зеркале являли ему образ Розы, и когда он простирал к ней страстные руки, изображение исчезало, точно в тумане, а Роза сама, живая и прелестная, горячо прижимала его к своему любящему сердцу.
   Когда работа в мастерской делалась ему уже совершенно невыносимой, убегал он искать отрады к своему старому учителю Гольцшуэру, который охотно позволял, чтобы Фридрих занимался в его мастерской какой-нибудь чеканкой. Золото и серебро для этой работы покупал он на тщательно сберегаемое жалованье, которое платил ему мейстер Мартин. Мало-помалу посещения эти сделались так часты, что он почти перестал ходить в мастерскую мейстера Мартина, и изготовление большой бочки почти не продвигалось. Сам он похудел и пожелтел, точно после тяжкого недуга. Мейстер Мартин строго выговаривал ему за леность, требуя, чтобы он работал, по крайней мере, столько, сколько позволяли силы, и Фридрих должен был снова стать у ненавистной ему колоды и взять в руки скобель. Раз во время его работы мейстер Мартин, вздумав осмотреть приготовленные им доски, до того рассердился, что даже побагровел в лице.
   -- Это что за работа? -- расходился не на шутку старик. -- Ученик стругал эти доски или подмастерье, который собирается быть мастером? Что с тобой, Фридрих, какой дьявол в тебя вселился? Мои прекрасные дубовые доски испорчены!
   Фридрих, не будучи более в силах сдерживать порыва терзавших его мук, отбросил скобель и воскликнул:
   -- Мейстер Мартин! Что бы со мной ни было, но продолжать таким образом я не могу, если бы даже пришлось мне погибнуть в нищете! Ремесло ваше мне противно, и я должен возвратиться к моему дорогому искусству. Я люблю Розу, как никто на свете любить не может. Для нее одной взялся я за этот ненавистный труд. Знаю, что потерял ее навсегда, и может быть, не перенесу этого горя, но все-таки возвращусь к моему прекрасному искусству, к моему почтенному господину Гольцшуэру, оставленному мной так постыдно!
   Мейстер Мартин остолбенел, глаза его загорелись, как две свечи; от ярости почти не в силах говорить, он, запинаясь, пробормотал:
   -- Как!.. Мерзкое ремесло?.. Ложь и обман!.. Вон из моего дома, негодяй! Вон, вон сию же минуту!
   И схватив бедного Фридриха за плечи, мейстер Мартин вытолкал его из мастерской. Злобный смех новых работников раздался ему вслед. Только один старый Валентин, горько всплеснув руками и крепко задумавшись, прошептал:
   -- Недаром всегда мне казалось, что у малого на уме что-нибудь повыше простого строгания!
   Марта горько плакала о бедном Фридрихе, а дети ее еще больше, вспоминая, как он всегда был с ними ласков и какие славные покупал им пряники.
  
  

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

  
   Как ни зол был мейстер Мартин на Рейнгольда и Фридриха, однако, должен был сам сознаться, что с их уходом исчезли в его мастерской прежняя веселость и общее довольство; новые подмастерья только сердили его с утра до вечера. О каждой мелочи ему приходилось заботиться самому, если бы он не хотел, чтобы работа была испорчена, и часто, утомленный к вечеру этими пустыми хлопотами, внутренне восклицал он: "Ах, Рейнгольд и Фридрих! Если бы вы не поступили со мной так скверно и остались добрыми бочарами!" Бывали даже такие минуты, что он серьезно думал бросить бочарное дело.
   В таком печальном настроении сидел мейстер Мартин однажды вечером в своей комнате. Вдруг двери неожиданно отворились, и Якоб Паумгартнер вместе со старым господином Гольцшуэром зашли к нему в гости. Уже с первых слов мейстер Мартин смекнул, что речь будет о Фридрихе, и действительно, Паумгартнер скоро свернул разговор на него, а Гольцшуэр начал рассыпаться во всевозможных похвалах молодому человеку. Он уверял, что при своем трудолюбии и таланте Фридрих не остановится на простой чеканке, но, несомненно, достигнет высокой степени совершенства и в искусстве литья статуй, пойдя по следам знаменитого Петера Фишера. Паумгартнер же, перебив его, стал внушительно журить мейстера Мартина за недостойный поступок, жертвой которого стал бедный подмастерье, а в заключение оба напали на старика с просьбами не упрямиться и согласиться отдать Фридриху Розу, если только она его любит и если Фридрих, как можно было вполне ожидать, сделается искусным художником.
   Мейстер Мартин дал им договорить до конца, а затем, сняв свою шапочку, возразил с улыбкой:
   -- Не знаю, господа, почему вы заступаетесь за подмастерья, который так оскорбил своего хозяина! Но, впрочем, я ему это прощаю. Что же касается моего твердого решения относительно Розы, то я просил бы вас на этом не настаивать.
   В эту минуту вошла в комнату Роза, вся бледная, с заплаканными глазами, и молча поставила перед гостями стаканы с вином.
   -- Ну, -- сказал Гольцшуэр, -- в таком случае и я должен уступить желанию Фридриха: он хочет навсегда покинуть свой родной город. Он сделал у меня славную вещицу и собирается, если вы, дорогой мастер, позволите, подарить ее на память вашей Розе, -- взгляните-ка.
   С этими словами Гольцшуэр вынул маленький, чрезвычайно искусно сработанный серебряный бокал и подал его мейстеру Мартину, большому любителю редких, хороших вещей. Вещица эта в самом деле достойно возбудила внимание старика своей превосходной работой. Прелестная гирлянда виноградных листьев и роз обвивала бокал снаружи, и из каждого цветка выглядывала очаровательная ангельская головка. Внутри, на позолоченном дне, также были награвированы улыбающиеся личики ангелов. Когда же бокал наполнялся вином, то ангелы эти, сквозь плескавшуюся струю, казалось, оживали и смеялись на самом деле.
   -- Бокал и вправду сделан очень тонко, -- с довольным видом сказал мейстер Мартин, -- но я оставлю его у себя только в том случае, если Фридрих согласится принять от меня чистым золотом двойную его цену.
   Произнеся эти слова, мейстер Мартин наполнил бокал вином и поднес его к губам. В эту минуту дверь отворилась, и Фридрих, бледный, расстроенный мыслью о вечной разлуке с возлюбленной, показался на пороге.
   -- Фридрих! -- отчаянным голосом воскликнула Роза и, забыв все, бросилась в его объятия.
   Мейстер Мартин, увидя Розу, припавшую к груди Фридриха, отшатнулся, точно перед ним были привидения. Он поставил бокал на стол, но затем тотчас взял его опять и, посмотрев внимательно на дно, вдруг вскочил со своего стула и воскликнул:
   -- Роза! Любишь ли ты Фридриха?
   -- Ах! -- прошептала Роза. -- Люблю! люблю! Больше я не в силах молчать! Сердце разрывалось у меня в груди, когда вы его прогнали!
   -- Так обними же свою невесту, Фридрих! Да! Да! Свою невесту! -- крикнул мейстер Мартин.
   Паумгартнер и Гольцшуер не могли прийти в себя от изумления, а мейстер Мартин, с бокалом в руке, продолжал:
   -- О Боже, Боже! Ведь все, что предсказала старая бабушка, исполнилось: вещицу с собой принес, сладкий напиток струится, если в нее заглянуть, и ангелов рой веселится, смотри то к счастью твой путь! вещицу эту ты примешь, когда с ней он явится в дом, и сладко пришельца обнимешь, отцу не сказав о том! счастье и жизнь твоя в нем!.. О глупец я! Слепой глупец. Вот и вещица, и ангелы, и жених! Ну, дорогие друзья! Теперь хорошо, все хорошо! Зять наконец найден!
   Только тот, чью душу смущал когда-нибудь злой сон, внушавший ему, будто он лежит в глубоком черном мраке могилы, сон, от которого он вдруг пробудился в светлый весенний день, полный благоуханий, солнечного блеска, в объятиях той, что всех дороже ему на земле, женщины, чье милое небесное лицо наклонилось к нему, только тот, кто это переживал, может понять чувства Фридриха, может представить себе всю полноту его блаженства. Безмолвно держал он Розу в своих объятиях, точно боясь опять ее потерять, пока, наконец, она тихонько не высвободилась сама и не подвела его к отцу. Тогда только, придя в себя, воскликнул он с восторгом:
   -- И вы точно, мейстер Мартин, отдаете мне Розу? И я могу по-прежнему заниматься моим искусством?
   -- Да, да! -- отвечал мейстер Мартин. -- Да и могу ли я поступить иначе? Ведь благодаря тебе исполнилось предсказание старой бабушки. Можешь оставить свою сорокаведерную бочку.
   -- Если так, -- подхватил счастливый Фридрих, -- то и я сделаю вам удовольствие: немедленно примусь я за обещанную двойную бочку и, только окончив ее, возвращусь к литейной печи.
   -- О мой милый, добрый мой сын! -- воскликнул мейстер Мартин, просияв от радости. -- Да, да! Кончай свою работу над бочкой, а там тотчас сыграем и свадьбу!
   Фридрих честно исполнил обещание. Он сделал сорокаведерную бочку, и все мастера признали, что нелегко сделать вещь лучше этой. Мейстер Мартин был в полном восторге и от души говорил сам себе, что такого зятя послало ему само небо.
   День свадьбы наконец наступил. Бочка работы Фридриха, наполненная лучшим вином и вся увитая цветочными гирляндами, была выставлена на пороге дома. Нюрнбергские бочары с Якобом Паумгартнером во главе, а также и золотых дел мастера, все с женами, собрались, чтобы проводить жениха и невесту.
   Свадебное шествие готово уже был тронуться в путь к церкви святого Зебальда, где было назначено венчание, как вдруг на улице раздались звуки труб, и вслед затем множество всадников остановились у дома мейстера Мартина.
   Мейстер Мартин поспешил к окну и увидел барона Генриха фон Шпангенберга, в великолепной праздничной одежде, а в нескольких шагах позади него, верхом на горячем коне, блистательного молодого рыцаря со сверкающим мечом на боку, с высокими пестрыми перьями на шляпе, украшенной искрящимися каменьями. Возле рыцаря, на белом, как только что выпавший снег, иноходце, сидела богато одетая прекрасная благородная дама. Множество пажей и оруженосцев окружали их. Трубы умолкли, и старый Шпангенберг сказал:
   -- Ну, мейстер Мартин! Не ради вашего погреба или золота являемся мы сюда, а чтобы присутствовать на свадьбе Розы! Хотите видеть нас вашими гостями?
   Мейстер Мартин очень сконфузился, вспомнив слова, сказанные им Шпангенбергу, и поспешил любезно принять гостей. Старый Шпангенберг, соскочив с лошади, вошел в дом; пажи, подбежав к прекрасной даме, сложили руки в виде стремени, чтобы помочь ей сойти, а затем рыцарь, взяв ее под руку, повел вслед за Шпангенбергом. Мейстер Мартин, как только вгляделся ближе в лицо рыцаря, отскочил шага на три назад и воскликнул, всплеснув руками:
   -- О Господи Боже! Конрад!
   Рыцарь, улыбнувшись, отвечал:
   -- Да, дорогой хозяин! Ваш подмастерье Конрад! Простите ли вы теперь мне рану, которую я вам нанес? Вы понимаете, что ведь я имел бы право вас убить, ну да, слава Богу, все обошлось благополучно.
   Мейстер Мартин, совершенно уничтоженный, пробормотал, что он очень рад тому, что остался в живых, а о нанесенной ему царапине не стоит и говорить.
   Когда гости вошли в дом, все бывшие там пришли в радостное изумление, увидя прекрасную молодую даму, которая до того походила на Розу, что казалась была ее близнецом. Рыцарь подошел к милой невесте и с благородной учтивостью сказал:
   -- Позволите ли вы, прекрасная Роза, чтобы Конрад присутствовал на вашей свадьбе? Не правда ли, вы не сердитесь более на вашего дикого подмастерья и прощаете ему, если он сделал вам какую-нибудь неприятность.
   Старый Шпангенберг видя, что жених, невеста и мейстер Мартин не могут прийти в себя от изумления, воскликнул:
   -- А теперь я вам все объясню. Это мой сын Конрад, а вот и жена его, которую зовут также Розой. Помните, мейстер Мартин, наш разговор, когда я спрашивал, согласились ли бы вы отдать вашу дочь моему сыну? Ведь я это спрашивал с намерением. Молодец мой был страстно влюблен в вашу дочь и просил меня, во чтобы то ни стало, позволить ему посвататься. Когда же я ему передал ваш суровый ответ, он имел глупость явиться к вам в качестве подмастерья, чтобы только заслужить благосклонность вашей Розы и вашу. Ну, да вы удачно выбили из него дурь своей палкой! Большое вам за то спасибо, мейстер Мартин. Теперь он нашел себе жену из равного с ним дома, и, по всей вероятности, она и была той Розой, которая царила в его сердце и которую он думал, что любит в лице вашей дочери.
   Молодая дама тем временем ласково поздоровалась с Розой и подарила ей на свадьбу прекрасное жемчужное ожерелье.
   -- Смотри, милая Роза, -- сказала она, сняв со своей груди букет засохших цветов, -- вот цветы, которые ты дала моему Конраду в день его победы на лугу. Он свято берег их до того дня, когда увидел меня. Тогда он изменил тебе и подарил их мне. Не сердись же на него за это.
   Роза, вся вспыхнувшая, отвечала, опустив глаза в землю:
   -- Ах, благородная госпожа! Как вы можете так говорить? Виданное ли дело, чтобы рыцарь мог полюбить бедную, простую девушку? Вас одну он любил, а свататься ко мне думал только потому, что зовут меня тоже Розой, и я, как говорят, немного на вас похожа, но мысли его были только о вас.
   Шествие уже во второй раз готово было двинуться в путь, как вдруг вошел молодой человек одетый на итальянский лад, весь в черном бархате, с белым кружевным воротником и прекрасной золотой цепью на шее.
   -- Рейнгольд! Мой Рейнгольд! -- воскликнул Фридрих и бросился обнимать своего друга. Даже невеста и сам мейстер Мартин радостно вскрикнули, обрадованные его возвращением.
   -- Ведь я тебе говорил, -- молвил Рейнгольд, горячо обнимая Фридриха, -- что все кончится благополучно! Я приехал издалека, чтобы присутствовать на твоей свадьбе и привез тебе картину, которую ты должен повесить в своем доме, так как я написал ее для тебя.
   Тут он сделал знак, и двое слуг внесли большую картину, на которой было изображено, как мейстер Мартин трудится в мастерской над большой бочкой со своими подмастерьями Фридрихом, Рейнгольдом и Конрадом, а в дверь как раз входит Роза. Все присутствовавшие были поражены правдивостью этого произведения искусства и великолепием красок.
   -- Ну, -- сказал, смеясь, Фридрих, -- это, верно, твоя бочарная работа на звание мастера? Моя стоит там внизу, но скоро и я займусь другим делом!
   -- Знаю, знаю, -- ответил Рейнгольд, -- и радуюсь за тебя всем сердцем. Оставайся верен твоему искусству, которое ничем не хуже моего, да и более сподручно для семейного человека.
   За свадебным столом Фридрих сидел между двумя Розами, а против него мейстер Мартин, между Рейнгольдом и Конрадом. Паумгартнер наполнил вином бокал Фридриха до самых краев, провозгласив здоровье мейстера Мартина и его славных подмастерьев. Потом бокал пошел по кругу, начав с барона Генриха фон Шпангенберга, а за ним и все почтенные мастера, сидевшие за столом, осушили этот бокал за здоровье мейстера Мартина и его добрых подмастерьев.
  

* * *

  
   По окончании чтения Сильвестра друзья единогласно решили, что рассказ достоин клуба Серапионовых братьев, и в особенности хвалили господствовавший в нем светлый, сердечный тон.
   -- Мне должно быть суждено уже всегда критиковать, -- сказал Лотар, -- и потому я замечу, что, по-моему, мейстер Мартин слишком резко напоминает свое происхождение от картины. Сильвестр, вдохновленный картиной Кольбе, нарисовал целую галерею других картин, правда, живых