Аннотация: Florentinische Nächte. Перевод Е. Рудневой (1913).
Генрих Гейне. Флорентийские ночи
Ночь первая
В прихожей Максимилиан застал доктора, когда тот уже натягивал свои черные перчатки.
-- Я до крайности занят, -- торопливо крикнул он навстречу Максимилиану. -- Синьора Мария весь день не спала и только сейчас задремала, надеюсь, незачем вам наказывать, чтобы вы не вспугнули ее ни малейшим шорохом; и когда она проснется, боже ее упаси разговаривать. Ей надо лежать спокойно, не двигаться, не шевелиться, ничего не говорить, для нее целительно одно -- чтобы был занят ее ум. Сделайте милость, рассказывайте ей опять всякую чушь, тогда ей поневоле придется спокойно слушать.
-- Не тревожьтесь, доктор, -- с грустной улыбкой ответил Максимилиан, -- я вышел в присяжные болтуны и не дам ей слова вымолвить. Я могу нарассказать сколько вам угодно самых нелепых небылиц... но она-то долго ли еще протянет?..
-- Я до крайности занят, -- отрезал доктор и был таков.
Черная Дебора своим чутким слухом по шагам уже узнала пришедшего и тихонько открыла перед ним дверь. По его знаку она так же тихо покинула комнату, и Максимилиан остался один возле своей подруги. Комната тонула в сумеречном свете единственной лампы. Тусклые лучи ее, робея и любопытствуя, дотягивались иногда до лица больной женщины. Одетая в белый муслин, она лежала простертая на зеленой шелковой софе и мирно спала.
Молча, скрестив руки, простоял Максимилиан некоторое время над спящей, созерцая прекрасное тело, кою-рос скорее подчеркивали, чем прикрывали легкие одежды, и сердце его содрогалось всякий раз, как лампа бросала световой блик на бледное лицо.
"Боже ты мой! -- промолвил он про себя, -- что же это такое? Какое воспоминание просыпается во мне? Да, теперь я понял -- эта белая фигура на зеленом фоне... Да, я понял..."
В этот миг больная проснулась, и, словно из глубин крепкого сна, на друга, вопрошая и моля, обратились кроткие синие глаза.
-- О чем вы сейчас думали, Максимилиан? -- произнесла она присущим чахоточным до жути слабым голосом, в котором нам слышится и детский лепет, и птичье щебетанье, и предсмертный хрип. -- О чем вы сейчас думали, Максимилиан? -- повторила она и гак стремительно поднялась, что длинные локоны, точно потревоженные золотые змейки, обвились вокруг ее чела.
-- Бога ради! -- воскликнул Максимилиан, бережно опуская ее снова на софу. -- Лежите как лежали, ничего не говорите, а я вам все расскажу, все, что думаю, что чувствую, все, чего даже сам не знаю! В самом деле, -- продолжал он, -- я не знаю точно, что сейчас думал и ощущал. Картины детства, словно в тумане, проносились у меня в голове, мне привиделся замок моей ма сери, заглохший сад, прекрасная мраморная era ту я, лежавшая в зеленой траве. Я сказал "замок моей матери", только ради Христа не вздумайте вообразить себе под этим нечто помпезно великолепное! Просто-напросто я привык к такому названию. Мой отец с особым выражением произносил слово "замок" и при этом как-то загадочно усмехался. Смысл его усмешки я уразумел позднее, когда мальчуганом лет двенадцати вместе с матушкой совершил путешествие в замок. Путешествовал я впервые. Целый день мы ехали через густой лес, который страхами своей чащобы навсегда врезался мне в память; лишь под вечер остановились мы перед длинной поперечиной, отделявшей нас от обширной поляны.
Нам пришлось дожидаться с полчаса, прежде чем из глиняной сторожки близ ворот явился малый, который отодвинул засов и впустил нас. Я говорю "малый", потому что старуха Марта все еще звала "малым" своего сорокалетнего племянника; а тот, дабы достойно встретить господ, обрядился в старую ливрею своего покойного дяди, с которой сперва постарался стряхнуть пыль, а потому и заставил нас так долго дожидаться; будь у него время, он натянул бы и чулки; но длинные голые красные ноги не слишком отличались от ярко-пунцовой ливреи. Уж не припомню, были ли под ней штаны. У нашего слуги Иоганна, тоже нередко слышавшего наименование "замок", лицо вытянулось от изумления, когда малый повел нас к низенькому, ветхому строению, где прежде жил покойный барин.
Но окончательно был он огорошен, когда матушка приказала ему внести постели. Кик мог он помыслить, что в "замке" не водятся постелей, и распоряжение матушки захватить для нас постельные принадлежности он либо пропустил мимо ушей, либо посчитал за излишний труд.
Домик был одноэтажный, и в лучшие свои времена не мог насчитать больше пяти комнат, пригодных для жилья, и являл собой жалостную картину бренности. Разбитая мебель, разодранные обои, ни единого целого оконного стекла, пол, проломанный тут и там, повсюду следы озорных солдатских нравов. "На постое у нас тут всегда шел дым коромыслом", -- пояснил малый с дурацкой ухмылкой. Но матушка сделала знак, чтобы ее оставили одну, и пока малый с Иоганном наводили порядок, я пошел осматривать сад. Он тоже являл печальнейшее зрелище запустения. Высокие деревья частично были изувечены, частично сломаны, и сорные растения глумливо возвышались над поваленными стволами. Тут и там между вытянувшимися кустами тиса виднелись следы дорожек. Тут и там стояли статуи без голов, в лучшем случае без носов. Помнится мне Диана, нижняя половина которой на комичнейший манер обросла темным плющом; помнится также богиня изобилия, из чьего рога сплошь прорастал зловонный бурьян. Одна лишь статуя бог весть как уцелела от злобы времени и человека; правда, с пьедестала ее сбросили в высокую траву, по ту г она лежала неприкосновенная -- мраморная богиня, с чистыми прекрасными чертами лица, с плавными округлостями благородной груди, которая, будто символ самой Греции, сияла из высокой травы. Мне даже стало страшно, когда я увидел ее; неизъяснимая робость захватила мне дух, затаенное смятение погнало меня прочь от пленительного образа.
Когда я вернулся к матушке, она стояла у окна, задумавшись, подперши голову правой рукой, и слезы непрерывно катились у нее по щекам. Я никогда еще не видел, чтобы она так плакала. Она обняла меня с лихорадочной нежностью и попросила прощения за то, что но нерадивости Иоганна я должен обойтись кое-какой постелью.
-- Старушка Марта тяжко больна, -- объяснила она, -- и не может уступить тебе свою постель, дорогой мой мальчик. Но Иоганн постарается так уложить каретные подушки, чтобы ты мог на них спать. Кроме того, он даст тебе свой плащ взамен одеяла. Сама я буду спать гут, на соломе. Это спальня моего покойного отца, раньше туг было совсем по-иному. Оставь меня одну. -- Слезы еще пуще полились у нее из глаз.
То ли от непривычной постели, то ли от душевного смятения, но уснуть я не мог. Свет луны потоком вливался сквозь разбитые окна, будто хотел выманить меня наружу, в светлую летнюю ночь. Сколько я ни ворочался с боку на бок на своем ложе, сколько ни зажмуривал и в раздражении снова открывал глаза, мне все мерещилась прекрасная мраморная статуя, лежавшая в траве. Я не мог понять, что за растерянность овладела мною при виде нее, досадовал на такое ребячливое чувство и тихонько шепнул себе: "Завтра, завтра мы поцелуем твое прекрасное лицо, поцелуем прекрасные уголки губ, где они переходят в прелестные ямочки".
Никогда не испытанное нетерпенье пронизывало меня всего, я был уже бессилен противостоять непонятному порыву и наконец с дерзкой отвагой вскочил и произнес: "Да что там, я сегодня еще поцелую тебя, прекрасный образ". Крадучись, дабы матушка не услышала моих шагов, вышмыгнул я из дому, что не составило труда, ибо хотя на портале еще красовался огромный герб, но не было и признака дверей; торопливо пробрался я через заросли запущенного сада. Не слышно было ни шороха, все покоилось в безмолвной и строгой тишине, в беззвучном лунном свете. Тени деревьев словно были пригвождены к земле. В зеленой траве, также не шевелясь, лежала прекрасная богиня, но не каменная неподвижность смерти, а тихий сон, казалось, держал в плену прелестное тело, и, приблизившись к ней, и чуть что не боялся малейшим шумом спугнуть ее дремоту. Я задержал дыхание, когда наклонился над ней, чтобы разглядеть ее прекрасные черты. Таинственный трепет отталкивал меня от нее, а отроческое вожделение вновь влекло к ней, сердце у меня колотилось, словно я замыслил смертоубийство, но в конце концов я поцеловал прекрасную богиню с такой страстью, с таким благоговением, с такой безнадежностью, как больше никогда не целовал в этой жизни. Но и никогда не мог я забыть то страшное и сладостное чувство, которое затопило мое сердце, когда упоительный холод мраморных уст прикоснулся к моим губам.
И понимаете, Мария, когда я только что стоял перед вами и смотрел, как вы лежите, в белом муслиновом платье на зеленой софе, облик ваш напомнил мне белое мраморное изваяние в зеленой граве. Если бы вы проспали дольше, мои губы не могли бы противостоять соблазну...
-- Макс, Макс! -- вырвалось у нее из глубины души. -- Какой ужас! Вы ведь знаете, что одни исцелуй ваших губ...
-- О, замолчите! Я знаю, это было бы для вас ужасно! Не смотрите на меня с такой мольбой. Я не заблуждаюсь насчет ваших чувств, хотя конечные их причины мне неясны. Я ни разу не посмел прижаться губами к вашим устам...
Но Мария не дала ему договорить. Она схватила его руку, осыпала се пламенными поцелуями, а затем попросила с улыбкой:
-- Пожалуйста, ну, пожалуйста, расскажите мне еще о своих любовных делах. Долго ли вы любили мраморную красавицу, которую поцеловали в саду вашей матери?
-- Мы уехали на следующий день, и я ни разу не видел больше прелестного изваяния, -- ответил Максимилиан.-- Но сердце мое было полно им целых четыре года. Необычайное влечение к мраморным статуям возникло с тех пор в моей душе, и не далее как нынче утром я ощутил его властную силу. Я возвращался из Лауренцианы, из библиотеки Медичи, и не помню, как очутился в капелле, где этот великолепнейший род Италии построил себе усыпальницу из драгоценных каменьев и мирно покоится в ней. Целый час простоял я, погруженный в созерцание мраморной женской фигуры, мощное телосложение которой свидетельствует о том, что сотворена она дерзновенным и могучим гением Микеланджело, меж тем как весь образ овеян такой неземной нежностью, какой обычно не встретишь у этого великого ваятеля. В изваянии этом заключен целый мир грез со всем его затаенным блаженством, ласковый покой осеняет прекрасное тело, умиротворяющий свет луны словно разливается по его жилам... Это "Ночь" -- творение Микеланджело Буонарроти. О, как бы хотелось уснуть вечным сном в объятиях этой ночи...
-- Живописные изображения женщин всегда менее волновали меня, нежели изваянные, -- помолчав, продолжал Максимилиан. -- Лишь однажды был я влюблен в картину. В одной из церквей Кельна на Рейне я увидел мадонну чарующей красоты. Я стал ревностным прихожанином, всецело погрузившись в мистический дух католицизма. Я рад был бы, подобно испанскому рыцарю, вес дни свои драться на жизнь и на смерть во имя непорочного зачатия девы Марии, царицы ангелов, прекраснейшей дамы неба и земли!
Я с большой симпатией относился тогда ко всему снятому семейству и особенно приветливо снимал шляпу всякий раз, как проходил мимо праведного Иосифа. Однако такое состояние длилось недолго, и я без церемоний покинул матерь божию, когда в одной галерее античных древностей познакомился с греческой нимфой, которая долго продержала меня в своих мраморных оковах.
-- И вы любили всегда только женщин, высеченных из камня или написанных на пологие? -- с усмешкой спросила Мария.
-- Нет, я любил и мертвых женщин, -- промолвил Максимилиан, и лицо его снова стало очень серьезным.
Не заметив, что Мария вся содрогнулась от этих слов, он спокойно продолжал свой рассказ.
-- Как ни странно, по я однажды влюбился в девушку, умершую за семь лет до того. Крошка Вери совершенно пленила меня, когда я познакомился с ней. Целых три дня я был всецело занят этой юной девицей и восторгался всем, что бы она ни говорила и ни делала, как бы ни проявляла свою прелестную, своеобычную натуру, однако сердце мое оставалось довольно холодно, не испытывало при этом особой нежности. Не удивительно, что я не был чрезмерно потрясен, узнав спустя несколько месяцев, что она скоропостижно умерла вследствие нервной горячки. Я совершенно забыл ее и убежден, что за все истекшие годы ни разу не вспомнил о ней. Так прошло целых семь лет, я находился в Потсдаме с намерением насладиться чудесными летними днями в полнейшем одиночестве. Я ни с кем не соприкасался, и все мое общество ограничивалось статуями, находящимися в саду Сан-Суси. И тут вдруг у меня всплыли в памяти чьи-то черты лица и на редкость приятная манера говорить и двигаться, причем я никак не мог вспомнить, кто их обладатель. Нет ничего мучительнее, как рыться в старых воспоминаниях, и потому я был даже обрадован, вспомнив через несколько дней крошку Вери и поняв, что взволновал меня ее милый, забытый образ, внезапно воскресший предо мной. Да, я по-настоящему обрадовался этому открытию, словно встретил нежданно задушевного друга; поблекшие краски мало-помалу освежились, и миленькая крошка предстала предо мной, как живая, улыбаясь, надувая губки, сверкая остротой ума, став красивее прежнего. С того часа ее чудесный образ ни на миг не покидал меня, он заполонил всю мою душу; где бы я ни находился, Вери была возле меня, говорила, смеялась, но беспечно, без особого пыла. Я же день ото дня все больше пленялся этим образом, становившимся день ото дня вес живее для меня. Нетрудное дело вызывать духов, труднее отсылать их назад, в мрачное небытие; они смотрят на нас с такой мольбой, собственное наше сердце так властно заступается за них... Я не в силах был вырваться, я влюбился в крошку Вери, хоть она и умерла за семь лег до того. Так-прожил я полгода в Потсдаме, всецело предавшись этой любви. Тщательнее прежнего избегал я соприкосновения с внешним миром, и если кому-то случалось, идя по улице, задеть меня, мне становилось очень не по себе, и испытывал мучительный страх, какой, должно быть, ощущают духи мертвых, скитаясь по ночам; говорят, при встрече с живым человеком они пугаются больше, чем пугается живой при встрече с призраком. Случайно через Потсдам в ту пору проезжал путешественник, которого я не мог избежать, а именно мой родной брат. Глядя на него и слушая его рассказы о последних событиях, я очнулся, как от глубокого сна, и, содрогаясь, разом осознал, в каком жутком одиночестве прожил весь этот долгий срок. Я был в таком состоянии, что даже не заметил, как сменилось время года, и с удивлением смотрел на деревья, которые давно потеряли листву и теперь стояли одетые осенней изморозью.
Вскоре я покинул и Потсдам и крошку Бери; в другом городе, где меня ждали важные дела, крайне сложные обстоятельства и отношения не замедлили, измучив меня, вернуть к жестокой действительности.
-- Господи боже! -- продолжал Максимилиан, и верхняя губа его дрогнула страдальческой улыбкой. - Господи боже! А как же мучили меня живые женщины, с которыми я неизбежно тогда сталкивался и сближался, как-вкрадчиво мучили своими мелочными обидами и ревнивыми выпадами, своей игрой на моих нервах. На скольких балах приходилось мне терять с ними время, сколько распутывать бесконечных сплетен! Что за неуемное тщеславие, что за страсть ко лжи, предательство в поцелуе, какие ядовитые цветы! Милые дамы умудрились отравить мне всякую радость любви, и я на какой-то срок стал женоненавистником, проклинающим все их племя. Я почти уподобился тому французскому офицеру, который в русскую кампанию едва выбрался из льдов Березины, но с тех пор так возненавидел все замороженное, что с отвращением отказывался даже от самых сладких аппетитных мороженых, изделия Тортони. Из-за моего тогдашнего перехода через Березину любви мне опротивели самые очаровательные дамы, ангелоподобные женщины, барышни, сходные с ванильным шербетом.
-- Прошу вас, не хулите женщин, -- воскликнула Мария. -- Не повторяйте избитых мужских речей. В конце концов вам для счастья все же нужны женщины.
-- Увы, -- вздохнул Максимилиан, -- это, конечно, верно. У женщин один лишь способ сделать нас счастливыми, зато тридцать тысяч способов сделать нас несчастными.
-- Милый друг, -- возразила Мария, пряча легкую усмешку, -- я говорю о согласии двух созвучных душ. Неужто вы ни разу не испытали этого счастья? Нет, я вижу непривычную краску на ваших щеках... Ну, скажите, Макс?
-- Это верно, Мария, я, будто мальчик, стесняюсь признаться вам в счастливой любви, которая принесла мне некогда неземное блаженство. Воспоминание о ней еще не стерлось вполне, и душа моя спешит укрыться в ее прохладной тени, когда раскаленная пыль и полдневный зной жизни становятся нестерпимы. Однако я не в силах дать вам правильное представление об этой возлюбленной. Она была столь эфирным созданием, что открывалась мне лишь в сновидениях. Надеюсь, вы, Мария, не питаете попитых предубеждений против снов; эти ночные образы так же реальны, как более грубые образы дня, которых мы можем коснуться руками и нередко замараться об них. Да, именно во сне по-настоящему видел я это пленительное создание, так щедро, как никто на свете, одарившее меня счастьем. Об ее наружности я мало что могу сказать. Я не в состоянии точно описать ее черты. Такого лица я не видел ни раньше, не встречал ни разу в жизни и позднее. Помню одно -- было оно не румяным, а совсем однотонным, розоватым, чуть тронутым желтизной и прозрачным, как хрусталь. Прелесть ее лица была не в строгой красоте черт, оно не привлекало живой подвижностью, нет, оно восхищало чарующей, почти пугающей правдивостью. Это лицо было выражением осознанной любви и обаятельной доброты, это была скорее сама душа, а не лицо, и потому я так никогда и не мог вполне представить себе ее внешний облик. Глаза нежные, как цветы. Губы бледноватые, но изящно изогнутые. Она ходила в шелковом пеньюаре василькового цвета, -- собственно, им и ограничивался весь ее наряд; шея и ноги были обнажены, а сквозь мягкое, тонкое одеяние словно украдкой проглядывали порой изящные линии стройного тела. Слова, которыми мы обменивались, я тоже не могу восстановить доподлинно; помню только, что мы обручились, что ворковали весело и радостно, откровенно и доверчиво, как жених с невестой, скорее даже как брат с сестрой. Иногда мы замолкали, лишь смотрели друг другу прямо в глаза и в таком блаженном созерцании пребывали целую вечность. Что пробудило меня, я тоже не могу сказать, знаю лишь, что долго еще упивался запоздалыми треволнениями этого любовного счастья. Я словно был напитан немыслимыми восторгами, истомившиеся глубины моей души наполнились блаженством, на все мои чувства как бы излилась дотоле мне неведомая радость, и я был весел и доволен, хотя возлюбленная моя больше ни разу не являлась мне в сновидениях. Но ведь, глядя на нее, я и так вкусил целую вечность. К тому же она узнала меня достаточно хорошо и понимала, что я не люблю повторений.
-- В самом деле, вы не зря слывете homme a bonne fortune [сердцеедом -- фр.], -- вскричала Мария. -- Но скажите откровенно, кем была мадемуазель Лоранс -- мраморной статуей или картиной? Покойницей или сновидением?
-- Возможно, всем, вместе взятым, -- очень серьезно ответил Максимилиан.
-- Я так и думала, милый друг, что существо этой возлюбленной крайне сомнительного происхождения. Когда же вы расскажете всю ее историю до конца?
-- Завтра. История длинная, а я нынче прямо из оперы, и уши у меня переполнены музыкой.
-- Вы зачастили в оперу, и, по-моему, Макс, вы ездите туда не слушать, а смотреть.
-- Вы правы, Мария, я бываю в опере, чтобы любоваться лицами прекрасных итальянок. Правда, они и вне театра достаточно красивы, и дотошный исследователь, основываясь на их безупречных чертах, без труда докажет влияние художеств на телесные свойства итальянского народа. Природа взяла у художников то богатство, которым некогда ссудила их, и что же! -- капитал великолепным образом оправдал себя.
Природа, некогда поставлявшая художникам образцы, ныне, в свой черед, копирует произведения искусства, которым положила начало. Тяга к прекрасному захватила весь народ, и как некогда плоть воодушевляла дух, так ныне дух воодушевляет плоть. И совсем не бесплодно благоговение перед трогательными мадоннами, лики которых на образах храма западают в душу жениха, меж тем как невеста лелеет в пылкой груди облик прекрасного святого. Через такое сродство душ здесь возникли человеческие поколения, еще прекраснее, чем та благодатная почва, на которой они процветают, чем солнечный небесный свод, который, подобно золотой раме, окружает их своим сиянием.
1).
Мужчины мало меня интересуют, если они не писаны красками или изваяны резцом, и вам, Мария, я уступаю все возможные восторги касательно тех гибких итальянских красавцев, коих отличают черные как смоль баки, благородные орлиные носы и ласковые, мудрые глаза. Говорят, самые красивые мужчины ломбардцы. Я никогда не предпринимал изысканий на этот предмет, зато ломбардками я занимался всерьез, и оказалось, что они вполне оправдывают молву об их красоте. Уже и в средние века они, как видно, были недурны собой. Говорят ведь, что слух о красоте миланских дам был скрытой причиной, побудившей Франциска Первого предпринять итальянский поход: конечно же, рыцарственному королю любопытно было узнать, правда ли, что его духовные сестрицы, родня ему по крестному отцу, так хороши, как их славят... Бедняга! При Павии он жестоко поплатился за свое любопытство. Но особенно хороши итальянки, когда лица их озаряет музыка. Я сказал "озаряет", потому что воздействие музыки, какое я наблюдаю в опере на лицах прекрасных женщин, подобно игре света и тени, которой мы дивимся, глядя ночью при факелах на мраморные изваяния, -- с пугающей ясностью открывается нам тогда их живая душа и их неизбывно безмолвные тайны. Точно так же познаем мы всю жизнь прекрасных итальянок, видя их в опере; смена мелодий будит в их душе цепь ощущений, воспоминаний, желаний и огорчений, которые мгновенно отражаются в их подвижных чертах и даже глазах, лица их краснеют, бледнеют. Кто умеет читать, тотчас же прочтет на их прекрасных лицах много сладостно-волнующего -- истории, столь же увлекательные, как новеллы Боккаччо, чувства, столь же нежные, как сонеты Петрарки, фантазии, столь же головокружительные, как октавы Ариосто, а порой и жестокое вероломство и благородный гнев, столь же поэтичный, как ад великого Данте. Тут, право, стоит груда поднять взгляд на ложи. Лишь бы мужчины воздержались выражать свои восторги оглушительным гамом! Бешеный шум в итальянском театре иногда бывает мне в тягость. И все же музыка -- сама душа итальянцев, их жизнь, их национальное дело. Разумеется, в других странах есть музыканты, равные крупнейшим итальянским знаменитостям, но народа, музыкального в целом, там нет. Здесь, в Италии, музыку представляют не отдельные личности, она звучит во всей нации, музыка стала нацией. У нас на севере дело обстоит совсем иначе; там музыка стала человеком и зовется Моцартом или Мейербером; а вдобавок, если тщательно начнешь изучать лучшее из того, что преподносят нам такого ранга северные музыканты, тотчас почувствуешь там итальянское солнце и аромат померанцев, и скорее чем нашей Германии принадлежа! они прекрасной Италии, Отчизне музыки. Да, Италия всегда будет Отчизной музыки, хотя бы ее великие музыканты сходили в могилу или умолкали слишком рано, хотя бы Беллини был мертв, а Россини молчал.
-- В самом деле, -- заметила Мария, -- Россини безмолвствует слишком упорно. Если не ошибаюсь, его молчание длится уже десять лет.
-- Возможно, он решил пошутить, -- ответил Максимилиан. -- Ему хотелось доказать, как неуместно прозвище "Лебедь из Пезаро", которым его наградили. Лебеди поют обычно перед концом жизни. Россини же перестал петь в середине жизненного пути. Мне кажется, он поступил умно, показав тем самым, что он гений. Художник, обладающий только талантом, до конца жизни стремится утверждать этот талант, честолюбие подстрекает его, он чувствует, что непрерывно совершенствуется, и жаждет подняться на вершину. А гений уже достиг вершины, он удовлетворен, ему претит мелкое мирское честолюбие, и он возвращается восвояси, в Стрэтфорд на Эвоне, подобно Вильяму Шекспиру, или, посмеиваясь и острословя, совершает променад по Итальянскому бульвару в Париже, подобно Джоаккино Россини. Если у гения сносное здоровье, он живет на такой манер довольно долгий срок, обнародовав свои шедевры или, как принято выражаться, осуществив свое назначение. Чистый предрассудок считать, будто гению положена короткая жизнь; помнится, опасным возрастом для гениев определяют с тридцатого по тридцать четвертый год. Сколько я дразнил этим беднягу Беллини, в шутку предрекая, что ему, в качестве гения, надлежит вскоре умереть, раз он приближается к опасным летам. Странное дело: несмотря на мой шутливый тон, его все же пугало такое прорицание, он обзывал меня чародеем и всякий раз делал знак заклинания противу злых чар... Ему так хотелось жить вечно, у него было почти что болезненное неприятие смерти, он не желал слышать о ней, боялся ее, как ребенок боится спать в темноте. Он и был милым, славным ребенком, временами немного капризным, но стоило погрозить ему скорой смертью, чтоб он, присмирев, каялся и поднимал два пальца жестом заклинания. Бедный Беллини!
-- Вы лично знавали его? Он был хорош собой?
-- Некрасив он не был. Вот видите, даже мы, мужчины, не можем дать утвердительный ответ, если нам задают такой вопрос касательно другого мужчины. Он был высок ростом, строен, изящен, можно сказать, даже кокетлив в движениях, всегда изысканно одет, черты правильные, лицо продолговатое, бледное, чуть тронутое румянцем; русые с золотистым отливом волосы, уложенные мелкими локонами, высокий, очень высокий, благородный лоб; светлые, голубые глаза; красиво очерченный рог; округлый подбородок. В его чертах была какая-то расплывчатость, неопределенность, что-то напоминающее молоко, и по этому молочному лицу иногда пробегала кисло-сладкая гримаска грусти. Гримаса грусти заменяла недостаток выразительности на лице Беллини; но и грусть была какая-то поверхностная; она тускло мерцала в глазах, бесстрастно подергивалась вокруг губ. Казалось, молодой музыкант хочет всем своим обликом наглядно изобразить эту скучную, вялую грусть.
Так наивно и уныло были уложены его волосы, платье так жалостно болталось на хлипком теле, свою бамбуковую тросточку он носил так манерно, что неизменно напоминал мне юных пастушков с палками, украшенными бантами, в ярких курточках и штанишках. Такие пастушки жеманничают в нынешних пасторалях.
И походка Беллини была такая девически-лирически эфирная, -- словом, весь он в целом был точно вздох en escarpins [в бальных башмаках -- фр.]. У женщин он имел большой успех, но сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь внушил пылкую страсть. Для меня самого в его облике было что-то непреодолимо комическое, основание к чему давала его французская речь. Хотя Беллини прожил во Франции много лет, говорил он по-французски так плохо, как вряд ли умудрились бы говорить даже в Англии. Мне не следовало определять его говор эпитетом "плохой", --"плохо" тут звучит слишком хорошо. Надо бы сказать отвратительно, постыдно, сокрушительно. В обществе, когда он, уподобясь палачу, четвертовал злосчастный французский язык и невозмутимо выкладывал свои сногсшибательные coq-a-l'аnе [несуразности -- фр.], казалось, что вот-вот грянет гром и наступит конец света. Гробовая тишина водворялась в зале, все лица становились бледнее мела или краснее киновари, выражая смертельный ужас; женщины не знали, то ли им падать в обморок, то ли спасаться бегством; потрясенные мужчины в растерянности смотрели, не забыли ли они надеть панталоны. А страшнее всего, что вместе с испугом люди задыхались от конвульсивного смеха. Потому-то находиться в обществе близ Беллини было и жутковато, и вместе с тем заманчиво. Случалось, его невольные каламбуры носили лишь увеселительный характер и в своей смехотворной нелепости напоминали дворец его соотечественника князя Паллагониа, который Гете в своем Итальянском путешествии" характеризует как собрание всяческих безобразных предметов и бессмысленное нагромождение монстров. Так как Беллини всегда считал, что говорит нечто безобидное и вполне серьезное, то лицо его самым чудовищным образом противоречило его словам. То, что не нравилось мне в его лице, особенно резко проступало в такие минуты. Но на самом деле то, что мне не нравилось, отнюдь не считалось недостатком и меньше всего могло шокировать дам. Лицу Беллини, как и всему его облику, присуща была та физическая свежесть, та цветущая румяная моложавость, которая неприятно действует на меня, мне больше по душе все мертвенное и мраморное. Лишь в дальнейшем, после долгого знакомства с Беллини, я отчасти расположился к нему. И случилось это, когда я понял, что он добр и благороден по натуре. Душа его, бесспорно, оставалась чиста и не запятнана грязными прикосновениями. Он сохранил невинное благодушие, ребячливость, неотъемлемые от гениальных людей, хотя они и не выставляют эти качества напоказ первым встречным.
-- Да, я вспоминаю, -- продолжал Максимилиан, опускаясь в кресло, на спинку которого дотоле опирался стоя. -- Я вспоминаю мгновение, когда Беллини явился мне в таком привлекательном свете, что мне приятно было на него смотреть и хотелось короче узнать его. Но, к сожалению, это был последний случай встретиться нам в здешней жизни. В гостях у дамы большого света, известной самыми маленькими ножками в Париже, мы весело отужинали... на фортепиано прозвучали нежнейшие мелодии. Как сейчас, вижу милейшего Беллини, когда он, обессилев от множества изреченных им головокружительных беллинизмов, опустился в кресло... А кресло было низенькое, вроде скамеечки, так что Беллини очутился почти что у ног прекрасной дамы, которая возлежала на софе и с милым злорадством взирала вниз, на Беллини, а он выбивался из сил, стараясь занять ее французскими речами, но то и дело вынужден был обращаться к родному сицилианскому диалекту, дабы объяснить, что сказанное не абсурд, а наоборот, тончайший комплимент. По-моему, прекрасная дама пропускала мимо ушей Беллиниевы французские обороты; она взяла у него из рук бамбуковую тросточку, размахивая которой он пытался подкрепить свое несостоятельное красноречие, и с ее помощью преспокойно старалась растрепать чинные локоны на висках молодого маэстро. К этому шаловливому занятию, как видно, и относилась улыбочка, придававшая ее лицу такое выражение, какого я не видывал больше на живом человеческом лице. Оно никогда не изгладится из моей памяти. Такие лица скорее должны принадлежать к волшебному царству грез и поэзии, нежели к грубой житейской действительности. Манера, напоминающая Леонардо да Винчи, тог же благородный овал с наивными ямочками на щеках и чувственно заостренным подбородком ломбардской школы. Цвет лица по-римски нежный, с матово-перламутровым отливом, аристократическая бледность и хрупкость. Словом, это было лицо, какое встречаешь, и то изредка, на старинных итальянских портретах знатных дам, тех, кого боготворили итальянские живописцы шестнадцатого века, создавая свои высокие творения, о ком грезили поэты той эпохи, входя в бессмертие своими стихами, к кому стремились в мечтах немецкие и французские доблестные герои, когда, опоясавшись мечом и алкая подвигов, переваливали через Альпы.
Да, да, именно такое было это лицо, а на нем играла улыбка милого злорадства и величаво-грациозной шаловливости, пока она, эта прекрасная дама, кончиком бамбуковой трости разрушала искусную прическу добрейшего Беллини. В тот миг словно волшебная палочка преобразила Беллини, и он сразу же стал близок моей душе. Лицо его сразу озарилось отблеском ее улыбки, что был, вероятно, миг наивысшего расцвета его жизни... Мне он навеки врезался в память... Спустя две недели я прочитал в газете, что Италия потеряла одного из своих славнейших сыновей.
Вот что странно! Одновременно сообщалось и о смерти Паганини. В его кончине я не сомневался ни минуты, ибо старый, чахлый Паганини всегда казался умирающим; но в смерть молодого, розовощекого Беллини я никак не мог поверить. И тем не менее выяснилось, что известие о смерти первого было газетной ошибкой, Паганини пребывает здоровый и бодрый в Генуе, а Беллини лежит мертвый в Париже.
-- Вы любите Паганини? -- спросила Мария.
-- Этот человек -- краса своей родины и, конечно, заслуживает наивысшей оценки при перечислении музыкальных знаменитостей Италии, -- отвечал Максимилиан.
-- Я ни разу его не видела, -- заметила Мария. -- Но, по слухам, наружность его не очень отвечает понятию красоты. Мне приходилось видеть его портреты...
-- Ни один на него не похож, -- перебил Максимилиан, -- они либо украшают, либо уродуют его и никогда не показываю! истинную его натуру. По-моему, единственный человек, кому удалось верно изобразить Паганини, -- это глухой живописец по фамилии Лизер: в своей проницательной одержимости он несколькими карандашными штрихами так метко схватил облик Паганини, что правдивость рисунка и смешит, и пугает. "Моей рукой водил сам дьявол", -- сказал мне глухой живописец, загадочно хихикая и качая головой с добродушным лукавством, которым сопровождал свое гениальное шутовство. Этот живописец во всем был чудак; невзирая на глухоту, он восторженно любил музыку и, когда находился поблизости от оркестра, умел будто бы читать музыку на лицах музыкантов и судить по движению их пальцев о большей или меньшей удаче исполнения; недаром он писал критические заметки об опере в почтенной гамбургской газете. Собственно, чему тут дивиться?
В зримом рисунке игры немой живописец видел звуки. Ведь существуют же люди, видящие в звуках лишь незримые знаки, в которых они слышат краски и образы.
-- Вы принадлежите к таким людям! -- воскликнула Мария.
-- Как жаль, что у меня больше нет лизеровского наброска: он, пожалуй, дал бы вам некоторое представление о наружности Паганини. Только беглыми яркими черными штрихами мог быть схвачен его легендарный лик, более близкий отдающему серой царству теней, нежели солнечному миру живых. "Право же, сам дьявол води.1! моей рукой", -- уверял меня глухой живописец, когда мы с ним стояли перед Альстерским павильоном в Гамбурге, где Паганини давал свой первый концерт.
"Да, мой друг, -- продолжал Лизер, -- народ не выдумывает, говоря, что он цредался дьяволу, дабы стать лучшим на свете скрипачом и загребать миллионы, а главное, чтобы вырваться с постылой галеры, где он томился долгие годы. Будучи капельмейстером в Лукке, он влюбился в театральную диву, приревновал ее к плюгавому аббату, вероятно, в самом деле был рогоносцем, как истый итальянец заколол неверную возлюбленную, попал в Генуе на галеры и в конце концов продался дьяволу, чтобы освободиться, стать лучшим в мире скрипачом и нынче вечером обложить каждого из нас контрибуцией в два талера.
Однако взгляните! С нами крестная сила! Взгляните, по аллее шагает он сам со своим двусмысленным приспешником!"
И правда, вскоре я воочию увидел Паганини. На нем был темно-серый сюртук, доходивший ему до пят, отчего он казался очень высокого роста. Длинные черные волосы спутанными прядями падали на плечи и как бы обрамляли его мертвенно бледное лицо, в которое горе, гений и ад врезали свою неизгладимую печать. Рядом с ним пританцовывал низенький вульгарно-щеголеватый, по виду безобидный человечек; у него было румяное морщинистое лицо, он был в светло-сером сюртучке с металлическими пуговицами; до приторности ласково кланялся он на все стороны, не забывая с пугливой робостью поглядывать вверх, на мрачную фигуру, хмуро и задумчиво шагавшую рядом. Казалось, это картина Речша, на которой Фауст с Вагнером прохаживаются перед воротами Лейпцига. Глухой живописец на свой озорной лад характеризовал обе фигуры, обращая особое мое внимание на размеренный, широкий шаг Паганини.
"Ведь правда гак л кажется, будто у него по сей день между ногами железный брус? Он раз и навсегда усвоил такую походку. Посмотрите также, с какой презрительной ухмылкой он поглядывает вниз, на своего спутника, едва тот начинает приставать к нему с тривиальными вопросами; однако разлучиться им никак нельзя, ибо их связывает скрепленный кровью договор и спутник этот не кто иной, как сам дьявол. Правда, несведущий народ полагает, будто он сочинитель комедий и анекдотов Гаррис из Ганновера и Паганини взял его с собой ведать в концертах денежными делами. Но народу неизвестно, что дьявол заимствовал у господина Георга Гарриса только внешнюю оболочку, а злосчастная душа этого несчастливца заперта в сундук в Ганновере вместе с прочим хламом и будет сидеть там, доколе дьявол не вернет ей телесную оболочку, и, может статься, она будет сопровождать своего повелителя Паганини в более почтенном образе, а именно в образе черного пуделя".
Уже и среди белого дня под зеленой листвой гамбургского Юнгферштига Паганини представился мне достаточно странной, фантастической фигурой, но вечером в концерте его пугающий, причудливый облик совершенно поразил меня. Местом действия был Гамбургский театр комедии, а любители искусств собрались заранее, и в таком количестве, что я еле-еле отвоевал местечко у самого оркестра; хотя и был почтовый день, тем не менее я увидел в ложах первого яруса весь просвещенный торговый мир, целый Олимп банкиров и прочих миллионеров, богов кофе и сахара, рядом с их толстыми супругами-богинями Юнонами с Вандрама и Афродитами с Дрекваля. И, надо сказать, в зале стояла благоговейная тишина. Все взоры были обращены на сцену. Все уши приготовились слушать. Мой сосед, старый меховщик, вынул из ушей грязную вату, чтобы получше впитать драгоценные звуки стоимостью два талера за билет. Наконец на сцене появилась темная фигура, словно вышедшая из преисподней. Это был Паганини в парадном черном одеянии, в черном фраке, черном жилете ужасающего покроя, какой, вероятно, предписывался адским этикетом при дворе Прозерпины. Черные панталоны робко лепились вокруг его костлявых ног. Длинные руки казались еще длиннее, когда, держа в одной руке скрипку, а в другой смычок, он опускал их чуть не до полу, отвешивая публике невообразимые поклоны. Когда тело его сгибалось под углом, в нем чувствовалось что-то до ужаса деревянное и вместе с тем бессмысленно-звериное. Казалось, нам бы следовало покатываться со смеху при виде его поклонов, но лицо, еще более мертвенно бледное при резком свете рампы, было таким молящим, таким нелепо униженным, что жестокая жалость подавляла в нас поползновение к смеху. У кого он заимствовал эти расшаркивания -- у автомата ли или у пса? Что в этом умоляющем взгляде -- смертная ли мука или за ним гнездится издевка лукавого скряги? Живой ли, чуя смерть, хочет позабавить публику своими содроганиями на арене, как умирающий гладиатор? Или же мертвец, вышедший из могилы, вампир со скрипкой хочет высосать у нас если не кровь из сердца, то, во всяком случае, деньги из карманов?
Такие вопросы толпились у нас в голове, меж тем как Паганини продолжал свои нескончаемые расшаркивания; но все подобные мысли мигом испарились, когда чудо-музыкант поднес скрипку к подбородку и заиграл.
Вы ведь знаете про мое второе музыкальное видение, мою способность при каждом слышимом звуке видеть равнозначную звуковую фигуру, и так и получилось, что каждым ударом смычка Паганини вызывал передо мной зримые образы и картины, каждым звуковым иероглифом рассказывал мне яркие новеллы, рисовал красочную игру теней, и всюду неизменно главным действующим лицом был он сам.
С первого же удара смычком декорации вокруг него переменились; он со своим нотным пюпитром оказался вдруг в светлой комнате, нарядно, по небрежно убранной вычурной мебелью в стиле Помпадур; повсюду зеркальца, золоченые амурчики, китайский фарфор, очаровательный хаос из лент, цветочных гирлянд, белых перчаток, порванных кружев, фальшивых жемчугов, диадем из золоченой жести, -- словом, всяческой мишуры, какую видишь в уборной примадонны.
Наружность Паганини тоже изменилась самым выгодным образом; на нем были теперь короткие панталоны лилового атласа, белый жилет, затканный серебром, голубой бархатный фрак с оправленными в золото пуговицами; тщательно уложенные мелкие локоны вились вокруг его лица, которое цвело юношеским румянцем и загоралось умилительной нежностью всякий раз, как он взглядывал на миловидную дамочку, стоявшую подле пюпитра, пока он играл на скрипке.
В самом деле я увидел рядом с ним премилое юное существо, одетое по старинной моде в белый атлас, собранный сборками на бедрах, отчего талия казалась еще грациозней и тоньше, напудренные волосы были взбиты в высокую куафюру, под которой еще ярче сияло хорошенькое округлое личико с блестящими глазами, с румянами на щечках, с мушками и задорным премилым носиком. В руках она держала бумажный свиток и, судя по движениям губ, по жеманному покачиванию торса, она пела; однако до меня не долетало ни единой трели, и только по звукам скрипки, которыми молодой Паганини аккомпанировал прелестному созданию, я угадывал, что именно она поет и что чувствует он в душе во время ее пения. О, эти мелодии! Так соловей поет в предвечерних сумерках, когда аромат розы пьянит его сердце сладостным предчувствием весны. То было томительно-нежное, испепеляющее страстью блаженство. Звуки трепетали в поцелуе, потом, поспорив друг с другом, стремились врозь, а потом переплетались между собой и, наконец, сливались воедино в хмельном упоении! Да, звуки вели веселую игру, как мотыльки, когда один, дразня, ускользнет от другого, скроется за венчиком цветка, потом, попавшись в плен, беспечный и счастливый, вместе с другом вспорхнет в золотом солнечном свете. Но бывает, что паук, злой паук, уготовил влюбленным мотылькам печальный конец. Угадало ли юное сердце такую долю? Жалостный вздох, словно предчувствие близкой беды, вкрался в ликующие мелодии, которые излучала скрипка Паганини. Глаза его увлажнились. Молитвенно преклоняет он колени перед своей amata [возлюбленной -- ит.]. Но, увы, нагнувшись, чтобы облобызать ей ноги, он видит под кроватью маленького аббата. Не знаю, что имел генуэзец против бедняги, только он мгновенно бледнеет как смерть и, яростной хваткой вцепившись в аббата, надавав ему кучу пощечин и немалую дозу пинков, вышвыривает его за дверь, после чего выхватывает из кармана длинный стилет и вонзает острие в грудь красотке...
Но в этот миг со всех сторон раздалось: "Браво! Браво!" Восхищенные гамбуржцы, мужи и жены, отдали шумную дань рукоплесканий великому мастеру, который закончил первое отделение концерта и раскланивался, еще пуще извиваясь и сгибаясь под острым углом. А гримаса на его лице, казалось, даже повизгивала в смиренной и униженной мольбе. В глазах застыл дикий страх непрощенного грешника.
"Божественно! -- вскричал мой сосед, меховщик, ковыряя в ушах, -- за одну эту вещь не пожалеешь двух талеров".
Когда Паганини заиграл снова, глаза у меня заволокло мглой. Звуки уже не преображались в светлые образы и краски, фигуру мастера облекли мрачные тени, из их тьмы вырывались надрывные жалобы скрипки. Лишь временами, когда скудный свет висевшей над ним плошки падал на него, я видел его побледневшее лицо, на котором еще не угасла молодость. Наряд его был причудливо поделен на два цвета -- с одной стороны желтый, с другой -- красный. На ногах висели тяжелые кандалы. Позади него маячила странная физиономия козлиного склада, и я видел, как длинные волосатые руки, очевидно принадлежавшие ее обладателю, временами услужливо хватались за струны скрипки, на которой играл Паганини. Они же иногда водили смычком в его руке, и одобрительное блеющее хихиканье аккомпанировало звукам, что кровоточащей скорбью лились теперь из скрипки. Это были звуки, подобные песнопенью падших ангелов, грешивших с дочерьми земли и, будучи изгнаны из царства праведников, нисходивших в преисподнюю с пылающими стыдом лицами. То были звуки, в чьих бездонных глубинах не теплится ни утешение, ни надежда. Когда святые угодники на небесах слышат эти звуки, на их бледнеющих устах замирает хвала господу и они, рыдая, покрывают свои богоугодные главы. Временами, когда сквозь потоки скорбных мелодий пробивалось назойливое козлиное хихиканье, на заднем плане возникало передо мной множество карликовых женских фигур, которые злобно скалились и, дразнясь, складывали пальцы крестом. Из скрипки тогда исторгались возгласы страха, ужасающие стоны и рыдания, каких еще никогда и никто не слышал на земле и, быть может, никогда на земле не услышит, разве что в долине Иосафата, когда прозвучат гигантские трубы Страшного суда и голью мертвецы выползут из могил в ожидании своей участи... Но страдалец-скрипач одним ударом, до безумия неистовым ударом смычка, пресек все, -- цепи на ногах у него с грохотом распались, а его зловредный помощник испарился вместе с глумливой нечистой силой.
В этот миг мой сосед, меховщик, изрек:
"Жалко, жалко, что у него порвалась струна. Вот вам результат бесконечных пиччикато!"
Действительно ли лопнула струна? Не знаю. Я заметил только, что звуки стали иными, а Паганини и все его окружающее снова совершенно переменилось. Его самого я едва узнавал в коричневой монашеской рясе, которая скорее укрывала, чем облачала его. С искаженным лицом, наполовину спрятанным под капюшоном, подпоясанный веревкой, босой, так стоял Паганини, одинокий строптивец, над морем, на выступе скалы, и играл на скрипке. Как я понимал, было время сумерек, лучи заката заливали морские просторы, которые алели все ярче и все торжественнее шумели в таинственном созвучии с тонами скрипки.
А чем ярче алело море, тем сильнее бледнело и блекло небо, и когда наконец бурливые волны стали багряно-красны, как кровь, небо в вышине призрачно посветлело, мертвенно побелело и грозными великанами проступили на нем звезды... Но звезды эти были черны... и блестели, точно каменный уголь. А звуки скрипки становились все яростней, все дерзновеннее, в глазах страшного скрипача сверкала такая издевательская жажда разрушения, а его тонкие губы шевелились так ужасающе быстро, что казалось, он бормочет стародавние колдовские заклинания, какими накликают бурю и выпускают на волю злых духов, кои лежат, плененные, в пучинах моря. Порой, когда он вытягивал из широкого рукава рясы длинную костлявую руку и смычком рассекал воздух, его и правда можно было принять за чародея, который повелевает стихиями, а из морской глуби доносился тогда дикий вой и обезумевшие кровавые валы с такой силой взмывали ввысь, что едва не обрызгивали своею красною пеной его черный звезды. Кругом ревело, трещало, грохотало, как будто рушилась вселенная, и все настойчивее играл монах на своей скрипке. Мощными усилием своей безумной воли они хотели сломать семь печатей, наложенных Соломоном на железные сосуды, в которые они заключили побежденных ими демонов. Сосуды эти мудрый царь бросил в море, и мне чудилось, что я слышу голоса заключенных в них духов, когда скрипка Паганини гремела своими самыми гневными басовыми звуками. Наконец, мне послышались словно ликующие крики освобождения, и из красных кровавых волн стали подыматься головы освобожденных демонов: чудовища сказочно-безобразные, крокодилы с крыльями летучей мыши, змеи с оленьими рогами, обезьяны, у которых головы были покрыты раковинами, тюлени с патриархально длинными бородами, женские лица с грудями вместо щек, зеленый верблюжьи головы, ублюдки самых невообразимых помесей, -- все пялили свои холодные, умные глаза на играющего на скрипке монаха, все простирали к нему свои длинные лапы- плавники... А у монаха, охваченного безумной горячкой заклинаний, свалился капюшон, и волнистые волосы, разметавшись по ветру, словно черные змеи, кольцами окружали его голову.
Это было настолько умопомрачительное зрелище, что я, чтобы не потерять рассудка, заткнул уши и закрыл глаза. Приведение тотчас исчезло, и, когда я снова взглянул, я увидел бедного генуэзца в его обычном виде, отвешивающим свои обычные поклоны, в то время, как публика восторженно аплодировала.
"Так вот она, знаменитая игра на басовой струне", -- заметил мой сосед: -- "я сам поигрываю на скрипке и знаю, чего стоит так овладеть этим инструментом". К счастью, пауза была непродолжительна, иначе этот музыкальный меховщик втянул бы меня в длинный разговор об искусстве. Паганини снова спокойно приставил скрипку к подбородку, и с первым же ударом смычка звуки ее снова претерпели изумительное превращение. Но только это последнее не воплощалось теперь в такие резко-красочные и телесно-осязательные формы. Звуки развертывались спокойно, величественно вздымаясь и нарастая, как хорал на органе собора; и все кругом раздвигалось вширь и ввысь, образуя колоссальное пространство, которое охватить не мог телесный глаз, доступное лишь духовному взору. В середине этого пространства носился светящийся шар, на котором стоял гигантский, величественно-гордый человек п играл на скрипке. Что это был за шар? Солнце? Я не знаю. В человеке же я узнал черты Паганини, но только идеализированные, небесно-проясненные, с улыбкой, полной примиренности. Его тело цвело мужественной силой, светло-голубая одежда облекала облагороженные члены, по плечам ниспадали блестящими локонами черные волосы. И незыблемо, уверенно стоял он со своею скрипкой, как великий образ божества, и, казалось, все мироздание повинуется его звукам. Это быль человек -- планета; вокруг него вращалась вселенная с размеренной торжественностью, звучащая божественными ритмами. Что такое были эти большие светила, которые плыли вокруг него, спокойно сияя? Небесные звезды? И что означала гармония звуков, которая зарождалась из их движения? Не был ли это тот хор сфер, о дивной красоте которого столько вещали нам поэты и ясновидцы? Порою, когда я напряженно вглядывался в туманную даль, мне казалось, что я вижу одни только белые, колеблющиеся одежды, закутавшись в которые шествовали пилигримы-великаны, с белыми посохами в руках, и -- странно! -- золотые набалдашники их посохов и были теми большими светилами, которые я принял за звезды. Широким кругом двигались пилигримы вокруг великого артиста, и от звуков его скрипки все ярче сияли золотые набалдашники их посохов, и слетавшее с их уст хоралы, которые я принял за хор сфер, были лишь замирающими эхо этих звуков скрипки. Страстное, несказанное благочестие горело в этих звуках, которые иногда едва слышно трепетали, как таинственный шепот водь, затем снова жутко и сладко нарастали, подобно призывам охотничьего рога в лунную ночь, и, наконец, гремели с безудержным ликованием, словно тысячи бардов ударяли по струнам своих арф и сливали свои голоса в одну победную песнь. Это были звуки, которых никогда не может уловить ухо, о которых может лишь грезить сердце, когда оно ночью покоится рядом с сердцем возлюбленной. Быть может, впрочем, сердце в состоянии постигнуть их и в яркий солнечный день, когда оно, ликуя, погружается в созерцате прекрасных линий и овалов в творениях греческого искусства...
-- Или, когда выпита лишняя бутылка шампанского! -- послышался вдруг смеющийся голос и, словно от сна, пробудили нашего рассказчика. Оглянувшись, он заметил доктора, который в сопровождении черной Деборы тихо вошел в комнату, чтобы посмотреть, как подействовало на больную его лекарство.
-- Не нравится мне этот сон, -- произнес доктор, указывая на софу.
Погрузившись в химеры собственного повествования, Максимилиан не заметил, что Мария давно уже уснула, и досадливо прикусил губу.
-- Этот сон уже совсем уподобляет ее лицо образу смерти,--продолжал доктор.-- Не правда ли, оно похоже на белые маски, на гипсовые слепки, в которых мы стремимся сохранить черты усопших?
-- Мне хотелось бы сохранить такой слепок с лица нашей приятельницы,--на ухо ему шепнул Максимилиан,-- она и покойницей будет так же хороша.
-- Вот чего я вам не советую, -- возразил доктор,-- такие маски омрачают нам воспоминание о наших близких. Нам кажется, будто в этом слепке осталась частица их жизни, а в действительности то, что мы храним, и есть сама смерть. Красивые, правильные черты приобретают что-то ужасающе застывшее, непоправимое, какую-то насмешку, которой они скорее отпугивают, чем утешают нас. А самые подлинные карикатуры -- это маски тех, чье обаяние было скорее духовной природы, чьи черты менее отличались правильностью, чем своеобразием: ибо стоит угаснуть чарам жизни, как отклонения от идеала красоты уже не возмещаются духовным обаянием. Но все гипсовые лица объединяет одна загадочная черта, при длительном созерцании нестерпимо леденящая душу: у всех у них вид людей, которым предстоит тяжкий путь.
-- Куда? -- задал вопрос Максимилиан после того, как доктор подхватил его под руку и увлек прочь из спальни.
Ночь вторая
-- И зачем вы пичкаете меня этим гадким лекарством, раз я все равно очень скоро умру.
Мария произнесла эти слова, как раз когда Максимилиан входил в комнату. Перед ней стоял доктор, держа в одной руке пузырек с лекарством, а в другой стаканчик, в котором шипела противная на вид коричневатая жидкость.
-- Милейший друг, -- вскричал доктор, оборачиваясь к входящему, -- ваше присутствие как нельзя более кстати. Постарайтесь уговорить синьору, чтобы она проглотила эти капельки: я сам ужасно спешу.
-- Пожалуйста, прошу вас, Мария! -- прошептал Максимилиан тем мягким голосом, который обычно не был ему свойственен и явно исходил от такой исстрадавшейся души, что больная была непривычно тронута и, даже забыв собственную боль, подняла стаканчик, но прежде, чем поднести его ко рту, промолвила с улыбкой:
-- А вы в награду расскажете мне историю Лауренции?
-- Любая ваша воля будет исполнена, -- утвердительно кивнул Максимилиан.
Изможденная женщина сразу же выпила содержимое с легкой улыбкой и гримасой отвращения.
-- Я ужасно спешу, -- повторил доктор, натягивая свои черные перчатки. -- Спокойно ложитесь, синьора, и как можно меньше шевелитесь. Я ужасно спешу.
В сопровождении черной Деборы, которая светила ему, он покинул спальню.
Оставшись наедине, друзья долго молча смотрели друг на друга. В душе у каждого пробудились мысли, которые им хотелось скрыть от другого. Женщина вдруг схватила руку мужчины и покрыла ее поцелуями.
-- Ради бога, не двигайтесь так стремительно, -- взмолился Максимилиан. -- Ложитесь спокойно на софу.
После того как Мария послушалась, он заботливо укрыл ее ноги шалью, которой сперва коснулся губами. Очевидно, заметив это, больная радостно замигала, как довольное дитя.
-- Мадемуазель Лоранс была очень хороша?
-- Если вы ни разу не станете меня перебивать, дорогая, и пообещаете спокойно, молча слушать, тогда я обстоятельно поведаю вам все, что вы жаждете узнать.
Ласково улыбнувшись в ответ на утвердительный взгляд Марии, Максимилиан уселся в кресло, придвинутое к софе, и так повел свой рассказ:
-- Прошло восемь лет с тех пор, как я отправился в Лондон изучить тамошний язык и народ. Черт бы побрал тот народ с языком вместе! Возьмут в рот дюжину односложных слов, пожуют, почавкают, потом выплюнут, и называется это, что они разговаривают. По счастью, они от природы довольно молчаливы, и хотя глядят на нас всегда разиня рот, однако не докучают нам пространными беседами. Но горе нам, стоит только попасть в руки кому-нибудь из сынов Альбиона, совершившему большой вояж на континент и обучившемуся там говорить по-французски. Он уж не упустит случая попрактиковаться в приобретенных знаниях и засыплет нас вопросами обо всех возможных предметах, и не успеешь ответить на первый вопрос, как он тут же пристанет со следующим, начнет допытываться, сколько нам лет, откуда мы родом, надолго ли приехали, и полагает, что таким назойливым дознанием как нельзя лучше развлекает нас. Один из моих парижских друзей был, пожалуй, недалек от истины, утверждая, что англичане черпают свой французский лексикон в паспортной конторе. Поучительнее всего общение с ними за столом, когда они взрезают свои гигантские ростбифы и с серьезнейшей миной выспрашивают нас, какая часть нам потребна: сильно или слабо поджаренная. Из середки или с коричневой корочкой? Жирная или постная? Но ростбифы и баранина -- единственное, что есть у них путного. Избави бог каждого доброго христианина от их соусов, которые составлены из одной трети муки и двух третей масла или же для разнообразия из одной трети масла и двух третей муки. Избави бог каждого и от их бесхитростных овощных гарниров, которые варятся в воде, а потом подаются к столу, какими их создал господь. Еще ужаснее английской кухни английские заздравные тосты и непременные застольные спичи, когда скатерть снимается, дамы удаляются из столовой, а вместо них подается столько же бутылок портвейна... достойнейшая на вкус англичан замена прекрасного пола. Я сказал -- прекрасного пола, ибо англичанки по заслугам зовутся так. У них прекрасное стройное белое тело. Но несоразмерно длинное расстояние между носом и ртом, встречающееся у них столь же часто, как и у английских мужчин, нередко портило мне в Англии самые красивые лица. Такое отклонение от канона красоты еще тягостней действует на меня, когда я сталкиваюсь с англичанами здесь, в Италии, где скудно отмеренные им носы и пространство между ними и верхней губой вопиющим образом контрастирует с лицами итальянцев, чьи черты правильны на античный лад, а носы либо согнуты по-римски, либо опущены по-гречески и порой дорастают до непомерной длины. Совершенно справедливо отметил один немецкий путешественник, что англичане рядом с итальянцами все, как один, напоминают статуи с отбитыми кончиками носов.
Да, когда встречаешь англичан в чужом краю, по контрасту особенно резко бросаются в глаза их изъяны. Точно властители скуки, носятся они -- экстрапочтой -- в лакированном экипаже по всем странам и повсюду оставляют за собой пыльно-серое облако тоски. Добавьте к этому их безучастное любопытство, их аляповатую безвкусицу, их тупоумие, их колючий эгоизм и бессмысленное любование всем, что нагоняет грусть. Целых три недели каждый день на Piazza di gran Duca [Площади Великого Герцога -- ит.] маячит англичанин и разиня рот глядит на шарлатана, который, сидя верхом на лошади, вырывает людям зубы. Этим зрелищем благородный сын Альбиона, верно, хочет возместить себе зрелище экзекуций, которые он упустил в своем любезном отечестве... Ибо, наряду с боксом и с петушиными боями, для британца нет ничего занимательнее, чем пытка бедняги, то ли укравшего овцу, то ли подделавшего подпись, которого целый час с веревкой на шее показывают перед фасадом Олд-Бей-ли, прежде чем вышвырнуть на тот свет. Я не преувеличиваю, говоря, что кража овцы или подлог в этой безобразно жестокой стране наказуются наравне с гнуснейшими преступлениями, отцеубийством или кровосмешением. Сам я по несчастливому случаю видел, как вешают в Лондоне человека за кражу овцы, и с тех пор потерял всякий вкус к жареной баранине, бараний жир всегда напоминает мне белый колпак горемыки. Рядом с ним был повешен ирландец, который подделал руку богатого банкира; до сих пор не могу забыть бесхитростный страх смерти на лице у бедного пэдди; ему было непонятно, почему суд присяжных так сурово карает его, -- сам он позволил бы любому подделать его собственную подпись! И этот народ постоянно толкует о христианстве, не пропускает ни одной воскресной службы и наводняет весь мир Библиями.
Сознаюсь вам, Мария, если мне в Англии все приходилось не по вкусу, ни кухня, ни люди, то отчасти вина во мне самом. Я привез туда с родины немалый занпс хандры и ждал отвлечения у народа, который и сам-'п" одолевает скуку лишь в водовороте политической и коммерческой деятельности. Совершенство машин, повсюду применяемых здесь и во многом вытесняющих человека, тоже наводило на меня жуть; замысловатая суетня колес, стержней, цилиндров и тысячи мелких крючочков, штифтиков и зубчиков, вращающихся с какой-то даже сладострастной стремительностью, вселяла в меня ужас. Определенность, точность, размеренность и пунктуальность в жизни англичан не менее запугала меня; ибо как английские машины уподобились для нас людям, так люди в Англии представляются нам машинами. Да, дерево, железо и медь завладели гам мыслью людей и как будто обезумели от избытка мыслей, а утративший способность мыслить человек, точно бездушный призрак, совершенно машинально выполняет вошедшие в привычку дела, в назначенное время пожирает бифштекс, держит парламентские речи, чистит ногти, взбирается в почтовый дилижанс или вешается.
Вы без труда поймете, как день ото дня росло во мне тягостное чувство. Но ничто не сравнится с тем душевным мраком, который обуял меня, когда однажды под вечер я стоял на мосту Ватерлоо и смотрел в воды Темзы. Мне чудилось, будто в них отражается моя душа со всеми своими ранами, будто смотрит мне навстречу из воды... А в памяти всплывали самые горестные события... Я думал о розе, которую постоянно поливали уксусом, отчего она утратила свой сладостный аромат и увяла до времени. Я думал о заблудившемся мотыльке: всходивший на Монблан натуралист увидел, как он один-одинешенек бьется между ледяных стен... Я думал о ручной мартышке, которая так сдружилась с людьми, что играла и обедала с ними, но как-то раз за столом узнала в миске с жарким своего собственного мартышонка, схватила его, помчалась с ним в лес и никогда больше не показывалась своим друзьям людям... Ах, сердце у меня сжалось такой болью, что из глаз неудержимо хлынули жгучие слезы. Они падали вниз, в Темзу, и уплывали прочь, в безбрежное море, а оно поглотило уже много человеческих слез, даже не приметив их!
В это мгновение случилось так, что странная музыка пробудила меня от мрачных дум, и, оглянувшись, я заметил кучку людей, которые, как видно, столпились вокруг занимательного зрелища. Я подошел поближе и увидел семейство артистов, которое составляли следующие четыре персонажа.
Во-первых, низенькая приземистая женщина, одетая во все черное, с маленькой головкой и огромным, толстым, выпирающим животом. На животе висел большущий барабан, в который она нещадно колотила.
Во-вторых, карлик, наряженный маркизом былых времен, в расшитом кафтане, большом пудреном парике, а ножки и ручки у него были тонюсенькие, и он, пританцовывая, бил в треугольник.
В-третьих, молоденькая девушка лег пятна/таги в тесно прилегающей кофточке синего полосатого шелка и широких, тоже синих, полосатых панталонах. Это выло грациозное, воздушное создание. Лицо классически прекрасное. Благородный прямой нос, пленительно изогнутые губки, нежно-округлый подбородок, солнечно-золотистый цвет лица, блестящие черные волосы, уложенные волнами на висках. Так стояла она, стройная и серьезная, даже хмурая, и смотрела на четвертого персонажа труппы, который как раз демонслрировал свое мастерство.
Этот четвертый персонаж был ученый пес, подающий большие надежды, весьма перспективный пудель, -- к величайшему восторгу английской публики, он только что сложил из придвинутых ему деревянных букв имя лорда Веллингтона, присовокупив весьма лестный эпитет "героя".
Так как пес, судя по его одухотворенной наружности, не был английским животным, а вместе с тремя остальными персонажами прибыл из Франции, сыны Альбиона радовались, что их великий полководец хотя бы у французских собак добился того признания, в котором так постыдно отказывали ему остальные дети Франции.
В самом деле, труппу составляли французы, и карлик, отрекомендовавшись как мосье Тюрлютю, принялся балагурить по-французски, да еще с такими бурными жестами, что злополучные англичане шире обычного раскрыли рты и ноздри. Временами, сделав передышку, он принимался кричать петухом, и это кукареканье, а также имена множества императоров, королей и князей, которые он вкрапливал в свои речи, было единственным, что понимали злополучные слушатели. А этих князей, королей и государей он превозносил как своих друзей и покровителей. По его уверениям, уже восьмилетним мальчиком он имел длинную беседу с блаженной памяти королем Людовиком Шестнадцатым, каковой и в дальнейшем при сложных обстоятельствах непременно просил у него совета. От бурь революции он, наравне со многими другими, спасся бегством и лишь в эпоху Империи воротился в свое возлюбленное отечество, дабы разделить славу великой нации. Наполеон, по его словам, недолюбливал его, зато его святейшество папа Пий Седьмой чуть ли не причислил его к лику святых. Царь Александр одаривал его конфетками, а супруга принца Вильгельма фон Киритц всегда саживала его к себе на колени. С самых малых лет он жил исключительно в обществе монархов, да и нынешние государи, можно сказать, росли вместе с ним, он считает их себе ровней и надевает траур всякий раз, как кто-нибудь из них переселяется в лучший мир. После столь высокопарных слов он запел петухом.
Мосье Тюрлютю поистине был одним из забавнейших карликов, каких мне только доводилось видеть: морщинистое старческое личико составляло курьезный контраст с ребячески миниатюрным тельцем, и весь он курьезнейшим образом контрастировал с теми фокусами, которые проделывал. Став в горделивейшую позицию, он невероятно длинной рапирой крест-накрест рассекал воздух и при этом неумолчно божился, что ни один смертный не способен отразить такую вот кварту или этакую терцию, а уж выпад его не в силах отбить никто на свете, и он вызывает любого зрителя померяться с ним силами в благородном фехтовальном искусстве. Прождав некоторое время, чтобы кто-нибудь отважился вступить с ним в открытое единоборство, карлик раскланивался со старомодным изяществом, благодарил за рукоплескания и брал на себя смелость оповестить достопочтеннейшую публику об удивительнейшем зрелище, когда-либо виденном дотоле на английской земле.
"Взгляните на эту особу, -- вскричал он, сперва натянув грязные лайковые перчатки и с подчеркнутой учтивостью выведя на середину круга юную девицу -- участницу труппы. -- Эта особа зовется мадемуазель Лоранс, она единственная дочь почтенной и благочестивой дамы, которую вы можете лицезреть вон там с большим барабаном и которая ныне носит траур по своему усопшему возлюбленному супругу, прославленному на всю Европу чревовещателю. Мадемуазель Лоранс будет сейчас танцевать! Полюбуйтесь танцем мадемуазель Лоранс!" -- После этих слов он опять закричал петухом.
Девушка явно не обращала ни малейшего внимания ни на его речи, ни на взгляды зрителей; погруженная в свои мысли, хмуро дожидалась она, чтобы карлик разостлал у ее ног большой ковер и снова принялся играть на треугольнике под аккомпанемент барабана. Это была удивительная музыка, помесь тяжеловесной сварливости и щекочущего сладострастия, и я различил трогательно-глупенькую, жалостно-вызывающую, странную и все же на диво простую мелодию, но я забыл об этой музыке, когда девушка начала танцевать.
И танец, и танцовщица помимо моей воли всецело завладели моим вниманием. То не была классическая манера танца, какую мы видим в нашем большом балете, где, как и в классической трагедии, действуют лишь напыщенные манекены и ходульные приемы; туг танцевались не александрийские стихи, не декламаторские пируэты, не антагонистичные антраша, не благородная страсть, что вихрем вращается на одной ноге, так что видишь только небо и трико, только мечту и ложь. Право же, ничто так не претит мне, как балет в парижской Большой опере, где традиция классической манеры танца сохранилась в нетронутом виде, меж тем как в других родах искусства -- в поэзии, в музыке, в живописи -- французы ниспровергли классический канон. Но им нелегко будет совершить такую же революцию в танцевальном искусстве; разве что они и здесь, как в своей политической революции, прибегнут к террору и гильотинируют ноги закоснелым танцорам и танцоркам старого режима. Мадемуазель Лоранс не была великой танцовщицей, носки ее не были достаточно гибки, а ноги не приспособлены ко всевозможным вывертам, она ничего не разумела в танцевальном искусстве, какому учит Вестрис, она танцевала, как велит танцевать человеческая природа: все существо ее было в согласии с ее танцевальными па, танцевали не только ноги, танцевало ее тело, ее лицо... минутами она бледнела смертной бледностью, глаза призрачно расширялись, губы вздрагивали вожделением и болью, а черные волосы, обрамлявшие виски правильными овалами, взлетали, точно два вороновых крыла. Конечно, это был не классический танец, но и не романтический в том смысле, как его понимает молодой француз из школы Эжена Рандюэля. Не .было в этом танце ничего средневекового, ничего венецианского, изломанного, подобного пляске смерти, не было в нем ни лунного света, ни кровосмесительных страстей. Этот танец не пытался развлечь внешними приемами движения, нет -- внешние приемы были здесь словами особого языка, желавшего высказать нечто свое, особое. Что же высказывал этот танец? Я не мог понять его язык, как ни страстно он себя выражал. Лишь порой я угадывал, что говорит он о чем-то до ужаса мучительном. Обычно я легко улавливаю примети любых явлений, а )тих танцованных загадок решить не мог и тщетно силился нащупать их смысл,-- должно быть, повинна в этом музыка, конечно, умышленно направляя меня на ложные стези, лукаво сбивая с толку и упорно мешая мне. Треугольник мосье Тюрлютю иногда хихикал так коварно. А почтенная мамаша так сердито била в свой огромный барабан, что лицо ее кроваво-красным северным сиянием пылало из облака черной шляпы.
Когда труппа удалилась, я еще долго стоял на прежнем месте и все думал, что же означал этот танец. Был ли он национальным танцем южной Франции или Испании? На такую мысль наталкивала пылкость, с какой плясунья металась вправо и плево, необузданность, с какой она временами откидывала голову язычески буйным жестом вакханок, которым мы дивимся на рельефах античных ваз. В ее танце появлялось что-то безвольно-хмельное, грозно-неотвратимое, роковое, как сама судьба. А может статься, то были фрагменты древней, давно забытой пантомимы? Или же она танцевала повесть чьей-тс жизни. Иногда девушка нагибалась до земли, словно прислушивалась, словно внимала голосу, обращенному к ней откуда-то снизу... Тогда она принималась дрожать, как осиновый лист, сгибалась в другую сторону, бешеными, отчаянными прыжками она порывалась что-то с себя стряхнуть, потом снова приникала ухом к земле, вслушивалась напряженнее прежнего, кивала головой, краснела, бледнела, дрожала, некоторое время стояла, выпрямившись, застыв на месте, а потом делала такое движение, будто умывает руки. Не кровь ли так долго, до ужаса тщательно смывала она с рук? И при этом бросала взгляд куда-то в сторону, просительный, молящий взгляд, от которого таяла душа... и взгляд этот случайно упал на меня.
Всю следующую ночь думал я об этом взгляде, этом танце и фантастическом аккомпанементе, и на другой день, бродя, как обычно, по лондонским улицам, я страстно мечтал вновь повстречать миловидную танцорку и все напрягал слух, не послышатся ли опять звуки барабана и треугольника. Наконец-то я нашел в Лондоне что-то увлекшее меня и теперь уж не бесцельно блуждал по его обуреваемым зевотой улицам.
Я возвращался из Тауэра, где очень заинтересовался топором, которым была обезглавлена Анна Болейн, а также бриллиантами английской короны и львами, когда посреди большого скопления людей увидел снова почтенную мамашу с барабаном и услышал, как мосье Тюрлютю кричит петухом. Ученый пес снова сложил из букв геройство лорда Веллингтона, карлик снова продемонстрировал свои неотразимые терции и кварты, а мадемуазель Лоранс вновь принялась исполнять свой диковинный танец. Вновь повторился загадочный язык движений, говоривший что-то, чего я не мог понять, так же буйно откидывалась прелестная голова, так же прислушивалась танцорка к земле и старалась избыть свой страх головокружительными прыжками, опять слушала, приникнув ухом к земле, дрожала, бледнела, застывала, а затем повторилось страшное по своей загадочности мытье рук и, наконец, просительный, молящий взгляд куда-то в сторону, еще дольше задержавшийся на мне.
Да, весь женский пол, юные девушки, равно как замужние женщины, сразу же замечают, что привлекли к себе внимание мужчины. Когда мадемуазель Лоранс не танцевала, она стояла уныло, не шевелясь, глядя в пространство, а когда танцевала, лишь иногда бросала один-единственный взгляд на зрителей, но теперь этот единственный взгляд отнюдь не случайно падал непременно на меня, и чем чаще смотрел я, как она танцует, тем явственнее, но и тем непонятнее загорался этот взгляд. Я был заворожен им и три недели кряду с утра до вечера шатался по улицам Лондона, задерживаясь там, где танцевала мадемуазель Лоранс. Невзирая на громкий людской гомон, я уже с дальнего расстояния слышал звуки барабана и треугольника, и мосье Тюрлютю, едва завидя мое приближение, кукарекал приветливейшим образом. Хотя я ни разу не обмолвился словом ни с ним, ни с мадемуазель Лоранс, ни с мамашей, ни с ученым псом, но под конец я словно стал членом труппы. Собирая деньги, мосье Тюрлютю вел себя крайне тактично, -- приближаясь ко мне, он неизменно смотрел в противоположную сторону, пока я бросал монетку в его треуголочку. Он и в самом деле обладал аристократическими манерами и старинной тонкостью обращения, можно было поверить, что он воспитывался с монархами, и тем более коробило меня, тем неуместнее казалось, когда он, забыв о своем достоинстве, кричал петухом.
Не могу вам описать, как я затосковал, когда три дня кряду тщетно искал маленькую группу по всем улицам Лондона и под конец убедился, что она покинула город. Скука опять взяла меня в свои свинцовые объятия и сдавила мне сердце. Наконец я не выдержал, сказал прости черни, проходимцам, джентльменам, аристократам, всем четырем сословиям Англии, и отправился назад, на цивилизованный материк, где я молитвенно преклонил колени пред белым фартуком первого повара, которого там встретил. Теперь я мог снова, как всякий благоразумный человек, вовремя обедать и услаждать душу уютным видом бескорыстных лиц. Но мадемуазель Лоранс я никак не мог забыть, она долго еще плясала в моей памяти, в одинокие часы я часто задумывался над загадочными пантомимами прелестного создания, и особенно о том, как она слушала, приникая ухом к земле. Немалый срок прошел и до тех пор, пока в моей голове отзвучали фантастические мелодии треугольника и барабана.
-- И это вся история! -- выкрикнула Мария, возмущенно подскочив.
Но Максимилиан нежно водворил ее на софу, многозначительно приложил указательный палец к губам и прошептал:
-- Тише! Тише! Не сметь говорить ни слова. Лежите смирнехонько, а я доскажу вам финал моей истории. Только, сделайте милость, не перебивайте меня.
Поудобнее расположившись в кресле, Максимилиан так продолжал свой рассказ:
-- Спустя пять лет после этого приключения я впервые приехал в Париж и попал в очень примечательное время. Французы только что устроили Июльскую революцию, и весь мир аплодировал им. Этот спектакль не был так страшен, как прежние трагедии Республики и Империи. На сцене осталось всего несколько тысяч трупов. Недаром политические романтики были не очень довольны и готовили новый спектакль, где прольется больше крови и у палача будет больше работы. Париж восхищал меня неизменной веселостью, которая проявляется во всех областях жизни и воздействует даже на самые мрачные умы. Странное дело! Ведь Париж -- это арена величайших трагедий мировой истории, таких трагедий, что при одном воспоминании о них в самых отдаленных странах сжимаются сердца и глаза увлажняются; но со зрителями этих великих трагедий происходит здесь то, что однажды произошло со мной, когда я смотрел в Porte Saint-Martin спектакль "Tour de Nesle" ["Нельская башня"]. Я очутился в театре позади дамы в шляпе из розовато-красного газа, поля шляпы были до того велики, что закрывали от меня всю сцену целиком, и разыгрываемая там трагедия была мне видна лишь сквозь красный газ шляпы, а значит, и все ужасы "Tour de Nesle" я воспринимал в самом что ни на есть веселом розовом свете. Да, Париж обладает таким розоватым светом, который придает трагедиям веселый оттенок в глазах непосредственных зрителей, чтобы не омрачать им радость жизни. Даже те ужасы, которые приносишь с собой в собственном сердце, утрачивают в Париже свою устрашающую угрозу. Удивительным образом смягчаются страдания. В парижском воздухе раны заживают куда быстрее, чем где бы то ни было, в этом воздухе есть что-то столь же великодушное, сочувственное, приветливое, как и в самих парижанах.
Но больше всего понравилась мне учтивость и благородная осанка парижан. О, сладкий, ананасный аромат учтивости! Как оживил и ублажил ты мою больную душу, наглотавшуюся в Германии табачного дыма, запаха кислой капусты и грубости. Мелодиями Россини прозвучали в моих ушах куртуазные извинения француза, лишь едва толкнувшего меня на улице в день моего приезда в Париж. Я почти что испугался такой приторной учтивости,-- ведь я привык, чтобы немецкие невежи толкали меня в бок и не думали извиняться. Первую неделю пребывания в Париже я умышленно старался, чтобы меня толкали, лишь бы насладиться музыкой извинительных речей. Не только за эту учтивость, но прежде всего за их язык французы для меня были отмечены неким аристократизмом. Как вы знаете, у нас на севере французский язык считается одним из атрибутов знати, умение говорить по-французски для меня с малолетства было неотделимо от аристократизма. А в Париже любая рыночная торговка лучше говорила по-французски, чем немецкая канонисса, насчитывающая шестьдесят четыре предка.
Из-за языка, придающего французам налет аристократизма, весь народ приобрел в моих глазах что-то чарующе сказочное. А это было связано с другим воспоминанием детства. Первая книжка, по которой я учил французский, были басни Лафонтена; их простодушно-рассудительные сентенции неизгладимо запечатлелись в моей памяти, и когда я, приехав в Париж, повсюду слышал звуки французской речи, беспрестанно приходили на память лафонтеновские басни, так и слышались хорошо знакомые звериные голоса: вот говорит лев, а вот говорит волк, потом ягненок, или аист, или голубка, нередко я будто слышал речи лисицы и в памяти воскресали слова:
Не! bonjour, monsieur le Corbeau!
Que vous otes joli! Que vous me semblez beau!
[Сударыня Ворона, мой привет!
Милей, прекрасней вас на свете нет! (фр.)
(Перевод Б. Томашевского)]
Еще чаще у меня в душе стали всплывать подобные басенные воспоминания, когда я угодил в Париже в те высшие сферы, которые зовутся светом. Это и был тот самый свет, где блаженной памяти Лафонтен почерпнул типы, воплощенные в образах животных. Зимний сезон начался вскоре после моего приезда в Париж, и я принял участие в жизни гостиных, где более или менее оживленно топчется этот самый свет. Заинтересовало меня отнюдь не единообразие царящих там утонченных нравов, а скорее пестрота состава. Случалось, что, наблюдая общество, собравшееся мирно провести время в многолюдном салоне, я готов был подумать, что нахожусь в антикварной лавке, где раритеты самых разных эпох в полнейшем беспорядке соседствуют между собой: греческий Аполлон рядом с китайской пагодой, мексиканский Вицлипуцли рядом с готическим Ессе homo, египетские идолы с собачьими головами и уродливые божки из дерева, слоновой кости, из металла и тому подобное. Я видел старых мушкетеров, некогда танцевавших с Марией-Антуанеттой, республиканцев умеренного толка, кумиров Национального собрания, неумолимых и непогрешимых монтаньяров, бывших деятелей Директории, восседавших в Люксембургском дворце, сановников Империи, перед которыми дрожала вся Европа, иезуитов, весьма влиятельных при Реставрации,--словом, сплошь вылинявшие, увечные божества различных эпох, в которых никто больше не верит. Имена их при соприкосновении рычат, а люди мирно и мило располагаются рядом, как антики в упомянутых лавках на Quai Voltaire [Набережной Вольтера -- фр.]. В германских странах, где страсти труднее поддаются обузданию, светское сообщество столь разноликих индивидов было бы немыслимо. Да и потребность разговоров у нас, на холодном севере, не гак сильна, как в более теплой Франции, где ярые враги, столкнувшись в светском салоне, не способны долго хранить суровое молчание. К тому же во Франции жажда нравиться столь велика, что всякий стремится быть приятным не только друзьям, по и врагам. Здесь вечно во что-то драпируются, чем-то красуются, и женщины из сил выбиваются, дабы перещеголять мужчин в кокетстве. Это им все-таки удается. Последним своим замечанием я не хотел сказать ничего дурного о французских женщинах и менее всего о парижанках. Я вернейший их поклонник. Я поклоняюсь их порокам куда более, чем добродетелям. Я считаю на диво меткой легенду, будто парижанки рождаются на свет со всеми возможными пороками, по добрая фея, сжалившись над ними, снабжает каждый порок особыми чарами, отчего придаст им еще больше прелести. Зовется эта добрая фея грацией. Красивы ли парижанки? Кто знает! Кто может постичь все ухищрения туалета, кто способен разобрать, настоящее ли то, что просвечивает сквозь тюль, не подделано ли то, что выступает под сборчатым шелком. И едва удастся взгляду проникнуть за оболочку, едва сделаешь попытку добраться до самого существа, как она прикрывается новой оболочкой, а потом опять новой, и этой непрерывной сменой моды они бросают вызов мужской прозорливости. Красивы ли они лицом? И это затруднительно определить. Ведь черты их находятся в непрестанном движении, у каждой парижанки по тысяче лиц, одно веселее, выразительнее, пленительнее другого, и каждый становится в тупик, кто задумает выбрать самое красивое, не говоря уж о подлинном лице парижанки. Большие ли у них глаза? Откуда я знаю! Можем ли мы определить калибр пушки, пока она своим ядром сносит нам голову. А даже если они, эти глаза, не попадут в цель, то ослепят жертву своим огнем, и пускай радуется, что дистанция оказалась надежной. А какое у парижанок расстояние между носом и ртом, длинное или короткое? Иногда бывает длинным, когда парижанка задирает носик, иногда коротким, когда она шаловливо надувает верхнюю губку. Велик у нее рот или мал? Кто может понять, где кончается рот и начинается улыбка? Для правильного вывода надо, чтобы обсуждающий и предмет суждения находились в состоянии покоя. Но кто может быть спокоен подле парижанки, и какая парижанка бывает когда-нибудь спокойна? Есть люди, которые думают, что могут точно разглядеть бабочку, приколов ее булавкой к бумаге. Это в одинаковой мере глупо и жестоко. Пришпиленная неподвижная бабочка перестала быть бабочкой. Бабочку надо рассматривать, когда она порхает по цветам... и парижанку надо видеть не в домашней обстановке, где грудь у нее, как у бабочки, проколота булавкой, ее надо видеть в гостиной на вечерах и балах, когда она порхает на расшитых газовых и шелковых крылышках под сверкающим хрусталем люстр. Тут-то вспыхивает в них, в парижанках, нетерпеливая жажда жизни, они алчут сладостного опьянения, упоительного дурмана, и сами становятся головокружительно прекрасны, сияют очарованием, которое и восхищает, и потрясает наши души. Эта жажда насладиться жизнью, как будто скоро, сейчас, смерть оторвет их от бьющего через край источника наслаждения или же сам источник сейчас иссякнет, это нетерпение, неистовство, безумие особенно ярко проявляется у француженок на балах и неизменно приводит мне на память поверье о мертвых танцовщицах, которых у нас называют виллисами. Это молодые невесты, умершие не дожив до дня свадьбы, но сохранившие в сердце такое неистраченное и страстное влечение к танцам, что по ночам они встают из могил, стаями собираются на дорогах и в полночный час предаются буйным пляскам. Наряженные в подвенечные платья, с венками цветов на головах и сверкающими перстнями на бледных руках, смеясь страшным смехом, неотразимо прекрасные виллисы танцуют под лучами луны, танцуют все бешенее, все исступленнее, чувствуя, что дарованный им для танца час на исходе и пора возвращаться в ледяной холод могилы.
Это сравнение особенно глубоко тронуло меня на вечере в одном из домов по Chaussee d'Antin. Вечер получился отменный, ничего не было упущено из общепринятых элементов светских увеселений: вдоволь света, чтобы показать себя, вдоволь зеркал, чтобы наглядеться на себя, вдоволь людей, чтобы разогреться в давке, вдоволь сахарной воды и мороженого, чтобы охладиться. Начали с музыки. Франц Лист склонился на уговоры, сел за фортепиано, откинул волосы над гениальным лбом и дал одно из своих блистательных сражений. Клавиши, казалось, истекали кровью. Если не ошибаюсь, он сыграл пассаж из "Палингенезий" Балланша, чьи мысли он перевел на язык музыки, что весьма полезно для тех, кто не может прочесть творения этого прославленного писателя в оригинале. Затем он сыграл "Шествие на казнь" ("La marche au supplice") Берлиоза, великолепный опус, который, если не ошибаюсь, был сочинен молодым музыкантом в утро своей свадьбы. Во всем зале побледневшие лица, вздымающиеся груди, легкие вздохи во время пауз и, наконец, бурные овации. Женщины не помнят себя после того, как Лист что-нибудь сыграет им. С бешеным восторгом закружились затем салонные виллисы в танце, и мне не без труда удалось выбраться из этой толчеи в соседнюю гостиную. Здесь шла игра и в глубоких креслах расположились несколько дам, которые наблюдали за игроками или же делали вид, будто интересуются игрой. Когда, проходя мимо одной из этих дам, я задел рукавом ее платье, у меня по руке до плеча пробежала легкая судорога, как от слабого удара электрическим током. Но новый удар с величайшей силой потряс мое сердце, когда я взглянул в лицо даме. Она ли это или не она? То же лицо, очертаниями и солнечной окраской подобное античным статуям; только оно не было уже гладким и чистым, как мрамор. Изощренный взгляд замечал на лбу и щеках небольшие щербинки, быть может, оспинки, напоминавшие пятнышки сырости, какие видишь на лицах статуй, долгое время простоявших на дожде. Те же черные волосы, точно вороново крыло, гладким овалом покрывали виски. Но когда ее глаза встретились с моими, и сверкнул хорошо знакомый взгляд в сторону, взгляд так загадочно молнией пронзивший мне сердце, сомнений не осталось. Это была мадемуазель Лоранс.
С величавой грацией покоясь в кресле, в одной руке держа букет цветов, другой опираясь на подлокотник, мадемуазель Лоранс сидела неподалеку от карточного стола и, казалось, все свое внимание отдавала игре. Величаво-грациозен и вместе с тем очень прост был ее белый атласный наряд. Никаких драгоценностей, кроме браслетов и жемчужных булавок. Ворох кружев покрывал юную грудь, по-пуритански покрывал ее до самой шеи, и этой целомудренной простотой наряда она являла трогательно-милый контраст с яркой пестротой и сверканием бриллиантов на туалетах перезрелых дам, которые сидели близ нес, выставляли на обозрение развалины былого великолепия, уныло оголяя то место, где некогда стояла Троя. Она же по-прежнему была дивно хороша и восхитительно сурова, и меня необоримо влекло к пей, наконец я очутился позади ее кресла, я горел желанием с ней заговорить, но не решался из какой-то конфузливой деликатности.
Должно быть, я довольно долго стоял за се спиной и молчал, как вдруг она выдернула из букета один цветок и, не оглядываясь, через плечо протянула его мне. Цветок издавал необыкновенное благоухание, которое околдовало меня. Я разом отрешился от всех светских условностей и чувствовал себя как во сне, когда делают и говорят что-то неожиданное дли нас самих и слова наши становятся по-детски доверчивы и бесхитростны.
Спокойно, невозмутимо, небрежно, как ведут себя со старыми друзьями, перегнулся я через спинку кресла и шепнул на ухо молодой даме: "Мадемуазель Лоранс, а где мамаша с барабаном?" -- "Мамаша умерла", -- ответила она мне в тон спокойно, невозмутимо и небрежно.
Немного погодя я снова перегнулся через спинку кресла и шепнул на ухо молодой даме: "Мадемуазель Лоранс, а где ученый пес?" -- "Сбежал куда глаза глядят!" -- отвечала она тем же спокойным, невозмутимым, небрежным тоном.
И еще немного погодя я перегнулся через спинку кресла и шепнул на ухо молодой даме: "Мадемуазель Лоранс, где же карлик, мосье Тюрлютю?" -- "Он у великанов на бульваре du Temple", -- ответила она.
Не успела она произнести последние слова, опять все тем же спокойным, невозмутимым, небрежным тоном, как солидный пожилой мужчина высокого роста, с осанкой военного, приблизился к ней и сообщил, что карета ее подана.
Не спеша поднявшись с кресла, она оперлась на его руку и, не удостоив меня ни единым взглядом, удалилась вместе с ним.
Хозяйка дома весь вечер простояла на пороге главной залы, одаривая улыбкой всех входящих и выходящих гостей; когда я подошел к ней и спросил, кто такая молодая особа, только что ушедшая с пожилым господином, она весело рассмеялась мне в лицо и воскликнула:
"Господи, откуда мне знать всех на свете! Я знаю ее не больше, чем..." Она запнулась, потому что едва не сказала: "Не больше, чем знаю вас". Меня она в тот вечер тоже видела впервые. "А ваш супруг не мог бы осведомить меня? -- предположил я. -- Где мне найти его?" --"На охоте в Сен-Жермене, -- ответила она, рассмеявшись еще веселее,-он уехал сегодня на рассвете и возвратится лишь завтра вечером... Но погодите, я знаю человека, который долго беседовал с интересующей вас дамой; имени его я не помню, но вам без труда удастся его отыскать, если вы будете спрашивать о молодом человеке, которому Казимир Перье дал пинка уж не знаю куда".
Нелегкая задача -- найти человека по той единственной примете, что министр дал ему пинка, однако я скоро его разыскал и попросил дать мне сколько возможно подробные сведения о своеобразном создании, которое внушало мне большой интерес и которое я описал достаточно живо.
"Да, я прекрасно знаю ее, -- заявил молодой человек, -- я беседовал с ней на многих вечерах", -- и он пересказал мне кучу несущественной болтовни, которой старался ее занять. Более всего его поражал задумчивый взгляд -- неизменный ее ответ на расточаемые им комплименты. Немало удивлялся он и тому, что она всякий раз отклоняла его приглашение на контрданс, уверяя, что не умеет танцевать. Никаких имен и обстоятельств ее жизни он не знал. И сколько я ни расспрашивал, никто не мог подробнее осведомить меня. Тщетно бегал я по всяческим вечерам, мадемуазель Лоранс я нигде больше не встретил.
-- И это вся история? -- возмутилась Мария, медленно поворачиваясь и сонливо зевая. -- Это и есть вся ваша необыкновенная история? И вы ни разу больше не видели ни мадемуазель Лоранс, ни мамаши с барабаном, ни карлика Тюрлютю, ни ученого пса?
-- Лежите спокойно, -- потребовал Максимилиан, -- я повидал их всех, даже и ученого пса. Правда, ему, горемыке, пришлось очень плохо, когда я встретил его в Париже. Дело было в Латинском квартале. Я как раз проходил мимо Сорбонны, когда из ее ворот вырвался пес, а за ним дюжина студентов с палками, к студентам скоро примкнуло две дюжины старых баб, и все хором вопили: "Бешеная собака!" Несчастное животное, казалось, было очеловечено смертным страхом, -- как слезы, текла из его глаз вода, и когда оно, еле переводя дух, пробегало мимо меня и его увлажненный взгляд скользнул по мне, я узнал старого моего друга, ученого пса, некогда слагавшего хвалу лорду Веллингтону, на диво английскому народу. А вдруг он и в самом деле взбесился? Может статься, он спятил от пущей учености, продолжая курс обучения в Латинском квартале? Или же, тихо рыча и скребясь, он на такой манер выразил в Сорбонне свое неодобрение по поводу самоуверенного шарлатанства какого-нибудь профессора, а гот постарался избавиться от нежелательного слушателя, объявив его бешеным? Молодежь не вникает, ущемленное ли профессорское зазнайство или зависть к возможному конкуренту впервые возопили: "Бешеная собака!" -- молодежь бездумно пускает в ход палки, а тут и старые бабы рады поднять вой, заглушая голос невинности и разума. Мой бедный друг был обречен, у меня на глазах его беспощадно прикончили, предав поруганию, и наконец бросили в помойную яму. Бедная жертва учености!
Не многим лучше было положение карлика, мосье Тюрлютю, когда я нашел его на бульваре du Temple. Хотя мадемуазель Лоранс и сказала мне, что он отправился туда, но то ли я не надеялся всерьез отыскать его там, то ли мне мешало тамошнее многолюдие, словом, я очень нескоро добрался до сарая, где показывают великанов. Войдя, я увидел двух долговязых лодырей, которые валялись на нарах и, разом вскочив, стали передо мной в позах великанов. На самом деле они вовсе не были так велики, как выхваляли себя в афише. Это были два долговязых малых, одетых в розовое трико. Они носили очень черные, может быть, фальшивые бакенбарды и потрясали над головами выдолбленными внутри дубинами. Когда я спросил у них о карлике, о котором тоже оповещала афиша, они ответили, что уже месяц, как его не показывают по причине все усиливающегося недуга, однако посмотреть на него я все же могу, ежели уплачу за вход вдвойне. Как охотно платишь вдвойне, лишь бы повидать старого друга! Но, увы! Этого друга я застал на смертном ложе. Смертным ложем его была, в сущности, детская колыбель, и в ней лежал несчастный карлик с желтым сморщенным старческим лицом. Девчушка лет четырех сидела подле него, качала ногой колыбель и веселеньким, шаловливым голоском напевала: "Спи, Тюрлютюшенька, спи!"
Заметив меня, карлик как мог шире раскрыл белесые, стеклянные глаза, и бескровные губы его дрогнули жалостной улыбкой, -- он, по-видимому, сразу же узнал меня, протянул мне иссохшую ручку и чуть слышно прохрипел: "Старый друг!"
Да, в тягостном положении застал я тою, кто уже на восьмом году жизни имел долгую беседу с Людовиком Шестнадцатым, кого царь Александр кормил конфетами, принцесса Киритц держала на коленях, кого обожал папа и недолюбливал Наполеон. Последнее обстоятельство огорчало беднягу даже на смертном одре или, вернее, в смертной колыбели, и он оплакивал трагическую судьбу великого императора, никогда его не любившего, но так прискорбно окончившего жизнь на Святой Елене, -- "Совсем как я кончаю ее, -- добавил он, -- одинокий, непризнанный, покинутый всеми королями и князьями, карикатура былого величия!"
Хотя в голове у меня не укладывалось, как умирающий среди великанов карлик может сравнивать себя с великаном, умершим среди карликов, все же меня глубоко взволновали слова бедняги Тюрлютю, совершенно заброшенного в свой смертный час. Я не сдержался и высказал, как меня озадачило, что мадемуазель Лоранс не заботится о нем, хоть и достигла столь высокого положения. Не успел я произнести это имя, как у карлика в колыбели сделались жесточайшие конвульсии, своими бескровными губами он простонал: "Неблагодарное дитя! Я воспитал тебя, хотел тебя возвысить, взяв в свои супруги, учил тебя поведению и манерам в высшем свете, учил, как надобно улыбаться и кланяться при дворе, с каким достоинством себя преподносить... Ты отлично воспользовалась моими уроками и стала знатной дамой, у тебя и карета, и лакеи, и много денег, много гордыни, но нет сердца. Ты оставила меня умирать в одиночестве и несчастье, как умирал Наполеон на Святой Елене! О, Наполеон, ты никогда не любил меня!.."
Дальнейших его слов я не разобрал. Он приподнял голову, несколько раз взмахнул рукой, будто сражался с кем-то, быть может, со смертью. Но против косы этого противника бессилен любой смертный, будь то Наполеон или Тюрлютю. Тут не поможет никакой фехтовальный выпад. Обессилев, словно потерпев поражение, карлик уронил голову, долго смотрел на меня неописуемо страшным потусторонним взглядом, неожиданно закричал петухом и отошел в мир иной.
Кончина карлика опечалила меня вдвойне еще и потому, что я не получил от него никаких сведений касательно мадемуазель Лоранс. Где же мне теперь искать ее? Я не был в нее влюблен и не питал к ней особого расположения. Однако непостижимая сила понуждала меня повсюду разыскивать ее; стоило мне войти в какую-нибудь гостиную, оглядеть собравшееся общество и не увидеть хорошо знакомого мне лица, как я тотчас лихорадочно стремился прочь. Размышляя об этом чувстве, я стоял однажды около полуночи у отдаленного подъезда Большой оперы и ждал кареты, ждал нетерпеливо, потому что шел сильный дождь. Но кареты все не было, или же подъезжали чужие кареты, и владельцы с удовольствием садились в них, а вокруг меня становилось совсем безлюдно.
"Что ж, поедемте со мной", -- промолвила дама под плотной черной мантильей; некоторое время она тоже стояла в ожидании рядом со мной, а теперь садилась в свою карету.
Звук ее голоса пронзил мне сердце, чары хорошо знакомого взгляда искоса оказали свое действие, и я снова был как во сне, когда очутился в мягкой теплой карете рядом с мадемуазель Лоранс. Мы оба молчали, да и все равно не услышали бы ни слова, пока карета с грохотом ехала по улицам Парижа, ехала очень долго и наконец остановилась перед высоким подъездом.
Лакеи в роскошных ливреях посветили нам вверх по лестнице и дальше через анфиладу комнат. Заспанная камеристка вышла нам навстречу и с тысячью извинений забормотала, запинаясь, что натоплено только в красной комнате. Жестом отпустив служанку, Лоранс засмеялась и сказала:
"Случай далеко завел вас нынче, -- вытоплена только моя спальня..."
В этой спальне, где мы вскоре остались наедине, жарко пылал камин, что оказалось весьма кстати, ибо ком-нага была грандиозных размеров. Эта огромная спальная комната, которая скорее заслуживала называться спальной залой, казалась на удивление нежилой. И мебель, и все убранство носили отпечаток эпохи, которая кажется нам пропыленной, торжественно-безвкусной, а реликвии того времени вызывают у нас неприятное чувство и даже открытую усмешку. Я имею в виду эпоху Империи, эпоху золотых орлов, развевающихся султанов, греческих причесок, воинской славы, официального бессмертия, декретированного "Moniteur'ом", континентального кофе, изготовленного из цикория, скверного сахара, фабрикуемого из свекловицы, принцев и герцогов, сделанных из ничего. И все же в этой эпохе, в эпохе патетического материализма, была своя привлекательная сила... Тальма декламировал, Гро писал картины, Биготтини танцевала, Мори произносил проповеди, Ровиго ведал полицией, император читал Оссиана, Полина Боргезе пожелала, чтобы ее вылепили в виде Венеры и притом совсем нагой, ибо комната была хорошо натоплена, как и спальня, где я находился с мадемуазель Лоранс.
Мы сидели у камина, доверительно болтая и вздыхая, она поведала мне, что вышла замуж за одного из бонапартовских героев, тот ежевечерне, перед тем как ложиться спать, услаждает ее рассказом о какой-нибудь из битв, в которых участвовал. Несколько дней тому назад, перед отъездом, он подробно изложил ей сражение под Йеной; по слабости здоровья он не чаял пересказать Русский поход. Когда я спросил у нее, давно ли умер ее отец, она со смехом призналась, что никогда не знала никакого отца, а ее так называемая мамаша никогда не была замужем.
"Не была замужем! -- вскричал я. -- Ведь я же сам в Лондоне видел, что она носила глубокий траур по мужу".
"О, она целых двенадцать лег одевалась в черное, чтобы люди жалели ее как несчастную вдову и, кстати, чтобы приманить какого-нибудь простачка, который рад бы жениться. Она надеялась под черным флагом быстрее прибиться к брачной гавани. Но никто, кроме смерти, не сжалился над ней, и она умерла от кровотечения. Я никогда ее не любила, я от нее получала много колотушек и мало еды. Я бы умерла голодной смертью, если бы мосье Тюрлютю время от времени не совал мне тайком кусочек хлеба; но взамен карлик требовал, чтобы я вышла за него замуж, и, когда его надежды рухнули, он соединил свою жизнь с моей матерью,--я говорю "мать" по привычке,-- и теперь они вместе стали мучить меня. Они без конца твердили, что я никому не нужная тварь, ученый пес во сто крат полезнее, чем я со своими неуклюжими танцами. И они не в мою пользу сравнивали пса со мной, превозносили его до небес, ласкали его, закармливали пирожными, а мне швыряли объедки. Пес, говорили они, главная их опора, он приводит в восторг публику, которая нимало не интересуется мною, псу приходится кормить меня своим трудом, я пожираю собачье подаяние. Проклятый пес!"
"О, перестаньте проклинать его, -- прервал я ее гневную речь,-- его уже нет. Я был свидетелем его смерти !" -- "Околела бестия?" -- выкрикнула Лоранс и вскочила, залившись краской радости. "И карлик тоже умер", -- добавил я. "Мосье Тюрлютю?--воскликнула Лоранс так же радостно. Но радость мало-помалу сошла с се лица, и более мягким, почти что скорбным тоном она наконец произнесла: -- Бедный Тюрлютю!"
Я не утаил от нее, что карлик перед смертью горько ее корил, она ужасно разволновалась и принялась уверять меня, что имела твердое намерение всячески заботиться о нем, предлагала ему годовое содержание, при условии, что он согласится тихо и скромно проживать где-нибудь в провинции. "Но с его честолюбием, -- продолжала Лоранс, -- он не мыслил себе жизни иначе чем в Париже и притом у меня в доме; он считал, что ему тогда удастся через мое посредство вновь завязать прежние связи в Сен-Жерменском предместье и занять былое блестящее положение в обществе. После того как я решительно отказала ему в этом, он велел мне передать, что я окаянная нечисть, вампир, покойницыно отродье".
Лоранс внезапно замолчала, содрогнулась всем телом, из самых недр ее души вырвался стон: "Ах, почему меля не оставили вместе с матерью в могиле..."
Когда я принялся настаивать, чтобы она объяснила мне свои загадочные слова, из глаз ее хлынули слезы; дрожа и рыдая, она созналась, что черная барабанщица, которая выдавала себя за ее мать, однажды сказала ей, будто слух о ее рождении вовсе не досужий вымысел. "В том городе, где мы жили, -- продолжала Лоранс,-- меня называли не иначе, как покойницыным отродьем. Старые сплетницы уверяли, будто на самом деле я дочь тамошнего графа, который постоянно тиранил свою жену, а когда она умерла, устроил ей неслыханно пышные похороны; она же была на сносях и только впала в летаргический сон, а когда кладбищенские воры собрались украсть драгоценности, украшавшие покойницу, то, открыв гроб, они увидели, что графиня еще жива и у нес начались роды; разрешившись от бремени, она сразу же умерла, и воры преспокойно уложили ее обратно в гроб, а ребенка взяли с собой и отдали на воспитание своей пособнице, укрывательнице краденого, возлюбленной знаменитого чревовещателя. Несчастное дитя, похороненное еще до рождения, по всей округе носило кличку покойницыного отродья... Ах, вам не понять, сколько горя испытала я еще маленькой девочкой, слыша, как меня называют. Когда знаменитый чревовещатель был еще жив и зачастую на меня гневался, он кричал: "Ах ты, окаянное покойницыно отродье! Не знали б мы печали, если б тебя из гроба не таскали". Он был искусным чревовещателем и умел так видоизменять свой голос, что верилось, будто голос идет из-под земли. Вот он и убедил меня, что это голос моей усопшей матери и она рассказывает мне про свою участь. У него была полная возможность знать ее страшную участь, ибо он служил некогда камердинером у графа. Ему доставляло жестокое удовольствие до ужаса запугивать меня, бедную маленькую девочку, словами, якобы идущими из-под земли. Из этих слов, как бы идущих из-под земли, я узнавала много страшного, чего не понимала до конца и в дальнейшем мало-помалу стала забывать, но когда я начинала танцевать, все это страшное живо воскресало в моей памяти. Мало того, едва я начинала танцевать, как странное чувство овладевало мной, я переставала ощущать себя, мне казалось, будто я кто-то совсем другой, и меня терзали муки и тайны этого другого... А едва танец кончался, все испарялось из моей памяти".
Рассказывала Лоранс очень медленно, словно бы во-. просительно, и при этом стояла передо мной у камина, где пламя разгоралось все жарче, а я сидел в том кресле, в котором, должно быть, сиживал ее супруг по вечерам перед отходом ко сну и описывал ей свои сражения. Лоранс посмотрела на меня своими большими глазами, как будто прося совета, и склонила голову в грустной задумчивости; она вселяла в меня благородное и сладостное чувство жалости, такая стройная, юная, прекрасная -- лилия, выросшая на могиле, дочь смерти, призрак с ликом ангела и телом баядерки. Не знаю, как это произошло, быть может, виноваты флюиды кресла, в котором я сидел, но мне вдруг померещилось, будто я и есть старый генерал, вчера на этом месте живописавший битву при Йене, и мне надобно продолжить ^свой рассказ. Итак, я заговорил: "После битвы при Йене в течение считанных недель почти без кровопролития сдались все прусские крепости; первым сдался Магдебург -- сильнейшая из крепостей, оснащенная тремястами пушками. Разве это не позор?"
Мадемуазель Лоранс не дала мне договорить -- грустного выражения словно не бывало на ее прекрасном челе, она расхохоталась, как дитя, воскликнув: "Да, это позор! Больше чем позор! Будь я крепость и имей я триста пушек, я бы не сдалась ни за какие блага".
Но мадемуазель Лоранс не была крепостью и не имела трехсот пушек...
На этих словах Максимилиан оборвал свой рассказ и после коротенькой паузы тихо спросил:
-- Вы спите, Мария?
-- Я сплю, -- отвечала Мария.
-- Тем лучше, -- промолвил Максимилиан с легкой усмешкой,-- значит, мне не надо опасаться, что я нагоню на вас скуку, если, по обычаю нынешних новеллистов, слишком подробно стану описывать меблировку комнаты, в которой находился.
-- Только не забудьте кровать, дорогой друг!
-- В самом деле, это была великолепная кровать. Как и во всех кроватях стиля Империи, ножки представляли собой кариатид и сфинксов, балдахин сверкал богатой позолотой, где золотые орлы лобызались клювами, как голубки, являя, должно быть, символ любви в эпоху Империи. Занавеси полога были из пунцового шелка. И так как огни камина просвечивали сквозь них, нас с мадемуазель Лоранс озарял огненный свет, и я рисовался себе богом Плутоном, который посреди раскаленного адского пламени держит в объятиях спящую Прозерпину.
Она спала, и я созерцал ее прелестное лицо, стараясь в ее чертах найти разгадку того, почему я так тянулся к ней душой. Что представляет собой эта женщина, какой смысл таится под символикой ее прекрасных форм. Но какая нелепость стремиться понять внутренний мир другого существа, когда мы даже не способны разрешить загадку своей собственной души! Мало того, мы по-настоящему не уверены, что на свете живут еще другие существа. Ведь порой мы не способны отличить трезвую действительность от сновидений! А то, что я увидел и услышал в ту ночь, -- что это было? Порождение моей фантазии или ужасающая правда? Не знаю. Помню одно -- пока самые безумные мысли проносились в моей душе, странный шум достиг моего слуха. Это была еле слышная ни с чем не сообразная мелодия. Она показалась мне очень знакомой, и наконец я различил звуки треугольника и барабана,-- музыка, гудя и звеня, казалось, доносится из необозримой дали, однако же, подняв взгляд, я увидел совсем вблизи, посреди комнаты, хорошо знакомое зрелище: карлик, мосье Тюрлютю, играл на треугольнике, мамаша била в большой барабан, меж тем как ученый пес шарил по полу, как будто хотел сложить свои деревянные буквы. Двигался пес явно через силу, и вся его шкура была в пятнах крови. Мамашу облекало ее неизменное черное траурное платье, но живот у нее уже не выпирал так комично, а свисал самым уродливым образом, и лицо было бледным, а не багрово-красным. Карлик, по-прежнему наряженный в расшитый кафтан французского маркиза былых времен и напудренный парик, казалось, немного подрос, возможно, оттого, что он ужасающе исхудал. Он снова щеголял чудесами фехтовального искусства и, шамкая, пытался хвастать, по своему обыкновению, но говорил он так тихо, что я не мог расслышать ни слова и лишь по движениям губ улавливал иногда, что он кричит петухом. Пока это карикатурно-кошмарное представление, точно игра теней, с неправдоподобной быстротой мелькало перед моим взором, я чувствовал, что мадемуазель Лоранс дышит все беспокойнее. Ледяной холод ознобом пробегал по всему ее телу, руки и ноги сводило, точно от нестерпимой боли. Но вот, наконец, извиваясь, как угорь, она выскользнула из моих объятий, внезапно очутилась посреди комнаты и начала танцевать под приглушенную, еле слышную музыку мамаши с барабаном и карлика с треугольником. Она танцевала совсем так же, как некогда у моста Ватерлоо и на лондонских перекрестках. Это были тс же загадочные пантомимы, те же внезапные порывисто-необузданные прыжки, так же движением вакханки закидывала она голову, а временами так же пригибалась до земли, словно слушая, что говорят гам, внизу, потом содрогалась, бледнела, застывала и опять прислушивалась, приникая ухом к земле. И так же терла руки, словно умывала их. Наконец она, должно быть, снова бросила на меня тот же глубокий, страдальчески молящий взгляд, но лишь в чертах ее смертельно бледного чела мог я уловить этот взгляд, но не в глазах, ибо глаза все время были закрыты. Все затихая, угасли звуки музыки; мамаша с барабаном и карлик, постепенно бледнея и рассеиваясь, как туман, испарились окончательно; а мадемуазель Лоранс все танцевала с закрытыми глазами. В ночной тиши уединенной комнаты этот танец придавал прелестному созданию такой призрачный вид, что мне становилось страшно, меня пробирала дрожь, и я был искренне рад, когда танец окончился.
Право же, эта сцена произвела на меня довольно тягостное впечатление. Но человек привыкает ко всему. И вполне вероятно, что именно загадочность этой женщины придавала ей особое очарование, и к чувствам моим примешивалась нежность, исполненная жути... Словом, через несколько недель я уже нимало не удивлялся, когда среди ночи слышались тихие звуки барабана и треугольника и дорогая моя Лоранс внезапно вставала и с закрытыми глазами исполняла свой сольный танец.
Ее супруг, старый бонапартист, командовал воинской частью в окрестностях Парижа, и служебные обязанности не позволяли ему проводить много времени в городе. Разумеется, мы с ним стали закадычными друзьями, и он проливал горючие слезы, когда в дальнейшем ему пришлось надолго расстаться со мной. Дело в том, что он вместе с супругой уезжал в Сицилию, и я больше не видел ни одного из них.
Завершив свой рассказ, Максимилиан торопливо схватил шляпу и выбежал из комнаты.
Первое издание перевода: Флорентийские ночи / Генрих Гейне; Пер. с нем. Е. Рудневой. -- Москва: "Польза" В. Антик и Ко, 1913. -- 94 с.; 14 см. -- (Универсальная библиотека).