Фаррер Клод
Во власти опиума

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Клод Фаррер

Во власти опиума
Роман.
Перевод М. Коваленской

Первая эпоха
ЛЕГЕНДЫ

МУДРОСТЬ ИМПЕРАТОРА

   В то время желтый император Хоанг Ти вел свой народ через пустыню. Путь был тяжел. Но то, что кожа Хоанг Ти с каждым днем становилась все более солнечной, убеждало людей в том, что они -- на верном пути...
   Под его началом было великое множество людей. День за днем, день за днем -- мрачно шагали они за императором. А ночью ложились на голую землю. Не было у них ни верблюдов, ни лошадей и почти не было у них одежды. Кожа их отливала матовой белизной -- она еще не была позлащена солнечными лучами равнин Срединной земли. Дико торчали их жесткие волосы, и почти не было заметно следов мысли на их лицах.
   Никто не знал, откуда они шли; их видели великие ледяные пустыни и они направлялись к ужасному лесу, кишевшему драконами, тиграми и злыми духами, -- сторожевому лесу, расположенному перед Обетованной землей, как собака перед добром своего хозяина.
   Каждый вечер, когда Хоанг Ти возвышал свой шатер из кож животных, углы которого подымались подобно углам крыши, народ устремлял глаза на юг и ясно различал в далеком будущем дворцы, вздымающиеся крыши которых были также изогнуты.
   И -- золотисто желтой, истинно теперь солнечной была кожа их императора!
   Итак, однажды вечером Хоанг Ти возвысил свой шатер на берегу чрезвычайно широкой реки, которая с этих пор стала называться Желтой -- Хоанг-хо. За рекой видны были верхушки первых деревьев сторожевого леса.
   Хоанг Ти дошел до самого берега мощно текущей реки и долго всматривался в лес. С черного, уже ночного, востока и до красного, в закате, запада тянулся он беспредельной, непрерывной полосой. Хоанг Ти прислушивался, как плачет лес -- это ветер шумит в листве, как свистит лес -- это драконы тоскуют от близости человека, как ревет лес -- это тигры стали выходить из своих берлог, как только повеяло ночным холодком. Народ позади императора со страхом ощущал, как там, в лесной тьме, молчаливо слетаются злые духи. Перед ликом таких ужасов многие устрашились, и сам Хоанг Ти, не страшась, конечно, ни зверей, ни богов, трепетал на пороге той Обетованной империи, которую должен был основать.
   Но вот потемнело и на западе, и Хоанг Ти вошел в свой шатер спокойно, замкнув в себе все тревоги.
   И, когда взошла луна, люди, стоящие на страже, привели к императору чужестранца. Он был подобен им, только у него было шесть рук и румяное лицо [Смеющийся Будда]... Ни слова не произнес он, но -- смеялся, и смех его отражал вечность. Войдя в шатер, он, еще не будучи приглашен, сел! Хоанг Ти угадал, что гость божествен. В надежде, что ему будет предложена помощь или союз с таинственными силами, он отослал своих слуг и остался наедине с гостем. Очень долго сидели они на двойном кресле из слоновой кости с инкрустациями из перламутра, созерцая друг друга.
   Ночная тишина объяла землю, и лесные духи с ужасными гримасами, непостижимо почему, убежали, словно чужестранец имел власть над их полчищами. Между тем Хоанг Ти ничего не мог прочитать на красном лице, так близко находившемся от его лица, -- и все время смеялся загадочный гость...
   Когда в первый раз запел петух, чужестранец лег на левый бок, и внимательный император увидел, что он три раза громко дунул. И внезапно, как по волшебству, вырос бамбук, следом за ним мак и, наконец, появился огонь. Чужестранец сломал бамбук и собрал мак. Волшебным образом бамбук украсился золотом и нефритом, и узел его, расширившись, превратился в голову трубки. Из головки мака начала просачиваться жидкость, подобная черному меду. Это была первая трубка и первый опий. Бог прижал трубку ко рту и закурил, держа опий над огнем.
   Потрясенный шатер дрожал. Чудесный запах, с которым не может сравниться никакое благовоние, растекался широкими клубами, стелился по земле и поднимался до крыши. Он достиг и желтого императора, который покорно лег на правый бок лицом к курившему, взял в свою очередь трубку и закурил.
   Опьяненный Хоанг Ти имел видение...
   Через колеблющуюся стену шатра, ставшую теперь прозрачной, просвечивал сторожевой лес Империи. И казалось -- течение веков вдруг стало стремительным: перед глазами Хоанг Ти мелькнули картины того, как его народ перешел реку и пошел по лесу...
   Это был поход, исполненный ужаса. Навстречу народу лес выставил полчища своих божеств и своих чудовищ. Тесно сомкнули свои ряды ветвистые деревья, цепкие лианы прочно обвивали их, снова вырастая там, где только что обрубили их проходившие люди. Болота удлинялись и расширялись; их населяли окровавленные драконы, пожирающие людей, и тайные злые духи, которые до смерти преследовали тех, кто вторгался в их владения. Люди бледнели, их зубы стучали, все тело их охватывала дрожь; в бреду и страшных мучениях они быстро умирали. Другие божества, летучие драконы, носились в воздухе над шествующими людьми и гибли в смертоносном дожде, вечно проливающемся над землей. На помощь демонам являлись и звери. Ядовитые змеи таились под опавшими листьями. Внезапно выпрыгивали тигры, и при каждом их прыжке непременно кто-нибудь из людей попадал в их цепкие лапы. Еще более было ужасно, когда появлялись слоны и повсюду прокладывали свои кровавые пути, усеянные растоптанными телами. И каждый шаг вперед императора, и каждый шаг вперед народа стоил больше крови, чем долгое сражение. Несмотря на все император и народ подвигались вперед и медленно, но неуклонно рубили лес.
   И леса больше не стало.
   Теперь во все стороны простиралась беспредельная равнина, голая, бесплодная, испещренная степями, озерами и болотами. И народ, собравшийся в центре равнины, созерцал совершенную работу и размышлял о вновь предстоящих трудах. Все, кто начали рубить лес, были мертвы, как мертвы были и их дети, и их внуки. Но терпеливое четвертое поколение расчистило равнину.
   Хоанг Ти увидел на вершине самой большой горы, охраняемой семью рядами гранитных тигров, свою могилу.
   Пятое поколение обрабатывало долину. Степи одна за другой превращались в поля. На болотах начинались посадки риса. Новая растительность, покорная людям, одела своим покровом Империю. Загнанные тигры убежали к снеговым вершинам пограничных гор. Слоны были пойманы и запряжены в плуги. Умерли воздушные драконы, а их дети, облака, проливали на землю плодоносящие дожди. Народ каждую ночь возрастал в числе и стал неисчислимым. И стали прекрасными женщины -- подобно основателю "Желтому" Хоанг Ти, позлащенные солнцем.
   Затем настала пора созидать города. На берегу рек и озер, на перекрестках каналов и дорог, в глубине бухт и в теплых долинах, опоясанных горами, зарождались города. Сначала несколько жалких хижин, страдавших от дождей, ветров и грозы; потом возникали деревни, имевшие уже более солидный вид; наконец -- горделивые города, украшенные дворцами и забронированные стенами; наконец -- исполинские столицы, в прудах которых отражались мраморные дворцы и кедровые пагоды. И более далеко, чем видел ограниченный горизонтом глаз, сверкали фарфоровые крыши с приподнятыми углами, подобно шатру Хоанг Ти. И в листве тутовых деревьев шелковичные черви покорно пряли шелковистые нити, и только в блестящий шелк одевались люди.
   Император и народ победили.
   Умиротворенные и благосклонные теперь боги перестали враждебно уединяться и поселились в пагодах, где в честь их были поставлены вылитые из чистого золота кумиры.
   А на берегах реки, в недрах самой богатой из семнадцати провинций, была раскинута самая большая из семнадцати столиц. И Хоанг Ти вглядывался в нее... Нет, не доживет она до преклонного возраста, не будет она вековечной. Другие займут ее место. Но теперь было время ее величия: она была императрицей городов. За серыми стенами императорской столицы была ограда из красной стены: внутри этого красного города был еще желтый город -- и в нем лиловый дворец. Там Хоанг Ти видел: на циновке, под зонтиком, усыпанным драгоценными каменьями, лежал он сам, император... Слуги, распростершись в отдаленье, вставали перед ним лишь для того, чтобы возжечь ладан вместе с маленькими свитками серебряной бумаги. Да, он, Хоанг Ти, лежал на циновке, держал трубку и курил.
   И высшее счастье светилось в его глазах, и Хоанг Ти сознавал это счастье. Несказанный покой царствовал в императорском святилище, и Хоанг Ти чувствовал, что такой же покой царит сейчас в шатре между красным богом и им самим.
   И вот глаза Хоанг Ти увидели еще более далекое...
   Вне лилового дворца, за желтой, красной и серой стенами целый город курил подобно императору. Широкими клубами растекался опий из трубок, обволакивая весь народ своим возвышающим опьянением. Глубокие мысли отражались на лицах людей, и каждый день они становились величественнее под действием божественного снадобья.
   Вне города, вне провинции и до самых снеговых границ Срединной империи, растекался опий над горами и деревнями, и повсеместно вместе с ним приходил мир, терпимость и философия; вместе с ними приходила мудрость и доброта.
   Империя была основана, империя процветала. Торжествующий народ почил на лаврах и наслаждался своей победой. И опий научил его неге отдыха, радости медлительной истомы в недрах курилен, овеянных легкими грезами, реющими среди черного дыма. Философский опий умерял дикую грубость варваров, облагораживал несоразмерную энергию, цивилизовал и утончал грубое естество, слишком мощное и слишком изобильное. И при содействии опия, народ очень скоро стал счастливым, мудрым -- слишком счастливым, слишком мудрым...
   Когда солнце взошло, Хоанг Ти, бледный и с глазами подобными бронзовым зеркалам, вышел из шатра. Он держал в своих руках трубку, лампу и опий. Бог с червленым смеющимся лицом исчез вместе с рассеявшейся ночью.
   Хоанг Ти направился к реке, и народ безропотно последовал за императором.
   Хоанг Ти размышлял о том, что в своих руках он несет мудрость и благо всего народа. Но в то же время он видел лес -- лес, который нужно было срубить. Он измерил взором необъятные просторы лесов, на месте которых должно было основать Империю. И он посмотрел на свой народ, на это оружие, предназначенное для невероятных трудов...
   Народ был диким, крепким и сильным. Он мог быть примитивным, но мощным и непреодолимым орудием. Однако, если его уточнить, отполировать, то его созидательная энергия, несомненно, исчезнет, испарится в черных клубах дыма...
   Все это передумал Хоанг Ти -- и, когда вступил в реку, вдруг решил: "Нет, это потом..." И разжал свои руки.
   Трубка, лампа и опий упали. Народ, не задумываясь над этим -- как всегда не задумываясь! -- повалил за ним...

ФЭ ЦИ ЛУНГ

   Большая джонка вождя морских вьетов дремала среди бирюзовой бухты, а сам он, Хонг Коп, согнувшись в ней на циновке, читал философа. Еще не настало время курить.
   Кругом него, в тихих водах Фэ Ци Лунга, возвышается в виде колонн бесчисленное множество островов, похожих друг на друга подобно окаменевшей армии, и тонкинский туман, тяжелый от знойного солнца и слишком теплого дождя, кладет отпечаток тайны на Фэ Ци Лунг, тайны беспокойной и коварной Азии.
   Но именно недоступный Фэ Ци Лунг и его туманы освободили Хонг Копа от презренного владычества пришедшего с севера Хоанг Ти. Он свободно продолжает свою возвышенную жизнь хищной птицы, постоянно совершая набеги на боязливые джонки купцов и рыбаков. Хонг Коп -- пират, без сомнения, потому, что философия требует, чтобы ее ученики избегали унизительного труда; философам не следует быть ни земледельцами, ни ткачами, ни литейщиками бронзы; ум и мудрость притупляются при постоянном соприкосновении с теми же самыми предметами, теми же приемами ремесла. Может быть, впрочем, Хонг Коп стал пиратом потому, что в страну пришел и стал властвовать Хоанг Ти, ибо кто может проникнуть в ясную и горделивую душу этого просвещенного вождя.
   Он презирал все -- и жизнь презирал так же, как и смерть.
   С насмешливым безразличием смотрел на своих воинов, по-детски гордящихся своим блестящим снаряжением, и на купцов, которых он грабил и убивал. Впрочем, иногда их отпуская единственно по воле своей причудливой фантазии, перед которой преклонялись пираты, так как помнили, что Хонг Коп был почти божественного происхождения; так же преклонялись они перед его величественной красотой и непоколебимым мужеством. И, действительно, опий проник во все его тело, а, главное, в голову, усовершенствовав все его существо и чрезвычайно возвысив его ум.
   В глубине своей большой джонки он читал философа... Парус из рисовой соломы надувался, как от ветра, но ветра не было. Тусклое небо простиралось над бухтой своей знойной белизной, Хонг Коп знаком позвал женщин, которые ловили его малейшие желания. Одна из них держала над задумчивой головой своего господина желтый шелковый зонтик. Две другие заботливо овевали опахалами непроницаемое его лицо. Четвертая осторожно поправляла длинные гладкие волосы растрепавшейся мудреной прически. Еще три женщины с приготовленным куреньем в руках смотрели в неподвижные его глаза, ибо часто Хонг Коп, сердце которого было всегда подобно холодному камню, желал тем не менее быть любимым в то время, как он курит.
   Но только не сегодня... Хонг Коп поднялся. Он казался тонким в своем одеянии из черного шелка с коралловыми застежками. Одну секунду он вдыхал в себя тяжелый полуденный воздух.
   Он смотрит на голые угрюмые скалы, оберегавшие джонку, словно когорта гигантов. Затем, удовлетворенный, ложится...
   Около него тусклая лампа со стеклом, загрязненным опием. В нефритовую трубку, наследие древних царей, положили блестящую пилюлю, обожженную над этим пламенем. И Хонг Коп глубоко вдыхает божественные клубы, и глаза его полны сверхчеловеческих мыслей в то время, как он выпускает через нос клубы дыма и черный дым спускается туманом к воде.
   ...Мысли сверхчеловеческие... В роду Хонг Копа было поколений царей больше, чем осенью красных цветов на кусте кетмии. Века благородного безделья очистили кровь его артерий и улучшили мозг его головы.
   И когда опий овладел Хонг Копом, то для его прозревших глаз слилось в одно целое прошлое, настоящее и будущее. Души желтых князей давно прошедших времен убежали из могил, плохо охраняемых гранитными тиграми, снизошли в его душу и смешались с душами князей более позднего времени, тех, которые со временем отразят грядущее нашествие белых народов...
   И, наклонившись над черным дымом, который несет за веками века легче, чем призрачные крылья, Хонг Коп, распростершись на циновке на корме своей джонки, поочередно переходил в своем возвышенном и светлом безразличии от великолепных прошлых времен к позднейшим печалям.
  
   В передней части джонки, на почтительном расстоянии от своего предводителя, воины жевали бетель и играли в ба-куан.
  
   Нефритовая трубка наклонена над лампой, опий закипел. Медленно затянувшись, Хонг Коп сразу втянул в свои легкие весь дым.
   Теперь была сожжена последняя черная частица, и нефрит стал ясным. Это третья трубка.
   Хонг Коп заглянул в прошлое дальше, чем за три тысячи лет...
   Не было джонки, не было архипелага, Фэ Ци Лунг являлся еще только беспредельным, полным отмелей, морем. А за горизонтом страна Бакбо-Тонкин (так эта земля будет называться потом) расстилала свои необозримые болота, это потом здесь будут рисовые поля.
   Царь-дракон, Хай Лунг Ванг, морской змей, длинный, как тридцать пифонов, небрежно колышется в волнах. Он дремлет в ожидании своего часа, часа, когда он поднимается в холодные воды Китая, где его появление возвещает народам о появлении новой династии императоров. По временам поднимается его голова и топорщится с легким шумом чешуя его хвоста.
   Солнечный император Хоанг Ти обозревал во время своего бега сверху всю землю, и сон Лунга рассердил его знойную душу. Стрелою из своего лука он поразил его между чешуйками, чтобы пробудить своего заснувшего вассала. И, пристыженный, Лунг погрузился в морские пучины до самых глубин преисподней, так что скалы, находящиеся под песками, раздвинулись, чтобы дать ему проход. Но в этот самый момент пробил его час. Там, в глубине Ху Пэ, только что был заколот на охоте император, и вместе с ним умерла династия; Хай Лунг Ванг порывисто двинулся и подпрыгнул над водами так быстро, что увлеченные им скалы тоже подпрыгнули вместе с ним и рассыпались по морю каменным дождем. Архипелаг несчетных островов растянулся теперь по всему морю; так был рожден Фэ Ци Лунг.
   ...Снова опий, снова коричневая слезка испаряется на нефрите над лампой. Благодетельное снадобье проникает в кровь курильщика. Это шестая трубка.
   Хонг Коп смотрит теперь вперед. Скалы старого Фэ Ци Лунга размыты дождем и обросли мхом.
   Между островами плавают джонки, но иностранные корабли, грязные от дыма и пыли, прогоняют и топят их. Давно уже возникшие в стране Тонкин рисовые поля сменили своих господ. Пришельцы с запада осадными кольцами обхватили города, белые от извести и зеленые от лакированного фаянса, и грозные раскаты нового грома возвещают падение крепостей.
   Они мертвы, князья, разодетые в расшитые шелка, правящие в глубине своих времен и в глубине своих дворцов, украшенных жемчугом и полных пленительной прохлады. Отошли в прошедшее просвещенные часы философов.
   Мертв также (кто знает?) Хай Лунг Ванг, похороненный в серой вазе...
   Еще три длинные затяжки, которые на этот раз достигают нервов курильщика и делают их необыкновенно чувствительными и изощренными.
   Это девятая трубка.
   Хонг Коп поднимается с циновки и повертывает свои глаза к западу. Опий известил его о грядущей оттуда по волнам опасности.
  
   Джонка...
   Она выходит из-за скал. Ее паруса надулись. Однако в воздухе тишина и на ровной глади вод не колеблются отражения островов.
   Она приближается. Зеленый петух блестит, как петух из нефрита. Шелковый тент покрывает корму. На мачтах, которые кажутся выточенными из слоновой кости, развевается огромный флаг.
   Пираты прервали игру и подняли крик. Конечно, это не простая джонка, это джонка богатых купцов, или великих просвещенных чиновников. Может быть, это лодка наместника царя, который правит от имени узурпатора Хоанг Ти.
   Молча смотрит Хонг Коп. Он знает, что нефритовая джонка совсем не такая, как они думают. Он чувствует в ней нечто ужасное, грозящее смертью. Но философ просветил его, что никто не уйдет от своей судьбы: ни необразованный землепашец, копошащийся в грязи своего рисового поля, ни властитель императорской крови, просвещенный самим Конфуцием. И Хонг Коп смотрит без ужаса и радости, как приближается джонка. И даже, когда одна из склоненных пред ним женщин подносит ему большой лук в виде бычачьего рога, он любезно улыбается, принимая лук.
   Нефритовая джонка совсем близко. Под тентом сидит украшенная драгоценными камнями принцесса крови. У ее ног много женщин, и они поют песни, аккомпанируя себе на струнных инструментах. Хонг Коп -- знаток музыки и знаток поэзии; он понимает, что здесь проявлена совершенная гармония. Совершенна также и красота женщин, уподобляющихся царицам, совершенны их великолепные одежды, прекрасны циновки и подушки. Хонг Коп восхищен.
   Изумленные пираты задают ему вопросы. Некоторые встают, чтобы взять свое оружие, и не доканчивают своих движений. Другие, опершись на весла, застыли в согнутом положении. Большая же часть их в недоумении смотрит на своего недвижимого и неизменно, даже сейчас, улыбающегося господина...
   Нефритовая джонка подошла совсем близко. Значит, такова судьба. Надменно поднимается Хонг Коп и натягивает лук. Ловкая стрела пронзает руку принцессы и пригвождает ее к трону из слоновой кости. Слабый гармоничный крик слышен среди яростных голосов пиратов, выстроившихся позади своего победоносного властителя.
   Но внезапно, как под ударом гигантского хлыста, снопом полетели водяные брызги и водяная завеса вздымается между обеими джонками, прекратив сражение. Минута -- и море успокаивается. Перед царем пиратов -- ничего! Лишь два огромных концентрических круга бегут по глади вод к горизонту.
   Фэ Ци Лунг очень велик. Уже много лет, как Хонг Коп скользит по нему на своей хищной джонке, не изведав до конца всех утесов, всех его пещер. И сегодня новые скалы, никогда еще не виданные, открылись на его пути, чтобы замкнуться за ним.
   Это вчера Хонг Коп пустил стрелу в нефритовую джонку. Ветра по-прежнему нет, воздух остается тяжким и удушливым. Утомленный неподвижностью и ожиданием в средине знойного залива, Хонг Коп отвязывает челнок и отправляется в одиночестве блуждать по лабиринту островов. Он не берет с собой ничего, кроме трубки, лампы и дневного запаса опия.
   Хонг Коп, стоя в лодке, поочередно погружает весло то вправо, то влево. Скалы, между которыми он скользит, смотрят, как его заволакивает теплый туман. Кругом нет ничего, кроме отвесных обнаженных скал; местами среди них узкие выемки, через которые проскальзывает маленький челнок. Хонг Коп, царь-пират Фэ Ци Лунга, часто блуждает таким образом по своему царству, и зазубренные скалы предгорья почтительно стараются не задерживать его во время его странствий. Наоборот, сегодня кажется, что скалы сумрачно повисают над хрупким суденышком, и с их окутанных туманом вершин летят вслед ему увесистые куски сланца. Хонг Коп безотчетно чувствует, что весь Фэ Ци Лунг -- и вода и камни -- враждебны ему.
   И все-таки он плывет дальше. При каждом ударе весла его стройная грудь выгибается вперед, затем откидывается назад. Его матовая кожа слегка окрасилась кармином. Под шелковой одеждой просвечивает стройное мускулистое юное тело. Хонг Коп очень красив. Его древняя порода сквозит в каждой черточке его безупречного тела.
  
   Скалы становятся все более дикими, вода более бирюзовой, более темной. Хонг Коп перестал грести. Он лег на левый бок, положив голову на надутую кожаную подушку, зажигает лампу и кончиком иглы берет опий. Тем временем челнок тихо скользит между скал. Тихо? Нет, быстро, как-будто кто-то влечет его сильной, невидимой рукой. И, как только первая трубка прояснила разум курильщика, Хонг Коп видит, в чем дело...
   Но другое его заботит: в фарфоровом горшке почти нет опия. Женщины забыли возобновить его запас. И разгневанный Хонг Коп размышляет, не убить ли одну из них по возвращении... самую безобразную.
   В глубине узкого пролива, заграждая проход, пред ним вздымается громадная стена.
   Хонг Коп прерывает нить мыслей, чтобы рассмотреть ее. Она черна, мрачна, неприступна. Никакого прохода, никакой расселины.
   Конечно, с этой стеной связано несчастье. Хонг Коп знает это, потому что он только что выкурил вторую трубку. Но быстрый челнок, как перышко, скользит по волнам. Весло в железных руках Хонг Копа не перестает двигаться. Поверхность моря наклонна, и он скользит, как по склону. Все это видит Хонг Коп. И если он остается бесстрастным, то это потому, что опий наполнил бесстрашием его душу.
   Кругом злобно смеются прибрежные скалы. Приходит конец царствованию царя пирата; его царство восстало против него. Фэ Ци Лунг, так долго преданный Хонг Копу, изменил ему, и менее рассудительный человек на его месте вознегодовал бы, проклинал бы, боролся бы; но борьба была бы нелепой, напрасной. Хонг Коп хладнокровно примирился с предугадываемой им своей гибелью; он стоит выше ее; он с пренебрежением относится к ней, и не выказывает ни тени беспокойства. Он осторожно опустил кончик иглы в горшок, чтобы приготовить последнюю, третью трубку.
   Челнок должен был разбиться о стену из скал. Но над самой поверхностью вод обозначился туннель. Это был проход с низким сводом под горой, и в этот проход устремился челнок. Справа и слева между неправильными колоннами сталактитов виднелись другие туннели, перпендикулярные первому. Вся гора явилась фантастическим лабиринтом подземных и подводных пещер.
   И мрак был населен непостижимыми существами. Сейчас же настала ночь, и при свете лампы с ее пляшущим пламенем мрак казался еще более жутким. Проход то расширялся, то суживался; и в каждом его углублении, в каждой его трещине видны странные окаменелые стражи. Постепенно туннель начал понижаться и суживаться. Его свод щекотал влажным мхом лицо распростертого в челноке Хонг Копа.
   Свет от лампы стал более желтым от проникшего в туннель бледного тусклого света, и челнок вылетел внезапно из подземелья с такой быстротой, как будто его выбросили из пращи. Он оказался в котловине, окруженной исполинскими горами, -- это было нечто вроде узкого потухшего кратера, залитого морем, нечто вроде озера, окаймленного со всех сторон утесами. Из морских пучин выступал черный морской берег; он поднимался из воды отвесно и был недоступен. Только на очень значительной высоте береговые скалы шли под уклон, и на их крутых откосах лишь тощий кустарник. Котловина являлась колодцем; выхода из нее не было, кроме прохода, по которому проскользнул челнок Хонг Копа. Всякая попытка взобраться на прибрежные скалы была безнадежной. На высоте трехсот футов над водой большие любопытные обезьяны осмеливались свешиваться над морем, осторожно цепляясь за кусты; снизу они казались меньше крыс.
   Челнок остановился. Хонг Коп сохранял хладнокровие; он приблизил к пламени свою иглу, на которой дрожала капля опия. Когда капля была обожжена и стала золотистой, он быстро вдавил ее в головку трубки и застыл с трубкой в руке, как со скипетром... ибо море разверзлось.
  
   Король-дракон, Хай Лунг Ванг, длинный, как тридцать пифонов, поднял из моря свою ужасную голову.
   Нередко Хонг Коп видел его в своих сновидениях после курения опия. Наяву он был таким же непостижимым, как и в сновидениях.
   Вокруг безумно дрожали воды, и на объятых ужасом камнях выступил холодный пот.
   Среди полнейшей тишины Хонг Коп ясно слышал лихорадочное дыхание устрашенного своим творцом Фэ Ци Лунга.
   Лицом к лицу предстали курильщик и бог.
   Огромные кровавые глаза впились в черные глаза, которые опий сделал почти абсолютно бесстрастными. Курильщик не поднялся со своей циновки, и бог сам должен был отвернуться, чтобы произнести приговор.
   -- Ты ранил стрелою мою дочь, святую Ю Ченг Хоа. В возмездие этого ты погибнешь медленной смертью, не имея ни риса, ни воды, ни опия.
   Хонг Коп презрительно посмотрел на Лунга.
   -- Уже давно, -- произнес он, -- Конфуций научил меня тому, что я смертен.
   И, наклонивши трубку над лампой, он вдыхал в себя дым от третьей трубки, -- наисовершенной, -- не говоря ни слова, не удостаивая даже взглянуть на то, как обрушились скалы, завалили подземный пролив и уничтожили всякую возможность выхода их этого места.
  
   Солнце зашло за горы. На западе потускнел багровый туман. Ночь все заволокла тьмою; и кратер смерти погрузился в черноту.
   Челнок слегка покачивался. Хонг Коп не спал. Он продолжал лежать на циновке, положив голову на подушку и поместив около себя трубку. Сначала он не страдал. Правда, он захватил с собой мало опия, но благотворное снадобье тем не менее умиротворило его нервы и кровь. Он мог холодно и свысока смотреть в лицо смерти. Но, когда настал час вечернего куренья, неведомое доселе беспокойство в первый раз закралось в его грудь.
   Он не курил. Его душе недоставало опия.
   Неопределенная тоска, заглушенные страдания! Жажда томит его. Слюна во рту пересохла. Внезапная усталость скорчила его члены. И сон не хотел снизойти к нему.
   И так текли часы.
   Муки Хонг Копа усиливались. Кожа у него ныла, как в лихорадке. Невыносимая усталость ломила его тело, и его ясная голова начала мутиться. Пульсация крови стала неправильной. Кровь отлила от головы. Все его внутренние соки иссохли. Многие его органы не функционировали. Смерть приближалась.
   Ясная голова замутилась. Сначала от нее отлетела мудрая философия, потом азиатское хладнокровие и благородное горделивое мужество. Прошло немного часов, и Хонг Коп мало отличался от простого крестьянина, который топчется в грязи своего рисового поля.
   Наконец в лишенной опия голове начал мутиться рассудок. Уже шестнадцать часов, как Хонг Коп не курил. И злые духи ночи постепенно становились смелее, спускались с гор и с злым смехом приближались к обезоруженному курильщику.
   Они приближались нетвердыми шагами. На опустелых откосах гор уже не было видно обезьян. В туманном вязком воздухе не было больше птиц. Не было рыб в мертвых водах. Не было ничего живого, что могло бы спугнуть ужасных духов. Ничего, кроме понурого человека, который валялся в своей плавающей могиле.
   И вот они пришли. Жуток был их смех погребальный, и жутки красные зубы их ртов. Устрашающе смотрят на обреченного их белые глаза -- глаза вне головы. Голов у них нет. И в похоронном хороводе переплетаются и расплетаются они вокруг челнока, и скрежещут их чешуйчатые крылья.
   Обезумевший Хонг Коп чувствует непостижимое прикосновение к своему телу.
   И вот отвратительный хоровод их, утратив всякий страх, тесно окружает его. Теплое дыхание гнили проносится перед его лицом. Липкие перепонки их крыльев хлещут его по лицу и покрывают своими складками. В непристойной и ужасающей драке толпятся они кругом, делаясь с каждой секундой все более дерзкими. Совы перекликаются с одного края кратера к другому, и на их крики отзываются все новые духи и спешат на добычу.
   Но неожиданно на вершине горы на востоке промелькнула белизна. И, как стая испуганных воронов, рассеялись обессиленные призраки.
  
   Заря? Нет, еще далеко до зари.
   Освобожденный от отвратительной стаи, обливаясь потом, заволновался Хонг Коп.
   На замаранной нечистыми прикосновениями циновке просвечивает из лохмотьев одежды оскверненное тело, и потрясенное лицо постепенно обретает свою спокойную красоту.
   И появившаяся на востоке белизна постепенно спускается до озера и объемлет все великим покоем жизни. Туман скорее стал радужным, чем прозрачным, и луна своими лучами серебрит воду, так как еще далеко до рассвета.
   Но откуда же это белое сияние? Оно скользит кругом челнока, еще более светлое под лучами луны. Хонг Коп смутно сознает, что уменьшается жар его лихорадки, что благоухающее дыхание увлажнило его пересохший рот и оживило кровь в жилах.
   Чудится, будто это луч, отделившийся от зари и опередивший ее; чудится, что это светоносное дыхание, вечно такое юное, такое чистое, такое нежное, снизошло милосердно к осужденному на смертные муки.
   Безуспешно старается Хонг Коп проникнуть своими отяжелевшими глазами через ночной мрак и ощутить реальность чудесного видения; его нервы, лишенные ясновидящего снадобья, не могут более постигать сверхчеловеческого мира.
   И вот сон, такой желанный сон, смежил его веки -- это чудо, так как курильщик, лишенный опия, никогда не может спать. И вот... закрываются несчастные глаза, измученный мозг успокаивается, умиротворяется. На крыльях золотых слетаются грезы, так непохожие на только что кривлявшихся духов. Над челноком так близко, совсем близко от заснувшего Хонг Копа, словно бабочка, трепещет освободительное сияние. И затем в благотворной тишине, хотя и слабо, слышен шум равномерный и ясный; это капли падают одна за другой в пустой горшок от опия.
  
   Заря. Солнце медленно поднимается по опустевшему небу. На огражденном скалами озере не видно ничего, кроме челнока. И, постепенно освобождаясь от таинственного ночного очарования, природа становится суровой и враждебной к спящему пленнику.
   Палящие белые лучи сурово колют в лицо Хонг Копа. Он просыпается и сейчас же замечает чудо:
   -- Горшок!..
   Как могло это случиться?.. Но во всяком случае это опий -- густой, не очень черный, с красноватым отливом, можно подумать, со следами крови. Но капли хорошо пристают к игле, а когда их подносишь к лампе, они вздуваются и становятся похожими на расплавленное золото.
   -- Да, это опий.
   Это чудеснейший опий! Клубы дыма целительно проникают в жадную грудь, наполняя все существо необычайной сладостью. И моментально вся усталость, тоска рассеиваются, исчезают. Начинается новая жизнь. Застывшая кровь оттаяла. Засохший мозг увлажнился и вибрирует. К возрожденному сердцу в изобилии приливают силы, хладнокровие, величественная бесстрастность, к мозгу -- ясновидение и философская мудрость.
   Курильщик сейчас же обретает былую мощь.
   Враждебные скалы, пленившие его, не страшны. Не страшно для него без воды и риса ожидать медленного приближения смерти. Опий превратил жизнь в чудесный путь, идя по которому освобожденный человек придет к богам.
   Хонг Коп курит. Солнце стоит уже в зените; медленно спускается к закату. Хонг Коп все еще курит.
  
   И ночь второй раз сменяет день.
   На этот раз нет злых духов. Опий прогнал все нечистые силы. А впрочем, Хонг Коп теперь вооружен против призраков, он выше их.
   Он знает, что ничто враждебное не осмелится явиться. Но он знает также, что явится нечто совсем иное (это ему сказал опий), явится покровительственное Сияние, которое спасло его вчера. И он почтительно его ожидает, устремив глаза на восток, откуда оно должно спуститься.
   И вот наступил час. Луна поднялась над скалами. И, скользя по ее первому лучу, как луч более блестящий, Сияние спустилось на озеро. Хонг Коп смотрел на него своими просвещенными глазами; Сияние приняло форму женщины, бесконечно грациозной и прекрасной. Ее чистое лицо белее, чем что-либо живущее в Лаосе и Аннаме; оно окаймлено прелестными волосами, более тонкими, чем размотанный шелк; конечно, ее волосы черны, как все волосы на свете, но под лучами луны они отливают золотом. Ее шея гибка, как стебель, поднявшийся над лучезарными плечами, просвечивающими под платьем из драгоценных камней, менее блестящих, чем тело, которое они прикрывают. Ее правая рука, которой она делает знаки мира, еще сохраняет кровавую, свежую рану. Это принцесса из нефритовой джонки, дочь царя дракона -- прекрасная Ю Ченг Хоа.
   Она приближается к Хонг Копу, легко ступая по покорным ей водам, и перед направленным на нее ясным взором Хонг Копа она волнуется и робеет, -- это она-то возвышенный Цветок Нефрита... Это потому, что курильщик-пират, надменный пленник, поразительно прекрасен; он прекраснее самых грез Феи. И не то же ли чувство, что бывает у простой женщины, замедляет божественные шаги Ю Ченг Хоа.
   Все-таки она набирается храбрости и приближается; вот она уже у челнока. Она уже ступает в челнок своим жемчужным башмачком, она совсем близко, Хонг Коп слышит, как бьется ее священное сердце боязливыми ударами.
   Она все время простирает почти умоляюще свою бедную, пронзенную руку; из нее мелкими каплями капает кровь. И тогда Хонг Коп понимает чудо: эта кровь -- опий, вот каким образом наполнился пустой горшок. Милосердный Цветок Нефрита пожелала, чтобы ее палач утолил жажду и напился соком ее божественной крови.
   Очень странное милосердие!.. Хонг Коп старается догадаться -- и не догадывается. Да, этот опий, этот волшебный опий, являющийся кровью, призывает к миру...
   Она становится смелее, оттого что так почтителен пленник, оттого в особенности, что по непонимающим его глазам она угадывает, что он не видит всего. Фея улыбается.
   И эта непередаваемая улыбка незаметно смущает девственную душу царя-пирата.
   Так, в молчании, пребывают они перед лицом друг друга. Он лежит на циновке, она стоит перед ним. Их взгляды встречаются и мало-помалу становятся ласковыми. И сама луна задерживается на небе. Ее лучи играют в складках шелка, облегающего стройное, нервное тело курильщика, играют на изумрудах, сверкающих на молочно-белых бедрах Цветка Нефрита...
   Хонг Коп опьянен магическим опием. Спала тяжесть с его тела. Его голова преисполнена радостной чредою сверкающих образов, блестящих мыслей. И поистине он равен Бессмертной; и все-таки в полноте его наслаждений еще одна радость кажется ему желанной -- радость несравненной девы, стоящей перед ним. Но она остается неведомой и непроницаемой. И всей смелости, которую дал опий, не достает Хонг Копу, чтобы подняться с циновки, взять божественную руку, которую, может быть, у него не отнимут.
   Луна склоняется к западным горам. Скоро, уже скоро забелеет на востоке заря и солнце рассеет их очарование. Хонг Коп по мере того, как улыбается Фея, видит яснее; он угадывает, что должно произойти что-то великое, распахнутся врата к высшему, что он должен торопиться, пока не ушло время. Но неуверенность продолжает парализовать его, хотя все сильнее и сильнее охватывает его желание приложиться влюбленными губами к раненой руке, из которой неизменно продолжает сочиться кровь.
   Остается не более часу. К сожалению, луна скрывается за утесом. Наконец Хонг Коп поднимается и становится на колени перед Ю Ченг Хоа. На ее светоносном лице пробудившееся смятение внезапно прогоняет нежную улыбку -- смятенье влюбленной, которая хочет быть любимой. Но злой закон, запрещающий произносить признание божественным устам, продолжает затуманивать глаза Хонг Копа. И Хонг Коп не видит. Более того, он беспокоится и ужасается, так как исчезла улыбка с ее лица; он недвижим, робеет, так как он тоже влюблен. И час возвышенный приходит. Она не может, и он не осмеливается -- признаться, что их сердца слились в одно и останутся так во веки веков. Они недвижимы и безмолвны, их губы так сближены, что поцелуй почти что не смог бы их еще более сблизить. А неумолимая холодная заря поднимается по печальному небу.
   Цветок Нефрита продолжительно вздыхает, и горькие слезы покрывают трауром ее ясное лицо. Но так надо, нельзя не подчиняться судьбе. Уже пробудился тревожный день и потускнело все призрачное. Ю Ченг Хоа бежит по морю, с каждой секундой становясь все более и более прозрачной.
   И просветленному теперь, но безутешному Хонг Копу хочется крикнуть ей вслед признания любви; он старается следовать за ней, делая крупные взмахи веслом, и заставляет лететь челнок по вспенившимся водам.
   Но слишком поздно, слишком поздно. Вот они оба ступили на утес у прегражденного подземного пролива. И оробевшие скалы раздвинулись, так как она дочь Дракона, и он любим ею. Минута -- и Хонг Коп свободен и плывет по Фэ Ци Лунгу, откуда изгнал его Дракон. Смертный приговор уничтожен. Но прекрасная Ю Ченг Хоа навсегда растворилась в тумане восходящего солнца. И на металлические глаза курильщика, никогда не плакавшего в своей жизни, набегают горькие слезы.
   Со временем Хонг Коп стал духом. Таков жребий тех, кто любим богами. Его отныне бессмертная жизнь бесконечно тянется между небом и землей.
   Хонг Коп живет среди скал Фэ Ци Лунга. В безысходном лабиринте ищет он, но не находит никогда Ю Ченг Хоа. Рыбаки Халонга и Кебао боятся увидеть его, так как его появление возвещает смерть.
  
   Я, который написал это, воистину видел в тонкинском тумане, видел своими, объятыми ужасом глазами Хонг Копа... и Хай Лунг Ванга -- Змея-царя, который гнался за ним по морю. Но я пережил это, потому что в тот же день в священном круге встретил я милосердную Ю Ченг Хоа, и с тех пор презираю я других женщин.

КОНЕЦ ФАУСТА

   Доктор Фауст усиленно работал над исследованиями в области магии в своей обычной келье.
   Много лет прошло с тех пор, как он подписал договор, но за его душу Сатана дал ему тринадцать веков молодости. Вот почему доктор Фауст теперь не похож на плешивого и неряшливого старика, который когда-то в этой самой келье старался найти в почерневших ретортах тайну философии. Сатана сдержал свое слово. Иоганну Фаусту двадцать лет, и у него светло-золотистая борода, на нем нарядный блестящий костюм. Конечно, после Маргариты, которой он увлекался, пока не передал ее в руки дьявола, немало женщин ласкали эту вечно молодую бороду и загубили свою душу за его ласковый взгляд. Новым и новым жертвам не предвиделось конца...
   Фауст усиленно работает в своей келье, предназначенной для занятий по магии. На очаге, на красных углях выделяется обильный пар из стеклянных и каменных реторт. В их растрескавшихся горлышках бурлят разноцветные жидкости, адской радугой расцвечивая черную печь. Длинный стол загроможден перегонными кубами, шарами и чернокнижными пергаментами. Расцвеченные разными красками пары, выделявшиеся из реторт, бросали отсвет на стеклянную пластинку, укрепленную на деревянной стойке. А рядом мелкими мрачными блестками вспыхивал фосфор на дне горшка, наполненного водой. Ржавые гвозди были вбиты в изъеденные червоточиной стены и в балки потолка, затянутые паутиной. На них болтались скелеты; когда в келью врывался порыв ветра, они постукивали своими костями.
   У Фауста измученное лицо и воспаленные глаза, он захлопывает свою черную книгу и смотрит на освещенное смоляными плошками пустое кресло, где некогда сидел сатана.
   Там, за стенами дома, с горы Брокена, дул такой пронизывающий ветер, что зубы стучали от стужи и дрожь охватывала все тело, а на домах готического стиля флюгера вертелись, что есть силы. И, несмотря на стужу и ветер, по пустынным улицам пробирается полуобнаженная женщина, прикрывшись лишь мантией и надвинув на голову капюшон, и стучится в дверь кельи. Она молода и стройна, негою светятся ее глаза. Но дверь не открывается. Холодные скобки остаются бесстрастными и недвижимыми, несмотря на отчаянные стуки ее страстных кулачков.
   Слишком часто женщины переступали порог этой кельи. Иоганн Фауст устал от ласк. Робко прильнувшая к его плечу белокурая головка уже мало интересует его! Ему наскучило наблюдать, как жгучая страсть постепенно преодолевает застенчивость и стыдливость.
   Иоганн Фауст продал свою душу ради вечной молодости и любви, но теперь он пресыщен молодостью и любовью... И посетительница, горько рыдая от стыда и отчаяния, бежит к реке. Здесь она найдет утешение.
   Фаусту нет дела до нее. Он даже не прислушивается к жалобным звукам удаляющихся шагов. Он не отрываясь смотрит на пустое кресло, обожженная кожа которого еще хранит память о Проклятом.
   Некто сидит в кресле, некто в красной одежде, и борода его, подобная хвосту ехидны, сверкает по временам, как красные прутья горящего хвороста. Когтистой рукой он царапает рукоятку рапиры, небрежно скрестив свои тощие ноги, оканчивающиеся раздвоенными копытами.
   Иоганн Фауст смотрит с неудовольствием на своего гостя. Дьявол слишком охотно садится на предложенное ему место...
   Огонь очага зеленеет и дрожит; из реторт выделяется черный дым; доносится неизвестно откуда слабый, но определенный запах серы.
   -- Здравствуйте, доктор, -- произносит дьявол.
   Но доктор не отвечает.
   -- Восхитительная погода, -- продолжает, гримасничая, гость. -- Честное слово! На улице почти свежо. Кстати, в двух шагах отсюда я встретил самую красивую девушку во всей Германии, она со всех ног бежала к реке, надо полагать, она торопилась выкупаться, не так ли? Если бы я был в этом уверен, то я сейчас же подцепил бы по пути ее сумасбродную душонку. Но вы как раз в это время начали думать обо мне. И мне было некогда заняться ею. Когда дело коснется до вас, доктор, то я плюю на все другое. Я не забываю, что приложил коготь к нашему договору.
   От тяжелого вздоха поднялась грудь Фауста. Другого ответа не было.
   -- Вы в меланхолии? О чем вы задумались? В вашем распоряжении еще тысяча лет. Разумеется, это не так уж много. Итак, милостивый государь, наслаждайтесь остатком ваших дней. "Жизнью пользуйся живущий". Вы всегда свежи и румяны, костюм ваш всегда восхитителен. Поверьте моим словам, в тот знаменитый вечер на балконе с Маргаритой у вас был не лучший вид. Ей-богу! Я совсем одурел. Отчаяние красотки, которую я чуть-чуть не подцепил сейчас, является вполне убедительным доказательством внимания, которым вы продолжаете пользоваться среди барышень. Впрочем, кто может в этом сомневаться! Достаточно взглянуть на вас!
   Иоганн Фауст пристально смотрит на болтуна и шепчет, все шепчет одно слово:
   -- Слова...
   -- Короче, сударь мой, -- говорит дьявол, -- чего хотите вы?
   -- Я хочу, -- медленно произносит доктор, -- совсем не того, чего я хотел до сих пор. Когда я подписывал твой договор, я был не очень умен. В те времена я был стар, лыс, хил, придурковат, ноги у меня были согнуты, спина сгорблена. В моем, забитом всем этим вздором мозгу, -- он указал рукой на кучу реторт, тиглей и пергаментов... -- в моем иссохшем, нездоровом мозгу тлела только одна идея, скорее мания, мания -- жить еще, жить как можно дольше, я отчаянно цеплялся за жизнь, которую должен был скоро покинуть. Вот почему я хотел стать молодым. Конечно, это было детское сумасбродство, я от него, без сомнения, исцелился бы, если бы мне тогда дать немного слабительного. Но, к сожалению, явился тогда ты. Мое мимолетное пожелание ты тогда раздул до таких размеров, о которых я и не помышлял. Ты сделал таким громадным бокал, из которого я хотел напиться, что я в нем потонул. Люди обыкновенно исчерпывают юность в продолжении десяти лет, а потом отдыхают от нее до самой смерти. Передо мною же прошли века, а я все еще юн и не могу отдохнуть от своей молодости.
   -- Итак, вы устали, -- сказал дьявол. -- Вы ищете покоя, и больше ничего. Почему же вы раньше не говорили об этом? Отлично, дорогой доктор; слишком многих прекрасных щечек коснулись ваши усы, со слишком многих балконов бывали спущены для вас лестницы! Приятно прочесть любовное письмецо, но все-таки все объяснения в любви слишком похожи друг на друга. Итак, я уразумел ваши новые вкусы. Сомнения нет, вы намерены постареть.
   -- Нет, -- сказал Фауст.
   -- Как нет?! Ну что же, есть и другое лекарство. Старость вам не улыбается? Как вам угодно. Может быть, вы и правы. Я согласен, доктор, с вами; довольно несносно таскать гроб на спине, а ноги в рукавах куртки. По правде сказать, старики бездеятельны, а все-таки часто жалуются на неизменную усталость. Итак, долой старость! Но держу пари, в мгновение ока я переделаю вас так, что прекрасные девицы станут редкими гостями у вас; стоит только вам стать безобразным, как Терсит, или бедняком, как Иов. Итак, надеюсь, предложение мое приемлемо? Что выберете вы? Уродство или нищету?
   -- Ни то, ни другое, -- сказал Фауст.
   -- Вот так штука! У вас замечательно покладистый характер! Но знаете, я начинаю думать, что моя фантазия истощается! Вам нужен отдых, и вместе с тем вы желаете сохранить в неприкосновенности и вашу молодость, и изящество, и философский камень, которым я когда-то скрепил наш договор! Всякий другой на моем месте решил бы, что выхода из этого положения найти "нельзя". Но это слово мои филологи вычеркнули из моих словарей. У нас остается самое верное средство; несомненно, оно придется вам по вкусу. Не правда ли, ведь договор подписан только нами обоими. Я обещал вам тринадцать веков юности. Это слишком много, говорите вы. Ну что ж, вычеркнем соответствующий параграф и отправимся ко мне, не медля далее. Ну как?
   -- Нет, -- закричал, побледнев, Фауст.
   -- Опять нет! Но пусть будет все согласно вашей воле. Поступайте как вам угодно, но уж меня увольте! Что вам ни предложи, все не по вас. Будьте довольны своей судьбой и не заставляйте же меня ломать голову. Ну, а теперь -- до свиданья! Всего лишь через тысячу лет...
   -- Останьтесь, -- сказал доктор. -- Пергамент, на котором написан договор, не так уж прочен. В один прекрасный день я могу его разорвать и... -- он понизил голос, -- и принести покаяние. Да, я знаю, что прошу чуда. Но ведь именно чудес и просят верующие, у Того... у Другого! Да, маэстро, за отсутствием Его, я обращаюсь к тебе. Я хочу жить так, чтобы не делалось тошно, есть так, чтобы не уменьшался аппетит, наконец, жить без скуки, без отвращения, без усталости. Я хочу остаться молодым и никогда не пресыщаться моей молодостью. Вот моя мольба! И со всею страстью без ненависти, без злопамятства приношу я ее к твоим ногам.
   -- Вот так фунтец! -- закричал дьявол. -- Вы сошли с ума от гордости, уважаемый маэстро! Ведь в этом-то и есть высшая тайна. Вы думаете, что меня стоит немного попросить и перед вами откроются все тайны. Если бы вы стали тем, чем хотите быть, то в чем бы сохранилось мое превосходство перед вами? Клянусь моим царством, вам не постичь этой тайны. Ищите ее сами по себе или спрашивайте у других, если эти другие существуют.
   Доктор молча вынул из наполненной водой вазы фосфорную палочку и начертил ею на стеклянной пластинке таинственную пентаграмму, засветившуюся в темноте. Дьявол внезапно отпрянул от нее. Оба собеседника молчали. Пентаграмма гасла на стекле. И дьявол решился заговорить тихим шепотом:
   -- Вы много знаете, многоуважаемый! Пусть так! Вас не проведешь! Из нас двоих вы господин. На целых тысячу лет. Приказывайте. Я не знаю интересующей вас тайны. Где вам угодно ее искать?
   Фауст с повелительным видом разостлал на полу мантию.
   -- Мне угодно, -- сказал он, -- посетить тех, кто тебе не подвластен.
   -- Отлично... -- вздохнул дьявол. -- Дорогу я знаю.
   Оба уселись на мантию и унеслись в пространство.
   -- Что же это за люди, которым удалось свергнуть твое иго?
   -- Почем я знаю, -- ответил угрюмо дьявол. -- Это таинственные мужчины и женщины, они рассеяны по всему свету. Это учение, обладающее теми ритуалами, которых я не выношу. Опасные заклинатели -- они умеют начертать на стенах огненные слова. Я избегаю общения с ними.
   -- Это маги, -- сказал доктор. -- Я их знаю. От них-то я и узнал знак, принудивший тебя к повиновению. Но нет ли других людей?
   -- Да, -- ответил дьявол. -- Есть еще и другие странные люди, сновидцы, живущие в мечтах, к ним у меня нет доступа. Они презирают землю и смеются надо мной. Больше о них я ничего не знаю.
   -- Может быть у них, -- прошептал доктор, -- найду я тайну, которой ты не знаешь, и обрету покой, которого я так жажду.
   Над ними, над усталой землей сгущался густой покров ночи. Дремали города, огражденные от внешнего мира своими стенами, в городах были потушены огни, а на пустынных равнинах вздрагивают высокие тополя, которых пролетая касался дьявол.
   Там дальше, за голыми горами, ограничивающими землю, заселенную людьми, тянулась страшная равнина, черная от запекшейся крови и белая от старых костей. Мантия путешественников дрожала, как от бури, а дьявол улыбался.
   Горизонт осветился красным огнем, вздымающимся к небу причудливыми языками. Вокруг них суетились тощие люди. Приблизившись, Фауст увидел около костра неистово и дико хохочущих женщин. Некоторые из них сидели верхом на помеле из обожженного терна, другие, словно ночные совы, переносились с места на место, размахивая горящими головнями, -- еще некоторые похотливо склонились к копытам козла.
   -- Это итальянки, -- объяснил дьявол. -- Когда французские ведьмы отправляются на шабаш, они не едут верхом на помеле. С них довольно и самой грубой магии. Впрочем, все они в моих руках, и я владычествую над ними при помощи зависти, гордости, гнева и в особенности любви к роскоши.
   Эти женщины продолжали увеселяться, образовывая непристойные группы. Фауст с отвращением видел, что они были стары, вялы, шатались.
   Там и сям пролетали искры. Дьявол коснулся одной из них, и она упала на землю в виде прекрасного обнаженного юноши. В мгновение ока две ведьмы жадно устремились к нему и с ожесточением начали из-за него драться. Участники шабаша со смехом и плясками окружили их, и в середине их круга летали брызги крови и клочья волос, вырванных окровавленными ногтями и яростно скрежещущими зубами.
   -- Все мои, -- провозгласил дьявол.
   Его горделивый окрик прорезал мрак зловещей ночи, они понеслись дальше на своей мантии.
   -- Дорога разветвляется... -- сказал дьявол, немного погодя. -- По этому пути мы попадем в город всеведущих астрологов и магов.
   -- Их знания меня не интересуют. Едва ли я найду у них средства обуздать тебя и подавить.
   -- А той дорогой мы попадем к феям и стригам; они не обладают ни знаниями, ни магией, они умеют только отдаваться власти грез.
   -- Может быть, здесь, -- сказал Фауст, -- удастся мне освободиться от этой скверной грезы, которую называют жизнью.
   Они отправились по второй дороге. Шабаш остался далеко позади. Луна мирно и мягко лила свой свет на землю, где не было никаких резких угловатых очертаний; все здесь было преисполнено округлых мечтательных линий и контуров. Воздух был прозрачным, как если бы они летели средь горных вершин, и ночь была, как несказанно мягкий бессолнечный день.
   На берегу озера виднелся храм с опаловыми колоннами и фронтоном из лунных камней. Он находился в долине между прозрачными склонами холмов в странной долине, где не было ни слез, ни улыбок.
   Путешественники остановились около озера, и дьявол угрюмо указал на портик.
   -- Вот их обитель. Нельзя сказать, чтобы она была обширна и роскошна. Немногие люди осведомлены об этой обители, а еще меньше таких, которые переступили ее порог.
   -- Идем, -- сказал Фауст.
   -- Ну, нет! -- энергично запротестовал дьявол. -- Идите один, если это вам кажется интересным. Мне там не по себе. Я знаю, что там господствует запах чрезвычайно неприятный для моего деликатного носа. Идите, доктор, а я буду иметь честь ожидать вас в поэтической обстановке на лоне вод. До скорого свидания, и да будут феи к вам благосклонны.
   Он уселся около озера и своим раздвоенным копытом прикоснулся к воде, которая начала бурно кипеть. Фауст поднимался по ступенькам храма. Над дверями его внимание привлек выгравированный девиз: "Ни бога, ни дьявола".
   Секунду он колебался с поднятой рукой и наконец толкнул створку, которая легко открылась.
   В храме не было ни алтаря, ни статуй, ничего таинственного. На феях не видно драгоценных камней, нет в их руках ни жезлов, ни прялок.
   Это обыкновенные женщины. Или, по крайней мере, с виду они похожи на них. Их гибкие тела покоятся на ложе, а их ясные уста улыбаются невидимому; их светлые глаза неутомимо следят за полетом грез, реющих над священным куполом храма.
   Между светлыми плитами вросли в землю какие-то странные растения, которые виднелись по всему храму; храм представлялся своеобразным полем.
   Высокие стебли сгибались под тяжестью крупных листьев, колыхались черные цветы, глубокие, точно чаши.
   Иногда какая-нибудь из стриг медлительно протягивает обнаженную руку, срывая ближайший цветок. Она долго вдыхает его аромат, потом подносит к губам и всасывает капельку, повисшую на кончике каждого лепестка.
   -- Я здесь, -- закричал Фауст, но феи ничего не услышали, ничего не увидели. Они грезили, вкушая цветы черного мака.
   Фауст замолчал. И вот, в свою очередь, он начал смотреть на купол и в изумлении вдыхать аромат, исходивший от цветов. И вскоре чуть уловимое опьянение проникло в его мозг через ноздри.
   В куполе несомненная пустота. Ведь это только пары носятся вдоль фризов, расширяются в клубы. Но это странные клубы, они переливаются многоцветными красками. Они принимают странные формы, одновременно -- неясные и определенные. И эти никогда невиданные призраки начинают оживать. Вздохнешь, и за этот краткий момент долгая греза возникнет и рассеится, снова возникнет и преобразится в другую.
   Мимолетны проносящиеся мимо картины и образы -- вот они стали яснее. Туманная мечта, более ясная, совсем реальная, реальная настолько, насколько реальна жизнь, а далее... Смотрит в упоении Фауст, около его губ искушающе распустился крупный цветок, мощный запах доносится с его тычинок, и Фауст, подражая медленным движениям стриг, обрывает первый лепесток... и мало-помалу приближает его к открытым губам...
   ...Вот уже тысяча лет, как доктор Фауст вошел в опаловый храм. Ждет его дьявол у края пересохшего озера, ждет неотступно.
   Доктор Фауст не показывается. Срок договора давно миновал. С небесного свода насмешница луна рисует длинные рога сзади дьявольской тени.
   По временам разъяренный дьявол приближается к портику, но быстро отскакивает, его власть ограничена порогом храма; там, внутри, он не смеет властвовать.
   И дьявол отходит и садится на прибрежный камень. Копыта его ног продавили в почве глубокие красные впадины, и горящие угли носятся около него.
   Скоро он уйдет в ад, не дождавшись Фауста.
  

Вторая эпоха
ИЗ ЛЕТОПИСИ

СТРАХ ГОСПОДИНА ФЬЕРСЕ

   В том, что покойный граф Фьерсе был рогат, никто не сомневался ни в городе, ни при дворе. Но немногие христиане сумели бы указать, кто именно содействовал этому, так как графиня была настолько же скрытна, как и легкомысленна. Впрочем, теперь она стала и щепетильной; она укрылась в Дофинэ, в уединении своих владений и там предалась Богу, так как люди ее уже не хотели. Измены ее остались в далеком и туманном прошлом. Но сплетники, а они всегда найдутся, еще не сложили оружия. И так как слава всякой красавицы основана на ее романах, то насчет ее обыкновенно строили, что она не имела основания слишком гордиться своими тайными связями: если некоторые из ее любовников и были вельможами, то большинство из них оказывались просто лакеями.
   По правде сказать, это было совершенно произвольное предположение; может быть, это была месть пожилых мужчин за то, что когда-то г-жа Фьерсе отвергала их притязания. Как бы то ни было, клевета казалась очень похожей на правду, если принять во внимание странную и скандальную жизнь, которую вел при дворе младший сын графини. Скандал состоял в том, что по своему поведению он гораздо больше походил на лакея, чем на потомка древнего рода, одного из тех, которые пользовались наибольшей славой во Франции.
   Само собою понятно, что в этом отношении не могло возникнуть никаких сомнений по поводу старшего сына графа, впоследствии женившегося на мадемуазель Партенэй, побочной дочери короля, и ставшего после этого маршалом. Сплетничали только по поводу ее младшего сына -- кавалера Жана; как мы увидим, карьера его была несравненно мизернее карьеры брата.
   Итак, весною 1747 года кавалер Фьерсе в силу почетного положения своего брата был представлен королю и вошел в круг придворных. Король уже и раньше принимал в нем участие, предоставив ему полк после кончины покойного графа. Надо сказать, что г-н Фьерсе никогда не служил в армии, но тем не менее с пятнадцати лет считался полковником трехсот малиновых драгунов. Король напомнил ему это, выражая надежду, что кавалер не только поддержит былую славу своего рода, но даже увеличит ее.
   Этим, по-видимому, была предопределена г-ну Фьерсе блестящая военная карьера, но, несмотря на все королевское благоволение, Фьерсе вовсе и не подумал присоединиться к своему полку, который в это время сражался в Германии. При дворе были очень удивлены, когда Фьерсе вопреки всякому здравому смыслу, самым нелепым образом просил освободить его от военной службы и дать ему службу, которая позволила бы ему жить на месте и не отлучаться от двора. Младший в роде не мог рассчитывать сделать блестящую карьеру на гражданском поприще. Весь двор обежала песня, в которой восхвалялось хитроумие нового Одиссея, по имени Жан. Король, впрочем, не обратил внимания на этот инцидент и не высказал никакого неудовольствия своему полковнику.
   Собственно говоря, во всем этом не было ничего явно позорного. Очень многие придворные интриганы готовы были играть самую жалкую роль, лишь бы только остаться при дворе, так как это приближает их к королю, источнику всякой блестящей карьеры. Но в данном случае патентованные болтуны очень скоро дознались, что Жан вовсе не был интриганом и что в его душе вовсе не было честолюбия. Единственным его желанием было сохранить свое положение; заботился он только о постели и еде. Не то, чтобы он был глуп. У него довольно живой и острый ум, но занят он был главным образом плутнями, остротами, хитростями, он любил пьянствовать и развратничать подобно самым низким людям, но всякого рода смелые и опасные предприятия, по-видимому, его пугали, как и все то, что инстинктивно отличает героя перед обывателем. Поэты любят сравнивать выдающихся людей с храбрыми животными, как например: львом, леопардом, единорогом; их изображения помещают на гербах и вооружении, но животных, подходящих для сравнения с Фьерсе, следует искать среди животных, не встречающихся в геральдике, вроде лани, лягушки, зайца.
   Короче говоря, г-н Фьерсе был трусом. Первое происшествие, обнаружившее трусость г-на Фьерсе, произошло не позже, чем через три месяца после представления его королю. В это время кавалер, который был довольно красив и имел изящные манеры, заинтересовал маркизу Коссак; она еще оставалась привлекательной, несмотря на свои сорок лет, и увлекалась главным образом самыми юными дворянчиками. Маркиз один из всех окружающих ничего не подозревал. Но вот, по коварной случайности, ему пришлось кое-что увидеть... Это открытие было ему чрезвычайно неприятно, так как вынуждало его принять те или другие меры; сначала старик хотел просить короля отдать приказ об аресте изменницы и ее соблазнителя. Но, вспомнив, каким влиятельным лицом был покойный граф Фьерсе, и опасаясь, что в память его и младший сын его все-таки может иметь некоторое значение при дворе, перепугался и решил вызвать Фьерсе на дуэль, несмотря на то, что между ними была разница лет в тридцать. При дворе восхитились чрезвычайной добротой маркиза и особенной честью, которую он оказал своему молодому противнику, младшему в его дворянском роду. Фьерсе чрезвычайно возвысился в глазах окружающих, и в тот же вечер многие видные дамы адресовали ему письма с пожеланиями победы, намекая в то же время, в более или менее ясной форме, на свою готовность вытеснить из его сердца маркизу с ее уже несколько перезрелыми прелестями. С своей стороны мужчины, полагая, что эта дуэль будет наивысшим проявлением галантности, желали принять участие в этом событии и выражали кавалеру свою готовность быть его секундантами.
   Но поединок не состоялся. В ночь, накануне поединка, Фьерсе свалился с какой-то злополучной лестницы, какой именно никто не знал, и сломал себе ногу. Г-н де Коссак, согласно правилам вежливости, поспешил прислать кавалеру своих врачей. Они застали раненого в постели, с забинтованными коленками в обществе двух швейцарских хирургов. Присланные врачи выразили желание взглянуть на поврежденную ногу, но Фьерсе с такой энергией запротестовал, что у них появились некоторые сомнения. Ввиду полусерьезного, полушутливого настроения швейцарских врачей, эти сомнения перешли у них в уверенность. Вернувшись к маркизу, они объявили ему, что больной, которого им было поручено навестить, чувствует себя превосходно. Правда, у него имеется недуг, который его сильно угнетает, но в исцелении такого рода болезней они некомпетентны, так как недуг этот -- трусость.
   Г-н де Коссак, разумеется, возмутился и поднял шум из-за этой истории, к несчастью для себя, так как граф Фьерсе вступился за честь своего брата, вызвал маркиза на дуэль и убил его. Всякие сплетни сейчас же прекратились, хотя для них имелась благодатная почва, так как через два дня после смерти врага, у кавалера обе ноги оказались совершенно здоровыми.
   Но пятно с репутации брата граф смыл ненадолго.
   Через несколько дней по обязанностям службы Фьерсе пришлось съездить в Париж. Нужно было от имени короля передать некоторые бумаги губернатору Бастилии. Особой важности в них не было, и кавалер отправился в путь в двухместной коляске. Конвоя не было, вооружен он был только пистолетами. Это обстоятельство навело нескольких молодых офицеров гвардии на мысль устроить нечто забавное...
   Кавалер благополучно выполнил поручение и поспешно ехал с запечатанным конвертом, адресованным королю. Моросил мелкий дождик, ночь была очень темная, дорога пустынная, и Фьерсе чуть не умер со страху, услышав револьверную стрельбу. Коляска остановилась от ужасного толчка. Еще ужаснее было то, что при свете фонаря он увидел четырех замаскированных всадников, которые с оружием в руках грозили его слугам. Никакой надобности, впрочем, в этом не было, так как все служители без сопротивления сдались. Согласно приказанию одного из разбойников полуживой от страха Фьерсе вышел из экипажа; его повели в лес.
   Там от него потребовали, чтобы он бросил пистолеты и шпагу; это он сделал очень охотно; приказали отдать письма, он не возражал против этого. Вслед за этим, посовещавшись друг с другом, бандиты, к ужасу Фьерсе, объявили, что они его убьют. Разыгралась жалкая сцена. Фьерсе бросился на колени. Он с отчаянием умолял не лишать его жизни, давая тысячи клятв не проронить в будущем ни единого слова об этом происшествии и предлагал громадный выкуп. Никто из бандитов не выказывал жалости; поочередно Фьерсе умолял каждого из своих убийц, бросался к ногам их и целовал руки.
   В конце концов таинственные незнакомцы смилостивились и внезапно ускакали, бросив на произвол судьбы промокшего от слез и дождя и измаранного в грязи Фьерсе.
   Дрожа от страха, г-н Фьерсе лесом добрался до Версаля и только, запершись у себя дома на все засовы, почувствовал себя в безопасности. Но его ожидал ужасный конфуз: на столе лежало в полной неприкосновенности письмо к королю, а рядом с ним насмешливый вызов на дуэль от четырех подшутивших над ним офицеров.
   Шутники не нашли нужным осведомить короля об этом происшествии, дело это наделало мало шума, но Фьерсе окончательно утратил всякое уважение в обществе. Первой же несчастной случайности было достаточно, чтобы он впал в немилость у короля.
   Как-то раз, в присутствии короля, играли в кости, и на этот раз король не мог игнорировать происшедшего скандала. Несмотря на свое платье человека высшего круга, Фьерсе проявил свою низкую душонку. Ему показалось, что его партнер, граф де Гюрси, фальшивит в игре. Фьерсе нарушил правила приличий, призвав в свидетели зрителей. Граф закатил ему основательную пощечину. Все сбежались на место инцидента, и, к общему удивлению, Фьерсе, "не сморгнув", перенес тяжелое оскорбление и по-христиански обратился к г-ну де Гюрси с просьбой извинить его, уверяя, что он и в мыслях не имел оскорбить и нисколько не обижен тем, что граф так энергично выразил свой справедливый протест. Наступила полнейшая тишина, затем король вышел из залы, как будто этот инцидент замарал его горностаевую мантию. Вслед за королем все поспешно разошлись. Фьерсе остался в одиночестве, словно зачумленный.
   Король решил немедленно высказать ему свою немилость. Когда на другой день утром король вышел из своих апартаментов, то среди явившихся приветствовать его придворных оказался и Фьерсе. Король сейчас же обратил внимание на его присутствие, направился к нему и с насмешкой укорял его; он удивлялся, что такой доблестный дворянин, столь ревнивый к чести, может так долго пребывать в бездействии, когда война заливает кровью Европу.
   -- Впрочем, -- прибавил король, -- вы полковник одного из наших полков. Мы не сомневаемся, что вы сейчас же отправитесь в полк, так как он сейчас дерется в глубине Франконии, и вам, с вашим мужеством, конечно, нестерпимо всякое промедление. Мы не сомневаемся также, что такой солдат, как вы, будет в такой же мере полезен в морских боях, как и в сухопутных. Вот почему вы сейчас же присоединитесь к находящейся в Рошфоре эскадре, которая готова к отправлению. Командир ее, маршал де л'Эстандюэр, дает возможность вам прославиться, назначив вас на пост, соответствующий, если не вашей доблести, то, по крайней мере, вашему происхождению и положению, которое вы занимали до сих пор, -- капитаном корабля.
   -- Сир, -- пробормотал, побледнев, корабельный капитан, -- ваше величество преисполнили меня...
   Но король уже удалился с презрением, не соблаговолив дотронуться до своей шляпы.
   Ничего не оставалось, как повиноваться. Г-н де Фьерсе был потрясен и расстроен; он отправился в парк попрощаться с нимфами парка, которых он особенно любил. И, действительно, царственный и вместе с тем такой мирный пейзаж этих рощ, напоминавших ему о прежнем спокойствии его жизни, взволновал его до слез.
   Поблизости никого не было видно; он оперся о цоколь мраморной красавицы и дал волю своим слезам. Кто-то кашлянул около него, хотя перед этим он не слышал никаких шагов. Кавалер был изумлен и смущен; он выпрямился и постарался стереть со своего лица следы слез. В шести шагах от него стоял странный человек; он был в мундире, похожем на мундир прусского офицера. Незнакомец пристально, не мигая, смотрел на него. Фьерсе никогда раньше не встречал его.
   -- С кем, -- спросил он несколько изумленный, -- имею честь говорить?
   Незнакомец улыбнулся и слегка пожал плечами.
   -- С тем, кто желает вам добра, господин кавалер де Фьерсе, и который постарается вам это доказать.
   -- Откуда знаете вы мое имя?
   -- Я знаю имена всех.
   -- В таком случае полагаю, что вы не откажетесь назвать ваше имя?
   -- У меня его нет. Впрочем, если вам желательно как-нибудь именовать меня, называйте меня маркизом де Монферра.
   Г-н Фьерсе с любопытством взглянул на человека, который так легко давал себе титул маркиза. В нем не было ничего необычайного. Необычайны были только его холодные и ясные глаза и полнейшая бесстрастность лица.
   -- Я вас слушаю, -- сказал, наконец, кавалер. Маркиз де Монферра уселся на скамью, положил ногу на ногу, оперся подбородком о руку и начал говорить.
   -- Я в курсе всех событий вашей жизни, и, если бы я счел нужным, я мог бы напомнить вам все, что случилось с вами с самого вашего рождения. Но делать это было бы нетактично с моей стороны. Почти так же легко было бы мне осведомить вас о вашей будущей судьбе. Но бесконечно лучше вам ее вовсе не знать. Вот почему, будучи магом и, смею сказать, магом не без заслуг, я явился сюда не для того, чтобы говорить о вашем будущем, настоящем и прошедшем; все это следует забыть или не знать. Нет, мой визит имеет за собой более серьезные основания. Мне предназначено оказать вам сегодня особенную помощь, если вы, впрочем, выразите согласие на это.
   Г-н Фьерсе молчал, не зная, чем ему тот мог помочь.
   -- Как я уже сообщал вам, -- вновь заговорил после некоторой паузы чародей, -- в вашей жизни нет для меня никаких тайн. Я знаю лучше, чем кто-либо во Франции, лучше, чем сам король Людовик Пятнадцатый, прогнавший вас сегодня утром от себя, те достойные сожаления приключения, которые выявили ту из ваших доблестей, которую в особенности было бы благоразумно со скромностью скрывать; я подразумеваю под этим ваше малодушие, подлость и низость, которыми вы столь прославились.
   -- Сударь!.. -- запротестовал задетый за живое кавалер.
   -- Не оскорбляйтесь. Считайте лучше, что я являюсь как бы частью вас самих или, если вам это больше нравится, как бы ангелом хранителем вашего рода, пекущимся о вашей особе. Так же, как ему, мне доступны ваши мельчайшие помыслы. Итак, не стыдитесь того, что я открыто и громко напомнил вам ту интимную сторону вашей натуры, которую вы предпочитаете скрывать от самого себя. Лицемерная вежливость "хорошего общества" совсем излишня при обмене мыслей между нами.
   Итак, господин кавалер, вы являетесь удивительным трусом, гораздо более достойным носить лакейскую ливрею, чем шпагу кавалера. С другой стороны, вам приходится отправиться на войну, где довольно-таки в моде храбрость. Меня занимает вопрос, что же вы там будете делать? Очень может быть, что ваш, лазоревый с кораблем по серебряному полю, герб будет вами запятнан. Мне это чрезвычайно неприятно. Вследствие этого я решил прийти вам на помощь. Я хочу вам предложить чудесное снадобье. В тот день, когда вы им воспользуетесь, вы будете неустрашимы.
   -- Сударь, -- сказал кавалер. -- Вы меня приятно мистифицируете.
   Чародей-маркиз вспыхнул:
   -- Нет, я вас вовсе не мистифицирую и, помимо всего, я нахожу, что вы слишком самоуверенны и легкомысленно выражаете неуместный скептицизм по отношению к достоверным и страшным тайнам. Остерегайтесь выражать по поводу таких вещей свое недоверие, так как тайные силы, которые я призываю к вам на помощь, могут оскорбиться вашими насмешками и обрушиться на вас; в этом случае я не дал бы за вашу шкуру и испанского мароведиса [мелкая испанская монета].
   Кавалер больше не решался возражать...
   -- Теперь, -- продолжал маркиз, -- я напомню вам в двух словах мое предложение. В этой фарфоровой коробочке имеется несколько шариков или, если вам угодно, пилюль чрезвычайно драгоценного вещества; по своей чудодейственной силе оно равносильно всем святым в святцах. В тот день, когда вы окажетесь в безвыходном положении, откройте эту коробочку и проглотите эти пилюли согласно наставлению, которое имеется на бумаге, в которую они завернуты. После этого от вас совершенно отойдет страх и среди опасностей вы уподобитесь монаху среди мирских соблазнов.
   Г-н Фьерсе молча взял коробочку.
   -- Как мне быть уверенным, -- боязливо спросил он, -- что эти пилюли не содержат отравы, подосланной мне через ваше посредство моими врагами.
   -- У кого же, -- возразил маркиз, -- могут оказаться побудительные мотивы покушаться на жизнь посредственного во всех отношениях человека, подобного вам, и, что всего важнее в этом случае, на жизнь человека, впавшего в немилость при дворе?
   На это кавалер ничего не мог возразить и, несмотря на то что он в значительной степени был свободомыслящим, счел за лучшее принять к сведению слова чародея в зеленом плаще и парадной шляпе на хорошо напудренной голове.
   -- Можно ли мне, по крайней мере, -- спросил Фьерсе, -- узнать, как называется это чудодейственное снадобье?
   -- Нет, -- ответил решительно маркиз. -- Его название является таинственным и страшным словом. Впрочем, чтобы вы были больше уверены в ценности снадобья, я могу рассказать вам, что далекие народы, наиболее выдающиеся по своим знаниям и мудрости, как, например: китайцы, татары, монголы и малайцы -- ежедневно употребляют это могущественное снадобье, чем и объясняется, почему они так доблестны. Чтобы не отступать от истины, должен сказать, что не я изобрел это снадобье. Эта коробочка была некогда наполнена пилюлями в Нанкине, знаменитом городе Китая; мне ее презентовал венецианский путешественник, сир Марко Поло, мой личный друг.
   -- Не ошибаюсь ли я? -- сказал изумленный кавалер. -- Я думал, что венецианец умер за триста или четыреста лет до нашего времени.
   -- Совершенно правильно, именно за четыреста лет. Но очень возможно, что я старше, чем вы думаете, -- возразил с поклоном странный маркиз.
   И он начал хохотать глухо звучащим смехом, точно он выходил из могилы. Этот смех окончательно напугал кавалера, и он отошел на несколько шагов.
   -- Сударь, -- сказал он, если вам так угодно, то я готов, как Евангелию, поверить всем странным вещам, которые вы мне поведали. Но, впрочем, умоляю вас открыть, кто вы такой на самом деле, и объяснить мне, каким образом можете вы знать все то, что я скрываю, между тем как я вас вижу в первый раз в жизни.
   Чародей-маркиз снова громко расхохотался.
   -- Вы задаете мне трудную задачу. Едва ли я могу разрешить вам ее. Только что я сказал вам, что у меня нет времени; я понимаю, что такой человек, как вы, должен прийти в ужас от этих слов. Итак, я вношу в них поправку. Меня совершенно правильно зовут маркизом Монферра, так же, как в Венеции меня зовут графом де Бельами и маркизом де Бетмар, когда я нахожусь в Португалии во владениях моего кузена. Все это имена мои; и это так же правильно, как те земные наименования, которые дают на земле высшим духам. Мне случалось, например в Италии, быть иезуитом Эмаром, и это при полном соблюдении всех формальностей. В Эльзасе, напротив, в течение шести месяцев я был евреем, и это была не игра; тогда я назывался Вольфом. В Савойе считали меня итальянцем и называли Ротондо. В древности я имел честь быть доверенным лицом многочисленных титулованных особ; вы, вероятно, будете удивлены, если в числе их я назову вам Карла II испанского, Карла XII шведского, Франциска I французского, хотя все они давно умерли, и лишь я один остаюсь неизменным. Мое французское имя? Через три года, не позже, я буду известен при французском дворе под совершенно правильным именем Сен-Жермена; тогда я охотно использую в вашу пользу свое влияние. Мое рождение? Хорошо осведомленные люди скажут вам, что я королевского происхождения и что некая принцесса во время своего путешествия из Германии в Кастилию зачала меня от чистого таинственного духа. Они совершенно правы, хотя другие с большим основанием могут возразить им, ссылаясь на мой значительный возраст; несомненно, я на много веков старше королевы, моей матери. Не ломайте себе головы над этим. Храните коробочку, сумейте ею воспользоваться и да сохранит вас Господь, Бог людей и чародеев, как я о том прошу. Аминь.
   Так говоря, он встал, дошел до угла аллеи и исчез.
  
   Г-н Дезербье, маркиз д'Эстандюэр, начальник королевской эскадры, совершенно не был придворным. Его карьера протекала в различных морях как умеренного пояса, так и тропиков; там он приобрел большой военный опыт и завоевал себе своей доблестью славное имя. Версаль оставался для него неведомой таинственной королевской областью; и все, что исходило оттуда, должно было бы быть отличным, ни с чем несравнимым. Вследствие этого кавалер Фьерсе был прекрасно принят в Рошфоре. Г-н д'Эстандюэр, сразу назвал его своим другом и с большой торжественностью назначил его командиром лучшего фрегата эскадры.
   -- Фрегат называется "Лгун", -- объявил доблестный начальник эскадры. -- И, действительно, он с честью лжет врагам народа, когда они тщетно пытаются его преследовать. Это судно представляет весьма благодатную почву, чтобы прославить ваши достоинства. Я знаю, что вы новичок в морском деле, но я позаботился дать вам отличных офицеров, а страшим офицером я назначил Кердункофа. Это истый корнуэлец. Единственно только по причине своего низкого происхождения, он не может достичь высших чинов. Если разрешите, я представлю вам Кердункофа. Таким образом, все трудности будут улажены. Впрочем, эскадра отчалит не раньше, чем через две недели, и этого времени, несомненно, будет вполне достаточно, чтобы превратить в морского волка такого доблестного дворянина, как вы.
   "Лгун" был превосходным фрегатом, с двадцатью шестью пушками, одним из самых красивых и хорошо построенных. Но г-н Фьерсе, мало чувствительный к боевым красотам, не торопился его осмотреть; его внимание привлекла только громадная блестящая батарея двух рядов мрачных бронзовых орудий, которые зияли своими злыми жерлами, готовые изрыгнуть железо и огонь.
   Тем не менее под бдительным руководством Кердункофа, г-н Фьерсе, спотыкаясь, обошел все судно. Он довольно легко схватывал и быстро научился различать мачты: бизань, грот-мачту, фок-мачту, прекрасно уже различал реи: брам-стеньгу, крюйс-брамсель, бом-брамсель. Он узнал, что решетчатый помост на гальюне поддерживает княв-дегид, являющийся продолжением бака. Он узнал наконец, что банка на вахте господствует над шканцами и что большое знамя привязывается к гафелю. Но он наотрез отказался спуститься в крюйт-камеру.
   -- Эти важные господа, -- ворчал Кердункоф, -- всегда боятся испачкать дегтем в глубине кают свои кружева и другие украшения, которых я и названий не знаю.
   Г-н Фьерсе узнал еще много и другого. В обществе начальника эскадры и капитанов, которые часто собирались вместе ужинать, он узнал, что во время морских войн чрезвычайно часто случается пушечная канонада, стрельба картечью, абордаж, кораблекрушение, рукопашные схватки и весьма часто моряки погибают. То тут то там, за круглым столом постоянно слышались рассказы, и в то же время непрестанно опоражнивались стаканы с вином за здоровье короля. Там пили и дружески беседовали Шоффольт, де Фроменьер и д'Амблимон так же, как граф Дюгэ и де ля Бедойер, которые впоследствии так прославились. Но среди всех особенно выделялся маркиз де Водрэйль, один из наилучших моряков своего времени; начальник эскадры питал к нему особенную дружбу. Среди таких людей Фьерсе казался совсем ничтожным, и его анекдоты из придворной жизни мало способствовали его возвышению в их глазах. Он пытался возвыситься до уровня этих воспитанных на подвигах людей, но почти ничего не достиг. Во время первого же ужина он рассказал о симпатии, которую к нему питала г-жа де Коссак и, не конфузясь, рассказал, как его брат заколол шпагой маркиза. Но этот рассказ был холодно принят этими людьми, которые в силу правил галантности и дуэли не раз поражали гораздо более страшных противников, чем старый придворный рогоносец.
   Что же до сражений и победоносных схваток, о чем в особенности беседовали капитаны и г-н Эстандюэр, то кавалер Фьерсе ничего подобного не испытал, а фантазировать на эту тему перед такой компетентной компанией он не решался.
   Иногда, во время особенно ярких эпических повествований маркиза де Водрэйля и д'Амблимона, г-н де Фьерсе настолько забывался, что начинал заметно дрожать.
   -- Этот версальский франтик, -- признался в конце концов начальник эскадры, -- может быть не так-то доблестен, как я думал.
   Городок Рошфор был в радужном настроении. Был близок отъезд эскадры, и это наполняло улицы радостным шумом и беззаботным дебоширством.
   Многим из отъезжающих предстояло вскоре погибнуть. Все старались получить к своему смертному часу побольше приятных воспоминаний, все старались пить, сколько влезет, петь во всю глотку и до обморока ласкать женщин. Г-н Фьерсе вообще был очень не чужд таких развлечений, но теперь он почти не участвовал в них. Его настолько мучил по ночам страх, что он чувствовал себя совершенно больным и разбитым.
   Через несколько дней стало еще хуже. Эскадра снялась с якоря, спустилась по реке Шаранте и вышла в открытое море. Нужно было конвоировать сто семьдесят два парусных торговых судна. Г-н Эстандюэр отрядил для этой цели восемь линейных кораблей; их сопровождали четыре фрегата, в том числе и "Лгун", кавалер почувствовал себя погибшим, как только скрылся из виду берег.
   Он слишком много наслушался страшных морских рассказов, чтобы не сознавать в полной мере предстоящую опасность. Г-н Фьерсе был совершенно подавлен и под предлогом морской болезни совсем не выходил из каюты. Старый Кердункоф управлял "Лгуном", а кавалер, окруженный, как подобает, лекарствами и прохладительными напитками, лежал в совершенном отчаянии и прострации на прекрасной кушетке из индийского тростника.
   На второй же день г-н Фьерсе чувствовал себя в своей просторной и светлой каюте хуже, чем в самом мрачном из девяти кругов ада. Помимо его действительной и мучительной болезни, каждый час приносил свои особые ужасы злополучному капитану. Перед восходом солнца на него наводила уныние "утренняя заря", посредством которой отдавали матросам и юнгам приказание убрать койки и гамаки. Г-ну Фьерсе, на его тростниковом ложе, казалось, что это тревога, призывающая каждого в бой. Позже причиною страха являлся роскошно убранный королевский павильон на корме; сменявшийся караул салютовал ему залпом из мушкетов; в этот момент несчастный кавалер в ужасе вскакивал, в уверенности, что англичане взяли судно на абордаж. Каждый свисток во время маневров или пушечный сигнал наполнял его все новым и новым ужасом. Даже ночью он не мог отдохнуть, так как те матросы, у которых не было сейчас работы, распевали на носу фрегата воинственные песни.
   Последние слова песни возбужденные матросы орали во всю глотку. Среди спокойствия ночи резко раздавался клич "война", и г-н Фьерсе, пробудившийся от кошмарного сна, поочередно видел себя то повешенным, то потонувшим, а иногда зараз и тем и другим...
   Тогда в пароксизме ужаса, кавалер доставал коробочку с чудесными пилюлями и с волнением смотрел на нее, как на высший талисман, способный отвратить от его головы смертельный недуг.
   На небе было ясное осеннее солнце, ветер совершенно прогнал облака с голубого неба; настала знаменитая суббота 14-го октября 1747 года.
   На заре доблестный Кердункоф поспешно вошел в его каюту с докладом: с подветренной стороны было заметно большое число парусов и "Громобой", так назывался корабль адмирала, приказывал фрегатам произвести энергичную рекогносцировку вражеских сил.
   Г-н Фьерсе мог только вполне резонно прошептать: "произвести рекогносцировку"; после этого его сердце замерло от потери сознания.
   Шум от боевых приготовлений привел его в чувство; он начал искать в карманах свои соли и наткнулся на коробочку с пилюлями, которую всегда имел при себе. Он открыл коробочку, считая, что лучшего случая для этого ему не представится.
   В шелковую бумагу были завернуты девять больших пилюль величиною с крупные горошины. Все они были черного цвета, матовые, совершенно похожие на маленькие комочки резины или смолы. Они ничем не пахли, и казалось, в них нет ничего таинственного. И, действительно, казалось, очень неразумным надеяться, чтобы высший талисман мог заключаться в этих черных пилюлях, которые случайный порыв ветра мог унести в открытые окна.
   Тем временем кавалер читал рукопись, начертанную на шелковой бумаге. Чернила были на ней пожелтевшие, язык -- архаичен.
   Девять пилюль, заключенных здесь, суть чистое китайское снадобье, смешанное только с драгоценными специями, которые венчают и умножают достоинство сего снадобья. Если проглотишь во имя Божия три первых пилюли, то приобретешь такую мудрость и ясность ума, как если бы ты в сей час уподобился Сократу, Ликургу и Пифагору. Ежели вкусишь следующие три, то они вольют в тебя такое мужество и презрение к курносой смерти, что ты быстро приобретешь больше доблести, чем ее имели Цезарь, Ганнибал и Иуда Маккавей. Седьмая, восьмая и девятая смертельны и никакой человек не может вкусить их не исповедавшись, но вкусивший их сейчас же из всех людей наиболее уподобится Господу и станет между святыми и героями подобно Илье, Геркулесу и Иоанну Крестителю. Бог да будет с вами.
   -- Я могу, -- сказал себе кавалер, -- принять три первые, хотя вся эта, написанная здесь белиберда не слишком убеждает меня, что они могут прогнать страх.
   И он проглотил три пилюли, более горькие, чем хина.
   Между тем быстрый, как чайка, "Лгун" на всех парусах устремился навстречу неприятелю, опередив другие суда. Вдали все время появлялись одно за другим новые вражеские суда. Надо было определить число фрегатов и линейных кораблей. Последних отличали по их большей величине и по значительному числу окрашенных в белый цвет батарей.
   Вахтенные матросы сообщали, что на верхушке мачты виден большой флаг! Не было сомнения, что при английской эскадре находится вице-адмирал Англии. Нужно было спешно предупредить об этом начальника эскадры.
   Старый Кердункоф доложил об этом капитану.
   Г-н Фьерсе по-прежнему лежал на тростниковой кушетке. Он заговорил совершенно спокойно, хотя несколько медленно и тихо:
   -- Я хочу видеть все своими глазами и не могу двинуться. Велите перенести мою кушетку на капитанский мостик.
   В первый раз экипаж увидел своего капитана. Матросам он показался несколько бледным, но -- достойным и решительным...
   -- Не правда ли, -- спросил г-н Фьерсе, -- эти корабли не могут нас обстреливать с расстояния, превышающего тысячу шагов. Сохраняйте это расстояние и сигнализируйте "Изумруду", чтобы он предупредил "Громобой"... Я насчитываю четырнадцать кораблей и пять фрегатов. Кажется, так? Отдайте сигнал "Изумруду", он еще сильно отстал от нас... Отлично. Что до нас, то нужно маневрировать так, чтобы англичане не могли разгадать наших намерений. Держитесь несколько по ветру, чтобы англичане подумали, что мы хотим обойти их линию.
   Английские корабли начали растягивать свою линию; "Лгун" их беспокоил; они опасались засады. Вдали Эстандюэр приказал повернуть на другой галс конвойным судам; они начали удаляться, повернувшись спиною ко врагу. На "Лгуне" марсовые матросы поняли хитрость и радостно запели.
   Г-н Фьерсе прервал пение:
   -- Повернуть на другой галс, -- закричал он.
   С удивительным ясновидением он понял маневр неприятеля и предупредил его. Более быстрый, чем корабли, понявшие наконец свою ошибку, он повернул судно на другой галс, и пока английский адмирал увлек за собой свою эскадру, фрегат оказался уже за добрую милю вне досягаемости английских орудий.
   -- Эти знатные господа, -- пробормотал, покачивая головой, Кердункоф, -- хорошо знают такие вещи, которым они никогда не обучались. Этот франтик, который всю жизнь не покидал суши, произвел два маневра лучше, чем я сам сделал бы это.
   Французские торговые суда оставались на ветре на расстоянии нескольких лье. Чтобы догнать их, английская эскадра должна была стать по ветру и потратить много часов, чтобы подойти ближе; можно было рассчитать, что если не произойдет никакой неожиданности, вроде порыва ветра, бури или затишья, то конвойные суда будут в безопасности. Они удалялись на всех парусах. Со своей кушетки Фьерсе мог видеть, как линейный корабль отошел от арьергарда, чтобы прикрыть отступление торговых судов. Следом за ним отправились фрегаты. Оставшиеся семь кораблей г-н Эстандюэр выстроил в боевой порядок. Англичане, рассчитывая на свой численный перевес (у них было четырнадцать кораблей), шли вольным строем -- и вдруг пришли в большой беспорядок. "Лгун", увеличив скорость, приблизился к адмиральскому "Громобою"...
   -- Благодарю Вас, господин Фьерсе! -- донесся голос начальника эскадры, -- Сам граф де Турвилль не сделал бы лучше!
   Странная улыбка озарила лицо кавалера. Старший офицер Кердункоф с удивлением смотрел на своего начальника... Глаза его капитана -- еще недавно лихорадочно бегающие глаза больного человека -- обрели таинственное спокойствие и даже смущали своим пристальным взглядом.
   Между тем завязалось сражение. Это было, вероятно, около полудня. В пылу атаки английские корабли приблизились не все сразу, а один за другим; вследствие этого более легкие из них значительно опередившие тяжелые корабли, подвергались чрезвычайно сильному обстрелу, так как на них обрушился огонь всех французских орудий. Они сильно пострадали и должны были уклониться от сражения. Позже узнали, что один корабль назывался "Львом", второй "Принцессой Луизой".
   -- Это хорошо! -- сказал старый Кердункоф, поднявшись на ют.
   -- Подождем, -- лаконически сказал г-н Фьерсе; он продолжал лежать; под головой у него была его шелковая китайская подушка.
   Действительно, большой английский корабль зашел в тыл французской эскадры и с такой яростью начал обстрел, что в арьергарде предпоследний корабль, отчаявшись в победе, вышел из строя и сдался. Последний корабль занял его место, чтобы уничтожить брешь в строю, и сражение продолжалось.
   -- Поистине, господин де л'Эстандюэр защищается превосходно, -- восхищался старший офицер.
   -- Скоро и наша очередь... -- возразил г-н Фьерсе. -- Надо лечь в дрейф. Мы слишком удалились от боя.
   Рулевой всей тяжестью навалился на рулевое колесо -- и в этот момент увидел, что капитан открыл фаянсовую коробочку, вынул оттуда три пилюли и проглотил их. И, с уважением к своему капитану, рулевой подумал, как мужественно тот борется со своим недомоганием!
   Между тем конвоируемые суда продолжали удаляться. Англичане находились от них под ветром на расстоянии едва трех выстрелов; они были вне себя от ярости и с остервенением атаковали начальника французской эскадры, который, в случае погони их за торговыми судами, мог своим "Громобоем" ударить им сзади...
   Впрочем, три корабля из семи, а именно: "Северн", "Пылкий" и "Монарх" -- сдались. Четверо остальных продолжали сражаться: адмиральский "Громобой", которым командовал Шаффольт, "Ужасный", возглавляемый графом Дюгэ, "Трезубец", руководимый кавалером д'Амблимоном, и "Неустрашимый", во главе с маркизом Водрэйлем. Окруженные неприятелем, эти четыре доблестных корабля геройски поддерживали свою репутацию и продолжали задерживать англичан, стремящихся броситься вслед уходящим торговым судам. Солнце, запятнанное кровью битвы, постепенно спускалось к горизонту, не желая освещать неизбежное поражение храбрецов, подавляемых слишком многочисленным неприятелем...
   На востоке начинало темнеть. Прошел еще час. Море и небо темнели. Канонада продолжалась. Адмиральский французский корабль лишился всех своих четырех мачт. Пять вражеских кораблей с остервенением накинулись на славную руину.
   На "Лгуне" паруса все еще были опущены, он слегка колыхался в волнах; по временам под порывами ветра хлопали его верхние паруса.
   -- Берите курс на врага! -- приказал неожиданно кавалер де Фьерсе.
   -- Пусть извинит меня ваша милость, -- осмелился возразить бравый Кердункоф, -- фрегату не следует вмешиваться в борьбу линейных судов...
   -- Когда дело идет о чести короля, -- строгим тоном сказал капитан, -- нет больше ни кораблей, ни фрегатов. Всякий должен иметь врага с каждого бока.
   Это было сказано с возвышенным благородством. Г-н Фьерсе продолжал лежать на своей тростниковой кушетке. Но при последних сумеречных лучах старший офицер мог видеть резко очерченное на темной подушке ужасное лицо, преображенное героизмом, лицо со сверкающим взглядом проникновенных глаз.
   "Лгун" на всех парусах стремительно бросился к месту битвы.
   Прошло уже семь часов с начала боя. "Громобой" почти совершенно утратил боеспособность, но все-таки упорно защищал свою честь. Его сотоварищи старались его поддержать, для спасения адмирала жертвуя собою.
   Такую попытку предпринял прежде всего граф Дюгэ, повернув смело оберштаг, он приблизился к "Громобою" и старался взять его на буксир. Г-н д'Амблимон, соревнуясь с графом, не замедлил сделать такой же маневр. Одну минуту казалось, что им обоим улыбнулась удача.
   Корабли благополучно отбивались от англичан, расстреливая последние заряды для усиленной канонады. Но изрешеченные во время сражения снасти этих кораблей под дуновением вечернего ветра обломались, и все погибло. У них был сломан рангоут, они были совершенно искалечены и окружены врагами. Подчиняясь злополучному повелению судьбы, Дюгэ и д'Амблимон опустили свои флаги, дырявые, как кружево. Около "Громобоя" остался один "Неустрашимый".
   Пользуясь последним шансом, Водрэйль тоже поставил стоймя рангоут, но "Громобой" являлся теперь не боевым кораблем, а скорее всего лишь беззащитным плашкоутом, где в общей куче лежал капитан и его подчиненные; командование им принял простой кадет, мальтийский кавалер Зюффрен; плача от ярости, он отказывался сдаться врагам.
   Слепо подчиняясь долгу, маркиз де Водрэйль, не надеясь на успех, повернул на другой галс, как это уже сделали Дюгэ и д'Амблимон. Но к нему вдруг повернулась лицом крылатая фортуна: как раз в это время из темноты выскочил фрегат и стремительно бросился в битву.
   Чрезвычайно серьезно и удивительно отчетливо заглушая канонаду, г-н Фьерсе отдавал приказания -- спокойный, как на параде.
   "Лгун" подхватил брошенные с "Неустрашимого" канаты и в неистовом вихре сосредоточенного против него орудийного огня передал их на "Громобой".
   -- Да здравствует король! -- крикнул маркиз Эстандюэр. -- Господин кавалер, вы спасли нашу честь!
   Англичане изумленно убедились, что под прикрытием отважного до безумия фрегата -- оба линейных корабля удалились с места битвы.
   Продолжавшаяся с минуту канонада стихла. Приведенные в расстройство, англичане перестраивались и старались яснее увидеть происшедшее среди дыма, от которого сумерки стали еще темнее.
   -- Надо полагать, -- сказал Фьерсе, -- что я ранен. Жив ли еще хирург?
   Хирурга не оказалось, но рулевые принесли фонари, и кавалер рассмотрел свои раны. Обе ноги были у него перебиты. Кровь ручьями текла из ран.
   -- Ну, что же, -- сказал себе раненый. -- В лечении уже почти нет надобности, и талисман этого Сен-Жермена бессилен против поранений чугуном или железом. В моем положении только и остается, что проглотить последние пилюли...
   Он проглотил их, сумрачно улыбаясь, и бросил коробку в море.
   Тем временем английские корабли перестроились для погони. Не обращая внимания на фрегат, они пустились за "Громобоем" и "Неустрашимым". По правде сказать, они были порядком потрепаны в сражении и большинство английских кораблей качалось по волнам по воле ветра, не испытывая большого желания продолжать бой. Только "Девоншир", являвшийся кораблем начальника английской эскадры, и "Ноттингэм", под командою сэра Филиппа Сомареца, преследовали корабль начальника французской эскадры Эстандюэра. Впрочем, бой теперь они вели не с этим кораблем, полуразрушенным и залитым кровью, не с "Громобоем", а с "Неустрашимым", который к тому же был связан с "Громобоем" канатом... И все же капитан "Неустрашимого" маркиз де Водрэйль продолжал этот бой, невзирая ни на корабельные, ни на людские потери. Так что "Девоншир", который действовал против него особенно энергично, забастовал, едва теперь справляясь со своими пробоинами в стороне. Однако другой английский корабль, "Ноттингэм", еще мало поврежденный, одерживал верх над "Неустрашимым". Гибель его казалась неизбежной. Тем не менее Водрэйль, убедившись в отваге "Лгуна", не отчаивался и всматривался в тыл...
   Он правильно рассчитал: "Лгун" снова смело бросился в бой. Невероятно дерзкий и смелый кавалер направил фрегат между сражающимися кораблями и выпустил в английский шестидесятидвухпушечный корабль детский залп из своих тринадцати легких орудий. Безумная храбрость "Лгуна" привела в энтузиазм всех, сколько-нибудь боеспособных матросов "Неустрашимого". Однако фрегат против линейного корабля -- все равно, что жалкий ребенок против коренастого солдата. Англичане быстро опомнились -- и уже вскоре изрешеченный "Лгун" стал сдавать... Тем временем, под прикрытием своего хрупкого защитника, "Неустрашимый" несколько оправился, на нем снова зарядили пушки. Для успеха дела капитану "Неустрашимого" следовало стрелять через фрегат. Но в таком случае "Лгун" должен был бы принять на себя значительную долю ядер...
   -- Чрезвычайно жалко было бы, -- вырвалось у этого доблестного капитана, -- погубить Фьерсе, дважды жертвовавшего собой для нашего спасения.
   Г-н Фьерсе догадался, что капитан находится в нерешительности. И он вспомнил, что проглотил три последние пилюли, так что те уже проникли в кровь его организма и, значит, он без всяких усилий вошел в ряд мучеников и полубогов.
   ...Бронзовые пушки "Неустрашимого" смотрели таинственно и обещающе!
   И г-н Фьерсе закричал из последних сил:
   -- Маркиз де Водрэйль, чего же вы медлите, стреляйте через нас. И да здравствует король!
   Дальше все разыгралось молниеносно: прогремел залп с "Неустрашимого", поражая одновременно "Ноттингэм" и "Лгуна". Снасти английского корабля были переломаны, три сотни трупов валялись на палубе.
   ...И так же, как некогда боги Олимпа завуалировали густыми облаками свое бегство, так и французские корабли под прикрытием ночи и орудийного дыма скрылись с места сражения.
   "Лгун", разбитый орудийным огнем, медленно начал погружаться в воду. Англичанам удалось подобрать в море лишь кушетку с телом убитого. И они поняли, что только одного человека могли на этой кушетке вынести перед боем на палубу фрегата -- его капитана. Сердце кавалера де Фьерсе было смято ядром. Преклоняясь перед доблестным врагом, лорд Хокэ, вице-адмирал Англии, отдал телу героя воинские почести и покрыл его флагом с "Лгуна". Не подозревая, конечно, что всю жизнь этот несравненный герой был жалким трусом.

ЦЕРКОВЬ

   Когда я озяб и проснулся, я все сейчас же понял... Мои часы показывали девять часов тридцать минут вечера. Значит, церковь уже заперта. Никто не заметил меня по окончании службы: я оказался в плену.
   В плену! Я открыл рот, чтобы закричать, но сейчас же пожал плечами. К чему? Никто не услышит. Снаружи, наверное, все так же шел снег. Большая площадь пуста наверняка. Да и стены эти... Стены слишком толсты. Теперь придется ждать, когда откроют к заутрени...
   Что за гнусная идея была у меня зайти сюда, чтобы избавиться от пронзительного ветра. В особенности гнусная идея -- спрятаться в исповедальне: я заранее рисовал в своем воображении картины того, как благочестивые девы, краснея под густой вуалью, через решетку исповедуются в легких грехах своих. А сам тотчас заснул.
   Да, в исповедальне все-таки довольно прохладно, надо поискать, где потеплее... Я стал пробираться к калориферу, натыкаясь на скамейки и стулья; было совершенно темно, только одна красная лампа, большая, как звезда, горела там, за таинственной отдаленной аркой... Царила полнейшая тишина, и каждый мой шаг отдавался от высокого купола странным, невероятно продолжительным эхом. Около скамьи церковного старосты оказался теплый и довольно уютный уголок. Я расстелил на трех скамеечках для молитвы мою меховую шубу и довольно удобно расположился на ночь.
   Вокруг меня, словно на страже, стояла церковная утварь, аналои, дарохранительницы. И, несмотря на необычное место, я вдруг почувствовал себя благодушно и покойно. Ощущение моей полнейшей изолированности усилилось сознанием полнейшей безопасности. Внешний мир ушел вдаль. Да, в полудремоте он мне казался далеким и страшным, но эта страшная холодная даль была за этими громадными стенами, запертыми дверями, за этим приятным теплом. Мои глаза привыкли к темноте, и через старинные окна церкви я мог различить прозрачно-бледную снежную ночь на улице.
   Ни один звук не доносился до меня за исключением нежных и дрожащих трамвайных сигналов. По опустевшим улицам города пробежали последние запоздалые вагоны. И я заснул.
   Это приключение случилось со мной в Лионе, в церкви святого Иоанна евангелиста, седьмого января тысяча девятисотого года.
  
   Я совершенно не знал, сколько времени прошло, когда я проснулся во второй раз. Я хотел взглянуть на часы, но у меня не осталось ни одной спички. Красная лампа, которую я так долго видел раньше, очевидно, была закрыта аналоем, так как теперь я ее больше не видел.
   Несомненно, что в церкви никого не было, и все-таки вдруг раздались отчетливые шаги.
   Я знаю формы, в которых обычно выражается у людей ужас. В книгах говорится о поднявшихся дыбом волосах, холодном поте, судорожной дрожи. Я не испытал ничего подобного. Тем не менее мной овладел такой страх, что временами мне казалось, что я схожу с ума. Все способное мыслить вещество моего мозга дрожало. Вихри мыслей кружились во мне; мне не удавалось их собрать, выделить из них более ясные идеи; мне не удалось даже сделать хотя бы определенное предположение естественного или сверхъестественного характера о причине шума, который я продолжал слышать. Я оставался лежать на моем ложе, потрясенный и парализованный.
   Странные шаги постепенно передвигались по всей церкви, от большой двери до хоров. Там шаги поднялись по ступенькам в главный алтарь; больше я их не слышал, так как их заглушил ковер. Но немного погодя я снова услышал шаги, уже отдаленные и заглушенные. Я понял, что они двигались за алтарем; потом снова все стихло, на пути опять был ковер; вслед за тем я услышал, как шаги спустились в главную часть церкви. Они раздались наконец в десяти метрах от меня. Десяти метрах!.. И удалились; дрожащее эхо странно и глухо их повторяло. Так до самой двери. Там шаги остановились.
   Что делать? Подняться, в свою очередь, идти, направиться прямо к непостижимому существу, которое в самую полночь забралось в глубь недоступной кафедральной церкви? Нет, это я не сделал бы даже за целое королевство, даже за лошадь Ричарда III. Лучше молчать, забиться в угол, не двигаться, не дышать, не смотреть, стараться ничего не понимать и -- жить!.. Нет, не жить, находиться в агонии -- пять, шесть, семь... не знаю сколько часов!
   Физиологи утверждают, что сны, а следовательно и кошмары, начинаются и кончаются в ту же самую секунду, как бы сложны, как бы неисчерпаемы они не были. И как часто, при пробуждении от ужасного сна, мы чувствуем, что разум готов совершенно отлететь от головы. И это -- пробудившись от сновидения более короткого, чем два "тик-так" маятника. Мне же предстояло двадцать, нет, больше -- тридцать тысяч последовательных, непрерывных кошмаров, терзающих мой мозг, так как до восхода солнца мне оставалось прожить тридцать тысяч секунд.
   И я ясно сознавал, что этого я не выдержу, что утром церковные сторожа найдут на молитвенных скамейках мой труп, в лучшем случае, они найдут одержимого, царапающегося и кусающегося безумца с белыми, выкатившимися из орбит глазами. На четвереньках, проскальзывая между стульями, я пробрался на середину церкви, прополз до средних плит, по которым только что прошли шаги. В изнеможении... я ждал.
   Я долго ждал. Шаги не приближались. Я услышал, как в отдалении звонко стучали под шагами плиты пола, справа, слева, здесь. Два раза шаги пересекали хоры. Потом в глубине бокового придела упал стул; раздался долгий странный шум, который меня почему-то успокоил. Но через минуту шаги стали приближаться, и страх с новой силой обуял меня. Шаги прошли наконец к центральному проходу главной части церкви, и я чувствовал, что сердце мое так и колотилось. Несомненно, в эти минуты я был на волосок от смерти; малейшая неожиданность, треск дерева, завывание ветра -- и я был бы мертв, мертв просто от страха. Но ничто не трещало, ничто не завывало. И я увидел темную большую мантию с опущенным на голову монашеским капюшоном. Мантия так близко мелькнула около меня, что даже задела меня и исчезла во мраке.
   У меня отлегло от сердца. Я дышал, что есть силы: я увидел, и так как я увидел, то это неизвестное стало уже менее ужасным. И затем это "нечто" так близко прошло мимо, не заметив меня. Уже одно это давало мне явное преимущество: из нас двух я был лучше скрыт, я был более таинственным!
   Был ли это человек или призрак? Может быть, мне ничего не стоило отплатить ему сторицей за измучивший меня страх: например, швырнуть на пол стул или расхохотаться среди величественной тишины? Впрочем, я ни на что не мог решиться.
   Неизвестное существо остановилось около главного алтаря. Снова я перестал слышать его шаги, заглушенные на ступеньках ковром. Внезапно около дарохранительницы задрожал луч света. Засветились две свечи. И в маленьком освещенном ими пространстве я увидел темную мантию. Капюшон теперь был откинут, и я издали увидел смутные очертания человеческой головы... с длинными, откинутыми назад волосами.
   После этого призрак распростер руки и мантия упала на пол. На белом фоне алтаря отчетливо обрисовалась тонкая и высокая фигура в странной черной, обшитой золотом форме со шпагой на боку. Я определенно мог сказать, что, действительно, видел шпагу, так как в это самое мгновение неизвестный вынул ее из ножен и на лезвии шпаги заиграло пламя свечи. Шпага была слегка изогнута, почти как сабля; рукоятка ее была позолочена. Неизвестный положил ее на алтарь, потом отстегнул ножны, которые с металлическим звоном упали на ступеньки.
   Я увидел очень странное зрелище. Неизвестный в черном, обшитом золотом, платье ушел из алтаря в правый придел и через минуту вернулся с той самой красной лампой, которую я уже видел раньше. Лампу он поставил между двумя свечами перед дарохранительницей. Все это он произвел решительными и привычными движениями. Очевидно, ему был знаком каждый уголок церкви и в темноте он ориентировался не хуже, чем днем. После этого он простер над лампой руку и пробыл так несколько минут, не меняя позы, словно он намеревался опалить себе пальцы. Среди полнейшей тишины было слышно равномерное потрескивание, как будто поджаривали что-то очень миниатюрное. Я начал вглядываться. Рука неизвестного в черном платье не касалась пламени; в руке была длинная игла; по временам он погружал ее в маленький флакон, который я сначала не заметил. Именно игла и трещала над красной лампой, игла и какое-то неизвестное вещество, капли которого поджаривались одна за другой. Начали подниматься клубы черного тяжелого дыма; они заволокли алтарь, и моего носа достиг странный, совершенно незнакомый мне запах. Это продолжалось две-три минуты. После этого неизвестный медленно и торжественно приблизил пальцы рук ко рту и, по-видимому, проглотил обожженное вещество, распространявшее таинственный аромат.
   Я начал волноваться. В мою голову начали приходить мысли о святотатстве, черной мессе, но золотая дверца дарохранительницы, оставалась закрытой; по-видимому, этот человек относился к ней с почтением. Два раза я видел, как он крестился, поднимаясь и спускаясь по ступенькам. Несомненно, он был христианин -- и даже католик, свой человек в церкви; когда я убедился в этом, то начал снова все большие и больше волноваться. Неужели в современной, известной мне религии существовал эзотерический культ, который священнослужители в черной с золотом одежде, со шпагой на боку, совершали тайно от своей паствы, в тиши кафедральной церкви? Неужели же в этот же час в других церквах священники совершали те же обряды? И тот же неизвестный ладан курился над церковными лампами, наполняя пустынную церковь своим волнующим ароматом, вплоть до той священной минуты, когда эти священнослужители-меченосцы, подняв своими руками ладан, обожженный на пламени, вкушали его, как облатку?..
   Во мне уже не осталось и помина о страхе, но мои нервы все больше и больше расстраивались. Слишком много подозрений вкрадывалось в мою голову. И с каждой минутой мне все сильнее и сильнее хотелось нарушить очарование тишины и тайны, которые давили меня. Я уже бросал в своем воображении стул на каменные плиты пола; мои пальцы начали ощупывать спинку ближайшей молитвенной скамейки. Мной начало овладевать неудержимое стремление произвести шум и переполох.
   Наконец я не вытерпел. Напрягшись как только можно, я оторвал от пола молитвенную скамейку и швырнул ее в потолок. Она упала, не знаю хорошенько куда, со страшным грохотом, который многократно отразился от стен рокочущим эхо. И я уже рисовал в своем воображении волнение, смятение, ужас, который должен был внезапно и могуче охватить того человека, до сих пор еще не испытавшего страха. Мои глаза с жадностью впились в строгую и серьезную фигуру неизвестного, распростертого перед дарохранительницей.
   Он не двинулся. Он только небрежно оглянулся, чтобы окинуть глазами черную церковь, и вслед за этим я услышал хохот, отрывистый и презрительный хохот. Я хотел потрясти до ужаса незнакомого, но как бы отразившись от него, страх охватил мое сердце. Что это за человек, думал я. Какое волшебство -- может быть, волшебство его фантастического ладана так вознесло его над смертными людьми.
   И вот так остаток разума, который еще уцелел в моей голове, стал смутным и колеблющимся, как свет двух восковых свечей на алтаре. Я был разбит, обессилен, я не мог ни кричать, ни молчать; время, пространство, жизнь -- все для меня стало смутным и непонятным; я перестал их осознавать. Я не был в обморочном состоянии, но был как-то одурманен, видел словно как в полудремоте, что человек в черной, обшитой золотом, одежде унес куда-то ритуальную лампу, потом вложил в ножны шпагу и застегнул мантию. Я видел, или быть может скорее я чувствовал, что он спустился из алтаря, я слышал стук его шагов по каменному полу, но я не был уверен, что в моих ушах не раздается эхо, отражающее его прежние шаги. Я слышал, как заскрипела дверь и затрещали деревянные ступеньки. Наконец, я почувствовал, что он на высокой кафедре, почувствовал, что складки его развевающейся одежды прикоснулись к бархатным перилам. Это было, едва ли не последнее, что я воспринял в эту странную гипнотическую ночь. Догоравшие свечи мерцали своим меркнущим светом, внося успокоение в мои истерзанные нервы.
   Что это было: сон, летаргия, начало смерти? Этого я не знаю. Тусклый, такой бледный от снега, рассвет тоскливо проникал в окна церкви. Звякнули ключи, открылась дверь, захлопотали пономари, не замечая нас, так как он тоже был в церкви. В церковных стенах оказывается для него не было потайного выхода. Я слышал, как он сходил с кафедры, я слышал, как гулко отдавались в воздухе его медленные, ритмичные шаги. Он не прятался. Он шел, не торопясь, к выходу. Я следовал за ним. С дрожью я прикоснулся к нему, чтобы реально почувствовать рукоятку его шпаги под его просторной мантией. На паперти он остановился перед побелевшей от снега площадью. Я видел, что у него обыкновенное человеческое лицо и глаза, пристальные и неподвижные; такого взгляда мне еще не приходилось встречать.
   Потом он пошел самым обыкновенным образом и сейчас же скрылся на занесенных снегом улицах.

НАСЕКОМЫЕ

   Дворец Тонг-Дока в конце города (или, если хотите, в начале)... Города-столицы Востока -- непризнанной столицы с монгольским и малайским населением... Сухощавые и смуглые туземцы страдают под игом белых варваров, пришедших с Запада. Дворец Тонг-Дока не похож на те громоздкие здания, со множеством башенок и колонн, которые так нравятся победителям. Старый князь изменнически и раболепно пренебрег своей честью патриота и долгом верноподданного. Он отказался от культа своих предков, которым была проникнута его скептическая философия, и объявил себя европейцем, демократом и католиком. Но он сохранил любовь к своеобразному искусству своей расы, в чем, впрочем, находил нужным неустанно извиняться. Дворец Тонг-Дока находился в тени высоких кедров. В нем мраморные полы и стены из слоновой кости. Крыши из лакированного фарфора. Повсюду перламутровые инкрустации. Под деревьями журчит вода; ветер веет и приносит прохладу в самые отдаленные залы, и ни один луч солнца не проникает даже на веранды дворца.
   В предназначенных ей палатах -- яменах, под ритмическими взмахами панка из белого шелка, дочь Тонг-Дока, бывшая когда-то принцесса, наслаждается послеобеденным покоем.
   Никто никогда не называл ее настоящим именем, и тем не менее каждый вечер с сожалением и надеждой шепчут его в темных канхасах [хижинах] рисовых полей.
   Верный своей хитрой политике, Тонг-Док зовет ее европейским именем Анна.
   Анной зовут ее также в кругу жизнерадостных лейтенантов и мичманов, часто посещающих дворец, чтобы поиграть в теннис с дочерью Тонг-Дока и принять из ее смуглых ручек чашку чаю, как принято у англичан, со сливками и кексами. Мадемуазель Анна улыбается и делает легкий реверанс, недаром она воспитывалась в монастыре; мадемуазель Анна прекрасно подает шары своей партнерше -- жене вице-резидента. Мадемуазель Анна относится с некоторым презрением к юннамскому чаю.
   -- Не хотите ли прохладиться этой теплой водой, моя дорогая? -- Мадемуазель Анна даже кокетничает и весьма энергично. Она это делает с таким искусством, что два адъютанта при губернаторе начинают терять голову. Дочь Тонг-Дока легко можно было бы принять за какую-нибудь "мадемуазель Анну", живущую в Париже или Лондоне, если бы этому не мешал ее восточный наряд из черного шелка, перехваченного золотыми застежками, и аннамитские сандалии, обнаруживающие безукоризненную азиатскую ножку; в особенности она отличается от европейских женщин своеобразной своей красотой, более яркой, более тонкой, более породистой и... такой таинственной! Но все же дочь Тонг-Дока отстранилась от своей расы с ее печальной судьбой. Дочь Тонг-Дока не знает языка древней Империи и, говоря о тех, кому надлежало бы быть ее вассалами, она называет их "туземцами".
   Четыре часа. Сегодня никто не играет в теннис. Два белокурых полковника пришли передать дружеский привет Тонг-Доку.
   Мадемуазель Анна распоряжается; сегодня не будут подавать чаю.
   -- Уж не хотите ли вы нам предложить крепких напитков?
   -- Отчасти да, милейший полковник. Я хочу угостить вас коктейлем собственного изобретения. Нужно взять немного мараскина, каплю шотландского виски...
   -- И много льда?
   -- О, целые глыбы льда! Целые ледяные горы! Позвольте сделать его для вас, милейший полковник.
   Кепи с пятью рядами нашивок наклоняются перед ней, веселые взрывы смеха раздаются под древними кедрами, хранящими память о былом.
   Пять часов... Это час прогулок.
   Дочь Тонг-Дока садится в викторию [экипаж] фабрики Биндера, запряженную двумя австрийскими конями, лошадьми той прекрасной породы, которые могут прожить лишь один год под небесами Индокитая. Во всем городе нет экипажа элегантнее и более напоминающего о Париже. Но, впрочем, его наружный вид довольно мрачный: он покрыт черным лаком и он не имеет ни единого герба. На Анне зеленое платье с тяжелой вышивкой. Она никогда не носит желтых и пурпуровых цветов Империи. Согласно моде, она катается по аллее парка, длиною в полмили, прямой, как стрела, и усыпанной красным песком... Вокруг азиатская природа сияет своей меланхоличной красотой, зеленеют рисовые поля, журчат затененные кустами ручейки; высятся купы изящных бамбуков, и дугообразно сгибаются листья гордых пальм. И солнце, такое смертоносное для европейцев, рубинами и изумрудами расцвечивает эту переливчатую ткань влажной зелени.
   В продолжение многих столетий просвещенные императоры, невидимые в своих паланкинах из чистого золота, в горделивой неге совершали прогулки в этих излюбленных ими таинственных местах.
   Экипаж Тонг-Дока смешивается с другими экипажами. По аллее тянутся в два ряда экипажи в противоположные стороны. Светлые туалеты, цветные зонтики, обнаженные до локтя руки, затянутые в белые перчатки, а на горизонте заходящее и оттого уже менее жгучее солнце -- все это представляет собою ту же европейскую картину из роскошного Арменонвилля или Гайд-парка. Лишь зеленое платье, расшитое священными узорами, говорит среди всей этой европейской картины об экзотизме, экзотизме легком, едва уловимом. Как небрежно держит в руках мадемуазель Анна свой зонтик и как насмешливо посматривает на кавалеров, которые ее приветствуют. По временам раздаются чистые голоса молоденьких девушек, взмахивает в воздухе ручка, слышится прощальный привет. Наступающий вечер пестрит темными полосами огненное небо, как гигантскую тигровую шкуру. Виктории спешат к городу. При свете фонарей запоздавшие гуляющие различают в полусвете веселую улыбку дочери Тонг-Дока, оставшейся последней в аллее; на ее лице чудится та далекая извечная улыбка, которой улыбаются в глубине пагод забытые императорские идолы.
   Десять часов вечера -- час для театра. На авансцене целый сад роз. Дочь Тонг-Дока небрежно слушает "Самсона и Далилу". Она иногда направляет миниатюрный перламутровый лорнет на тенора и контральто, чаще же она смотрит на ложи и туалеты дам.
   Ярко выступает при огнях ее тонкая матовая красота. Роскошное платье стесняет ее прелестную, как у феи, фигуру. Ее стройная грудь приподнимает шелковую ткань, и обнаженная изящная шея кажется отлитой из неведомого металла, светлее бронзы и драгоценнее серебра. Очертания ее тонких рук безупречны; несмотря на ясный холодный блеск ее глаз, ее лицо кажется загадочным и заставляет думать о какой-то странной древней статуе, созданной скульптором, поклонником таинственного и неведомого. Но новейшее воспитание завуалировало просвечивающие в ней черты атавизма. Улыбка, взгляд и жесты -- все содействует тому, чтобы принцессу отдаленной страны превратить в парижанку, которой не удается замаскировать себя платьем востока.
   Кто-то осторожно стучит в дверь ложи, входит очень молодой и кокетливый подполковник; слышатся комплименты, поклоны, поцелуи пальчиков рук... Он усаживается, начинается болтовня, музыка забыта, -- все точь-в-точь, как в Париже.
   Но вот спустилась на землю тяжелая сверкающая звездами ночь, жаркая, как летний день.
   Дочь Тонг-Дока возвратилась в свой ямен. Усталый город засыпает. Безлюдны безмолвные аллеи, некому любоваться на лиловатую нить электрических фонарей, затененных завесой зеленых деревьев.
   Только окна притонов опия и разврата смутно краснеют в темноте ночи. Низкие двери ведут в жалкие лачужки с обвалившейся известкой, полусгнившими стенами, истасканными циновками. Две керосиновых лампенки наполняют копотью воздух. В глубине жилья четыре завешенных ниши, готовые приютить похотливых любовников. На полу лампа, трубка и иголка, ожидают курильщика. Но курильщики не приходят... Сюда забредают лишь иногда пьяные матросы или какая-нибудь безобразная компания.
   А там, далеко, очень далеко, позади дворца Тонг-Дока, у подземного выхода стоит на страже стрелок. Берет аккуратно надет на голову с безукоризненной прической, в руке он сжимает ружье. Тихо приоткрывается на петлях дверь. Легкие шаги шелестят по песку. Темная тень женщины проскальзывает из дворца. Но стоявший на часах ничего не видел, ничего не заметил, он по-прежнему стоит молча и бесстрастно, сосредоточивая свое внимание лишь на кустах, окаймляющих дорогу...
   Среди ряда низких канхасов, от которых несет перцем и гнилью, последний притон опия, раскрывает свою грязную пасть.
   Три увядших девушки, молодых или старых, это трудно понять по их виду, сидят согнувшись около парня сомнительного вида; в чашках без ручек налита рисовая водка. Но в углу стоит чайник, из которого идет пар.
   Изъеденная червоточиной дверь приоткрывается, и кто-то входит. Это женщина, молодая и прекрасная, элегантная в своем простом коричневом платье. При ее входе в лачужке происходит какой-то переполох. Проститутки и сутенер, которые обыкновенно не торопятся вежливо обойтись с посетителем, вдруг вскакивают и, склоняя голову, складывают руки, выражая этими жестами глубокое почтение, согласно древним обычаям. Слыша разговоры на чистейшем аннамитском наречии, посетительница что-то приказывает в кратких и резких словах -- хозяева лепечут странные извинения и раболепно предлагают свои услуги. Водка мгновенно опрокинута, лампа зажжена, трубка согрета. Одна из женщин на коленях подает ей первую чашку чая, которого не предлагают варварам, и опий начинает таинственно шипеть над лампой. Но вдруг с грохотом распахивается дверь и вваливается шумная ватага возвращающихся с ужина молодых людей, ищущих предлога для скандала. Тут и офицеры, и чиновники, и судья, настоящая квинтэссеция захватывающего Восток Запада, отражающая всю сущность Европы, жаждущей умертвить под игом своей варварской и грубой деловитости утонченную и беспечную мудрость побежденного Востока. С громкими криками и смехом ворвались они в канхас.
   -- Какое отвращение! Какая зараза! Вот притон, о котором я вам говорил. Какой омерзительный порок среди этих дикарей.
   Посетительница продолжала лежать перед лампой, держа тонкой рукой бамбуковую трубку. Она даже не соблаговолила повернуться.
   -- Надо обладать большой решительностью, чтобы так лежать здесь! А вы не видите насекомых? Сегодня они сравнительно тихи.
   -- Насекомых?
   -- Да, корабельные тараканы, пауки, муравьи, сороконожки, скорпионы... Здесь их царство. Иногда все циновки бывают черны от них. Фуй... Э? Кто это там курит? Хорошенькая девушка, черт возьми. Я ее никогда не видел.
   Но курильщица, бесстрастная ко всему окружающему, вдыхает черный дым опия, устремив в пространство свой неподвижный взор. Может быть, она не понимает их слов? Хотя редко случается, чтобы здешние женщины хоть немного не понимали языка своих властителей.
   -- Эй, крошка, покажи мне свой носик! -- Говоривший был наилучшим представителем своей расы как по происхождению, так и по образованию. Итальянец и француз, поэт, доктор и солдат -- он гармонично соединял в себе деликатность и утонченность обоих народов, честолюбие и мудрость трех каст. Но как ребенок перед ребусом -- так и он терялся перед обликом Древнего Востока. Он подошел к курильщице и дотронулся пальцем до ее плеча.
   Она холодно на него взглянула.
   -- Как она прелестна!.. Как тебя зовут? Ты молчишь? Это маленькая дикарка, она не знает французского языка. Ну, дай мне посмотреть на твои груди... О, это вещь вполне законная в такой лачуге... Она очень сговорчива! Нет. Дальше нельзя? Знаешь, ты очень хорошо сложена!
   -- О, без сомнения. Вы не находите, мой друг. Что она настоящий портрет Анны, дочери Тонг-Дока?
   -- Действительно похожа. Но только грубее ее, более простонародного вида.
   -- Вот фантазия!
   -- Во всяком случае она выше среднего. Эй, баба [женщина на аннамитском наречии], скажи, откуда она у тебя?
   Самая старая из проституток засмеялась, открывая рот и обнажая свои почерневшие зубы в этом крикливом и туманном смехе замаскированной насмешки. Она объяснила, что эта девушка пришла к ним вчера, с той стороны -- и она неопределенно показала рукой; ее зовут -- Ти-Нам, имя, правда, грубое, может быть, это не понравится...
   -- О, нисколько. А можно купить этот предмет искусства?
   Раздался громкий хохот, еще более визгливый и бессмысленный. Три женщины хохотали до упаду.
   -- Нет, нельзя. Это самая невозможная вещь в свете. К Ти-Нам нельзя прикоснуться.
   -- Почему? -- Капитан непременно хотел знать причину.
   -- Ах, господин, потому, что... -- И она сделала непристойный жест. -- Этот ангел красоты не более как потерянная овечка, совсем потерянная овечка. Ти-Нам больна. Пусть только достойный капитан попробует -- и он подхватит самый жесточайший сифилис во всей округе. Да, эти коралловые губы, эти черные глаза с серебряным блеском, эта горделивая и прекрасная грудь -- все это гниет!
   -- Однако недурной реализм, мой друг! Надо бояться девушек с серьезным видом.
   -- А эта старая колдунья в своем роде честная женщина?
   -- Ничего подобного! Она просто боится, чтобы блюститель нравственности не заглянул в ее мурью...
   -- Смотрите! А ей решительно все равно. Она и не шелохнется при этом разоблачении. Белая женщина умерла бы со стыда. А эти женщины все равно, что суки. Жалкая раса!
   -- Ну, идем. Здесь нам нечего делать.
   Они ушли. Француз, сын итальянки, вышел последним. На пороге он остановился и взглянул еще раз на девушку. Он неясно сознавал, что средь этих полуразвалившихся стен лачужки происходит много таинственного; много сомнительных загадок кроется за этими смуглыми лбами, в этих головах, которые мыслят по-другому, чем люди Запада. Но, после недолгих колебаний, он вышел. Ему в голову не пришла невероятная правда, свидетелем которой он оказался.
   Хозяева тотчас заперли дверь, лишь только она успела захлопнуться. Отвратительная женщина распростерлась на полу, касаясь головой циновки.
   -- Простит ли святая Принцесса, высокая владычица города, по праву своего происхождения из императорского рода, дочь Тонг-Дока, который некогда считался седьмым лицом Империи, дева непорочная, простит ли, простит ли она свою жалкую рабу, отвратительную, как кал жабы, за богохульство? Простит ли она низкую преступницу, которая, чтобы спасти ее от оскорбления варваров, смела запятнать ее придуманным ею оскорблением?
   Три развратницы и сутенер дрожат, скрестив руки, повергшись головою во прах. Текут слезы: исчезло лицемерие гримасы, под которой сквозит насмешка над грубостью притеснителей; текут горькие слезы, горячие от ужаса и негодования. Дочь Тонг-Дока смотрит на своих подданных и не произносит ни слова.
   Только легким движением своих губ выражает она свое нетерпение. Трубка выкурена. Женщины озабоченно бросаются наполнить ее опием. И черный дым снова опускается на безмолвную курильщицу.
   Волшебный аромат разносится по лачужке. Им пропитываются циновки, и земляной пол, и стены, и балки потолка. Бесчисленные насекомые выползают из каждой щели, из каждой скважины и мало-помалу приближаются к лампе, привлеченные этим таинственным ароматом. Это чудесное снадобье имеет власть над всеми существами. Все живое покорно его скипетру: инстинкт мокрицы и разум человека -- равно ему подчиняются. И принцесса забывает о своем утерянном троне среди этого мира насекомых, которые под влиянием этого чудесного снадобья возвышаются над своей обычной темной животностью.
   Насекомые медленно подползают к курильщице, не дерзая коснуться ее тела, пахнущего опием. Насекомые кишат повсюду. Там, где соединяются циновки друг с другом, не видно больше щелей земляного пола, потому что теперь циновки сами сплошь стали темными, как земля, от покрывающего их слоя насекомых.
   Несколько людских поколений видел старый канхас на своем веку, мириады насекомых кишат в его источенных балках и в теплой сырости земляного пола.
   По углам дырявой крыши большие косматые пауки протянули свои паутины. По длинным бамбуковым стволам, служащим столбами, и между решетиной потолка семенят коричневые тараканы и время от времени грузно падают на пол. Другие тараканы, крупные и черные, лениво раскрывают свои крылья и быстро перекидываются с одной стены на другую, но, ошалев от толчка, сейчас же падают вниз, где кишит царство муравьев, прусаков, скорпионов и уховерток. Все они деловито шныряют под циновками, ищут друг друга, прячутся, дерутся, занимаются своими любовными делами, пожирают друг друга, следуя законам их породы и пола.
   Из расщелины стен выбегают маленькие ящерицы и быстро и беспокойно перебегают из одной щели в другую. А в сыром, пахнущем плесенью воздухе москиты и крупные комары пляшут свою сарабанду, осаждая горящую лампу, и один за другим сгорают в огне. Черный дым опия властвует над всей этой смутной жизнью кишащих существ. Постепенно затихает жужжание, шелесты, шорохи, но не потому, что насекомых одолевает сон. Их беспокойный инстинкт уступает место проблескам ясного спокойного разума в их примитивном мозгу.
   Вечная подвижность насекомых замирает. В медлительном полете носятся они вокруг курильщицы и наконец окружают ее неподвижным ореолом. Сначала удивленные, потом жадные, они раздувают свою узенькую грудь и тянутся к молекулам, дающим им мир и разум. А она, развенчанная королева, не соблаговолила даже взглянуть на их народ, покорный и темный. Ее тело бесстрастно покоится на почтительных циновках, она курит. В одно мгновение ока рассеялся налет западной культуры. Здесь больше нет тиранов, которым нужно льстить. Душа Востока спокойно возносится над ее обычной личиной. И загадочная улыбка приоткрывает почерневшие от опия губы и напоминает собою улыбку императорских идолов, забытых в глубине полуразвалившихся пагод.
   Дочь Тонг-Дока грезит.
   Ей грезятся сны, неведомые обитателям Запада, они исполнены философии слишком сложной для умов юной расы. В изящных сновидениях грезятся ей ямены, которых никогда не оскверняла нога варваров, гордые девственными курильнями, где опасные духи лесов, коленопреклоненные, благоговейно предлагают принцессе священной крови свою верную службу. Но даже сами боги не прочитали бы ничего на ее бесстрастном челе и в ее черных глазах, отливающих металлическим блеском под влиянием чудесного снадобья, ее грез с их причудливыми красочными очертаниями и странной душой.
   Но вот принцесса кладет бамбуковую трубку. Теперь она смотрит на бесчисленный народ насекомых, упоенных экстазом меж черных хлопьев опия, осаждающегося на пол. Грезит ли эта девственная вдова императоров о вероломной судьбе, лишившей ее власти над другим народом людей, более многочисленным, чем это полчище насекомых, застывших в своем почитании и окаменевших в восхищении.
   Только ли от бешенства рыдает она, оплакивая свою погибшую Империю и скипетр, поверженный перед игом.
   Трубка склоняется над лампой, и безмолвный рот вдыхает аромат бамбука.
   Чудесное снадобье умеет исцелять все недуги. Опий заживляет раненую гордость дочери Тонг-Дока, трагическую гордость династии, насчитывающей шестьдесят раз по сто лет.
  

Третья эпоха
ЭКСТАЗЫ

ФУ-ЧЕУ-РОД

   Теперь это стало самой излюбленной привычкой. Каждый вечер я курю опий. Но не у себя дома. Я не хочу заводить курильню у себя дома. Я живу на Бунде, на территории, уступленной по концессии французам. Ко мне приходит много народа, и я хочу, чтобы кто-нибудь знал о моей привычке. О курильщиках говорят так много всякого вздору.
   Но относительно меня положительно никто ничего не подозревает. В те часы, когда европейцы дремлют в клубах или флиртуют в гостиных, я делаю вид, что возвращаюсь домой, пресыщенный обществом. У дверей моего дома меня дожидается мой рикша, и он быстро уносит меня на своих крепких желтых ногах по длинным пустынным улицам, идущим к центру интернациональной территории. Там я и занимаюсь курением опия, в маленькой веселой уличке Шанхая Фу-Чеу-Роде.
   Для меня все курильщики равны. В Фу-Чеу-Роде множество гостеприимных курилен.
   Шанхай производит такое впечатление, что в нем всегда праздник. Это роскошное место встречи всего Ианг-Це, Довилля, Баиррица и Монте-Карло. А Фу-Чеу-Род -- самое сердце Шанхая. При наступлении ночи вся улица загорается огнями и пылает красным светом. В каждом доме курильня опия, по-своему своеобразная и пленительная. Я вхожу в первую попавшуюся и растягиваюсь около свободной лампы; сейчас же является бой, мальчик со старообразным увядшим лицом; он все приготавливает...
   Я наблюдаю за ним. Это проворное молчаливое созданье, он никогда не улыбается, никогда не смотрит в лицо. Он опускает иголку в горшок с опием. Потом он обжигает перламутровую каплю над огнем лампы. Капелька разбухает, желтеет, шипит. Он ее размягчает о головку трубки, растирает и наконец быстрым движением вкладывает ее в середину головки, против узкого отверстия трубки. А мне остается только вдыхать приторный неотвязный дым в то время, как мальчик держит над пламенем почерневшую капельку, которая шипит, уменьшается и испаряется.
   Первая затяжка этим дымом меня совершенно укладывает в лоск. Я лежу на спине, не будучи в силах даже моргнуть. Такое состояние длится одну, две, три минуты. Терпеливый бой подает мне вторую трубку. Но я еще продолжаю испытывать последствия моего опьянения первой. Я с жадностью отдаюсь страстному головокружению, мой мозг еще не в силах приспособиться к действию божественного яда. И, только когда рассеивается это дивное головокружение, я с трудом приподнимаю свой затылок и протягиваю губы ко второй трубке. Меня окружают другие курильщики. Я плохо различаю их среди почти темной курильни, а также и потому, что все мы лежим на полу, распростертые на коричневых циновках. Но я вижу, как горят лампы средь черного дыма, я слышу потрескивание многочисленных трубок и я чувствую невыразимый аромат. Я ощущаю, что другие, лежащие рядом, одновременно со мной испытывают то же опьянение, что и я, и это наполняет мою душу братской радостью и приятным чувством безопасности. Опий связует людей как родина, как религия, как крепкая ревнивая связь, и я чувствую себя ближе к моим азиатским братьям, которые курят опий в Фу-Чеу-Роде, чем к французам, прозябающим в Париже, в моем родном городе.
   Прежде мне казалось, что меня разделяет от этих азиатов целая бездна. Да и на самом деле между нами непроходимая пропасть!
   Мы -- дети, а они -- старцы. Мальчик, прыгающий через веревочку, ближе к столетнему старцу, который спешит к открытой могиле.
   Но теперь я знаю, что опий чудеснейшим образом сглаживает эту пропасть. Опий -- это волшебник, он умеет делать чудеснейшие превращения. И перед его всемогущим чародейством европеец и азиат становятся равными. Он стирает влияние рас, физиологические и психологические различия. Создаются иные, неведомые созданья, которые уже перестали быть людьми, это -- "Курильщики".
   Да, это именно так. Каждый вечер я сбрасываю свое грубое человеческое естество и выкидываю его на улицу, как ненужные лохмотья. Так же поступают и все другие курильщики. И наш ум обновляется, мы становимся сынами опия и братьями, мы во всем понимаем и ценим друг друга, нас связует чувство взаимной дружбы, но, к сожалению, это опьянение слишком мимолетно; уже утром, когда я попадаю к себе домой и нахожусь на своей постели, я снова обретаю человеческое естество и чувствую свое превосходство, а люди желтой расы снова представляются мне непонятными и чуждыми.
   Пусть. Но опьянение создало мне друзей среди них. Несколько вечеров подряд около меня лежал молодой человек с каким-то особенным светлым взглядом. Это было в одной из курилен Фу-Чеу-Рода, особенно изобильно украшенной золотом. В этой курильне, с очень низким потолком и странной позолоченной скульптурой, молодой человек в одежде из темно-розового муара производил с чрезвычайной ловкостью все необходимые манипуляции над опием. Его зовут Ченг-Та; он сын богатого купца и живет в свое удовольствие, занимаясь искусством.
   Ченг-Та пригласил меня в свою собственную курильню, находившуюся в антресолях одного из своеобразных домов Фу-Чеу-Рода. К этому дому ведет темный переулок, перпендикулярный улице. Нужно подняться на два этажа и затем опять спуститься на один этаж; повсюду извилистые проходы, узенькие дворики, в которых частенько происходят странные вещи... В самом конце этих переходов находится курильня Ченг-Та. Это очень простенькая комната, побеленная известью; на полу лежат циновки и подушки. Любовница Ченг-Та приготовляет зеленый чай, пока он курит или поет, аккомпанируя себе на гитаре; звуки его песни сильно напоминают довольно благозвучное мяуканье.
   Мы не разговаривали потому, что наши мысли нелегко выразить на чужом языке. Но опий ограждает от праздных разговоров.
   Наши благосклонные взгляды пронизывают друг друга. Он знает, как и я знаю, что между нами теснейшее единение.
   Раз он перехватил беглый взгляд, который я бросил на его любовницу. Вчера он представил мне Ченг-Хоа, сестру От-Шен. Это две прелестные фарфоровые куколки, окрашенные в розовое и белое. Их благоуханные тонкие ручки обаятельны и изящны, на их ножках одеты атласные туфельки величиною с орех.
   Их черные, как воронье крыло, волосы приподняты в виде странного скульптурного сооружения, но их почти не видно; они прячут их под густыми сетками. Ченг-Хоа и От-Шен любят из всего на свете только одно -- драгоценности. На каждой руке у них надето по шестнадцати браслетов, а на каждом пальце по семи колец. Только ради любви соглашаются они сбросить с себя эту драгоценную кольчугу и отдаются совершенно нагими, как самые бедные девушки, но лишь только они освободятся от объятий, как надевают свои драгоценности, а потом уже вспоминают об одежде.
   Рядом с нами они курят опий. У них изящная, но несколько капризная манера держать трубку, и, прежде чем прикоснуться к трубкам, влажным от наших губ, они строят легкие гримаски.
   Стан их одет в одежду с широкими рукавами из светлого муара, обшитого атласными галунами, поверх этого они надевают безрукавку. Шаровары их достигают щиколоток; они сшиты из той же тяжелой, несгибающейся пышной материи; все швы покрыты вышивками того же цвета, что и материал, бледно-зеленого и серебристо-серого.
   Когда опий захватывает меня своими когтями и уносит меня на своих крыльях, От-Шен и Ченг-Хоа превращаются в двух сказочных принцесс, и я отдаюсь во власть чудесных грез старины. Курильня Ченг-Та это уже не курильня, а дворец из чистого мрамора, в котором я предаюсь царственной неге, а вокруг меня уже не суета Фу-Чеу-Рода, а жуткое безмолвие сказочных лесов, где дремлют царственные ямены. Дым из трубки падает вниз в виде мелкой черной пыли, и стены, циновки, потолок, на котором тяжелый громадный фонарь, красный с желтым, -- все заволакивается затушевывается, окрашивается старинными и таинственными цветами, одевается в бронзу, золото и слоновую кость, и передо мной появляется горделивый гигантский фарфор, покрытый вековым лаком. Возлюбленные королевы угощают меня чаем Юнама из царственных чашек зеленого нефрита. А я сам -- я император Хоанг-Ти священнейший. Но память мне изменяет. Я не знаю, какое столетие, какая же династия является моей династией. Но почему слышатся непристойные крики сквозь мраморные стены моего дворца? Неужели я сам, того не помня, перенес свою столицу в один из тех шумных городов, которые будут нравиться моим наследникам: Хо-Нам и Чин-Ту-Фу? Но нет, все тихо, так тихо, что мне это, по-видимому, пригрезилось. И опий укачивает меня на невидимых качелях, укачивает до тошноты.

ТРУБКИ

   В моей курильне пять трубок.
   Ибо Китай, источник опия, источник мудрости, знает пять основных добродетелей.
   Моя первая трубка из коричневой черепахи с черной фаянсовой головкой и двумя концами светлой черепахи.
   Это старинная, драгоценная трубка.
   Она темного цвета с прозрачными прожилками. То место, за которое держат трубку, янтарного цвета и изображает крошечную лисицу. Головка трубки шестигранная и прикреплена к самой трубке серебряным когтем.
   Внутри трубки постепенно осаждавшийся пепел опия, горький и изобилующий морфием; этот остаток мало, по-моему, осел в виде тоненьких черных пленок. Там внутри душа прежде выкуренных трубок, душа отошедших опьянений. И черепаховая оболочка постепенно пропитывается опием и сохраняет между своих молекул следы прошедших лет. Первые годы своего существования она провела в Японии; она родилась в Киу-Сиу, японском острове, изобилующем черепахами. И мне кажется, что я вижу всю Японию, отраженной на блестящей поверхности этой трубки.
   Изображенная на ней лисица вовсе не лисица. Это легендарный Китсунэ, полузверь, полуволшебник, который изменяет свой облик по желанию. Всякий раз, как я беру трубку в руки, я внимательно смотрю, не изменила ли она своей формы, и если бы это случилось в одно прекрасное утро, я бы не слишком удивился. Китсунэ действительно должен представлять собою знаменитого зверя, искусного в волшебстве. Может быть, это и есть тот самый Китсунэ, который когда-то запутал Сидзуку в горах Иосино.
   Благородную японку Сидзуку любил Иоситсунэ. Никто так много, как он, не содействовал успеху Иоритомо Жестокого, его брата, в борьбе с соперничающими родами Таира. Но самураи Иоситсунэ в своем преклонении перед ним так высоко превозносили его, что завистливый брат Иоситсунэ отправил его в изгнание, а ласковая Сидзука последовала за ним и делила с ним все трудности и опасности жизни.
   Долгое время их единственным и надежным убежищем были леса Японии. Высокие кедры, обросшие мхом, лишь в незначительной степени могли предохранить осужденных; слишком яркая белая луна опасно серебрила прогалины леса и стволы берез, но в эти беспокойные часы Сидзука отдалась страстным пляскам, развлекая своего любовника, и очарованный герой забывал про свои невзгоды и про солдат, посланных за ним тираном.
   Иоситсунэ, сжимаемый смертельным кольцом врагов, наконец решил отослать свою любовницу и один противостоять опасностям. Но, когда она должна была удалиться в сопровождении верного самурая, он дал ей на прощание бубен в знак своей искренней благодарности, тот бубен, который был неизменным товарищем ее ночных плясок в уединенных лесах Иосино.
   Сидзука покинула его со слезами на глазах, но самурай таинственным образом обманул ее доверие. Тропинка, по которой он повел ее, вилась по каким-то странным местам: высокие скалы перемежались с бездонными пропастями. Испуганная странница не узнавала дороги. Исполненная ужасом, она остановилась, ее проводник вдруг бросил свои обе сабли и при догорающем свете предутренней луны предстал перед ней тем, чем был на самом деле -- Китсунэ с длинным хвостом; он грозно ревел, смотря на обманутую принцессу, отплясывая свой сверхъестественный танец Китсунов.
   Быстрыми шагами волшебный зверь приблизился к своей жертве и внезапно выхватил у нее бубен. В этом и заключалась главная цель его превращения. Китсунэ узнал этот бубен из кожи лисицы. Пергамент на бубне был сделан из кожи одного из Китсунов, случайно убитого, и теперь он естественно попадал к своему первоначальному источнику.
   Верная Сидзука, освобожденная от этого проклятого бубна, без труда нашла правильную тропинку, и голубой свет луны помог ей отыскать тот монастырь, в котором она решила провести свою жизнь, оплакивая своего возлюбленного.
   Черепаховая трубка знает много японских сказаний, и порой она нашептывает их мне зимними вечерами, когда трещит и шипит над лампой опий.
   Вторая моя трубка сделана из чистого серебра с фарфоровой головкой. Она старинная и очень ценная. Ее длинный чубук очень тонок, чтобы не утруждать рук курильщика; то место, за которое ее берут, сделано в форме крысы, а круглая старательно отполированная головка напоминает собой комок снега.
   Художник начертил вдоль всей трубки чудесные китайские рисунки, китайские, так как вторая моя трубка китайского происхождения. Она из города Кантона и нашептывает мне о Срединной империи, где я провел несколько неизгладимо сладостных лет.
   Цветы, листья и травы вьются вокруг моей трубки: цветы кетмин, листья дикой мяты, стебли риса -- все то, что произрастает на горных тропинках Куанг-Тунга, на его плодородных плантациях риса, на прекрасных лужайках, раскинувшихся у подножия деревьев.
   Около серебряной трубки обвиваются фигуры мужчин и женщин. Мужчины -- это или земледельцы, или пираты, вежливые и бесстрастные. Женщины -- это дочери Иак-Хой, Нау-Шау или Хайнан, их нежная кожа блестит, как янтарь. Наши самые благородные маркизы позавидовали бы их ручкам и ножкам.
   О, возлюбленная моя Ог-Ше, где ты? Тебя я вспоминаю, твои быстрые пальчики, которые умели так быстро управляться с иголкой, когда я погружался в клубы черного дыма и грезил, сжимая серебряную трубку в руках.
   Моя третья трубка сделана из слоновой кости, с головкой из белого нефрита и двумя концами из зеленого. Она еще более древняя и еще более ценная, чем две первые трубки. Ее вырезали из слонового клыка, она очень плотная и такая тяжелая, что она, очевидно, была сделана для людей, которые были сильнее нас. Место, за которое ее держут, представляет собою фигуру обезьяны. Квадратная головка блестит, как молоко зеленоватого оттенка, от небольшой примеси фисташек; матовые жилки змеятся в прозрачном нефрите.
   Когда-то трубка из слоновой кости была белой, как западная раса, но понемножку она порыжела и даже покоричневела от опия, и теперь она похожа на восточную расу людей, которые так любят опий.
   Теперь, когда я вернулся в Европу, эта трубка заставляет вспомнить о благородной Индии, простирающейся от Ганга до Деканского плоскогорья, мудрый Тибет, приютившийся на снежных степях, кочевую Монголию с ее неуклюжими верблюдами, а там дальше божественный Китай с его несметным населением, царственный Китай с его любовью к философии. Всю Азию вспоминаю я при виде этой трубки из слоновой кости. Сколько царственных губ касалось тебя с тех давних пор? Сколько властителей, облеченных в желтые шелковые одеяния, искали в твоем поцелуе забвения своих желаний и забот, своих несчастий и тягот, которые с каждым годом все более угнетают священную Империю, и если я вижу, что ты увяла и почернела, то не траур ли носишь ты по тем прошлым векам, исполненным мудрости, уступившим теперь место нашему жалкому и суетному веку?
   ...Я не знаю, из чего сделана моя четвертая трубка. Она принадлежала моему отцу, и он умер от того, что слишком много курил. Это смертоносная трубка. Она пропитана ядом во всех порах, во всех фибрах своего существа. В ее черном цилиндре, подобном ядовитому телу кобры, кроется десять сильных ядов -- морфий, кодеин, наркотин и мало ли сколько других названий, которых я не знаю! Мой отец умер, потому что слишком много курил.
   Опий, проникая в голову трубки, приобретает таинственный привкус смерти.
   Это траурная трубка. Она вся черная от пропитавшего ее яда, с золотой чеканкой, которая сверкает, как слеза на покрове покойника. Я не дерзаю поднести ее к губам -- по крайней мере теперь, но я часто смотрю на нее, как смотрят на отверстую могилу с жутким желанием и страхом.
   Моя пятая трубка готова, она не старая и не имеет никакой ценности, я купил ее за шесть таэлей у гробовщика. Это простенькая бамбуковая трубка с головкой из красной глины. Курильщик держит ее за простое утолщение из бамбука. На ней нет ни золота, ни нефрита, ни слоновой кости. Из нее не курил ни один принц, ни одна королева. В ней нет никакой поэзии, она не рассказывает о далеких волшебных странах, ни о бывшей славе протекших веков.
   Но тем не менее я предпочитаю именно эту трубку всем другим. Я избегаю курить из особенно священных трубок и всегда курю из нее. Это она навевает на меня каждый вечер дурман, раскрывает передо мной роскошные двери ясных устремлений, торжественно уносит меня за грани жизни к тем изысканным сферам, в которых вращаются курильщики опия, мудрым и благосклонным сферам; в них обитает Хоанг-Ти, император Солнца премудрый Куонг-Це и тот безымянный бог, который первый начал курить.

ТИГРЫ

   Моя курильня не украшена коврами. Я презираю индейский тростник Хонг-Конга и бамбук Фу-Чеу. Мне не по вкусу увешивать стены японскими гобеленами, с которых скалят зубы рогатые боги и мозолят глаза бесчисленные пагоды.
   Моя курильня вся сплошь увешана тигровыми шкурами от самого пола, где светится тусклая лампа, и до самых карнизов, где дремлют поднявшиеся ввысь клубы дыма. Моя курильня декорирована грубыми тигровыми шкурами, полосатыми, черными с желтым; у них сильные лапы с крепкими, острыми когтями, а на голове ярко блестят зеленые, эмалевые глаза. Шкуры висят на стенах и свешиваются вниз, к самому полу; они служат подушками для курильщиков, тогда как другие тигры смотрят со стен, созерцая предающихся грезам людей.
   И среди окружающих меня диких зверей я вкушаю величайший мир и сладчайший покой.
   Прежде, когда в Китае я впервые научился курить и познал прелесть трубок с опием, я думал, что роскошь и своеобразие обстановки должны усиливать впечатление, производимое опием. Я выбрал курильни Кантона, где я подвергался опасности быть убитым туземцами, ненавидящими иностранцев; я выбирал ямены Пекина, где женщины, украшенные как идолы, сладостно пели и танцевали страстные танцы; я выбирал курильни, которые посещали люди с наиболее выдающимся умом и наиболее изысканными манерами.
   Я любил услаждать себя тонкой мудростью философских бесед. Иногда я выбирал те курильни, где профанировали опий, где он являлся только вывеской для разврата и пошлой порочности, которую некоторые стремятся прикрыть под видом бунтарства и сатанизма.
   Теперь опий очистил меня от беспокойного любопытства, и мне больше не требуется никакой сложной обстановки, мне не нужно ни порочной женщины, ни многоречивой философии. Я курю один, охраняемый моими тиграми, зубы которых блестят своей белизной. Но я точно так же курил бы и в совершенно пустой комнате с голыми стенами. Все же я предпочитаю мою комнату с тиграми, их теплый мех смягчает холод бледного утра, и я люблю, одурманенный опием, смотреть на геометрическую правильность желтых и черных полос, полосатящих мои стены.
   Рассматривая их, я больше не грежу о диких лесных чащах, в которых когда-то свирепствовали тигры. Я не грежу больше об алых вечерах, так внезапно сходящих на дикие джунгли, о закатах, которые своим трепетным светом пробуждают полосатого хищника и он зевает во всю свою пасть и голодный царапает когтями землю. Я больше не слышу в своих грезах резкого лая, некогда раздававшегося в тишине Тонкинских ночей, лая, приводившего в смятение скот в стойлах. Нет, мои тигры больше не пробуждают во мне далеких и древних видений. Я курю уж слишком давно. От меня далеко ушел мир людей и вещей, жизнь отошла от меня. Между этим миром и моей действительной мыслью больше нет ничего общего. Мне нравятся мои тигры только потому, что у них теплая шкура и странная пестрота, которая меня забавляет.
   Больше я ни о чем не думаю, у меня нет ни ремесла, ни друзей -- я курю и только. Каждый день я все сильнее ухожу в самого себя благодаря опию и нахожу в этом так много интересного, что забываю о внешнем мире. Когда-то я, главным образом, увлекался волшебными чарами опия. Мне казалось чудесным присутствовать при метаморфозах, которые это снадобье производит на своих поклонников, и мне казалось прекрасным отдать свое тело во власть его фантазии, производящей столько превращений. Я испытывал восторг, чувствуя, что превращаюсь в другое существо с чувствами атрофированными или, наоборот, усиленными, я испытывал восторг от того, что лучше слышал, но хуже видел, от того, что слабее различал вкус, но тоньше чувствовал; я наслаждался чрезвычайной чувствительностью моих двигательных нервов и отсутствием полового чувства. Но все эти мелочи перестали для меня существовать с тех пор, как опий глубоко проник в мой мозг и мне открылась истинная мудрость.
   Собственно самое физическое удовольствие от курения, ставшее необходимым для моего тела, составляет лишь незначительную часть моего наслаждения опием. Никакое другое ощущение в сердце или мозгу не может сравниться с тем чудесным состоянием легких, навеваемым черным дымом. И теперь сильнее, чем когда-либо, я трепещу, испытывая предательский и сладостный поцелуй этого снадобья. Меня опьяняет теплый аромат, я умело наслаждаюсь тем, едва ощутимым, зудом, который пробегает по моим рукам и животу. Я со смущением наблюдаю, как с каждым днем смертельное оцепенение все сильнее сковывает мой затылок и постепенно слабеют мышцы моих членов. И между тем это несказанное блаженство моего тела ничто перед сладостным экстазом моих мыслей.
   О, какое счастье с каждой минутой ощущать, что чувственность расплывается и утеривается человеческое земное существо. Какое счастье с каждой минутой ощущать вольный полет ума, ускользающего от материи и души, освобожденной от клеточек мозга, и наслаждаться таинственными возможностями благородных чувств культурности, памяти, чувства прекрасного и стать благодаря нескольким выкуренным трубкам равным истинным героям, апостолам, богам, без особых усилий -- понять мысли Ньютона, уразуметь гений Наполеона, понять ошибки Праксителя -- словом, соединить в своем сердце, ставшем таким обширным, все добродетели, все блага, всю нежность, все стремление безмерно любить и небо, и землю, слить в одном мягком чувстве друзей и врагов, добрых и злых, счастливцев и неудачников. Даже Олимп эллинов и рай христиан дает своим избранным блаженство менее полное, и это блаженство принадлежит мне.
   В действительности религии, которые я когда-то презирал, исходя из довольно поверхностной философии ницшеанцев, в сущности, глубоко правы, когда они высоко превозносят милосердие и жалость над справедливостью и гордостью. Ибо моя радость -- превзойти всех моей гениальностью -- странным образом уступает радостному сознанию стать самым лучшим и наиболее жалостливым из людей. Из этого чувства превосходства моего сердца над остальными сердцами рождается чувство глубокого удовлетворения, которое трудно выразить. Мучимые стремлением к идеалу и потустороннему часто испытывают печаль и горечь от жизни, которая им представляется уродливой, грязной и запятнанной злом. Мне представляется все это гораздо более светлым, я больше никогда не вижу зла. После пятнадцатой трубки зло всецело стирается перед глазами курильщиков.
   Единым взглядом я охватываю сущность каждой причины, каждого движения во всех его проявлениях; каждое преступление во всем, что его извиняет; а этим причинам и извинениям число легион, и я, как судья слишком справедливый и слишком осторожный, никогда не был в состоянии осуждать и проклинать; я только оправдывал, жалел и любил, и среди моих закопченных черным дымом шкур я оказал бы Каину и Иуде такой же прием, как Цезарю и Конфуцию.
   И вот теперь, когда я раздумываю обо всем этом, я понимаю, почему я убрал мою курильню тигровыми шкурами. Эти свирепые тигры, предательские и святотатственные, -- это мои Каины, мои Иуды и мои Бруты. Их морды, от которых не отошла еще хорошенько кровь, их плоские черепа и коварная гибкость их хребтов, которые я поглаживаю своими руками, -- все говорит мне о жалком несовершенстве мира, и я не смею осудить их даже в самых худших его проявлениях. И я вовсе не желаю зла моим тиграм за то, что они в древних джунглях залили кровью голубые поляны, где луна проникала к устам Эндамиона.

ИНТЕРМЕДИЯ

   За последним из случайных посетителей дверь закрылась, и исчезла враждебная чернота коридора. В курильне остались только мы, преданные опию. На потолке танцевали тени, потом они расплылись в светлом золотом полумраке. Плотные клубы дыма тяжело поднимались над лампой. Вся курильня была пропитана ароматом опия, уничтожавшим все другие запахи: запах турецкой сигары, которую раскуривали в промежутках между трубками опия, аромат духов "Джики", который курильщики капали капля по капле на почерневшие от опия руки, и даже более сладостное и сильное благоухание от полуобнаженной курильщицы с ее влажным от поцелуя телом. В братской близости тела тесно прикасались друг к другу на циновках. И в теплом дурмане сладостные часы скользили так тихо, что их даже не было слышно.
   Итала отдыхал, склонив голову на бедро женщины. Он первый прервал молчание.
   -- Я тебя очень любил, -- сказал он. -- И теперь я продолжаю тебя любить со страстной тоской и желанием, хотя ты и отдалась своему новому возлюбленному. Но даже и тогда, когда ты его ласкаешь, я не желаю тебе зла, потому что чудесное снадобье дает мне возможность вспоминать те давно прошедшие времена, когда ты принадлежала мне, мне одному, и то будущее, когда, усталая и печальная, ты опять вернешься в мои объятия. Я вижу это так ясно, что забываю о твоих сегодняшних счастливых вздохах и с восторгом разделяю твое прошлое и будущее. Я не желаю тебе зла благодаря опию.
   Женщина ласкала теплом бедер голову своего прежнего избранника -- и в знак старой любви протянула ему свои губы, оторвавшись от Анэира.
   Но другой курильщик, Тимур, всегда осторожный и скрытный, вдруг заговорил, его татарский профиль обрисовывался на коричневом шелку подушек:
   -- Женщины в действительности поразительно похожи друг на друга, хотя каждая из них и говорит, что она "не такая, как другие". Я был любовником самой Лауренс де Трэйль, но мы не любили друг друга... Я только разгадал, что творилось в ее птичьей головке, слишком верно читая ее мысли, и она бросилась ко мне в объятия как сомнамбула. Ее нежность была основана исключительно на лживой детской сентиментальности девочки, воспитывавшейся в монастыре. Она чувствовала мое равнодушие, но не страдала от этого.
   "Вы любите меня, -- говорила она мне, -- это спорт с вашей стороны, не правда ли?" Она смеялась! Спорт приятно щекотал ее нервы, жаждущие волнений. Но она никогда не пренебрегала окончательно супружеской любовью, она берегла ее, несмотря на свою сухость, несмотря на свою развращенность и любовные поцелуи. Ее муж представлял собою очень несложную натуру, он был влюблен в свою жену и ревновал ее. А она считала, что всегда найдет у него приют после своих похождений. И даже во время наших "спортивных дней" я отлично знал, что ночами она подставляла губы своему мужу, как вот... она сейчас подставила их тебе, Итала. Но если тот оставался ее мужем благодаря своему незнанию, ты остаешься в этой роли благодаря ее искренности. И... еще этой вот трубке.
   Третий, Анэир, счастливый теперь любовник, тоже хотел говорить. Но любовница, утомленная опием, обняла его и таким долгим поцелуем прижалась к его устам, что он не в силах был произнести ни слова.
   Итала спросил:
   -- Значит ты обманул Трэйля, который был твоим другом, даже не любя его жены? Жалеешь ты об этом?
   -- Нет, он был настолько глуп, что придавал некоторую важность половой верности, и поэтому он и был наказан именно в том, в чем он был грешен... разве можно запретить объятия двух подходящих друг другу существ под предлогом, что любовник имеет супругу или любовница -- мужа? Нелепейшая философия: нельзя не иметь желаний, если ты жив, не иметь права выбора.
   -- Может быть, -- задумчиво отозвался Итала. -- Может, и так... Но дашь ли ты на это право той, кого любишь? Будешь ли ты счастлив, когда она счастлива не с тобой?.. -- Он с жадностью припал к своей трубке и в экстазе откинулся на подушки.
   В это время к ним подошел четвертый -- ведь их, друзей, было четверо, не считая женщины, -- и Анэир, высвободившись из объятий своей любовницы, занялся иголкой, чтобы тот скорее мог закурить трубку с опием... И тот закурил -- с жадностью, все еще стоя, хотя Тимур и подвинул к нему циновку.
   В курильне наступила тишина, никто не двигался. На задумчивых и ясных лицах не видно было и тени волнения; ни одно движение не искривляло прямоту линий.
   -- Курильня прекрасна, как уголок Древней Греции, -- заметил Тимур.
   Курильщица шире приставила трубку к своим губам, затягивалась все жаднее и жаднее... Потом вдруг положила трубку и посмотрела вокруг с той же, но теперь загоревшейся в глазах жадностью... И начала красться, опираясь на колени и руки. Расстегнутое японское платье задевало распластавшиеся на полу тела. Среди этого хаоса лежащих тел было трудно найти себе место. Но опий возбудил ее чувственность, и она искала не циновку для отдыха. Она колебалась. Четыре мужских тела были так стройны и крепки.
   Тимур лежал с закрытыми глазами. Вдруг он почувствовал, как его обняли чьи-то руки и чьи-то губы приникли к его рту страстным поцелуем, касаясь его языка. Он отдавался ее ласкам без волнения. Опий ослабляет мужскую чувственность, и Тимур лежал и вспоминал Лауренсу де Трэйль и ее чувственные ласки. И о многом другом думал он, лежа таким образом. Анэир, равнодушный ко всему окружающему, приподнялся на локте, забавляясь курением папирос. Итала курил опий.
   Время шло. Час ли прошел или только минута? Задремавшая чувственность медленно просыпалась в Тимуре. Он в свою очередь ласкает женщину и грезит вслух:
   -- Анэир, спи. Я хочу ее. Не смотри.
   Из черных клубов дыма откуда-то с высоты (Анэир, кажется, встал), слышится его голос:
   -- Подожди, дай мне докурить папиросу.
   Но влюбленная женщина вдруг отрывается от мужчины -- она услышала голос того, кого больше любила. И она бросается к нему и приникает к нему своим взволнованным телом. Они стоят в тесном объятии. Она -- взволнованная и жадная, он -- удивленный и бессильный.
   Тогда четвертый мужчина, их общий друг, притягивает к себе ее тело...
   Тимур вернулся к своей лампе и лег против Итала, забыв обо всем, что было. Они курят по очереди и не замечают ничего, что происходит вокруг. Их не интересует то, что происходит на диване, они не слышат взволнованных вздохов женщины, неудовлетворенной теперешним своим любовником.
   Итала шепчет:
   -- Тимур, ты умнее всех нас. Скажи, как поступала твоя мать, чтобы зачать такого сына, как ты, и как любил ее твой отец в ту ночь, за девять месяцев до твоего рождения.
   Тимур отвечает чуть слышно:
   -- Они забыли... Эта тайна неведома людям. Да что -- людям!.. Алькмена и Зевс не сумели бы повторить того поцелуя, который дал жизнь Гераклу.
   Слышится рыдание, потом топот босых ног по циновкам. Любовница вырвалась из объятий мужчины, пробежала несколько шагов, чтобы сейчас же вернуться к нему с флаконом в руке. Но курильщики по-прежнему смотрят только на клубы дыма, наполняющие таинственностью курильню.
   С дивана доносятся отголоски борьбы между тамошними любовниками... Но курильщики слышат только шипение опия.
   Вдруг трубки выпадают из рук. Итала и Тимур вскакивают, упираясь пальцами об пол.
   -- Ты чувствуешь?
   -- Да...
   Черный дым закружился, точно потрясенный чем-то. Произошло что-то ужасное. В насыщенной опием курильне, полной властных, но мирных ароматов, явились атомы, внесшие беспокойство. Их нашествие смертоносно. Мрачный и тусклый запах атакует запах опия и покоряет его. В воздухе бурно сталкиваются борющиеся течения. Такой могучий до этого запах опия ослабевает, исчезает и разлагается, побежденный.
   Эфир...
   Холодный эфир, товарищ безумного эгоизма! Когда один не прощает другому, что тот было решился, а не смог... Не смог открыть двери рая уже здесь, на земле. И вот -- опасный, опрокинутый на него флакон... Слышны резкие, безумные крики женщины:
   -- Выбирай! Имеешь право! Но только если ты -- мужчина!.. Не хочу его! Да и поздно. Слишком поздно!..
   Курильщики опия стоят, дрожащие и мрачные... Нарушено их братство и -- сам закон божественного опиума: согласие и всепрощение.
   Итала говорит:
   -- Неужели я говорил, что еще люблю ее? Я лгал! Я не люблю ее больше!
   Но о чем говорит Тимур?.. Он говорит:
   -- Лауренса... Я не сказал ее имени, не правда ли? Я не сказал? Это все была неправда, это была неправда!
  

Четвертая эпоха
ТРЕВОГИ

ДВЕ ДУШИ РУДОЛЬФА ГАФНЕРА

Посвящается Анри де Ренье.

   Действительно ли у Рудольфа Гафнера были две души? Что касается меня, то я думаю, что именно так оно и было, каким бы странным это предположение не казалось. Согласно всем общепризнанным концепциям, у каждого человека или одна душа или ни одной. Но две души? Это смешно и нелепо!
   И все-таки я уверен, что у Рудольфа Гафнера были две души, жившие в его теле поочередно, одна после другой. По правде сказать, первая душа не вполне принадлежала ему. Она, по-видимому, была блуждающей душой, вытеснившей на время по прихоти каких-то оккультных сил его собственную вторую душу. Наверное, эта блуждающая душа и сейчас бродит по свету в поисках тела, в которое она могла бы воплотиться. Я любил в то время встречаться с нею, не думая даже о риске утратить собственную душу, если бы она вздумала воплотиться в мое тело; я очень любил эту первую душу Рудольфа Гафнера.
   Я познакомился с ним именно тогда, когда в нем жила его первая душа. Где я его встретил впервые? Этого я хорошенько не знаю. Мы долго шли тем же самым путем в жизни. Сверх того, моя память стала очень скверной с тех пор, как вместо китайского опия я курю индийский.
   Ну, да, впрочем, я сейчас это припомню. Вы все не имеете представления о том, что такое креолы. Размякшие и полные существа, которые целый день качаются среди пальм в гамаках? Нет, совсем не то! Впрочем, было бы слишком долго и скучно объяснять это... Ах да, я теперь вспомнил: в первый раз я встретился с Рудольфом Гафнером в Новом Орлеане; темперамент его обитателей горячий. Явился я туда от нечего делать и провел там уже дней восемь. Вечером я посетил достойных людей, неких Рус. Дочь их была в то время моей любовницей. Она предложила мне отправиться на следующий день взглянуть на довольно оригинальное зрелище: regulation ring (эти люди говорят по-английски не лучше испанских коров). Предстоял необычный поединок двух молодых женщин, принадлежащих при этом к лучшему обществу; они решили при помощи бокса разрешить перед собранием приятельниц и приятелей свою ссору. Общество в Новом Орлеане состоит из креолов и янки. Нравы такого смешанного общества оказались совершенно изумительными. Креолки даже причесаться там не могут, не раскрыв настежь все двери. Моя подруга сообщила мне, что это состязание не было чисто спортивным, хотя бы и экстравагантным. Предстоял настоящий поединок.
   Я хорошенько не знаю, чем он был вызван: ревностью, ссорой или изменой, но во всяком случае состязание должно было состояться с соблюдением всех формальностей. Итак, надо было ожидать безжалостной, страстной, вероятно, жестокой борьбы. Само собой разумеется, что я явился на поединок.
   Действительно, это была жестокая и чрезвычайно бурная борьба. Обе дуэлянтки походили друг на друга, как две капли воды: тот же рост, те же черные, как вороново крыло, волосы, та же знойность и страстность в обеих, то же сильное и стройное тело, такой же профиль чувственного и изящного животного. Это был обычный тип луизианских креолок, очень, впрочем, соблазнительный. Они яростно атаковали друг друга, согласно правилам английского бокса, в жестких перчатках, с непокрытой головой и открытой шеей. Обе были одеты в платье опереточного характера; по-видимому, это была форма для бокса: панталоны из черного шелка в обтяжку, сверху сатиновые шаровары и маленькие светлые корсажи без кружев.
   Через четверть часа вся их одежда превратилась в лохмотья. Они неистово старались искромсать друг друга. Француженки моментально прикончили бы борьбу; их нервы не выдержали бы такого длительного напряжения. Креолки терпеливо тузили друг друга битых шестьдесят пять минут, согласно часам. Шесть схваток кончились ничем, в седьмой одна одолела...
   Нечего и говорить, что, начиная со второй схватки, зрелище стало омерзительнее собачьей драки. Их распухшие окровавленные лица имели самый жалкий вид, груди были избиты, плечи и спина исполосованы черными поясами; они не обращали ни на что внимания и продолжали истязать друг друга изо всех сил, без слов, без криков, как два зверя. Которыми они и были. Это было так отвратительно, что я отвернулся и увидел несколько в сторонке тонкого и стройного человека; он тоже внимательно смотрел на состязание, но его глаза не светились огоньком жестокости, как глаза всех присутствующих янки и креолов; обрамленный темными волосами, резко выделялся белый выпуклый лоб, точно из слоновой кости; его голубые сапфировые глаза смотрели внимательно, с металлическим оттенком стального лезвия.
   В те времена я был очень порывист и без малейших колебаний сразу шел навстречу тому, что меня привлекало. Рудольф Гафнер настолько меня очаровал в это мгновение, что я сейчас же подошел к нему и взял его за руку.
   -- Почему, -- спросил я, -- вы смотрите на это безобразие?
   Он несколько минут смотрел на меня, не выражая никакого удивления. Потом он взглянул на арену и отвечал мне:
   -- Для человека цивилизованного является удовольствием наблюдать проявление примитивного инстинкта, ничем неприкрытого. -- И он пожал мне руку.
   За мгновение перед этим моя подруга, маленькая Рус, пожиравшая глазами дуэлянток, нервно стиснула мои пальцы в своей руке. Борьба была в это время особенно ожесточенной и в пожатии руки этой девочки я ощутил чувственность и садизм, разгоревшиеся от зверского зрелища. Гафнер пожал мою руку еще крепче. Но в его пожатии не было ни чувственности, ни страстности. Он был совершенно спокоен и вполне владел собой. Мы обменялись рукопожатиями только под влиянием молниеносно возникшей обоюдной симпатии. С этого мгновения между нами завязалась необычайно интимная дружба; она продолжалась очень долго. Вплоть до того, как разошлись наши пути...
   -- Как странно! -- сказал он, уже не глядя на дуэлянток. -- В сущности это является только следствием законов Ньютона.
   Наверное, если бы кто-нибудь другой произнес этот парадокс, я улыбнулся бы, ничего не поняв. Но как только Гафнер произнес эти слова, я моментально понял все, точно он каким-то волшебным образом сообщил мне весь ход своих мыслей, от предпосылок до заключения. Я ясно понял, что ревность явилась следствием любви, которую можно, не будучи парадоксальным, счесть явлением, вытекающим из тяготения разных полов друг к другу, тяготения, являющегося неизученной формой всемирного тяготения. Все эти соображения промелькнули в моей голове. Силлогизм показался мне очевидным, неопровержимым, и я совершенно чистосердечно ответил:
   -- Почему странно? Это естественно!
   Наши руки все еще были соединены. Снова я ощутил его пожатие, на этот раз вполне дружеское. При этом непонятным образом рассеялось мое отвращение к зрелищу борьбы. В меня проникла частица его хладнокровия. Между нами произошел таинственный обмен мозговых эманаций. Я начал смотреть на дуэль, как он, бесстрастно и с любопытством. Был объявлен перерыв. Обеих задыхающихся соперниц, как спортивных животных, обтерли губкой. Они несколько пришли в себя. Мне показалось, что они смотрят на нас. Но их сейчас же поставили лицом к лицу.
   Предстояла схватка до результата, что представляет собою особенно отвратительное зрелище. Это уже не борьба, а настоящая экзекуция. Кто из них победит -- фактически выяснилось; вопрос шел только о том, чтобы окончательно доконать побежденную, доставить ей побольше страданий. Я видел, что она была уже больше не в силах драться кулаками, она инстинктивно старалась прикрыть рукою лоб; это было трогательным движением девочки, старающейся избегать слишком сильных тумаков; в конце концов она растянулась, обессиленная под ударами соперницы; у нее вырвался стон истерзанного животного. Это был конец. Я должен был взять под руку дрожащую мисс Рус.
   Но Гафнер меня не покинул. Он хотел быть представленным моей подруге. Нет, не потому, что он заинтересовался ею: просто он, джентльмен, не мог поступить иначе.
   И только тогда я заметил, что ничего не знал о нем, даже его имени. Он засмеялся и представился: Рудольф Гафнер, иностранец. Больше он ничего не сказал. Но я всегда находил смешным обыкновение знакомящихся людей тщательно сообщать вам о ремесле, рабами которого они являются, и о местонахождении постели, в которой некогда их родили. Как будто есть тут чем похвастаться.
   Мы вместе закусили раками у Мерс. Вы, наверное, знаете эту пивную в английском квартале. Я в первый раз услышал, как он беседует. Его разговор был необычайно очарователен, но не потому, чтоб он сыпал остротами и каламбурами, не потому, чтоб он высказывал особенно глубокие мысли. Но в его разговоре было замечательное изящество, легкость, поэтическая мечтательность, мельком бывала брошена интересная мысль, смущающий вас парадокс, возвышенная и новая идея, неожиданная, но не кажущаяся дерзкой нескромность, и всегда чувствовалось в его мысли нечто неизвестное, нерасшифрованное, нечто, что было выше вас.
   Это была беседа призрака, который был бы поэтом, философом и человеком. Впрочем, я не собираюсь дать вам о нем исчерпывающее представление. Все, что я рассказываю о нем не больше походит на него, чем гримаса гориллы на улыбку Джиоконды.
   Почти сейчас же он нас оставил, я говорю почти сейчас же, потому что так мне тогда показалось. В действительности же мы пробыли с ним до вечера.
   Он ушел, чтобы покурить перед тем, как переодеваться к обеду. Так он объяснил нам. Обедал он в городе.
   -- У кого? -- спросил я нескромно. Мне даже и в голову не пришло, что меня это не касается.
   -- У госпожи Б., -- ответил он, без заминки назвав имя, которое в тот день произносилось многими, и -- уточнил: -- У той, которая только что дралась.
   Он ушел, уговорившись увидеться со мной вечером. Сейчас же, по его уходе, я убедился, что мисс Рус безумно влюбилась в него. Она видела его в первый раз и вообще была добродетельна. Тем не менее через три дня она стала его любовницей, почти насильно: он не хотел ее.
  
   Обаяние этого человека было поистине изумительно. В первый же вечер я узнал, что обе женщины дрались из-за него. Он мне сообщил об этом совершенно откровенно и не хвастаясь. Он вовсе не был нескромен, но мы двое все-таки уже составляли одно целое. В этот первый вечер он принял меня у себя в курильне опия, святилище, в которое он не допускал никого.
   Против обыкновения всех курильщиков, которых я знал, он любил курить в одиночестве. С этих пор мы курили вдвоем; наши мысли настолько были сходны, что нам не было необходимости разговаривать для обмена мыслями. В курильне была полная тишина, несмотря на наше постоянное общение друг с другом. Мы знали друг о друге "все". Говоря "все", я подразумеваю область интеллекта и чувства. Его внешняя жизнь, положение в обществе, его прошлое, его состояние, его родина -- не интересовали меня, так же как и физическая сторона его жизни. Теперь, стараясь припомнить его облик, я прихожу к заключению, что я помню облик другого, позднейшего Гафнера, в которого вселилась вторая душа, -- его я видел всего два раза, как уже только что говорил вам.
   Но первый произвел на меня неизгладимое впечатление, почти три года наши пути не расходились. Мне уже трудно перечислить ту цепь случайностей, вследствие которых это оказалось возможным. Надо вам сказать, что в служебном отношении он был как-то связан с дипломатическим ведомством; впрочем, я сам узнал об этом случайно. Поэтому он постоянно странствовал по всем пяти частям света. У меня нет ни определенной профессии, ни отечества. Нас связывают общие воспоминания о всевозможных странах и морях, которые мы посетили вместе. И если его душа, его первая душа, обходит места, в которых он прежде бывал, то мне следует искать ее по всему миру.
   Его курильня опия всюду следовала за нами. Вы, конечно, знаете, что я видел на своем веку немало курилен. Но никогда я не видел ничего похожего на эту курильню. Обычно в курильнях голые стены, пол устлан циновками, зонтиками в более или менее китайском духе; в ней, обыкновенно, может разместиться четыре-пять человек. Наша курильня походила на гроб. Размеры ее определялись длиною наших тел. Она была сделана из ивовых прутьев и обручей, на которые навешивалась материя. Ее можно было разобрать, сложить в небольшой ящик и перевести в разобранном виде. В ней не было никаких циновок; на дне лежал ковер из Абюссона; никакой "китайщины", ничего кроме шелка, который сверху образовывал нечто вроде свода, ниспадая по обеим сторонам в виде двух стенок. Гафнер утверждал, что опий принадлежит не Китаю, а всему миру. Шелк быстро пропитывался черным дымом. Клубы дыма, задержанные в небольшом пространстве, насыщали его своим запахом и быстро опьяняли нас; после нескольких трубок нам уже не было надобности продолжать курение. Задержавшийся в небольшом пространстве опий проникал к нам в грудь, и божественные грезы скоро нисходили к нам.
   Но грезы наши были различны. Опий действовал на Гафнера своеобразно. Никакие обычные ощущения не соответствовали его ощущениям. Конечно, они были очень многообразны. Странно и дерзко говорить о необычных ощущениях в курении опия. Но Рудольф Гафнер и в этом не походил на других. Во время курения его не охватывало опьянение, нормальное опьянение, которое так сладостно, но неуклонно притягивает нас к земле, хотя оно и является более легким, более изысканным, более тонким, чем сам чистый разум. Если Рудольф Гафнер оставался целыми часами в нашем гробу, то это для того, чтобы в капризных завитках черного дыма следить за полетом своих мыслей. И, если ему хотелось, он без страданий мог подняться, одеться и немедленно приняться за дела.
   Из этого логически вытекает, что опий не давал ему экстериоризации, этого чудесного дара, который позволяет курильщику выйти из границ времени и своей жизни, даже и самой эпохи, дает возможность выйти за пределы своей индивидуальности и стать частицей, чуждой всем телам и современницей по фантазии и Клеопатре и тринадцатому веку... Но Гафнер всегда оставался Гафнером. Он даже не превращался в Гафнера более прозорливого или лучше мыслящего. Он всюду был таким же, как в курильне. Опий пребывал в нем в скрытом состоянии, менее энергичным, менее ошеломляющим, но более продолжительным. Я видел, как Гафнер лишил себя опия на целых двенадцать часов, двенадцать часов! Я этого не мог даже в то время. Я вспоминаю случай на одном балу. Мы не курили с самого обеда. Он танцевал неутомимо и блестяще до самой зари. После этого ему захотелось играть. Я его бросил и вернулся в курильню. Когда я пришел обратно, было совсем светло. Он все еще играл. Опий руководил его игрой. Он выиграл значительную сумму и продолжал болтать и улыбаться, как будто была еще только полночь. Но вот -- это глубоко врезалось в мою память и даже индийский опий не изгладит это из нее -- я увидел то, что меня, курильщика, чрезвычайно обеспокоило; я увидел, что Гафнер неожиданно выронил карты из рук и больше ничего не говорил. На его лице легла тень глубокой тоски; я сознавал, отчетливо сознавал, что его душа, отражавшаяся в его глазах, собирается улетучиться. Думали, что ему плохо. Но я понимал в чем дело; в лампе не хватило масла, и пламя потухало. Было пора. Я схватил его под руку и поскорее повел курить. В его померкнувших глазах уже потух свет. С тех пор я пришел к заключению, что его тело являлось своеобразным аккумулятором опия, вроде тех машин, которые скопляют запасы энергии. Пока остается хотя бы частица энергии, машина идет полным ходом, но когда израсходован последний атом, все внезапно останавливается. В то утро вся энергия в Гафнере оказалась исчерпанной.
   Да, это действительно так; он был аккумулятором опия.
   Другим своим поклонникам опий дает божественность на несколько мгновений; и человек делается равным богам. Гафнер пропитывался им на многие часы, и в эти часы он был только выдающимся человеком, но таким он был вообще всегда в повседневной жизни. Под энергичным влиянием опия он действовал, в то время как другие грезят. Он был в жизни активен, но в то же время был и мыслителем. Обычно такое соединение встречается только в дальневосточных душах, более старых и более цивилизованных по сравнению с нашими арийскими душами. Но душа Рудольфа Гафнера -- его первая душа, та, которую он питал опием, -- вовсе не была арийской душой. Оккультисты допускают, что человечество пробегает круг последовательных периодов развития. В каждый новый период развития новые люди заменяют своих предшественников, и цивилизация делает шаг вперед, но иногда природа ошибается и присоединяет к нам индивидуальность предстоящего периода; таким образом появляются гении, маги, пророки, те, кто как будто не принадлежит никакому времени, никакой расе. Душа Рудольфа Гафнера принадлежала к этим величайшим душам.
   Он был энергичен и вместе с тем отличался большой утонченностью и деликатностью; в нем были все оттенки, все нюансы. Часто он проявлял решительность и смелость в материальных затруднениях. Почти профессиональный любовник, обладавший одновременно многими женщинами, Гафнер лавировал среди сложных интриг со смелой непринужденностью мушкетеров Дюма. Теперь такие приключения мало импонируют мне. Мое мировоззрение углублено ясновидящим опием, и я понимаю, что одна и та же душа в зависимости от случайных обстоятельств может воплотиться как в женское, так и в мужское тело; разность полов является, пожалуй, предлогом для приятных привязанностей, но во всяком случае это обстоятельство не заслуживает такого преувеличенного к себе внимания, как это имеет место обыкновенно. Прежде я рассуждал иначе; я изменял опию из-за обладания женщинами или даже из-за возможности обладать ими. Гафнер делал то же самое. И я часто с удивлением вспоминаю хладнокровие и решительность, которые он тогда иногда проявлял. Я мог бы указать сотни таких случаев, но в моем больном мозгу остался в памяти лишь один факт. Это было во Франции, где именно, я уже не помню. Гафнер был с визитом у какой-то светской дамы... Гости разошлись, гостиная опустела, слова были все сказаны. После слов чувства выражались жестами, софа манила к себе. Дама внезапно отдалась... Как раз во время нежных объятий в гостиную вошла служанка, очень неприятная для хозяйки и преданная ее мужу. Гафнер моментально нашел исход из этого нелепого положения. Было уже темно, ночь была зимняя, дождливая. На улицах провинциального городка полное безлюдье.
   Гафнер схватил служанку, связал ее, заткнул ей рот и отнес в свою карету, находившуюся около дома. Он отвез девушку к себе домой и запер в консульстве, следовательно, на неприкосновенной территории. Он держал ее у себя под арестом три месяца в погребе. Она умерла. Ее похоронили тут же в подвале. Иные назовут это преступлением. В то время я думал, что это воздание злом за зло. Теперь все это так далеко и кому об этом беспокоиться? Я, впрочем, считаю, что человеческая мания судить и осуждать довольно-таки комична.
   Конечно, эта история была бы банальной, если бы ее героем был атлет или солдат. Но еще больше, чем энергией, Гафнер выделялся среди других своим интеллектом, и это соединение энергии и интеллекта особенно интересно.
   Да, он выдавался своим интеллектом. Ни одно из искусств, насколько мне известно, не было ему чуждо. Он писал картины с грубейшими ошибками и со множеством нелепостей, но в них чувствовались проблески гениальности. Он был не только художником, но и музыкантом, и забавлялся невероятным абсурдом -- он хотел в Рембрандтовских образах выразить переживания Шумана и других композиторов. Самое глупое то, что это ему удалось и он очень живо передал на полотно то впечатление, которое производит на ваши истерзанные нервы "Лунная соната". И, уверяю вас, ему незачем было подписывать под картиной ее название.
   Эта картина вовсе не была хороша, она была ужасна, и тем не менее это была точная трансформация. Но ему не нравилось то, что картина была слишком тусклых тонов. Раз вечером на него напала хандра, и он изрезал ее на мелкие неправильные кусочки и весь вечер забавлялся тем, что складывал ее.
   Он занимался и скульптурой. У меня в курильне есть "Женщина опия", его скульптура. Теперь она моя любовница, теперь, когда мне наскучили живые женщины. Я уверен, что частица его первой души воплотилась в этом произведении. Я сказал, что он занимался музыкой, но он интересовался и поэзией и сам творил. Его поэзия была порывистая, но чистая, как источник. Стихи его были прелестны. Его поэмы светлее и прекраснее помпейских фресок.
  
   Вот какова была первая душа Рудольфа Гафнера. И в течение трех, может быть, даже четырех лет нашей дружбы ни на один краткий миг его напоенная опием душа не спускалась до банального уровня человечества. Напротив, я видел, как изо дня в день растет ее мудрость и утонченность.
   Например... Не следовало бы говорить об этом. Неблагоразумно осуждать опий. Я знаю, что многие не так поймут меня... Ведь в действительности опий не может быть виноват ни в чем. Если он хочет кому-нибудь причинить зло, то на то есть основания. А кроме того, вовсе уж не так просто разбираться в этих вопросах. Э-э, лучше бы не писать об этом, я боюсь, вы не поймете...
   Так вот в чем дело. Я думаю, что в то время начала в Гафнере пробуждаться его вторая душа. Наверное, от этого все и произошло. Вторая его душа проснулась от своей дремоты. И, вероятно, как я уже говорил вам, именно эта вторая душа и была его настоящей душой, тогда как первая была лишь блуждающей душой, временно вселившейся в бездушное тело. Она была лучше его настоящей души. Таким образом, законная душа и узурпаторша вступили друг с другом в борьбу; между ними началась ревность, ненависть, наконец, борьба. Да, борьба. В конце концов две души начали драться так же, как дрались креолки, ожесточенно, беспощадно. Я этого не видал, но подозревал. Наверное, этот поединок и измучил тело Гафнера... Арена после поединка, насколько помню, была вся истоптана и изрыта, на песке виднелись красные капли... И тело Гафнера за несколько времени до нашего разрыва начало сдавать и блекнуть, гораздо быстрее, чем это было естественно для его возраста. В нем стало меньше силы, меньше крепости, его лицо побледнело и пошло красными пятнами, как песок на арене; в глазах появился неподвижный взгляд, лихорадочные губы были бледны и сухи. Грудь его ввалилась, из-под кожи торчали ребра.
   Он начал отрывисто кашлять, что указывало на больные легкие, он стал тонким, как оструганная дощечка, весил он не больше ребенка. Однажды он взвесился на весах в парке. Кругом него столпились зрители. В этот вечер я в первый раз услышал, как он разговаривает в курильне. Обмакивая иголку в опий, он пробормотал: "Гнусное зелье". Понятно, я думал, что он шутит. Положим, он болен. Но при чем тут опий? Не правда ли, опий ведь никому не сделал зла? Взгляните на меня. Я чувствую себя отлично. И, уверяю вас, если бы я всегда употреблял китайские трубки, то мой мозг был бы здоров.
   Гафнер же был болен, потому что в его теле боролись две души, боролись ожесточенно; оттого и было измучено его тело; оно страдало до тех пор, пока одна из них не прогнала или не убила соперницу...
   Наконец вечером, когда я докуривал последнюю трубку, он поднялся и сказал мне: "Прощай".
   Я смотрел на него, не понимая, в чем дело.
   -- Я ухожу, -- сказал он.
   -- Куда?
   -- Далеко отсюда.
  
   И больше я его никогда не видел.
   Не видел вплоть до вчерашнего дня. Вчера на Белой улице, там есть курильня, я столкнулся с человеком, который шел, уткнувшись носом в газету. Это был Рудольф Гафнер.
   Он не узнал меня сначала. Ну, конечно, я состарился. Я знаю это. Мои щеки теперь, конечно, очень впалы, и хожу я, опираясь на палку. Он мне показался снова молодым, но все-таки изменившимся. Я взял его под руку. Он был очень доволен:
   -- А, старина! Как хорошо, что мы встретились!
   Он сложил свою газету. Я увидел, что он читал фельетон в "Пти Паризьен".
   -- Ну, знаешь, мне многое надо тебе рассказать. Ведь мы не виделись пять лет! Я женился, старина. У меня теперь два толстых бутуза.
   Он мне рассказал про свою семью, квартиру, приданое жены, рассказал, что едят его дети. Казалось, что все это было исключительно прекрасно, ни с чем несравненно. Карьеру он сделал тоже великолепную. "Ты понимаешь, с тех пор как я остепенился". Он получал чуть ли не двадцать пять тысяч по своей дипломатической службе и, наверное, вскоре будет полномочным министром. Я слушал, совершенно ошеломленный...
   Наконец перед курильней я сказал ему:
   -- Ты войдешь со мной?
   -- Сюда? -- спросил он, взглянув на дом.
   -- Да, сюда, мы выкурим несколько трубок.
   Он отскочил, словно козленок. Я думал, что он с ума сошел.
   -- Курить опий?! -- закричал он. -- Курить опий! Ты хочешь убить меня!
   Тут он начал говорить совсем неподходящим образом...
   Это я, будто бы, сошел с ума, сошел с ума от курения. Он не курил больше, не курил никогда. Он исцелился. Не без труда, черт побери! Мучился, пока изгнал из своего тела пагубную страсть, не говоря уж о том, что много месяцев он был не в себе, весь разбит, боролся между жизнью и смертью. Но мало-помалу он одержал верх. Не правда ли, в тридцать лет еще не поздно, и он пополнел теперь. Восемьдесят четыре кило, старина!
   Что до меня, то у меня уже истасканная физиономия, и если я не хочу окончательно превратиться в скелет, то он мне только одно и может посоветовать: бросить мои трубки в воду. Сам он это давно и сделал.
   Я слушал и думал: вторая душа. Это вторая душа одержала верх на поединке. От первой и помину не осталось.
   И я его спросил про прежние таланты, его живопись и музыку.
   -- Эх, старина, это все заброшено. Я послал один раз в салон до женитьбы картину. Мне отказали, и, видишь ли, они имели основания. Живопись -- это профессия богемы. Этим не заработаешь масла на хлеб. Музыка -- да. С нею можно недурно провести время, с веселой музыкой, конечно. Состарившись, начинаешь всему давать другую оценку. Шуман, Шопен, это -- какая-то дурацкая пляска мертвецов. Это скверно действует на нервы. Но знаешь, чем я занимаюсь? Я пишу. Немножко журналистики никогда не повредит. Я веду политический отдел в этой газетенке. И знаешь, этим я заработал себе красную ленту!
   Вторая душа! Вторая душа! Боже мой, какая тоска! А та -- другая, пылкая, светлая душа! Где она теперь?
   Я возненавидел этого Рудольфа Гафнера, такого чуждого и отвратительного буржуя, признающего только "деньгу" и брюхо, врага поэзии и идеалов, врага божественного опия...
   Но он больше не умел читать в моих глазах. Он не понял моего презрения.
   -- В конце концов, -- сказал он, -- отправляйся, если тебе это нравится. Но когда это надоест тебе, то вспомни обо мне. Взгляни-ка на меня хорошенько. Я ведь теперь хоть куда, достаточно крепок, широк и коренаст. Вот каким ты еще можешь стать. Выкуришь трубкой меньше, проживешь днем больше. Жить чертовски хорошо! До свидания...
   Он потряс мне руку и перешел на другую сторону улицы. На противоположном тротуаре он обернулся и еще раз закричал мне:
   -- Да, жить чертовски хорошо!
   И он пошел дальше.
   В этот момент с крыши сорвалась черепица и раскроила ему голову. Он замертво упал на месте.
   Да, замертво! Я перешел улицу, чтобы взглянуть на него. Черепица, словно коса, рассекла ему голову. Была изгнана и вторая душа. Пришла и ее очередь бежать. В сущности, это был правильный реванш, не правда ли?

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

   Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Не знаю, сколько. Обратили ли вы внимание, что совершенно невозможно сосчитать число выкуренных трубок. Я не сознаю уже, сколько я их выкурил. Подождите, мой череп стал прозрачным, а мозг необычайно чутким и восприимчивым. Это двадцатая. Я чувствую, что во мне течет изумительная и легкая жидкость; это уже не кровь -- красная, грубая кровь человека. С самых первых клубов дыма я становлюсь неизмеримо выше людей. Но эта трубка должна быть двадцатой, так как шестое чувство с каждой минутой все меньше и меньше тяготеет надо мной. Вскоре я совершенно сравниваюсь с моим богом -- с чистым разумом. Досадно только, что тогда я уже не в силах подняться с циновки, чтобы воплотить в материю все те чудеса, которые неустанно создает моя голова! Но я не в состоянии подняться. Это даже смешно. Такая высшая легкость во всем моем теле, и вместе с тем сладострастный паралич, который приковывает меня к земле! Это действие опия. Но я знаю о нем и другое, более странное.
   -- ...Мовг, хочешь ты выкурить эту? Следующая будет моя...
   ...Нет, шестое чувство еще не вполне атрофировалось. Мне нужно еще выкурить три или четыре трубки... При виде Мовгли, повернувшейся ко мне своей грудью и бедрами, просвечивающими из-под шелкового кимоно, меня охватывает желание насладиться ее телом. Четырех трубок будет еще недостаточно. Желание еще не будет окончательно подавлено. Следует подавлять его, пока не начинаешь его понимать; на акт совокупления следует смотреть не через призму желания, а видеть его таким, каково оно есть. Только тогда я смогу свободно наслаждаться квинтэссенцией моего опьянения, так, чтобы доносящиеся с циновки вздохи наслаждающихся не смущали ясности моей души.
   -- Ты выкурила? Дай трубку, чтобы я счистил с нее нагар. Мне кажется, что этот опий слишком крепок. Следовало прибавить бенаресского к юнамскому...
   Кто курит у нас сегодня вечером? Лампа светит так тускло и мои глаза так долго расширялись, созерцая пламя, что я больше не различаю лиц. Мовг, дорогая, понаблюдай, чтобы у всех имелась их циновка и кожаная подушка и чтобы не слишком далеко от них находилась лампа и трубки. Вместе с тем, сохрани только для моей головы твой теплый живот вместо подушки... Нет! Шестое чувство все еще дает знать о себе. Предоставь, Мовгли, предоставь, кому хочешь, твое тело и твой цветок, потому что я не могу больше им воспользоваться; сохрани для меня только супружескую душу, твою душу. Какими легкими были для нас годы с тех пор, как мы соединились; мне уже тридцать лет и тебе двадцать семь. С нашего первого поцелуя ни одного дня мы не ссорились, не правда ли, Мовг?
   Однако как все это странно, и в некоторые дни я едва могу вполне поверить, что со времени нашей женитьбы мы действительно живем такой жизнью. Особенно кажется мне это странным в те дни, когда мной овладевают воспоминания о прошлых годах той эпохи, когда я был простодушным юношей, который жаждал жизни и безумно сорил отцовскими миллионами в поисках удовольствий! Да, это верно! Это верно! Я был именно таким. Я скакал на скачках на жеребцах из моей конюшни, исколесил на гоночной яхте Ковскую бухту, это я дрался из-за губ Сендрелли, которая была так прекрасна в Изольде и которой я давал по тысяче луидоров в месяц. И вот что более всего странно: это я влюбился безумно в мисс Мовгли, это я с таким восторгом женился на ней, отрекаясь от всего, от всякой суеты, от всякого сатанизма; только о ее девственном ротике и чистом пожатии руки мечтал я. Мисс Мовгли -- мы сами выбрали это красивое, дикое имя, и я уже давно забыл прежнее ее имя. Мисс Мовгли была дочерью старого адмирала, победителя Формозы, это была застенчивая девочка, еще не освободившаяся от влияния своего монастыря, девственница, ясные глаза которой, казалось, навсегда были недоступны мрачному вихрю чувственности. Мне это было безразлично; я вспоминаю наши первые стыдливые ночи, в которых было столько детской нежности и робких поцелуев... Прежде всего мы отправились странствовать по свету. Предки-моряки моей возлюбленной, наверно, внушили ей это безотчетное стремление к путешествиям. Целый год мы прожили в Японии, и теперь еще так отрадно мне вспомнить ее молчаливый вечерний экстаз, когда наша яхта на заходе солнца пересекала Симонсеки. Неужели все-таки может быть на земле счастье даже у тех людей, которые не курят?
   Мовгли, моя возлюбленная, не отворачивайся пока, не бойся запачкать свои пальцы, сделай мне трубку, чтобы я поскорее созрел для твоей ближайшей измены. Я очень хорошо читаю в твоей бесценной преданной душе, и я знаю, что ты сдержишь свое желание, пока не наступит неизбежный час, радостно освобождающий меня от грубой ревности.
   ...Это уже там, в Китае, мы оба в первый раз закурили. В Китае, в Шанхае, на улице Фу-Чеу. О, как ясно вспоминаю я это. Это было шестого октября 1899 года в одиннадцать часов вечера. Мы пообедали у одного китайского негоцианта по имени Ченг Та. Когда певицы окончили свое мяуканье, Ченг Та предложил мне трубку, раскуренную в его курильне. Курильня Ченг Та была расположена в корпусе здания, выходившего на внутренний двор. У стен там находились четыре очень настойчивых кимоно, которые начернили брови Мовгли. Но сейчас же после второй трубки я забыл все; я видел только одно чудо; я видел, как вследствие чего-то таинственного стало возможным то, что мне всегда казалось невозможным: ясные глаза, девственные глаза моей туристки расширились, углубились, наполнились головокружительной и мятущейся чувственностью, -- ее глаза как бы всматривались в бездну. И в этот вечер Мовгли, молчаливая и резкая Мовгли, искала моих ласк и жадно затягивалась из трубки.
   После этого мы курили каждый день.
   ...В этом тайна. В ней пробудилось шестое чувство одновременно с тем, как оно начало потухать во мне...
   Мы курили каждый день. Это понятно, не правда ли? Мы были молоды, богаты до пресыщения, мы жадно стремились ко всем возвышенным жизненным переживаниям; мы были бы безумны, если бы отказались от такого возвышенного переживания, как опий. Тотчас же между нашими душами установилась интимность; они стали сестрами, супругами, стали лучше понимать, стали лучше соразмеряться друг с другом. И теперь наша близость достигла своего апогея. Наши мысли стали тождественными, мы плачем в те же самые мгновения, по тем же самым причинам. Более того, когда она своим телом отдается там в курильне поцелуям посторонних, я знаю, что ее душа отделяется от тела, чтобы прийти в соприкосновение с моей душой и таким образом возместить ту ничтожную измену, которой она не может помешать.
   Так и происходит все на самом деле. В ее теле пробуждалось шестое чувство -- в то же самое время, как оно замирало во мне. И в этом нет ничего, что не было бы рациональным, нормальным, хотя и непонятным. Так играет капризный опий, нет, не капризный -- мудрый. Женщины созданы для любви, и опий развивает и расширяет в них любовную страсть; мужчины созданы для мысли -- опий подавляет у них шестое чувство, которое грубо противодействует умственным размышлениям. Несомненно, что такова действительность, и опий действует не без оснований; он всегда разумен.
   ...Еще одна трубка.
   И опий медленно очистил меня от моего мужского пола, освободил меня от сексуальной одержимости, такой тяжестью обременяющей гордые и воистину жаждущие свободы умы. Сначала, когда я еще был неразумен, я огорчался и возмущался, как раб, оковы которого разбиты и который нежно тоскует о хлебе и крове у своего господина. Я поносил благоразумный закон опия; я считал его абсурдным и неправильным. Я не понимал, насколько разумно, чтобы вожделение ушло из моего тела мужчины и в то же время усилилось в женском теле моей подруги. И я был нелеп до смешного, не желая отказаться от роли любовника, пока, наконец, я не стал более мудрым, когда опий открыл мне глаза, просветил также и ее; и вот настал день, когда разошлись наши тела, чтобы дать возможность нашим душам еще более сочетаться любовью в опии.
   ...Еще трубка, Мовг, моя дорогая, потерпи немного, это последняя. Я, наконец, свободен от всего на свете. И я чувствую твою душу, кокетливую и хитрую, которая начинает соприкасаться с моей своими страстными поцелуями. Дай же свободу, дай свободу твоему страдающему телу, предоставь свои пальцы, свою грудь, свой живот ближайшему к тебе мужчине и забудь бесполезную стыдливость. Опий высоко возвышает нас над землей. Я вижу только черный дым, который величественно расстилается вокруг лампы, и я слышу тысячи чудеснейших гармоний, которые заглушают твои вздохи и возгласы наслаждения. Итак, смейся и плачь, сжимай своего любовника в объятиях своих жадных рук и полных сладострастия ног; в безумном увлечении дай ему губы твои, зубы твои и вибрирующий язык; раздави о его грудь свои трепещущие груди. А я, я спаян с тобою в тысячу раз более интимно в наших слившихся воедино душах, которые ощущают чудесным образом друг друга в тысячах невыразимых ласк, полных непостижимой горячности. И ни одной минуты я не думаю о том, что без опия только мои руки, мой язык и моя грудь владели бы и наслаждались твоим телом.
   И что же? Каким именем назвать вас, бессмысленные... О, вьючные скоты, да скоты вы -- все те, кто не курите.
  

Пятая эпоха
ПРИЗРАКИ

О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА БУЛЬВАРЕ ТЬЕРА

   Я не могу дать объяснения того, что произошло в доме на бульваре Тьера. И очень жаль, что я это рассказываю здесь, ибо так называемые рассудительные люди посмеются над этим, а другие, к которым и я сам принадлежу, не найдут в этом ничего, что могло бы исцелить их от безумия.
   И все-таки, я расскажу про это, ибо это истинное происшествие. Произошло оно первого мая прошлого года в городе, названия которого из осторожности я не назову, на четвертом этаже дома, который не был ни стар, ни таинственен, наоборот, он был новым обыденным, безобразным зданием. Этот дом был построен очень недавно на развалинах квартала, пользовавшегося очень скверной репутацией. Широкий бульвар, нависший над рекой, заменил теперь лачуги с закрытыми ставнями, лепившиеся на склонах прибрежной горы. Переустроенный квартал имел очень почтенный вид. Но для фундамента новых домов воспользовались старыми порочными камнями, порочными, так как они созерцали порок. И, несомненно, бульвар Тьера был пропитан остатками этой порочности.
   Дом этот, под номером семь, был домом меблированных квартир. Мы, восемь или десять друзей, занимали целый этаж. Кто были другие жильцы, я никогда хорошо не знал. У нас там была устроена курильня опия, окруженная другими комнатами. Но в тех комнатах никто не спал, предпочитая, растянувшись на рисовых циновках, курить и болтать до зари. Опий освобождает своих поклонников от ига сна. Иногда мы занимались столоверчением и забавлялись тем, что задавали вопросы тому, что экстериоризовалось под нашими пальцами и поднимало, одну за другой, все четыре ножки. Среди нас был странный человек, очень молодой, совершенно безбородый с длинными черными вьющимися волосами. Он жил в курильне и одевался в желтое и синее, в костюм клоуна. Он находил этот костюм удобным для спиритических сеансов. В действительности он был очень посредственным медиумом. Стол довольно легко вращался под его руками, но никогда при нем не случалось ничего необычайного.
   Часто нас посещали женщины, жаждущие опия, жаждущие также и ласк, ибо опий, как бы подбивает ватой и войлоком чувствительность женщин и грубое соприкосновение с мужчиной кажется им тогда деликатным и прекрасным, как прикосновение андрогины. В тот вечер, про который я рассказываю, к нам пришла одна двадцатилетняя девчонка. Мы ее называли Эфир, по причине ее страсти к эфиру; каждый вечер ей нужен был полный флакон сернистого эфира. Это не мешало ей вслед за этим выкурить свои пятнадцать трубок. В этот вечер она была дважды в опьянении и лежала голая. Кто-то из нас целовал ее в губы. Лампа светила тускло, в комнате был полумрак. Мы болтали, сейчас я уже не помню о чем.
   Почему нам пришла в голову фантазия вертеть стол, не могу вспомнить. Гартус (Гартус -- это клоун в желто-синем костюме с волосами женщины) первый поднялся и позвал меня помочь ему перенести стол в одну из комнат; вблизи опия стол не может вертеться. Я поднимался слишком медленно, и он, не дождавшись меня, перенес стол один. Еще и теперь моим глазам ясно представляется его согнутый и расчлененный на две части силуэт. Минуту еще я оставался распростертым, желая покинуть сладкое очарование шестой трубки. Справа от меня лежала в полузабытьи Эфир; опьянение отягчило ей голову; она обеими руками обхватила голову мужчины, целовавшего ее, и прижала ее к своему телу. Я встал и пошел вслед за Гартусом.
   В сыром, вязком воздухе комнаты горела только одна свеча; пламя ее танцевало сарабанду. В окна через тюлевые занавески луна рисовала на стенах кружевные узоры.
   Мы уселись друг против друга и, положив на стол руки, довольно долго молчали. Некоторое время ничего не выходило, стол был неподвижен. Он даже не трещал -- вы знаете этот сухой и странный треск, предшествующий экстериоризованному движению. Нет, ничего не выходило. Мы перед этим курили -- и, может быть, в этом и заключалась причина неудачи.
   Наконец мне это надоело; я поднялся, открыл освещенное луной окно и оперся на подоконник. Ночь была ясная, крыши были белы от лунного света, блестела река. Было совсем тепло. Ветер раздувал мою пижаму и ласкал мне грудь. Погода была чудесная, и в этот момент я услышал, как сзади меня клоун в желтом и синем задул свечу. И вот тогда начались необъяснимые явления.
   Ветер, овевавший мое тело, вдруг показался мне холодным, как будто термометр внезапно понизился градусов на двенадцать. Стол с шумом упал и сейчас же снова поднялся. Я решил, что Гартус в темноте наткнулся на стол и опрокинул его. Но из глубины комнаты он мне сейчас же крикнул, чтобы я не шумел так. Я ничего не ответил, но я очень хорошо знал, что не дотрагивался до стола.
   Я был так напуган, что не мог снять рук с подоконника. Наконец, собравшись с духом, с большим усилием воли я обернулся и увидел, что стол был неподвижен, а Гартус шел к курильне. Я осторожно обошел стол, боясь прикоснуться к нему, и тоже ушел в курильню.
   Там все было по-прежнему. Курильщики изредка перекидывались словами. Лежа на своей циновке, Эфир продолжала прижимать к своему телу губы лобзающего ее. Свет луны не проникал сквозь плотные занавески, и только желтый свет лампы освещал потолок.
   Как вдруг... При моем появлении Эфир отстранила от себя лобзавший ее рот и с легкостью встала. Это меня очень удивило, так как за несколько минут перед этим эфир и опий ее совершенно парализовали. Но теперь она не была опьянена. Я видел, что ее глаза были ясны и светлы. Она оперлась на перегородку; ее тонкое нагое тело, казалось мне, увеличилось и изменилось. Детали очертаний были те же: мне были хорошо знакомы эти круглые плечи, мало выступающие стройные груди и узкий нервный профиль. Но все в целом производило иное впечатление. Мне казалось, что передо мною стоит незнакомая, чистая и выделяющаяся над средним уровнем женщина, знатного происхождения и с высокоразвитым интеллектом, а вовсе не неграмотная кокетка Эфир. Рассмотрев ее внимательно, я был поражен. Ее любовник позвал ее; она ответила ему медленным голосом:
   -- Mundi amorem noxium horresco [Преступная любовь внушает мне ужас].
   Эфир не умела читать. Говорила она только по-французски -- и то в ее речи было много бретонских выражений.
   Она снова заговорила тем же строгим голосом монахини или игуменьи:
   -- IejunЭc carnem domans dulcique mentem pabulo nutriens orations, coeli gaudis potiar [Укрощая мою плоть постами, питая душу сладкой пищей молитвы, достигну я небесных радостей].
   Курильщики не удивлялись. Они так основательно накурились, что им казалось естественным то, что меня поражало. Один только желто-синий клоун приподнял свои брови и взглянул на женщину. После этого он обратился к ней более вежливо, чем это у нас было в обычае.
   -- Напрасно вы стоите. Вы так устанете.
   Она не пошевельнулась и сказала:
   -- Fiat voluntas dei! Iter arduum peregi et affligit me lassitudo. Sed dominus est praesidium [Да будет Божья воля. Я прошла трудный путь и устала. Но Бог поддержит меня].
   Он с любопытством спросил:
   -- Откуда пришли вы?
   Она ответила:
   -- A terra Britannica. Ibi sacrifico sacrificium justitiae, qua nimis peccavi, cogitatione, verbo et opИrИ. Mea maxima culpa [Я пришла из страны Бретани. Там принесла я справедливую жертву, так как много согрешила словом, делом, помышлением. Велик мой грех].
   -- Какой ваш грех, -- снова спросил ее клоун.
   -- Cogitatione verbo et opИrИ. De viro ex me filius natus est [Помышлением, словом, делом... Не от мужа мною сын рожден].
   Я ясно видел, как покраснело ее бледное лицо.
   Она продолжала говорить по-латыни, средневековою латынью монастыря и требника, которую я понимал, вспоминая изречения из Библии; запах опия помогал мне вспомнить катехизис. Я сидел около лампы и во время этого разговора ждал, пока зашипит на кончике опий. Только это одно и уменьшало мой страх, -- глухой страх, от которого у меня щемило в груди и который держал меня под своей властью, несмотря на внешнюю простоту всей этой сцены. Нервы Гартуса окрепли от выкуренных трубок, и он говорил спокойно. Я смотрел то на него, то на нее, и образ их обоих до такой степени глубоко врезался в мой мозг, что ничего не изгладит из моей памяти этой сцены. Я и сейчас их вижу. Он, желто-синий, сидит на корточках на циновке, рукою опирается об пол; лампа по временам бросает светлые блики на его длинные черные волосы. Она, странная, чуждая, стоит голая, спиной обернувшись к стене и заложив руки за голову. Между ними шел живой обмен слов, и в то же время комнату все больше наполняло веяние чего-то замогильного... Голос незнакомки сохранял прежний монашеский тембр, но постепенно он звучал с большей силой, как бы приближаясь. Фразы сначала были отрывисты и коротки, но потом торопливые фразы спешащей путешественницы, не имеющей времени разговаривать, перешли в длинные периоды; уже говорилось о незначительных деталях; фразы были уснащены цветами риторики. Я слишком мало интересовался церковью и слишком был неуравновешен, чтобы понимать разговор. Позже я расспрашивал обо всем этом Гартуса, который знает язык духовных семинарий. Но он не любит разговаривать на такие темы, и я от него ничего не добился.
   У меня сохранилось только воспоминание о том, как она медленно нараспев произносила латинские слова наподобие того, как это бывает во время церковной службы. По временам я схватывал отдельные слова, названия людей и стран, церковные термины; они беспорядочно врезались в мою память: Astrolabius, Athonase, Sens, Argentenil, excommunitio, concilium, monasterium. В голосе чувствовалось оживление и энергия. Было похоже, что она на что-то возражала. Среди массы слов особенно выделялись два слова рапет supersubstantialem, повторенные раз десять. Сначала они звучали с горячностью и силой, позже смиренно и с тоской. Внезапно голос стал бесконечно печальным и смолк.
   Я слышал тогда, как заговорил желто-синий клоун, и хотя почти ничего не понял из его слов, но в общем вся речь его, как и заключительный вопрос: "Грех сладострастия. Какое было наказание Бога?" -- показались мне совершенной чепухой.
   Бледное лицо еще сильнее покраснело, и ее голос понизился на октаву. Она говорила шепотом и торжественно, словно исповедовалась; до меня едва долетело только несколько слов, произнесенных со странным оттенком отвращения. Я услышал слова "modo bestiarum", "copulatione", "membris asinorum erectis", и резко отчеканенное с выражением дошедшего до тошноты отвращения слово castratus...
   Тогда я не сразу понял, что женщина стала сосудом тех сил, с которыми я и Гартус было затеяли сейчас опасную игру. Но женщина, вернее душа той женщины, вселившаяся вдруг в эту, была и союзницей этих сил, гордых своим умом магов, и, раскаявшаяся, их противницей...
   Да, тогда все эти ее слова (то есть не ее, конечно, а той...) еще не имели для меня смысла, который, может быть и неправильно, я придаю им теперь:
   "Другой угол звезды... другое царство. Царство теней в серебристом молчании ума и гордыни. Консилиум неверующих... в монастыре! Жажда -- себя... Ум и наслаждение -- против вечности. Изменение субстанции. Клубок совокупляющихся. От ума -- к спазмам оргазма. Кастраты! Кастраты Адамова семени!.."
   Речь явно шла об одном из пап... Известном многим. Наместник Бога на земле заблул в гордыне ума и наслаждения тела, но... Вдруг -- отринул. Отринул свое безверие! Великое покаяние великого человека!..
   Что она говорила именно об этом -- стало понятно через минуту. Голос ее стал ясным, более медленным и таким отчетливым, что последние фразы целиком остались в моей памяти:
   -- Fuit ille sacerdos et pontifex, et beatificus post mortem. Nunc angelorum chorus illi absequantem concinit laudem celebresque palmas. Gloria patri per omne saeculum [Он был священнослужителем и первосвященником и блаженным после смерти. Хор ангелов поет ему хвалебную песнь в честь его победы. Слава Отцу в веках].
   -- А вы? -- спросил Гартус.
   -- Dominus omnipotens et misericors deus dИbita mea remisit. Virgo ego fatua. Sed dimissis peccatis meis, nunc ego sum nihil [Господь Бог, всемогущий и милосердный, отпустил мне мои грехи, ибо я неразумная дева. Но теперь, после отпущения грехов, я ничто].
   Она три раза повторила слово "nihil" (ничто). И теперь казалось, что она говорит очень издалека. Слово "nihil" в последний раз донеслось, почти как чуть различимое дуновение.
   Желто-синий клоун подошел к ней вплотную и дунул ей в лицо опием. Она не шевельнулась. Но медленно ее мускулы начали ослабевать, и я увидел, что по ее бледному лицу пробежала дрожь. Через минуту ее глаза открылись и снова закрылись. Она согнулась -- и на циновки опустилось дряблое, безжизненное тело...
   После этого это тело с усилием зашевелилось, и изо рта, того же самого рта, послышались звуки совершенно другого голоса, полупьяного бормотания:
   -- Боже, как холодно! Дадите вы мне трубку-то, что ли? И юбку тоже. Ждете, чтобы я околела на морозе?
   И, действительно, стало холодно, как в погребе.
   Один из курильщиков засунул в трубку прикрепленный к иголке темный шарик и протянул женщине трубку. Возможно, что он тоже, как и я, слышал предыдущий разговор. Но, без сомнения, опий ему одновременно с этим показал и другое еще более чудесное.

ЦИКЛОН

   Мне рассказывал про видение тот, кто видел его. Я знаю много странного и кроме этого видения. Но оно не покажется странным вам, так как вы не курите. Для вашего неуглубленного опием ума, оно представляется простым и естественным. Итак, я вам расскажу только про видение.
   Тот, кто видел его, курит, а следовательно, он не лжет и не галлюцинирует. Опий рассеивает все земные иллюзии и требует чистосердечности. Я не курю, так как дал клятву не курить. Но каждую ночь я бодрствую в курильне и засыпаю на циновке, когда через отдушину начинает проникать тусклый свет зари и желтеет свет лампы. И черный дым, который осаживается кругом нас, в конце концов, вносит в мой мозг немного свету и откровенности.
   Итак, я перескажу без всяких изменений все так, как оно было мне сказано. В этот вечер мы, как обычно, лежали в курильне. Мы были не одни. Опий любит, чтобы поклонники его собирались вместе. На циновке лежали две женщины. Имя одной из них нельзя назвать, потому что она была, что называется, "честной женщиной". Она тайком пришла курить с нами. Ее муж путешествовал в это время на пароходе. Другую женщину мы называли Игрушечкой, так как она охотно была готова служить игрушкой мужчинам. На улице эти женщины столь разного положения в жизни, конечно, с презрением взглянули бы друг на друга, но здесь они были подругами и часто спали в объятиях друг друга. Лежали на циновках еще три молодых человека, зашедших побаловаться с опием. Они мало курили и больше ласкали женщин. При тусклом свете лампы плохо были видны их распростертые на циновках тела. Кто знает, слушали ли они тогда, а если слушали, то поняли ли. Тот, про кого я говорю, курил, а я смотрел, как он курил свои трубки, вдыхая черные клубы дыма.
   Я вам не сказал, кто он такой. Это потому, что я не знаю ни его возраста, ни даже роста: я всегда видел его лежащим на циновке при тусклом свете лампы. У него была серебристая борода, и его глаза отсвечивали зеленоватым металлическим блеском. Мы называли его Безмолвным, так как он начинает говорить после тридцатой трубки. Но говорит он тогда необычайные вещи. Он видел все страны, и опий научил его понимать их. Думаю, что он был капитаном военного судна; но я не знаю этого наверное; для меня безразлично все, что происходило вне курильни.
   Вот, что он мне рассказал в ту ночь, когда мы долго говорили о видениях и призраках:
   -- Наиболее злостные из них не те, которые блуждают по могилам, или те, которые забираются в жилые дома, чтобы заглушить неверящих простаков. Этих всех мы, курильщики опия, видели. Впрочем, они ничем не решаются нам повредить, так как знают, что опий сделал нас такими же текучими и нематериальными, как они сами, и что в темную ночь мы ощутим их присутствие раньше, чем они наше. Но я видел и другие призраки, которые заняты не живыми; то, чем заняты эти призраки, -- много труднее и ужаснее.
   ...Скажите, вы помните про "Лисицу"? Нет? Видите ли, это было уже много лет тому назад, в то время, когда для моего опьянения достаточно было семи трубок, ну а теперь мне нужно сорок. "Лисица" -- это был крейсер, неизвестно почему потерпевший крушение. Это было узкое и длинное судно, корпус его едва возвышался над поверхностью воды, а три мачты поднимались очень высоко, как будто желали убежать из черной воды. Он вышел из гавани в прекрасный тихий день и больше туда никогда не возвращался. Вместо него явился циклон, который произвел массу разрушений по всему побережью. Этот циклон не был похож на другие циклоны; он вращался справа налево, тогда как все его братья Индийского океана вращаются неизменно слева направо. Мне и тогда показалось это странным, но я не стал над этим задумываться. Значительно позже некий голландец в одной из курилен Тонкина утверждал, что существуют особые "живые" бури. Их можно узнать по той особенности, что вопреки всем естественным законам они дуют с севера, тогда как они должны были бы дуть с юга; идут вправо, тогда как ожидают, что они направятся влево, и вообще поступают так, как им вздумается.
   "Эти бури, -- наконец объяснил он мне, -- являются проявлением злых тайных духов. Они наиболее опасны для судов". -- И он многое рассказал мне про них...
   Я тогда слушал его и сам начал думать о том, что циклон во время гибели "Лисицы" должен быть одной из этих "живых" бурь. Но тогда я не слишком волновался по этому поводу. Впрочем, вообще никто не интересовался больше "Лисицей". Жены погибших моряков после исчезновения судна надели черные платья и креповые вуали, но довольно скоро бросили носить траур. Многие из них во второй раз вышли замуж; по-видимому, это для них ровно ничего не стоило. Так вот, с тех пор прошло уже много лет, сколько именно я не знаю, так как курение мешает определению времени.
   -- Знаете, приверните-ка немного лампу; последняя трубка подгорела.
   Он замолк, а я выправил фитиль. С циновок донеслось до нас тихое прерывистое стенание. Одну из лежащих женщин обуял любовный восторг, которую именно -- я не знал, так как он кончиком иглы взял опий, и я предпочел смотреть, как желтеет и вздувается над пламенем лампы опий.
   Он продолжал свой рассказ, и, словно аккорды лютни, ему аккомпанировали сладострастные стенания.
   -- Да, все на свете забыли про "Лисицу", и я в том числе. О ней не было, Бог знает сколько времени, никаких известий! Известно было лишь про единственное и несомненное, впрочем, доказательство ее гибели: парусное судно встретило в океане разбитую доску, на которой еще можно было прочитать Лиси... последних букв не было. Сомнения быть не могло. Надпись была хорошо известна.
   Так вот, однажды я решил отправиться в Китай, так как опий здешних аптекарей никуда не годится, и я хотел достать настоящего опия. Отправился я на большом крейсере; названия его я называть не хочу, так как на нем меня постигло несчастье.
   Собственно, в Адене предупредили, что в Индийском океане нас встретит циклон. Но мы торопились и отправились, несмотря ни на что. Командир поручил мне вычислить кривую для вихря. Вы знаете, что это не хитрая штука. Я сделал наблюдения, привел в порядок цифры и на следующий день после отплытия, вечером, я передал бумагу капитану. После этого я вернулся в каюту и, запершись, начал курить.
   Сначала все шло хорошо. Я курил до ночи.
   Море волновалось все сильнее и сильнее. Но на моей циновке качка мне не мешала. Но когда настала ночь, я сейчас же почувствовал, что случилось что-то анормальное. Что именно, я не знал. Но чувствовал приближение к нам чего-то неизвестного. В этот момент мне показалось, что опий изменил свой вкус. Мне казалось, что дым был так же подавлен и так же взволнован, как я. Между тем я еще курил, ночь стала непроглядно темной. Окошечка люка нельзя было различить.
   Я продолжал курить, мои ощущения становились определеннее. Как ни был поврежден опий тем неведомым, что приближалось, все-таки моя голова прозрела от него. Постепенно я начал понимать. Прежде всего я почувствовал, что мы подвергаемся двойной опасности; почему именно двойной, этого я не знал; но я совершенно несомненно знал, что обе эти опасности одинаково смертоносны, что они надвигаются на нас, и я чувствовал также, что приближаются они... вращаясь! Из этого мой разум сделал вывод, что это должен быть циклон. В то же время я ощущал, что вращение происходило слева направо. В таком случае все мои вычисления оказывались ошибочными. Но я не останавливался на этой мысли. Я уже и до этого понял, что вычисленные мною цифры имеют мало значения и что мы имеем дело не с обыкновенным циклоном.
   Вдруг моя лампа без всякой причины погасла, и во тьме меня обуял ужас. Я слышал, как стонала мебель и испуганно трещали волокна циновки. Сквозь стены доносилось завывание ветра. Я совершенно ясно понимал, что этот ветер не был естественным ветром, более или менее быстрым движением воздуха; но этот ветер был живым существом; он мыслил и знал, и, несомненно, он сам задавал себе вопрос, стоит ли разбить ореховую скорлупу, в которой мы находились.
   Я был опьянен, ноги мои дрожали. И все-таки я сразу вскочил на ноги и вскарабкался на палубу на четвереньках, цепляясь руками за ступеньки. Качка была так сильна, что я едва не сорвался с лестницы.
   Когда я поднялся наверх, ветер внезапно стих. Несомненно, мы были в центре вихря; как вы знаете, в центре всегда спокойно, но в то же время там очень опасно, так как кругом ветер вращается быстрее, чем выброшенный из пращи камень.
   Но как-никак, эта неестественная тишина дала мне возможность выпрямиться и подойти к плаштиру. Здесь я увидел видение.
   Океан необычайно фосфоресцировал, и на поверхности воды, похожей на погребальный покров, усеянный несчетным числом золотых слезинок, показался сбоку от нас корабль. Это было длинное и узкое судно, палуба которого едва возвышалась над водой; три мачты его уходили куда-то ввысь, как бы желая убежать из мира живых существ. Они дрожали, эти мачты, так же, как дрожали блики в воде; их вершины не были ясно видны, но расплывались вверху, словно дым, и терялись в небесном просторе. Корпус, наоборот, выделялся чрезвычайно отчетливо, более отчетливо, чем железный или деревянный. На палубе были видны очертания людей с бледными лицами, в одеждах, блистающих от золотых украшений. И вместе с тем все, что я видел было прозрачно; сквозь доски и людей я видел фосфоресцирующую поверхность океана.
   Корабль-призрак прошел мимо нас, и я слышал шум его машин. Он медленно вращался около себя самого. И, когда корма его поравнялась со мной, я увидел, что одна из досок с названием была отбита и от его названия остались только две последние буквы: ца.
   Корабль начал удаляться. Ветер задул с такой силой, как я еще никогда не испытывал. Очевидно, живой центр циклона увлекал призрак мертвого корабля навсегда, в бесконечность.
   Я спустился и снова принялся курить. Но опий был безвкусным, словно молоко. Это меня устрашило более всего. Дайте-ка мне губку, моя трубка загрязнилась...
   И он замолчал. Обе женщины теперь стонали под действием ласк на циновках. До меня доносилось их горячее дыхание. Но я... я смотрел только на трубку, которая стала блестящей после омовения маленькой губкой, пропитанной водой.

ВНЕ МОЛЧАНИЯ

   Нет, ночь еще не наступила. Я вообразил, что уже была ночь, но это было не так. Мне только так показалось, потому что я теперь плохо вижу. Когда я одурманен, туман застилает мои глаза, темный туман; он колеблется и движется передо мной. Я с трудом различаю сквозь него предметы, и мне кажется, что они колеблются и двоятся. Это очень забавно. Я продолжаю курить, и дым разносится все дальше и делается все более темным; он похож на отвратительный дым пароходов, на грязный дым пакетбота, который когда-то доставил меня из злосчастного Тонкина...
   Впрочем, не стоит об этом думать.
   Так ночь еще не наступила? Это хорошо! Еще остался час, да, может быть, час удовлетворенной и спокойной жизни в шумном уединении дня. Ибо день исполнен шума. Он полон грохота и сутолоки даже в этом глухом месте, даже в абсолютном уединении моей курильни, в абсолютном уединении моего дома, в абсолютном уединении моего кладбища, вдали от деревни, вдали от ферм, вдали от самой жалкой лачуги. Они не придут ко мне, местные жители, они боятся. Никто из них не захотел стать сторожем. Пришлось выискать меня, старого сержанта легиона, который подыхал с голода на парижской мостовой. Я ничего не имел против того, чтобы стать сторожем. Я не боюсь кладбища. Я не боюсь...
   Что это -- ночь? Нет, это еще только дым от этой трубки. Дьявольская трубка. Опий слишком проник внутрь, и бамбук почернел. Все-таки надо пойти сейчас же закрыть двери... Я предпочитаю закрыть их до ночи... даже до вечера. Иду.
   Так... Я все запер. Боже мой, что за шум на освещенном солнцем кладбище? Я совсем оглох от него. А ведь там летают пчелы, и ужас до чего громко стрекочут стрекозы; кроме того, там чирикают птицы в воздухе, в котором отдается эхо бесчисленных звуков. А там ветер шуршит листвой деревьев и слышится яростное стрекотание сверчков и кузнечиков. Сколько ярких и громких звуков, острых, глубоких, но всегда оглушительных. Я уже не говорю об отдаленных звуках, которые тоже неминуемо долетают до меня: крики животных с ферм, крестьян -- за работой, гула с завода -- не дальше пяти миль отсюда... Да, я прекрасно слышу все эти шумы. И, взятые все вместе, они мешают мне вслушиваться в другой шум, шум более тихий, чем самый тихий шепот, ночной шум, ожидающий своей очереди... Что -- все еще ночь не наступила?..
   Все равно. Конечно, прежде я не слышал столько шорохов.
   Это опий. Прежде мои уши были точно залеплены воском, и теплый дым растопил его. Я помню свою молодость и то время, когда был солдатом в Южно-Оранжевой республике и Сахаре. В те времена я слышал не больше, чем другие. Пустыня была нема, и, как только заря прогоняла прочь ночных шакалов в их берлоги, молчание окутывало таинственную пустыню. Полное безмолвие царило и в полуденный час в моей деревне, на склоне темных Севен; и вечером на каменистых откосах, на скудных кладбищах долин, в зарослях кустарника и на опушке лесов опять-таки была тишина, безраздельно царившая ночная тишина...
   А какое безмолвие, когда луна заливает своим светом землю. Теперь нет больше такой тишины. Тишины -- нет.
   Это мечта, это миф, это утопия -- утопия примитивных людей, -- утопия тех, которые не курят.
   Это началось с Тонкина, как только я начал курить. Да, это сейчас же началось. Я еще помню мое прибытие туда на палубе транспортного судна. Мы сделали остановку в Сайгоне и вечером были отпущены в город. Я, как и другие, мечтал о кутежах и женщинах. Как только я миновал сходни -- сейчас же оказался перед большой стеной. Оттуда до меня донесся волнующий и приятный запах, запах, который сразу проник в мою душу и покорил ее. Я еще не знал, что это такое. Как бы то ни было, позабыв все на свете, я всю ночь до зари околачивался около этой стены -- как узнал потом -- стены фабрики опия, стараясь впитать в себя доносившийся до меня запах.
   Первую трубку мне довелось выкурить в Пан-Нахе; это маленький, чрезвычайно отдаленный погост на границах горных лесов, таинственных лесов, наполненных запахом гниющей листвы, порождающей лихорадку и безумие. Мы много курили там. И ночью мы очень хорошо слышали, как бродят тигры, хотя они крадутся через кустарник тише кошек.
   Сначала это даже казалось забавами. Мы ясно воспринимали самые легкие шорохи. Как-то вечером пират из банды Док Тней проскользнул вдоль забора тише ужа. И мы все-таки услышали его так ясно, что когда он вскарабкался на бамбук, то мой капрал всадил ему пулю прямо в живот, не видя его. В другой раз зазвонил на посту колокол. У наших стрелков застучали зубы, они вообразили, что лесные духи всем нам предвещают смерть. Но одновременно со звоном колокола я услышал легкую поступь нашей козы, которая оборвала свою веревку и зацепилась рогами за бечевку языка колокола.
   Да, все это было прекрасно. Только впоследствии я нашел это менее очаровательным.
   Да, сначала неудобства от этого были совсем пустяшные, даже комичные. В Тонкине на постах я жил вдали от людей и быстро изучил те тихие шорохи, которые мне приходилось слышать. Позже, во Франции, в Париже, я услышал другие звуки, более сложные, людские звуки... В гостинице был очень надоедливым тот шум, который каждый постоялец производил в своей комнате: и тот, кто храпел, и тот, кто не спал, и тот, кто предавался любви, и тот, кто спускал воду, -- всякого я слышал. Ввиду этого я поселился в глубине Монпарнаса; я нарочно выбрал этот мертвый квартал. И что же, с первого же дня я услышал ночное движение, услышал, как взламывают замки, перелезают через решетки так же, как в Пан-Нахе пират перелезал через забор. И я в страхе цеплялся ногтями за одеяло на моей постели, мне казалось, что вот-вот откроется дверь и появится какой-нибудь грабитель и что его нужно попотчевать ударом дубинки... Я снова переселился в центр Парижа. Теперь шум был слышен и день и ночь, я уже не мог различать друг от друга разные звуки. Это было похоже на ужасный оркестр, в котором зараз звучат все инструменты. Я совсем не мог спать. Опий вообще не слишком большой друг сна. Нужно было придумать еще что-то. К тому же мои запасы опия истощились. Я привез его так много, как только мог, но прежде всего у меня сперли один ящик мерзавцы таможенники, а затем я неверно рассчитал, думая, что во Франции буду меньше курить. Оказалось, скорее наоборот. В конце концов, я нашел в Париже сговорчивого аптекаря, но его опий был порядочной дрянью, а кроме того, полученное при выходе в отставку пособие в девятьсот шестьдесят пять франков таяло с каждым днем. Само собой понятно, что мне обещали работу в табачной лавке -- со времени моей раны в Сон-Tay я сильно хромал, -- но сын попа перебил у меня место. После этого я попросился сюда -- и вот теперь охраняю кладбище.
   Да, ночь пришла. Летучие мыши начали свой первый полет. Кажется, что птицы уже поют перед заходом солнца.
   Ветер затих. Уж и это хорошо!
   Но вот, чего вы не знаете. Ночью я тоже слышу мое кладбище. Ночью другие шумы, менее отчетливые, чем дневные звуки; слышать их более опасно, более беспокойно, более мучительно. Первое время я думал, что мертвецы выползают из гробов, чтобы танцевать при свете луны танец скелетов. Но нет, не в этом дело. Мертвые мертвы -- и не появляются. Или, если они появляются, то так тихо, что даже я их не слышу! Еще не слышу. Нет, танца скелетов я не слыхал. Я слышал другое...
   Я слышу смутные шорохи, шорохи, которых никто не слышал. От этих шорохов веет смертью и тленом. Они доносятся от подножия кипарисов и мавзолеев -- эти ночные шумы страшатся солнца, живого ветерка и пения птиц, это холодные шорохи, от которых кровь леденеет в жилах и волосы становятся дыбом. Я слышу, как трещит дерево гробов и стонет под липкою, влажною от дождя, почвою. Я слышу, как слишком тяжелые гробы медленно погружаются в липкую грязь. Я слышу, как копошатся проворные черви в гниющих трупах и стучат друг о друга кости, когда они спускаются, по мере того как перегорает ткань саванов. И из замкнутого четырьмя стенками прямоугольника, в котором спят друг подле друга полторы тысячи мертвецов, доносятся каждую ночь до ушей старого курильщика опия полторы тысячи ужасных шорохов, полторы тысячи могильных стонов, из которых каждый вносит свою долю безумия в мою расстроенную голову...
   Да, это так. Только одна моя лампа отбрасывает желтые блики на стены; никакого сумеречного отсвета не проникает сквозь окна без штор, и там я слышу, как блуждающие огоньки вспыхивают на мелком тисе.
   Да, ночь пришла. Окутала все тьмою. Слышите ли вы, как стонут гробы?
   Боже мой, да, я понимаю все это. Я должен был бы покинуть это шумное кладбище. Но я не могу. Где мне найти опий, опий, дающий мне жизнь, магический опий, дающий мне усладу иллюзий, бестрепетный опий, который поддерживает меня здесь, дрожащего, но неизменно пребывающего на своем посту, опий, удерживающий меня от грозящего мне безумия? Где? Ведь именно кладбище дает мне опий... Да, правда, я вам не говорил про это: черный мак растет всюду, не только в Юнаме, а также в Индии, из него просачивается опий, вроде того, как в улье из воска выступают капли меда. И напрасно я пытался получить опий во Франции, пока мой тонкинский мак, посаженный в жирную почву кладбища, не вырос, сохранив чудесным образом свои замечательные свойства. Теперь, когда я надрезываю разбухшие от сока головки, на них выступают темные слезки. Я собираю все эти слезки в один большой шарик, растворяю этот шарик в кипятке, фильтрую, сгущаю его, нагреваю и получаю черный опий, не хуже опия из Китая или из Бенареса. Кладбище творит это чудо. Вы видите, что я не могу его бросить...
   Что? Нет, я не слышал. Нет, я еще не слышал. Неправда, что из-под кладбищенской земли доносится сильное скрежетание зубов. Неправда, что покойники храпят в грязи своих могил. Это неправда, что приподымаются доски гробов, скрипя о заржавленные гвозди...
   Ведь если бы это было правдой, то это значило бы, что шестой покойник еще жив и умирает у меня на кладбище. Из числа погребенных в этом году мне приходится слышать стоны, вздохи, царапанье уже шестого покойника, и это один на один. Он медленно пытается своими усилиями умирающего разломать свой прочный гроб. Я слышу, как грызет он свои немощные руки и надрывается от страха и отчаяния. Да, все это ужасно. Я этому уже подвергался пять раз в течение года и должен еще подвергаться, потому что... К чему лгать! Это правда! Погребенный еще живет и движется. Я слышу его мятущиеся вздохи, еще напоминающие о летаргическом сне, от которого он только что пробудился.
   Ах да, вы, добрые люди, считаете, что этого не случается, что это просто фантазия больного или романиста, что все могилы спокойны, что живых не погребают? Вы, безусловно, верите, что наука не ошибается и в землю закапывают только трупы. Ну, что же! Надейтесь на это и спите спокойно -- здесь, на земле. Вы это можете, но мне опий дал уши слышать, и я слышу. Я знаю, что на десять погребенных приходится один живой. И я знаю также, что он испытывает в гробу вторую агонию, и эта агония, по своему ужасу, превосходит все, что только может вообразить страшного ваша тупая голова! Может быть, вы также верите шарлатанам-докторам, когда они уверяют, что человек, заснувший в летаргии, если он зарыт на глубину шести футов, может пробудиться только наполовину, теряет мало-помалу сознание и задыхается и что все кончается в одну минуту. Как бы не так! Очевидно, вы не знаете, что такое жизнь и как судорожно хватается за нее умирающий, когда чувствует, что она ускользает от него. В Тонкине я когда-то был сторожем и стрелял в диких тонконогих ланей; и вот однажды я всадил два заряда из Лебеля в несчастную самку; она упала с разодранной грудью. Оба мои кулака могли бы поместиться в ране. Я приблизился и поставил ногу на добычу, но лань поднялась и побежала на трех ногах, волоча на концах своих кишок сердце и легкие! Вот и мои заживо погребенные таковы же! Они почти так же мертвы, как их соседи -- скелеты, и все-таки они вопиют во всю глотку и перевертываются, чтобы выбить спиною крышку гроба! Послушайте-ка, послушайте-ка, доска-то трещит! К счастью, земля тяжела. Он не вылезет из могилы, этот стервец! К счастью, мне не придется видеть, как он, весь вымазанный в грязи, безумно бежит по могилам.
   Еще одну трубку! Боже мой, как длинна ночь!

КРАСНЫЙ ДВОРЕЦ

   Ясно, что я больше не человек, совсем не человек...
   В этом нет никакого сомнения. Между мной и человеческим родом нет больше ничего общего, решительно ничего, ни единого общего чувства, ни единой мысли. Очевидно, что жизнь -- явление парадоксальное, потому что я все-таки живу! Несомненно, что жизнь функционирует во мне, но совершенно по-другому, чем это принято понимать вообще. Она порождает жизненные явления в совершенно иной и более высокой форме. Итак, я не человек. Но я не превратился и ни во что другое, и это явление представляет собою явление исключительное и единичное. Я не труп, не призрак. Я просто ничто. Тело мое существует; я его вижу и осязаю; это, несомненно, человеческое тело. Моим чувствам и моим мыслям не нужно было покидать его, чтобы достигнуть его нового состояния. Я так хорошо сохранил мою прежнюю видимость, что мои ближние легко должны обмануться. Я порвал с землей, но в то же время не перешел за ее грань. Я представлял собой что-то вроде страдающей души, которая носится в пространстве между двумя эпохами. Я покинул чрево родной матери и в то же время не появился на свет. Как это ни странно, но я не удивляюсь этому. Словом, мое "я" созрело слишком быстро, до назначенного срока, вот и все... Я помню, что видел раз, как посреди плодового сада загорелся сарай. Это было весной. Благодаря жару от пламени, персики и абрикосы созрели в одну ночь, но они не падали с деревьев, потому что ветки, на которых они висели, были совершенно зелеными. Так случилось и с моим телом. Вокруг меня все осталось по-прежнему живым, вокруг меня, который умер и в то же время родился для последующей высшей жизни.
   Право, я не удивляюсь. Если хорошенько подумать, то почему, собственно, следует считать обязательной одновременную смерть обеих форм, то есть внутреннего существа и оболочки. Нет никакой причины. Оболочка может коснуться своей второй жизни -- тления, -- тогда как совсем юное и неизжитое существо остается совершенно от него независимым. И это весьма правдоподобно и логично. Достаточно было одного явления, одного булыжника на дороге, одной какой-нибудь неуловимой причины -- и пожар заставил плоды созреть в одну ночь, -- так делал и опий, который я впитывал в себя трубка за трубкой. Я одурманивался опием в продолжение всей моей жизни и даже после того, когда мое "я" уже умерло, и причиной этого был опий. Жизнь моего существа сократилась, тогда как оболочка продолжала нормальным образом свою дальнейшую эволюцию. Повторяю, это самое естественное и логическое явление. Нематериальный, чудесный опий может вознести человека над остальными людьми и совершенно отделить его от его материальной субстанции. Приблизительно так случилось и со мной. Мое тело живет, это несомненно, но не полной жизнью; опий сумел его ослабить настолько, чтобы я мог воспринимать потустороннее. Я счастливее аскетов, которые варварскими и жестокими средствами изнуряли в себе плоть и все же не вполне могли обуздать свои страсти. Мои чувства уже давно изжиты. И тем не менее мое тело, ослабленное, с атрофированными и ампутированными членами, все-таки живет. Вот я его созерцаю и прикасаюсь к нему. Оно поддерживает связь с землею. Я вижу небо, людей и свое собственное небо, оно синее как для меня, так и для них и усеяно белыми звездами. Соленое море бьется о бока моей барки, и от воды, рассекаемой ударами весел, несет холодком. Лодочник поет, и его песня кажется гармоничной для слуха людей, но и я не слышу в ней дисгармонии. Я действительно еще сохранил облик человека.
   Вот берег и каменная лестница, идущая к набережной. Позади меня Богази, ночью слышно, как он и жалуется, и стонет, и вечно гложет берега двух разъединенных материков. Кровавая масса разрушенного и пустынного Красного дворца закрывает передо мной горизонт. Страж тяжело опирается на свое ружье, стоя у его дверей, и красная феска на его голове сливается с пурпуром стен. Вход во дворец запрещен под страхом смерти. Но страж курит опий, и я дал ему этого снадобья, и опий связывает нас. Страж меня не видит, когда я прохожу. Вот я в вестибюле, под высокими сводами; они скоро рухнут, подточенные протекшими годами. Я иду по лестнице, покрытой циновками, которые от времени превратились в прах; по высоким комнатам, откуда виден парк, в виде амфитеатра; наконец, я вхожу на чердак, там находится моя курильная. Здесь скудная обстановка, единственный старый бухарский ковер, забытый в мансарде, черная бамбуковая трубка, лампа под разбитым и подклеенным стеклом. Деревянные стены, голые потолки с облупленными украшениями. И древний парк свободно гуляет через открытые окна с выбитыми стеклами, свободный и ужасный в своем величии. Царит глубокое безмолвие, порой лишь прорыдает ветер, изранившись об острые сучья мертвых деревьев. И вот теперь я лежу на левом боку и торопливо приготовляю свою первую трубку...
   Неизвестно, кем построено это древнее здание. У него было много владельцев, и почти все они умерли в этом дворце, и умерли трагической смертью. Злая судьба бродит около стен дома и сторожит у дверей под слишком густой тенью деревьев парка.
   Некогда этот дворец был резиденцией одного греческого принца, знаменитого в истории; его имя означало измену. В те времена дворец процветал, там царило великолепие и роскошь; в нем толпились рабы всех национальностей; именитые гости приезжали на поклон к его владельцу, на больших четырнадцативесельных барках. Князь был старый и могущественный, его сердце затвердело, как железо, от прожитых лет и его гордого нрава. Он подвергал жесточайшим мучениям своих слуг и евнухов за самый ничтожный проступок. Под ударами сабель слетали головы, и парк окрашивался кровью.
   И я знаю, что эта кровь смешивалась с другой кровью, пролитой в древние времена, ужасной кровью, пролитой на те же самые места за много столетий, так много, что им потерялся счет.
   Раз вечером безмолвные люди вошли в двери дворца. Их начальник нес в руках зеленый пергамент, перед которым все склонялись на колена. Князь, захваченный в своей собственной опочивальне, не выказал ни малейшего сопротивления и даже приложился устами к высочайшей подписи на пергаменте. И здесь, на этом самом месте потолка, в перекладину был вбит гвоздь, к нему привязана веревка, на которой и повесили князя. Когда лиловатый язык высунулся из бескровных губ и большие пальцы ног затихли от предсмертных судорог, палачи отрезали веревку, потом отрубили голову, чтобы поднести ее своему властелину. И целых три дня валялся непогребенным этот обезглавленный труп; он лежал здесь, на этой самой половице. Слуги в ужасе бежали из дворца. Труп тайно похоронила какая-то женщина, пришедшая неведомо откуда; она похоронила его в парке у подножия большого бересклета, на том самом месте, где через сто лет другая женщина зарыла труп издохшей собаки.
   Много новых владельцев перебывало с тех пор во дворце, и ни один из них не уснул спокойно ни одной ночи под его кровлей; многие из них погибли, сам государь, чья печать была поставлена на зеленом пергаменте, и который осмелился однажды переступить через жуткий порог и отдавать приказания под этой зловещей кровлей, сам этот государь познал мучительные зори. Народ сверг его с престола, и он умер, задушенный в тюрьме. Его империя, славная в продолжение многих столетий, захлебнулась в крови и позоре. Воинственные народы осадили его со всех сторон. Посланные судьбою, чужестранные князья разделили между собою останки этой прежней империи. И теперь императорские штандарты не более, как шутовские лоскутья, которые торчат кое-где на необработанных полях, на пустынных песчаных отмелях, на разрушенных крепостях... Это жалкие лохмотья, которыми пренебрегли даже победители. И Красный дворец, полуразвалившийся и необитаемый, ждет, когда завершится агония империи, чтобы распасться во прах...
   ...Да, я больше не человек, совсем не человек. Но я еще не стал и ничем иным. Я посреди моста: оба берега равно далеки от меня. Но никто не может жить посреди моста. Надо либо идти вперед, либо возвращаться назад. Но я не хочу, не хочу идти назад и опять превращаться в человека. Ведь я уже умер. Следовательно, мне придется воскреснуть. Ясно, что это невозможно. Я не могу воскресать, не могу отступать, не могу и не хочу.
   Надо идти вперед. Но что значит идти вперед? Становиться чем? Призраком? Не так ли? Убить самого себя -- то есть убить свое тело? Но нельзя быть уверенным в результате этого грубого и отталкивающего акта. Разве я на самом деле знаю, что последует за моей физической смертью? Разве будет умно рисковать? Ведь это со мной произошел такой исключительный случай. Конечно, рисковать нельзя. Главное, ни в каком случае нельзя разрушать то, что нельзя восстановить. Следовательно, я не должен убивать самого себя. Но, достигнув такой точки зрения, я остаюсь в совершенно неопределенном состоянии.
   Пожалуй, самое лучшее -- это выжидать, да, выжидать, хотя это состояние очень для меня неприятно и утомительно, -- выжидать и курить.
   Если я нахожусь сегодня вечером, как и много других вечеров, в Красном дворце, это не для того, чтобы разрубить гордиев узел, меня связавший. Я еще не научился этому, и я не хочу этого делать.
   Нет. Надо выжидать и курить. Только один опий может успокоить мою тоску, потому что только он один может приблизить людей к призракам, отдернуть плотную завесу, которая разделяет миры.
   Опий до сих пор не хотел развязать для меня этого узла -- то есть сделать меня призраком. Но каждую ночь он позволяет видеть и ощущать моим новым чувствам, которые он мне даровал, существа из иного мира, из того мира, в котором скоро буду и я. И, благодаря опию, я вкушаю сладостную радость изгнанника, который наблюдает с высот своего острова далекие берега родной земли.
   Эта трубка тридцатая, если не ошибаюсь. Этого достаточно, чтобы мои глаза прозрели. Теперь, когда я смотрю на парк, я начинаю видеть менее ясно кусты и липы, которые протягивают к черному небу свои скрюченные, как обвившие друг друга змеи, сучья, но зато яснее выступают передо мной неопределенные, бесцветные и трепещущие контуры, которые скользят в ночном тумане...
   Опий не привлекает призраков. Наоборот. Его темная мощь пугает их. Я знаю, что густой черный дым, осаждающийся на мой ковер, уже служит для меня верной охраной от всяких фантастических явлений. Бледные тени, блуждающие по парку, никогда не дерзнут переступить через эти окна, никогда. Но, благодаря опию, я стал бесстрашным и ясновидящим. Я их вижу. И я без стеснения прогуливаюсь в моей будущей обители.
   Поэтому-то я избрал своим прибежищем Красный дворец. Вот почему каждый вечер я испытываю здесь мучительную усталость ненасытного курильщика.
   Что может быть для меня приятнее этого обиталища, с самой верхушки до основания запятнанного кровью; где, как не здесь, собираются призраки, которые одни только в состоянии доставить радость моему мертвому существу?
   Призраки носятся около тех мест, где находятся их трупы. Красный дворец -- это ужасное кладбище, которое все кишит плачущими призраками.
   Вот моя шестидесятая трубка. Сегодня вечером я курил больше обыкновенного. Я увижу необычайные тени, которые находятся в таком же отношении к вновь возникающим теням, как эти последние к живым людям.
   Я только что увидел вереницу призраков, людей, умерших в этом столетии. Это честные призраки, более или менее жалкие, в них нет ничего странного и ужасного. Их скелеты слегка потрескивали от ветра и обрывки их саванов и одежд еще развевались вокруг них. Но теперь они робко спустились в свои могилы, боясь увидеть духов прежних веков.
   Я вижу, как из-за кипарисов выходит жалкая вереница едва заметных существ, за ними волочатся веревки, сабли и петли. Это тени казненных, я их знаю, они всегда являются ко мне после пятидесятой трубки. Это рабы, евнухи и их неверные жены. Их кости стали прозрачными, и они больше не стучат при соприкосновении. Мне трудно различить их потускневшие прежние формы. Но я все-таки читаю на их лицах повесть страданий и страхов, и я замечаю, что в своей пляске они обходят то место, где растут высокие липы и где черная аллея ведет к могиле под бересклетом. Жертвы продолжают бояться своего палача из века в век, они убегают от его страшной тени. Одинокой остается могила старого князя, и он продолжает спокойно спать глубоким непробудным сном. Но я вглядываюсь пристальнее, и мне кажется, что там, над могилой, трепещут ветви деревьев, и я вижу скелет собаки, она бродит вокруг.
   Еще огня! Еще и еще!
   Сегодня я хочу достигнуть грани, отделяющей дурман от смерти.
   Я выкурил сто трубок, сто больших трубок опиума могучей смеси Юнамского и Бенарского опия. Все же узы, которые еще связывали меня с моим телом, порвались; у меня осталось сил лишь настолько, чтобы держать в руках трубку и обжечь на огне опий.
   Почти нематериальное существо моей души стало свободным. И теперь я блуждаю, сколько мне вздумается, по парку. Я хочу видеть могилу обезглавленного князя, я хочу знать, почему там дрожат деревья?
   Да, это он. Его высокий облик пугает кипарисы, они трепещут.
   Я видел, как он восстал из своей могилы, кровь еще хлестала из его перерубленной шеи. Его дорогие одежды, расшитые тонкими золотыми узорами, блестят несмотря на гниение и сырость земли, а его отрезанная голова скалит зубы, валяясь рядом с ним.
   Вот он движется, идет, тени в ужасе разбегаются.
   За волосы он волочит свою голову.
   Я слышу, как волосы его седой бороды цепляются за придорожные травы.
   Красные капли кропят песок, и скелет собаки рыщет вслед, тайком подлизывая кровь.
   Он шел по средней аллее, ведущей к Красному дворцу, но запах опия, разносящийся из дворца, не пускает его, и он проходит мимо, не останавливаясь. Он поднимается по мраморным ступеням к площадке, где растут липы, площадке, пропитанной кровью, кровью древних времен.
   Медлительным шагом поднимается он походкой властелина и господина. Кольца на его пальцах блестят при мерцании звезд. По временам его руки скрываются за перилами.
   Он поднимается. Собака следует за ним, иногда она в тревоге останавливается.
   По временам ступеньки лестницы сменяются аллеями. В тени, за балюстрадой над обрывом, плохо виден Красный дворец. Видно только море; оно жалобно бьется о фундамент дворца.
   Лестница ведет все вверх и вверх, над ней, как эшафот, возвышается площадка. Липы склоняются над ней своей темной листвой, и мох, которым обросли камни, погребальным покровом декорирует подножие площадки.
   Силуэт человека без головы показывается на верхних ступеньках. Я вижу, как он внезапно останавливается, точно перед бездной.
   Собака-скелет, которая дрожа следовала за ним, оборачивается и убегает со всех ног, дико прыгая по кустам. Отрубленная голова как-то странно дрожит на земле; от ужаса волосы встали на ней дыбом, и, когда я подхожу весь объятый страхом, призрак колеблется и бледнеет. Я уже вижу сквозь него -- это ничего более, как дым, лишь кое-где блестит узорная позолота и драгоценные камни, но постепенно и это расплывается и поглощается мраком. Отрезанная голова еще видна, но вот и ее контуры стираются, еще блестят ее белые глаза, но и они тускнеют... Кругом черная ночь.
   Высокая площадка погружена во тьму. Блуждающие огоньки скрылись под землю. Мертвые стволы лип трепещут в ужасе, от них отпадают маленькие кусочки коры, которые падают и прячутся во мху.
   Жалобные призраки, которые здесь блуждают, совсем не страшны: я их вижу. Вот два задушенных ребенка, они плачут немыми слезами.
   И больше ничего нет...
   Нет, вон, вон, еще носятся тени, смутные, темные, неясные, они почти еще не выделяются из небытия; все это волочится по земле, измаранное в красной грязи, это жуткий ералаш из отрезанных бескровных голов, сердец, вырезанных из груди...
   Невыразимые преступления выступают из недр жирной земли. Теперь я знаю, я знаю... Я прошел все столетия.
   И вот явилось из тумана древних времен создание, которое пролило всю эту кровь.
   Вот оно... Это точно исполинская летучая мышь, летучая мышь -- и в то же время женщина, она задевает за деревья при своем неровном полете...
   Я различаю смертоносную красоту ее лица, внушающего любовь и ужас своими темными волосами, в которых извиваются ядовитые змеи.
   Я ее знаю. Ее имя -- Медея. Здесь собирает она свои зелья, здесь она поражает ядом. В этом самом месте белокурый герой, завоеватель золота, поверг ее, трепетную, на траву, и здесь отомстила она за свое оскорбленное тело и за каждый украденный поцелуй.
   А что же мое тело, лежащее там, в курильне Красного дворца... Умерло ли оно? Бесповоротно?
  

Последняя эпоха
КОШМАР

   Это конец, конец всему.
   Я не ел уже восемь дней или девять. А, может быть, сорок? Я также ничего не пил. Чай не проходит в мое горло. Что-то его останавливает в самом начале, какое-то вещество, может быть, опий, я не знаю. Я не пил чаю уже сорок дней или сорок месяцев... Конечно, я не пил и ничего другого... А сколько лет я уже не сплю? Я не знаю. Я не знаю больше ничего. Совсем ничего.
   Что же, ведь для того, чтобы знать, чтобы уметь считать, вообще, чтобы получить в чем-нибудь уверенность, чтобы быть в состоянии видеть, осязать -- надо упражнять свои пять чувств. Не так ли? Свои пять чувств. Пять? Разве это так? Ну, да все равно. В сущности это неважно. Да, это необходимо. А я? Как же мне быть? Ведь у меня вообще нет чувств. Их нет уже давно, честное слово. Я больше не вижу. Я слишком много смотрел на лампу и на желтую каплю опия, которая трещит и шипит над огнем. Я слишком долго вглядывался во мрак ночи, расширяя свои глаза, чтобы видеть то, чего никто не видит, -- тот мир, мир жутких бледных призраков; мои глаза их видели и поэтому теперь они больше не могут видеть ничего, кроме лампы и опия.
   Да, призраки... Но ведь на самом деле это неправда; ведь призраков не существует, потому что я перестал их видеть.
   Просто-напросто исчезла галлюцинация, вот и все. Я ведь прекрасно знаю, что призраков не существует. Нет вообще ничего. Есть только ничто.
   Я также и не слышу. Я слишком долго вслушивался в звуки безмолвия, в те звуки, которые недоступны людям, только я один их слышал, я, который должен умереть. Это звуки неподвижного воздуха, звуки отдыхающей земли, бесконечно малые, они живут и умирают.
   Шорох всего существующего так жутко отдается в моих ушах, что моя барабанная перепонка порвалась.
   Теперь ни единый звук извне не проникает в мое абсолютное уединение. В середине моей головы все кипит и клокочет, это мой больной мозг, но так сильно, что я весь разрушаюсь, мои кости трещат и распадаются во прах. И скоро весь я превращусь в этот прах.
   Но будет ли этот прах пахнуть опием? Нет? Но ведь я много курил. Триста, четыреста трубок каждый день. А может быть и больше. Кто знает. Я больше не могу видеть и не могу слышать. Совершенно. Во мне не остается ни одного человеческого чувства, я больше не могу совершить ни одного человеческого поступка. Ни одного. Совсем ни одного. Ничего. Ах, впрочем, нет. Одно... Один глагол... Страдать. О, как я безмерно страдаю! О, этот огонь, который жжет и гложет, и раскаляет добела мои внутренности. Все мое тело представляет собою сплошную язву, она начинается от самого горла и доходит до пяток; эта язва захватывает все, она не щадит ни жил, ни кишок, эта язва, из которой извергается пламя. Все реки мира, все озера, все моря не смогли бы затушить этого огня. И это навсегда. Без остановки, без перерыва, без минуты сна. Вплоть до того, когда наступит ничто. Ничто еще более ужасающее... Под кожей опий так больно щипал меня, что у меня больше нет эпидермы. Я содрал ее своими ногтями. Если бы это было все. Если бы кроме этого не было ничего другого!
   Меня терзает жажда и голод по опию. Бесконечные дни и ночи без еды, без еды и питья, -- это совсем пустяки, это наслаждение! Но час без опия? Вот что ужасно, вот что несказанно. От этой болезни нет лекарств. От этого нельзя излечиться, потому что жажда по опию неутолима.
   Я умираю до того, как начинаю курить, но я умираю и после того. И еще сильнее... и всегда... всегда... Мое тело мечется в агонии, едва я кладу трубку. Но агония иная терзает меня, лишь я беру трубку в руки. И я подобен осужденному, который, пытаясь избавиться от пылающего костра, встречает расплавленный свинец.
   Проклятый... Да, это именно то самое. К геенне моих физических мук присоединяется проклятие мысли. К мукам тела присоединяются муки разума. Не только огонь... но кошмар. Уже давно я засыпал только на мгновение. У меня бывало состояние прострации на несколько часов, или минут, между двумя опьянениями; гнетущие сны, полнейшее состояние прострации, от которых я просыпался еще более измученный, чем после самых страстных, самых бурных объятий. Но все-таки это были настоящие сны, без видений, без ужасов. Потом наступили дни лихорадочной летаргии, бреда, апокалиптических ужасов. Создалась какая-то потрясающая зависимость; лишь только переставал действовать опий, мои минуты покоя становились короче, -- потому что все-таки это был покой, отдых, что-то вроде отдыха, -- и тот же самый опий делал их еще более ужасными, еще более нестерпимыми, еще более апокалиптическими; до сверхчеловеческого предела этого ряда, который никакому математику никогда не удастся суммировать, предел, который приводит сон к нулю, а кошмар к обратному значению нуля -- один, деленное на ноль, равняется бесконечности.
   Я больше не сплю. Кошмар переступил через слишком тесные пределы моего сна, перешел в состояние моего бдения. Я грежу с открытыми глазами. Это еще ужаснее.
   Кошмар. Никто, за исключением курильщиков опия, не знает, что такое эти кошмары.
   Мне приходилось слышать такие разговоры: "Я видел сегодня ночью ужасный сон; стены комнаты как будто хотели меня задавить, сдвинувшись вместе". Или, например, так: "Я видел, как мучили мою жену и детей и не мог им оказать помощи". И эти люди закрывают глаза рукой и повторяют: "Ах, какой ужас".
   В моих кошмарах нет ни пропасти, ни стен, ни жены, ни детей. Нет ничего. Есть только пустота, ничто, мрак. Жуткая реальность смерти, такой близкой, такой близкой, что осужденный на смерть не касается вечности так близко, как я. Вокруг меня рыщет смерть. Она замуровывает окна и двери, она проникает в циновку, она носится среди молекул атмосферы. Она проникает вместе с дымом в мои легкие, а когда я выдыхаю дым, она не хочет выйти.
   Здесь уже умер один человек. Такой же, как я. Его бросили в колодец. Где же, однако, этот колодец?
   Да это все верно. Его бросили в колодец. На дне колодца был угорь. Или водяная змея! Слышите ли вы, что я говорю вам?
   Змея ужалила труп. Он, конечно, тоже умер. Тоже -- потому что это была не змея, а угорь. Да, его выловили, потому что это был угорь. Кошка укусила угря. Кошка! Слышите ли вы? Она здесь, эта кошка. Большая, как тигр, конечно, так. Но с совсем маленькой кошачьей головкой. Она умрет. Она кружится вокруг лампы. Я тоже кружусь -- в обратном направлении. Мы встретимся... Мы встретимся...
   А... а! Помогите!
  

-------------------------------------------------------------

   Первое издание перевода: Фаррер К., Собрание сочинений. Том 1: Во власти опиума : Роман / Пер. с франц. М. Коваленской. -- Москва: "Современные проблемы" Н. А. Столляр, 1927. - 1927. -- 189 с. 18 см.
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru