Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом -- 163 см, с фигурой египетского мальчика -- широкоплеча, узкобедра, тонка в талии. Юная округлость ее быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были ее щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны -- без резкости -- движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на нее смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты ее становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.
Строгая, стройная осанка была у нее: даже склоняясь над письменным столом, она хранила "стальную выправку хребта".
Волосы ее, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть -- и это еще усиливало ощущение света, излучавшегося ее лицом -- смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза -- зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневатыми веками.
Черты лица и контуры его были точны и четки; никакой расплывчатости, ничего недодуманного мастером, не пройденного резцом, не отшлифованного: нос, тонкий у переносицы, переходил в небольшую горбинку и заканчивался не заостренно, а укороченно, гладкой площадочкой, от которой крыльями расходились подвижные ноздри, казавшийся мягким рот был строго ограничен невидимой линией.
Две вертикальные бороздки разделяли русые брови.
Казавшееся завершенным до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаенной выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода.
Но мало кто умел читать в нем.
Руки были крепкие, деятельные, трудовые. Два серебряных перстня (перстень-печатка с изображением кораблика, агатовая гемма с Гермесом в гладкой оправе, подарок ее отца) и обручальное кольцо -- никогда не снимавшиеся, не привлекали к рукам внимания, не украшали и не связывали их, а естественно составляли с ними единое целое.
Голос был девически высок, звонок, гибок.
Речь -- сжата, реплики -- формулы.
Умела слушать; никогда не подавляла собеседника, но в споре была опасна: на диспутах, дискуссиях и обсуждениях, не выходя из пределов леденящей учтивости, молниеносным выпадом сражала оппонента.
Была блестящим рассказчиком.
Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.
Читала темпераментно, смыслово, без поэтических "подвываний", никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в ее исполнении.
Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь ее, сама предлагая: "Хотите, я вам прочту стихи?"
Всю жизнь была велика -- и неудовлетворена -- ее потребность в читателях, слушателях, в быстром и непосредственном отклике на написанное.
К начинающим поэтам была добра и безмерно терпелива, лишь бы ощущала в них -- или воображала! -- "искру божью" дара; в каждом таком чуяла собрата, преемника -- о, не своего! -- самой Поэзии! -- но ничтожества распознавала и беспощадно развенчивала, как находившихся в зачаточном состоянии, так и достигших мнимых вершин.
Была действенно добра и щедра: спешила помочь, выручить, спасти -- хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.
Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в "круговую поруку добра", в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь.
Беспомощна не была никогда, но всегда -- беззащитна.
Снисходительная к чужим, с близких -- друзей, детей -- требовала как с самой себя: непомерно.
Не отвергала моду, как считали некоторые поверхностные ее современники, но, не имея материальной возможности ни создавать ее, ни следовать ей, брезгливо избегала нищих под нее подделок и в годы эмиграции с достоинством носила одежду с чужого плеча.
В вещах превыше всего ценила прочность, испытанную временем: не признавала хрупкого, мнущегося, рвущегося, крошащегося, уязвимого, одним словом -- "изящного".
Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано.
Была спартански скромна в привычках, умеренна в еде.
Курила: в России -- папиросы, которые сама набивала, за границей -- крепкие, мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишневом мундштуке.
Пила черный кофе: светлые его зерна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью.
С природой была связана воистину кровными узами, любила ее -- горы, скалы, лес -- языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела.
Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, также, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.
Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель -- юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших "королевских охотничьих угодий" Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.
Легко переносила жару, трудно -- холод.
Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, -- плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.
Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги.
С неизменной нежностью, верностью и пониманием (даже почтением!) относилась к собакам и кошкам, они ей платили взаимностью.
В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до..., взобраться на...; радовалась более, чем купленному, "добыче": собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, -- хворосту, которым топили печи.
Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах.
Боялась высоты, многоэтажности, толпы (давки), автомобилей, эскалаторов, лифтов. Из всех видов городского транспорта пользовалась (одна, без сопровождающих) только трамваем и метро. Если не было их, шла пешком.
Была не способна к математике, чужда какой бы то ни было техники.
Ненавидела быт -- за неизбывность его, за бесполезную повторяемость ежедневных забот, за то, что пожирает время, необходимое для основного. Терпеливо и отчужденно превозмогала его -- всю жизнь.
Общительная, гостеприимная, охотно завязывала знакомства, менее охотно развязывала их. Обществу "правильных людей" предпочитала окружение тех, кого принято считать чудаками. Да и сама слыла чудачкой.
В дружбе и во вражде была всегда пристрастна и не всегда последовательна. Заповедь "не сотвори себе кумира" нарушала постоянно.
Считалась с юностью, чтила старость.
Обладала изысканным чувством юмора, не видела смешного в явно -- или грубо -- смешном.
Из двух начал, которым было подвлиянно ее детство -- изобразительные искусства (сфера отца) и музыка (сфера матери), -- восприняла музыку. Форма и колорит -- достоверно осязаемое и достоверно зримое -- остались ей чужды. Увлечься могла только сюжетом изображенного -- так дети "смотрят картинки", -- поэтому, скажем, книжная графика и, в частности, гравюра (любила Дюрера, Доре) была ближе ее духу, нежели живопись.
Ранняя увлеченность театром, отчасти объяснявшаяся влиянием ее молодого мужа, его и ее молодых друзей, осталась для нее, вместе с юностью, в России, не перешагнув ни границ зрелости, ни границ страны.
Из всех видов зрелищ предпочитала кино, причем "говорящему" -- немое, за бóльшие возможности со-творчества, со-чувствия, со-воображения, предоставлявшиеся им зрителю.
К людям труда относилась -- неизменно -- с глубоким уважением собрата; праздность, паразитизм, потребительство были органически противны ей, равно как расхлябанность, лень и пустозвонство.
Была человеком слова, человеком действия, человеком долга.
При всей своей скромности знала себе цену.
Как она писала?
Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот.
Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку -- с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.
Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.
Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.
Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась -- острием мысли и пера.
На отдельных листах не писала -- только в тетрадях, любых -- от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.
Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.
Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук. Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего -- сидела за столом, как пригвожденная.
Если было вдохновение, писала основное, двигала вперед замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала черную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.
Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а -- подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.
Прежде чем взяться за работу над большой вещью, до предела конкретизировала ее замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла ее по своему течению, превратясь в неуправляемую.
Писала очень своеобразным круглым, мелким, четким почерком, ставшим в черновиках последней трети жизни трудно читаемым из-за нарастающих сокращений: многие слова обозначаются одной лишь первой буквой; все больше рукопись становится рукописью для себя одной.
Характер почерка определился рано, еще в детстве.
Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами.
На письма отвечала, не мешкая. Если получала письмо с утренней почтой, зачастую набрасывала черновик ответа тут же, в тетради, как бы включая его в творческий поток этого дня. К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.
Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала над ними только в молодости.
Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.
Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару.
Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты -- всем заботам и тяготам дня.
Ее семья
Марина Ивановна Цветаева родилась в семье, являвшей собой некий союз одиночеств. Отец, Иван Владимирович Цветаев, великий и бескорыстный труженик и просветитель, создатель первого в дореволюционной России Государственного музея изобразительных искусств, ставшего ныне культурным центром мирового значения, рано потерял горячо любимую и прелестную жену -- Варвару Дмитриевну Иловайскую, которая умерла, подарив мужу сына. Вторым браком Иван Владимирович женился на юной Марии Александровне Мейн, долженствовавшей заменить мать его старшей дочери Валерии и маленькому Андрею, -- женился, не угасив любви к умершей, привлеченный и внешним с ней сходством Марии Александровны, и ее душевными качествами -- благородством, самоотверженностью, серьезностью не по летам.
Однако Мария Александровна оказалась слишком собой, чтобы служить заменой, сходство же черт (высокий лоб, карие глаза, темные волнистые волосы, нос с горбинкой, красивый изгиб губ) лишь подчеркивало разницу в характерах: вторая жена не обладала ни грацией, ни мягким обаянием первой; эти женственные качества не так-то часто сосуществуют с мужской силой личности и твердостью характера, отличавшими Марию Александровну. К тому же сама она росла без матери; воспитавшая ее гувернантка-швейцарка, женщина большого сердца, но неумная, сумела внушить ей лишь "строгие правила" без оттенков и полутонов. Все остальное Мария Александровна внушила себе сама.
Замуж за Ивана Владимировича она вышла, любя другого, брак с которым был невозможен, вышла, чтобы, поставив крест на невозможном, обрести цель и смысл жизни в повседневном, будничном служении человеку, которого она безмерно уважала, и двум его осиротевшим детям.
В доме, бывшем приданым Варвары Дмитриевны и еще не остывшем от ее присутствия, молодая хозяйка завела свои собственные порядки, рожденные не опытом, которого у нее не было, а одной лишь внутренней убежденностью в их необходимости, порядки, пришедшиеся не по нраву ни челяди, ни родственникам первой жены, ни, главное, девятилетней падчерице.
Валерия невзлюбила Марию Александровну с детских лет и навсегда, и если впоследствии разумом что-то и поняла в ней, то сердцем ничего не приняла и не простила: главным же образом -- чужеродности самой природы ее собственной своей природе, самой ее человеческой сущности -- собственной своей; этого необычайного сплава мятежности и самодисциплины, одержимости и сдержанности, деспотизма и вольнолюбивости, этой безмерной требовательности к себе и к другим и столь несхожего с атмосферой дружелюбной праздничности, царившей в семье при Варваре Дмитриевне, духа аскетизма, насаждавшегося мачехой. Всего этого было через край, все это било через край, не умещаясь в общепринятых тогда рамках. Может быть, не приняла Валерия и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны.
Так или иначе, несовместимость их характеров привела к тому, что Валерию по решению семейного совета, возглавлявшегося ее дедом, историком Иловайским, поместили в Екатерининский институт "для благородных девиц", среди которых она обрела многочисленных наперсниц; Андрей же воспитывался дома; он с Марией Александровной ладил, хотя настоящей душевной близости между ними так и не возникло: он в этой близости не нуждался, Мария Александровна на ней не настаивала.
Любимый в семье, красивый, одаренный, в меру общительный, Андрей, вместе с тем, рос (и вырос) замкнутым и обособленным -- на всю жизнь, так до конца не открывшись ни людям, ни самой жизни и не проявив себя в ней в полную меру своих способностей.
Из двух дочерей от второго брака Ивана Владимировича наиболее для родителей легкой оказалась (или показалась) младшая, Анастасия; в детстве она была проще, податливее, ласковее Марины и младшестью своей и незащищенностью была ближе матери, отдыхавшей с ней душою: Асю можно было просто любить. В старшей же, Марине, Мария Александровна слишком рано распознала себя, свое: свой романтизм, свою скрытую страстность, свои недостатки -- спутники таланта, свои вершины и бездны -- плюс собственные Маринины! -- и старалась укрощать и выравнивать их. Конечно же, и это было материнской любовью, и, может быть, в превосходной степени, но в то же время это была борьба с самой собой, уже состоявшейся, в ребенке, еще не определившемся, борьба с будущим -- столь безнадежная! -- во имя самого будущего... Борясь с Мариной, мать боролась за нее, -- втайне гордясь тем, что не может одержать победу!
Причин тому, что дочери Марии Александровны не дружили в детстве, а сблизились сравнительно поздно, уже подростками, было несколько: они заключались и в детской ревности Марины к Асе (которой материнская нежность и снисходительность доставались так легко!), и в Марининой тяге к обществу старших, с которыми она могла померяться умом, и к обществу взрослых, у которых она могла им обогатиться, и в ее стремлении к главенству -- над равными, если не над сильнейшими, но отнюдь не над более слабыми, и в том, наконец, что ей, ребенку раннего и самобытного развития, попросту была неинтересна младенческая Асина несамостоятельность. Лишь перегнав самое себя во внутреннем росте, перемахнув через двухгодичную разницу в возрасте (равноценно взрослому двадцатилетию!) -- стала Ася Марининым другом отроческих и юных лет. Ранняя смерть матери еще более объединила их, осиротевших.
В весеннюю свою пору сестры являли определенное сходство -- внешности и характера, основное же отличие выразилось в том, что Маринина разносторонность обрела -- рано и навсегда -- единое и глубокое русло целенаправленного таланта, Асины же дарования и стремления растекались по многим руслам, и духовная жажда ее утолялась из многих источников. В дальнейшем жизненные пути их разошлись.
Искренне любившая отца, Валерия вначале относилась к его младшим дочерям, своим сводным сестрам, с равной благожелательностью; приезжая на каникулы из института и потом, по окончании его, она старалась баловать обеих, "нейтрализовать" строгость и взыскательность Марии Александровны, от которой оставалась независимой, пользуясь в семье полнейшей самостоятельностью, как и ее брат Андрей. На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нем подвох: не отвергая Валериных поблажек, пользуясь ее тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, ее линии, ее стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на легкую тропу соблазнов-- карамелек и чтения книг из Балериной библиотеки.
В Маринином восприятии сочувствие старшей сестры оборачивалось лукавством, служило Валерии оружием против мачехи, расшатывало ее влияние на дочерей. С Марининого осознания бездны, пролегающей между изменой и верностью, соблазном и долгом, и начался разлад между ней и Валерией, чья кратковременная и, по-видимому, поверхностная симпатия к сестре вскоре перешла в неприязнь, а впоследствии -- в неприятие (характером -- личности) -- в то самое непрощение не только недостатков, но и качеств, на котором основывалось ее отношение к мачехе.
(Валерия была человеком последовательным, разойдясь с Мариной в юности, она никогда больше не пожелала с ней встретиться, а творчеством ее заинтересовалась только тогда, когда о нем заговорили вокруг; заинтересовалась накануне своей смерти и десятилетия спустя -- Марининой. С Асей, с Андреем и его семьей общалась, но -- соблюдая дистанцию.)
Ивану Владимировичу все его дети были равно дороги; разногласия в семье, для счастья которой он делал (и сделал) все, что мог, глубоко огорчали его. Отношения между ним и Марией Александровной были полны взаимной доброты и уважения; Мария Александровна, помощница мужа в делах музея, понимала его одержимость в достижении многотрудной цели его жизни и его отвлеченность от дел домашних; Иван Владимирович, оставаясь чуждым музыке, понимал трагическую одержимость ею своей жены, трагическую, ибо, по неписаным законам той поры, сфера деятельности женщины-пианистки, каким бы талантом она ни обладала, ограничивалась стенами собственной комнаты или гостиной. В концертные залы, где фортепьянная музыка звучала для множеств, женщина имела доступ только в качестве слушательницы. Наделенная даром глубоким и сильным, Мария Александровна была осуждена оставаться в нем замкнутой, выражать его лишь для себя одной.
Детей своих Мария Александровна растила не только на сухом хлебе долга: она открыла им глаза на никогда не изменяющее человеку, вечное чудо природы, одарила их многими радостями детства, волшебством семейных праздников, рождественских елок, дала им в руки лучшие в мире книги -- те, что прочитываются впервые; возле нее было просторно уму, сердцу, воображению.
Умирая, она скорбела о том, что не увидит дочерей взрослыми; но последние слова ее, по свидетельству Марины, были: "Мне жалко только музыки и солнца".
Её муж. Его семья
В один день с Мариной, но годом позже -- 26 сентября ст. [старого стиля] 1893 года -- родился ее муж, Сергей Яковлевич Эфрон, шестым ребенком в семье, где было девять человек детей.
Мать его, Елизавета Петровна Дурново (1855-1910), из старинного дворянского рода, единственная дочь рано вышедшего в отставку гвардейского офицера, адъютанта Николая I, и будущий муж ее, Яков Константинович Эфрон (1854-1909), слушатель Московского Технического Училища, были членами партии "Земля и Воля"; в 1879 году примкнули к группе "Черный передел". Познакомились они на сходке в Петровском-Разумовском. Красивая строгой и вдохновенной красотой черноволосая девушка, тайно приехавшая из Дворянского Собрания и одетая в бальное платье и бархатную накидку, произвела на Якова Константиновича впечатление "существа с иной планеты"; но планета оказалась у них одна -- Революция.
Политические взгляды Елизаветы Петровны, которой довелось сыграть немаловажную роль в революционно-демократическом движении своего времени, сложились под влиянием П. А. Кропоткина. Благодаря ему она стала -- еще в ранней юности -- членом I Интернационала и твердо определила свой жизненный путь. Кропоткин гордился своей ученицей, принимал живое участие в ее судьбе. Дружбу между ними прервала лишь смерть.
Яков Константинович и Елизавета Петровна выполняли все, самые опасные и самые по-человечески трудные, задания, которые поручала им организация. Так, Якову Константиновичу, вместе с двумя его товарищами, было доверено привести в исполнение приговор Революционного комитета "Земли и Воли" над проникшим в московскую организацию агентом охранки, провокатором Рейнштейном. Он был казнен 26 февраля 1879 года. Обнаружить виновных полиции не удалось.
В июле 1880 года Елизавета Петровна была арестована при перевозке из Москвы в Петербург нелегальной литературы и станка для подпольной типографии и заключена в Петропавловскую крепость. Арест дочери был страшным ударом для ничего не подозревавшего отца, ударом и по родительским его чувствам, и по незыблемым его монархическим убеждениям. Благодаря своим обширным связям он сумел взять дочь на поруки; ей удалось бежать за границу; туда за ней последовал Яков Константинович, там они обвенчались и провели долгих семь лет. Первые их дети -- Анна, Петр и Елизавета -- родились в эмиграции.
По возвращении в Россию жизнь Эфронов сложилась нелегко: народовольческое движение было разгромлено, друзья -- рассеяны по тюрьмам, ссылкам, чужим краям. Состоявший под гласным надзором полиции, Яков Константинович имел право на должность страхового агента -- не более. Работа была безрадостной и бесперспективной, а малый оклад едва позволял содержать -- кормить, одевать, учить, лечить -- все прибавлявшуюся семью. Родители Елизаветы Петровны, пожилые, немощные, жили отъединенно и о нужде своих близких попросту не догадывались; дочь же о помощи не просила.
При всех повседневных трудностях, при всех неутешных горестях (трое младших детей умерли -- Алеша и Таня от менингита, общий любимец семилетний Глеб -- от врожденного порока сердца) семья Эфронов являла собой удивительно гармоническое содружество старших и младших; в ней не было места принуждению, окрику, наказанию; каждый, пусть самый крохотный ее член, рос и развивался свободно, подчиняясь одной лишь дисциплине -- совести и любви, наипросторнейшей для личности, и вместе с тем наистрожайшей, ибо -- добровольной.
Каждый в этой семье был наделен редчайшим даром -- любить другого (других) так, как это нужно было другому (другим), а не самому себе; отсюда присущие и родителям, и детям самоотверженность без жертвоприношения, щедрость без оглядки, такт без равнодушия, отсюда способность к самоотдаче, вернее -- к саморастворению в общем деле, в выполнении общего долга. Эти качества и способности свидетельствовали отнюдь не о "вегетарианстве духа"; все -- большие и малые -- были людьми темпераментными, страстными и тем самым -- пристрастными; умея любить, умели ненавидеть, но -- умели и "властвовать собою".
В конце 90-х годов Елизавета Петровна вновь возвращается к революционной деятельности. С ней вместе этим же путем пойдут и старшие дети. Яков Константинович все той же работой, все в том же страховом обществе продолжает служить опорой своему "гнезду революционеров". В часто меняющихся квартирах, снимаемых им, собираются и старые товарищи родителей, и друзья молодежи -- курсистки, студенты, гимназисты; на даче в Быкове печатают прокламации, изготовляют взрывчатку, скрывают оружие.
На фотографиях тех и позднейших лет сохранился мужественный и нежный образ Елизаветы Петровны -- поседевшей, усталой, но все еще несогбенной женщины, со взором, глядящим вглубь и из глубины; ранние морщины стекают вдоль уголков губ, исчерчивают высокий, узкий лоб; скромная одежда слишком свободна для исхудавшего тела; рядом с ней -- ее муж; у него -- не просто открытое, а как бы распахнутое лицо, защищенное лишь плотно сомкнутым небольшим ртом; светлые, очень ясные глаза, вздернутый мальчишеский нос. И -- та же ранняя седина, и -- те же морщины, и та же печать терпения, но отнюдь не смирения, и на этом лице.
Их окружают дети: Анна, которая будет руководить рабочими кружками и строить баррикады вместе с женой Баумана; Петр, которому, после отчаянных по смелости антиправительственных действий и дерзких побегов из неволи, будет разрешено вернуться из эмиграции лишь в канун первой мировой войны -- чтобы умереть на родине; Вера, так названная в честь друга матери, пламенной Веры Засулич, -- пока еще девочка с косами, чей взрослый жизненный путь так же начнется с тюрем и этапов; Елизавета ("солнце семьи", как назовет ее впоследствии Марина Ивановна Цветаева) -- опора и помощница старших, воспитательница младших; Сережа, которому предстоит прийти к революции самой тяжелой и самой кружной дорогой и выпрямлять ее всю свою жизнь -- всей своей жизнью; Константин, который уйдет из жизни подростком и уведет за собой мать...
Политическая активность Елизаветы Петровны и ее детей-соратников достигла своей вершины и своего предела в революцию 1905 года. Последовавшие затем полицейские репрессии, обрушившиеся на семью, раздробили единство ее судьбы на отдельные судьбы отдельных людей. В лихорадке обысков, арестов, следственных и пересыльных тюрем, побегов, смертельной тревоги каждого за всех и всех за каждого Яков Константинович вызволяет из Бутырок Елизавету Петровну, которой угрожает каторга, вносит с помощью друзей разорительный залог и переправляет жену, больную и измученную, за границу, откуда ей не суждено вернуться. В эмиграции она лишь ненадолго переживет мужа и только на один день -- последовавшего за ней в изгнание младшего сына, последнюю опору своей души.
В пору первой русской революции Сереже исполнилось всего 12 лет; непосредственного участия в ней принимать он не мог, ловя лишь отголоски событий, сознавая, что помощь его старшим, делу старших -- ничтожна, и мучаясь этим. Взрослые отодвигали его в детство, которого больше не было, которое кончилось среди испытаний, постигших семью, -- он же рвался к взрослости; жажда подвига и служения обуревала его, и как же неспособно было утолить ее обыкновенное учение в обыкновенной гимназии! К тому же и учение, и само существование Сережи утратили с отъездом Елизаветы Петровны и ритм и устойчивость; жить приходилось то под одним, то под другим кровом, применяясь к тревожным обстоятельствам, а не подчиняясь родному с колыбели порядку; правда, одно, показавшееся мальчику безмятежным, лето он провел вместе с другими членами семьи около матери, в Швейцарии, в местах, напомнивших ей молодость и первую эмиграцию.
Подростком Сережа заболел туберкулезом; болезнь и тоска по матери сжигали его; смерть ее долго скрывали от него, боясь взрыва отчаянья; узнав -- он смолчал. Горе было больше слез и слов.
В годы своего отроческого и юношеского становления он, будучи, казалось бы, общительным и открытым, оставался внутренне глубоко смятенным и глубоко одиноким.
Одиночество это разомкнула только Марина.
Они встретились -- семнадцатилетний и восемнадцатилетняя -- 5 мая 1911 года на пустынном, усеянном мелкой галькой коктебельском, волошинском берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей -- красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался веселым, точнее: радостным!) -- с поразительными, огромными, в пол-лица, глазами; заглянув в них и все прочтя наперед, Марина загадала: если он найдет и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашел тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от ее зеленых, -- и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещенный, крупный камень, который она хранила всю жизнь, который чудом уцелел и по сей день...
Обвенчались Сережа и Марина в январе 1912 года, и короткий промежуток между встречей их и началом первой мировой войны был единственным в их жизни периодом бестревожного счастья.
В 1914 году Сережа, студент 1-го курса Московского университета, отправляется на фронт с санитарным поездом в качестве брата милосердия; он рвется в бои, но медицинские комиссии, одна за другой, находят его негодным к строевой службе по состоянию здоровья; ему удается, наконец, поступить в юнкерское училище; это играет роковую роль во всей его дальнейшей судьбе, так как под влиянием окружившей его офицерской верноподданнической среды к началу гражданской войны он оказывается втиснутым в лагерь белогвардейцев. Превратно понятые идеи товарищества, верности присяге, вскоре возникшее чувство обреченности "белого движения" и невозможности изменить именно обреченным уводят его самым скорбным, ошибочным и тернистым в мире путем, через Галлиполи и Константинополь -- в Чехию и Францию, в стан живых призраков -- людей без подданства и гражданства, без настоящего и будущего, с неподъемным грузом одного только прошлого за плечами...
В годы гражданской войны связь между моими родителями порвалась почти полностью; доходили лишь недостоверные слухи с недостоверными "оказиями", писем почти не было -- вопросы в них никогда не совпадали с ответами. Если бы не это -- кто знает! -- судьба двух людей сложилась бы иначе. Пока, по сю сторону неведения, Марина воспевала "белое движение", ее муж, по ту сторону, развенчивал его, за пядью пядь, шаг за шагом и день за днем.
Когда выяснилось, что Сергей Яковлевич эвакуировался в Турцию вместе с остатками разбитой белой армии, Марина поручила уезжавшему за границу Эренбургу разыскать его; Эренбург нашел С. Я., уже перебравшегося в Чехию и поступившего в Пражский университет. Марина приняла решение -- ехать к мужу, поскольку ему, недавнему белогвардейцу, в те годы обратный путь был заказан -- и невозможен.
Помню один разговор между родителями вскоре после нашего с матерью приезда за границу:
"...И все же это было совсем не так, Мариночка", -- сказал отец, с великой мукой все в тех же огромных глазах выслушав несколько стихотворений из "Лебединого стана". "Чтó же -- было?" -- "Была братоубийственная и самоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом; было незнание, непонимание нами народа, во имя которого, как нам казалось, мы воевали. Не "мы", а -- лучшие из нас. Остальные воевали только за то, чтобы отнять у народа и вернуть себе отданное ему большевиками -- только и всего. Были битвы за "веру, царя и отечество" и, за них же, расстрелы, виселицы и грабежи". -- "Но были -- и герои?" -- "Были. Только вот народ их героями не признает. Разве что когда-нибудь жертвами..."
"Но как же Вы -- Вы, Сереженька..." -- "А вот так: представьте себе вокзал военного времени -- большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, -- все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга... Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается -- минутное облегчение, -- слава тебе, Господи! -- но вдруг узнаешь и со смертным ужасом осознаешь, что в роковой суете попал -- впрочем, вместе со многими и многими! -- не в тот поезд... Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет -- рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком -- по шпалам -- всю жизнь..."
После этого разговора был написан Маринин "Рассвет на рельсах".
Вся дальнейшая жизнь моего отца и была обратным путем -- по шпалам -- в Россию, через препятствия, трудности, опасности и жертвы, которым не было числа, и вернулся он на Родину сыном ее, а не пасынком.
Из самого раннего
Раннее детство мне вспоминается не как сон, а как первая в жизни, наиярчайшая явь, как сплошное открытие -- сначала мира, чуть позднее -- и самой себя в нем.
В истоках своих мир этот не мал и не велик, не плох и не хорош, он просто и бесспорно наличествовал, еще вне сравнений и оценок. Наличествовали в нем и два совершенно новых, младенческих глаза, во все впивавшихся и видевших все, за исключением самой девочки, которой они принадлежали. Сама же девочка, как бы таившаяся до поры до времени в глубине собственных зрачков, осуществилась лишь в день, когда, разглядывая, в который раз, ту, другую -- в зеркале, вдруг отождествила свое живое "я" с условностью отражения. Отражение было не из приятных: белоголовое, насупленное, одетое в вельветовое полосатое платьице, обутое в башмаки с пуговками, оно строило рожи, топало ногой, высовывало язык и вполне заслуживало, чтобы его поставили в угол. Стояло, топало и высовывало до той поры, пока подлинник, внезапно пронзенный догадкой, не слился, в сознании своем, с копией. Тогда притихшее и несколько заискивающее "я" подошло к изображению, погладило его, с дружеским нажимом, как пуделя Джека, и прошептало -- "Милая!".
Но это случилось впоследствии, а до этого был мир и ведавшая им и распоряжавшаяся мама, которую звали Марина. Мир всецело зависел от нее, по ее воле детский день сменялся ночью, возникали из шкафа и исчезали в нем игрушки, вызываемая ими сдержанная скука ("играть" я не умела, а ломать -- не разрешалось) -- уступала место восторгу обещанной прогулки с Мариной -- почти со всем восторгом, если бы не все эти, маленьким ненавистные, капоры, башлыки, гамаши, калоши, варежки, теплые штаны, застежки, пряжки, крючки, пуговицы, пуговицы без конца!
По воле Марины мир ограничивался стенами детской или становился улицей, из зимы превращался в лето, распахивал и закрывал окна и двери, останавливался как вкопанный или благодаря извозчику, реже -- поезду, преображался в движение, чтобы, угомонившись, вдруг назваться "дачей" или "Коктебелем". Назваться. Ибо именно по Марининой воле все видимое начало обозначаться словами и тем самым материализоваться, определяться, обретать форму, цвет и смысл. Невидимое, отвлеченное также началось со слов -- с трех китов человеческого бытия; "Нельзя", "Нужно", "Можно", -- причем первое из них, повторявшееся чаще, усвоилось прежде двух остальных.
Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемое и -- всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чем не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надежного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись.
С одной из них пришлось расстаться потому, что вместо скверика на Собачьей площадке она неукоснительно уводила меня в Николо-Песковскую церковь -- выстаивать панихиды и прикладываться к покойникам. "А что тут такого, барыня, -- говорила она разгневанной Марине, неторопливо собирая пожитки: -- Ангельская-то молитва скорее до господа проникает, значит, у гроба и младенец при деле, не то что на этих ваших -- тьфу! грех вымолвить! -- площадках собачьих!"
Вторую уволили за то, что оказалась нечиста на руку, да и на язык: вместо "медведь" и "панталоны", например, произносила, -- а вслед за ней и я, -- "ведьмедь" и "полтолоны"; третья и последующие уходили, кажется, сами.
Ни одна из этих, или иных, перемежавшихся теней не заслоняла от меня Марину, постоянно как бы просвечивавшую сквозь всех и вся; к ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и ее присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, -- столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.
В ребенке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и -- самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего -- глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать -- связно и внятно -- увиденное, услышанное, пережитое -- или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребенка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.
Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодоленное были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение "погостить" в ее комнате. Забегать туда "просто так" не разрешалось. В многоугольную, как бы граненую, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей -- немного пугающей, но манящей -- шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди... Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах "Корсиканского жасмина", шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу -- реже в кресле или на диване, -- поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух -- сказок, баллад Лермонтова, Жуковского... Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося "не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят", думала, что флюгеране -- это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.
Марина позволяла посидеть и за ее письменным столом, втиснутым в простенок у маленького углового окна, за которым всегда ворковали голуби, порисовать ее карандашами и иногда даже в ее тетрадке, почтительно полюбоваться портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, потрогать пресс-папье -- "Нюрнбергскую деву", страшную чугунную фигурку с шипами внутри, привезенную когда-то дедом из Германии, и чугунного же "царя Алексея Михайловича"; скрепку для бумаг в виде двух ладоней -- пальцы были совсем как настоящие и цепко держали записи и счета; лаковую карандашницу с портретом юного генерала 1812 года Тучкова IV; глиняную, посеребренную птицу Сирин.
Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете -- сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая еще Марининой матери, когда она была "такой же маленькой, как ты". Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух ее любимых чашек старинного фарфора, -- к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной, и, заливаясь слезами, кричала: "Я разбила его жену! теперь он овдовел!" -- меня не только не ругали, но еще и утешали, а вот за какого-то "Степку-Растрепку", разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, "такой же, как ты, когда не хочешь мыться и причесываться", пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая известку... Можно было смотреть картинки и в однотомнике Гоголя (приложение к журналу "Нива"). Там все было нарисовано подробно, мелко и еще не очень мне доступно. Как кочевник, воспевающий во всех подробностях возникающий перед ним пейзаж, так и я, на свой лад и нараспев, комментировала иллюстрации: "А вот лошадка едет... а вот господин разговаривает с дамой... А вот барышня просит у кухарки жареных обезьян..." "Барышней" была восставшая из гроба панночка, "кухаркой" -- Хома Брут, а "жареными обезьянами" -- снующая во всех направлениях нечистая сила.
Иногда Марина заводила бабушкину музыкальную шкатулку с медным игольчатым валиком: вставлялся в нее картонный трафарет, накручивалась тугая ручка завода -- и раздавалась мелодия менуэта или гроссфатера, отчетливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Не менее чудесным, но более внушительным казался мне граммофон с трубой в виде гигантской повилики: в нем жили голоса цыганок. Всю жизнь любила Марина цыган -- от пушкинских до уличных гадалок и деревенских конокрадов, за их вольнолюбивость, особость, обособленность от окружающего, колдовские речи и песни, царственную беспечность... и ненадежность.
Помню, как однажды, послушав пластинки Вари Паниной и Вяльцевой -- низкие, печальные, удалые голоса! -- Марина рассказала мне, еще не совсем четырехлетней, о последнем концерте одной из них, кажется, Паниной.
"Она была когда-то молода и прекрасна, и пела так, что все теряли голову -- как один! Богачи, князья, офицеры швыряли к ее ногам сердца, титулы, состояния, сходили с ума, стрелялись на дуэли... Но время прошло -- узнаешь и ты, что оно проходит! -- ее время прошло! Она состарилась; ушли красота, богатство, слава... только голос остался... Поклонники? Поклонники рассеялись, остепенились, многие умерли... А она еще выступала -- но слушать ее было некому, ее поколение сошло на нет, что до внуков, то они никогда не увлекаются тем же, чем деды! И вот она дает последний прощальный концерт; выходит на сцену все в той же черной шали, расплывшаяся, седая, старая! Ни одной черточки от той, прежней, и вообще, уже не черты, а -- морщины. В зале -- только несколько последних неизменивших... Кто бы узнал в одряхлевших стариках тех былых волокит, гусаров, красавцев? Тени пришли на последнее свидание с тенью. И тень поет, романс за романсом, все то, что они любили, за что носили на руках! Тень -- прежде ими любимая! -- Тень, любившая их! Она прощается с ними, прощается с жизнью, с самой любовью... Время концерта давно истекло; ушел аккомпаниатор; служители гасят лампу за лампой и люстру за люстрой; вокруг -- никого. Но она не уходит, она отказывается уходить! Песни рвутся, льются из груди -- она поет! поет одна, в пустом темном зале; мрак и голос; голос -- во мраке; голос -- осиливший мрак!.."
Увидев мое лицо, Марина осеклась, спросила:
-- Ты поняла?
-- Поняла, -- ответила я и засмеялась: -- Старуха пела, пела, а старики все ушли и свет потушили.
-- Ступай! -- сказала Марина, помолчав. -- Ты еще слишком мала; ступай в детскую!
И я отправилась в детскую к няне, к "ведьмедям" и "полтолонам".
Бедная Марина! Как часто и взрослым -- особенно взрослым! -- собеседникам была она не по возрасту!
А голос во тьме запал в душу -- может быть, именно потому, что не сразу был услышан и разгадан, как, впрочем, многие из Марининых загадок.
Теперь думаю: не здесь ли, не в образе ли старой цыганки, поющей в пустыне темного зала, истоки трагической цветаевской "Сивиллы"?
Каменной глыбой серой,
С веком порвав родство,
Тело твое -- пещера
Голоса твоего.
Еще о моем смехе и о смехе вообще.
Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, все таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это -- страшно и опасно; как нам повезло, что мы -- здесь сидим! Марина поворачивала мое лицо -- обеими руками -- к арене: смотри! -- но меня все манили осветители; когда же, почти перед носом, возникли тигры и сдержанно рыкавшие львы, я загляделась не на них, а на униформистов, мундиры их напоминали мне студенческие, как у отца и его товарищей: не Сережа ли там играет со зверями, среди всех этих перевернутых, белых с серебром, бочек и ящиков? А зачем студенты выгнали зверей, щелкая бичами? Зачем тогда было впускать?
Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые -- одни в удивительные балахоны с елочными блестками, другие -- в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалеванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем -- размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями -- напоминали тех самых "уличных детей", игры которых я, "хорошая девочка", могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что -- смешные! Те прыгали и дрались "просто так", а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощечиной вызывали смех; кроме того, с ними все время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля!
Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. -- Все, но не Марина.
Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: "Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, -- дурак или негодяй; чаще всего -- и то, и другое. Когда человек попадает впросак -- это не смешно; когда человека обливают помоями -- это не смешно; когда человеку подставляют подножку -- это не смешно; когда человек теряет штаны -- это не смешно; когда человека бьют по лицу -- это подло. Такой смех -- грех".
Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось.
...Рисовать я начала, как все начинают: сильно нажимая на карандаш, кружила им по бумаге; получались смерчи. Но вот однажды вышел у меня, как у всех выходит, первый, как Адам, человечек: руки, ноги, туловище -- палочки, голова -- кочном. Замирая от восторга и усердия, я снабдила кочан глазами, потом ноздрями, потом ртом, уходящим за пределы головы, и, наконец, зубами. Добавила пальцы и пуговицы и, не помня себя, завопила: "Марина! Марина! Скорее идите сюда!" Марина вбежала встревоженная из своей, соседней с детской, комнаты. "Что случилось?" -- "Смотрите! Смотрите! Я человека нарисовала!"
И -- замерла за своим столиком в ожидании похвалы.
Марина склонилась над рисунком. "Где человек? Это человек?" -- "Да". -- "Ну нет, Алечка! Таких людей не бывает. Пока что это -- урод. Смотри: сколько у него пальцев на руке? а у тебя? Вот видишь -- А ножки как спички? -- посмотри на свои. А зубы? Как не стыдно! Так забор рисуют. И голова не бывает больше самого человека. А это что за кружочки?" -- "Пуговицы", -- прошептала я, мрачнея. "Пуговицы -- шире живота? Пуговицы -- сами по себе, без одежды? Нет, Алечка, плохо. Тебе надо еще мно-ого рисовать и до-олго стараться. До тех пор, пока не получится!"
Какой же это был удар по самолюбию и самонадеянности, начавшим было расцветать. Вместо дополненной и украшенной авторским воображением настоящей фигуры я воочию увидела беспощадно развенчанную Мариной убогую, кособокую кривульку... С глубоким, как само разочарование, вздохом снова взялась я за карандаш -- за преодоление неподдающегося.
Марина не терпела ничего облегченного. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: "Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает -- чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!"
Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а -- сразу все слово целиком, сперва осознанное "про себя", потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю -- и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, замененное творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как все насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают...
Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать-- бегло и достаточно осмысленно -- к четырем годам, писать -- к пяти, а вести дневниковые записи -- более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно -- к шести-семи годам.
Так как начало моей "письменности" совпало с началом Революции, записи эти, полвека спустя, может быть, представляют какой-то интерес; вот некоторые из них, ни в чем не исправленные, лишь, в случае надобности, сокращенные.
Моя мать
Моя мать очень странная.
Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.
У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются.
У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.
Ее любимый день -- Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.
Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить, и опять точно куда-то уходит.
Декабрь 1918
Четырехлистник
Был теплый и легкий день и мы с Мариной гуляли. Она рассказывала мне сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб -- как она, чтобы перейти ручей, наступила на хлеб. Про то, какой это был большой грех. Я сказала: "Марина! Сейчас, наверное, никто бы не захотел так согрешить!" Марина ответила, что это потому, что сейчас стало так мало хлеба, а раньше его не доедали и выбрасывали. Что наступить на хлеб -- такой же грех, как убить человека. Потому, что хлеб дает жизнь.
Мы шли по серой тропинке на горку. Наверху была большая церковь, очень красивая под голубым небом и длинными облаками. Когда мы подошли, то увидели, что церковь была заперта. Мы на нее перекрестились и сели на ступеньки. Марина сказала, что мы сидим, как нищие на паперти.
Вокруг было далеко, но не подробно видно, потому, что там был легкий туман. Я стала разговаривать с Мариной, но она сказала, чтобы я не мешала ей и пошла поиграть. Я не захотела играть, а захотела рвать цветы. Вдруг я увидела, что под ногами у меня растет клевер. Там перед ступеньками были ровно уложенные старинные камни. Каждый из них был в темной рамке из клевера. Если посмотреть на эти камни внимательно, то на них были полосы и узоры и получались настоящие картины в зеленых рамах. Я села на корточки и стала искать четырехлистник Марине на счастье. Я искала так долго, что у меня зашумело в ушах. Когда мне захотелось уйти, вдруг я его нашла и так обрадовалась, что испугалась. Я бросилась к Марине и подарила ей свою добычу. Она обрадовано рассмотрела мой четырехлистник и спросила, где я его нашла. Я сказала. Она поблагодарила меня и положила его засушить в записную книжку.
Август 1918
Что -- сегодня -- возникает из этой давней записи? Одно из любимейших мною цветаевских стихотворений августа 1918 года:
Стихи растут, как звезды и как розы,
Как красота -- ненужная в семье.
А на венцы и на апофеозы --
Один ответ: -- Откуда мне сие?
Мы спим -- и вот, сквозь мраморные плиты,
Небесный гость в четыре лепестка.
О мир, пойми! Певцом -- во сне -- открыты
Закон звезды и формула цветка.
Возникает и сам, действительно бывший и несомненно счастливый, четырехлистный росток клевера, разысканный некогда среди прочих, заурядных, трехлистных, у подножья грациозной громады "Покрова в Филях".
Просто счастливый, ибо, как повторяла мне, маленькой, Марина, а ей, маленькой, ее мать, четырехлистник-- добрая примета, символ удачи; его изображают на новогодних открытках, воспроизводят в виде серийных талисманов -- медальонов, брелоков...
Дважды счастливый росток, ибо скромным чудом своего рождения вызвал чудо рождения этих стихов.
Что до "венцов и апофеозов", то не от самого ли храма они, столь триумфального в своем царственном -- пурпурном и кружевном -- уборе?
Марине не по нраву был европеизированный "нарышкинский стиль", в котором выдержана филевская церковь; его лишенное непосредственности, изысканное, светское великолепие было ей чуждо. Она любила церкви -- просфоры, а не церкви -- пирожные, в которых усматривала начало чувственное, а не духовное.
Трижды счастливый "небесный гость в четыре лепестка", переросший в восприятии поэта такую высокую колокольню!
"Кот в сапогах" Антокольского в Третьей студии Вахтангова
"Мы с Мариной пошли в театр. Когда мы вышли из дому, был чудный вечер, луна была совсем круглая и купола церквей были так блестящи, что от них шли лучи. Вечер был синий и белый, дома были похожи на сугробы с железом.
Мне было шесть лет, Марина была близорука и было темно, так что мы не могли читать, какие улицы мы проходили, потому Марина спрашивала у прохожих. Наконец, она сказала, что тут. Мы звоним, нам открывает женщина в черном платье с белым фартуком, ее звали Маша, она помогла нам снимать шубу.
Мы пошли в залу, там раздался звонок, все засуетились, свет потух, открылась занавеска -- и там на постели лежала дама, покрытая одеялом. Она была молода. Вдруг раздался стук и вошла сгорбленная старуха и стала пить вино, а Кэт (та дама) смотрела на нее тусклыми глазами. Старуха очень долго говорила, а потом начала танцевать и танцевала так долго, что закрыли занавеску, зажгли свет и все стали шуметь и говорить. Потом началась новая сцена, и я вижу -- там бедный стоит молодой человек, и рядом с ним Кот в сапогах, одет очень хорошо -- у него меховые панталоны и теплая куртка. Кот говорит все о богатстве, а молодой человек почти не слушает. Но вот они видят в окно человека, и Кот говорит: "Давай примем его, как судьбу" -- и прячется под стол.
Вошел этот человек, седой старик, это был доктор, он шел к танцовщице Кэт и позвал с собой сына мельника, молодого человека. Но тут -- явление: Кот вылезает из-под стола и говорит доктору: "Мой хозяин очень хороший человек, и можно мне пойти вместо него?" Доктор говорит; "Пожалуйста!" Сын мельника снимает куртку, Кот быстро ее надевает и с улыбкой нежным голосом говорит своему хозяину: "Примешь ли ты когда-нибудь меня?" -- и ждет ответа. В глазах хозяина появилась какая-то грусть, но она скоро пропала, и он взял и вытолкал их обоих за дверь. Потом влез на стол и стал смотреть им вслед на прощание.
Тут опять зажегся свет, говор и шум, и через несколько минут все замолчало и свет потух. Опять лежит танцовщица Кэт на кровати и говорит спокойным голосом: "Я им не открою, нет я им не открою!" И как раз в это время постучались. Тогда та старуха, которая сперва сидела рядом, а потом упала со стула и заснула под кроватью, встает и идет открывать. Входит доктор, раскланивается, здоровается и вытаскивает из-под двери Кота. Оба они начинают без спроса пить вино и кричать: "Да здравствует танцовщица Кэт!" Все двигаются и ходят безмолвно и с некоторыми словами, и долго все это продолжается. Потом доктор надевает на себя одежду священника, ставит Кота и Кэт на колени, берет свой цилиндр вместо венца и венчает их, и все говорят приятные вещи. Но через несколько минут танцовщица сказала: "Ах, господи, да ведь это не Пьеро, это кот, киска!" И стала падать на кровать.
Тогда доктор вскакивает на столик, где вино, разбрасывает все ногами и исчезает в окне. Кот подбегает к танцовщице, кричит: "Проснись, проснись!", но она все лежит, и он тоже спрыгивает с подоконника, так что все дома за окном дрожат. Старуха выкидывает им вслед цилиндр доктора, а Кэт приподымает голову. -- Конец. --
Народ опять зашумел, заговорил, о том, что видел, а мы с Мариной пошли в комнату, где были знакомые барышни -- актрисы, некоторые актеры и Павлик Антокольский, который написал эту пьесу. Потом пришел Юра Завадский, он выглядел тонко и молодо, у него были кудрявые светлые волосы, большие глаза, тонкие ноги и руки и круглое, но стройное лицо.
15 марта 1919
Первая Маринина сознательная встреча с театром состоялась, вернее -- почти состоялась -- в ранней юности, в Париже. Тогда она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать -- столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.
Прочтя в Москве все книги о нем -- а их было немало -- и перелюбив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец -- к Гробу Господню, и -- на поклон к Саре Бернар, прославленной трагической актрисе, игравшей ростановского "Орленка".
Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностью, которых не согревала даже надпись: "Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!"
Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены!
Что до Сары Бернар, то она -- потрясла; не столько перевоплощением в герцога Рейхштадского, сколько эгоцентрическим мужеством актрисы; ей было в ту пору 65 лет; она недавно перенесла ампутацию ноги и передвигалась с помощью протеза; но все равно -- играла! Играла, в эпоху корсетов на китовом усе, подчеркивавших все округлости женской фигуры, двадцатилетнего юношу в облегающем белом мундире и офицерских рейтузах; как ни величественно было -- в глазах Марины -- зрелище несгибаемой старости, но оно отдавало гротеском и оказалось тоже гробницей, воздвигнутой Сарой и Ростану, и ростановскому "Орленку"; как, впрочем, и памятником слепому актерскому героизму. Если бы еще были слепы и зрители...
К счастью, оставался сам Париж, великий утолитель воображения, неисчерпаемый каменный учебник Истории -- для всех возрастов души.
Следующее, более устойчивое, соприкосновение Марины с театром произошло в раннюю пору ее замужества: и Сережа, и его сестры были учениками театральных школ и участниками студийных спектаклей; старший же брат, Петр, рано умерший, -- профессиональным актером. Все они, так же, как и окружавшая их молодежь, тяготели к Таирову, были без ума от Алисы Коонен и не мыслили себе жизни вне театра. Марина довольствовалась зрительными залами и зальцами, и -- атмосферой общей, жаркой, радостной увлеченности.
Чем короче были роли, тем сильнее -- волнения. Смешливый Сережа никак не мог совладать с репликой одного из осажденных, изголодавшихся воителей из "Сирано де Бержерака": "Ах, коль сейчас не подкрепят мне сил, я удалюсь в палатку, как Ахилл" -- и этим самым Какахилом окончательно добивал и без того умученное репетициями войско. Вообще же Сережа обладал прекрасными сценическими данными, и его выступления на подмостках "Эксцентриона", студии-спутника Камерного театра, запомнились зрителям.
Среди завязавшихся в те годы отношений длительнее всех оказались приятельские связи Марины и Сережи с талантливым актером и музыкантом А. Подгаецким-Чабровым, незабываемым Арлекином из "Покрывала Пьеретты", человеком мятущимся, восторженным, неуравновешенным. Ему Марина посвятила в 20-е годы свою поэму "Переулочки", за негасимость его смятенности и за то, что в такое бесподарочное время он -- однажды -- подарил ей розу.
Буквально отравленный сценой, одержимый мечтой о собственном, не подвластном ничьей школе или воле театре, он эмигрировал, как во сне, ведомый этой мечтой. Пробуждение обернулось одиночеством, нищетой, отчаяньем. Разуверившись в обстоятельствах и в людях, он обратился к Богу -- причем к католическому, пленившему его воображение великолепными спектаклями торжественных месс, декорациями уводящей за облака готики и нездешним аккомпанементом органа. Тут-то и "охмурили ксендзы" несчастного Арлекина, посулив ему, ежели он сменит православие на католичество, не только царство небесное, но и земную должность библиотекаря при Ватикане. Так Чабров стал священником. Его одели в узкую сутану, в которой он выглядел более, чем когда-либо, актером! -- выбрили на голове тонзуру -- кружок для сошествия Святого Духа и отправили на Корсику, в самый отдаленный, самый пропащий приход; несколько свирепых старух и нераскаянных бандитов составили его паству.
Он разыскал нас в 30-е годы и каждые год-полтора приезжал к нам в Кламар и Ванв под Парижем, погостить несколько дней и отвести обиженную и обманутую душу в воспоминаниях о театральном былом и в сдержанно-выразительных упреках католическому настоящему. Мои родители очень жалели его. Что с ним стало в дальнейшем -- не знаю.
Итак, сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам -- I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озаренной не собственным Марининым светом, а -- отраженным, и прервалась она Сережиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо -- утвердила и завершила в ее творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.
Той самой Романтики, которая, ничтоже сумняшеся, бродила по путаным и заснеженным переулкам революционной Москвы, оставляя свой легкий не по сезону след в тетрадях поэтов и на сценах театров, прежде чем раствориться во времени и пространстве великих перемен и событий.
Все началось со встречи с поэтом -- совсем юным Павликом Антокольским и с его совсем юной и блистательной поэзией -- еще в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввел Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей Студии, который -- на время -- замкнул ее в себе.
Прельстил и замкнул (если Марина была вообще способна в чем-либо творчески замыкаться) потому, что был только студией, а не театром, поиском, а не каноном, обретя который обычно от добра добра уже не ищут. Но при всей своей увлеченности студийцами и их работой, при всем своем романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия "лицедейства" эпохе, да и собственного своего -- "лицедейству". Отсюда -- то покаянное, то ироническое звучание многих ее лирических стихотворений "студийного" периода, горчащая шутливость стихов к "Комедьянту" (как и само заглавие цикла -- "Комедьянт") [Цикл обращен к актеру и режиссеру Ю. А. Завадскому], отсюда -- шарманочность напева некоторых "Стихов к Сонечке" и пародийность формы "жестокого романса" -- при всей (всегдашней) остроте чувств, породивших эти произведения. Из тех русл, по которым пробивалось тогда Маринино творчество, "студийное" русло было самым праздничным, ибо -- комедийным; то была последняя праздничность, нарядность и первая и последняя комедийность ее лирики.
...Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее и ее же серьезностью, даже важностью -- в деле. А дело их было -- игра. Игра была их, взрослых, делом! -- я притихала в углу, чтобы не услали спать, и смотрела на них с полнейшим пониманием, потому что я, маленькая, тоже играла, и тоже в сказки, как и они. Приобщенная обстоятельствами к миру взрослых, я быстро научилась распознавать их, незаметная им. Только Маринина подруга, та, кому были написаны "Стихи к Сонечке", Софья Евгеньевна Голлидей, "подаренная" Марине Павликом, осознала и приняла в сердце свое и нас с Ириной, особенно Ирину -- за ее младенческую нежность, кудрявость, незащищенность.
Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия -- Завадский, Никольский, Серов -- и один Володя -- Алексеев, вскоре вышедший из игры -- в гражданскую войну, в которой и след его потерялся. Еще запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля) Шик; из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные -- а попросту старушечьи -- роли.
Посетители наши всегда кого-нибудь приводили к нам или от нас уводили, и старинная полутораэтажная квартира наша, с внутренней лестницей, вся превращалась в движение, становилась сплошной лестницей, по которой, подобно библейским ангелам из "Сна Иакова", сновали студийцы. Зимой мы жили внизу, в самой теплой -- и темной -- из комнат, а летом перебирались в почти чердачную, длинную, узкую клетушку с единственным, но зато выходившим на плоскую кровлю соседнего флигеля окошком. Комната эта стала Марининой любимой, потому что именно ее когда-то выбрал себе Сережа.
Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!
Взойдите: гора рукописных бумаг...
-- Так! -- Руку! -- Держите направо!
Здесь лужа от крыши дырявой.
Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук,
Какую мне Фландрию вывел паук.
Не слушайте толков досужих,
Что женщина может без кружев...
Каких только кружев не плели тут голоса, и каких только голосов не слыхал этот чердачный дворец, -- каких споров, разговоров, репетиций, декламации, каких тишайших шепотов! Все были молоды и говорили о театре и о любви, о поэзии и о любви, о любви к стихам, о любви к театру, о любви вне театра и вне стихов... Впрочем, для Марины любви вне поэзии не существовало.
Она любила слушать эти голоса, убедительность интонаций и убежденность слов, звучавшую в них правду... или пустоту.
...И, упражняясь в старческом искусстве
Скрывать себя, как черный бриллиант,
Я слушаю вас с нежностью и грустью,
Как древняя Сивилла -- и Жорж Санд.
Древней Сивилле было двадцать шесть лет.
А какими Жар-Птицами пролетали в этих разговорах волшебные слова и имена: "Принцесса Брамбилла" и "Адриена Лекуврер", "Фамира Кифаред" и "Сакунтала" [Постановки Камерного театра, режиссер А. Я. Таиров], "Принцесса Турандот" и "Чудо Святого Антония" [Третья (Вахтанговская) студия МХАТ; Е.Б. Вахтангов], "Гадибук" [Еврейская студия "Габима"; Е. Б. Вахтангов] и "Потоп" [Первая студия МХАТ; Е. Б. Вахтангов]... Фамилии Станиславского и Вахтангова, Таирова и Мейерхольда звучали сегодняшним днем, произносимые с неустоявшимся восторгом или досадой текущего часа...
Иногда и меня брали в театр; помню "Адвоката Пателена" [средневековый французский фарс] в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка... [Из пьесы М. Метерлинка "Синяя птица"] Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои прекрасные бледные руки...
Что привлекло Марину к Студии, помимо самих студийцев, то есть помимо всегда для нее основного: обаяния человеческих отношений? То, что в театральном искусстве, наряду с далеким ее природе "зрелищным" началом, наличествовало Слово, ее стихия. Только для Марины театр кончался пьесой, текстом, то есть тем, с чего он, фактически, для актеров -- начинался. Воплощение образов воображаемых в образы изображаемые было уже всецело их заботой, не ее.
Впервые в жизни возникло у нее желание слить свой поиск с их поиском, преодолеть барьер между своим -- бесплотным -- искусством и их искусством "во плоти", принять участие в чуде рождения спектакля, увидеть свой труд, рассекретить его, сделав тайное -- явным.
Многое умела она творчески; ей захотелось суметь и это.
Шесть пьес -- "Метель", "Фортуна", "Каменный ангел", "Червонный валет", "Феникс" и "Приключение" (объединенных впоследствии общим названием "Романтика") -- написала она для своих друзей; две из них -- "Каменный Ангел" и "Червонный валет" -- являли даже ярко выраженные, на поверхности лежащие! -- черты символизма, столь близкие тогдашним вкусам студийцев -- чтоб им легче было играть!
Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый что называется -- шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. Может быть, они просто -- прошли мимо, не сумев понять, что это -- им, для них и насколько ей важно, чтобы ее дар, ее вклад был ими принят. Она ведь им об этом не сказала ни слова, как всегда потопив в собственной гордости и робости -- надежду, заранее предвестив ее несбыточность.
Так или иначе, ее голос не слился с голосами студийцев, ее слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины ее рукой вывело -- эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию "Феникса" -- слова Гейне: "Театр не благоприятен для Поэта и Поэт неблагоприятен для Театра" [Марина Цветаева. Конец Казановы].
Прошли годы (для Марины годы эмиграции, для бывших студийцев -- годы становления), -- но она не забыла своих "спутников юной поры". Им посвящена--два десятилетия спустя -- ее большая прозаическая вещь "Повесть о Сонечке", написанная уже после смерти С. Е. Голлидей, в чью "встречную" память Марина всегда верила. Что до памятливости "комедьянтов", то ей она казалась "сценической условностью" еще в 1918 году, в самый разгар их дружбы -- "с Вас начиная, пылкий Антокольский, любимец страстных Муз, запомнивший лишь то, что панны польской я именем зовусь; и этого -- виновен холод братский и сеть иных помех! -- и этого не помнящий -- Завадский! -- памятнейший из всех"...[Из стихотворения "Друзья мои! Родное триединство!"]
1 мая 1919 года
Мы вышли на улицу и попали на праздник. Мы шли по бульвару. Вдруг мы услыхали полковую музыку. Марина сказала мне: "Аля, какая чудная музыка! Эта музыка, где бы она ни была, я ее люблю!" Мы подошли к ограде и видим -- проезжают кони, красивые, белые. Всадники одеты в синем и светлом, лица их были простые. Одни из них немного качались в седле. У некоторых коней были привязаны красные розы к ушам. Потом мы увидели позади войско. Впереди шел барабанщик с огромным золотым барабаном. Все одежды войска были синие. Барабанный стук уходил с музыкой. Потом мы отошли от загородки и стали бродить по бульвару. Тут мы услыхали жужжание аэроплана. Мы сначала не обратили на него внимание и тихо разговаривали. Вдруг он пролетел над нашей головой и стал разбрасывать листы, которые кружились по воздуху странными тучами. Листы падали везде и на крыши домов.
Вечером мы зашли к Бальмонтам и все вместе пошли во Дворец Искусств, бывший дом Соллогуба, где должны были читать разные поэты. Мы вошли во двор, который был, как сад. В нем были кусты, точно забор колючий, и маленькие деревья спереди дома. Сам дом Соллогуба стоял чуть-чуть пожелтевший, с белыми колоннами. Марина с Бальмонтом подошли к двери, мы вошли в маленькую комнатку, там нам помогли раздеться. Бальмонт записал наши имена в тетрадку. Мы поднялись по входной лестнице, и я увидела очень высокие стенные часы. Из передней мы прошли через длинную залу, довольно узкую, с красными бархатными стенами и с широким большим окном в сад, потом опять по лестнице в широкую комнату с большим круглым столом. Там женщина разливает чай и угощает всех нас. Ее звали как-то вроде Розы, она была актриса. У нее были черные волосы, спереди заплетенные, на ней было надето розово-лиловое платье. Брови черные, каких я никогда не видала. Лицо было маленькое и круглое. Я увидала господина в пенсне, очень похожего на Дон-Кихота -- такой же худой и высокий. К нему обращались с почтением.
Женщина, которая разливала чай, стала шутя гадать Бальмонту по руке, много раз повторяя слово "Аполлон". Когда она кончила гадать, она сказала: "Кто пойдет со мной смотреть церковь?" Марина спросила: "Домовую церковь Соллогубов?" Женщина ответила: "Да". Мы все пошли, и Марина мне сказала: "Аля! Тут есть лестница, вся истертая от следов человеческих ног!"
Дверь домовой церкви была на замке, ее открыли. Мы вошли и стали на хорах. Там сильно пахло ладаном. Меня подняли на перила, и я увидела, что внизу был полумрак и на маленьком столике большое открытое Евангелие, а наверху не очень большая люстра стеклянная. Стены были деревянные с резными украшениями. Все молчали, а Марина сказала: "Да, тут довольно жутко!"
Тогда мы вышли и пошли по темной лестнице в парадные комнаты. Все ступени ее были с огромными углублениями, и каждую минуту повороты и изгибы. Потом мы вошли в залу, где был большой камин, на котором стояли крылатые львы черные, а оттуда в другую, где стояла белая очень красивая и задумчивая статуя, Марина назвала ее Психеей.
Та актриса показала нам свою комнату, комната была обыкновенная, с одним окном и простым полом, там стоял рояль. Вся мебель была обтянута красной материей шелковой.
Наконец, мы вошли в залу, в которой были розовые стены. Там многие люди уже сидели на местах, потом сели все. В камине горел огонь.
Садится на маленький диванчик поэтесса и говорит стихи -- жалобным, писклявым и еле-еле слышным голосом. Стихи про то, что она спит в воротах кладбища, что у нее на груди висит крест, а у всех нет, что у нее сердце доброе и мягкое, а у других сердца черствы. Сказала и ушла к камину.
Потом подошел молодой, почти мальчик, поэт Есенин. Он читал стихи о том, что месяц спрыгнул с неба и обратился в жеребенка, а он запряг его в колесницу.
Потом стал читать Бальмонт, он читал про рабочего, мне кажется, что в этих стихах он хотел усмирить рабочего.
Потом господин, похожий на Дон Кихота, позвал Марину читать стихи, она встала от окна, где сидела со мной, и прочла стихи про то, что мы -- две странницы -- перешли всю свою дорогу жизни, любимые богом, и что мы не Величества, Высочества, и еще стихи про Москву и про Георгия Победоносца. Марина читала твердым голосом. После последнего стиха люди рукоплескали, по-моему, потому, что стыдно молчать, когда человек кончил.
Актриса теперь не была одета в то платье. Теперь у нее на голове надета была шапочка белая и длинное белое толстое платье, с черной, надетой на все платье, вуалью.