Цветаева Марина Ивановна
Наталья Гончарова (Жизнь и творчество)

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Уличка
    Мастерская
    Трехпрудный
    Младенчество
    Две Гончаровы
    "Моя родословная"
    Первая Гончарова
    Притча
    "Внешние события"
    Русские работы
    Защита твари
    Первая заграница и последняя Россия
    Сделка с совестью.
    Выставки 1903 - 1906 гг.
    1906 - 1911 гг.
    После-России
    Гончарова и театр
    Из бесед
    Повторность тем
    Гончарова и школа
    Гончарова и машина
    Заграничные работы.


Марина Цветаева
Наталья
Гончарова
(Жизнь и творчество)

0x01 graphic

Н. С. Гончарова. Автопортрет с лилиями. 1907. ГТГ.

Уличка

О ты, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло,
Моя напасть, мое богатство --
Мое святое ремесло!
Каролина Павлова

   Не уличка, а ущелье. На отстояние руки от тела стена: бок горы. Не домб, а горы, старые, старые горы. (Молодых гор нет, пока молода -- не гора, гора -- так стара.) Горы и норы. В горе и норе живет.
   Не уличка, а ущелье, а еще лучше -- теснина. Настолько не улица, что каждый раз, забыв и ожидая улицы -- ведь и имя есть, и номер есть! -- проскакиваю и спохватываюсь уже у самой Сены. И -- назад -- искать. Но уличка уклоняется -- уклончивость ущелий! спросите горцев -- мечусь, тычусь -- она? нет, дом, внезапно раздавшийся двором -- с целую площадь, нет, подворотня, из которой дует веками, нет, просто -- улица, с витринами, с моторами. Ее нет. Сгинула. Гора сомкнулась, поглощая Гончарову и ее сокровища. Не попасть мне нынче к Гончаровой, а самой пропасть. Правая, левая? С.-Жерменская площадь, Сена? Где --что? И относительно какого что это где?
   И вдруг -- чудо! -- быть не может! может, раз есть! неужели -- она? как же не она -- оно -- теснина -- ущелье! Тут же, между двумя домами, как ни в чем не бывало, будто -- всегда была.
   Вхожу. Вся уличка взята в железо. Справа решетка, слева решетка. Если бы пальцем или палкой -- звук не прекращался бы. Клавиатура охраны, скала страха. Что так хранили, от чего так таились те, за? Есть, очевидно, вещи важнее, чем жизнь, и страшнее, чем смерть. (Чужая тайна и честь любимой).
   Уже не ущелье, а тюремный коридор или же зимнее помещение зоологического сада, -- только без глаз, тех и тех. Никого за решетками, ничего за решетками, то за решетками. Но -- в зверинце и тюрьме исключенное, зверинец и тюрьму исключающее -- воздух! Из ущелья дует. Кажется, что на конце его живет ветер, бог с надутыми щеками. Ветер -- живет, может ли ветер жить, жить -- это где-нибудь, а ветер везде, а везде -- это быть. Но есть места с вечным ветром, с каким-то водоворотом воздуха, один дом в Москве, например, где бывал Блок и где я бывала по его следам -- уже остывшим. Следы остыли, ветер остался. Этот ветер, может быть, в один из своих приходов -- одним из своих прохождений -- поднял он и навеки приковал к месту. Место, где вещь -- всегда, и есть местопребывание -- какое чудесное, кстати, слово, сразу дающее и бытность и длительность, положение в пространстве и протяжение во времени, какое пространное, какое протяжное слово. Так Россия, например, местопребывание тоски, о которой так же дико, как о ветре, сказать: живет. А -- живет! И ветер живет. На конце той улички, чтобы лучше дуть в лицо -- там, у ее начала.
   Всякий ветер морской, и всякий город, хотя бы самый континентальный, в часы ветра -- приморский. "Пахнет морем", нет, но: дует морем, запах мы прикладываем. И пустынный -- морской, и степной -- морской. Ибо за каждой степью и за каждой пустыней -- море, за-пустыня, за-степь. -- Ибо море здесь как единица меры (безмерности).
   Каждая уличка, где дует, портовая. Ветер море носит с собой, превносит. Ветер без моря больше море, чем море без ветра. Ветер в моей уличке особый, в две струи. (Зрительно: из арапских губ толстощекого бога расходится в два жгута.) Морской, как всякий, и старый, как только он. Есть молодые ветра, есть -- молодеющие с каждым мигом -- всего, что по пути! (Младенческие ветра, московские!) Ветер не только вносит, он и вбирает, то есть теряет -- изначальную пустоту. С ветром ведь так: вею первым, но пахну последним. Ветер -- символ бесформенности -- на мой взгляд сама форма движения. Содержание -- путь. Этот стар, -- летел ко мне четыреста лет, поднятый плащом того из итальянцев засилья, в честь которого уличка, а может быть только его слуги. (На расстоянии -- скрадывается.) Стар, а по выходе из моего ущелья будет еще старее, очень уже стары дома.
   Перед одним из таких -- стою. Я его тоже никогда не узнаю, хотя незабвенен. А незабвенны на этой уличке -- все. Если современные неотличимы из-за общности, старые -- из-за особости. Какая примета моего? Особый. Все -- особые. Общность особости, особь особости. Так, просмотрев подряд сто диковинных растений, так же не отличишь, соединишь их в памяти в одно, как сто растений однородных, наделяя это одно особенностями всех. Так и с домом. И даже номер не помогает -- даже 13! -- ибо на всю уличку один фонарь, не против моего. Дом не-против фонаря, единственная примета.
   В первый мой приход перед одним из домов стоял мотор, и я с самовнушением безысходности поверила, что раз стоит, то именно перед моим, приказала дому быть моим. (Так и оказалось.) Но сегодня мотора нет. Что сегодня -- есть?
   Близорукость? Беспамятность? Пусть, но главное: представление об уличке, как об ущелье, то есть чем-то сплошном, цельном. Раз не улица, а ущелье, то не дома, а гора, гора справа, гора слева, поди-ка найди дом! Недробимость.
   Но -- найти нужно. Проще бы: "Сезам, раскройся!" Чтобы вся гора -- сразу, а во всей горе -- вся сплошь -- Гончарова. Но этого, твердо знаю, на сегодня не будет. С такими чудес не бывает, бывает с теми, кому не нужно, именно нужно, одним только и нужно. Раз я верю, что гора может раздаться, зачем же ей мне раздаваться? Со всяким, как я, гора "свои люди", для которых -- неблагодарность любимых: -- стараться не стоит. Одним дана вера, другим -- чудеса.
   И -- чудо! Тот самый. Настолько тот самый, как если бы сам сказал: вот я. Особый среди особых, несравненный среди несравненных, все превосходные степени исключительности.
   Вхожу. Справа светлое окно привратницы -- именно привратницы: при вратах, да еще каких! -- которой я никогда не видела и которую увидеть боюсь: в таком доме привратнице должно быть, по крайней мере, двести лет, и ей моего приветствия, как мне ее напутствия, не понять. Спешно миную, и в полном разгоне... Куда? Все нежилое. Что самое жилое из нежилого? Есть дома, где живут. Есть дома, которые живут. Сами. Вне людей. Стенами, ступенями, тупиками, выступами, закоулками, стуками, шагами, тенями, -- всем, кроме человека. Дома, где "водится" (все, кроме человека). Дома "обитаемые" и, тем, необитаемые. Дома, столь жившие, или -- так сильно жившие, что просто живут дальше. Как книга, уже не нуждающаяся ни в авторе, ни в читателях. Источник жизни, хранилище жизни, но уже не игралище ее. Дом, вышедший из игры.
   Своды. Норы. Либо упрешься в стену, либо уйдешь навек. Дом не выстроенный, а прорытый. Не руки рыли. Стою, как на перекрестке. Вправо пойдешь -- коня потеряешь. Влево пойдешь... Влево.
   Дворы старых домов. Не люди мостили, великаны играли. Я камень, ты камень, я больше, ты еще больше, я глыбу, ты -- гору. Нога ничего не узнает, непрестанно обманывается. Я глыбу, ты -- гору. Я -- утес, ты -- ничего. Ничего называется яма. Яма то место, с которого, не доиграв, ушли. А мне по нему идти. Много таких мест. Так, с горы да в яму, из ямы да на гору... -- проход! Световая щель. Увы, до последней секунды скрывавший свой свет. Вся дикость лаза в ущелье. Сверху течет -- вечно. Вверяюсь стенам, знающим, куда идут и ведут. Я -- не знаю. Знаю только: под рукой -- бока, а под ногой -- река. Бывшая. Поворотами реки, как поворотами плеча...
   Лестница. Ступени -- ибо надо же как-нибудь назвать! -- деревянные. При первом заносе ноги, нога же, она же, узнает никогда не испытанные ступени пирамид. Если двор -- великаны мостили, то лестницу они уже громоздили. Игра в кубики, здесь -- кубы. Я выше, ты еще выше, я утес, ты -- ничего. Следы той же игры, веселой для них, страшной для нас. (Так и большевики веселились, а мы боялись, так и большие веселятся, а дети...) Дерево ступеней оковано -- окантовано железом. Если вглядеться -- а чего не увидишь, ибо чего нет в старом дереве -- ряд картин, взятых в железо. Гончарова к себе идет по старым мастерам, старейшему из них -- времени.
   Площадка за площадкой, на каждой провал -- окно. Стекол нет и не было. Для выскока. Памятуя слова: "выше нельзя, потому что выше нет", этажей не считаю. Этажи? Эпохи. По такой лестнице самый быстроногий идет сто лет.
   Картина, на которую много глядено, лестница, по которой много хожено, -- глядение и хождение по следам всех тех до меня, мой след (взгляд) -- последний, я крайняя точка этой поверхности, ее последний слой. Ступени от ходьбы явно протираются, неявно утолщаются. Что нога взяла, то след дал, нога унесла -- след привнес. Наслоение шагов, как на стене -- теней. Оттого так долго живут старые дома, питаемые всей жизнью, привносимой. Такой дом может простоять вечно, не живым укором, а живой угрозой подрастающим, перерастающим, не перестаивающим. За бывшим не угнаться. Снеси сегодня, я тебя уже не перестоял, всем уже стоянным, выстоянным.
   Оттого так долго идут по такой лестнице гости, а хозяева -- так долго ждут.
   Верх. Тот самый, дальше которого нельзя, ибо дальше нет. Переводя на время -- конец четырехсот лет, которые стоит этот дом, то есть нынешнее число -- 9-ое ноября 1928 г. -- крайний час и миг этого дня. На данную секунду -- конец истории.
   
   В этом доме несколько сот лет тому назад жил величайший поэт Франции.

Мастерская

   Первое: свет. Второе: пространство. После всего мрака -- весь свет, всей стиснутости -- весь простор. Не было бы крыши -- пустыня. Так -- пещера. Световая пещера, цель всех подземных рек. На взгляд -- верста, на стих -- конца нет... Конец всех Аидов и адов: свет, простор, покой. После этого света -- тот.
   Рабочий рай, мой рай и, как рай, естественно здесь не данный. В пустоте -- в тишине -- с утра. Рай прежде всего место пусто. Пусто -- просторно, просторно -- покойно. Покойно -- светло. Только пустота ничего не навязывает, не вытесняет, не исключает. Чтобы всё могло быть, нужно, чтобы ничего не было. Всё не терпит чего (как "могло бы" -- есть). -- А вот у Маяковского рай -- со стульями. Даже с "мебелями". Пролетарская жажда вещественности. У всякого свой.
   Пустыня. Пещера. Что еще? Да палуба! Первой стены нет, есть -- справа -- стекло, а за стеклом ветер: море. Вечером, в нерабочее время, когда отдыхает кисть и доходит гость, стеклянная стена, морская, исчезает за другой, льющейся. Шелк или нет -- желт. По вечерам в мастерской Гончаровой встает другое солнце.
   Кроме стеклянной, правой, другая левая. Деревянная или каменная? (Что-то слышала о пристройке.) В старом доме и дерево -- камень. (Преосуществление исконного материала: старая кожа, делающаяся бронзой, старое дерево -- костью, глина -- медью, лица старух и мертвых -- всем, чем угодно, кроме плоти.) Не деревянная и не каменная, равно как третья, с которой сходится стена холстов (холсты лицом от) -- стена крестов. Деревянных крестов подрамников. То же, что булыжники двора, что кубы лестницы, есть до неба, есть по пояс (только пробелов нет, ни одного "ничего!") -- тоже, может быть, те же великаны играли и, доиграв, составили к стенке, лицом от глаз: сглазу. Не верю в разные силы, сила одна, игра -- одна. Все дело в мере. Стихия, играя, не доигрывает и переигрывает:
   
   Но ты взыграл, неодолимый,
   И стая тонет кораблей...
   
   Ряд оконченных холстов -- творчеством доделанная стихия творчества, день седьмой. Много дней седьмых в жизни Натальи Гончаровой, здесь, перед глазами, лицом к стене -- от глаз. Дней седьмых -- в прошлом, никогда в настоящем. Творящее творение тем отличается от Творца, что у него после шестого сразу первый, опять первый. Седьмой нам здесь, на земле, не дан, дан может быть нашим вещам, не нам.
   Пол. Если от простора и света впечатление пустыни, то пол -- совсем пустыня, сама пустыня. Не говоря уже о беспредметности его (ничего, кроме насущного ничего) -- физическое ощущение песка, от стружек под ногами. А стружки от досок, строгаемых. Не стружки даже, -- деревянная пыль, пыльца, как песок, осуществляющая тишину. Что тише земли? Песок. (Знаю и песок поющий, свистящий под ногой, как разрываемый шелк, песок иных прибрежий океана, но -- тишина не отсутствие звуков, а отсутствие лишних звуков, присутствие насущных шумов -- шум крови в ушах (комариное з-з-з), ветра в листве, в данную минуту, когда стою на пороге мастерской, шум переворачивающейся воды в паровом отоплении -- огромной печке, тепловом солнце этой пустыни.) Пустыня и -- оазис! Справа, вдоль стеклянной стены, вся песчаная полоса -- в цветном! Вглядываюсь ниже -- глиняные миски с краской: из той же коричневой чашечки -- каждый раз другой цветок! Цветы, как на детских картинках или виденные сверху, на лужайках: все круглые, плоские, одни по краям, другие на самом донышке -- не один оазис, а ряд оазисов, маленьких цветных островков, морец, озерец. Моря для маленьких, моря с блюдце. Из таких донышек -- такие громады (холсты). Все в этом деле нечеловеческое: божеское!
   Пещера, пустыня и -- не сон же все эти глиняные горшки и миски -- гончарня. Как хорошо, когда так спевается!
   
   В первый раз я мастерскую увидела днем. Тогда ущелье было коридором, одним из бесчисленных коридоров старого дома -- Парижа. А мастерская -- по жаре -- плавильней. Терпение стекла под нестерпимостью солнца. Стекло под непрерывным солнечным ударом. Стекло, каждая точка которого зажигательное стекло. Солнце палило, стекло калилось, солнце палило и плавило. Помню льющийся пот и рубашечные рукава друзей, строгавших какую-то доску. Моя первая мастерская Гончаровой -- совершенное видение труда, в поте лица, под первым солнцем. В такую жару есть нельзя (пить -- зря), спать нельзя, говорить нельзя, дышать нельзя, можно только -- единственное, что всегда можно, раз навсегда нужно -- работать. И плавить не стекло, а лбы.
   Помню, в этот первый раз -- где-то сбоку -- площадку, которая затем пропала. Под ней косяки крыш -- один из Парижей Гончаровой, а над ней, на ней -- одно из гончаровских солнц, отвесных -- и я под ним. Жарче -- лучше -- мне в жизни не было. Площадка пропала с солнцем, и выйти на нее из мастерской сейчас, в январе, так же невозможно, как вызвать то солнце. Вернемся с ним.
   Пещера -- пустыня -- гончарня -- плавильня.
   Почему из всего Парижа Гончарова выбрала именно этот дом? Самый богатый красками художник -- дом в одну краску: времени, зачинатель новой эпохи в живописи -- дом, где этажи считают эпохами, едва ли не современнейший из художников -- дом, современники которого спят вот уже четыреста лет. Гончарова -- развалины, Гончарова -- дом на снос. "Льготный контракт"?.. Необычайные даже для мастерской размеры помещения?.. Латинский квартал?.. Да, да, да. Так скажут знакомые. Так скажет -- кто знает -- может быть, сама Гончарова. А вот что скажет дом.
   Чтобы преодолеть страх перед моей тишиной, нужно быть самым громким, страх перед моим сном -- самым бодрствующим, страх перед моими веками -- самым молодым, страх перед моим бывшим -- самым будущим! "Темен -- освещу, сер -- расцвечу, тих -- оглашу, ветх -- укреплю..."
   Или же: "Темен -- подгляжу, тих -- подслушаго, стар -- поучусь".
   Или же: тишину -- тишиной, сон -- сном, века -- веками веков.
   Преодолеть меня мною же, то есть вовсе не преодолевать.
   Первое -- ребенок, второе -- ученик, третье -- мудрец. Все трое вместе -- творец.
   Сила на силу -- вот ответ старого дома.
   
   Еще один ответ: самосохранение Гончаровой-художника. Пресловутая "Tour d'ivoire" [башня из слоновой кости -- фр.] на гончаровский лад. Дом -- оплот (недаром в один цвет: защитный -- времени). Сюда не доходят шумы, и сюда не очень-то заходят люди. "В гости" -- это такой улицей, таким двором, такой лестницей-то -- в гости? Переборет этот страх и мрак только необходимость. (В гости ходят не так к знакомым, как к их коврам, полам...)
   Остальные не дойдут или не найдут. Остальные отстанут. Останутся.
   И еще: игра. Такая сила творческой игры в булыжниках двора, расселинах стены, провалах лестницы, такая сила здесь играла, что Гончаровой, с ее великанскостью творчества, -- упрек одного критика: "Да это же не картины, это -- соборы!" -- этот дом просто сродни. Таким его сделало время, то есть естественный ход вещей. К этому дому, такому, как он сейчас есть, будто бы и рука не прикасалась. Не прикасалась она и к самой Гончаровой, -- никакая, кроме руки природы. Гончарова себя не строила, и Гончарову никто не строил. Гончарова жила и росла. Труд такой жизни не в кисти, а в росте. Или же: кисть: рост.
   У Гончаровой есть сосед: маленький французский мальчик, обожающий рисовать. "Сколько бы раз я ни вышла на лестницу: "Bonjour, Madame!" -- и сейчас показывать. -- Стережет. -- Пока какие-то каракульки, но любит страстно. Может быть, что-нибудь и выйдет..."
   Случайность? Такая же, как Гончарова и дом. Как Трехпрудный пер<<еулок>>, д<<ом>> 8, и Трехпрудный пер<<еулок>>, д<<ом>> 7, к которым сейчас вернусь. О мальчике же: если бы мальчик знал, -- кто эта "Madame", и если бы Наталья Гончарова через двадцать лет могла сказать: "Если бы я тогда знала, кто этот мальчик..."

Трехпрудный

   Трехпрудный. Это слово я прочла на упаковочном ящике черными буквами по, видавшему виды, дереву.
   -- Трех... то есть как Трехпрудный? -- Переулочек такой в Москве, там у нас дом был. -- Номер? -- Седьмой. -- А мой -- восьмой. -- С тополем? -- С тополем. Наш дом, цветаевский. -- А наш -- гончаровский. -- Бок о бок? -- Бок о бок. А вы знаете, что ваш дом прежде был наш, давно, когда-то, все владение. Ваш двор я отлично знаю по рассказам бабушки. Женихи приезжали, а она не хотела, качалась на качелях... -- На нашем дворе? -- На вашем дворе. -- В этом доме я росла. -- В доме рядом я -- росла.
   Бабушка, качающаяся на качелях! Бабушка, качающаяся на качелях, потому что не хочет женихов! Бабушка, не хотящая женихов, потому что качается на качелях! Бабушка, от венца спасающаяся в воздух! Не чепец кидающая в воздух, а самое себя! Бабушкины женихи... Гончаровой -- бабушки женихи!
   Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною -- отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, -- а главное, какой-то прабабки: румынки, "Мамаки", умершей в "моей" комнате и перед смертью вылезшей на крышу -- кроме всех знаемых -- все незнаемые. Сила тоски в тех стенах! И когда я, пятнадцати лет, от жизни: дружб, знакомств, любовей спасалась в стихи!..
   Мои пятнадцатилетние стихи -- не гончаровской ли бабушки качели?
   Знала, знала, знала, что до отца с одной женой, потом с другой, до чужого деда с чужой бабушкой, до моих собственных до-до-до -- здесь было, было, было!
   
   И, шестнадцати лет, стих:
   Будет скоро тот мир погублен!
   Посмотри на него тайком,
   Пока тополь еще не срублен
   И не продан еще наш дом.
   Этот тополь! Под ним ютятся
   Наши детские вечера.
   Этот тополь среди акаций,
   Цвета пепла и серебра.
   И еще тогда же:
   Высыхали в небе изумрудном
   Капли звезд, и пели петухи...
   Это было в доме старом, доме чудном...
   Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном,
   Превратившийся теперь в стихи.
   
   Этих стихов нигде нет -- что знала, то сказала, -- и дома нигде нет. В первый раз, в Революцию, я, держа на вытянутых руках свою, четырехлетнюю тогда, Алю, увидела в окна залы рабочих, хлебавших деревянными ложками воблиный суп, в последний раз -- с той же Алей за руку -- да где же дом? Закрываю глаза -- стоит. Открываю -- нет. Тополя не снесли. Потом, может быть. Больше я в Трехпрудном не была. Больше не буду, даже если типография Левенсон -- наперекосок от бывших нас, -- где я печатала свою первую книгу, когда-нибудь будет печатать мою последнюю [Еще совпадение. Книга Вересаева "Пушкин в жизни", которою я с восхищением и благодарностью пользовалась для главы "Наталья Гончарова - та", оказалась отпечатанной в 16-й типографии "Мосполиграф", Трехпрудный пер<<еулок>>, д<<ом>> 9, т.е. в той же моей первой типографии Левенсон, где, кстати, и Гончарова печатала свою первую книгу].
   В первый раз я о Наталье Гончаровой -- живой -- услышала от Тихона Чурилина, поэта. Гениального поэта. Им и ему даны были лучшие стихи о войне, тогда мало распространенные и не оцененные. Не знают и сейчас. Колыбельная, Бульвары, Вокзал и, особенно мною любимое -- не все помню, но что помню -- свято:
   
   Как в одной из стычек под Нешавой
   Был убит германский офицер,
   Неприятельской державы
   Славный офицер.
   Где уж было, где уж было
   Хоронить врага со славой!
   Лег он -- под канавой.
   А потом -- топ-топ-топ --
   Прискакали скакуны,
   Встали, вьются вкруг канавы,
   Как вьюны.
   Взяли тело гера,
   Гера офицера
   Наперед.
   Гей, наро-ды! Становитесь на колени пред канавой,
   Пал здесь прынц со славой.
   ...Так в одной из стычек под Нешавой
   Был убит немецкий, ихний, младший прынц.
   Неприятельской державы
   Славный прынц.
   
   -- Был Чурилин родом из Лебедяни, и помещала я его, в своем восприятии, между лебедой и лебедями, в полной степи.
   Гончарова иллюстрировала его книгу "Весна после смерти", в два цвета, в два не-цвета, черный и белый. Кстати, непреодолимое отвращение к слову "иллюстрация". Почти не произношу. Отвращение двойное: звуковое соседство перлюстрации и смысловое: illustrer: ознаменичивать, прославливать, странным образом вызывающее в нас обратное, а именно: несущественность рисунка самого по себе, применительность, относительность его. Возьмем буквальный смысл (ознаменичивать) -- оскорбителен для автора, возьмем ходовое понятие -- для художника [Есть еще одно значение, мною упущенное: lustre - блеск и lustre месячный срок ("douze lustres"), т. е. тот же блеск; месяц. Откуда и люстра. Откуда и illustre (славный), так же, как наша церковная "слава", идущая от светила. Illustrer - придавать вещи блеск, сияние: осиявать. Перлюстрировать - просвечивать (как рентгеном)]. Чем бы заменить? Украшать? Нет. Ибо слово в украшении нс нуждается. Вид книги? Недостаточно серьезная задача. Попытаемся понять, что сделала Гончарова по отношению книги Чурилина. Явила ее вторично, но на своем языке, стало быть -- первично. Wie ich es sehe [Как я это вижу -- нем.] Словом -- никогда без. Германии не обойдусь -- немецкое nachdichten [Переводить вольно -- нем.], которым у немцев заменен перевод (сводной картинки на бумагу, иного не знаю). Стихи Чурилина -- очами Гончаровой.
   Вижу эту книгу, огромную, изданную, кажется, в количестве всего двухсот экз<<емпляров>>. Книгу, писанную непосредственно после выхода из сумасшедшего дома, где Чурилин был два года. Весна после смерти. Был там стих, больше говорящий о бессмертии, чем тома и тома.
   
   Быть может -- умру,
   Наверно воскресну!
   
   Под знаком воскресения и недавней смерти шла вся книга. Из всех картинок помню только одну, ту самую одну, которую из всей книги помнит и Гончарова. Монастырь на горе. Черные стволы. По снегу -- человечек. Не бессознательный ли отзвук -- мой стих 1916 г.:
   
   ...На пригорке монастырь -- светел
   И от снега -- свят.
   
   -- Книга светлая и мрачная, как лицо воскресшего. Что побудило Гончарову, такую молодую тогда, наклониться над этой бездной? Имени у Чурилина не было, как и сейчас, да она бы на него и не польстилась.
   Гончарова, это слово тогда звучало победой. В этом имени мне всегда слышалась -- и виделась -- закинутая голова.
   
   (Голова с заносом,
   Волоса с забросом!)
   
   Это имя -- оглавляло. Та же революция до революции, как "Война и мир" Маяковского, как никем не замеченная тогда книга Пастернака "Поверх барьеров".
   И когда я -- в прошлом уже! -- 1928 году летом -- впервые увидела Гончарову с вовсе не закинутой головой, я поняла, насколько она выросла. Все закинутые головы -- для начала. Закидывает сила молодости (задор!), вызревшая сила скорее голову -- клонит.
   Но одно осталось -- с забросом.
   Внешнее явление Гончаровой. Первое: мужественность. -- Настоятельницы монастыря. -- Молодой настоятельницы. Прямота черт и взгляда, серьезность -- о, не суровость! -- всего облика. Человек, которому все всерьез. Почти без улыбки, но когда улыбка -- прелестная.
   Платье, глаза, волосы -- в цвет. "Самый покойный из всех..." Не серый.
   Легкость походки, неслышность ее. При этой весомости головы -- почти скольжение. То же с голосом. Тишина не монашенки, всегда отдающая громами. Тишина над громами. За-громная.
   Жест короткий, насущный, человека, который занят делом.
   -- Моя первая встреча с Вами через Чурилина, "Весна после смерти".
   -- Нет, была и раньше. Вы не помните?
   Гляжу назад, в собственный затылок, в поднебесье.
   -- Вы ведь в IV гимназии учились?
   -- И в четвертой.
   -- Ну, вот. Вы, очевидно, были в приготовительном, а я кончала. И вот как-то после уроков наша классная дама, Вера Петровна такая, с попугаячьим носом, -- "За Цветаевой нынче не пришли. Проводите ее домой. Вы ведь соседки?" Я взяла Вас за руку, и мы пошли.
   -- И мы пошли.
   Дорого бы я дала теперь, чтобы сейчас идти за теми двумя следом.
   
   Четвертая гимназия. Красные иксы балюстрады вокруг пруда-"прудов" -- Патриарших. Первый гимназический год, как всё последующее, меняла школы, как классы и города, как школы -- без друзей, с любовью к какой-нибудь одной, недосягаемой, ибо старшей, -- с неизменным сочувствием все тех же трех учителей -- русского, немецкого, французского, -- с неизменным презрением прочих. Патриаршие пруды, красные фланелевые штаны, восемь лет, иду за руку с Натальей Гончаровой.
   (Может, и не было. Кажется, не могло быть. И не меня вели, а другую, Цветкову, напр<<имер>>. Или мою старшую сестру -- тоже Цветаева и тоже Трехпрудный. Но та не помнит, а я помню. Но ту не помнит, меня помнит. Значит -- я. Значит -- мое.)

Младенчество

   Наталья Гончарова родилась в Средней России, в самом сердце ее, в Тульской губ<<ернии>>, деревне Лодыжино. Места толстовско-тургеневские. Невдалеке Ясная Поляна, еще ближе Бежин Луг. А в трактире уездного городка Чермь -- беседа Ивана с Алешей. Растет с братом -- погодком в имении бабушки. Бабушка безвыездная: ни к кому никуда, зато к ней все, вся деревня. По вечерам беседы на крыльце. Что у кого отелилось -- ожеребилось -- родилось, что у кого болит -- чем это что лечить. Бабушка живет в недостроенном доме, родители Гончаровой с детьми напротив, в недоснесенном. Почему недоснесли? Почему недостроили? Так, между начатком и пережитком, протекает ее младенчество. Два дома и ни одного цельного, а зато два. Дом в ущелье -- прямой вывод тех двух. Прямым выводом была бы и палатка, всякое жилье, кроме комфортабельной казармы современности. Это -- отзвук в быту. И -- обратный урок колыбели: недостроенное -- достраивай! Законченные "соборы" Гончаровой -- нет всем недостроенным домам.
   -- У вас есть любимые вещи? -- Нелюбимые -- есть. Недоделанные. Я просто оборачиваю их лицом к стене, чтобы никто не видел и самой не видеть. А потом, какой-то нужный час -- лицом от стены и -- все заново.
   На вопрос, на который никто не отвечает сразу, а иные не отвечают вовсе, не потому, что не было, а потому, что не думали ("да у меня и не было первого!" ушами слышала) -- Гончарова ответила точно и сразу:
   -- Первое воспоминание? В той комнате, знаете, о