-- Да, моя милая, ты можешь мне и не верить, но я уверяю тебя, что твоих лет я еще больше, чем ты, ненавидела старух и считала их совсем излишними.
Так говорит миссис Гамильтон, эта старая барыня, которая до того упорно держится за жизнь (упорно -- как мне казалось в 17 лет), что похоронила и мужа, и пятерых взрослых сыновей и все-таки продолжает жить; любит она все также покушать за обедом и посмеяться, когда, сквозь свою глухоту, она расслышит что-нибудь смешное. Говоря это, она качает головой, которая, и без ее желания, порядочно трясется. Полчаса я стараюсь читать ей вслух и, несмотря на то, что сижу рядом с ней и чуть не выкрикиваю каждое слово, она плохо слышит; по обоюдному согласию мы бросаем чтение и начинаем беседовать.
-- А разве я когда-нибудь говорила, что не люблю старух? -- уклончиво говорю я. -- Во всяком случае, старухи лучше стариков; вот их я положительно не люблю.
-- Толстая, глухая, плешивая старуха, -- медленно и выразительно говорит миссис Гамильтон, не обращая внимания на мои слова и на каждом слове поводя дрожащей рукой. -- Если бы в 18** году кто-нибудь мне сказал, что я доживу до такого безобразия, я бы просто убила себя тогда!
-- Да вы не очень глухи, -- отвечаю я. -- Про плешивость и толщину говорить нечего и отрицать их невозможно. Сама вежливость такой явной лжи не позволяет. Но и для этого комплимента я должна немного возвысить голос.
-- В 18** году, -- задумчиво говорит она, -- мне минуло семнадцать лет. Да, моя милая, в этот самый год я в первый раз увидела Боби, бедного, бедного Боби!
-- А кто такой Боби? -- говорю я, насторожив уши, и чувствую,, с тонким обаянием молодости, что дело идет о какой-нибудь давно забытой идиллии, героиней которой была эта самая гора расплывчатого жира, сидящая около меня.
-- Я тебе верно сто раз о нем говорила? -- спрашивает она, глядя на меня своими потускневшими глазами. -- Это странная история, как ты ее ни поверни. Впрочем, моя память плоха становится и я забываю, кому рассказывала, кому нет.
-- Вы мне про Боби ничего не говорили, миссис Гамильтон, -- отвечаю я.
И действительно, я с ней недавно познакомилась и она мне еще ничего не рассказывала.
-- Боби, Боби, -- повторяет она. -- А это имя -- нравится тебе или нет?
-- Не очень, -- отвечаю я. -- Я не знаю почему, но, по правде сказать, оно всегда напоминает, мне городового.
-- Да; -- спокойно отвечает старуха, -- а в 18** году это имя было самое хорошее, самое дорогое на всем-всем свете для меня. Ну, если хочешь, то слушай, а я начну сначала и все подробно тебе расскажу.
-- Да, расскажите пожалуйста.
Я достаю из кармана чулок, начинаю вязать и готовлюсь с интересом слушать рассказ миссис Гамильтон.
"Как ты знаешь, в 18** году мы с Францией вели войну, -- начала она. -- В то время война казалась нашим обыкновенным делом. Не было семьи, члены которой оставались бы все живы и здоровы: или на войне убивали, или дома умирали от ран. А моя семья вся была военная. Никто из моих родных не носил штатского платья и не сидел на высоком стуле, с пером за ушами. Моих дядей и двоюродных братьев много перемерло, но я не горевала. Я их почти не знала, а черный цвет очень шел к моему розовому и свежему лицу".
При этих словах я невольно поднимаю глаза и смотрю на ее желтые, отвисшие, жалкие щеки. О, время! время! Как нелепо и подло ты с нами шутишь! Куда деваешь ты нашу красоту и молодость? И, отобрав их от нас, где, в какой далекой кладовой хранишь ты их?
"Но своего старого отца я очень любила. Впрочем, он не был очень стар: когда он на войну отправился, всего сорок третий год пошел ему. Мой отец не был в сухопутных войсках. Он был капитаном военного корабля во флоте ее величества и командовал "Thunderes"... Как я тебе сказала, в 18** году мне минуло семнадцать лет. Я только что возвратилась доой из пансиона. В то время кончить курс в пансионе считалось большой редкостью. Там я выучилась говорить по-французски ancien regime'ом и выучилась от старенького emigre marechal с нехристианской свирепостью ненавидеть Бонапарта. Научилась я там же вышивать крестом по канве и вышила с большой тратой времени из берлинской шерсти "Жертвоприношение Авраама" и "Первый поцелуй Якова с Рахилью". Но мне хотелось навсегда расстаться с своим учением, и возвращаясь домой, я решила ни за что не доставать со дна сундука Телемака и Томпсона Seasons. Я непременно хотела хорошенько отдохнуть дома от своих трудов. Вышивать, однако же, я не бросила и в тот памятный день, о котором я хочу тебе рассказать, я сидела на жестком стуле и вышивала лицо Иуды Искариота в "Тайной вечере" Leonardo da Vinci. В те годы спины у молодых девиц были гораздо прямее, чем в теперешнее время, потому что тогдашние обойщики не умели делать мягких кресел, в которых бы можно было развалиться, а стулья были такие жесткие и неудобные, что поневоле приходилось сидеть прямо и не облокачиваться. Мой отец нанял для нас дом около самого Плимута. Дом был очень старинный, окруженный со всех сторон цветами и высокими вязами, на которых кричали и гнездились грачи. Я вышивала розоватой шерстью левую щеку Иуды, когда дверь отворилась и в комнату вошла моя мать. Лицо ее было очень радостное и глаза даже будто улыбались, а в руке она держала открытое письмо, которое, очевидно, только что прочла. .
-- Посланный приехал из Плимута, -- говорит она, -- твой отец сегодня к нам приедет!
-- Сегодня? -- кричу я во весь голос, отодвигая от себя свои тяжелые пяльцы. -- Вот хорошо! Но как? Почему?
-- Они напали на французский арматор, -- говорит моя мать, садясь на стул с такой же прямой и высокой спинкой, как и мой, -- и взяли его, но во время схватки у них в корабле что-то сломалось и они остановились в Плимуте для поправки, и твой отец приедет сюда на несколько часов!
-- Ура! -- кричу я, -- ура! -- и, подобрав свои узкие юбки, начинаю прыгать по комнате.
-- Боби Герарт с ним приедет, -- говорит моя мать, глядя на большое квадратное письмо без конверта (конвертов еще не было тогда). -- Бедный малый! Он тяжело ранен в правую руку, и твой отец везет его к нам и оставит его здесь, а мы будем ухаживать за ним.
На минуту я перестаю прыгать.
-- Ура! -- кричу я опять, -- не оттого, что он ранен, а оттого, что наконец я увижу его и узнаю, насколько он похож на свой портрет.
"В тогдашнее время фотографических карточек и в помине не было; неясные дагерротипы и те появились лет через пятьдесят. Портрет, о котором я упомянула, был миниатюрной живописи, обрамленный бархатной рамочкой, и я часто украдкой любовалась на него.
" Да, -- рассеянно говорит моя мать, -- наконец-то ты его увидишь. А теперь мне надо приготовить для них комнаты. Ему наверно понравится комната с окнами в сад, откуда будет доноситься пение птиц и запах цветов. Не правда ли, Фибэ?
"Моя мать уходит и я впадаю в раздумье. Боби Герарт сирота. Несколько лет тому назад его мать, давнишний друг моего отца, умерла. Но перед смертью она просила моего отца, со слезами на глазах, позаботиться об ее единственном сыне и предохранить его, насколько возможно, от соблазнов и зла нашего мира. И отец обещал ей это, а обещания свои он всегда сдерживал. Много дет прошло с тех пор, а я Боби ни разу не видала, и он меня тоже. Он был моряком и домой редко приезжал; а я почти всегда находилась в пансионе. Но многое о нем я слышала: все его хвалили и говорили об его доброте, шаловливости, сердечности, а главное -- об его удивительной красоте. Наружность его я только знала по портрету.
"Они должны были приехать вечером; но гораздо раньше назначенного времени я с нетерпением ожидала их. Я переменила свое платье и, хотя было совестно за себя, надела другое, которое больше шло ко мне. Видела бы ты меня в тот вечер, когда я совсем готовая стояла перед зеркалом, ты бы расхохоталась, а уличные мальчики закидали бы меня камнями; но тогда и по тогдашней моде, я была в высшей степени прилична, нарядна и comme il faut.
"Недавно была мода носить очень пышные платья, но в то время вся цель жизни заключалась в том, чтобы казаться как можно тоньше и прилизаннее. Многие даже чуть-ли не смачивали свои платья, чтобы они плотнее прилегали к туловищу, так что все очертания ясно выделялись. Талия была под мышками, бюст поднимался до подбородка, а ноги с большой откровенностью обрисовывались при малейшем движении из-под коротких и узких юбок. В этот памятный день я целым часом раньше времени была готова. Мое белое короткое, узкое платье прекрасно сидело на мне; на ногах были сандалии, привязанные крест на крест тесемкой, на руках -- длинные, вышитые шелком перчатки, на голове, над шиньоном, торчал большой черепаховый гребень, а по бокам лица скромно висели букольки и чуть не сходились у меня на носу. Очень худой я никогда не была; я была всегда склонна к толщине, и вот, моя милая, видишь, до чего эта склонность меня довела; но щеки мои в этот день были еще розовее и свежее, чем когда-либо. Наконец, после ряда фальшивых тревог, на двор въехала высокая желтая почтовая карета. Но в эту минуту на меня вдруг напала робость. Я отца очень любила, но для меня он был скорее олицетворением всех прекрасных и благородных качеств, чем очень близким человеком, и поэтому я так заробела, что убежала наверх в свою комнату. Там я пробыла довольно долго, дала им время поздороваться и успокоиться и, пригладив в последний раз свои букольки, я медленно и недоверчиво спустилась с лестницы... Из гостиной слышны веселые оживленные голоса, но когда я вхожу, они умолкают.
" Это Фибэ!? -- говорит отец, целуя меня. -- Боже мой! Время-то как бежит! Давно-ли она была маленькой девочкой в панталончиках и с голыми длинными ногами!
При этих словах я смеюсь, но чувствую, что краснею до ушей.
-- Боби, -- говорит отец, взяв меня за руку и подводя к дивану, на котором около матери сидит молодой человек, -- Боби, вот моя маленькая дочка, о которой я тебе так часто говорил; впрочем, она уж не очень маленькая теперь. Не стесняйся, мой милый, не каждый день в жизни тебе придется видеть такую хорошенькую девушку, поцелуй-ка ее.
Глаза у меня опущены, но я чувствую, что молодой человек встает, подходит довольно охотно, как мне кажется, и целует меня. Куда он меня поцеловал, я не знаю, так как ему в этом деле очень мешали мои букольки. Итак, прежде чем я успела хорошенько рассмотреть его иди сказать ему слово, он меня целовал! Начало недурно, не правда ли?
После этого разговор опять начинается. Я сижу рядом с отцом, обнявшим одной рукой мою талию, сижу и скромно молчу, только изредка, убедившись, что никто не видит, поглядываю на молодого человека.
Я внутренне сравниваю натуру с искусством, -- живого человека с портретом. Первый результат этого сравнения -- маленькое разочарование. Где тот прекрасный цвет лица, сопровождающий в моем воображении Боби Герарта? Этого нет совсем. Правда, что теперь щеки его побледнели от раны, но и до раны, если у него и был румянец, то никак не нежно-розового цвета: морской воздух и лучи жаркого солнца окрасили его лицо в красновато-коричневый медный цвет. В остальном портрет говорит правду. Вот тот же лоб, скорее низкий, чем высокий, красивый прямой нос, смелые, веселые голубые глаза и свежие, немного улыбающиеся, губы. В общем, я не разочарована.
Папа встает и уходит на веранду, где канарейки в своих клетках весело распевают и по-своему восхваляют Бога; мама уходит за ним. Мне очень хочется отправиться за ней, но хорошие манеры и мысль, что мои родители желают поговорить о вещах, меня не касающихся, удерживают меня. Я остаюсь, и Боби Герарт остается тоже.
II.
Проходят несколько минут и молчание между нами не нарушается. С веранды слышен спокойный разговор моих родителей и пронзительное щебетание канареек, -- и только; оба же мы не издаем ни малейшего звука. Я старательно рассматриваю потертый узор турецкого ковра у моих ног; что он делает, -- я не знаю. У меня, исключая нашего танцевального учителя в пансионе, было самое смутное понятие о молодых людях. Красивый молодой человек, -- такая же новость для меня, как и для Миранды, и мне для первого раза очень неловко. Мне даже так неловко, что явилось какое-то неприятное чувство, будто я вся распухаю. Наконец, я поднимаю глаза и с каким-то отчаянием говорю:
-- Вас ранили?
-- Да, меня ранили.
Он бы мог ответить как-нибудь иначе, чтобы поддержать разговор, не правда ли? Но теперь, взглянув на него, я вижу, что и он тоже довольно красен. Может быть, и ему так же жарко и неловко, как и мне? Это предположение дает мне храбрость, и я продолжаю разговаривать.
-- А очень было больно тогда?
-- Нет -- не очень.
-- Я думаю, вам лучше будет лечь, -- говорю я с материнской заботливостью.
-- Почему вы это думаете?
-- Мне кажется, что когда сломаешь руку или ногу, то надо лежать, пока эти члены опять не заживут.
-- Ведь моя рука сломана неделю тому назад, -- говорит он, смеясь и показывая свои белые, ровные зубы, -- про них портрет и не упомянул! -- Неужели вы хотите, чтобы я пролежал целую неделю в постели, как старая старуха!
-- Я думала, что вы совсем больны, -- говорю я, с радостью чувствуя, что мне не так неловко и что это чувство распухания почти проходит, -- Папа писал в письме, что мы должны за вами ухаживать, и поэтому я решила, что вы очень больны.
-- Ваш отец слишком обо мне заботится, -- говорит он, нахмурив брови, -- точно я сахарный какой.
-- И это только ему делает честь, -- с горячностью говорю я. -- Ведь для вас же он старается? Вы, однако, неблагодарный.
-- Вы это решили! -- говорит он спокойно. -- Но вы ошибаетесь. Я ему благодарен. Но, разумеется, вы этого не можете понять.
-- Вероятно, -- сухо отвечаю я.
Мне показалось, что в его словах было что-то обидное для меня. Наш разговор делается враждебным и какими бы обменялись мы приятностями -- неизвестно, потому что в эту минуту мои родители входят в комнату и мы замолкаем. Отец остался до вечера, и мы вместе ужинали, и я резала кушанье Боби, так как его больная рука не позволяла ему самому это делать. Когда солнце село и вечерняя заря потухла и от лунного света потянулись по саду длинные тени деревьев, а воздух наполнился благоуханием ночных цветов, подали почтовую карету и отец уехал; Боби долго стоял на крыльце и смотрел на мелькавший сквозь деревья экипаж, смотрел и грустно улыбался.
-- На этот раз мы не совсем одни остались, -- говорит моя мать, утирая слезы. -- Но ты верно жалеешь, что не уехал, не правда ли, Боби?
-- Ты не поверишь, если я скажу нет, -- отвечает он с той же грустной улыбкой на лице.
-- Однако-же он не очень учтив с нами, а, Фибэ?
-- Неужели вы в настоящую минуту требуете от меня учтивости, -- с запальчивостью говорит он. -- Не могу же я радоваться, если я там что-нибудь пропущу.
Но несмотря на желание мистера Герарта уехать от нас, он не может сделать этого; ему на другой день нездоровится и у него маленький жар. На третий день ему не лучше и, наконец, он серьезно заболевает. Только через, три недели он совсем поправляется -- настолько, чтобы уехать. А за это время моя мать и я ходили за ним днем и ночью, делали ему успокоительные и освежительные напитки из разных трав и полевых цветов, употребление которых давным-давно забыто теперь. Не в обиду будь тебе сказано, моя милая, но в мое время молодые девушки были гораздо проще, а в душе -- гораздо деликатнее теперешних молодых барышень. Помню, я раз читала Humphrey Clinher'a моему отцу, и мы оба наслаждались этим чтением и помирали со смеха над его шутками, а прочла бы я тогда эту французскую книгу, которую твои брат третьего дня принес и забыл на столе, я ничего бы не поняла из неприличных намеков, в ней написанных. Тебе показалось бы очень неприличным входить в спальню молодого человека, а я даже об этом и не думала. Я целые ночи просиживала у его постели и ухаживала за ним как за родным братом, без малейшего fausse honte. Мне и теперь кажется, что я явственно слышу однообразное жужжание сонных мух на окне, вижу, как в тревожном сне он мечется на постели, судорожно сжимая и разжимая кулак (ему верно представляется, что он на корабле). Явственно вижу, как рассыпаются на подушке его спутанные, курчавые волосы. Наконец, настал счастливый, блаженный день, когда опасность миновала и ему стало лучше, а потом, через недельку, он встал с постели, оделся, и мы пошли гулять по саду. Только, против правил приличия, он упирался на мою руку. Ходили мы под тенью кудрявых, густых лип и старых вязов и потом из сада вышли на луг. День был ясный и солнечный. Право, мне кажется, что тогда не было этих холодных продолжительных дождей, как бывает теперь. Перепадали дождички для того, чтобы трава не вяла и цветы не сохли, но я не помню, чтобы целыми днями тучи заволакивали небо и дождь бы лил с утра до вечера. Мы уселись в тени на копну сена и смотрели на крестьян, в простых синих рубашках с засученными загорелыми руками, и на баб, весело работавших; смотрели и вдыхали полной грудью чистый, пахучий деревенский воздух, в котором на солнце толпился целый рой маленьких крылатых букашек.
-- Через три дня, -- говорит Боби, улыбаясь и опираясь локтем в мягкое сено, -- это я кладу самый большой срок, -- я отсюда уеду. Не правда ли, Фибэ?
-- Разумеется, -- отвечаю я, вынимая из пахучего вала около себя засохшую и завядшую гвоздичку. -- Я даже не вижу причины, почему тебе не ехать завтра, или, что еще возможнее, сегодня; ведь только стоит послать в Плимут за почтовой каретой. Ты бледен и страшно худ, без посторонней помощи едва стоять можешь, но это, разумеется, проходящие пустяки и на море, мне кажется, тебе стало бы гораздо лучше.
-- Ты сердишься! -- говорит он, и его глубокие глаза как-то особенно улыбаются. -- Но ты даже еще красивее сердитая, чем довольная!
-- Вопрос не о моей красоте, -- с сердцем говорю я, хотя должна сознаться, что этот комплимент очень смягчил мой гнев.
-- Ты опять считаешь меня неблагодарным, -- серьезно говорит он. -- Ты не хочешь мне этого прямо сказать, потому что теперь неблагодарность касается тебя. Помнишь, при нашей первой встрече, ты мне это говорила.
-- Да, помню. Ты может быть не хотел так сказать, а вышло, будто ты досадуешь на отца за то, что он заботится о тебе.
-- Он слишком обо мне заботится, -- говорит он, краснея. -- Я знаю, что ты сердишься на меня, но это правда, и я опять это повторяю. О своем бы сыне он не мог так заботиться, как он заботится обо мне.
-- А твоей матери он что обещал? Когда дают честное слово умирающему, то стараются его исполнить. По крайней мере, такой человек, как мой отец, всегда исполняет обещанное,
-- Ты меня не понимаешь, -- говорит он. -- Моя мать никогда не просила бы твоего отца заботиться о моем теле больше, чем о моей чести.
-- Что ты говоришь? -- спрашиваю я, взглянув на него и боясь, что, несмотря на его оживленные и осмысленные глаза, он находится под влиянием бреда.
-- Я тебе все расскажу, -- говорит он. -- А то я вижу, что ты никогда меня не поймешь. А если ты все-таки не согласишься со мной, то ты -- не тот человек, за которого я тебя до сих пор считал. Ну, вот, слушай.
-- Так ты, наверно, во мне ошибаешься, -- смеясь отвечаю я. -- А заранее решила во всем с тобой не соглашаться.
-- Ты ведь знаешь, -- быстро говорит он, -- что когда мы берем в плен французский корабль, то пойманные французы и корабль отправляются под начальством одного офицера, с которым, разумеется, отпускаются несколько английских матросов, в ближайший порт. Это немного опасно, действительно, по-моему немного; но твой отец думает иначе, потому что он ни разу не послал меня.
-- Это просто случайность, -- говорю я, -- твой черед придет со временем.
-- Это не случайность, -- решительно отвечает Боби. Посылались офицеры моложе меня и о которых твой отец худшего мнения, чем обо мне, но меня он никогда не посылал. Я терпел это очень долго, но теперь я этого не вынесу. Мои товарищи офицеры, зная, какое я имею влияние в некоторых вещах на твоего отца, думают, что я сам не желаю быть посланным, что я просто боюсь (при этом слов он с негодованием и отвращением понижает голос). Теперь, - я рассказал тебе свою печаль. Посмотри мне в глаза и скажи: не жестоко ли со стороны твоего отца не пускать меня.
Я смотрю ему в глаза, стараюсь сказать нет, но не могу.
-- Да, ты прав, -- медленно говорю я, отворачиваясь от него.
Бог видит, с какой радостью сказала бы я обратное!
-- Раз, что ты согласилась со мной, -- говорит он взволнованным голосом, -- Фибэ, я был уверен в твоем согласии, -- я, право, тебя лучше знаю, чем ты сама себя; у меня до тебя просьба, большая просьба, за которую я всю жизнь буду благодарен тебе.
-- Что такое? -- с замиранием сердца спрашиваю я.
-- Твой отец тебя очень любит.
-- Да, я это знаю.
-- Что бы ты ни попросила, он постарается исполнить? Так, пожалуйста, напиши ему письмо, которое я, когда поеду, передам ему, и попроси его послать меня с следующим пленным кораблем.
Целая минута проходит в молчании.
-- А если, -- говорю я, дрожащим голосом, -- тебя убьют, то я в этом буду виновата? Твоя смерть у меня на душе останется.
-- Опасность невелика, -- отвечает он с нетерпением. -- А случится что-нибудь... Жить хорошо, очень хорошо, но есть вещи лучше жизни, всегда найдутся люди, и даже гораздо лучше меня, на мое место.
-- Но для любящих тебя это утешение невелико, что найдутся люди лучше тебя. .
-- Но я вовсе не намерен умирать, -- весело говорит он. -- Зачем ты так уверена в моей смерти? Я хочу еще до адмирала дожить. Ведь это же возможно?
-- Отчего-же нет? -- говорю я, стараясь улыбнуться и развеселиться, глядя на его веселое, оживленное лицо.
-- А ты пиши скорее, -- говорит Боби. -- Мне все равно придется уезжать. Что же может меня теперь задерживать? И здоровье мое с каждым днем поправляется.
И я написала.
III
Часто потом я жалела, что никто не отрубил мне правую руку до того, как я держала перо и писала это письмо. Ты, верно, удивляешься, что я так тронута воспоминаниями о том времени, когда родителей твоих на свете еще не было, -- но впрочем теперь большой разницы не было бы. И вернулся бы он благополучно домой, все-таки его когда-нибудь бы не стало. Я не могла бы быть такой бессердечной и пожелать ему дожить до моих лет. Но я не хочу намекать на конец своего рассказа, не дойдя еще до середины. Итак, он уехал с моим письмом в кармане, а у меня было такое же чувство, как у царя в сказке, пославшего человека с письмом, в котором было написано убить посланного, как только тот приедет. Но перед тем как ему ехать, когда после ужина мы гуляли по саду, а впереди нас от лунного света тянулись наши огромные тени, он мне сказал... но не в таких словах как: "хочешь ли ты быть моей женой"? а как-то иначе, но мы поняли друг друга и решили, что если Бог его оставит в живых после войны, мы больше никогда не разлучимся. Решив это и прощаясь с нами, он меня целовал, как и при первой нашей встрече, с той только разницей, что теперь никто не велел ему это делать, и вместо одного раза -- сто раз, а я не стояла безучастно, как столб или чурбан, как тогда, а нежно целовала его и горько плакала. Да, прощания тогда с своими возлюбленными не были такие спокойные, как в теперешнее тихое, мирное время. Прощаясь, тогда смело можно было думать, что увидишься опять на великом суде, перед Богом... Итак, опять подали почтовую карету, и Боби сел и уехал, а мы смотрели ему вслед, пока он с глаз не скрылся; а потом я отвернулась к большому кусту жасмина, росшего у самого дома, и рыдала, и плакала, будто я никогда не утешусь. Но вечно плакать нельзя, то есть если не желаешь окриветь или ослепнуть, а я не хотела, чтобы Бобина жена была с такими пороками, и поэтому я утерла слезы и успокоилась.
День за днем проходил и природа постепенно и спокойно совершала свои перемены. Сено собрали и свезли, и между стеблей скошенной травы выросла молодая, зеленая трава и сочный клевер; шиповник распустился и зацвел, а потом и его время пришло и, понятно, пахучие лепестки опали и исчезли. Раза два был слух от наших, только. Настала теперь пора рабочая. Весело сияет солнце, а я все утро сижу и вышиваю. Я кончила лицо Иуды и других апостолов и мне осталось дошивать скатерть, -- работа нетрудная и не требующая большого внимания. Моя мать сидела около меня, читала книжку и нюхала табак, -- в то время все барыни табак нюхали, -- а вечером, как било 10 часов, я закрывала свои пяльцы и уходила в свою комнату. Там, ставши на колени у открытого окна, из которого видно было море и Плимут, я молилась за Боби и за отца. Для себя, лично, я ничего не просила у Бога; я только просила оставить их в живых.
Однажды в жаркую ночь, помолившись необыкновенно искренно и со слезами за обоих, я легла спать. Из открытых не занавешенных окон доходил до меня чистый воздух и благоухание цветов. Я заснула думая о Боби и, проснувшись ночью, сейчас о нем вспомнила. Комната полна света, но это еще не утро, это луна освещает ее. Я могу ясно разглядеть в зеркале, повешенном против моей постели, свою фигуру, похожую на привидение; я приподнимаюсь на кровати и слушаю. Мне слышится какой-то стук, да, несомненно кто-то громко, настоятельно стучится в наружную дверь. Сперва я от страха не могу шевельнуться, но потом здравый смысл приходит ко мне на помощь. Был бы это вор или разбойник, одним словом, человек с дурным намерением, он не стал бы так громко стучаться, а наоборот, постарался бы как можно тише, незаметнее пробраться в дом. Может быть это пьяный матрос из Плимута, нечаянно забредший сюда, или вдруг это посланный с письмом от наших! При этой мысли я вскакиваю с постели, надеваю чулки и башмаки и первое попавшееся платье и с распущенными волосами бегу вниз по лестнице, казавшейся странной и таинственной при ярком свете луны.
В передней я встречаю нашего старого буфетчика Стифанса, тоже довольно растрепанного и заспанного и которого очевидно привел сюда тот же стук.
-- Кто это может быть, Стифанс? -- спрашиваю я, дрожа от холода и волнения.
-- Уж право не знаю, -- отвечает старый буфетчик, качая головой, -- кому это вздумалось в такой неурочный час стучаться; прежде чем впустить, мы спросим, что ему здесь понадобилось.-
Мне кажется, что никогда задвижка так медленно не отодвигалась, никогда так долго не вертелся ключ в замке; но, наконец, дверь, придерживаемая цепью, вершка на три отворяется. Я смотрю в отверстие и сама не знаю, кого я ожидаю видеть.
Боже мой! Кого же я вижу? Не пьяного матроса, не посланного с письмом, а, о радость! о восторг! Я вижу самого Боби, моего красивого, возлюбленного Боби! Даже и теперь, после столь долгих лет, после тогдашнего горя и отчаяния, я не могу забыть всей радости, испытанной мною в ту минуту.
-- Отворяй-же дверь, Стифанс, сними цепь, -- кричу я, -- ведь это сам мистер Герарт.
Цепь падает со стуком на дверь -- дверь отворяется. Но пока еще никто не успел слова сказать, на меня нападает какое-то разочарование, какой-то невыразимый страх и холод вкрадываются в мое сердце. Он ко мне не подходит, не обнимает меня, руки даже не подает, а стоит все на том же месте молча и неподвижно и несмотря на то, что погода сухая, -- росы и той нет, -- он весь мокрый. Я вижу, как вода льется с его одежды, струится с волос и ресниц и капает на землю.
-- Что с тобой случилось? -- поспешно спрашиваю я, -- ты весь мокрый!
И говоря это, я дотрагиваюсь до его руки.
Но при этом прикосновении какие-то холодные мурашки пробегают по всей моей руке, до самого плеча. Где-же он мог так прозябнуть в эту жаркую, душную августовскую ночь? К моему удивлению, он мне не отвечает, а молча стоит, и вода все льется с него на землю.
-- Откуда-же ты пришел? -- спрашиваю я, чувствуя, как этот необъяснимый страх усиливается во мне. -- Ты упал в реку?
-- Было холодно, -- говорит он медленным, глухим, изменившимся голосом, -- очень холодно. Я не мог там оставаться.
-- Где оставаться? -- спрашиваю я, вглядываясь в его лицо, казавшееся, от лунного света должно быть, мертвенно-бледным.
Но он не отвечает.
-- Он болен, -- говорю я старому буфетчику, -- он не понимает, что я у него спрашиваю. Стифанс, ведь его комната всегда готова, отведи-ка его туда и уложи поскорее в постель.
-- Войди, -- говорю я Боби и протягиваю ему руку.
Он не берет моей протянутой руки, но входит в переднюю и уходит за Стифансом, и я слышу, как вода капает с его одежды на каменный пол коридора и по лестнице, вплоть до самой его комнаты. После этого я ничего не помню.
Как всегда, на следующее утро приносит моя горничная теплой воды и будит меня.
-- Ну, что? Как здоровье мистера Герарта сегодня, -- спрашиваю я, вскакивая с постели.
Она ставит чайник с теплой, водой на стол и с удивлением смотрит на меня.
-- Милая, мисс Фибэ, как же мне-то знать? Бог милостив, и они живы и здоровы и скоро пришлют вам письмо.
-- Неужели ты даже не спросила об его здоровье? -- с негодованием говорю я. -- Вчера ему что-то нездоровилось и какой-то он странный был. Авось это не начало лихорадки.
-- Вчера? Лихорадки? -- бессвязно и с удивлением повторяет она, -- Извините меня, мисс Фибэ, но, право, я не понимаю, о чем вы говорите.
-- Какая-же ты глупая! -- говорю я, выведенная из себя ее непонятливостью. -- Вчера ночью мистер Герарт неожиданно приехал сюда, и я услышала, как он стучался в наружную дверь, и побежала ему отпирать, а в передней я встретила Стифанса, который и отвел мистера Герарта в его комнату.
Удивленное выражение на лице горничной сменяется улыбкой.
-- Это вам приснилось! -- говорит она. -- Я, разумеется, не могу знать, что вы ночью делали, но только сегодня утром Стифанс говорил, что пора бы получить письмо от мистера Герарта и от барина.
-- Приснилось! -- восклицаю я, -- это не может быть! Я и не думала спать тогда!
Но со временем я убеждаюсь в своей ошибке и вижу, что тогда, когда я разговаривала с Боби, на самом деле я лежала в своей комнате на постели и спала.
С этим открытием на меня нападает страшная тоска. Я прихожу к матери, рассказываю ей свое видение и под конец говорю:
-- Мама, я знаю, что Боби умер и что я его больше никогда не увижу. Я уверена, что он умер сегодня ночью и пришел мне это сказать; а теперь мне остается только умереть.
До сих пор я была совершенно спокойна, но после этих слов начинаю горько плакать. Моя мать утешает меня, говоря, что ничего нет удивительного, если я его во сне видела, когда весь день только о нем и думаю, что плохого мой сон ничего не предвещает, а главное, что Бог сильнее всех снов и предзнаменовании и до сих пор Он хранил его и что с ее стороны никакие привидения не поколеблют ее веры в Божие милосердие. Это меня утешает, но немного, и каждый вечер я становлюсь на колени у открытого окна и молюсь за своего возлюбленного. Но несмотря на все увещания и утешения моей матери, я чувствую, что мои молитвы за него -- молитвы за усопшего.
IV.
"Проходят еще три недели; хлеб убран и груши пожелтели и созрели. Наружно наш образ жизни не изменился. Мало говорим мы друг другу о тоске и грусти, которую каждая из нас испытывает. В конце третьей недели, когда моя мать и я сидим за работою, обе погруженные в свои мысли, к дому подъезжает какой-то экипаж. Мы вскакиваем и бежим в переднюю, где нас встречает отец. Поцеловав жену и меня, он спрашивает:
-- А где-же Боби?
-- А я хотела о нем у тебя спросить, -- отвечает моя мать.
-- Разве его тут нет? -- с беспокойством говорит отец.
-- Его тут нет, -- отвечает она, -- и вот скоро шесть недель, как мы о нем ничего не слышали.
-- Боже мой! -- восклицает отец с изменившимся лицом, -- да где-же он? Что случилось с бедным малым?
-- Ведь он был с тобою на корабле, -- говорит, задыхаясь от волнения, моя мать.
-- Три недели тому назад я его послал с захваченным кораблем, сюда с письмом от меня, и велел ему оставаться с вами до моего приезда, и что случилось с бедным малым -- одному Богу известно!
Наступила минута унылого молчания. Я его прерываю. Все это время я стояла молча, слушала, и от каждого слова сердце во мне все больше и больше холодело.
-- Это все я наделала, -- говорю я, начиная плакать. -- Я в этом виновата и никто другой. Я ему говорила, что я буду причиной его смерти, а он смеялся еще надо мной, а моя правда вышла. Не написала бы я тебе, папа, это проклятое письмо, он был бы жив и здоров и с нами сейчас, сию минуту, а теперь мы его больше никогда- никогда не увидим.
Я останавливаюсь и от волнения не могу слова сказать. Отец подходит ко мне, гладит мои волосы своей большой загорелой рукой и говорит:
-- Напрасно ты так в этом уверена, милая моя Фибэ. Я от тебя не скрываю, что опасность очень велика, и мы имеем полное право о нем беспокоиться; но Бог милостив, и в Его руки должны мы отдать своего Боби.
Я сажусь и утираю слезы.
-- Мне нечего надеяться, -- говорю я. -- Я ведь знаю, что он умер в ту самую ночь, когда мне тот сон приснился. Мама, помнишь, я это тебе еще тогда говорила. О, Боби! Боби! Я знала, что ты не покинешь меня, не простившись со мной!
Тут со мной делается истерика и меня относят наверх и укладывают в постель. Три или четыре дня медленно проходят, и известий нет никаких, и мы остаемся в том же положении неуверенности и сомнения, хотя для меня сомнения нет никакого, -- так я в душе уверена, что он там, в той стране, откуда ни писем, ни известий не бывает, -- что он достиг вечного покоя.
Раз, когда мы сидели у камина, горевшего скорее для уютности, чем для тепла, Стифанс входит, шепчет что-то на ухо папа. Я сразу догадываюсь, о чем он шепчет.
-- Ведь он о Боби говорит? -- с раздражением говорю я. -- Зачем-же он это скрывает?
Отец встает и направляется к двери.
-- Я тебя не пущу, пока ты не скажешь, что такое, -- кричу я, догоняя его, .
-- Моряк из Плимута пришел с каким-то известием, -- поспешно говорит он. -- Я ни минуту не буду держать тебя в недоумении и сейчас же вернусь, а пока обе молитесь за него.
Я складываю свои холодные руки и неподвижно сижу. Отец возвращается. Слезы у него на глазах, и нечего даже спрашивать, какое это известие; оно написано на каждой его черте: смерть, а не жизнь.
-- Ты права, Фибэ, -- говорит отец, взяв меня за руки. -- Ты лучше нас знала. Бог его отнял.
Сердце мое замерло. Я думала, что у меня нет надежды, но ошибалась.
-- Я это знала, говорю я, с каким-то спокойствием. Я была уверена, что он умер. Вы только не хотели мне верить. А теперь, расскажи, как это случилось, не бойся, я все вынесу.
И он рассказал мне, когда и как Боби навеки простился с нашим миром. Его желание исполнилось, и он возвращался домой с пленным кораблем. Мой отец для безопасности отправил с ним большее количество английских матросов, чем обыкновенно. Они приближались к гавани, весело плывя по синему морю, с свежим попутным ветром и не думая об опасности, а она тут-то и была. Раскованные французы взбунтовались, перебили матросов и освободили своих товарищей. Один французский офицер бросился с заряженным пистолетом на палубу, подошел к Боби и велел ему выбрать одно из двух: или смерть, или сдачу корабля. Стоит ли говорить, что он выбрал? Кажется нет.
-- Итак, -- со вздохом говорит миссис Гамильтон, -- они застрелили и бросили в море моего Боби. Ах, Бог мой! Сколько лет прошло с тех пор. Да, бросили его через борт в море, в глубокое, жадное море, а корабль благополучно уплыл во Францию.
* * *
На минуту миссис Гамильтон перестает говорить. Я признаюсь, что плачу; но у старой барыни глаза сухие.
-- Зато уж никто не мог сказать, что Боби Герарт трус! -- говорит с гордостью миссис Гамильтон.
Слезы так и лились из глаз моего отца, когда он мне это рассказывал, и, под конец, он прибавил: это ничего. Он и для Бога был так же хорош, как я для нас, вот зачем Он и взял его к себе.
-- Но меня не утешало, что Бог потому его взял, -- совсем нет; ты сама можешь догадаться, как грустно мне тогда было. А годы все проходили, и я вышла замуж за мистера Гамильтон, прожила с ним лет сорок и в сущности, насколько нам позволяет наша жизнь, была счастлива. А когда он умер, я долго горевала и плакала. Горевала и плакала я также, когда друг за другом сыновей своих я хоронила. Но изо всей моей длинной жизни, из всех этих давнишних воспоминаний, что больше всего осталось у меня в памяти, так это мой сон и смерть моего жениха.
А неправда ли, это очень странный сон?
Источник текста: журнал "Северный Вестник", 1894, No 2. С. 67-82.
Распознание, современная орфография: В. Г. Есаулов, 12 апреля 2016 г.