В доме старинного моего друга я встретился недавно с П. Б. Струве, которого не видал очень давно. После первых слов, при таких обстоятельствах -- для каждого благовоспитанного человека обязательных, Струве удостоил меня снисходительно-небрежным упреком: "А вы все еще пишете политические гимны!" Он разумел мои стихи "Песня Рабочего Молота", не так давно напечатанные в газете "Воля России". -- "Политические гимны? -- воскликнул я почти обиженно. -- Восхваление в стихах всех ликов человеческого труда разве есть политика?" Реплики кончились, и разговор перешел на другую тему.
Этот маленький случай возбуждает во мне много мыслей, и о некоторых мне хочется сказать. Я думаю, слова мои представят некоторый общий интерес, хотя они будут чисто личного свойства.
В "Песне Рабочего Молота", которая слишком длинна, чтоб сейчас приводить ее, есть такие строки:
Услышьте все, кто жив и молод:
Свободный труд -- как изумруд.
Я в пляске, я рабочий молот,
Во мне столетия поют,
Плясал я весело и звонко,
Любил огонь вдыхать и пить,
Сковал игрушку для ребенка,
Венец, чтобы его разбить.
Я бунт, я взрыв, я тот, который
Разрушил смехом слепоту,
Пряду из зарева уборы,
Хватаю звезды на лету.
Гранит высоких скал расколот,
Я ходы вырыл в глубине,
Я сердце мира, слушай молот,
Я кровь, я жизнь, будь верен мне.
Я нарочно взял не те строфы, где от Рабочего Молота я говорю: "Когда мотыги я и плуги" или "Серпы я выковал и косы". Нет, я взял несколько таких строф, которые можно заподозрить, и вопрошаю тех, кто чувствует поэзию, много ли политики в моих строках.
Я думаю, ее вовсе нет, в том смысле, как хотят люди подозрительные. Я думаю, что она есть в ином смысле, о котором скажу в конце.
Сейчас мне хочется рассказать другой маленький случай. Это было прошлую зиму в Москве. Один мой друг, поэт, имевший самые разнообразные знакомства, предупредил меня, что я на днях буду арестован чрезвычайкой. Так ему сказали осведомленные. Ну что ж, я этого ждал не раз. Я не однажды на публичных выступлениях заявлял, что Россию сейчас держат за горло кровавые руки и что никакое творчество немыслимо там, где не любят работать и любят убивать. Действительно, через неделю после этого я получил повестку, приглашающую меня явиться для дачи показаний на Лубянку.
Слова "на Лубянку", возбуждая ощущения черного и красного цвета, звучат в ушах каждого москвича совсем особой музыкой. Но страха не было, да притом ничего страшного не произошло. Совсем напротив.
Срок мне был дан явиться до 5 часов дня, иначе в повестке было любезное обещание привезти меня. Я предпочел дойти пешком. Но так как от Арбата до Лубянки довольно далеко, а я жил на Арбате, и так как я вообще довольно [не] люблю опаздывать на представления, я пришел в чрезвычайку в 5 часов без 20-ти минут. Какой-то юноша офицерского вида, учтивости чрезвычайной, -- говорю это без иронии, -- сказал мне, что следователь, товарищ Рославец (следователь женского пола, а именно жена композитора Рославца{Рославец Николай Андреевич (1881--1944) -- русский и советский композитор.}) уже ушла и сейчас у себя дома. Я вынул свои часы, показал на коридорные часы, показал на повестку, и сказал, что я покорнейше прошу товарища Рославец придти и допросить меня, что я пришел и второй раз приходить не намерен. "Она здесь недалеко", -- обворожительно шепнул с полным ко мне доверием юноша, и исчез. Через несколько минут он вернулся и сообщил: "Товарищ Рославец будет здесь через четверть часа". Имея всегда в кармане книгу, я сидел в коридоре и читал какого-то испанского поэта 17-го века. Мимо меня проходили чрезвычайные барышни, окончившие день своей праведной службы. Четверть часа продлилось в полчаса, и в эти полчаса я испытывал чувства изумительные. Лицо мое достаточно знакомо многим в Москве, так как я много раз выступал публично как лектор и как поэт. И вот в продолжение получаса мимо меня прошло целое множество девушек, которые сочли возможным служить в чрезвычайке, и многие из этих многих, проходя мимо меня, краснели, опускали голову, даже пытались закрыть свое лицо. Мне поистине казалось, что я не в Москве наших дней, а где-то в испанской инквизиции, и я почти суеверно ощущал книгу испанского поэта в моих руках.
Наконец около меня прошелестела судейская дама нового образца и пригласила меня в свою служебную комнату. В несколько минут дав мне почувствовать, что она отлично осведомлена о том, где когда я был, она меня спросила: "В каких отношениях вы с изданиями, с повременной печатью?" -- "Вы хотите сказать -- с издательствами. Еще есть в Москве два-три, и там берут иногда мои переводы. А изданий, кроме правительственных, ведь нет, в них же я не участвую". -- "А в зарубежных?" -- "С 1915-го года, уехав из-за границы, ничего о них не знаю". -- "А в каких вы отношениях с Константинополем?" -- "С Константинополем ни в каких", -- сказал я, совершенно веселея. -- "А с Принцевыми островами?" -- прозвучало лукаво. Я откинулся на спинку стула и начал искренно хохотать. -- "Много я путешествовал, дважды совершил кругосветное путешествие, но до Принцевых островов ни разу не доехал, о чем весьма жалею". -- "Однако, -- и голос дамы стал суров, -- там в белогвардейской газете напечатаны ваши стихи, посвященные Деникину". -- "Нет, к Деникину я не чувствую особого влечения и стихов ему не посвящал". -- "Но они подписаны вашим именем". -- "Любой товар выигрывает от марки, и кто-то захотел воспользоваться моим именем". -- "А как вы относитесь к партии?" -- "Вне партий". -- "Какие ваши политические убеждения?" -- "Абсолютное отсутствие какого-либо соприкосновения с политикой". -- "Ну вот, и запишите все это", -- сказала чрезвычайная дама, облегченно вздохнув, когда я отрекся от политики, и подавая мне опросный листок. "А также напишите! как вы относитесь к советской власти", -- добавила она голосом вовсе женственным, как будто желая знать, нахожу ли ее очаровательной или нет. Я написал свои ответы, и, подумав: "Постой, любезная, я тебя сейчас угощу", прибавил четким почерком: "Советскую власть считаю логическим следствием исторического процесса и в заговоры против нее не вступал". Я смотрел на лицо крючкотворной дамы, о которой знал, что она кровожадна, и, признаюсь, не без удовлетворения увидал, что, когда, читая, она дошла до последнего моего показания, в лице у нее что-то дрогнуло, и она хотела предложить дополнительный вопрос, но воздержалась.
"Вы можете идти", -- сказала она.
Насмешка моя была в совершенно неуязвимой форме. Да и только ли насмешка? Разве воистину из той мути, которая была в России последние десятилетия, могло выйти что-нибудь иное, кроме той кровавой низости, которая устраивает свои сатанинские торжества сейчас? Текущая действительность показывает, что нет.
Я сказал в своем заявлении точную правду. Я не добавил только, что, на мой взгляд, логическое следствие исторического процесса в недалеком будущем приведет к тому, что или отдельные самоотверженные герои истребят таких извергов, как созидатели Чека, или их сметет волна народного гнева и народного суда, медленно приходящего, но неизбежного в своем приходе. Я не добавил также, почему я не вступал в заговоры против советской власти. Да просто потому, что в этих заговорах я видел покушение с негодными средствами. В частности, когда Деникин был у Орла и его со дня на день ждали в Москве и около Москвы, один человек, которого я любил и уважал, сообщил мне, что все готово для переворота и предложил мне, от имени лиц, которые долженствовали совершать переворот, написать манифест к обществу и к народу. Столь велика была путаница. Уже один тот факт, что с таким предложением обращались ко мне, совершенно не способному ни к каким политическим выступлениям, показал мне, что готовившийся заговор был детский заговор, к сожалению, со страшными последствиями. Я знал, кроме того, что несет с собой Деникин. Я не стал писать манифеста и умолял моего друга не губить себя зря, ибо не пришел еще час. Все совершилось неуклонно. Хищные звери более зорки, чем те существа, которыми они питаются. Заговор был сорван. Тот друг, о котором я говорю, был схвачен в числе других. Лишь через полгода, после всяческих расспросов, я узнал, что его пытали и в конце концов предательски застрелили в кровавых недрах чрезвычайки, в ночь под Новый год, так как на другой день коммунистические власти опубликовали подложную грамоту об отмене расстрелов, и всю ночь на Лубянке был пьяный праздник истребленья заключенных.
Какую роль в злодеяниях мнимо-рабочего правительства играют рабочие? Кронштадт показал и слепым: они жертвы обмана, попавшие в западню. Как лично я отношусь к понятию "рабочий"? Люблю работу, люблю труд во всех его ликах. Звездочет и плотник, кузнец и поэт, пахарь и зодчий равно работники. Я с детства видел деревню. Я с детства видел фабричные города. Я знаю, о чем я говорю, когда говорю: "Все лики труда благословляю".
Когда я посылал в "Волю России" стихи и очерк под названием "Песня Рабочего Молота" я вынул из рукописи одну страницу, при перечтеньи показавшуюся мне слишком личной. Считаю уместным теперь привести ее:
"Не рабочие сделали то, что после тридцати лет действительно трудовой жизни я лишен всего, на что мне давала бы право такая долгая честная работа. И если я не с рабочими, в этом, быть может, не моя вина, но также и не их. Будет иной час. Будет иная жизнь.
И если семь месяцев я томлюсь в Париже, где русская жизнь показала мне, что я ей ни за чем не нужен, -- и если я в этом элегантном городе продолжаю ходить в том же рваном платье, в котором я ходил в теперешней растерзанной Москве, -- что в том. Мне дано опуститься в глубокий колодец и выйти из него, зачерпнув звонкими ведрами той освежающей серебряной влаги, без которой не может жить никакая живая душа.
Около года тому назад, 22-го февраля, в той Москве, где я сумел оставаться свободным среди общего рабства, я тяжело захворал, потому что полуобут. Когда я начал поправляться было, не напевы мести и не слова гнева возникли во мне, а "Песня Рабочего Молота". Я хочу, чтобы те, которые прочтут ее, знали, что она родилась из глубины, как отзвук целой жизни. Не приказательность неимущих воспеваю я, а всем зазывом души зову к тому, чтобы совсем не было неимущих. Человек богаче, нежели он сам о себе думает. И если человеческий дух захочет, все будут богаты, вся жизнь будет счастьем".
Возвращаясь к тому, с чего я начал, замечу политическому мудрецу, налагающему на меня запрет в мягкой форме, как деспотия налагает его в форме крайней, что, если русское слово "политика" взято с греческого "политике", что значит "искусство управлять государством", в сфере рассуждения есть более общее понятие, выражающееся словом "политейя", последний смысл которого есть "государство", а первый -- "гражданство, право гражданства". Народ, создавший эти слова, не только не отказывал поэтам в праве гражданства, но настойчиво требовал от них, чтобы они были гражданами. Насколько мало современные политические мудрецы проникновенны в искусстве управлять государством, показали, с яркостью адских огней, все последние годы. Итак, да будет мне, поэту, дозволено в этих вопросах учиться не у политических мудрецов, а хотя бы у Алкивиада или Эсхила, или у Константина Багрянородного. А впрочем, могу взять ближе. Автор "Кузнечика-Музыканта", светлый поэт Яков Полонский обмолвился однажды стихами, которые я запомнил, когда мне было лет 16. Если память мне не изменила, они гласят:
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не потрясен,
Когда поражена свобода.
Писатель, если только он
Волна, а океан Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия. {*}
{* Стихотворение Я. П. Полонского "В альбом К. Ш..." (1864).}