Андерсон Шервуд
Мужчина, который стал женщиной
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Андерсон Шервуд
(перевод: Марк Волосов) (
yes@lib.ru
)
Год: 1923
Обновлено: 13/08/2025. 72k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
,
Переводы
Кони и люди
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Аннотация:
The Man Who Became a Woman
.
Перевод
Марка Волосова
, 1926.
Шервуд Андерсон.
Мужчина, который стал женщиной
Мой отец был владельцем аптекарского магазина в нашем городке, в штате Небраска, -- точной копии тысячи других городов, в которых я успел побывать, так что незачем зря время тратить на описание его.
Коротко говоря, я стал приказчиком в аптекарском магазине; но вот отец умер, мать продала дело и укатила на Запад, к своей сестре в Калифорнию, забрав денежки с собою, и оставила мне четыреста долларов, чтобы я мог начать жизнь сначала.
Мне было тогда девятнадцать лет.
Я поехал в Чикаго и там служил некоторое время приказчиком, а затем мое здоровье вдруг пошатнулось; может быть, потому, что я безумно тосковал в большом городе и потому, что меня тошнило от вида и запаха аптеки.
Я решил пуститься на поиски великих приключений и стал бродягой, работая лишь изредка, когда выходили все деньги, но большую часть времени проводил на лоне природы, разъезжая в товарных поездах по всем направлениям и рыская по всему свету. Я даже несколько раз воровал -- ночью в захолустных городках; однажды я стащил довольно хороший костюм, вывешенный кем-то на дворе, в другой раз -- пару башмаков из ящика товарного вагона, но всегда дрожал при мысли, что меня могут поймать и запрятать в тюрьму, так что вскоре понял, что больших успехов на воровском поприще я не достигну.
Самые интересные воспоминания за этот период моей жизни относятся к тому времени, когда я работал в качестве грума при беговых лошадях; и вот тогда я встретился с одним парнем, приблизительно моих лет, который впоследствии стал довольно известным писателем.
Молодой человек, о котором я сейчас говорю, взялся за работу грума, чтобы, как он выражался, внести несколько ярких моментов в свою жизнь.
Он был холост и успеха, как писатель, еще не пожал.
Он был свободен, как птица, и подобно мне любил ту публику, которая вертится вокруг бегов, то есть жокеев, грумов, тренеров, негров, игроков и т. д.
Если вам много случалось бывать на бегах, то вы, наверное, заметили, какие это все беззаботные и искренние люди: самые лучшие лгуны никогда не заботятся о завтрашнем дне, никому не читают морали, в отличие от аптекарей и лавочников, с которыми дружил мой отец в нашем городке, там в Небраске, и никогда не гнут спины и не лебезят перед тем, кто побогаче их или пользуется большим весом в обществе.
Я хочу этим сказать, что среда, в которой мне приходилось в эту пору проводить время, состояла из людей независимых -- "на все начихать", "пойдем пропустим по рюмочке". Это была словно команда одного и того же корабля, и когда один из них выигрывал на лошади, то его деньги уплывали, как песок между пальцев.
Ни один король, или президент, или банкир, путешествуя со своей свитой по Европе, не сумел бы напустить на себя столько фасона, сколько любой из этих людей, с их огромными кольцами, с булавками в форме подковы, воткнутой в галстук, и т. п.
Я любил их всех так же, как любил их и вышеупомянутый молодой человек.
Он временно работал грумом при славном мерине по имени Пьяный Джо; владельцем этого мерина был высокий господин с черными усами, некий Альфред Кримборг. И мой молодой человек пускал в ход весь свой блеф, чтобы казаться настоящим грумом.
Случилось так, что мы с ним работали на одном и том же маршруте, объезжая в течение осени все ярмарки в западной части Пенсильвании.
Когда только выдавался хороший вечер, мы проводили его вместе, гуляя и беседуя.
Возьмем, скажем, понедельник или вторник, -- убрали лошадей в стойло, а бега начинаются только в середине или в конце недели, скажем, в среду, как это большею частью бывает.
Заберемся мы с ним в маленький ресторанчик -- из тех, что обыкновенно содержит Женское христианское общество воздержания, где можно было весьма недурно пообедать за четвертак. Во всяком случае, тогда мы оба считали такие обеды "весьма недурными".
Я всегда усаживался рядом с ним -- его звали Том Минс, -- а когда мы кончали еду, то шли снова проведать наших лошадей. Пьяный Джо спокойно жует свое сено в яслях; Альфред Кримборг непременно стоит тут же и пощипывает свои усы, а вид у него такой горестный, как у простуженной цапли.
Но в действительности он вовсе ничем не опечален.
-- Вы, ребятишки, идите в город пошататься с девчонками. Я уже старик и мое время ушло, а вы себе идите. Я все равно здесь останусь, так я уже присмотрю вместо вас за обеими лошадками, -- обыкновенно говорил он.
Мы уходили, но только не в город волочиться за девчонками -- которые, пожалуй, не отказались бы от нас, так как мы были чужие и спортсмены, -- нет, мы отправлялись за город.
Иногда, в лунную ночь, мы забирались на высокий холм. Листья густо падали с деревьев и ложились толстой пеленой на дорогу, так что мы взметали их ногами вместе с пылью.
Признаюсь, я полюбил Тома, который был на пять лет старше меня, но, конечно, я бы не посмел тогда сознаться в этом даже себе самому. Ведь мы, американцы, очень робки в смысле выражения чувств, и никогда мужчина не сознается в том, что он любит другого мужчину, -- я впоследствии узнал, что о таких вещах нельзя даже думать. Надо полагать, люди боятся, что это будет понято совершенно превратно.
Так вот, мы с Томом шагаем по дороге, а с обеих сторон стоят деревья, как торжественно-настроенные люди, и прислушиваются к нашим словам; много деревьев было уже совершенно оголено.
Иногда мы возвращались на ипподром, когда уже бывало очень поздно и совсем темно.
Я больше молчал. Том Минс говорил за нас обоих.
И мы делала один круг за другим вокруг ипподрома, иногда раз двенадцать, раньше, чем забраться в сено, на боковую.
Том неизменно рассуждал о двух вещах -- о книгах и о беговых лошадях, но большей частью о лошадях. Смутные звуки вокруг ипподрома и запах лошадей и всего того, что связано с лошадьми, казалось, действовали на него возбуждающим образом.
-- Иди ты к дьяволу, Герман Дадли, -- вдруг выпаливал он. -- Брось мне рассказывать. Я лучше твоего знаю, что говорю. Я больше твоего и лошадей, и людей видел на своем веку. Нет такого мужчины и нет такой женщины -- пусть то будет родная мать, -- чтобы мог помериться в благородстве с лошадью, -- с породистой лошадью, я хочу сказать.
Иногда он долго продолжал разглагольствовать на эту тему, разбирая людей, которых он встречал, давая им характеристики. Он хотел стать со временем писателем и говорил, что когда он будет таковым, то станет писать так, что это будет похоже на бег хорошей породистой лошади. Не знаю, выполнил ли он свое намерение. Он много написал, но я плохой судья в подобных вещах. Впрочем, я бы скорее сказал "нет".
Но когда он садился на своего конька, то говорил как знаток своего дела. Я бы никогда, пожалуй, не полюбил так сильно лошадей и не испытывал такого удовольствия от пребывания среди них, если бы не Том.
Он часто говорил в течение целого часа, разбирая лошадей, их ум, их характер, как будто речь шла о людях.
-- Помоги тебе бог, Герман, -- бывало, говорит он, схватывая меня за руку, -- неужели ты никогда не чувствовал, как клубок подкатывает к горлу? Когда вот такой Пьяный Джо, вытянувшись во всю длину впереди всех остальных, идет первым, и ты знаешь, что он придет первым, и сердце у него здоровое, и ты уверен, что он никому не даст себя побить, -- неужели тебя не начинает разбирать, Герман, как будто вино в голову ударило?
Вот в таком роде был его разговор, а немного спустя он начинал рассуждать о книгах и тоже приходил в возбужденное состояние.
У него были такие оригинальные мысли о том, как писать, каких мне никогда и в голову не приходило, но тем не менее эти его рассуждения, я полагаю, послужили к тому, что мне самому захотелось написать этот рассказ.
* * *
Что-то внутри меня заставляет рассказать об одном случае, который произошел со мною в то время.
Право, я не могу объяснить почему, но чувствую, что должен рассказать.
Это будет то же, что исповедь для католика, или, еще вернее, пожалуй, как уборка комнаты, если вы холостяк, вроде меня. В комнате становится грязно, постель уже несколько дней не приводилась в порядок, разбросанные вещи валяются на дне шкафа, а иногда и под кроватью. И вот вы принимаетесь за чистку: натягиваете чистое белье на постель и, сняв с себя все, опускаетесь на четвереньки и моете пол, да так, что он сверкает, развешиваете и убираете платье и разные тряпки, затем идете прогуляться. Возвращаетесь домой, а в комнате такой приятный запах, и на душе у вас тоже как-то приятнее.
Вот что я хочу этим сказать.
Эта история тяжелым бременем лежала у меня на душе, и мне еще часто снились отдельные эпизоды, даже после того, как я женился на Джесси и счастливо жил с ней.
Иногда я даже вскрикивал ночью, и вот я сказал себе: "Напиши ты эту проклятую историю и очисти свою душу!" А потому извольте.
Настала осень, и по утрам, когда мы вылезали из-под одеял, разложенных на сене, на чердаке стойла, то замечали повсюду белую пелену инея.
Вместе с нами просыпались и лошади.
Вы знаете, как это устроено в беговых конюшнях -- крохотные отделения с крохотными чердаками над каждой лошадью и две дверцы: одна ведет к груди лошади, а другая, наверху, закрывается только на ночь и в дурную погоду.
По утрам верхняя дверца откидывается вверх, так что лошадь может высунуть голову наружу. Обыкновенно такие конюшни имеют от шести до двенадцати отделений; тут же имеется негр, который готовит на всех пищу, и вот он сидит и варит на открытом воздухе, а лошади вытянули головы и смотрят вокруг большими красивыми глазами; вот один из жеребцов завидел кобылу, которая смотрит на него нежным взглядом, и он испускает любовный клич громким ржанием; мужчины смеются -- женщин здесь нет, ни следа, даже вокруг, и так как всем хочется смеяться, то они и смеются.
Все это очень красиво, но я не понимал, сколько в этом красоты, пока не познакомился с Томом Минсом и не наслушался его разговоров.
К тому времени, когда случилось то, о чем я хочу вам здесь рассказать, Тома не было со мною. За неделю до этого его хозяин, Альфред Кримборг, взял с собою Пьяного Джо и Тома на бега в Огайо, и больше я Тома не видел.
Поговаривали, что настоящее имя Пьяного Джо вовсе не было Пьяный Джо, что этот мерин в прошлом году побил рекорд в Айове, что Кримборг приобрел его и держал всю зиму в секрете, а потом привез в Пенсильванию под другим именем и очистил на нем круглую сумму.
Я лично ничего об этом не знал и никогда на эту тему не говорил с Томом; как бы то ни было, и он, и Пьяный Джо, и Кримборг -- все уехали.
Я никогда не забуду ни этих дней, ни бесед с Томом, ни того, как мы в сентябрьские вечера сидели снаружи, вокруг стойл, а Кримборг -- на перевернутом ящике, подергивая свои усы и напевая песенку, слов которой никто не мог разобрать. Что-то о глубоком колодце и о серой белке, которая бегает вокруг колодца. Кримборг никогда не улыбался, никогда не смеялся, но в его спокойных серых глазах иногда мелькало нечто вроде искры, хотя это было нечто еще более неуловимое, чем искра.
Некоторые разговаривали вполголоса, а я и Том сидели молча. Он никогда не говорил так хорошо, как в тех случаях, когда мы оставались одни.
Я хочу упомянуть, что на единственном большом ипподроме, на котором мы когда-либо бывали, в Ридвилле, в штате Пенсильвания, мы увидели старого Гирса, величайшего из жокеев, собственной персоной. Делаю это замечание ради него, если ему когда-нибудь попадется на глаза этот рассказ.
Его лошади стояли в стойлах, противоположных нашим. Я полагаю, что человек, подобный ему, имеет право выбрать какое угодно место для своих лошадей.
Однажды вечером я и Том пришли туда, где он сидел на ящике, похлопывая бичом по земле.
Его прозвали "Молчальник из Теннесси", и действительно, он был молчалив -- во всяком случае, в эту ночь.
Мы битых полчаса простояли в молчании и смотрели на него, а потом ушли, и в эту ночь Том говорил красивее, чем когда бы то ни было.
Он заявил, что если дождется смерти Гирса, то напишет о нем свою лучшую книгу, чтобы доказать, что имелся на свете хотя бы один американец, которому деньги не ударили в голову, который не мечтал разбогатеть, или приобрести фабрику, или вообще стать важной персоной.
-- Он доволен тем, что сидит вот так, как мы его видели, и ждет, пока не наступит великий момент его жизни, когда он будет нестись на быстром рысаке впереди всех и сумеет всем существом отдаться одной мысли.
Том так разгорячился, что начал заикаться. Мы ходили вдоль дорожки внутри ипподрома; сумерки уже наступили, в деревьях кругом еще раздавалось щебетание птичек, слышен был стрекот насекомых в траве, меж деревьев, где было относительно светлее, и в воздухе кружились светляки.
Я вам передал то, что Том сказал относительно Гирса, хотя у меня было такое впечатление, будто Том думал в это время о той карьере, о которой он мечтал и которая ему не давалась. Он остановился у забора и стал что-то говорить, сильно запинаясь, и я тоже начал запинаться, хотя я понятия не имею, о чем я говорил.
Возможно, опять-таки, что я вполне сознавал, о чем мы оба говорили. Я предполагаю, что Том хотел, став писателем, проникнуться тем чувством, которое, по его мнению, испытывал Гирс в те минуты, когда его лошадь начинала последний круг, и он знал, что наступил момент привести ее первой.
Том уверял, что каждый мужчина в состоянии понять это чувство, но женщина -- никогда. Он часто прохаживался подобным образом по адресу женщин, но тем не менее он впоследствии женился-таки на одной из них.
Возвращаюсь к моему рассказу.
Когда Том ушел, я продолжал свое "плавание" по очаровательным, маленьким, захолустным городкам Пенсильвании. Мой хозяин, странный, нервный субъект родом из Огайо, потерял много денег на бегах, но всегда, по-видимому, надеялся вернуть все одним ударом. И в этом году ему порядком везло.
Конь, бывший на моем попечении, маленький мерин-пятилетка, регулярно приходил первым к финишу, и вот мой хозяин выложил часть выигрыша и купил черного жеребца-трехлетку, по имени Мой Мальчик. Моего мерина звали Наддай, потому что, когда он участвовал в беге и начинал опережать одну лошадь за другой, мой хозяин совершенно выходил из себя и в возбуждении кричал так, что его за версту слышно было: "Наддай! Наддай!" И он не переставал кричать до конца бега. Вот почему, купив эту лошадку, он назвал ее "Наддай".
А меринок, надо сознаться, был быстрый. Как говорили парнишки на бегах, он "клал всех на лопатки". Это был тот род лошади, который называют "природным скакуном", ибо он от природы знал, как использовать всю быстроту, которой его наградила природа, и он не особенно нуждался в тренировке.
-- Для него только и требуется, что поставить его на ипподром, а остальное он сам все сделает, -- говорил мой хозяин, хвастая своей лошадью.
Итак, как видите, когда не стало Тома, мне нечего было делать по вечерам. Вскоре появился новый жеребец-трехлетка и вместе с ним негр Берт.
Берт мне очень понравился, и мы с ним хорошо сошлись, но это было не то, что с Томом; хотя мы стали такими друзьями, что Берт, я уверен, сделал бы все что угодно для меня, и, возможно, я для него тоже -- чего ни я, ни Том не стали бы, пожалуй, делать друг для друга.
Но нельзя быть в таких дружеских отношениях с негром, как с белым. Тут есть какая-то причина, которой не понять, но все-таки она имеется. Так много было разговоров о разнице между белыми и черными, что мы оба поневоле чувствовали эту разницу и оба понимали, что было бы бесполезным пытаться ломать эту преграду. В результате мне было безумно скучно.
Со мною случилось нечто такое, что случалось несколько раз, когда я был еще молодым парнем, но чего мне никогда не удалось понять. Иногда я думаю, это потому, что мне пора было стать мужчиной, а я между тем никогда еще не имел дела с женщиной. Я не знаю, чем объяснялась эта задержка. Я не умею приглашать женщин. Я много раз пытался это сделать, но каждый раз безуспешно.
Конечно, теперь, с Джесси, все это совершенно иначе. Но в это время Джесси была за тридевять земель от меня, и многое случилось со мною до того, как я встретил ее.
Вы, наверное, и сами понимаете, что все эти грумы, жокеи и приезжие не обходятся без женщин. С какой стати! В любом городке всегда найдутся девицы, которые, как мотыльки на огонь, тянутся к таким местам, как ипподром. Я подозреваю, что им кажется, будто они имеют дело с людьми, ведущими романтический образ жизни. Вот эти девицы приходят к стойлам, якобы с целью посмотреть на лошадей, и если вы им понравитесь, они остановятся и начнут восхищаться вашей лошадью. Начнут гладить ее по носу, хлопать по шее, -- вот в это время полагается улыбнуться, -- если только вы не похожи на меня, который не в состояния собраться с духом да улыбнуться и сказать: "Привет, куколка!" И тут же назначить ей свидание вечером в городе, после ужина. Я не мог этого сделать, хотя, Господь свидетель, я пытался, пытался часто и всеми силами.
Придет такая маленькая, славненькая девчонка и глазки строит, а я хочу, хочу сказать что-нибудь и не могу. И Том, и Берт, оба иногда смеялись надо мною, но я почти уверен, что даже соберись я с духом заговорить с нею и назначить ей свидание, -- все равно из этого ничего бы не вышло.
Мы шлялись бы с ней по всему городу и зашли бы в какое-нибудь местечко потемней на окраине города, и там ей пришлось бы стукнуть меня булыжником по голове, чтобы заставить действовать.
И вот я остался один, после того как привык к Тому и к нашим прогулкам; а у Берта, конечно, были свои друзья среди черных. Я обленился, опустился и с трудом справлялся с работой.
Вот как это происходило.
Сижу я иногда вечерком под деревом, по окончании бегов; публика уже разошлась, но всегда остается много грумов, чьи лошади в тот день не участвовали в состязаниях, и они стоят или сидят возле конюшен и болтают.
Я некоторое время прислушивался к их разговору, а потом мне начинало казаться, что их голоса раздаются где-то вдалеке. И предметы, на которые я смотрел, тоже куда-то уплывали. Какое-нибудь дерево в ста шагах от меня вдруг отделялось от земли и начинало кружиться перед глазами. Потом оно становилось все меньше и меньше, начинало уплывать вверх и внезапно -- бух назад, на прежнее место, а я снова очнусь и начинаю различать голоса.
В то лето, когда Том был со мной, ночи стояли чудесные. Мы долго гуляли и беседовали до самой поздней ночи. Затем забирались каждый в сено на своем чердачке.
После разговора с Томом что-нибудь всегда сохранялось в моем мозгу еще долго после того, как я оставался один, завернувшись в одеяло. Я полагаю, это зависело от того, что Том, о чем бы он ни говорил, -- точно картины рисовал, которые запечатлевались в моем воображении. Заронит что-нибудь в вашу душу, а оно забиралось все глубже и глубже, и ваше воображение схватит его, как схватываешь на лету интересные вещи в чужом городе, а потом засыпаешь и видишь приятные сны и просыпаешься утром с чем-то хорошим на душе.
Но вот Том уехал, кончилась хорошие денечки, а я остался у разбитого корыта, как уже докладывал.
По ночам мне снились женские тела, и женские губы и прочее в том же роде, а утром я просыпался с отвратительным ощущением на душе.
Берт великолепно относился ко мне. Он всегда помогал мне остудить моего Наддая после бегов и делал за меня все то, что требует ловкости и уменья, например, забинтовать ногу лошади, пристегнуть ремни так, чтоб все было точь-в-точь на своем месте, перед тем как вывести лошадь на ипподром.
Берт видел, что со мною творится что-то неладное, и делал все возможное, чтобы мой хозяин этого не замечал. Когда последний стоял тут же, Берт начинал меня расхваливать.
-- Никогда мне еще не приходилось работать с таким ловкачом! -- говорил он, скаля зубы, между тем как я выеденного яйца не стоил.
В тот день, когда ваша лошадь участвует в бегах, имеется одна работа, которая отнимает много времени. Поздно пополудни, когда лошадь вернулась с состязаний и вы вымыли ее и сделали массаж, надо медленно водить ее гулять, иногда в течение целых часов, чтобы она постепенно остывала, а то с ней сделаются судороги. Вот я и проделывал эту медлительную работу за нас обоих, а Берт выполнял более трудные задачи. Это оставляло ему вдоволь времени на то, чтобы поболтать или поиграть в кости с другими неграми, а я тоже ничего не имел против этого. Мне даже нравилась эта работа, ибо после утомительных состязаний жеребец Мой Мальчик бывал кроток, как овечка, даже и тогда, когда кругом случались кобылицы.
Ходишь, ходишь, ходишь вокруг, голова лошади тут же у плеча, жизнь идет кругом полным ходом, но каким-то непонятным образом ты не участвуешь в этой жизни.
Возможно, что это бывает только с такими, которые, подобно мне, не стали вполне мужчинами, то есть никогда еще не имели дела с женщинами или девушками -- в полном смысле этого слова, я хочу сказать.
Я часто думал над тем, переживают ли девушки то же самое перед замужеством, или они тоже, как мы называли это, "отводят душу".
Насколько я могу сейчас вспомнить, я в то время не в состоянии был даже толком мыслить. Случалось, что я забывал про ужин и не вспоминал, пока Берт не крикнет: "Иди ужинать!" А иногда он тоже забывал про меня и уходил в город с другими неграми, и я так и не вспоминал про еду.
Хожу это я себе с лошадками все вокруг да вокруг, медленно-медленно. Публика расползается во все стороны: кто верхом, кто пешком, кто в телеге, а кто и на "форде".
В воздухе клубы пыли, а там, на западе, где расположен город, виднеется огромный красный шар заходящего солнца.
Всего лишь часа за два до этого огромная толпа возбужденно горячилась и кричала.
Положим, что мой Наддай участвовал в этот день в бегах, и я стою под трибунами с попоной через плечо, а рядом со мною Берт. И когда рысаки в последнем кругу шли, повытянув шеи, почти что вровень, мой хозяин начинал кричать потешным, визгливым голосом, который покрывал все остальные крики.
И он неизменно повторял одно и то же, снова и снова: "Ну-ка! Наддай! Ну-ка! Наддай! Наддай, Наддай!"
И у меня сердце билось так, что дыхание вырывалось со свистом.
А Берт, подавшись всем телом вперед, щелкает пальцами и бормочет: "Живее, живее, милый мой! Скорее домой! Тебя мамочка ждет! Скорей, Наддаюшка, иди, я тебе хлебца с патокой дам!"
А теперь все кончено, и люди расходятся, беседуя вполголоса. А Наддай -- в настоящую минуту я веду его по кругу медленно-медленно, чтобы дать ему остыть, как я уже говорил вам, -- он тоже совсем другой. Возможно, что у него чуть было сердце не разорвалось в попытке прийти первым, -- но теперь он чувствует себя измученным и спокойным, как это было и со мной во все эти дни, с той лишь разницей, что я чувствую себя измученным, но не спокойным.
Вы помните, я вам уже говорил, что мы все время ходили по кругу. И, надо полагать, у меня на душе все начинало ходить кругом да кругом. И то же самое делалось с солнцем и с клубами пыли. Мне иногда приходилось подумать, раньше чем сделать шаг, чтобы поставить ногу куда следует и не быть принятым за пьяного.
Мною овладевало странное чувство, которое почти не поддается описанию. Оно исходило из моей жизни и жизни лошади. В последнее время я часто думаю, что негры, может быть, поняли бы меня лучше любого белого. Это то чувство, которое способно связать животное с белым человеком только тогда, когда последний немного, я бы сказал, свихнулся, -- как это случилось в то время со мною. Хотя я полагаю, что многие из тех, кто постоянно имеет дело с лошадьми, испытывают это чувство.
Ведь это вполне возможно! Не кажется ли часто вам самим, что многое, чем мы, белые, чванимся, в действительности ничего не стоит?
В нас живет нечто такое, что заставляет нас желать быть важными, сильными, могущественными и не позволяет нам опуститься до уровня лошади, собаки или птицы.
Скажем, Наддай сегодня выиграл состязание. Это с ним бывало часто в течение последнего лета. И что же -- он нисколько не гордится этим, как гордился бы я на его месте, и даже не хочет об этом думать. Он остается самим собою, делая свое дело с неимоверной простотой.
Вот каков был Наддай, и, гуляя с ним в течение многих часов, среди быстро надвигавшегося мрака, я начинал жить его жизнью. Я входил в него, не знаю каким образом, и он проникал в меня. Иногда мы вдруг останавливались без всякой причины, и он прижимался носом к моему лицу.
Мне часто хотелось в такие минуты, чтобы он был девушкой или чтобы он был мужчиной, а я девушкой. Долгое пребывание с ним в такой тишине и спокойствии несколько исцеляло мою наболевшую душу.
Случалась, что после такого вечера я хорошо спал и уже не видел тех снов, о которых я вам говорил.
Но это исцеление бывало непрочным -- я не мог вполне исцелиться. Мое тело было в полной исправности, не хуже, чем когда-либо, но во мне не было жизни.
Осень проходила, и наконец мы добрались до последнего городка, в котором хозяин решил принять участие в бегах, прежде чем отвести лошадей на зимовку в своем родном городе, там в Огайо.
И вот в последнем городке ипподром был расположен на холме, возвышавшемся над городом.
Скверное место, в общем, гнилые конюшни и негодный ипподром.
А тут еще, не успели мы поставить лошадей в стойла, как полил дождь и зарядил на целую неделю -- пришлось отложить ярмарку.
А так как призы были мелкие, то многие забрали своих рысаков и уехали, но наш хозяин остался. Устроители ярмарки гарантировали возмещение всех расходов, независимо от того, состоятся бега или нет.
В течение целой недели ни я, ни Берт не знали, что делать; только и работы, что вычистить конюшни и, выждав минуту, когда дождь прекратится, вывести лошадей немного побегать по грязи, а затем снова почистить их, покрыть попонами и поставить в стойла.
Это было для меня самое тяжелое время. Берту что -- у него было с дюжину черных друзей, и по вечерам они отправлялись в город, изрядно выпивали и поздно возвращались, весело распевая и болтая даже под дождем.
А потом, однажды, наступила ночь и со мной случилось то, о чем я хочу вам рассказать.
Это было в субботу вечером, и, как мне сейчас помнится, все ушли с ипподрома и я остался один.
Рано вечером ко мне стали приходить грумы один за другим и спрашивали, не намереваюсь ли я остаться при стойлах. Получив утвердительный ответ, они просили присмотреть одним глазком за их лошадьми, чтобы с ними чего-либо не приключилось.
-- Только пройдись изредка да посмотри, все ли в порядке, а? -- говорили они. -- А я только сбегаю в город на часик-другой.
Конечно, я соглашался, и вскоре вокруг стойл и ипподрома стало темно, зги не видать, и кроме меня и лошадей -- ни одного живого существа кругом.
Я держался до последнего, шагая взад и вперед под дождем, думая все время, как хорошо было бы, будь я кто-нибудь другой, только не я.
"Будь я кто-нибудь другой, -- проносилось у меня в голове, -- я был бы не здесь, а в городе вместо со всеми остальными".
Я рисовал себе, что вхожу в салун, пью виски, а потом иду в "дом" и беру женщину.
И я так усиленно думал, что, шагая взад и вперед и спотыкаясь в грязи во мраке, мне казалось, что все это происходит наяву.
С той лишь разницей, что я имел дело не с такими женщинами, каких нашел бы в "доме", будь у меня смелость пойти в то место, о котором я мечтал, -- нет, со мной была женщина, подобной которой, я полагал, не найти во всем мире. Она была изящна и нежна, как цветок, и в ней было много общего с породистой лошадью -- с такой, как Наддай, например.
Я думал и думал о ней, до тех пор пока стало невыносимо дальше думать.
-- Я должен что-нибудь предпринять, -- сказал я себе.
А потому, невзирая на данное грумам обещание оставаться и следить за их лошадьми, я бросил ипподром и пошел вниз по холму.
Я остановился только тогда, когда дошел до маленького салуна, не в главной части города, а на полдороге вниз. Здание, в котором находился кабак, раньше было, вероятно, жилым домом, быть может, жильем фермера. "Но если это так, -- подумал я, -- то у фермера, обитавшего здесь и обрабатывавшего землю, дела шли из рук вон плохо".
Земля не походила на пашни, подобные тем, что мы видели кругом в продолжение всей осени. Куда бы взор ни упал, везде торчали огромные булыжники и кряжистые, кривые деревья. Получалось впечатление чего-то запущенного, грязного, оборванного, -- вот что я хочу сказать. Выше на холме, недалеко от ипподрома, расстилалось несколько нив и лугов, и там паслись овцы, а возле самого ипподрома, на противоположной от города стороне, стояли развалины строения, служившего раньше бойней. Как видно, ею давно уже не пользовались, но вокруг нее еще валялись кости животных, а изнутри исходил смрад, от которого холодок пробегал по спине.
Люди ненавидели это место, а равно ненавидели его и лошади. Когда мы утром выводили коней, чтобы погонять их ради моциона, то Наддай и Мой Мальчик, проходя мимо заброшенной бойни, начинали ржать и рваться. Они закусывали повода, пятились и пускались вскачь, пока не выходили за пределы этого зловония. Ни я, ни Берт никак не могли их удержать.
-- Дьявольская дыра этот городок, там внизу, -- не переставал повторять Берт, -- это дьявольское гнилое болото, а не ипподром. Если когда-нибудь и начнется их проклятая ярмарка, то непременно кто-нибудь будет убит.
Не знаю, случилось ли так или нет, потому что я не остался до ярмарки -- я вам скоро объясню почему, -- но Берт совершенно правильно рассуждал. Беговая лошадь -- это не человек. Она не станет делать свое дело в вонючем болоте, как человек, и она не стерпит того зловония, которое нипочем человеку.
Но возвращаюсь к моему рассказу.
Иду я вниз по холму под проливным дождем и в густом мраке, не сдержав обещания, данного товарищам, -- оставаться дома и следить за лошадьми. Когда я приблизился к маленькому салуну, то решил зайти и пропустить пару рюмок. Я уже давно знал, что двух приблизительно рюмок вполне достаточно, чтобы меня на две трети одурманить, и после этого я уже не в состоянии ходить прямо.
Но в эту ночь мне было на все наплевать.
Я направился по маленькой тропинке к двери кабака. Эта дверь, должно быть, вела в гостиную, когда здесь жили фермеры, и тут имелось небольшое крылечко.
Прежде чем открыть дверь, я оглянулся.
С того места, где я стоял, я мог различить главную улицу городка, как будто я находился в Нью-Йорке или в Чикаго и смотрел вниз с высоты пятнадцатого этажа.
Холм был чрезвычайно крут, и дорога вилась, как змея; в противном случае никто не мог бы добраться из города до этого Богом проклятого ипподрома.
Неважное зрелище представилось моим глазам: главная улица, целый ряд кабаков, несколько лавок, один или два заколоченных кинематографа, несколько "фордов", довольно много мужчин и почти ни одной женщины или девушки.
Я пытался представить себе, что та девушка, о которой я, шагая по грязи вдоль стойл на ипподроме, грезил, живет в этом доме, -- но это мне не удавалось. То же самое, что представить себе Наддая спускавшимся в тот грязный кабак, куда я сейчас направлялся. Совершенно немыслимо.
Как бы то ни было, я видел, что этот городок, там внизу, был не таков, каким следует быть городу.
Я полагаю, что все женщины и дети -- это было в субботу вечером и лил дождь -- оставались дома, и только мужчины вышли из дому с целью выпить как следует. Мне приходилось позднее жить в одном из таких шахтерских городков, и будь я сам шахтером и случись мне жить в одной из тех конур, в которых живут шахтеры с женами и детьми, я бы тоже ушел из дому и напился.
Стою я и гляжу вниз. Промок и продрог, словно крыса, попавшая в водосточную трубу, а на душе -- как у больной, голодной собаки.
Я видел, как двигались человеческие фигуры там внизу, а за главной улицей протекала река, и даже с того места, где я стоял, слышен был шум воды; за рекой тянулось железнодорожное полотно, по которому взад и вперед шмыгали паровозы. Они тоже, я полагаю, имели некоторое отношение к шахтам, в которых работали жители городка. Я потому так думаю, что, стоя на холме, я от поры до времени слышал глухое громыхание, -- по всей вероятности, звук угля, возможно, сотен пудов, насыпаемого из лебедок в вагон.
А вдали, на склоне другого холма, высился целый ряд доменных печей. В каждой имелось отверстие, через которое виднелось пламя внутри, и так как они стояли близко друг к другу, то напоминали собою зубы какого-то гиганта-людоеда, залегшего в горах в ожидании жертвы.
Все это зрелище и особенно вид тех дьявольских конур, которыми люди довольствуются вместо жилья, заставило меня вздрогнуть, и вдоль спины покатились сосульки льда. В эту ночь, надо полагать, я презирал все человечество, не исключая и себя самого.
Если хорошенько разбираться, то женщины далеко не в такой степени виноваты, как мужчины. Не они ведь верховодят повсюду, как мужчины.
* * *
Я толкнул в дверь и вошел в салун. Там было человек двенадцать -- я полагаю, шахтеров; они сидели за столиками в грязной продолговатой комнате и играли в карты, а за баром, тянувшимся вдоль стены, стоял огромный мужчина с багровым лицом и густыми усами.
Запах в комнате был такой, как всегда в тех местах, где толкутся мужчины, которые работали и потели в своем платье, спали, не снимая его, и никогда не мыли его, продолжая носить его до бесконечности. Вы, наверное, меня понимаете, если бывали в большом городе. Особенно чувствуется этот запах в трамваях в дождливую погоду, когда вагон полон чернорабочих. Я близко познакомился с этим в бытность мою бродягой, и теперь меня порядком тошнило от него.
И вот я стою в этом салуне со стаканчиком виски в руке, и кажется мне, что все шахтеры смотрят на меня; они и не думали на меня смотреть, но мне так казалось, и, конечно, я испытывал такое чувство, будто они впились глазами в мой затылок. А потом я случайно посмотрел в старое потрескавшееся зеркало над баром. И если бы шахтеры действительно смотрели на меня и смеялись, меня это ничуть не удивило бы после того, что я увидел.
Оно -- я хочу сказать, мое собственное лицо -- было белое, похожее на тесто, но почему-то -- причины я и сам не знаю, -- оно вовсе не походило на мое лицо. То, что я хочу вам сказать, покажется вам смешным, и я так же хорошо, как и вы сами, знаю, что вы обо мне подумаете, но не считайте, что я дурак или что я стыжусь.
Я только не могу понять всего этого, хотя много думал об этом впоследствии. Знаю только, что со мною ничего подобного раньше не случалось, а равно и после. Может быть, это одиночество так сильно отозвалось на мне, -- одиночество в течение слишком долгого времени. Я часто задумывался над тем, не чувствуют ли себя женщины более одинокими, чем мужчины.
Коротко говоря, лицо, которое я увидел в зеркале над баром, когда поднял глаза от виски, было не мое лицо, а лицо женщины. Лицо девушки, вот что я хочу сказать. Да, так оно и было. Лицо девушки, и девушки одинокой, запуганной и совсем молоденькой.
Когда я это увидел, стаканчик с виски чуть не выпал у меня из рук, но я быстро проглотил содержимое, положил доллар на стойку и потребовал еще стаканчик.
"Я должен теперь остерегаться, -- подумал я. -- Со мною творится что-то необыкновенное. Если кто-либо из сидящих здесь шахтеров заметит мое лицо, то выйдут неприятности".
Проглотив второй стаканчик, я потребовал третий и подумал при этом:
"Проглочу этот стаканчик и потихоньку уберусь отсюда, айда назад к ипподрому, пока я не опьянел и не разыграл дурака".
И в то время, когда эта мысль пронеслась в моей голове и я взялся за третий стаканчик, люди за столами вдруг начали смеяться, и, конечно, я подумал, что они смеются надо мною. Ничего подобного! Ни один из них не обращал на меня ни малейшего внимания.
Оказывается, они смеялись над человеком, который только что вошел в салун. Я такого типа никогда не видел в жизни своей. Это был огромный детина, с рыжими волосами, которые щетинились на его голове, как щетка, а на руках у него был рыжий ребенок. Последний был точной копией отца, такой же большой для своих лет, я хочу сказать, -- и с такими же жесткими, красными волосами.
Он вошел, посадил ребенка на стойку бара, вплотную почти ко мне, и потребовал себе виски, а люди начали кричать и хохотать над ним и над ребенком. Но они кричали и хохотали только тогда, когда он не смотрел на них, чтобы он не мог разобрать, кто кричит и смеется. Смех поднимался, как только он поворачивался спиной.
-- Винтики поразъехались! -- кричали они про него. А один начал отчеканивать: -- Винти-ки, винти-ки все поразъехались! -- и все безудержно хохотали.
Вы понимаете, я был буквально озадачен: как передать вам так, чтобы вы испытали то же чувство, что и я в ту ночь. Я полагаю, что если уж я начал рассказывать, то должен попытаться передать это чувство. Я нисколько не претендую на то, что это вам пользу принесет. Я только хочу, чтобы вы поняли кое-что касающееся меня, как я постарался бы понять вас или кого-нибудь другого, если бы мне только представился случай.
Да, говоря по правде, все то, что совершилось в эту проклятую дождливую ночь, не походило никоим образом на естественные события. Я уже передавал вам, как я посмотрел в зеркало над баром и увидел не свое собственное лицо, а лицо запуганной молодой девушки. И вот все эти шахтеры, сидевшие за столами в полутемной комнате, и краснолицый буфетчик, и этот огромный детина с сатанинской физиономией и с таким необычным на вид ребенком, сидевшим теперь на стойке бара, -- все они скорее походили на персонажей какой-то мелодрамы, чем на настоящих людей.
И тут еще я -- и опять-таки вовсе не я, -- а между тем я не фея. Это известно всем, кто когда-либо видел меня.
И опять этот рыжий гигант, зашедший в кабак. От него исходило нечто такое, что не должно исходить от человека. Скорее вы ощущали присутствие лошади, чем человека, но его глаза были совсем не как у лошади. В глазах лошади, вы видите душевное спокойствие, чего не было в этом человеке.
Случалось ли вам когда-нибудь идти ночью через лес с фонарем?
Вы идете по тропинке и внезапно начинаете испытывать странное ощущение; вы останавливаетесь, и где-то, прямо впереди вас, горят глаза какого-то зверька, так и сверкают во мраке.
Глаза горят спокойно и ровно, но в самой середине каждого из них имеется одна яркая точка, и она так и пляшет. Вы не боитесь, что зверек на вас прыгнет, -- нет, вам кажется, что вот эти глаза прыгнут на вас -- вот какое у вас ощущение.
Только, конечно, ни лошадь, когда ночью зайдешь к ней в стойло, ни зверек, которого спугнешь в лесу, не говорят, а этот огромный мужчина, вошедший со своим ребенком, говорил не переставая.
Он говорил и говорил, вернее, бормотал что-то про себя, я был в состоянии уловить лишь несколько слов.
Вот это бормотанье и делало его таким страшным. Глаза говорили одно, а губы другое. Они не могли столковаться между собою, как будто не принадлежали одному и тому же человеку. Этот человек был слишком велик. Его огромное туловище граничило с чем-то неестественным. Огромные и длинные руки, плечи, голова, -- все в таком крупном масштабе, как кустарники или деревья в тропическом лесу. Я никогда не видел тропического леса, но я знаком с ним по картинкам.
Только глаза у него были маленькие. В огромной голове они выглядели как глаза птицы. И губы его, помню, были толстые, как у негра. Он не обращал внимания ни на меня, ни на остальных и только что-то бормотал не переставая -- не то самому себе, не то своему отродью, никак нельзя было разобрать.
Он выпил один стаканчик, затем еще, быстро, один за другим.
А я стоял и смотрел на него и думал -- в голове у меня было смятенье.
Но я полагаю, что мысли мои были таковы:
"Это один из тех, кого обязательно встретишь в любом городе. Он немного свихнулся, я полагаю. В какой бы маленький городок вы ни попали, непременно найдете одного, а иногда и двух-трех таких вот полоумных. Они бродят по улицам, бормоча про себя что-то невнятное, и люди очень жестоки по отношению к ним. Их близкие родственники делают вид, что очень добры к ним, но это не так, это только блеф. А все жители -- и взрослые, и ребятишки -- их постоянно дразнят. Если только субъект принадлежит к типу дурачков, то его посылают с поручением принести круглую четырехугольную колоду или дюжину замочных скважин; а не то прикалывают им на спину плакаты с надписью: "лягни меня", или что-нибудь в таком же роде, и думают, что выкинули что-то в высшей степени остроумное".
Итак, в этом салуне был такой свихнувшийся человек, и я видел, что люди хотели потешиться над ним и сыграть с ним какую-нибудь шутку, но не осмеливались. Очевидно, он не принадлежал к числу тихонь.
А я не мог оторвать глаз от этого человека, от его ребенка и от того неестественного, странного отражения, которое получалось в зеркале от моего собственного лица.
-- Крысы, крысы копаются в земле, -- шахтеры -- это крысы, запомни это, зайчик, -- слышал я, как он бормотал, обращался к ребенку, сидевшему с торжественным выражением на лице.
Сдается мне, что он, в конце концов, вовсе и не был сумасшедшим.
Ребенок сидел на стойке и глядел, мигая глазами, на своего отца; он напоминал сову, пойманную днем; папаша теперь пил очередную рюмку. Он выпил шесть стаканчиков, почти что один за другим, -- дешевая дрянь, по гривеннику за стаканчик. Вероятно, желудок у него был луженый.
Среди шахтеров было двое или трое таких, которые не переставали ни на минуту смеяться и отпускать остроты по адресу рыжего великана и его ребенка; возможно, что они именно и боялись его больше, чем остальные, и пытались таким образом прикрыть свою трусость. Один из них особенно отличался, он был хуже всех.
Я никогда не забуду этого парня, как по причине его наружности, так и потому, что с ним случилось немного спустя.
Он принадлежал к типу хвастунов или, как их называют, форсунов, и это он кричал о "разъехавшихся винтиках". Он повторил это раза два или три, а потом стал смелее, поднялся с места и начал прохаживаться взад и вперед по комнате, снова и снова повторяя про винтики в голове у полоумного гиганта.
Кичливый парень, доложу я вам! С пестрым жилетом, на котором виднелись пятна от жевательного табака, и в очках.
Каждый раз, когда он откалывал что-нибудь, казавшееся ему остроумным, он подмигивал остальным, точно хотел сказать:
-- Поглядите-ка на меня. Я не боюсь этого огромного верзилы.
И все весело хохотали.
Владелец салуна, видимо, понимал, что происходит что-то неладное и назревает опасность, и, перегнувшись через стойку, говорил:
-- Тише! Хватит!
Он обращался к кичливому форсуну в пестром жилете, но его увещания пропадали даром. Этот парень продолжал подпрыгивать, как индюк, и, надвинув шляпу набекрень, зашел позади рыжего гиганта и начал повторять про винтики.
Он был один из тех, которые никогда не успокоятся, пока им башку не расколют, и на этот раз ему не пришлось долго ждать.
Огромный детина продолжал хлестать виски и все бормотал что-то ребенку, как будто ничего не слыша, но вдруг он обернулся, его рука быстро поднялась в воздух, и он схватил не того форсуна, что донимал его, а меня. Одним движением он притянул меня к себе, повернул меня лицом к бару, прижал к стойке прямо против своего ребенка и сказал:
-- Присмотри за ним, а если ты дашь ему упасть, я тебя убью!
Он произнес это так же спокойно, как если бы сказал своему соседу: "С добрым утром".
Ребенок наклонился и обхватил мою шею обеими руками; тем не менее я сумел повернуться так, что мне удалось видеть все происходившее.
Я никогда не забуду этого зрелища.
Огромный детина круто повернулся и схватил надоедливого форсуна за плечо. Какая у того была физиономия!
По всей вероятности, рыжий верзила, хотя и свихнувшийся, пользовался в городке весьма скверной репутацией, ибо паренек в пестром жилете открыл рот, его шляпа свалилась с головы, и он стоял, страшно испуганный, не произнося ни слова.
Однажды, когда я еще был бродягой, на моих глазах поездом убило ребенка.
Мальчик ходил по рельсам, хвастая перед гурьбой ребятишек и желая показать, как близко он к себе подпустит паровоз, прежде чем сойдет с рельс. Машинист давал свисток за свистком, а в близлежащем доме одна женщина стояла на крыльце, и прыгала на месте и кричала, а мальчик дал паровозу подойти еще ближе, желая еще больше похвастать, и вдруг споткнулся и упал.
Боже, я никогда не забуду выражения его лица в ту минуту, которая предшествовала его смерти, когда паровоз наскочил и перерезал его; и вот в этом салуне я увидел то же страшное выражение на лице еще у одного человека.
Я на мгновение закрыл глаза, ибо все во мне ныло, и я открыл их как раз в ту секунду, когда кулак гиганта опустился на лицо задиры.
Одного удара было достаточно -- тот упал, как животное под ударом обуха.
А затем случилась самое страшное.
На ногах рыжего гиганта были огромные, тяжелые сапоги; он поднял одну ногу и со всего размаху опустил ее на плечо человека, который лежал на полу с лицом белым, как мел, и стонал. Я услышал, как хрустнули кости, и мне стало до того тошно, что я с трудом держался на ногах. Но я должен был стоять и держать ребенка; в противном случае я знал, что наступит моя очередь.
Детина между тем ничуть не горячился, он только продолжал бормотать про себя, как и раньше, когда миролюбиво стоял у бара и пил виски; но вот он снова поднял ногу, и я думал, что на этот раз он опустит ее на лицо человека на полу и совершенно уничтожит в нем всякое человеческое подобие -- "сотрет всю географическую карту", как говорят боксеры.
Я дрожал, как в лихорадке, но, слава богу, в этот момент ребенок (он держал меня одной рукой за шею, а другой вцепился в мой нос так, что следы его ногтей были заметны еще на следующий день) начал реветь; тогда его отец забыл про человека, распростертого на полу, повернулся кругом, отшвырнул меня в сторону и, взяв ребенка на руки, вышел из салуна, бормоча так же, как бормотал в первую минуту, когда зашел в кабак.
Я тоже вышел, но нисколько не сохраняя вида собственного достоинства, -- я крался, как вор, должен вам правду сказать. Как вор или как трус; последнее название вполне подходило ко мне -- отчасти, по меньшей мере.
Стою опять во мраке, а кругом такой холод, такая мокрядь и такая черная, богом проклятая ночь, какую, казалось, могла бы породить только больная фантазия.
Мне так опротивели люди, что в эту ночь меня тошнило при одной мысли о них.
Я, пошатываясь, тащился по болотистой тропе, поднимаясь на холм назад к ипподрому, и вдруг, раньше чем я сообразил, где я нахожусь, я уже был в стойле вместе с Наддаем.
В эту минуту, находясь в теплом стойле, наедине с этой лошадкой, я испытал самое блаженное чувство, какое только ощущал когда-либо.
Я обещал другим грумам, что не уйду, а буду прохаживаться взад и вперед мимо стойл и следить за их лошадьми, но я совершенно забыл о своем обещании.
Я вошел в стойло и, опершись спиной к стенке, думал, как низок, гадок и исковеркан бывает человек.
И даже с лучшими людьми может случиться то же и только потому, что они люди и не могут быть прямолинейны и искренни умом и душой, как животные.
Может быть, вы сами знаете, что переживает в такие минуты человек.
Много чего проносится в голове.
Странные такие мелочи, которые, как вам казалось, уже давно позабыты.
Однажды, когда я был еще ребенком, отец, франтовски разодетый, взял меня с собою, -- кажется, на похороны или на процессию Четвертого июля, и я шел по улице, держа его за руку. А когда мы проходили мимо вокзала, там стояла женщина. Я знал, что она чужая в нашем городе; она была разодета так, как я ничего подобного не видел и никогда до того не надеялся увидеть. Много лет спустя я стал понимать, что это потому казалось, что у нее был хороший вкус, -- какой редко бывает у женщин, -- но тогда я подумал, что это, наверное, королева. Я читал в сказках о королевах, и мысль о них всегда дразнила мое воображение. Какие чудесные глаза были у этой незнакомки и какие кольца у нее на пальцах!
В это время из вокзала выходит отец -- он зашел туда опустить письмо или проверить часы, -- берет меня за руку, и я вижу, что он и эта женщина улыбнулись друг другу -- такой смущенной улыбкой, -- и я с тоской в душе обернулся несколько раз и посмотрел на эту даму.
А когда мы удалились настолько, что она нас не могла услышать, я спросил отца, правда ли, что она королева. Отец, быть может, не был слишком ярым поклонником такой чепухи, как демократия, свободная страна, свободные женщины, и он отвечает, что это вполне возможно и он тоже полагает, что это королева.
Или бывает еще -- когда оказываешься в таком сумбуре, в каком я пребывал в эту ночь, -- что не можешь ничего себе уяснить; хотя бы того, почему ты живешь и зачем люди вообще живут. Вдруг начинаешь думать о вещах, которые видел и слышал когда-то. О том, например, как идешь зимою по степной дороге, скажем, в Айове, и слышишь мягкие звуки, которые доносятся из хлевов, стоящих близ дороги; или о том, что однажды ты стоял на холме и глядел, как солнце спускалось за горизонт, и небо вдруг превратилось в огромную чашу, окрашенную в мягкие тона и сверкающую драгоценными камнями, и невольно представляешь себе, что где-то в далеком, могучем царстве великая королева выставила на огромный стол или под вековое дерево огромную чашу для своих любимых и верных подданных.
Я не могу, конечно, знать, что вы переживаете и о чем вы думаете, когда вы так одиноки, как я был в эту ночь.
Может быть, вы похожи на меня и склонны думать в таких случаях о женщинах.
Или вы похожи на того человека, которого я однажды встретил во время бродяжничества; он уверял меня, что нет вернее средства, когда невыносимо тяжело на душе, как думать о хорошем сытном обеде и о широкой, мягкой, теплой постели.
-- Я никогда ни о чем другом не думаю, -- говорил он, -- и ни о чем другом не позволяю себе думать. Если бы я, подобно вам, стал думать о женщинах, то давно уже оказался бы пристегнутым к бабьей юбке, и она непременно потащила бы меня к попу, и весь остаток жизни мне пришлось бы работать на фабрике на нее и для ее щенят!
Коротко говоря, мне было тяжело, когда я стоял в темноте, один со своей лошадкой, в тесном стойле на этом тоскливом ипподроме, и все нутро у меня начинало ныть при одной мысли о людях и о том, что они собою представляют.
И внезапно я снова стал испытывать то странное чувство, которое ощущал раза два раньше, а именно: о нашем взаимном понимании друг друга с этой лошадью, -- каким образом, я объяснить не в состоянии.
Проникшись снова этим чувством, я подошел к тому месту, где стоял Наддай, и начал гладить его по всему телу, просто потому, что мне бывало приятно ощущать его тело, так же -- чтобы быть честным, -- как мне хотелось иногда гладить тело женщины, которая встречалась мне и нравилась мне.
Я провел рукой по его голове, по шее, потом вниз по упругому, ядреному телу, потом по заду и по ногам.
Я помню, что лошадь слегка вздрогнула, когда я коснулся ее зада; повернула голову, прижала нос к моему затылку и игриво захватила зубами мое плечо. Было больно, но я не обратил внимания.
Затем я прополз через отверстие в потолке на свой чердак, думая:
"Ну, слава богу, что эта ночь кончилась!"
Я напрасно радовался -- ночь далеко еще не пришла к концу.
Так как все мое платье промокло насквозь, а грумы на бегах не получают пижам или ночных сорочек, то, конечно, надо было раздеваться догола.
У нас зато попон имелось вдоволь, и я залез в самую толщу груды попон и решил ни в коем случае больше не думать об этой ночи.
Уж одно то, что Наддай был тут же подо мною, несколько согрело мою душу.
Вскоре я спал крепким сном и мне снились сны, и -- бух! -- точно кто-то подошел сзади и свистнул дубинкой по моей голове, и сейчас же еще раз.
Я предполагаю, что будучи очень взволнован ночными событиями, я забыл запереть дверь в стойло Наддая; два негра вошли туда, полагая, что они у себя, и забрались ко мне на чердак. Они были изрядно пьяны, но ни в коем случае не мертвецки пьяны. И с ними там в городе происходило то, чего никогда не случилось бы с белыми грумами, если у таковых водились денежки.
Вот что я хочу этим сказать.
Если парочка белых грумов отправится в город, напьется там и им захочется женщину или двух, то они их всегда найдут. Обязательно уж несколько женщин этого сорта вертятся в любом городе, в каком я только бывал за свою жизнь, и ни один кабатчик не откажется снабдить желающего адресом.
Но негр, если ему понадобится женщина в этих местах, где негритянок совершенно нет или их очень мало, -- да, негру приходится плохо в таких случаях.
И всегда так. И Берт, и многие другие негры, с которыми я был хорошо знаком, часто говорили мне об этом. Возьмите, например, молодого негра -- не грума или не бродягу и не представителя подонков населения -- но такого, скажем, который учился в колледже и всегда безукоризненно вел себя и соблюдал себя "в чистоте", как это говорится.
Вы думаете, что ему лучше?
Если он заработал немного денег и хочет пойти посидеть в хорошем ресторане, или послушать хорошую музыку, или посмотреть хороший водевиль в театре -- его ждет тот же радушный прием, который выпадает на долю сыпнотифозного в доме, где живут бедняки.
И даже в тех местах, которые называются попросту "дома", происходит то же самое. Белые грумы могут идти в любой из тех "домов", где имеются негритянки, -- что они и делают, -- но пусть негр вздумает пойти в "дом" и пригласит белую женщину -- вы бы видели, что из этого выйдет.