Я не видела моего прославленного друга с того времени, когда он жил на Капри. Это было до войны. Теперь он поселился в Сорренто, куда я приехала в поисках воспоминаний после шести лет мучительной тоски.
Вилла, которую снимает Горький, расположена против того самого уединенного пансиона, который в ту далекую зиму приютил меня, одинокую и больную.
Отсюда перед глазами открывается прибрежье вечности. Внизу, между стволами олив и кедров сверкает лазурью голубой залив опьяняющей красоты. Все эти места, прибежище мира и спокойствия, казалось бы, так и созданы для того, чтобы народ назвал их раем. Вон на топ поднимающейся из моря скале, всегда окутанной легкой дымкой, в один из майских вечеров я долго смотрела на тени танцующих в воздухе ласточек. Аромат распускающихся померанцев и чуть кисловатый запах, исходящий от сказочно прекрасных золотистых и оранжевых плодов. О, Сорренто, ты слишком красив! Душа замирает, любуясь тобой!
Я послала Горькому вместе с запиской о том, что буду у него днем, экземпляр моего последнего романа. В романе имеется фраза, относящаяся к одному второстепенному персонажу: " ...он излучал то необычное тепло, которое я ощущала в присутствии лишь трех -- четырех великих художников: Д'Аннунцио, Родена, Дузе и, может быть, Горького".
"Я написала это "может быть", подумав о том, что знала Горького в пору моей ранней молодости, когда слишком большая наивность и скудный жизненный опыт могли обмануть меня, внушив мне излишне восторженные чувства.
Сегодня мои старые впечатления укрепятся, или мне придется изменить их самым решительным образом.
Я вхожу в старую калитку, и в глубине аллеи вижу идущего мне навстречу высокого человека. У него ясное улыбающееся лицо с монгольскими чертами. Он обращается ко мне.
-- Е lei! ["А, это вы!" -- Ред.] -- говорит он по-итальянски. Потом продолжает по-русски, и я слышу голос стоящей с ним рядом дамы, которая переводит:
-- Вы не изменились. Я узнал бы Вас даже, если бы встретился с Вами на улице.
Мы пожимаем друг другу руки и оба чувствуем: да, мы все те же, мы такие же, какими были тогда, когда впервые познакомились -- в тот день, когда Горький неожиданно вошел в мою маленькую римскую квартирку; это случилось вскоре после того, как моя первая книга была переведена в России: Горький посмеивался тогда над моей робостью и над моим неумением найти подходящие слова.
-- Да. Прошло почти двадцать лет,-- говорит он снова по-итальянски.
В голубом сиянии его глаз -- чарующая юность п вместе с тем -- бесконечная мудрость. Такие глаза бывают иногда у детей.
Мы входим в дом. Дом двухэтажный. Чай накрыт в небольшой гостиной, украшенной фестонами из разноцветной бумаги. Горький только что отметил свое шестидесятилетие, совпавшее с тридцатипятилетием его литературной деятельности. По этому случаю из Москвы был прислан серебряный самовар, подарок русских писателей, а также банки с икрой и коробки с папиросами. Горький знакомит меня с сыном, невесткой, внучкой и несколькими гостями и соотечественниками, художником и художницей. Он ничего не ест, не присаживается, курит и, разговаривая, ходит по комнате. Я хорошо помню эти жесты его красивых рук, эти настолько богатые и выразительные интонации его голоса, что, кажется, понимаешь, что он сказал, еще до того, как слышишь переводчицу. Но теперь он более строен, чем раньше, и я сказала бы даже, более молод, несмотря на седину в густых волосах и в свисающих книзу усах, которые делают его похожим на некоторые портреты Ницше. Когда я встречалась с ним прежде, чувствовалось, что он болен, теперь он выглядит здоровым и очень бодрым.
Я снимаю шляпу, и Горький замечает, что кое-какие изменения в моей внешности все-таки произошли. Обозначились признаки воли, говорит он: больше силы, больше характера. И вдруг оборачивается к своей секретарше, милой баронессе Будберг:
-- Кого напоминает Вам этот профиль?
Баронесса не знает.
-- Екатерину Великую.
-- Правда! Правда! -- кричат все хором.
Горький замечает, что я смущена, не зная, надо ли мне радоваться столь царственному сходству. Он уверяет, что я могу им гордиться, и снова радостно смеется. Потом он предлагает мне пройти в его кабинет.
Прежде, чем сесть за письменный стол, он показывает на стоящий за его спиной книжный шкаф, на верху которого стоит бюст Пушкина.
-- Все это книги молодых русских писателей.
-- Интересно, талантливо?
-- Очень, очень. Молодежь снова возвращается к Гоголю. А скажите, скажит-ка мне, как у вас в Италии с молодыми силами?
-- Надеюсь, Горький, вы не собираетесь меня интервьюировать? _
Впрочем, он знает обо всем, что у нас напечатано. У нас и во всем мире. Нет сколько-нибудь значительной книги, философского направления или духовной тенденции, которые остались бы ему неизвестны. Этот самоучка и замечательный художник милостью божьей обладает поразительной внутренней культурой. В нашей беседе мешкают самые различные имена. Из современных писателей, не говоря уж об итальянских, мы переходим от Джемса Джойса к Монтерлану, от Стефана Цвейга к Штейнеру. Его оценки блестящи и ясны, как его взгляд, но я чувствую, что они -- плод длительных раздумий.
Вскоре он опять вернется в Россию, но лишь на несколько месяцев. Ему кажется, что только здесь он может по-настоящему работать. В ближайшее время он хотел бы закончить большой роман "Сорок лет". Он показывает мне два превосходно изданных тома, по 600 страниц каждый. Доволен ли он ими? Он говорит, что нет, и он только через пять-шесть лет напишет что-нибудь, что его удовлетворит. Он весело смеется. Потом говорит, что изо всех своих произведений он больше всего любит небольшой рассказ, написанный им еще в юности,-- "Рождение человека".
В углу кабинета стоит ширма, закрывающая железную кровать. Одно из окон всходит на террасу. Горький отдыхает на ней, когда не гуляет по саду или по виа дель Кано. "Dolce", -- говорит он по-итальянски, кивая на открывающийся из окон пейзаж.
На его худом лице у рта залегли глубокие складки; глубокие морщины пересекают его лоб. Я вспоминаю, как однажды этот поэт показал мне карту России, на которое были обозначены путешествия, совершенные им пешком по этой бескрайней стране. Прежде чем стать писателем, он был бродягой, рабочим, грузчиком; он знал голод, холод, изведал тюрьму и болезнь; а затем, в тридцать лет к нему неожиданно пришла слава, Европа, Америка. Дружба с самыми великими людьми. Потом война, великая революция. И опять, золотая Италия, "dolce".
Нет человека более простого, более человечного. Нет человека, взглянув на которого, ощутил бы такую же спокойную веру в жизнь.
Когда он был еще молод, Лев Толстой сказал ему как-то: "У вас умное сердце.. Да у вас умное сердце". А потом старый великий волшебник из Ясной Поляны добавил: "Странно, что вы добрый, имея право быть злым... Да, вы могли бы быть злым... Но вы добрый, и это хорошо".
Горький приглашает меня остаться обедать, провести у него весь вечер и просит зайти к нему еще и завтра. Мы выходим из дома и спускаемся по хорошо мне знакомой улочке к "купальне королевы Джованны". На Горьком надета серая фланелевая рубашка и поверх нее только свитер касторового цвета. Он здоровается с встречными ребятишками; останавливается, чтобы поговорить с теленком, который по-видимому, великолепно его понимает. Сидя на обдаваемых соленой пеной скалах, мы вспоминаем некоторых из тех, кто бродил по этим местам: Вагнера, Ницше, Ибсена.
Автор "На дне" неутомимый и превосходный рассказчик. Это ему принадлежат слова: "Всякая вещь существует для того, чтобы о ней можно было что-нибудь рассказать".
Неожиданно для себя самой я задаю ему вопрос: "Что такое, по-вашему, счастье?
Он смотрит на меня очень внимательно, некоторое время говорит о чем-то совсем другом, а затем произносит: "Счастье для меня -- это знать, что моя последняя книга кому-то понравилась; и ежедневно получать письма от простых, неизвестных людей, которые благодарят меня".
Потом, немного помолчав, он добавляет:
-- Впрочем, счастье значительно менее редкая вещь, чем об этом принято думать.
На следующий вечер, после ужина и огромного количества музыки в мою честь-- рояля, балалайки, саксофона, граммофона, русских и американских танцев, художница которая превосходно знает театр, и сын Горького, художник-карикатурист, с большим вкусом импровизируют номера с переодеваниями. Известно, что в области грима русским театром достигнуты чудеса. Белила и пастель, накладываемые щедро и с превосходным знанием цветовых сочетаний, делают их лица очень выразительными и совершенно не узнаваемыми. Чувство юмора, свойственное русскому народу, проявляется здесь во всей своей наивной непосредственности, чистоте и с большим изяществом. Максим Горький тоже по-мальчишески радуется красочным костюмам и забавным шуткам. Но иногда неожиданно на его лице появляется выражение какой-то непередаваемой суровости, которая не отталкивает, а, напротив, еще больше привлекает к нему сердца его близких и сердца всего мира. Около одиннадцати часов Горький извиняется и просит у меня разрешения удалиться. Он устал. Сегодня он тоже получил сотни писем с родины и почти на все из них ответил. Многие из этих писем были от детей, которые читают в школе его "Детство". Этот добрый и светлый человек уходит. Прощай, дорогой, великий Горький. Кто знает, когда и как мы снова увидимся?
Источник текста: Переписка А. М. Горького с зарубежными литераторами / Архив А. М. Горького. Том 8. Под общ. ред. акад. И.К. Луппола; Акад. наук СССР. Ин-т мировой лит. им. А.М. Горького. Ред. кол. Н. Н. Жегалов и др.; Акад. наук СССР. Ин-т мировой лит. им. А.М. Горького. -- Москва: Изд-во Акад. наук СССР, 1960. -- 446 с.; 27 см.