Редактором он был только во-первых. Во-вторых же, в-третьих, пятых и десятых - он замещал не существующего в природе завагитпропа, заведовал наробразом, партийной школой, отделениями РОСТА и Госиздата одновременно, в четырех комиссиях председательствовал, в восьми состоял непременным членом и был обязательным участником и неизменным докладчиком пленумов, собраний и совещаний, которым не было тогда естественного числа. Словом, что же говорить о нагрузке - в те годы она была известная: человек тащил вдвое больше того, что может тащить лошадь.
Недавно в одном из наших юмористических журналов я видел рисунок: слева загруженный до макушки партиец, справа лошадь, которая валится, изнемогши от тяжести, в оглоблях.
Партиец говорит:
- Я же вам не лошадь, товарищи, помилосердствуйте! Лошадь резонно возмущена:
- Куда грузите, я же вам не партейная!
Партийные люди, как сказано, тащили тогда на себе вдвое больше, чем беспартийные лошади; этих последних, дополнительно к соломенной резке, изредка подкармливали все же овсом, наш же ответственный и трижды усиленный паек, с четвертушкой мякинного хлеба, был строго ограничен микроскопической щепоткой камсы, одной коробкой безусловно тлеющих спичек "марксист" и двумя костяными пуговицами в день. Эти пуговицы мы собирали всю неделю; по воскресеньям на базаре бабы давали за них по три яйца за дюжину. Однажды, в дополнение к пуговицам, выдали по паре носков из губодежды. Носки были загадочны. В левом - отверстие приходилось, как надобно, против пятки, в правом же оно находилось в самой пятке: бабы покупали только левые, по пониженной, ввиду брака, цене.
Жить было трудно, нужно было устраиваться, чтобы не голодать, и писать в опродкомгуб секретные дружеские записки. Иные писали записки, другие получали камсу и пуговицы в шести местах одновременно, третьи внезапно заболевали трудно излечимыми болезнями, при которых показан длительный курс соляных ванн: соль ценилась, как известно, на вес благороднейшего металла.
Жилин - его звали Алексей Ильич - этого не умел, и ему попросту некогда было болеть соляною болезнью и писать продовольственному комиссару записки о снабжении. По профессии он был токарь, токарный мастер с крупнейшего приднепровского завода на юге страны; он прожил тяжелое сиротское детство в нищете и колотушках и тяжелую, полную лишений и обид, тюремных отсидок и гонений за образ мыслей и беспокойный характер жизнь. Эта жизнь воспитала в нем ненависть пролетария к людям, на протяжении десятилетий угнетавшим обездоленный и приниженный народ, и сделала из него закаленного партийного бойца; странным образом в нем сочетались наряду с этим исключительная мягкость и задушевность, скромность и конфузливость человека, относительно которого никак нельзя было подумать, что за плечами его повис такой огромный и тяжелый жизненный груз, такой груз страданий, способных опустошить человеческую душу и без остатка выхолостить человеческое существо. Он был отзывчив к чужому горю, необычайно как-то ласков и внимателен к людям и расточал последние крохи вконец расшатанного здоровья, последние крохи убывавших, кончавшихся сил; как свеча, на глазах он таял в работе, горел в работе, как в лихорадке, наш милый товарищ, наш редактор Алексей Ильич. Когда-то на сходке у Днепра казаки прикладами отбили ему легкое, он часто кашлял, мучительно захлебываясь и держась руками за грудь, и больно было смотреть на бескровное его, покрывавшееся влажной испариной лицо.
- Вам отдохнуть надо, вы сдаете, - говорили товарищи. На секунду он задумывался, улыбался милой своей, ласковой и точно сконфуженной улыбкой.
- Да, конечно, всем надо. Вот перемелется немножко, войдем в русло, а сейчас... Кстати(!), бюро сегодня в шесть? Я заспешил...
Спешил он, кажется, всегда. Во время русской революции земля продолжала вращаться, к сожалению, с той же неумолимой педантичностью, что и до нее, и сутки по-прежнему насчитывали двадцать четыре точнейших часа; это был явный и досадный недочет, потому что суток хронически не хватало. Шутя редактор говорил, что он удлиняет их, вставая ежедневно на час раньше; жадно и безжалостно он резал минуту за минутой от положенных на еду и отдых скудных часов, на ходу жуя хлебную свою осьмушку и частенько коротая остаток ночи на ящике в типографии, где приходилось после часу, когда гас свет в городе, руками вертеть тяжелое и немазанное машинное колесо; вертел частенько и он. Помнится, все мечтал этот славный, родной человек о времени, когда стряпня заменится калорийными питательными пилюлями, и о будущем веке электричества, в котором по декрету упразднен будет сон: иссякла энергия, сейчас зарядят тебя из какого-нибудь этакого аккумулятора или коммутатора - и прыгай до следующего сеанса! Но аккумуляторов и пилюль не было, и не было шрифтов и бумаги в типографии, чернил в партийной школе и азбук в наробразе, не было денег, не было хлеба, не было людей и помощников. С юга наступали тогда деникинцы, каждый день нес дурные вести, и каждый лишний день взваливал на его покорные плечи все новый и новый груз, все новые обязанности, заботы и огорчения. С изумительным, прекрасным упорством он поднимал и нес эту непосильную ношу: вот перемелется, тогда отдохнем, а сейчас... Кстати, где гранки листовки для села?
Поражала нас всех его волнующая страстная любовь к печатному слову, к газетному, оттиснутому на синей сахарной бумаге листу. Он дрожал над этими синими аршинными срывами, он выходил из себя, когда бабы на базаре заворачивали в последнюю информацию сельди, и мучился каждым маленьким промахом, каждой ничтожной, мелкой опечаткой. Помню как сейчас, неизвестно отчего особенно досаждала нам буква "м". Подлая согласная лезла не к месту во все колонки, возбуждая общую дружную неприязнь. С дрожью в голосе Алексей Ильич говорил, тыча карандашом в испещренный отметками лист:
- Ну, что это такое? Что это такое, скажите на милость? Флегматичный корректор невозмутимо отвечал:
- О це? Це буква "мы".
- Не мы, а позор, позор!
Каждую пустую брошюрку, которая попадала в руки, он оборачивал старательно, по-детски неумело загибая поля, в чистый лист, вытирая пальцы платком, чтобы не пачкать страницы, и сам, бывало, подшивал занятыми у сторожихи нитками небрежно сброшюрованные, выпадающие листы. Он говорил, что первый признак некультурности - небрежное отношение к книге, которая есть средство объединения всех народов.
У него были жена и чудесный голубоглазый сынишка Шурка, который занимал, согласно собственной квалификации, довольно загадочный пост в губернии: он был редактор губтопа и охотно выписывал нам, когда приходил в редакцию, ордера на дрова.
Он важно, животом вперед, проходил в редакторский кабинет и взгромождался отцу на колени:
- Папа, позвони! Папа, распишись. Да папа же! Жена говорила редактору:
- Леша, ты опять не ночевал дома, на что это похоже, правда? Опять в типографии?
Она безнадежно махала рукой, доставала из кошеля обернутый платком горшочек с кашей, которая называлась "шрапнель". Он ел наспех, она начинала всегда один и тот же неизменный разговор.
- Леша, поедем опять на завод. Я смотреть на тебя не могу... Он вставал и прикрывал дверь. Потом они выходили, и жена вспоминала на пороге:
- Ну, как же с ботинками? Ну, я ничего, а Шурка студится. Осень, холодно.
Жилин краснел, смущенно тер переносицу и говорил секретарю:
- Да, вот, ботинки... Может быть, вы того... Устроите ботинки?
Секретарь был аккуратен и точен, как маятник часов. Он смотрел на Шуркины стоптанные и дырявые, взбухшие от воды башмаки и отворачивался к окну.
- Да, я устрою, конечно.
- Ну, вот и прекрасно, прекрасно. Шурка, слышишь? Будешь в ботинках редактировать твой губтоп. Ну, я заспешил...
...Поздней осенью, когда пошло уже сало по реке, и замерзала рябина на деревьях, и крутился в воздухе сухой вьюжный снег, мы эвакуировались из города, сдерживая у мостов наступающую белую бригаду.
В сумерках за редактором приехала телега: в ней сидели уже и ждали его жена и ребенок. И тогда же из ревкома сообщили, что газета, во избежание паники в городе и частях, должна выходить до последней минуты. Алексей Ильич, уже в валенках и полушубке, топтался на пороге, растерянно разводя руками: не было сил выйти к ожидавшей в телеге жене.
Она ничего не сказала, заплакала тихонько. Шурка, сынишка, захлебываясь в крике и слезах, повис у него на шее. Редактор взволнованно говорил:
- Ну, не плачь, не плачь же, милый Шурка, дорогой мой мальчик. Я же приеду, я обязательно приеду...
Телега, прогромыхав, повернула за угол. Редактор в кабинете сел править телеграммы; у него дрожал подбородок, и карандаш, прыгая в руке, чертил на листе нелепые завитушки. Он выправил телеграммы как всегда, как всегда их снесли в типографию, но за рекой трещали уже пулеметы, над мостами рвалась с противным визгом шрапнель, и наборщики разбегались из типографии, снуя торопливо между застывших машин. Мягкий, конфузливый и деликатный Жилин в дверях вынул револьвер:
- Я вас перестреляю!
Газета вышла.
Жилин погиб. Он погиб в типографии, наш Алексей Ильич, у верстального стола, с корректурными гранками в руках: ведь газета должна была выходить до последней минуты. И она выходила, конечно. Каратели зарубили его, отрезали ему уши, и эти уши на грязном шпагате вывесили над входными типографскими дверьми.
... Я бываю иногда в этом городке над речкою в лозах, захожу на братскую могилу, которая стоит одиноко у вала, где кончается шумный городской сквер. Трава на ней выцвела, глиняный памятник осел, ссохся, и уже не разобрать на нем когда-то написанных о нашем редакторе слов. Скоро, скоро забываются люди...