Жулавский Ежи
Старая Земля

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Stara Ziemia.
    Перевод О. Вишневской.
    Текст издания: журнал "Вестник иностранной литературы", 1912, No 1--6.
    Полный текст!


0x01 graphic

Юрий Жулавский.
Старая
Земля

От редакции

   Читателю, незнакомому с первыми двумя романами Ю. Жулавского, надо пояснить следующее. В первом романе "На серебряной планете" четверо мужчин и одна женщина попадают в особо устроенном аппарате на Луну, на сторону ее, обращенную к Земле и ныне лишенную воздуха. После больших трудов и лишений только трое из них -- двое мужчин и одна женщина -- добираются до другой половины Луны, где имеется и воздух, и прочие условия, допускающие возможность жить, двигаться и питаться. От одной пары этих заброшенных на Луну людей происходит мелкорослое и дегенеративное лунное человечество, которое при своем размножении приходит в соприкосновение с аборигенами Луны -- шернами и подпадает под их власть. Но в легендах убогого лунного человечества сохраняется предание о "Старом человеке" (это был последний из земных пришельцев, поляк, который накануне своей смерти покинул лунный народ и отправился умирать на земную половину Луны, откуда он успел еще в ядре, выпущенном на Землю, поведать о всех злосчастьях своей экспедиции), который-де ушел на Землю, но вернется, как "Победитель" и упрочит счастье лунного человечества. Во втором романе "Победитель", некто Марк, прочитавши рукопись "Старого человека" предпринимает экспедицию на Луну, где его принимают за обещанного священными книгами "Победителя". Только одна философская школа, во главе которой стоит Рода, сомневается в земном происхождении "Победителя", как и вообще в том, чтобы лунное человечество могло происходить с Земли, которая-де давно необитаема. По учению Роды, лунное человечество жило когда-то на другой стороне Луны, обращенной к Земле. Когда же жизненные условия там изменились и воздух стал значительно редеть, то знатная часть лунного населения перешла на жизнь в глубоко вырытых пещерах, где живет и поныне, а излишек народонаселения вывела на другую сторону Лупы и оставила там на произвол судьбы и злобных аборигенов Луны -- шернов. Исходя из этой точки зрения, Рода тайно добрался до летательного снаряда "Победителя", чтобы изучить пройденный "Победителем" путь и повести по нему лунный народ на предполагаемую им первобытную родину лунного человечества, но пытливый скептик Матарет, сопровождавший своего учителя, пользуется тем, что узнал тайну движения снаряда, и внезапным соединением тока приводит его в движение: Луна скрывается из вида испуганных невольных путешественников -- и мы встречаемся с ними лишь в третьем романе Ю. Жулавского "Старая Земля", который лежит пред нашими читателями. Остается лишь отметить, что время действия в первом романе -- начало XX столетия, а второго и третьего -- лет 700 спустя.
   
   

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I.

   Они не в состоянии были определить течение времени. Длинные часы следовали друг за другом, но отмечаемые никакими часами. Снаряд, пронизывая междузвездное пространство, попадал из океана солнечного света в падающую на бесконечность тень Земли, и внезапная ночь и холод окутывали заточенных в стальную скорлупу невольных путешественников...
   И вдруг без всякого перехода, в одно мгновенье, совершенно неожиданно, когда они начинали окончательно замерзать от холода и теряли рассудок от мрака вечной ночи -- они снова попадали в полосу света, который ослеплял им глаза и быстро накаливал стенки их воздушного экипажа.
   Движенья они совершенно не ощущали. И лишь Луна все уменьшалась позади них и сияя все ярче, постепенно становилась похожей на ту переменчивую звезду, которая освещает земные ночи. Они видели, как тень постепенно `заволакивала ее с одной стороны, врезываясь посеребренным полукругом в открывшуюся впервые их очам Великую Пустыню...
   За то Земля росла на черном, усеянном звездами небе и раздувалась до чудовищных размеров. ее яркий серебристый блеск тускнел, как бы разжижался, а когда она гигантским серпом заняла почти половину небесной бездны, то казалась сделанной из опала, сквозь молочную окраску которого просвечивали разнородные цвета морей, нив и песков. И лишь снега кое-где сверкали неизменным серебристым светом, положительно резавшим глаз на фоне бархатной черноты ночи.
   И так -- казалось, неподвижные -- они мчались в междупланетном пространстве от одного светлого серпа к другому, из которых один -- вогнутый -- беспрестанно увеличивался под ними, а другой -- выпуклый -- все уменьшался в выси.
   Мудрец Рода не произнес почти ни слова в продолжение всего этого необъяснимого путешествия. Забившись в угол вагона, он сидел осовелый, словно мертвый, щеки у него пожелтели больше обыкновенного, широко раскрытые, полные ужаса глаза провалились в глубину орбит под насупленными бровями. А Матарет напротив хозяйничал и суетился в так неудачно захваченном ими воздушном экипаже "Победителя". Он нашел воду и запасы всевозможных экстрактов, которыми и питался, заставляя также своего спутника принимать пищу.
   Род ел неохотно, со страхом и ненавистью поглядывая на все возраставшую у них на глазах Землю. В голове у него клубился ураган мыслей, которые он тщетно стремился упорядочить. Все ему теперь казалось странным, непонятным и безумным. Он пытался восстановить в своей памяти все по порядку, с самого начала, и постоянно терялся в каком-то хаосе противоречивых фактов, идущих в зарез с тем, во что он до сих пор верил, как в очевидную и незыблемую истину.
   Ибо на самом деле тут было нечто до странности, до смешного невероятное. Он родился и вырос на Луне, среди народа, хранившего предание, что много веков тому назад первая пара прародителей их под предводительством легендарного "Старого Человека" явилась с Земли на Луну, положив начало новому народу. И еще предание гласило, что когда человечество особенно будет угнетаемо коренными жителями Луны, чудовищными шернами, опять прибудет с Земли на Луну "Победитель", чтобы освободить народ из рук врага. Его угощали этими баснями с раннего детства, но он, едва лишь достиг зрелого возраста, сразу утратил веру в них. Напротив, он твердо был убежден, что Луна является предвечной колыбелью людей, а Земля, сияющая исполинской яркой звездою над мертвым и пустынным, лишенным воздуха полушарием Луны, сама по себе мертва и пуста, совершенно лишенная всякой жизни на своей блестящей поверхности.
   Он непоколебимо верил в эту истину, самостоятельно им открытую, но жрецы в эгоистических целях стремились замаскировать ее золотыми сказками о якобы земном происхождении людей, так что он основал братство, поставившее своей задачей развитие и распространение его теории.
   И вот когда основанное им Братство Истины стало укрепляться и приобретать все большее значение, привлекая все большее количество новых членов, на Луну является таинственный человек исполинского роста, которого народ сразу провозглашает ожидаемым с Земли ,,Победителем".
   Тут у Роды невольно воскресли воспоминания всех его кровавых усилий и борьбы в защиту истины при все усиливающемся влиянии странного пришельца...
   Он ни на одну секунду не сомневался, что не с Земли упал этот странный великан, но прилетел в своем воздушном экипаже с той половины Луны, которая якобы пустынна, но в сущности таит в глубоких подземельях роскошную и плодородную страну, первобытную родину человечества, завистливо скрываемую живущими там счастливыми людьми от них -- изгнанников.
   Поэтому они решили овладеть воздушным экипажем "Победителя", занятого за морем борьбою с шернами и заставить его таким образом указать им путь в таинственные недра их старой отчизны. Таинственным экипажем они действительно овладели и он -- Рода -- несомненно достиг бы своей возвышенной цели вернуть обойденным потерянный рай, если бы не этот проклятый Матарет с лысым черепом, который мчится теперь вместе с ним по междупланетному пространству в стальной скорлупе и насмешливо глядит на него своими выпуклыми глазами.
   Ведь тот знал прекрасно -- Рода вырвал это признание у "Победителя" и сообщил ему, -- что экипаж снаряжен в путь, а все же несмотря на то, как только они вошли во внутрь снаряда, уверенные в победе над ненавистным пришельцем, Матарет по неосторожности или нарочно нажал роковую кнопку -- и вот родимая Луна так смешно исчезла у них из-под ног, словно провалилась в бездну, а они оба летят теперь через безвоздушное пространство, беспомощные, заточенные, не ведая, что готовит им судьба даже в ближайшем будущем.
   Им овладело такое дикое бешенство, а также и стыд, и отчаянье, что ему хотелось выть в бессильном бешенстве и кусать себе руки. Однако его удерживал от таких вспышек взгляд Матарета, холодный и, как ему казалось, насмешливый. Он, Рода, ученый, пользовавшийся на Луне поклонением и обожанием своих последователей, он лишь забивался в угол, словно пойманный дикий зверь, и в молчании пережевывал свой стыд и терзавшие его мысли, будучи, однако, не в силах придти к какому-либо разумному выводу.
   И теперь, когда он, сидя в углу, быть может, в тысячный раз обдумывал, что делать в их безвыходном положении, к нему подошел Матарет и указал на окошко в полу, через которое видно было, с какою поразительной быстротою росла у них под ногами Земля.
   -- Опускаемся на Землю! -- сказал он.
   Роде показалось, что он уловил насмешку в его голосе: насмешка слышалась в самом смысле этих простых и кратких слов над ученостью, знанием, авторитетом, над его учением и теориями, согласно которым этот мнимый "Победитель" не имел ничего общего с Землею, -- и кровь ударила ему в голову.
   Ему теперь совершенно было безразлично, что с ним случится через час или два; он готов был даже немедленно пожертвовать жизнью, лишь бы только пристыдить и унизить этого товарища, к которому он воспылал внезапною ненавистью.
   -- Разумеется, дурачье! -- воскликнул он -- разумеется, опускаемся на Землю.
   Матарет теперь действительно улыбнулся.
   -- Разумеется... говоришь, учитель, а стало быть...
   -- А стало быть, ты болван! -- орал Рода, не в силах более владеть собою. -- Болван, если не понимаешь, что во всем этом кроется подвох со стороны этого проклятого пришельца!
   -- Подвох!?
   -- Да! и только такой недальновидный и несообразительный человек, как ты, мог попасться на его удочку... Если бы ты послушал меня...
   -- Но ты ничего не говорил, учитель!
   Это последнее слово Матарет произнес с известным ударением, быть может, невольно проскользнувшим у него...
   -- Напротив, я говорил тебе -- не трогать кнопки. Неужели ты воображаешь, что этот "Победитель" был так глуп, что оставил свой воздушный экипаж готовым тронуться, от нажатия кнопки любым дураком, в страну, откуда он прибыл, в счастливые города по ту сторону Луны? Это же смешно, право! Ведь он нарочно все так подстроил, чтобы непрошенных гостей выбросить прямо на Землю.
   -- Ты полагаешь? -- прошептал Матарет, не в силах отказать в известной логичности этому предположению.
   -- Полагаю, думаю, знаю! Он избавился от самого опасного противника, от меня избавился, по твоей глупости. Он каким-либо другим образом сумеет вернуться к себе на родину, когда захочет, а мы погибли безвозвратно. Мы мчимся, как два червяка в брошенном рукою орехе-без воли, без смысла, без цели -- и рано или поздно упадем на Землю, на эту проклятую звезду, пустую и необитаемую, где нам суждено скоро и бесславно погибнуть, если мы даже и уцелеем в момент падения. Ох, как он там, должно быть, смеется над нами, как потешается...
   При этой мысли он пришел в неописуемую ярость. Стал грозить кулаками убегавшей вдаль Луне и осыпать грубой, площадной бранью этого победоносного пришельца, и произносил такие угрозы ему, словно он мог еще встретиться с ним и подчинить своей власти.
   Матарет не слушал больше этих криков. Он задумался на мгновенье, а затем сказал:
   -- Так ты по-прежнему уверен, что Земля необитаема и непригодна для жизни никаких живых существ?
   Рода с минуту молча глядел на своего товарища, не веря ушам, своим ушам, чтоб такое кощунственное сомнение могло сорваться с его уст, а затем горько рассмеялся.
   -- Уверен ли я? Смотри!
   Говоря это, он в свою очередь указал на находившееся у их ног окно. Брошенные в пространство силою взрыва сжатых газов, они описывали гигантскую параболу, все более приближающуюся к прямой линии, и опускались на Землю, которая вертелась с запада на восток перед ними, представляя их взорам все новые материки и моря. Они пролетали как раз над Индийским Океаном, занимавшим почти все поле их зрения, вплоть до дугообразной линии тени на Западе, которою убегавшая ночь врезывалась в ясный серп дня на Земле.
   Матарет, последовав взглядом за движением руки учителя, стал глядеть на эту безнадежно пустую, серебристо-синюю поверхность. Обычная усмешка сбежала с его мясистых губ, высокое чело покрылось сетью мелких морщинок.
   Он долго глядел, пока наконец устремил на Роду мрачный, хотя спокойный, взгляд.
   -- Действительно мы погибнем! -- коротко заметил он.
   А с учителем Родою произошло нечто странное. Он совершенно забыл, что это слово "погибнем" обозначало смерть, неизбежную смерть для них обоих, и почувствовал лишь радостное торжество, что он был, однако, прав, считая Землю негостеприимной и пустой звездой. Глаза у него весело засверкали, и он стал трясти растрепанной гривой большой головы, выбрасывая из груди громкие фразы, как тогда, когда, еще уверенный в себе, он авторитетно поучал на Луне толпы последователей.
   -- Да, да -- говорил он -- погибнем! Я был прав и надо быть таким олухом, как ты, чтобы хотя бы на секунду предположить, что эта пузатая и светящаяся звезда, которая теперь вздувается перед нами, как брюхатая сука, могла быть местом пребывания каких-либо живых существ! Я очень рад, что ты наконец убедишься, что все вы убедитесь, насколько я был прав, утверждая всегда...
   -- Все не могут убедиться -- перебил его, пожимая плечами Матарет. -- Мы умрем...
   Он умолк и взглянул на товарища, у которого под впечатлением этих слов проснулось сознание безнадежности их положения.
   Оц вскочил на ноги, подбежал к Матарету с пеной у рта, с сжатыми кулаками и осыпая его бранью и оскорблениями.
   -- Дурак-ты; что ты наделал! -- повторял он до бесконечности одно и то же, пока не схватился руками за голову и не упал на пол, плача и причитая, и проклиная день и час, в который он принял Матарета -- безумца и идиота -- в члены высокочтимого братства истины, оставшегося теперь на Луне, после потери своего руководителя и учителя, осиротелым.
   Матарет в течение нескольких минут молча глядел на извивавшегося у его ног в жалких судорожных рыданиях учителя, но не будучи в силах найти ни единого слова утешения, сложил лишь губы в пренебрежительную гримасу и отвернулся от него.
   Время тянулось для него нестерпимо медленно. Ему нечего было делать, да и вообще ни о какой деятельности при данных обстоятельствах не могло быть и речи.
   Мчались на Землю или, вернее, падали на нее с такою быстротою, какую Матарет не в силах был уяснить себе.
   Ему хотелось взглянуть в окошко; но какой-то бессознательный страх удерживал его от этого.
   Он заложил за спину руки и стал бессмысленно глядеть на стенки своего воздушного экипажа, ничего не чувствуя, кроме холодной уверенности, что через несколько мгновений произойдет нечто чудовищное, чего никто не в состоянии предотвратить.
   Близость Земли давала себя чувствовать увеличивающеюся силою притяжения, которая обнаруживалась в возраставшей тяжести всех предметов. Матарет, с своим ростом карлика и ничтожными силами выродившегося на Луне людского племени, чувствовал, как с каждой минутой его члены становились как бы тяжелее, обременяя его, а предметы, которые были на Луне в шесть раз легче и поднимались им без всякого труда, теперь стали столь тяжелыми, что их не сдвинуть с места. Казалось, будто невидимые проволоки связывают все и соединяют в неразрывную массу, стремящуюся своею роковою тяжестью к ужасной Земле.
   Еще несколько мгновений, и он стал гнуться под тяжестью собственного тела. Руки у него беспомощно повисли, колени дрожали под напором тела.
   Соскользнул на пол, тут же рядом с оконным отверстием, и взглянул вниз...
   То, что он увидел, было до того ужасно, что лишь непобедимое ощущение тяжести тела удержало его от желания откинуться назад при первом же взгляд.
   Земля теперь увеличивалась у него на глазах с невероятной, непонятной быстротою -- и в то же время он ощущал круговорот, от которого у него кружилась голова и тошнило.
   Перед снарядом, выброшенным с относительно небольшою силою поступательным движением Луны с востока на запад, вертелась теперь уж близко находившаяся поверхность Земли с головокружительной быстротою свыше четырехсот метров в секунду, и с каждой секундой, по мере того, как снаряд приближался, этот чудовищный бег, казалось, усиливался, так что через несколько мгновений то, что было перед глазами у Матарета, нисколько не походило на что-то солидное, незыблемое, а казалось лишь бурею пролетавших мимо них неясных контуров.
   Весь горизонт заполнился этой разъяренной стихией, в которую -- благодаря увеличившемуся вблизи полю зрения -- превратился недавно еще блестевший у них под ногами серп. Океан перегнулся уж за сузившийся вдруг горизонт, какие-то материки, которых невозможно было уловить взглядом, мелькали там, внизу, и вдруг -- словно космический смерч подхватил их: они попали в вертящуюся земную атмосферу. Снаряд, дотоле казавшийся неподвижным, вдруг закачался и перегнулся -- какие-то автоматические предохранительные крылья под напором воздуха по бокам его развернулись и в тот же миг лопнули...
   Матарет почувствовал лишь резкую теплоту от моментально накаленных от трения атмосферы стенок снаряда... нечеловеческий ужас объял его... Он хотел крикнуть... Внезапная ночь окутала его.

II.

   "Неслыханные, невероятные открытия и изобретения текущего столетия ставят нас лицом к лицу с проблемою, которая наполняет гордостью и одновременно ужасом человеческое сердце. Мы на крыльях прогресса мчимся так быстро, что утратили уж всякую меру быстроты этого движения вперед: ничто более не кажется нам невероятным, ничто сверхъестественным. Для одних нет ничего невероятного потому, что они так много знают и познали такие сокровенные тайники бытия, что понимают всякое новое открытие, как естественный и неизбежный результат того, что уж было, как одно из реализуемых постепенно в человеческом мозгу приспособлений предвечных и неизменных сил природы... Для других же точно также нет ничего странного и неожиданного, потому что они ровно ничего не знают и знать не хотят, ожидая лишь по привычке, ежедневно, чего-либо нового, чудесного, чего они не понимают, хотя заранее считают все простым и естественным, как и величайшие чудеса, до сих пор не уясненные человеческим мозгом: развитие организмов, про-исхождение звезд и самый факт бытия; над этим никто не задумывался, кроме мудрецов.
   "Неизвестно, куда мы дойдем, но несомненно очень далеко и высоко -- за грань человеческих возможностей, если таковая вообще существует. Ибо существуют люди, утверждающие, что распознавание сил природы и разнородного применения их к нуждам человека по существу своему ни что иное, как создавание их в новой форме в человеческом духе, -- а творческой работе нет конца и быть не может, пока существуют элементы, подающиеся соединению и слиянию друг с другом.
   "Во всяком случае не подлежит ни малейшему сомнению, что через несколько десятков или сотен лет человечество обретет такую совершенную, безграничную власть над природой, что все недоступное нам ныне, покажется грядущим поколениям сущим пустяком.
   "Гордость наполняет сердце -- как я сказал выше -- при мысли о таком прогрессе, но в то же время и ужас. Есть странные противоречия в умственной жизни человека, неизбежные, неотвратимые и в своих последствиях -- роковые.
   "Кто через несколько сот лет -- а уж тем более через несколько тысяч -- в состоянии будет объять умом всю совокупность знания, приобретенного человеческим умом? Не придется ли этой все возрастающей мощи духа пережить кризис, который когда-нибудь, наконец, наступит в неожиданной и ужасной форме?
   "Некогда -- много веков тому назад -- прогресс подвигался более равномерным шагом и между ученейшим мудрецом и полудиким поселянином -- даже и сравнительно -- не было такой разницы в духовном и умственном уровне, какая теперь наблюдается между передовыми умами и по внешности культурною толпою, беззаботно пользующеюся их открытиями и изобретениями.
   "Римский цезарь, живший среди неслыханной роскоши и распущенности в мраморном дворце, по своему развитию стоял вопреки всему немного выше -- хотя призадумывался даже над идеями Платона -- любого представителя римской черни, грязного, закусывающего кусочком луку под колоннами амфитеатра, где он спасался от палящих лучей полуденного солнца
   "Теперь же мой сапожник живет совершенно так же, как и я -- пожалуй даже он окружен большею роскошью -- пользуется теми же усовершенствованиями и новейшими приспособлениями, находится под покровительством тех же законов, придающих ему его общественную ценность, а между тем он ничего не знает, а я знаю все...
   "Все тяжелее становится бремя знания, даже не в полном объеме, и это бремя становится посильным лишь для ничтожной горсточки избранных. Мы всем несем просвещение, учим народ всему, но чем является это "все" в сравнении с необъятностью нынешнего знания, которое объять уж почти не в состоянии ни человеческий ум, ни память.
   "За спиною истинно знающих, которые являются творцами знания, искусства и жизни и невольно бездонною пропастью отделены от остальных людей, стоят два типа людей, и неизвестно, который из них хуже. Одни -- поверхностные натуры -- знающие заглавия научных трупов и названия изобретений, с удовольствием обо всем говорят и порою -- а пожалуй даже всегда -- воображают себя мудрецами, хотя, в сущности, ровно ничего не знают. Другие же посвящают себя какой-либо одной области и работают в одном направлении, отбрасывая с узким пренебрежением все остальное, не относящееся к их профессии, словно оно не имеет никакой цены.
   "Пока они создают многое и наверно долго еще будут создавать. Но не всегда. Ибо пришло уж время, что им все теснее делается в их узких колодцах, где они копаются вглубь с излишней самоуверенностью, и все тяжелее становится им дышать: не хватает воздуху для их легких.
   "Они постепенно приближаются к сердцу бытия, где соединяются все вены и артерии, а кто не знает их всех, -- теряется в их загадочном лабиринте, не в состоянии подвигаться вперед, разве только ощупью. И поневоле они выходят на поверхность и теряются на поверхности.
   "Итак все меньший отряд всезнающих передовых умов несет на своих сгибающихся от тяжести плечах прогресс и судьбу человечества -- а если их не хватит? Если их сверхчеловеческие силы не справятся с чрезмерной тяжестью?.."
   Яцек отбросил в сторону книгу. Белой, узкой рукою потер высокий лоб и бледно улыбнулся бескровными губами; черно-пылающие глаза его подернулись туманом задумчивости...
   Такие мнения высказывались в конце двадцатого века, а сколько столетий прошло с тех пор.
   После периода неслыханных, невероятных изобретений, когда одно открытие рождало десяток новых и казалось, что человечество находится на пути какого то сказочного прогресса без конца, положительно пугавшего своей колоссальностью -- наступил внезапный застой, словно тайные силы природы, способные служить человечеству, истощились наконец в своих комбинациях и все они, запряженные уж в триумфальную колесницу человеческого благосостояния, не в состоянии были ничего больше открыть людям.
   Наступил период использования и самого всестороннего применения этих трофеев человеческой мысли, которая, казалось, обрела уж глубочайшее знание.
   А между тем эти знающие, эти действительно все более малочисленные всезнающие, с каждым днем все больше и яснее убеждались, что на самом деле они ничего не знают, как и некогда, когда впервые человеческий дух расправлял свои крылья для полета.
   Как раз в ту эпоху, когда изобретательность, казалось, развивалась с головокружительной быстротой, шествуя гигантскими шагами вперед, наоборот, истинное знание, открывающее то, что на самом деле существует, стало подвигаться вперед все медленнее.
   Получалось такое впечатление, словно к сумме знаний, приобретавшейся век за веком, постепенно прибавлялась лишь половинка того остатка, который оставался всегда недостижимым для завоевания и указывал лишь вдали все яснее границу возможности, никогда недостижимую. Приближаться к ней возможно, приближаться все медленнее, но однако всегда останется какая-то половина того, чего никто не знает, овеянная тенью тайны, -- и в конце концов приходится стукнуться лбом в те самые неразрешимые загадки, перед которыми уж греческие мудрецы стояли в беспомощном недоумении.
   Что такое в глубине своей сущности то, что есть? И почему оно вообще существует? Что такое человеческая мысль и сам познающий дух? Какие нити соединяют человеческий ум с внешним миром и какими путями и каким образом существование перерождается в сознание? и наконец -- что происходит с момента наступления смерти?
   Легкая улыбка искривила прекрасные, почти женственные губы Яцека.
   -- Ах вот оно что! Была пора -- как раз, когда писали эту только что отброшенную в сторону книгу, когда люди, чувствуя себя не в силах справиться со всеми этими вопросами, пытались попросту отбросить их, отказывая им в серьезном значении, даже отрицая в них смысл.
   Тогда оглушенному чудовищным прогрессом знаний человеку казалось, что только те вопросы существенны и важны, на которые можно ответить или, по крайней мере, можно иметь уверенность или хотя бы даже надежду, что рано или поздно удастся найти ответ... Все же остальное скрещивалось именем "метафизики" и вызывало лишь пожатие плечами.
   А между тем эта "метафизика" все возвращается и стоит перед человеком с неизменно закрытым лицом, и терзает его, ибо на самом деле, пока человек не знает этого, -- он, в сущности, ничего не знает!..
   И как много, много веков тому назад, и ныне являются пророки и несут откровение, имеющее упростить процесс мышления и успокоить сердце я дать на все вопросы окончательный ответ всем желающим и способным верить.
   Религии существуют, как и всегда существовали несмотря на то, что им столько раз пророчили закат и исчезновение, они даже в большей силе, чем когда-либо -- только изменился круг их влияния и значение.
   Толпа перестала верить и искать божества в лазури; эта толпа, ошеломленная знанием, которого не понимает, ослепленная блеском сокровищ, которые добыты натурами высшего порядка и которыми она пользуется, но приобретению которых она не содействовала ни единой мыслью.
   Но за то эти мудрейшие, те самые, что некогда, в период чрезмерной веры в свои силы, первые отвергли религию, как "предрассудок", как нечто лишнее и земное, -- теперь прячутся под ее крылья -- один за другим -- с каким-то страхом в глазах, так как слишком близко глядели в неразрешимые Тайны, идут к ней с жаждой покоя в истощенных мудростью сердцах.
   А наряду со всем этим, по-прежнему откуда то из-за уходящих в облака гор, откуда то -- из недр лесов, сохранившихся еще в Азии, идут странные люди, не исследовавшие во всех подробностях тайн природы, но тем не менее имеющие над нею чуть ли не фокусническую власть, которою однако не пользуются, так как ничего не желают иметь в своем величавом спокойствии духа, а с загадочной улыбкой на устах и со страданьем глядят на этих "всезнающих", открывших ничтожество своего знания...
   Машинально стал он переворачивать листы лежавшей перед ним книги ножом из слоновой кости, зажатым в белой руке...
   В тишине комнаты, отгороженной от внешнего мира толстыми стенами и плотными дверьми, не пропускавшими извне ни малейшего звука, слышался лишь сухой шелест пожелтевшей бумаги, да тиканье электрических часов, которому вторил червяк, где то в углу подтачивавший деревянную мебель.
   "Вот он, Яцек, -- один из этих немногих "всезнающих"... Он положительно не знает даже, когда и каким чудом он успел овладеть этой массой духовных завоеваний целого десятка столетий, а однако порою спрашивает сам себя: "зачем и к чему все эти нечеловеческие усилия"?
   Природа как бы разверзла пред ним все свои сокровенные тайники и повинуется ему, как господину, но он знает слишком хорошо, что это лишь иллюзия и даже не его собственная, а лишь тех, что глядят на него и удивляются его мудрости и могуществу.
   Он же сам знает, что повелевает миром так же наивно и смешно, как этот вождь давно истребленных и забытых ирокезов, который ежедневно на заре всходил на холм и, указывая рукою на восток, повелевал солнцу взойти оттуда и пальцем указывал ему путь на запад для денного странствования. А солнце повиновалось ему. Безусловно: познать природу явлений -- значит приобрести власть над ними, а однако вся его власть, которой человечество обязано такой массой благодарных, поистине чудесных изобретений и открытий, не стоит, как личная сила, одного взгляда этого, неделю тому назад встречавшегося ему азиата, который в его присутствии одной лишь волей и взглядом опрокинул полную чашку воды, не сознавая совершенно, каким образом он это сделал, и никому не принося никакой пользы этим своим вздорным поступком...
   А впрочем -- разве он сам понимает больше этого чудотворца, что он совершает -- хотя и знает сущность подчиненных ему сил даже с меньшим усилием воли, ибо идет путем познания закона их действия?
   Вот уж третий год на исходе, как он, не выходя из этой комнаты, начертил для своего приятеля, Марка, план аппарата, на котором тот мог перелететь на Луну, и определил для этого аппарата в междупланетном пространстве незыблемый путь, как пути звезд. А затем, сидя за этим же столом, не двигаясь даже с места, одним нажатием кнопки в соответствующую часть секунды, выбросил в пространство этот аппарат с заключенным в нем путником. И он безусловно уверен, что в заранее высчитанный момент и в определенном месте аппарат благополучно опустился на поверхность старого спутника Земли. Но в сущности, что знает он о самом движении, которое он тут так точно учел и которым воспользовался в данном случае?
   Не стоит ли он более или менее на том же месте, что и этот Зенон Элеат, живший много лет тому назад, который пытался рядом наивных примеров доказать, что и в самом понятии движения существует коренное противоречие. Элеат утверждал, что Ахиллу не догнать черепаху, ибо в течение того времени, которое он употребил, чтобы пробежать пространство, отделявшее их друг от друга, черепаха все же успеет подвинуться еще немного вперед...
   А он -- спустя много веков -- знает сверх того, что то, что движется, одновременно стоит, а то, что стоит, все же движется, ибо всякое движение и отдых лишь относительны; а хуже всего то, что движение, эта единственная неуловимая реальность, является переменой положения в пространстве, которое абсолютно не реально...
   Встал и, чтобы прервать поток угнетавших его мыслей, подошел к окошку. Легким прикосновением к находившейся в стенке кнопке он раздвинул занавески и повелел сверкающим оконным стеклам раскрыться. В комнату, освещенную без ламп пробегавшими под потолком струями света, влился полной волною серебристый лунный свит.
   Яцек снова еле заметным движением руки потушил искусственный свет и загляделся на Луну, которая как раз находилась в фазе полнолуния.
   Он думал о Марке, об этом мужественном человеке, словно вышедшем из иного столетия, веселом, полном жизненных сил, всегда готовом на подвиг...
   Дальние родственники, они воспитывались вместе, но сколь различными путями потекла их жизнь! В это время, как- он собирал запасы знаний, страстно, упорно, с лихорадочной жадностью, которой он сам теперь не понимал, -- тот безумствовал, искал невероятных приключений, бросался от любовных похождений в омут общественной жизни, принимал участие во всех народных митингах и защищал разные интересы, к которым он, Яцек, относился совершенно равно- душно, -- чтобы затем совершенно неожиданно скрыться на некоторое время из виду, вот так себе, чтобы, фантазии ради, взобраться на какую-нибудь недоступную вершину Гималаев или провести несколько недель в деревенской тиши, в любовном упоении.
   И вот этот искренне и горячо любимый безумец, глядевший на все в мире сквозь розовые очки, пришел однажды к нему сообщить, что он -- ни более, ни менее -- собирается совершить путешествие на Луну.
   "Я знаю, что ты все можешь и знаешь, Яцек -- как дитя5 просил он, -- устрой для меня такой аппарат, на котором я мог бы полететь туда и вернуться обратно".
   Яцек расхохотался... Ах, только-то!.. Такую безделицу он, несомненно, сумеет сделать, -- спасибо Марку и за то, что он вздумал лететь лишь на лупу, а не на какую-либо иную планету солнечной системы, ибо тогда было бы несколько труднее исполнить его желание. Они оба смеялись и шутили.
   "Но зачем ты туда собираешься? -- спросил он Марка. -- Неужели тебе так худо живется на Земле?"
   "Нет, но мне, знаешь, интересно знать, какая судьба постигла эту экспедицию... О'Тамора, который несколько веков тому назад, кажется, в обществе двух мужчин и одной женщины, был выброшен в гигантском снаряде на Луну, чтобы там основать новое человечество"...
   "О'Тамора сопровождали трое мужчин и одна женщина"...
   "Ах, это все равно... Впрочем, у меня есть еще другая причина. Мне надоела уж Аза".
   "Аза?.. Кто это?"
   "Как, ты не знаешь Азу?"
   "Твоя новая охотничья сука или кобыла?"
   "Ха, ха, ха!.. Аза!.. Чудо нашего века, певица-танцовщица, которою восторгаются оба полушария... Возьми ее под свое покровительство, Яцек, когда я уеду!"
   Так говорил тогда Марк, смеющийся, веселый, брызжущий сильной молодой жизнью...
   Яцек сдвинул брови и нетерпеливым движением потер себе лоб, как бы стремясь отогнать какие-то неприятные воспоминания.
   -- Аза!.. Да, Аза, которою восхищаются оба полушария... -- Он медленно поднял глаза на Луну. -- И где ты теперь находишься, -- прошептал он, -- и когда вернешься, и что нам расскажешь? Что ты там застал, что видел и пережил?.. Тебе везде хорошо, -- добавил он вполголоса спустя минуту.
   Да, ему везде будет хорошо, -- думал он, -- потому что он обладает еще этим первобытным, неукротимым жизненным инстинктом, этой жаждой жизни, помогающими ему создавать вокруг себя желанные отношения и даже в наихудших обстоятельствах находить хорошие стороны...
   Ведь он, Марк, и здесь чувствовал себя свободным и веселым и не жаловался, хотя это так трудно среди всего того, что их окружает... А однако он нисколько не похож на всех остальных... довольных...
   Он закрыл окно и, не зажигая огня, вернулся к своему письменному столу, стоявшему на середине круглой комнаты. Бесшумно прошел по мягкому ковру, нащупал впотьмах мягкое кресло и опустился в него.
   У него в мозгу теснились воспоминания всех произошедших в течение веков перемен, которые должны были осчастливить, освободить, поднять человечество...
   Как бы удивился этот человек давнопрошедших времен, еще в двадцатом веке написавший эту только что отброшенную книгу, если бы мог взглянуть ныне' на карту Соединенных Штатов Европы! Тогда это казалось таким отдаленным и недостижимым идеалом, а между тем пришло сравнительно легко и неизбежно.
   Только, должно быть, раньше нужны были все потрясшие человечество перевороты, о которых сообщает история: страшный, неслыханный, беспримерный разгром Германской империи Восточною империею, в каковую превратилась Австрия, отняв от России польские владения и слившись с южнославянскими государствами... Эта неожиданная для всех трехлетняя война могущественной Англии властительницы полмира, с союзом Латинских государств, после которой Британская империя, не побежденная, но однако и не победоносная, разлетелась, словно стручок созревшего гороха на ряд мелких самостоятельных государств, и еще все эти бури, войны и мятежи!
   И вот однажды наконец поняли самым простым и несомненным образом, что, собственно, не из-за чего бороться, и стали удивляться, зачем пролито столько крови, с таким остервенением? Европейские народы, после нескольких десятков веков исторического развития, созрели достаточно для слияния и соединились на основании принципа самостоятельных народных единиц, пользующихся величайшей свободой.
   А шаг за шагом за этими переменами следовало развитие социальных и экономических отношений. Некогда опасались резких переворотов в этой области и казалось даже, что все как бы предсказывало неизбежность какой-то ужасной катастрофы, а на самом деле все пошло так гладко и... скучно до отвращения. Колоссальное развитие союзов и кооперативных организаций облегчили этот переход, сделав его почти незаметным.
   Эксплуатация новых изобретений с одной стороны требовала сосредоточенности больших сил, с другой же стороны поднимала уровень общего благосостояния таким неожиданно-быстрым образом...
   Вскоре не стоило из-за обладания личного капитала обременять себя лишними заботами. Однако это не породило ожидавшегося многими утопистами равенства. Абсолютно всех сравняли в правах и подняли человеческое достоинство всех без исключения, всем дали благосостояние и всем просвещение, но... не сравняли человеческого духа... не могли сравнять ценности и круга влияния единицы.
   О! как все это далеко от грезившегося некогда людям рая на Земле!
   По-прежнему оставались богатые и бедные. Люди, занимавшие посты "полезные" для общества и важные, зачастую получали положительно колоссальные оклады, а по прошествии относительно короткого срока службы -- пенсии, позволявшие им без всяких обязательных занятий проводить остаток дней в развлечениях. И редко случалось, чтобы эти "освободившиеся" добровольно принимались за какое-нибудь новое дело.
   Правительство было единственным собственником и не меньше заботилось о собственном кармане, чем прежде частные лица. Гигантские города полны были роскошных гостиниц, театры, цирки и бальные залы сверкали позолотой, певцам и разного рода гистрионам, как и в старину, выплачивались баснословные суммы.
   Этим путем деньги из карманов сановников и пенсионеров снова возвращались в государственную кассу.
   А сколько "непродуктивных" людей потому только не испытывали голода, что принуждались к обязательной работе, а если не умели обходиться тем немногим, что получали за насильственную работу, то попадали под опеку государства...
   А порою среди них попадались люди молодые, впоследствии становившиеся изобретателями и открывателями, писателями и артистами, они насильно принуждались к ручному труду, зачастую жалко прозябали при жизни, отброшенные в тень жизни счастливыми и модными "коллегами", льстившими толпе, и лишь после смерти приобретали славу...
   Яцек думал обо всем этом, снова держа в руке недавно читанную книгу ,.
   Не на две части, как опасался этого некогда проклятый за свой пессимизм писатель двадцатого столетия, но на три части распалось человечество. Посередине стояла толпа. Гигантское большинство. Стая сытых, умеренно пользующихся отдыхом и по возможности старающихся меньше думать. У них есть права, есть благосостояние и просвещение, т. е. все они учатся в школах всему тому, что для них полагается. Им свойственно чувство сознания долга и все они в большинстве случаев добродетельны. Они делятся на народы и каждый из них горд тем, что принадлежит к своему народу, хотя, родись он среди другого народа, он гордился бы этим не меньше. Некогда народы были святыней, из интимнейшей крови сердца вылепленной, ныне же постепенно выродились в ряд оригинальных своеобразных нарядов, не имеющих за собою более глубокого значения. Духовная разница стерлась. В сущности, своих мелких душ толпа везде, независимо от разницы языка, доходов и влияния, так отчаянно везде похожа друг на друга.
   Характерные черты расы и племени, пожалуй, еще сохранились в чистом виде у этих высших -- "знающих", которые стоят над блестящею европейскою толпою, отделенные от нее непроходимою пропастью духовного развития.
   А они-то меньше всех говорят о национальности, соединенные судьбою в одно братство знания и духа.
   Но и внизу под сытою и самодовольною толпою есть международная чернь, которая отделяется от нее пропастью. Хотя это постоянно и громко отрицают, а все же в действительности это так. Здесь не помогут прекраснейшие и даже искренние слова о равенстве, об общем праве на жизнь и довольство, об отсутствии порабощенных и угнетенных классов... Впрочем -- они ведь отнюдь не угнетены. Ведь миллионы служащих людям машин требуют для обслуживания целого сонма умелых, внимательных работников, которые попросту продались металлическому безжалостному дивосуществу и не думают ни о чем другом, как только о том, что в данный момент нужно нажать известную кнопку или же перебросить рычаг.
   Работают они относительно не долго, труд их оплачивается хорошо, но ум их, заостряясь в одном направлении, тупеет во всех остальных, постепенно делая их равнодушными ко всему, что происходит вне фабрики, вне их мастерской и круга их семьи.
   И знаменательно то, что они не бунтуют, не восстают, как, бывало, рабочие минувших столетий. Им разумно дается все и удовлетворяется все, чего бы они ни потребовали, так что в конце концов они перестают желать чего-либо, даже вещей, легко доступных для них.
   У них нет отечества: перебрасываемые условиями труда с места на место, они и язык для себя выработали особый, международный, удивительным образом склеенный из обрывков разных живых языков. А следовательно, в сущности, все осталось, как и было.
   Только эти неясные границы, о сохранении которых боролись некогда сверху и о снесении -- снизу, стали теперь яснее, шире, и труднее стало переступить их с тех пор, как официально их признали снесенными. Прекратилось обоюдостороннее стремление выйти из рамок, силою фактов разнородные слои стали стягиваться и формироваться, невольно и бессознательно удаляясь все больше друг от друга. И все осталось по-прежнему.
   И несмотря на общую зажиточность, на просвещение, на свободу и законы, как будто совершенные -- ныне, точно так же, как и много веков тому назад, плоско на Земле, и мрачно, и душно, и все теснее становится эта жизнь, у конца которой стоит смерть, с вечно одинаково закрытым, неразгаданным лицом.
   А счастье? Личное счастье человека? О, неисправимая и ненасытная человеческая душа! Ни наука, ни знание, пи величайшая мудрость не в состоянии вырвать из твоих недр неразумных, смешных и пожирающих, как огонь, желаний!
   В комнате стало темно от подернувших Луну туч.
   Яцек почти инстинктивным движением протянул руку и нажал наугад кнопку, скрытую в резьбе письменного стола. На овальном щите из молочного стекла в бронзовой рамке сверкнул многоцветный портрет: крошенное, почти детское личико под пышною волною светлых волос и темно-синие, громадные, широко раскрытые глаза...
   -- Аза, Аза... -- шептал он в тишине, впиваясь взглядом в этот туманный облик.

III.

   Матарет, придя в себя, долго не мог уяснить, что -собственно произошло с ним и где он находится. Он несколько раз кряду протирал глаза, чтобы убедиться, действительно ли его теперь окружает непроницаемая тьма или же у него еще сомкнуты веки.
   Вспомнив, что он находится в снаряде, прилетевшем с Луны на Землю, он тщетно пытался открыть электричество. Прежде всего он долго не мог отыскать кнопку -- внутри их воздушного экипажа все так странно было перевернуто верх дном -- а когда отыскал ее, то безрезультатно надавливал пальцем. По-видимому, что-то испортилось в проводах -- тьма не рассеивалась.
   Он стал впотьмах звать Роду. Довольно долго никто не отвечал ему, пока, наконец, до его слуха не донесся стон, по которому он понял, что спутник его жив. Он ощупью пробрался по направлению к слышанному стону.
   Нелегко было ориентироваться в положении. Во все время путешествия через междупланетное пространство их воздушный экипаж собственною тяжестью, в силу притяжения -- сперва Луны, а затем Земли, так поворачивался, что у них всегда под ногами находился пол его -- теперь же Матарет, при передвижении, вперед заметил, что ползет по его выгнутой стенке.
   Нашел учителя и встряхнул его за плечи.
   -- Ты жив?
   -- Жив пока.
   -- Ты не ранен?
   -- Не знаю. У меня кружится голова. И все тело у меня болит. И тяжело мне, так страшно тяжело...
   Матарет ощущал то же и с большим усилием передвигался с места на место.
   -- Что это случилось? -- спросил он немного погодя.
   -- Не знаю.
   -- Мы были уж близко к Земле. Я видел, как она вертится... Где мы теперь находимся?
   -- Не знаю. Может быть, это мы пролетали над нею!
   Теперь мы миновали Землю и мчимся дальше в пространстве, погруженные в тень ее.
   -- А ты замечаешь, что наш экипаж принял какое-то странное положение? Мы ходим по стенке.
   -- Для меня это безразлично. Не все ли равно? Так или иначе нас ожидает неминуемая смерть -- на стенке или на потолке...
   Матарет умолк, соглашаясь в глубине души с учителем. Растянулся на спине и закрыл глаза, поддаваясь охватывающей его постепенно сонливости, которая, должно быть, являлась для него предвестницей приближающейся смерти.
   Однако он не уснул. Ему лишь грезились в полузабытье широкие лунные равнины и город у Теплых Прудов, расположенный на берегу моря... Он видел народ, возвращающийся, как будто с какого-то торжества, народ сходил со ступеней храма, а в дверях его стоял высокий человек, прозванный на Луне "Победителем" и глядел на него насмешливым взглядом.
   Кто-то даже позвал его по имени. Раз и второй.
   Открыл глаза.
   На самом деле звали его.
   -- Рода?..
   -- Ты спишь?
   -- Нет, не сплю. Победитель...
   -- А ну его, этого Победителя. Я зову тебя уж битых полчаса. Раскрой свои глазенапы.
   -- Свет.
   -- Вот именно, светлеет. Что это такое?
   Матарет приподнялся и сел, подняв вверх голову.
   На самом деле круглое боковое оконце, находившееся при этом положении снаряда вверху, постепенно светлело пока еще лишь сероватым пятном на фоне окружавшей их тьмы.
   -- Наступает утро -- прошептал он.
   -- Не понимаю -- заметил Рода. -- До сих пор мы переходили от света к тьме и обратно без всяких переходов -- в один миг.
   При этих его словах наряду с увеличившимся вдруг светом до их слуха донесся какой-то сухой шелест -- это был первый звук, долетевший к ним извне с момента их отлета с Луны.
   -- Мы на Земле! -- воскликнул Матарет.
   -- Чего же ты радуешься?
   Но Матарет не слушал уж его.
   Борясь с невыносимой тяжестью собственного тела, он взобрался поближе к окошку, над которым проносились как бы облака песку, порою до того сгущавшиеся, что снова густой сумрак окутывал внутренность их экипажа. Матарет глядел ничего не понимая. Вдруг он невольно закрыл глаза, пораженные неожиданным блеском. Песок исчез и ослепительно яркий солнечный свет упал на круглое стекло.
   Ясно слышен был свист бушующего извне ветра.
   Когда Матарет снова раскрыл глаза, кругом было совершенно светло, -- через окошко просвечивало вверху темно-голубое небо, окрашенное воздухом, а отнюдь не черное, как то, которое они видели, пролетая по междупланетному пространству.
   -- Мы на Земле -- убежденно повторил Матарет и стал отвинчивать винты, закрывавшие вход в их темницу.
   Работа плохо спорилась. Все казалось ему чрезмерно тяжелым, а изнуренные, ленивые члены страшно быстро утомлялись, так что он ежеминутно должен был отдыхать.
   Когда же наконец последние винты с грохотом упали вниз и в лицо его ударила струя свежего воздуха, ворвавшегося в открытое окно, он пошатнулся, опьянев от воздуха, и, измученный непосильным трудом, не в силах был выбраться сразу на свободу.
   Только после продолжительного отдыха он вернул себе утраченное равновесие и, схватившись руками за переплет окна, выдвинул наружу голову, а затем все тело.
   Рода тащился вслед за ним и уж высунул свою большую, лохматую голову из окна.
   Оба они долго разглядывали окружавшую их картину.
   -- А не говорил я, что Земля необитаема! -- отозвался наконец Рода.
   Перед ними распростирался необозримый океан желтого, изогнутого горбами, словно разбушевавшиеся волны, песка, сожженного ярким раскаленным солнцем.
   Снаряд их, падая на Землю, зарылся в песчаной холм, из которого их выгреб только что прекратившийся ветер пустыни.
   Матарет ничего не возразил Роде. Он лишь глядел широко раскрытыми глазами и в душе приводил в порядок полученные впечатления. Все вокруг него было тихо, мертво, неподвижно, так что трудно было поверить, что это та самая Земля, которую он, казалось, только что видел мчавшейся у его ног в бешеном вихре...
   Протирал глаза и собирал рассеявшиеся мысли -- не в силах дать себе ясный отчет, спит ли он теперь или только что проснулся от непонятного сна?
   Порою его охватывал нервный страх, причин которого он сам не понимал. Он тогда лихорадочно дрожал с ног до головы, полный безумного, дикого желания в сердце, чтобы все это, что случилось: это путешествие и эта Земля -- оказались лишь сонным кошмаром...
   Он старался взять себя в руки и сознательно думать.
   Наконец он почувствовал, что страшно голоден. Вернулся в воздушный экипаж и вынул оттуда остаток воды в мешке из непромокаемой материи и скромные запасы оставшейся еще провизии.
   -- Кушай! -- Обратился он к Роде:
   Учитель пожал плечами.
   -- Собственно не понимаю, зачем мне кушать и продлить свое существование на несколько часов.
   Несмотря на это, он так жадно набросился на пищу, что Матарету пришлось останавливать его, указывая на необходимость беречь съестные припасы.
   -- Зачем? -- проворчал Рода. -- Я голоден. Съем, что есть съестного, и повешусь на верхушке этого проклятого снаряда.
   Матарет, не слушая его, складывал в мешок остатки провизии и выносил из экипажа разные легкоперевозимые мелкие вещи, которые могли им пригодиться. Наконец собрав все и связав, он попробовал было вскинуть котомку на спину, но убедился, что переоценил свои силы, забыв об увеличившейся в шесть раз тяжести на Земле.
   Волей неволей ему пришлось выбросить все, без чего можно было обойтись, а остальное разделил на два узелка.
   -- Возьми, -- сказал он Роде, указывая на один из них, -- и ступай.
   -- Куда?
   -- Куда-нибудь. Пойдем, куда глаза глядят.
   -- В этом нет ни капли смысла. Мне совершенно безразлично, в какой части этого песчаного пространства погибнуть.
   -- Когда Земля проносилась под нашими ногами, я видел море и какие-то страны, которые казались мне зелеными. Может быть, мы доберемся до местности, где можно будет жить.
   Рода, недовольно ворча, закинул котомку на спину и двинулся за Матаретом. Они шли на восток, утопая в песке и изнемогая от зноя и слишком густого для их лунных легких воздуха Земли, а главное от веса собственных тел, которые -- маленькие и невзрачные -- стали, казалось им, свинцовыми. Сделав несколько десятков шагов, они садились отдыхать, и вытирали обильно струившийся по их лицам пот.
   На привалах Рода, пользуясь каждой мелочью, продолжал доказывать, что Земля необитаема и вообще даже не может быть обитаема никаким живым существом.
   -- Ты рассуди сам. -- убеждал он Матарета, -- эта гнетущая тяжесть. Какое живое существо в состоянии выдержать ее продолжительное время?
   -- Но если здешние люди значительно больше и сильнее нас, как например "Победитель".
   -- Не мели вздора! Если бы тут люди были больше, так они и весили бы больше и уж совершенно не могли бы двигаться.
   -- А все-таки...
   -- Не перебивай, когда я говорю! -- возмутился Рода. -- Я не веду с тобой диспута, а лишь сообщаю то, что мне известно, а чего ты не знаешь. Ты слушай и поучайся.
   Матарет пожал лишь плечами и, молча вскинув свою котомку, пустился в дальнейший путь. Учитель последовал за ним, продолжая доказывать запыхавшимся голосом правильность своего мнения.
   -- Мы околеем тут, как собаки, -- повторял он. -- Тут нет, поверь мне, ни единого живого существа.
   -- Так мы будем первыми, -- перебил его Матарет, -- нам будет принадлежать вся Земля.
   -- Не велика радость от этого! Песок и вода, которую мы видели сверху, если это вообще вода, а не расплавленный в стекловидную массу камень...
   А Матарет между тем остановился и с любопытством глядел на что-то, находившееся впереди.
   -- Видишь! -- сказал он спустя минутку, протягивая вперед руку.
   -- Что такое?
   -- Не знаю... Подойдем ближе.
   Сделав еще несколько десятков шагов и чувствуя уж под ногами твердую каменистую почву, они отчетливо могли разглядеть какую-то линию, прорезавшую им путь и бегущую в обе стороны куда-то в бесконечность. Подойдя ближе, они увидели железную полосу, какими-то металлическими скрепами приподнятую над поверхностью и перерезавшую пустынную местность из конца в конец.
   -- Что это такое? -- шептал изумленный Рода.
   -- Однако тут должны быть какие-либо живые существа, -- заметил Матарет. -- Эта странная вещь, по-видимому, сделана человеческой рукою.
   -- Не человеческой! Не человеческой! Впрочем... может быть, тут и на самом деле существует жизнь, но людей нет на Земле! Наверно, нет, ты сам убедишься... Да зачем бы разумному человеку делать такую вещь: портить зря столько железа?
   -- Так кто же тогда живет на Земле?
   -- Почем я знаю? Какие-то существа...
   -- Шерны, -- буркнул сквозь зубы Матарет, и оба почувствовали, как мороз пробежал у них по коже, при воспоминании о страшных коренных жителях Луны.
   Они разглядывали с большим интересом загадочную колею, которая стала понемногу дрожать и позванивать...
   Как вдруг...
   Они оба с неописуемым ужасом отпрянули в сторону.
   Какое-то гигантское, блестящее чудовище со сплюснутой головой пролетело с грохотом по колее с такою головокружительной быстротою, что не успели они опомниться, как оно уж было далеко.
   Они глядели со страхом и изумлением, не смея даже подумать, что бы это могло быть.
   Наконец после очень продолжительного молчания первым заговорил Матарет, недоверчиво поглядывая в сторону, где исчезло странное видение.
   -- Какое-то земное животное...
   -- Нечего сказать, хороша тут жизнь, если Земля заселена такими чудовищами. Ведь это было, по крайней мере, сто метров длиною, может быть и длиннее. И мчалось, как ветер. Ты не заметил у него ног?
   -- Нет. Я лишь заметил вдоль всего тела ряд глаз, похожих на окно... И мне кажется, что оно двигалось на колесах. Может быть, это не чудовище, а какой-то странный экипаж?
   -- Дурак ты! Да как же это экипаж может мчаться так быстро, ничем не влекомый.
   -- А кто тянул наш по междупланетному пространству? -- спросил Матарет. -- Может быть, на Земле такой уж обычай.
   Рода призадумался на минуту.
   -- Нет, это невозможно. По одной такой гладкой железной полоске экипаж не мог бы двигаться, он обязательно перекувырнулся бы.
   -- Это верно! -- согласился Матарет.
   Они чувствовали себя чужими на этой Земле, которая, согласно лунной легенде, хотя они всеми силами и боролись против нее, была яко бы колыбелью людей. Им же она казалась страшной и пустой.
   Рода, утомляясь быстрее своего товарища, ежеминутно останавливался и жаловался на нестерпимую жару, которая, хотя и была слабее полуденного лунного зноя, однако казалась им мучительнее в плотном земном воздухе. А окрест, среди моря желтого песка нигде не было ни малейшей тени. Только там, где-то далеко перед ними, смутно вырисовывались какие-то скалы фантастической формы, казавшиеся белыми от ослепительно яркого солнечного света.
   Они направились в сторону этих скал, напрягая остаток сил, в надежде, что им удастся отыскать холодок в их тени, как вдруг их внимание привлекли какие-то странные тени, быстро скользившие перед ними по песку.
   Рода первый поднял вверх голову и увидел на небе между собою и солнцем словно стаю чудовищных птиц с широкими белыми крыльями и приплюснутыми головами. Матарет же заметил у некоторых из них, летевших ближе, что у них вместо ног были внизу колеса, а подвигались они быстро по воздуху, совершенно не шевеля крыльями. Зато перед головою у них, неясно отделяясь от тела, виднелся какой-то круговорот, который с трудом молото было уловить глазом.
   Они вскоре скрылись в том же направлении, куда умчалось и раньше замеченное ими чудовище.
   -- На Земле все страшно, -- прошептал Рода помертвевшими губами.
   Матарет ничего не ответил. Следя за птицами, он поражен был положением солнца на небосводе. Оно находилось уж низко и начинало розоветь, заходя за какую-то ржаво-золотистую завесу.
   -- Сколько времени прошло с тех пор, как мы вышли из нашего экипажа? -- спросил он спустя минуту.
   -- Не знаю: может быть, четыре часа, а может быть пять или шесть.
   -- Солнце находилось тогда в зените?
   -- Да.
   Матарет протянул руку по направлению заката.
   -- Смотри, теперь оно уже заходит. Это положительно непонятно. Неужели оно так быстро пробежало по небу?
   Вначале и учитель не мог объяснить себе это странное для него явление. Он снова страшно испугался и глядел обезумевшими глазами на солнце, которое, по-видимому, взбесилось, пробежав в шесть часов половину небесного купола, тогда как на Луне оно употребляет на это несколько десятков часов.
   Но вдруг улыбка озарила его широкий рот.
   -- Матарет! -- воскликнул он, -- да неужели же ты ничего больше не знаешь из того, чему я учил вас в Братстве Истины?
   Лысый ученик вопросительно поглядел на учителя.
   -- Ведь, -- продолжал объяснять Рода, -- дни на Земле коротки и заключают в себе двадцать четыре наших часа, а следовательно...
   -- А, верно, верно!
   Несмотря на это успокоение, они продолжали с восторгом глядеть на солнце, которое, как им казалось, положительно мчалось по небу.
   -- Через какой-нибудь час может уже наступить ночь, -- прошептал Матарет.
   -- Проклятие! -- заскрежетал зубами учитель, забывая, что он только что говорил, -- проклятие! Триста пятьдесят часов тьмы и мороза. И что мы будем делать? Не следовало нам покидать наш экипаж...
   Теперь Матарет первый уяснил себе новые условия.
   -- Двадцать четыре часа, а далее только двенадцать часов тьмы, ведь это Земля.
   -- Ах, верно, верно! -- в свою очередь согласился теперь Рода.
   -- Однако это странно, -- заметил он немного погодя, -- очень странно. Во всяком случае мы наверно порядком натерпимся от мороза, пока взойдет солнце. Хотя я никак не могу понять, как будет со снегом? У нас, т. е. на Луне, снег начинает идти через двадцать или тридцать часов после солнечного заката, а тут к этому времени будет уже новый день.
   -- Может быть, тут снег начинается раньше?
   Так разговаривая, они продолжали подвигаться вперед. Дневной жар постепенно спадал, да и они уже привыкли немного к своей тяжести, так что шли значительно бодрее прежнего.
   Скалы находились уже близко. Под ногами, то тут, то там, стала чувствоваться твердая почва, между песком попадались полосы гранита, в расщелинах которого порою виднелась жалкая пожелтевшая травка.
   Тогда они оба остановились над нею и долго разглядывали, пытаясь по внешности этой жалкой былинки вывести заключение, какова на Земле более пышная растительность, если вообще таковая существует.
   Как раз зашло солнце и оба лунные жителя, добравшись до скал, стали искать там на ночь логова, как вдруг в быстро сгущавшемся сумраке их зрение поразила какая-то исполинская фигура, получеловеческая, полузвериная. Тело этого чудовища из всех известных им животных более всего напоминало собаку, единственное четвероногое существо, разводимое на Луне людьми, только оно было повыше и покруглее, а на его приподнятой вверх шее высилась человеческая голова.
   -- Тут живут мыслящие существа, как мы или шерны, -- заметил после продолжительного немого восхищения Матарет, -- это несомненно, если они умеют делать такие вещи из камня.
   -- Но если они таковы на вид, -- добавил Рода, указывая рукою на неподвижное чудовище...
   Им было страшно и невыразимо грустно. Отыскав в расщелине скалы, подальше от страшного изваяния, убежище, они стали делать приготовления на ночь, чтобы лучше защитить себя от ожидаемого ночного мороза, как вдруг восточная часть небосвода стала постепенно позлащаться и подергиваться светлым заревом, звезды ослепительно разгорелись -- и вдруг из-за светового тумана вынырнул какой-то гигантский, красный, лучезарный шар.
   Это было очень странно и непонятно, как и все, что с ними случилось в этот кратчайший в их жизни день.
   А шар между тем, словно налитый светом пузырь, поднимался все выше, становясь постепенно все меньше, но вместе с тем и светлее. Туман рассеивался и нежное, серебристое сияние струилось сверху на пески и скалы, наделяя чудовище из камня призрачною жизнью.
   -- Что эта за звезда?
   Рода долго искал в уме названия этой звезды и наконец отрицательно покачал головой.
   -- Мне незнакома эта звезда, -- сказал он, глядя на Луну, с которой они прибыли всего несколько часов тому назад.
   Но Матарет вспомнил вдруг вид, открывшийся перед ним, когда он глядел из окна своего воздушного экипажа, мчась в междупланетном пространстве, и хотя то виденное вблизи было больше и менее ясно, однако... известное сходство.
   -- Луна! -- воскликнул он.
   -- Луна!..
   Оба они с жгучей тоскою в своих бедных сердцах глядели на эту спокойно плывшую по небу и безвозвратно утраченную ими родину.

IV.

   Из поезда-молнии Стокгольм--Ашуан вышла молодая девушка, со светлыми волосами и большими темно-синими глазами, глядящими на мир Божий как бы с детским еще изумлением... За нею следовал с маленькими саками и чемоданчиками в руках седой, но хорошо еще сохранившийся господин, с глазами на выкате и лицом, одновременно патриархальным, хитрым, тупым и добродушным. Он неловко себя чувствовал в модном костюме, к ношению которого, по-видимому, не привык, и ощущал известную усталость от беспрестанно разыгрываемой роли юноши, хотя старался скрыть это.
   К девушке, как только она появилась на перроне, суетливо подбежал сам директор главной гостиницы "Old-Great-Cataract-Palace" и полным достоинства движением руки указал ей с поклоном на ожидающий ее электрический автомобиль.
   -- Апартаменты для вас готовы со вчерашнего дня, -- сказал он с легким упреком в голосе.
   Девушка улыбнулась.
   -- Благодарю вас, милейший господин директор, что вы побеспокоились лично встретить меня, но я серьезно не могла вчера приехать. Ведь я вам телеграфировала.
   Директор снова поклонился.
   -- Вчерашний концерт отменили.
   Сказав это, он снова жестом указал ей на автомобиль.
   -- Ах нет... Возьмите только мои вещи... У вас где-то все квитанции, -- обратилась она к своему спутнику. -- Я пойду пешком. Неправда ли, пан Бенедикт. Будет так приятно. Это ведь недалеко.
   Бодрый старичок пробормотал себе что-то в нос, отыскивая по карманам квитанции, а директор скромно отошел, стараясь не обнаружить своего негодования.
   Знаменитой Азе простительны все фантазии, даже такие невероятные, как хождение пешком!
   А певица, обогнув железнодорожные постройки, быстрыми шагами шла по аллее, обсаженной невысокими пальмами. Она с наслаждением вдыхала свежий воздух клонящегося к закату весеннего дня.
   Еще сегодня утром в Стокгольме она садилась в вагон, закутанная в теплые меха, в течение нескольких часов пронеслась по туннелю под Балтийским морем, перерезала всю Европу, опять пролетела по туннелю под Средиземным морем и промчалась вдоль восточной границы Сахары, -- и вот теперь, еще до заката солнца, она глядит на то же солнце с берегов Нила, с наслаждением расправляя в тепле свои молодые, гибкие члены, несколько одеревеневшие от продолжительного сиденья в вагоне.
   Она шла, радуясь движению, так быстро, что забыла о своем спутнике, который с трудом поспевал за нею, и не заметила даже, как очутилась перед гигантской гостиницей.
   Ей приготовили комнаты в привилегированном верхнем этаже с широким видом на разлив Нила, который некогда, много веков тому назад, смолоду, низвергался тут со скал водопадом, а теперь терялся в приподнятой плотинами воде, оплодотворяющей некогда пустынную окрестность...
   Садясь в лифт, она спросила про ванну, -- последняя, разумеется, была готова.
   Обед она распорядилась подать через два часа в собственную столовую, не желая спускаться в общую залу.
   Поручив пану Бенедикту присмотреть за прислугой, вносящей багаж, она заперлась в собственной столовой и отправила даже камеристку.
   В стене, рядом с кроватью, была дверь в ванну; она широко распахнула ее и стала ловкими руками торопливо раздеваться. Уже в белье она села на оттоманку и подперла рукою щеку. ее большие глаза утратили детское выражение, какое-то упрямство выглянуло из них каким-то несокрушимым, холодным блеском и стянуло крошечный алый ротик.
   Она думала.
   Быстрым движением вскочила на ноги и подбежала к телефону, находившемуся с другой стороны кровати.
   Резко позвонила.
   -- Прошу соединить меня с центральной станцией европейских телефонов... -- Некоторое время прислушивалась молча. -- Да. Хорошо. Здесь Аза. Где находится в настоящее время доктор Яцек? Справьтесь пожалуйста.
   Через несколько секунд ей отвечали:
   -- Его превосходительство, главный инспектор телеграфной сети соединенных штатов Европы находится теперь в своей квартире в Варшаве.
   -- Соедините, пожалуйста, и дайте знать...
   Бросила трубку и снова подошла к оттоманке. Растянулась на спине и закинула под голову обнаженные руки.
   Странная улыбка раскрыла теперь ее губы, устремленные на потолок глаза блестели.
   Легкий звук звонка призвал ее снова к аппарату.
   -- Это ты, Яцек?
   -- Да, это я.
   -- Я в Ашуане.
   -- Знаю. Ты должна была быть там еще вчера.
   -- Я не была. Не хотела, чтобы вчерашний концерт состоялся.
   -- Да?
   -- А ты не спрашиваешь, почему?
   -- Гм...
   -- Ведь иу тебя вчера было годичное заседание академии... -- Она быстро схватила рукою крошечную записную книжку из слоновой кости, которую, раздеваясь, швырнула рядом на стул и, взглянув на заметку, наскоро сделанную в дороге по прочтении какой-то газеты, продолжала: -- В восемь часов вечера в Вене, ты должен был говорить о... -- Она не могла прочитать неясно написанного слова, отбросила записную книжку и закончила с легким упреком в голосе: -- Видишь, я знаю.
   -- Ну, так, что же?
   -- Ты не мог бы присутствовать. Концерт состоится завтра.
   -- И завтра не буду.
   -- Будешь!
   -- Не могу.
   -- Ведь аэропланом в несколько часов...
   -- Так, не хочу...
   Расхохоталась громко, серебристо.
   -- Хочешь! О, как ты хочешь, Яцек... И будешь. До свиданья! Нет... еще... Ты тут? Знаешь, что я теперь делаю?
   -- Теперь обеденное время. Собираешься садиться за стол.
   -- Нет. Иду брать ванну. Я почти совершенно раздета.
   Она со смехом отбросила трубку и резким движением сорвав с себя сорочку, прыгнула в мраморную ванну.
   А пан Бенедикт между тем еще раз стал пересчитывать багаж. Все было в порядке. Тогда он прошел в свою комнату; она с первого же взгляда обеспокоила его. Она показалась ему слишком большой и шикарной.
   Он стал искать по стенкам прейскуранта, но не мог найти и позвонил.
   У вошедшего лакея он спросил цепу комнаты. Тот с изумлением поглядел на него -- подобные вопросы не задавались в "Old-Great-Cataract-Palace", однако вежливо ответил, назвав действительно баснословную цену.
   Пан Бенедикт раскрыл свои выпуклые глаза с выражением добродушной хитрости и принял таинственный и фамильярный вид.
   -- Послушай, любезный, нет ли у вас комнаты подешевле. Видишь ли, эта дороговата для меня.
   Хорошо воспитанный лакей сумел сохранить каменное выражение лица. f
   -- В этом этаже нет других комнат.
   -- Почему же вы не спросили у меня?
   -- Мы полагали, что в обществе госпожи Азы...
   -- Да, да, голубчик, но я всю жизнь работал тяжело не затем, чтобы теперь -- здорово живешь -- набивать вам карманы.
   -- Так, разве, этажом ниже...
   -- Ну, что же делать. Распорядись, любезный, перенести туда мои вещи.
   Перебрался вниз и расположился в указанной ему ехидством лакея комнате, которая, в сущности, немного была дешевле прежней, но за то была почти совершенно темна и наполнена неприятным запахом бензина, доносившимся через окошко из стоящаго во дворе мотора.
   Пан Бенедикт тяжело вздохнул и вышел пройтись, не забыв, однако, при уходе тщательно закрыть на ключ двери.
   Напротив гостиницы находился гигантский игорный дом. Старик медленным шагом направился в ту сторону. Положим, он сам никогда бы не рискнул ни единой золотой монетой для столь неверной вещи, как рулетка, но он любил глядеть, как другие растряхивают золото.
   Это давало ему возможность испытывать довольно странное, сильное ощущение. Он чувствовал себя окрепшим духом и сильно растроганным мыслью о собственной разумной бережливости в сравнении с легкомысленными или жадными игроками. Потому что, пан Бенедикт, в принципе не был ни жадным, ни скупым. Он страстно любил пение и шатался по белу свету в дорогих поездах, лишь бы только иметь возможность находиться в обществе восхищавших его певиц. Он серьезно призадумывался над вопросом, не затеять ли ему какую-нибудь любовную интрижку, но так как он отличался большой неопытностью в этом деле, то откладывал со дня на день приведение в пополнение своего намерения.
   На пороге игральной залы его остановил шикарный лакей.
   -- Вы не во фраке? -- спросил он, окидывая его критическим взглядом.
   Пан Бенедикт пришел в ярость.
   -- Я не во фраке, дуралей! -- отвечал он с достоинством и, оттолкнув загородившего ему дорогу лакея, с высоко поднятой головой вошел в залу.
   Но это маленькое столкновение испортило ему настроение. Он кружил некоторое время по зале, сердился, что люди, привлекавшие сегодня его внимание, по преимуществу выигрывали, без труда приобретая громадные суммы и повергая его в негодование, а когда, наконец, какая то накрашенная кокотка попросила его одолжить ей сто золотых, он молча повернулся на каблуке и пошел обратно в гостиницу.
   Там уж Аза ожидала его в столовой.
   После обеда, который они сели вдвоем, пан Бенедикт предложил певице портсигар.
   Она оттолкнула его легким движением руки.
   -- Нет, благодарю. Я не буду курить. И вас попрошу не курить сегодня при мне. Надо поберечь горло на завтра.
   Старичок торопливо спрятал в карман портсигар, хотя с оттенком добродушной печали в выражении лица.
   -- Ступайте покурить в свою комнату, -- сказала Аза, -- и сию минуту возвращайтесь сюда. Ведь это, кажется, рядом?
   -- Нет. Я перебрался этажом ниже.
   -- Зачем?
   -- Тут было для меня слишком дорого.
   Аза разразилась громким смехом.
   -- Вот великолепный старичок! Да ведь у вас куры денег не клюют!
   Пап Бенедикт обиделся. Поглядел с отеческою снисходительностью на смеющуюся девушку и с легким оттенком упрека в голосе высказал глубокую сентенцию.
   -- Поверьте, милейшая, пани Аза: кто не бережет денег, у того и деньги не держатся. У меня они водятся, потому что я не швыряю их зря.
   -- Ба, так зачем же они вам?
   -- Это мое дело... Хотя бы затем, чтобы иметь возможность после каждого вашего выхода засыпать вас цветами. Я тяжело работал полжизни... И если бы я поступал так, как вы...
   -- Как я?..
   -- Разумеется. Вы по телеграфу отменили вчерашний концерт и теперь вам придется уплатить колоссальную неустойку Обществу...
   -- Мне так нравится.
   -- Ах, если бы, по крайней мере, вам это действительно правилось! Но вы опоздали исключительно по собственному легкомыслию -- по рассеянности опоздали на поезд, засидевшись в клубе... А не говорил я вам!..
   Певица вдруг вскочила с места. Ее детские глаза вспыхнули гневом.
   -- Ни слова больше! Никому об этом ни слова! Впрочем, это неправда! Я не приехала вчера потому, что не хотела.
   -- Но дорогая, панн Азочка, зачем же так сердиться? -- успокаивал ее испуганный старичок. -- Я право же не хотел огорчить вас и не ожидал...
   Аза уже хохотала.
   -- Ничего, ничего. Но какой у вас озабоченный вид.
   -- Скажите, пан Бенедикт -- вдруг неожиданно бросила она -- я хороша собою?
   Она стояла перед ним, вытянувшись во весь рост, в легком цветном домашнем платье с широкими рукавами и клинообразным вырезом на груди. Головку, увенчанную короной белокурых волос, она откинула назад, ладони рук сплела пальцами на затылке, выставив вперед освободившиеся из опавших рукавов белые круглые локти. Слегка приоткрывшиеся губы дрогнули манящей улыбкой, которая лишь при подымает уста, как бы боясь слишком открыть их, чтобы они не ускользнули от поцелуя.
   -- Вы прекрасны, прекрасны! -- шептал мужчина, пожирая ее восторженным взглядом.
   -- Я очень красива?
   -- Очень...
   -- Красавица?
   -- Красавица! Волшебница! Единственная!
   -- Я устала, -- вдруг совершенно неожиданно переменила она тон. -- Уходите.
   Однако после его ухода она не пошла спать. Упершись белыми, круглыми локотками в стол и уткнув подбородок в повернутые вверх ладони, она сидела так, глубоко призадумавшись, с насупленными бровями и плотно стиснутыми губами. Недопитый бокал шампанского стоял перед нею, играя и переливаясь топазовой радугой в блеске лившегося на него со всех сторон электрического света. Стекло было венецианское, старинное, бесценное и тонкое, как розовый лепесток, зеленоватого цвета, как бы слегка окутанного опаловой и золотистой дымкой. Рядом, на белоснежной скатерти, валялись исполинские кисти почти совершенно белого винограда из Алжира и маленькие, похожие на застывшую кровь своим алым цветом персики со счастливых греческих островов. Один полуразломанный персик раскрывал -- как женщина -- свои душистые, влажные, жаждущие поцелуев, но холодные уста...
   На пороге появился лакей.
   -- Можно убирать?
   Она вздрогнула и встала.
   -- Да, да. Пришлите мне еще с горничной бутылку шампанского в спальню, только не очень замораживайте.
   Прошла в будуар и, вынув дорожную стальную шкатулку, открыла ее тайным золотым ключиком, висевшим у ее кушака вместе с брелоками. Выбросила на стол связку заметок и счетов. Долго подсчитывала какие-то суммы, быстро записывая карандашом какие-то цифры на пластинке из слоновой кости, а затем вынула отдельно лежавшую связку телеграмм.
   Внимательно просматривала их, порою выписывая из них какие-то числа и названия местностей. Это были по преимуществу приглашения разных городов со всех стран света, просьбы удостоить их своим посещением и выступить один или два раза в каком-либо из крупнейших театров.
   Телеграммы были краткие, почти лаконические составленные по одному шаблону, красноречивые лишь своей выставленной в них цифрой -- всегда невероятно крупной.
   Аза отбрасывала некоторые из них с презрительной или пренебрежительной гримаской, над другими же долго думала раньше, чем решиться занести сумму на свою пластинку.
   Из связки телеграмм выпал случайно затесавшийся в них листок бумаги.
   На нем было начертано одно лишь слово: "люблю!", а под пим находилась подпись.
   Певица улыбнулась. Красным карандашом дважды подчеркнула она имя и, подумав немного, поставила число, месяц и день, а затем придвинула ларчик, подыскивая соответствующее место для этого документа.
   Роясь в бумагах, она просыпала кучу писем и клочков бумаги, порою вырванных из записных книжек, на них было набросано торопливой рукой всего несколько слов.
   На некоторых из них были приписки, начертанные ее рукою; число, месяц и какой-то таинственный знак.
   Она просматривала эти листки бумаги, улыбаясь или морщась, словно от усилия вспомнить нечто совершенно утерянное памятью. Одну записку она поднесла к свету, чтобы прочесть неразборчиво написанную фамилию.
   -- Ах, это он! -- прошептала она. -- Умер!
   Разорвала бумажку и швырнула в угол.
   Наконец она взяла в руки визитную карточку из веленевой бумаги, несколько пожелтевшую и как бы выскобленную частым прикосновением пальцев. От нее струился аромат ее платья и тела -- должно быть, некогда она продолжительное время находилась при ней, пока не попала в стальной ларчик к другим запискам и письмам.
   Губы ее дрогнули, и она с жадным любопытством рассматривала несколько слов, некогда начертанных карандашом на бумаге и теперь почти совершенно уж стершихся.
   Только два слова легко можно было прочитать; при писании их, по-видимому, сильно нажали карандаш: "ты прекрасна!" Да еще внизу отчетливо выступало имя: "Марк".
   Долго глядела Аза на эти слова, сперва думая о том, кто их начертал, о дне и часе, когда они были написаны, а потом удаляясь памятью все дальше и дальше в прошлое, -- обо всей своей жизни с самого начала, с ранней молодости, с затерявшихся где-то в воспоминаниях младенческих годов.
   Вспомнились ей дни настоящей нужды, рядом с вечно пьяным отцом и беспрестанно плачущею матерью, работа в какой-то мастерской -- и первые взгляды мужчин, заглядывавшихся при встречах на хорошенького подростка.
   Вздрогнула от отвращения.
   Перед ее умственным взором встала картина цирка и танца на протянутом в воздухе канате... в ушах зазвучало эхо аплодисментов... Да, аплодисментов в тот миг, когда она в какой-то разнузданной любовной пантомиме, держась за канат лишь пальцами одной ноги, с другою, приподнятой в воздух, и сильно перегнувшись назад, давала целовать свои бедные девичьи уста стоявшему за ее спиною на канате отвратительному клоуну...
   Весь цирк дрожал от бурных рукоплесканий, а у нее сердце сжималось от леденящего ужаса, потому что клоун, глядя на нее покрасневшими глазами, каждый раз шептал, сдавленным голосом: "Столкну тебя вниз, гнусная обезьяна, и свернешь себе шею, если не согласишься..."
   Затем ужины в больших ресторанах и снова взгляды и сластолюбивые улыбки почтенных пенсионеров, улыбки, которые совсем еще юная девушка умела уж превращать в золото.
   Ненавистный благодетель, омерзительный благодетель, чье имя она уже почти забыла -- уроки пенья и первый дебют, -- затем новые выходы... цветы, слава, богатство...
   Наконец -- все те люди, которых она выучилась презирать и увлекать, оставаясь сама холодной, -- и равнодушно бросать, когда они надоедали ей или разорялись.
   Снова взглянула на находившуюся в руке бумажку, бежала только от одного этого человека, боясь его. Помнит, писала ему, как писывали некогда в старину, много веков тому назад, в смешные, сентиментальные времена: "Если бы у меня не было всей этой жизни позади, если бы, целуя тебя, я могла сказать, что ты -- первый, кого я целую"...
   Нервно вскочила на ноги и, беспорядочно швырнув все бумаги обратно в ларчик, захлопнула его резким движеньем. Долго ходила по комнате из угла в угол, сверкая глазами из-под свернутых бровей.
   Ее крошечный прекрасный ротик сложился в улыбку, якобы ироническую, но она так приподняла трепещущие уголки своей губки, словно она собиралась расплакаться.
   Протянула руку к стакану и ожидавшей ее уж в течение нескольких минут бутылке шампанского. Налила до краев и залпом выпила жемчужную влагу, слегка лишь подмороженную и белой пеной стекавшую по ее розовым пальчикам.
   Неожиданно она почувствовала непреодолимую потребность подышать свежим воздухом.
   Бросилась к лифту, специально предназначенному для ее пользования, и распорядилась поднять себя на крышу.
   На плоской кровле гигантского здания устроен был сад, полный карликовых пальм, причудливых кустарников, редкостных кактусов и экзотических цветов, струящих сильный, удушливый аромат.
   Быстрыми шагами прошла по застланным камышовыми матами аллеям и остановилась у окружавших площадку перил.
   Со стороны пустыни дул свежий ночной ветер, сухо шуршали карликовые пальмы и трепетали пергаментные листья смоковниц, а она стояла, вдыхая ветер раздувшимися от наслаждения ноздрями.
   За ее спиною находилась необъятная, непроницаемая, до сих издевавшаяся своею безграничностью над трудолюбивой человеческою рукою пустыня -- перед нею же внизу расстилался гигантский разлив Нила, над которым со стороны счастливой Аравии и Красного моря как раз всходила огненная луна.
   Вода заблестела и засверкала серебристыми блесками, а далеко--далеко на ней зачернели какие-то точки, словно камни и пни, торчащие из-под водяной пелены, и выступали они все рельефнее от заливавшего их света луны, становившейся с каждой минутой полнее... Это были развалины некогда посвященного Изиде храма, которые находились на залитом уж много веков острове.
   Блуждавший взгляд девушки остановился на этих развалинах, и постепенно победоносная улыбка легла на ее прекрасные уста.

V.

   Гафид в глубине души презирал цивилизацию и все ее завоевания. Он по-старинному -- на спине верблюдов возил на рынок финики, как отец его, дед, и прадед, и прапрадед в седую старину, когда еще Ливийскую пустыню не перерезали ни двухколейные железные дороги и не летали над нею гигантские белые птицы из полотна и металла, носящие в своих внутренностях людей.
   Он также был, быть может, единственным человеком во всем мире, радовавшимся, что, несмотря на невероятные усилия, людям не удалось наводнить Сахару. Для него лично совершенно достаточно было родимого оазиса, полного финиковых пальм и многолюдного рынка в городе на берегу Нила.
   Было раннее утро. В сопровождении двух помощников он, сидя на спине стараго дромадера, вел восемь до того навьюченных верблюдов, что они чуть ли не сгибались под тяжестью своей ноши -- и заранее радовался мысли, что, сдав товар в магазины, он с товарищами напьется до бесчувствия. Ибо единственное, что он ценил и уважал в цивилизации, были спиртные напитки. Аллах тоже на старость стал снисходительнее и, чтобы не потерять окончательно все слабее веровавших в него последователей, не запрещал уж им так сурово употреблять спиртное.
   И Гафид в простоте сердечной радовался, что в оазисе растут пальмы и родят финики, и что он плоды их возит в Аншуан, где люди охотно покупают их, и наконец, что милосердный Аллах позволил неверным собакам настроить кабаков и закрывает глаза, когда в них напиваются правоверные.
   Он как раз думал об этом истинном и совершенном мировом порядке, когда его работник, Азис, наскучив длительным молчанием, заговорил, указывая пальцем на запад.
   -- Люди бают, что вчера там за железной дорогой упал большущий камень с неба.
   Гафид с философским хладнокровием, пожал плечами.
   Может быть, оборвалась какая звезда, а то вывихнула себе крыло какая-нибудь из этих проклятых искусственных птиц... Он радостно рассмеялся. -- Очень приятно видеть, как летит вверх тормашками с высоты человек, ни с того, ни с сего вздумавший летать вместо того, чтобы по-божески сидеть на спине верблюда, которого нам Бог дал на потребу. Но так как он был человек практичный, то огляделся и добавил с живым интересом! -- а не знаешь, где это упало.
   -- Не знаю. Сказывали за железной дорогой, а может быть, это еще враки.
   -- Может быть, правда, а может быть, и неправда. Во всяком случае на обратном пути надо будет поискать. Кто падает с высоты, тот убивается, а тому, кто убился, не нужны больше деньги, которые могли быть при нем. Жалко будет, если их прикарманит какой-нибудь негодный человек.
   Они снова добрый час ехали молча. Солнце изрядно уж припекало, когда они подъезжали к скалам, за которыми уж виднелись каменные стены расположенного на берегу Пила города.
   Гафид дружелюбно глядел па скалы, ибо они составляли важное звено в цепи божественной мировой гармонии. Когда он пьяный возвращался домой, гонимый, невзирая на усталость, геройским сознанием долга, его дромадер, не обладающий душою, способной испытать чувство долга, опускался тут в знакомом местечке на колени и сбрасывал своего седока в тени на чахлую траву под скалою. Таким образом Гафид, оставаясь свободным от угрызений совести, мог прекрасно от дохнуть и выспаться.
   Он как раз думал об этом мудром соизволении Провидения, как вдруг верблюды стали фыркать, вытягивая длинные шеи в сторону потрескавшейся скалы, врезавшейся в море песку.
   Азис стал выражать беспокойство и вдвоем с другим работником, Сельмой, пошел посмотреть, что бы это такое могло быть.
   Спустя минуту оба они стали звать Гафида.
   Они нашли среди скал дрожащих от испуга пришельцев с луны.
   Рода, раскрыв утром глаза, испытывал такое ощущение, словно он только-что было уснул, и не мало был удивлен, видя, что солнце поднялось уж над горизонтом и порядком начинает припекать. Только спустя некоторое время он вспомнил, что находится на земле и что тут такой порядок.
   Спутник его спал спокойно, но почувствовав, что учитель пошевелился, вскочил на ноги.
   -- Что случилось? -- спрашивал он, протирая глаза.
   -- Ничего. Солнце светит.
   Они оба вышли из своего убежища, изумленные не на шутку, что ночь прошла без снега и мороза. Местность, в которой они находились, показалась им при дневном свете не менее страшной и пустынной, чем накануне в вечернем сумраке. Им лишь удалось убедиться, что земля отнюдь не лишена пышной растительности -- в нескольких десятков шагов от них покачивались одинокие странные деревья с невероятно высокими стволами, увенчанными зеленой короной громадных листьев.
   Это вдохнуло в них бодрость, давая надежду, что им удастся сохранить тут жизнь, и лишь воспоминание о виденных накануне страшных чудовищах отравляло им души беспокойством.
   Осторожно, оглядываясь на каждом шагу, они стали подходить к деревьям. По дороге, огибая изгиб, скалы, они остановились пораженные новым невиданным зрелищем.
   Перед ними высилось нечто вроде дома для "великанов, почти совершенно разрушенного.
   Они глядели на колонны невероятной толщины и на нагроможденные на них скалы, по-видимому, заменявшие потолок.
   -- Жившие тут существа были наверно много больше "Победителя", быть может, в шесть раз, а может быть, и в десять, -- говорил Матарет, поднимая вверх голову.
   Рода заложил за спину руки и разглядывал развалины.
   -- Это уж очень давно покинуто и разрушается, -- сказал он. -- Видишь какой-то колючий кустарник пробирается в щелях каменных глыб...
   -- Совершенно верно. А, однако, учитель, это служит доказательством, что земля вовсе не пустынна, как ты поучал нас. Тут должны быть люди, хотя невероятно большие. Вот! Какие-то рисунки на стенах! Ведь это несомненно человеческие существа. Положим у некоторых из них на плечах собачьи и какие-то птичьи головы...
   Рода с недовольствием прикусил нижнюю губу.
   -- Не забывай, милейший, -- заговорил, наконец, он после продолжительной паузы, -- я утверждал всегда, что людей сейчас нет на земле, но они могли тут быть когда-то, в давно прошедшие времена. Напротив весьма вероятно, что прежде на земле было совсем не то, что теперь и, пока она не стала бесплодной, на ней жили люди или, по крайней мере, существа, очень похожие на людей. Теперь же ты видишь, их былые дома находятся в развалинах, всякая жизнь тут потухла и...
   Он оборвал испуганный каким-то голосом, донесшимся до него со стороны пустыни.
   К ним приближались какие-то странные существа на четырех ногах, с двумя головами, из которых одна на длинной шее была спереди, а вторая -- совершенно похожая на человеческую -- торчала над хребтом животного.
   -- Бежим! -крикнул мудрец и оба они во всю прыть пустились бежать к своему ночному убежищу.
   Закопавшись в сухие пальмовые листья, они в смертельном страхе ждали, чтобы странные чудовища прошли мимо.
   Но их надежда не оправдалась -- их почуяли верблюды, а работники Гафида откопали, призывая своего господина, чтоб поделиться своим изумлением при этом неожиданном открытии.
   Араб медленно приблизился -- ибо его помощники были чернокожие и не отвечало его достоинству с излишней торопливостью спешить на их зов -- и увидал нечто на самом деле изумительное.
   Возле разрушенного логова из камня и сухих пальмовых листьев стояли две человекоподобные фигурки, но до смешного маленькие и невероятно испуганные. Один из этих человечков был плешивый и с большими глазами на выкате; другой же вертел слишком большой на свой рост головою с растрепанной гривой, что-то лепеча и бормоча, чего не понял бы ни один порядочный человек.
   Помощники Гафида с притворной угрозой протягивали в сторону человечков свои палки и размахивали ими точно собираясь отколотить карликов, смеясь во все горло над их безумным испугом.
   -- Что это такое? -- спросил Гафид.
   -- Неизвестно. Может быть, обезьяны, а может быть, и люди. Лопочут что-то.
   -- Да разве бывают такие люди! Ведь это же ни на что не похоже.
   Он соскользнул с спины дромадера, взяв растрепанного человечка за шиворот и приподнял в воздухе, в уровень с своим лицом, чтобы лучше его разглядеть.
   Человечек стал орать и брыкать ногами, что снова заставило чернокожих помощников Гафида покатываться со смеху.
   -- Взять это с собою в город, что ли?
   -- Может быть, кто-нибудь купит...
   Гафид покачал головою.
   -- Не стоит продавать. Больше можно заработать, показывая в клетке илп на веревочке. Что оно делало, когда вы подошли?
   -- Оба лежали, зарывшись в сухие листья, -- отвечал Азис.
   -- Я еле выволок их. Они страшно испужались и лопотали что-то, поглядывая то на меня, то на верблюдов.
   Между тем лысый человек взобрался на камень, чтобы быть выше, и стал что-то говорить, размахивая руками.
   Все трое с любопытством глядели на него, а когда он окончил, разразились неудержимым смехом, в полном убеждении, что это один из фокусов, которому уродца обучили в каком-нибудь цирке.
   -- А может быть, оно голодно? -- заметил Гафид.
   Сельма вынул из вьюка горсть фиников и подал их па ладони человечкам. Оба они глядели недоверчиво, не решаясь протянуть руку за плодами.
   Тогда работник, руководимый чувством состраданья, схватил левою рукою лохматого карлика за шиворот, а правою пытался запихнуть ему в рот финик. Но тотчас же крепко выругался: человечек схватил его зубами за палец.
   -- Он кусается, -- заметил Азис и, оторвав от бурнуса большой кусок грязного лоскута, обвернул им голову опасного уродца.
   Затем чернокожие парни привязали лыками обоих человечков к горбам навьюченных верблюдов и маленький караван продолжал путь, направляясь в город с неожиданной добычей.
   -- Прежде всего надо будет купить клетку, -- говорил Гафид по дороге. -- Так немыслимо их показывать, а то еще, чего доброго, сбегут. -- Подумал немного и прибавил. -- Не годится, чтобы их люди преждевременно даром на рынке видели. Лучше всего запрятать их покамест в мешки.
   Поэтому подъезжая к городу, он набросил на отчаянно защищавшихся карликов пальмовые мешки и самым добросовестным образом завязал последние.
   Днем, поглощенный всецело торговыми сделками, он совершенно о них забыл, тем более что это был такой день, что было на что поглядеть. Как поговаривали, в этот вечер какая-то знаменитая певица давала представление, и народу съехалось видимо-невидимо со всех концов света.
   Из каждого останавливавшегося на вокзале поезда высыпала толпа пассажиров, а аэропланы беспрестанно опускались на землю целыми стаями, точно ласточки осенью, прилетавшие из европейских стран. Много было нарядных дам и мужчин, у которых, по-видимому, не находилось более разумного дела, как переодеваться по несколько раз в день и показываться людям все в новых нарядах, точно играя в маскарад.
   Гафид разгрузив верблюдов и, продав финики, целый день бродил по городу, глядел и удивлялся. И только уж под вечер в кабаке он вспомнил о найденных утром уродцах.
   Позвал работников и велел им принести карликов,
   Сельма побежал исполнять приказание своего господина, а Азис меледу тем стал рассказывать, как ему с величайшим трудом удалось приобрести лишь настолько доверия у странных существ, что они позволили напоить себя молоком из кокосового ореха.
   -- Они вовсе не глупы -- сообщал он. -- И у них даже есть имена! Они по очереди указывали один на другого и повторяли: "Рода!" "Матарет".
   -- Ага! Их должно быть так называли в цирке, откуда они убежали. Это какие-то очень умные, ученые обезьяны, -- заметил Гафид.
   И заранее подсчитывая крупные суммы денег, какие ему удастся выручить за показывание их, он велел подать себе полную бутылку водки. Он почувствовал также в своем благородном сердце наплыв великодушия и увел в отдельную комнату нескольких приятелей, чтобы их угостить и покамест даром показать гномов, которых Сельма наконец привел.
   Прибрали со стола и поставили их по середине
   Погонщики верблюдов, ослятники, перевозчики и носильщики, с любопытством разглядывали их, поворачивая руками во все стороны и касаясь грязными пальцами кожи на лице, чтобы убедиться, похожа ли она на человеческую.
   Гафид стал хвастать их сообразительностью.
   -- Рода! Матарет! -- говорил он, показывая на них пальцами.
   Они утвердительно кивали головою, с явным удовольствием, что их наконец поняли. Тогда окружающие стали на перебой задавать им всевозможные вопросы, не получая, разумеется, мало-мальски понятных ответов.
   Тогда попробовали прибегнуть к мимике и выразительными жестами рук пытались добиться объяснений, откуда они явились. Наконец, спустя довольно продолжительное время карлики, по-видимому, поняли, чего от них хотят, а один из них, Рода, наклонившись к окну, через которое как раз заглядывала в комнату Луна, стал упорно указывать на нее, твердя, при этом какие-то непонятные слова.
   -- Упали с Луны! -- сострил Гафид.
   Ему ответили хором смеха.
   Теперь стали забавляться тем, что показывали человечкам Луну, а затем проделывали такой жест, как будто они падают оттуда. И всякий раз, как те утвердительно кивали головами, среди присутствующих, бывших уже навеселе, раздавался взрыв бешеного, неудержимого, долго не смолкавшего смеха.
   Наконец кто-то подал плешивому, величавшему себя Матаретом, стаканчик водки. Тот, по-видимому, ощущая жажду, хлебнул изрядный глоток и, ко всеобщему удовольствию, страшно поперхнулся.
   Тогда другой человечек воспылал гневом и стал, по-видимому, ругаться, топая на столе ногами и размахивая руками. Это было до того забавно, что, когда он несколько остыл и замолчал, один из присутствующих взял индючье перо и стал дразнить карлика, щекоча его в носу, чтобы вызвать новый взрыв так потешавшего всех гнева.
   А между тем-отравленный водкой Матарет лежал на столе и стонал, держась обеими руками за лысую голову.

VI.

   Спокойно, медленно, как птица, парящая на широких крыльях, опускался из поднебесья на землю среди вечерней тишины как раз на разлив Нила белый аэроплан.
   Яцек летел один, без пилота. Он только что остановил бешено вертевшийся пропеллер и скользил теперь на распростертых крыльях, точно на гигантском змее, слегка покачиваясь пз стороны в сторону от дуновенья ветерка.
   Вдали перед ним, -- там, где некогда находился священный остров Филе -- поднималось зарево от залитых тысячью огней развалин.
   В тот момент, когда он уж почти касался воды, он отнял руки от руля и быстрым, резким движеньем дернул два находившихся по бокам рычага. Внизу аэроплана раскрылась холщевая лодочка и острою грудью ударилась о волну, разбрызгав ее полными серебристого, лунного света капельками.
   Теперь же опять движением двух рычагов Яцек повернул вверх белые крылья, так что они образовали два скрещенные паруса, как у этих челноков, что скользят у подножья Альп по Леманскому озеру.
   Нежный приятный ветер дул откуда-то со стороны Аравии и мелкие сверкающие волны бежали за ним по поверхности воды.
   Яцек отдался на волю ветра и волн, прислушиваясь к звонкому, мелодичному шелесту водяных капель, разбрызгиваемых носом лодки. И лишь когда пред ним обрисовался близкий уж берег, Яцек очнулся от задумчивости и стал ловить парусами ветер, повернув нос лодки в сторону видневшихся вдали развалин.
   В продолжение некоторого времени он одиноко скользил в волнах лунного света по гладкой поверхности воды, но по мере того, как он приближался к древнему храму Изиды, ему все чаще стали попадаться разнородные челноки, пока наконец он не попал в такую густую толпу, из-под которой совершенно не видно было воды. Все направлялись в сторону развалин, перегоняя друг друга и наскакивая один на другого; то тут, то там раздавались проклятия перевозчиков и взвизгивания женщин, испуганных наклоном утлого челнока от случайного толчка веслом.
   Многочисленные моторные лодки, приводимые в движенье электричеством, еле могли двигаться в этой тесноте, с трудом пролагая себе путь блестящими носами.
   Яцек, счастливо отыскав несколько метров свободного пространства, снова распустил крылья аэроплана и привел в движенье пропеллер.
   Легко, как чайка, вспархивающая с поверхности воды, поднялся он вверх и воспарил высоко в воздухе над толпою, сбившихся в кучу людей. Под ним сверкали всеми цветами своих фонариков разнородные челноки, рассеянные по водному простору, словно горсть высыпавшихся из руки огоньков...
   Там, где попадалось свободное пространство воды, темная поверхность ее отражала сверкавшие на лодках огоньки, разрывая их мелкой рябью на живые, трепещущие, продолговатые золотые пятна.
   Храм Изиды струил из недр своих потоки света, словно внутри его, под раскинутым на безголовых колоннах пурпуровым навесом было спрятано солнце.
   Перед уцелевшими пилонами у входа стояла стража, которая отбирала у подъезжавших их входные билеты и передавала их затем в ведение проводников, которые в залитом водою храме указывали лодкам их места.
   Яцек сверху бросил завернутый в носовом платок билет и упал с своим крылатым челноком на воду в первом, не покрытом кровлею преддверье храма.
   Чудовищных размеров колонны торчали тут из гладкой поверхности воды половиною своего тела, на границе своего соприкосновенья с водою уже тронутые плесенью, но вверху сверкающие бессмертной красотою красок, пережившею уж столько веков, что мысль, стремящаяся их сосчитать, теряется в лабиринте догадок.
   У входа в среднюю часть храма, прикрытую теперь сверху гигантским нейлоном из пурпуровой ткани и полную теперь ослепительно яркого света, опять стояли контролеры на маленьких балкончиках, повисших над водою между двумя пилонами, и наблюдали, чтобы кто-либо бесправно не проскользнул вглубь.
   Тут Яцек совершенно свернул крылья у своей лодки и, сняв их, прикрепил к бортам, а затем поплыл дальше уже в скромном, невзрачном челночке в какой превратился его аэроплан.
   Храм -- словно ярмарочный балаган полон был цивилизованных и богатых варваров, собравшихся сюда со всех частей света. Плавала эта блестящая чернь на всевозможных челноках, барках, моторных лодках и черных венецианских гондолах; сновала по наскоро подвешенным между колоннами и у стенок металлическим балконам, задевая локтями старинные иероглифы и изображения богов, много десятков веков тому назад высеченных из камня и местами по колена погруженных в воду, затопившую их священный остров.
   В скромном дорожном костюме, не привлекая ничьего внимания, проезжал Яцек мимо этих людей, направляясь вглубь, среди все сгущавшегося леса колонн, причудливо изваянных и обвитых теперь гирляндами искусственных огней.
   Древнее изваяние Изиды чернело в голубом свете, неподвижное, исполинское, с приподнятой рукою, с губами, слегка полуоткрытыми и так застывшими навеки, словно некогда в давно минувшие времена они приоткрылись, чтобы высказать неведомое таинственное слово, да так и замерли с этим невысказанным словом, оставшимся на целые столетия и даже тысячелетия людям неизвестным, непонятым...
   А у ног изваяния на исполинском, искусственном лотосе стояла женщина.
   Ее белокурые волосы, как у египетской богини, были прикрыты" полосатым платком и увенчаны тиарой с птичьей головой и солнечным диском на верхушке. ее миниатюрные плечики окутывал лишь серебристый газ, бедра были стянуты плотной тканью и кушаком, застегнутым в паху гигантским, бесценным опалом. Из-под опоясывавшей ее ткани выглядывали белые, обнаженные ноги, схваченные у щиколоток золотыми обручами, точно также, как кисти рук, как раз приподнятые теперь вверх,
   Яцек вдруг поник головою, заметив с каким вожделением глядит на нее толпа, -- и прикусил губы.
   Аза пела, вторя своему пенью еле заметными плясовыми движениями плечей и бедер. Пела чудный, ритмичный гимн о богах, которых никто уж в течение десятков веков не почитал более. Пела о борьбе света с тьмою, о величайшей мудрости, покрытой непроницаемой тайной, о жизни и смерти...
   Пела о героях, и о крови, и о любви.
   Прекрасно настроенная музыка, невидимая, вырывавшаяся, казалось, из освещенной глубины вод, послушно следовала за ее голосом, трепещущая, словно в священном страхе, когда она пела о тайнах Возвращения, бурею звуков поддерживала ее когда она провозгласила славу победоносных героев света, и шептала тихо, страстно, безумно, когда уста ее прославляли блаженство и счастье любви.
   Она пела в полуразрушенном подмытом водою храме Изиды перед блестящею толпою, которая не верила ни в богов, пи в героев, ни в жизнь, ни в смерть, ни в любовь... а пришла сюда лишь потому, что концерт в запущенном старинном храме являлся чем-то неслыханным и небывалым и выступала в нем Аза, прославившаяся на весь мир и -- наконец еще потому, что за вход надо было заплатить сумму, которой бы бедняку хватило на год жизни...
   Немного тут было истинных ценителей искусства, явившихся сюда ради божественного дара певицы и упивавшихся теперь ее чудесным, пленительным голосом, словно по волшебству воскресавшим все великое и прекрасное, что некогда существовало и прошло, и уже почти забылось. Большинство глядело лишь на ее прекрасное лицо, на голые колени и плечи; оценивало стоимость одетых на нее драгоценностей, которых было немного, но зато необыкновенно высокого качества, и с нетерпеньем ожидало, когда, окончив пение гимнов, она станет плясать на потеху толпы.
   Но постепенно свершалось чудо. Артистка своим дивным голосом проникала в души людей, в сокровеннейшие их уголки и пробуждала их.
   Беспомощные они изумленно открывали глаза, удивляясь собственному существованию и начинали вибрировать под ритм собственного пенья. То тот, то другой прижимал к груди руки и широко, словно впервые, раскрытыми глазами ловил странные воспоминания, спящие в сокровеннейших извилинах его мозга в течение многих поколений -- и грезил под обаянием артистки одно мимолетное мгновенье, что он на самом деле находится во власти божества и готов смело идти в бой за правое дело и повиноваться властному призыву царственных соблазнительных у от...
   И люди жадно ловили слухом каждый звук ее голоса, следили с напряженным вниманием за каждым движением ее почти нагого тела. В коротких интервалах между пением, когда она кружилась лишь в священном танце, покачиваясь под ритм плывшей откуда-то из глубины музыки -- в храме воцарялась такая глубокая тишина, что слышен был плеск еле различаемых глазом волн, которые в течение многих веков неутомимо подмывали могучие колонны и выедали таинственные знаки, высеченные в твердом граните...
   Яцек медленно поднял глаза. Свет теперь незаметно из голубого посредством гаммы фиолетовых оттенков переходил в огненно-кровавый; светлые лучи, блуждавшие под сводом, неизвестно когда исчезли -- теперь лишь вода пылала, точно море холодного пламени, да из-за изваяния Изиды струились какие-то застывшие багряные молнии, на фоне которых статуя богини, казалось, потемнела и словно выросла, и стала гигантской...
   Нельзя уж было разглядеть в тени таинственной улыбки странных уст богини -- и лишь ее приподнятая в уровень с лицом рука, неизменно нежным, осторожным движением требовала молчания или же давала какой-то непонятный, в течение многих веков не разгаданный знак...
   На секунду Яцеку показалось, что он видит на темном лице живые, обращенные на него глаза... И не было во взгляде их ни гнева, ни негодования на людей устроивших игрище в месте некогда посвященном глубочайшим тайнам, не было сожаления о былом поклонении толпы, ни печали, что оскверненный храм превращается в развалины -- а лишь странное, тысячелетия уж длящееся ожидание, словно человек, который послушается жеста богини, требующего молчания и из уст ее воспримет величайшую загадку, должен был придти... завтра, через сто или тысячу лет...
   Изис на высоком троне не видит разрушения ширящегося вокруг, не видит толпы, не слышит шуму, криков, пенья, как некогда по всей вероятности не видела смиренных пилигримов, ни жрецов, не слышала славословий, молений, песнопений.
   Глядит в даль и жестом требует молчания...
   И ждет...
   Идет ли? Идет ли уж ожидаемый?
   Придет ли когда-нибудь?
   Вдруг яркий свет и возобновившееся пенье заставили Яцека очнуться от его грез.
   Аза пела теперь об утраченном божественном возлюбленном Гаторе, передавая голосом и страстными плясовыми движеньями наслажденье и упоенье любви, желанье, тоску и отчаянье...
   Трепет пробежал по членам Яцека. Он отвернулся, чувствуя, что краснеет от какого-то непонятного стыда.
   Он хотел воскресить в мыслях только что виденную улыбку и пригрезившийся взгляд глаз богини, но у пего вместо того упорно мелькало в воображении уловленное на лету зрачком движение упругой груди плясуньи и ее крошечный ротик, совсем еще детский, полуоткрытый ротик с влажными губами...
   Горячая волна ударила ему в голову, и подняв веки, он стал вызывающе, страстно, забывая все и вся, глядеть па нее...
   А у нее трепетали белые руки и трепет пробегал по всему телу с ног до головы, когда с ее уст, словно налившихся желанием и поющих еще от страстных поцелуев, неслась песнь о божественном Гаторе, и о блаженстве его объятий, и об уничтожающем пламенном обладании...
   Рассеялись чары, которые еще только-что держали людей словно в заколдованном кругу. Души -- только что наполовину выглянувшие из тел -- быстро попрятались точно вспугнутые жалкие лесные зверьки в дупла деревьев: это не могли уж иначе слушать, как сладострастными нервами, возбуждавшими остывшую кровь. Глаза подергивались туманом, губы искривлялись улыбкой вожделения, глотки сжимались от похотливого щекотания...
   Теперь уж эта толпа была господином -- а она превратилась в купленную ею рабыню, обнажавшую за деньги грудь и плечи и под покровом искусства позволявшую осквернять себя гнусными, липкими мыслями; под покровом искусства раскрывавшую публично интимнейшие тайны своих волнений...
   Яцек невольно перевел взгляд на лик богини. Она по-прежнему оставалась невозмутимой, загадочно улыбающейся, ожидающей...
   Вдруг -- мгновенье глубочайшей тишины и древний храм содрогнулся от грома рукоплесканий, несшихся со всех сторон, как буря.
   Под раскачавшимися челноками стала плескаться и волноваться вода.
   Аза кончила петь, и усталая прислонилась спиною к коленам статуи Изиды. Две служанки набросили ей на плечи белый плащ, а она все еще не удалялась, благодаря глазами и улыбкой уст за безумные, бешеные рукоплескания, которые беспрерывно, то слегка ослабевая, то снова усиливаясь, продолжали наполнять оглушительным громом стены храма.
   Люди бесчисленное количество раз выкрикивали ее имя, бросая ей под ноги цветы, так что вскоре она стояла уж словно среди плавучего сада, победоносная, торжествующая...
   А над нею застыла рука богини, тщетно требующая таинственным жестом тишины...
   Наконец Аза, словно вспомнив что-то, стала искать глазами кого-то средь толпы -- и вдруг ее взгляд скрестился со взглядом Яцека.
   По ее губам проскользнула мимолетная улыбка. Она перевела взгляд на других людей.
   Яцек видел, как приблизился к ней знакомый ему пан Бенедикт, таскавшийся за нею всюду по свету. Она что-то сказала ему, а затем разговаривала еще с другими, толпившимися вокруг нее -- улыбающаяся, одновременно кокетливая и царственная. Было ясно, что, убедившись в его присутствии, она умышленно избегала его взгляда...
   Он выплыл в широкий проход между колоннами и скользил между ними к выходу. Его угнетал какой-то стыд -- раздражали изумленные взгляды людей, не понимавших, как можно уходить из "театра" как раз в то время, когда Аза после окончания первой части программы, должна была выступить в роли Саламбо, исполнив совершенно нагая, изобретенный ею знаменитый танец со змеями, а затем танец с священным покрывалом богини.
   Ему стало душно и тесно в громадном зале. Хотелось поскорее выбраться на простор, увидеть звезды и спокойную гладь воды, посеребренную луною.
   Перед храмом прекратилась уж толкотня. Часть лодок проникла во внутрь, остальные же, не получив места в храме, вернулись в город. Лишь несколько паровых катеров ожидало публику, разместившуюся на галереях.
   Яцек обогнул их и медленно поплыл к берегу. Ему не хотелось поднимать парусов, ни пускать в ход мотора и он плыл с легким дующим со стороны Аравии ветерком, покачиваясь на мелких, тихо плещущихся волнах.
   В нескольких шагах от берега он услыхал чей-то голос, звавший его. Он с изумлением повернулся в ту сторону -- но там пусто было и тихо, от города далеко и только три высокие пальмы вырисовывались на синем фоне неба своими стройными контурами.
   Он собирался уж плыть дальше, как вдруг снова услыхал или вернее почувствовал зовущий его голос...
   Причалил к берегу и выскочил на сушу.
   Под пальмами сидел человек почти нагой, потому что одетый всего лишь в поношенный бурнус, с обнаженной головой, с которой на плечи ему ниспадали длинные черные волосы. Он сидел неподвижно со скрещенными на груди руками и устремленными на звезды главами.
   Яцек наклонился и посмотрел ему в лицо.
   -- Ньянатилока!
   Странный человек медленно повернул голову и дружески улыбнулся, не обнаруживая ни малейшего удивления.
   -- Да. Это я.
   -- Что ты тут делаешь? Откуда ты взялся? -- допрашивал его Яцек.
   -- Я тут, вот и все. А ты?
   Молодой ученый ничего не ответил -- или не хотел отвечать... А после непродолжительного молчания опять задал вопрос.
   -- Откуда ты узнал, что я здесь?
   -- Я не знал.
   -- Ты звал меня. Дважды.
   -- Я не звал тебя. Я только думал о тебе сейчас.
   -- Я слышал твой голос.
   -- Ты мысль мою слыхал.
   -- Как это странно! -- прошептал Яцек.
   Индус улыбнулся.
   -- Разве более странно, чем все окружающее нас? -- за метил он.
   Яцек молча сел на холодный песок. Буддист не глядел на него, но несмотря на это у него было такое ощущение, словно тот видит его, даже больше того -- читает его мысли. Это было положительно удручающее чувство.
   Он недавно познакомился с этим загадочным человеком, во время одного из своих частых путешествий и он, обладавший всем современным знанием, он, приубравший власть, какою пользовались немногие избранные, он с высоты одинокой башенки своего духа с невольным презрением взиравший на человеческую толпу, страшно робел в присутствии этого "посвященного" отшельника с бездонной душою, а однако такого простого на вид, как душа ребенка. И в то же время какая-то непреодолимая сила влекла его к нему...
   Ньянатилока улыбнулся и не поворачивая головы сказал, точно угадав его изумление:
   -- Ты прилетел сюда на аэроплане, как я вижу?
   -- Да.
   -- Зачем ты сюда явился?
   -- Так мне хотелось.
   -- Почему же в таком случае ты удивляешься, что я тут нахожусь, ведь и мне могло захотеться этого?
    -- Да, но.,.
   -- Ты думаешь, что у меня нет аэроплана?
   -- Да.
   -- Что же, собственно, представляет из себя эта машина? Не является ли она лишь средством, с помощью которого твоя воля вызывает перемены в положении твоего тела и в картинах, которые видят твои глаза?
   -- Разумеется.
   -- А ты не допускаешь, что воля может достичь того же без искусственных и сложных средств?
   Ученый поник головою.
   -- Все приобретенные мною познания должны бы продиктовать мне: пет! -- а однако с тех пор, как я узнал тебя и тебе подобных...
   -- Почему ты не хочешь непосредственно испытать силу своей воли?
   -- Мне не известно, каковы ее границы?
   -- Нет границ.
   Они в течение нескольких минут сидели молча, глядя на плывшую в выси луну, которая становилась все светлее.
   Наконец Яцек снова заговорил:
   -- Я уж видел много странных вещей, которые ты проделывал. Ты опрокидывал взглядом полную воды чашу и проходил через закрытые двери... Если нет границ власти воли, то, скажи, неужто ты мог бы эту лупу бросить на иной путь или же перелететь отделяющее нас от нее пространство без всяких вспомогательных средств?
   -- Да, -- с невозможным спокойствием отвечал индус, при чем на его губах застыла его обычная улыбка.
   -- Так почему же ты не сделаешь этого?
   Ньянатилока вместо ответа в свою очередь спросил Яцека:
   -- Над чем ты теперь работаешь?
   Ученый сдвинул брови.
   -- У меня в лаборатории имеется странное и страшное изобретение. Я убиваю совокупность сил, называемую материей. Я открыл ток, который, пропущенный через какое-либо тело, раскладывает атомы его на первичные составные части и попросту уничтожает его...
   -- Ты делал опыты?
   -- Да. С невероятно мелкими частицами миллиграмма. Такая пылинка, разлагаясь, производит взрыв такой силы, как горсть динамита.
   -- Но ведь благодаря этому открытию, ты мог бы с неменьшим успехом приступить к уничтожению более крупных предметов? Взорвать дом, город, материк?
   -- Да. И замечательно, что это отнюдь не потребовало бы больших усилий, чем опыт с пылинкой. Мне достаточно было бы пропустить этот ток через...
   -- Так почему же ты этого не делаешь?
   Яцек встал и молча зашагал под пальмами.
   -- Ты вопросом отвечаешь на вопрос, но это не одно и тоже, -- заметил он. -- Я бы этим причинил вред, произвел разрушение...
   -- А я, -- отвечал Ньянатилока, -- не произвел бы разве беспорядка во вселенной, которая, по-видимому, должна быть такою, какою есть, если бы стал швырять звезды на иные пути?
   -- Я знаю, -- продолжал он после небольшой паузы, -- вы смеетесь над "просвещенными", что они удовольствуются мел-кими, забавными фокусами... Не отрицай -- если ты не смеешься, то смеется много других ученых, как над этим, так и над нашими упражнениями в движениях и дыханье, утомительных, продолжительных и таких ребяческих на вид... А однако надо учиться владеть собою, надо убедиться в своей воле. Эти упражнения, эти посты, это самоотречение и уединение именно к этому ведут. А когда воля освободится и научится проявлять свою мощь, не все ли равно в какой форме она проявится?
   -- Думаю, что нет. Вы могли бы работать для пользы...
   -- Чьей? Только сам человек может работать для собственной пользы. Для человека полезно лишь очищение души. Освобожденная воля не видит другой пользы и не стремится к другой цели. Как ты можешь требовать, чтобы я делал дело, к которому остаюсь совершенно безучастен и которое, быть может, сызнова заковало бы меня в грубые формы жизни, из которых я с таким трудом высвободился?
   -- До чего странно все окружающее нас, -- произнес Яцек после небольшой паузы, -- много страннее чем могло бы даже присниться людям пе заглядывающим поглубже. А однако у меня получается такое впечатление, что страннее всего именно то, что ты делаешь.
   -- Почему?
   -- Я не знаю, как ты это делаешь.
   -- А ты знаешь каким образом ты шевелишь рукою или что происходит, когда выпущенный из руки камень падает на землю? Ты слишком умен, чтобы ответить мне ничего незначащим словом, таящим в себе новую неизвестность.
   Молодой ученый молчал, а индус так продолжал:
   -- Объясни мне, как это происходит, что твоя воля поднимает веки над твоими глазами, а я тебе объясню, как усилием воли сдвигать с места звезды. Тоже чудо и таже тайна заключаются, как в одном, так и в другом случае. Воля всегда сильнее и больше знания, но она находится в зависимости от плоти и это ее обычные границы. Она должна решиться переступить грань плоти, должна ничего не желать для этой плоти и тогда она овладеет всем сущим, ибо для нее не будет больше границы между "я" и "не я".
   -- И тогда нет границ?
   -- Не может их быть. Есть границы для движений, для желаний, наконец для разума, но для воли их быть не может, ибо она в самом своем зародыше в силу того факта, что стоит над телом, стоит выше форм, выше жизни... Ведь это ваш поэт много веков тому назад сказал:
   
   Чувствую, что если бы я мою волю сжал, напряг и просветил,
   То может быть сто солнц зажег, а сто других потушил!
   
   И он был прав. Только слова "может быть" тут совершенно неуместны. Это было сомнение и потому он пал.
   Яцек с изумлением глядел на него.
   -- Откуда ты знаешь наших поэтов?
   Отшельник долго молчал.
   -- Я не всегда был "бикху", как теперь, -- произнес он наконец после продолжительного молчания.
   -- Ты не индус по рождению?
   -- Нет.
   -- А твое имя?
   -- Я принял его позже, Ньянатилока, Трехсветоведающий, когда я познал тайну трех миров: материи, форм и духа...
   Он умолк -- и Яцек не расспрашивал его больше, заметив, что отшельник не охотно отвечает ему.
   Молодой ученый снова сел на траву под стволом пальмы и глядел на воду, где вдали мерцали бледные огоньки лодок и ослепительно сверкали между исполинскими пилонами врата храма, казавшиеся на таком расстоянии жерлом гигантской пылающей печи...
   Вдруг -- точно очнувшись от дум, он поднял голову и пытливо поглядел в глаза Трехсветоведающему.
   -- Зачем ты ищешь меня? -- неожиданно спросил он.
   Бикху медленно перевел на него свои ясные широко раскрытые глаза:
   -- Мне жалко тебя -- сказал он, -- Ты чист, а не можешь освободиться от тины материи, хотя сам уж знаешь, что она лишь иллюзия и даже меньше, чем слово.
   -- Чем же ты мне можешь помочь... -- прошептал Яцек, уронив на грудь голову.
   -- Я подкарауливаю момент, когда ты захочешь пойти со мною в пустыню...
   Яцек собирался что-то ответить, но как раз в это время его внимание было привлечено движением на воде и доносившимися издали голосами. Задрожали и закипели у входа в храм огоньки, а затем постепенно вытянулись длинной цепью и поплыли к берегу -- в город.
   В тихом ночном воздухе зазвучали восклицания, оклики перевозчиков и женский смех, прокатившийся жемчугом по стеклянной глади искусственного озера.
   Представление, по-видимому, окончилось.
   Яцек живо повернулся к буддисту, не в силах подавить овладевшего им волнения.
   -- Нет, в пустыню... я не пойду, -- сказал он, -- но я хотел просить тебя навестить меня в Варшаве.
   Ньянатилока отступил на шаг назад и поглядел на него с краткой усмешкой во взгляде.
   -- Приду.
   -- Я только опасаюсь, -- смущенно улыбнулся Яцек, -- что тебе будет не по себе в толпе, ты привык к одиночеству и тишине и наверно сутолока жизни будет тебе неприятна.
   -- Нет. Это для меня безразлично. Теперь я уж сумею быть одиноким в толпе, наверно более одиноким, чем ты, оставаясь наедине с собою.
   Сказав это, он кивнул головою и скрылся в тени пальм на берегу.
   А триумфальный кортеж Азы подплывал все ближе и Яцеку даже почудилось, что он услыхал ее серебристый голос.

VII.

   Помещенная на спине осла клетка, положим, была довольно просторна для двух человек такого небольшого роста, но в той не было, на чем сидеть. Были там две качели, подвешенные к верхним прутьям, но как Рода, так и Матарет считали ниже своего достоинства пользоваться таким смешным приспособлением.
   Шатающаяся поступь осла делала для них невозможным стояние в клетке, и они поневоле садились на пол, устланный пальмовыми матами, тщательно избегая взаимно взгляда друг друга.
   Стыд и отчаянье положительно отнимали у них охоту к жизни. Они совершенно не понимали, что с ними происходит. Злые земные люди -- великаны заточили их в клетку точно неразумных животных -- их, некогда гордость и украшение высокочтимого Братства Истины на Луне -- и возят их теперь по многолюдным площадям неизвестно зачем и с какою целью.
   Кроме того, им дали третьего товарища, относительно которого они никак не могли придти к определенному решению, человек ли это или животное. Роста он был приблизительно такого же, как и они и лицом смахивал на человека, только тело у него было покрыто растительностью, как у животных, и вместо ног находилась вторая пара рук. Этот товарищ, по-видимому, был доволен своею судьбою в клетке и присвоил себе обе качели, беспрестанно перепрыгивая с одной на другую.
   Рода пытался объясниться с ним, сперва на словах, а потом мимикой, но тот выслушал его, гримасничая самым неприличным образом. Когда же ученый замолчал, то он прыгнул ему на спину и стал самым энергичным; образом копаться в его пышной взлохмаченной шевелюре.
   Тогда пришельцы с Луны поняли, что их товарищ животного происхождения, несмотря на его человекообразный вид.
   Это навязанное им общество еще сильнее заставляло их чувствовать собственное унижение, тем более что умирая с голоду, они вынуждены были кушать из одной чашки с этим странным уродцем.
   Наконец около полудня, после продолжительного молчания, Матарет обратился к учителю, украдкой заглядывая ему в глаза:
   -- Так как же, земля необитаема?!
   Рода поник головой.
   -- Не время насмехаться. Во всяком случае, ты во всем виноват, потому-то по твоей милости мы тут очутились.
   -- Не знаю... Если бы ты не настаивал на своем мнении, что Победитель не с Земли явился...
   -- Это еще не доказано, -- пробормотал учитель, спасая остатки своего авторитета.
   Матарет горько рассмеялся.
   -- Это не важно, -- сказал он наконец. -- Ты ошибся или мы ошиблись, не в этом дело. Порою я сам готов предположить, что Победитель не с Земли явился, потому-то он разумный человек, а с этими нельзя разговориться. За кого они нас принимают?
   -- Не знаю.
   -- А я, кажется, догадываюсь. Они нас принимают за животных, что ли... Вот видишь, с каким любопытством они нас разглядывают.
   Рода действительно сердито шагал в клетке на спине осла, потряхивая пышной гривой, словно заточенный маленький лев. Гнев, стыд, отчаяние, негодование душили его, так что оп не мог вымолвить ни слова.
   А Матарет иронизировал, точно нарочно издеваясь над ним.
   -- Попробуй прыгнуть на качели и перекувырнуться, -- посоветовал он ему, -- как этот мохнатый зверек, увидишь, как обрадуются эти люди. Ведь они этого только и ждут. Если же ты еще вдобавок рявкнешь во всю глотку да высунешь язык, то они готовы дать тебе горсть плодов, которые очень бы нам пригодились. Это четырехрукое животное сожрало все, что у нас было.
   Рода вдруг остановился перед ним.
   -- А знаешь, мне кажется...
   Он умолк.
   -- Что такое?
   -- Может быть они нас... наказывают? Может быть, они догадываются, что мы похитили экипаж Победителя? Ведь они могли найти его там в пустыне.
   Матарет насупил брови.
   -- Да, это было бы хуже всего. Тогда у нас не оставалось бы никакой надежды.
   -- А однако опять во всем ты виноват, только ты! Зачем ты объяснил этим людям, что мы явились с Луны. Надо было притворяться...
   -- Как притворяться? Что такое?!
   -- О, Силы Земные! -- простонал Рода, по усвоенной с детства привычке, призывая силу, считавшуюся на Луне божественной, -- что нам теперь делать?
   Матарет пожал плечами. Он тоже не знал, как выйти из этого невыразимо затруднительного положения.
   Они оба стояли опечаленные, глубоко задумавшись. Разделявшая их заточение в клетке обезьяна подошла к ним, пытаясь подражать их неподвижной позе.
   Но эта неподвижность уродцев надоела зрителям, и кто-то из них, желая расшевелить их, бросил в нос Роде косточку от финика, а когда и это не помогло, стал щекотать кусочком тростника и колоть в то место, где у обезьян бывают хвосты.
   Гафид разрешал такие фамильярности лишь тем, кто отдельно за это платил, а так как на этот раз уродцев задевал мальчик, заплативший всего один грош за право поглядеть на карликов, он пришел в неописуемый гнев и ремнем прогнал нахала.
   Вообще араб сегодня был не в духе. Затея его, положим, дала блестящие результаты, и он в полдня не только покрыл расходы по покупке клетки и найме осла, но сверх того хорошенько набил оба кармана. Так что с этой стороны не было основания огорчаться. Озабочивало его совсем что-то другое.
   Гафид питал врожденное и непреодолимое отвращение ко всяким отношениям с властями и вообще человеческими существами, олицетворяющими собою общественный порядок, а неясное предчувствие говорило ему, что рано или поздно его призовут и станут допрашивать, каким образом он приобрел карликов и по какому праву показывает их в городе?
   Он не подумал об этом сразу, а теперь чувствовал, что что-то неладно. Его приятель, перевозчик, очень умный человек, неодобрительно покачал головою, когда он сегодня утром выбирался на рынок, а стоявший на углу улицы полицейский что-то слишком долго глядел в его сторону.
   Так что в конце концов Гафид жаждал поскорее избавиться от своей находки и хлопот, т. е., другими словами, продать карликов; но как на зло не случалось подходящего покупателя. В квартале, по которому он расхаживал с своею диковинкой, жили люди, у которых не всегда хватало средств на покрытие своих насущных потребностей, а ходить по соседству с большими и блестящими гостиницами, где жили богатые чужестранцы, Гафид как-то не решался.
   Он серьезно стал призадумываться, что лучше: подарить ли кому этих обезьяно-людей или утопить их в Ниле, так как брать их с собою в оазис не было никакого смысла. Как вдруг он увидел какого-то почтенного господина с седою головой, задумчиво шагавшего по направлению рынка.
   Это был пан Бенедикт, решивший купить для уезжавшей на другой день Азы в подарок корзину плодов и высчитавший, что это дешевле ему обойдется, если он сам сходит на рынок, не доверяя недобросовестной прислуге.
   Гафид, заметив его, стал звать его на всех известных ему языках, или вернее издавать звуки, которые, по его мнению, означали на разных наречиях титулы знатных и уважаемых лиц.
   Пан Бенедикт обратил внимание на делавшего ему всевозможные знаки араба и подошел к нему в надежде найти хорошие бананы или другие местные плоды. Он несказанно удивился, увидав клетку с заключенными в ней людьми и обезьяной.
   -- Что это такое? -- спросил он.
   Гафид принял таинственный вид.
   -- О, господин! Это... это такие существа...
   -- Какие существа?
   -- Чрезвычайно редкие.
   -- Откуда они у тебя?
   -- О, господин! Если бы я стал тебе рассказывать про все труды, лишения и злоключения, выпавшие на мою долю при добывании этих двух будто-людей, вокруг нас выросла бы свежая трава, а мы все еще с тобою стояли бы: ты слушая, а я рассказывая.
   -- Так говори покороче: где это живет?
   -- О, господин! В сердце Сахары, в песках, где один лишь Самум гуляет, есть оазис, которого до сих пор ни один человеческий глаз не видал! Я и мой дромадер были первыми, которые туда...
   -- Не ври. Где ты нашел этих карликов?
   -- Господин, купи их у меня.
   -- Что ты рехнулся?
   -- Они, право, такие потешные. Умеют столько разных фокусов, только не показывают их теперь, потому что устали после представления. Этот лохматый кувыркается на качели, а тот лысый делает вид, что читает, копирует человека! Так что даже обезьяна смеется, с которой живут в большой дружбе...
   У пана Бенедикта мелькнула блестящая мысль.
   -- Как ты думаешь: могли ли бы они выучиться прислуживать в комнатах?
   -- О, превосходно! У меня дома они подметают комнаты и чистят сапоги моей бабе, которая, положим, ходит босиком, но из упрямства, потому что я ей ничего не жалею. Она стара уж...
   -- Не мели вздора!
   -- Господин! Я буду молчалив, как могила, если только это угодно твоей милости.
   -- Они сумеют подавать к столу.
   -- Как лучший из лакеев в Old-Great-Cataract-Palace, который, впрочем, мой закадычный друг и может подтвердить тебе, господин, что...
   -- Сколько хочешь за этих обезьяно-людей?
   -- О, господин, если бы я вздумал считать свой труд...
   -- Говори, только скорее.
   Гафид назвал какую-то цифру и после получасового торга, согласился наконец продать свою диковинку за десятую часть назначенной им первоначальной суммы.
   Пав Бенедикт заплатил, а араб прежде всего спрятал полученные деньги за пазуху, затем приготовил из веревки две петли, открыл клетку и стал ловить испуганных лунных жителей.
   Наконец это ему удалось. Он закинул каждому из них петлю на ноги, стянул ее и высадив их на землю, всунул в руки пану Бенедикту концы веревок.
   -- Да благословит тебя Аллах, господин! -- сказал он на прощание, собираясь уходить.
   -- Подожди, подожди. Не поведу же я их сам так! Ты должен снести мне их в гостиницу.
   Гафид покачал головой.
   -- Такого уговору не было, господин. Мне некогда.
   Говоря это, он погнал осла и исчез в толпе, довольный, что за круглую сумму избавился от своей опасной находки.
   Толпа уличных зевак окружила растерявшегося пана Бенедикта. Он совершенно не знал, что ему делать. Со всех сторон задевали карликов, которые страшно были испуганы, не зная, какая судьба их ожидает, и смеялись, когда их новый владелец грозил палкой преследователям.
   Образовалась такая невероятная давка, что с трудом можно было подвигаться вперед.
   Спустя некоторое время, пан Венедикт, окончательно выбившись из сил, предлагал вертевшимся вокруг него подросткам за хорошее вознаграждение свести уродцев в гостиницу. Но те расшалившись делали вид, что боятся их, и с криком разбегались, когда пан Бенедикт пытался воткнуть кому-либо из них в руки концы веревок.
   Волей-неволей ему пришлось самому вести в гостиницу карликов, шествуя туда в сопровождение громадной толпы детей, уличников и городской черни.
   По дороге они зашли еще в магазин детских нарядов, где пан Бенедикт выбрал для своих питомцев коротенькие бархатные штанишки и матросские блузочки с золотыми позументами, велев их тотчас же переодеть.
   Когда он с одетыми так членами братства Истины показался снова па улице, радость ожидавшей его там черни была поистине безгранична. В особенности приводил в восторг Матарет с лысым черепом в широком кружевном воротничке. Смеялись они и над Родоп метавшим вокруг безумные от бешенства взгляды.
   И так торжественно шествовали они целой толпой к гостинице, где жила Аза.

VIII.

   С полупотухшей сигарой в зубах Грабец из-за разложенной газеты поглядывал в открытые окна на сновавшую перед кофейной толпу. Перед ним стояла недопитая чашка черного кофе, совершенно уж остывшего; в небрежно облокотившейся на мраморную доску столика руке, он машинально вертел пустую рюмку от коньяка. Его высокий лоб на макушке великолепно сложенного черепа, переходивший в большую лысину, был испещрен от висков сетью мелких и подвижных морщинок, нижняя часть странно измятого лица терялась в длинной светлой бороде.
   И лишь губы алели из-под жалких усов -- полные, юношески свежие, беспокойные, противоречивые выражению угасших на вид глаз, в холодном стальном блеске которых из-под утомления выглядывала непочатая, упорная сила, казалось, дремлющая под спудом.
   Газеты он давно уж не читал, хотя продолжал держать ее в руках быть может чтобы закрыться от назойливых взглядов, а может быть, из желания отгородиться, хотя бы бумажной стеной от своего собеседника. Его равнодушный взгляд скользил по нарядным смеющимся дамам, которые в обществе мужчин разного возраста сидели за маленькими мраморными столиками, расставленными перед кофейной, или убегал дальше на другую сторону испещренной газонами площади, где перед гигантским отвратительно разукрашенным игорным дворцом начиналось уж пополуденное движение.
   По широкой, разделенной па несколько частей медными решетками лестнице, осторожно ступая по мягкому ковру, крадучись пробирались вверх мелкие игроки с небольшими, по-видимому, суммами в кармане, выбиравшие нарочно столь ранний час, когда не бывает еще в игорном зале стесняющих их своим присутствием набобов, которые швыряют целые состояния на зеленое сукно. Сквозь гуляющую внизу толпу энергично протискивались, работая локтями профессиональные шулера, возбужденные, взвинченные, наскоро кое-как проглотившие завтрак, боясь потерять время и как раз тот миг, в который могло им привалить счастье.
   Несколько автомобилей остановилось перед порталом здания и среди приехавших в них посетителей Грабец узнал некоторых солидных п постоянных игроков, приезжавших поранило, чтобы занять свои излюбленные места. Лакеи стояли на лестнице в скучающих позах и позевывая перекидывались отрывистыми фразами.
   Ежеминутно также поднимался кто-нибудь от столиков перед кафе и направлялся в сторону широкой лестницы. Порою стройный и нарядный юноша, чаще почтенный отставной сановник либо одна из дам, выслеживавших пытливым взглядом, людей с туго набитыми золотом карманами. Этих охотников на выигранный уже металл с первого же взгляда можно было отличить от представительниц прекрасного пола; спешащих лично попытать счастья за зеленым столом: они шли медленно, то и дело приостанавливаясь и хотя они слишком хорошо знали и ценили свою рыночную стоимость, чтобы ободрять милостивым взглядом прохожих, однако выражение их лица и каждое движение казалось говорили, что они вовсе не пугливая дичь, в особенности для желающих и могущих без счета сыпать золотом охотников.
   Грабец скользил по прохожим рассеянным взглядом, который казалось лишь налету касался человеческих голов так равнодушно, словно это были деревья, либо катящиеся с горы камни.
   Порою на один краткий миг он задерживал взгляд на каком-либо как будто сенаторском лице, на какой-либо как бы рыцарской фигуре -- и продолжал прогуливаться взором с выражением тяжелого разочарования на лице по толпе нарядных громко смеющихся женщин, по этому человеческому муравейнику, так странно довольному собою и своей жизнью -- и лишь его юношеский рот складывался в еле заметную презрительную улыбку, которая постепенно так срасталась с его губами, что в конце концов превратилась как бы в природное искривление рта.
   -- Как вы смотрите на современную литературу?
   Он слегка вздрогнул, словно его лица коснулось неприятное насекомое. Погрузившись в свои думы, он было совершенно забыл о непрошенном товарище, который сидел напротив него с другой стороны столика. Среднего роста, с большим животом и отвратительной головой на тонкой шее, он держал в веснушчатых украшенных брильянтами руках тетрадь какого-то еженедельника и фамильярно наклонился через стол, с достоинством глядя своими выпуклыми отчасти рыбьими глазами, из-за толстых стекол, посаженного на горбатом до смешного красном носу pince-nez. Жидкие жирные волосы были зачесаны у него на лоб, по-видимому, с целью замаскировать покрывающую лысину сыпь -- мясистые и выдающиеся вперед хотя тонкие губы продолжали шевелиться, словно повторяя и пережевывая только что сделанный вопрос.
   -- Да никак не смотрю, господин Гальсбанд, немного помолчав, отвечал Грабец, заставляя себя сохранять тон светской любезности. Гальсбанд отбросил в сторону еженедельник и, оживленно жестикулируя, с раздраженьем стад говорить гортанным голосом.
   -- Вы всегда так странно отвечаете! Точно вы избегаете разговора. А ведь я вас спрашиваю -- и если спрашиваю...
   -- То, стало быть, я слышу, -- улыбнулся Грабец. -- Но это такой неопределенный вопрос...
   -- Да как же мне иначе выражаться? Меня не интересует частности, ни специальные отрасли, а лишь ваше мнение о целом. Я как раз только что прочел в "Обозрении"...
   Он хлопнул ладонью по отброшенному еженедельнику.
   Грабец слегка пожал плечами.
   -- Я в этом ничего не смыслю, -- сказал он, глядя с притворным интересом на кишащую перед кафе толпу.
   Гальсбанд обиделся.
   -- Это не ответ, а увертка! Ведь вы сами литератор. Так как же в таком случае...
   -- Нет. Это совсем другое. Тот факт, что я сам случайно пишу, отнюдь не дает мне права выступать с критикою литературы, тем более такою, которая может вас удовлетворить... Даже напротив... Для разговоров, обсуждения, критики, выворачивания на изнанку без цели и конца всего того, что люди создали или по крайней мере написали, существуете вы: редакторы крупных изданий, критики, пережевыватели, историки литературы и искусства. Мне не знакомы даже заглавия произведений, о которых вы можете говорить целыми часами.
   -- Излишняя скромность, -- ехидно усмехнулся Гальсбанд. -- Ведь всем известно, что вы обладаете необыкновенной эрудициею. Но вы ошибаетесь, воображая, что я нуждаюсь в вашем мнении. Если я спросил вас, то только потому, что меня интересует, в какой синтез сосредоточиваются известные факты, пропущенные сквозь призму вашей индивидуальности... Вы лично очень интересуете меня; -- прибавил он с оттенком известной благосклонности в голосе.
   Грабец не слушал его.
   Его внимание на самом деле привлекло что-то на площади перед кафе, потому что он стал пристально глядеть через окно на столик, у которого одиноко сидел какой-то невыразимо странный человек. Он не был горбатым, а однако производил впечатление калеки, благодаря необыкновенно длинным рукам и громадной голове, глубоко втиснутой в плечи. Он был тщательно, но не умело одет; волосы беспорядочно торчали во все стороны на его крупном черепе, с которого он как раз только что снял шляпу. Весь, его облик был бы смешон, если бы не глаза, громадные, бездонные и так непонятно пленительные, что, взглянув на них невольно забывалось об остальном почти уродливом теле.
   -- Кто это такой? -- спросил Грабец, прерывая поток красноречья своего собеседника. -- Вы не знаете ли случайно?
   Гальсбанд с неудовольствием посмотрел в указанном ему направлении.
   -- Как, вы не знакомы с ним? -- Это Лохець.
   -- Лохець?!
   -- Да, тот самый, что написал музыку к вашему гимну, который Аза вчера пела в храме Изиды. Он работает у меня. Я приютил его...
   Грабец, не ожидая дальнейших объяснений, швырнул на стол деньги и стал собираться уходить. Но пока он успел протиснуться сквозь толпу, входивших в кафе посетителей к выходной двери, странный человек, сидевший за отдельным столиком, исчез, словно провалился сквозь землю. Тщетно искал он его в толпе глазами. Он, должно быть, затерялся, благодаря своему маленькому росту, в человеческом море либо успел уж войти в игорный дом, на широкой лестнице которого кипела все увеличивавшаяся толпа посетителей. При чем теперь навстречу новоприбывающим выходили люди, уже попробовавшие счастья, скрещиваясь с ними и образуя невообразимую толкотню.
   Некоторые выходили из игорного дома с равнодушными масками на лицах, какие у них были при входе туда, но у большинства можно было прочесть по движеньям, манере держать себя, по глазам и выражению рта, какая судьба постигла их золото за зелеными столами: бегут ли они, спустив в короткий промежуток времени последнюю копейку, или уносят пока желанную добычу, которую еще до солнечного заката придут снова спустить.
   Грабец, стоя на площади перед кафе, подумал было, не пойти ли ему в Казино поискать Лохеця.
   Он прежде совершенно не знал его музыки. Лохець был молодым начинающим композитором, имя которого всего лишь несколько раз было произнесено в его присутствии, скорее, как имя оригинала, чем талантливого творца. Аза, прося однажды у него разрешение использовать па концерте его гимн, говорила ему, положим, что Лохець, "божественный, феноменальный Лохець" претворяет в звуки его слова, но Грабец не обратил на это внимания. Впрочем, это было для него без различно: он с неудовольствием согласился -- и то на настойчивые просьбы певицы, -- принять участье в превращении древнего храма в театр и в этом, как он выражался, пародировании старинных искренних обрядов -- так что не хотел ни во что вмешиваться.
   И только вчера...
   Уступая бесконечным настойчивым просьбам Азы (ибо он был из числа немногих, не слушавших ее приказаний), он прибыл вечером в древне-египетский храм -- с горькой и насмешливой мыслью в уме, что ему придется слушать собственные слова, точно совершенно чуждые звуки, которые в оскверненном храме будут смешно звучать, никем непонятые, непрочувствованные и поэтому кощунственные.
   Ведь Грабец в своем гимне воспевал геройство, и тайну, и силу страсти -- все то, к чему эта почтенная толпа враждебно относилась с самого своего рождения. О, если бы она по крайней мере настолько это понимала, чтобы ненавидеть и бояться его!
   Он думал об этом вчера с насмешливой улыбкой на устах, прислонившись к выеденным водою на гранитной колонне иероглифам, как вдруг зазвучало пение Азы, почти терявшееся вначале в мощных волнах дивного, почти непонятного оркестра. Он впервые слыхал и это пенье, и эти звуки -- он нарочно не хотел бывать на репетициях, -- так что теперь у него получилось впечатление ослепительного откровения.
   Словно кто-то сильнее его схватил его орлиными когтями, приподнял над землею и показал наяву грезившиеся ему в заветных снах миры...
   Словно слова его превратились в живые существа, словно у его собственных мыслей выросли крылья, явились громы небесные и родилась божественная власть убивать и воскрешать?
   Он узрел рои херувимов, пляшущих в огненном воздухе, почти не веря, что они созданы им самим, до того величавыми и лучезарными казались они ему!
   Узрел он взбаламученное море, ударяющееся вспененными волнами о берег!
   Он невольно посмотрел на слушателей.
   На морском берегу был песок. Мелкий, сыпучий песок, не дающий волнам ни отпора, ни эха. Все пожирали глазами певицу, глядели на ее ноги и обнаженные колени, одобрительно кивали головами, когда оркестровый ансамбль выбрасывал какой-либо необыкновенный фейерверк молний, и не краснели под бичом, хлещущим ничтожество, и не протягивали рук к показанному им на золотых тучах величию, к полуоткрывшей лик тайне...
   Он бежал вчера из древнего храма от собственного крика, напрасно воплощенного и жалко погибающего -- но величественный шорох этих крыльев, прикрепленных музыкой к его мыслям, продолжал шуметь у него в ушах и в мозгу... Шумел целый день, заглушая все повседневные дела, все разговоры разных назойливых Гальсбандов.
   И вдруг безумным воспоминанием заплясал у него в памяти оркестр бурь, вихрей, моря и солнца, поющий на волнистых облаках, на брызжущих пеною волнах.
   -- Так должно быть, должно, должно быть! -- почти вслух сказал он себе, вслушиваясь в какую-то внутреннюю мысль.
   Что-то в нем забурлило и закипело.
   Он снял с головы широкополую шляпу и, не обращая внимания на глядевших на него с удивлением людей, зашел вокруг газона, скупо оттененного изредка посаженными пальмами. Он забыл, что хотел только что идти в Казино искать Лахеця. Впрочем, он почувствовал непреодолимое отвращение при одной мысли очутиться в толпе, в толкотне, среди людей, точно так же занятых сегодня, только, пожалуй, еще в большей степени и более субъективно -- пожиранием глазами движений катящегося шарика рулетки, как вчера движений тела певицы...
   Он машинально повернул налево, в сторону обширных садов, расположившихся тут на волнистой почве над игорным домом и позлащенными гостиницами и убегающими вдаль вплоть до желтых берегов Нила.
   Весеннее солнце сильно пригревало, но под пальмами тянуло свежестью от только что политой травы и цветущих кустов, разбросанных по всему громадному пространству. Искусственные ручейки несли живительную прохладу редкостным деревьям, привезенным сюда со всех стран света. Над маленькими прудиками, полными лотосов, склонились развесистые смоковницы с блестящими листьями и висящею в воздухе сетью корней. На созданных человеческой рукою холмиках, среди трудолюбиво уложенных каменных глыб, высились кактусы всевозможных родов и разнообразнейшей формы: похожие на столбы, шары и фантастически изогнутых змей, кольчатые опуньи, серебристо-зеленые, с чудовищно утолщенными стеблями агавы. В защищенных от излишнего тепла и света гротах, в воздухе, охлажденном водою, протекающей по искусственным льдинам, ютились папоротники и северные растения, изумленные соседством пальм, покачивающих своими пышными верхушками, и причудливо вырисовывающихся на фоне темно-лазоревого неба.
   Грабец пересек главные аллеи и стал бродить по боковым тропинкам, среди рощиц и лесков, над маленькими ручейками с берегами, поросшими бамбуком и широколиственным тростником.
   Он все реже встречал тут людей, полуденный зной возрастал и тяжело висел в неподвижном воздухе, насыщенный жаркой влагой и удушливый.
   Грабец шел все дальше, с поникшей головой, погрузившись в глубокие думы. Он даже не заметил, как очутился в большом зверинце, расположенном на холме над садами. Он, не глядя, проходил мимо огороженных лужков, на которых среди искусственно разбросанных камней паслись антилопы, глядя через решетку своими громадными тоскующими глазами куда-то вдаль, по направлению далекой, родимой пустыни. Он проходил мимо бассейнов, полных крокодилов, спрятавшихся до ноздрей в мелкой, теплой от солнца воде. Проходил мимо массивных клеток, в которых дремали львы, осовелые от неволи, с угасшими глазами, всклокоченной и грязной шерстью.
   На вершине холма стояла высокая клетка, оттененная несколькими финиковыми пальмами. В ее средней узкой части, отделенной от боковых крыльев блестящей решеткой, сидели на засохших сучках какого-то дерева четыре на удивление громадных королевских коршуна. Вооруженные мощными крючьями клювов головы втянули они в плечи между опущенными крыльями, ощетинили перья вокруг обнаженных мускулистых шей, устремили на солнце круглые глаза и сидели так неподвижно, застывшие, словно четыре старинные египетские божества, ожидающие страшных и таинственных жертв. Но вокруг них царил бесстыдный и неприличный гвалт. По невольной -- и случайно оказавшейся очень злою -- глупости в обеих крыльях громадной клетки поместили подвижную, пеструю, несмолкаемо орущую ораву попугаев и обезьян. То и дело какой-нибудь гиббон или магот с отвратительно голою красной заднею частью, протягивал через прутья лохматую руку, пытаясь для потехи схватить за хвост царственную птицу. Попугаи подвешивались на поперечных прутьях перегородки, и раскрывая клювы, карикатурно похожие на орлиные, вторили общим криком визгу кривляющихся обезьян.
   Коршуны казались слепыми и глухими в своем каменном спокойствии. Ни один из них ни разу не повернул головы, ни один не попытался даже вспугнуть преследователей хлопаньем могучих крыльев. Когда одного из них отвратительный магот поймал рукою за крыло и, дернув, вырвал горсть перьев, тот только подвинулся на полшага дальше на своей сухой ветке, не взглянув даже на своего обидчика, точно также, как он подвинулся бы, сидя на вершине скалы, от брошенной ветром веточки.
   Грабец сперва машинально глядел на птиц, находясь во власти волновавших его дум, но затем заинтересовался ими. Он осторожно просунул руку между прутьями и пощупал перегородку.
   -- Крепка, -- прошептал он, -- жалко!
   Одна из обезьян, побольше и позлее других, снова протянула мохнатую руку и своими длинными плоскими пальцами пыталась схватить перья на груди коршуна. Птица подняла шею и откинула назад голову, перегнув ее слегка на бок. Ее кровавые глаза впились в подвижные пальцы обезьяны. Она еще больше откинула голову, слегка приоткрыв, словно для удара, клюв.
   -- Ударь! -- прошептал Грабец, с затаенным дыханием следивший за этой сценой.
   Но коршун, убедившись, что несмотря на все усилья обезьяны ей не достать его, не стал себя утруждать войною с нею, а закрыл глаза, втянул грозную голову в плечи между крыльями и больше ни на что внимания не обращал.
   Грабец презрительно улыбнулся.
   -- Глупец! -- невольно вполголоса произнес он -- ты думаешь, что это величие?
   -- Да, это -- величие, -- прозвучал за его спиною ответ.
   Он оглянулся, насупив брови, недовольный, что кто-то наблюдал за ним и подслушал его слова.
   В двух шагах от него, под балдахином гигантских листьев росшего рядом банана стоял странный молодой человек, в плотно обтягивавшем его члены костюме авиатора, с локонами вьющихся волос, свободно сбегавших на лоб из-под сдвинутой на затылок шляпы.
   -- Учитель Яцек!
   Невольно в отчаянии его голоса наряду с удивлением прозвучала нотка глубокого почтенья, лишенного, однако, всякого подобострастья.
   Ученый протянул руку писателю.
   Они обменялись молчаливым рукопожатием.
   С минуту стояли друг против друга молча. Яцек глядел на кишевшую обезьяним сбродом клетку со свойственной ему снисходительной улыбкой в печальных глазах, а Грабец слегка повернулся в сторону, где между веерообразными вершинами ниже посаженных пальм сверкал гигантским, стеклянно-мутным зеркалом разлив Нила. По середине его плавало лишь солнце по одинокой глади, побледневшее, словно пролитое на воду, но у берегов стояли целые флотилии лодок, точно дремлющих в полуденном зное сь обвисшими на дугообразных реях парусами. Блестящие моторные лодки куда-то попрятались пли просто их не видно было за черными корпусами барок. Сострадательные листья закрыли перед взором новый город, отвратительный в своем шаблонном стиле...
   Грабец на мгновенье поддался впечатлению, что время отошло вспять и вот он стал свидетелем какого-то века, знакомого лишь по старинным преданьям, когда жили короли и боги...
   -- Я слышал вчера ваш гимн Изиды...
   Он повернулся.
   Яцек не глядел на него, произнося эти слова; его глаза были устремлены на разлив Нила, по направлению утопавших в позлащенной солнцем воде развалин.
   -- Вы слыхали...
   -- Да. И если бы я даже не знал, что это ваше, я бы понял... Этот вопль, этот призыв...
   Он говорил это медленно, не поднимая на него глаз.
   Писатель слегка пожал плечами. Задумчиво поднял руку, положил ее на прутьях клетки.
   -- Только что -- начал он -- вы пристыдили меня, что я хотел видеть коршуна'разрывающим мощным клювом руку бесстыдно пристающей к нему обезяны. Признаюсь, что я с удовольствием раскрыл бы этим птицам клетку, чтобы они устроили хорошую резню. Но что бы вы сказали, если бы эти царственные коршуны -- -не борясь -- не сумели бы даже покоя сохранить в неволе и стали бы тут перед попугайным сбродом устраивать на их потеху представления? Стучать головами о прутья и волочить по земле крылья? Призывать вихри, призывать скалы и морские валы, которые сюда не войдут? Чтобы было известно, что им знакомо величие, знакома свобода и они по ней безумно тоскуют... Главное, чтобы это знали попугаи и обезьяны.
   -- Мы теряемся в сравнениях, -- отвечал Яцек, -- оставим в покое животных и птиц, хотя бы и царственных. Это, - может быть, и красиво звучит, но всегда не точно и приводит к ложным заключениям. Независимо от того, что вас окружает, вы как монарх стоите над толпою и повелеваете ей...
   Острый скрипучий смех прервал его на половине фразы.
   -- Ха, ха, ха! Знаю! знаю я эти старинные прекрасные теории, которые мы сами придумали себе в утешенье! Я знаю, вы думаете: истинное искусство дает власть над человеческими душами, посредством его мы можем навязывать другим людям наши собственные чувства, стремления, представления и помыслы! Но верите ли вы, что это так и есть на самом деле?
   -- Да, так и есть на самом деле.
   -- Было. Но это столь отдаленные времена, что положительно кажутся теперь легендой -- и к тому же невероятной. А между тем так было. Вот здесь, где мы теперь с вами стоим, некогда высились величественные храмы, в которых на алтарях стоял ряд таинственных, наводящих трепет гранитных божеств -- везде тут, на месте этих гостиниц и вульгарных домов, в которые теперь превратился весь мир. Но тогда не только искусство, но и мудрость, и всякое знание восседали на троне, а не были платными слугами, как ныне.
   Яцек слушал молча. По выражению его лица нельзя было понять, соглашается ли он с высказываемыми Грабецом взглядами или просто не хочет противоречить ему.
   Тогда как Грабец, прислонившись спиною к стволу пальмы, продолжал медленно говорить, точно не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь развертывал перед самим собою давно передуманные, наболевшие мысли.
   -- Так было в Греции, в Аравии, в Италии, во всей Европе приблизительно до половины XIX столетия. Были тогда жрецы искусства и науки, порою умиравшие с голоду, самодержавными властелинами народов, вели их за собою, возносили на недосягаемую высоту, повергали в прах. Зажигали пожар или превращали животных в мыслящих духов. У них были подданные, умевшие повиноваться, но они утратили их, так как сами подпали под власть своих подданных. Теперь мы стали наемниками, которых содержат для доставления сильных впечатлений, волнении, произношения громких красивых слов, создавания приятных для слуха и зрения звуков и красок, точно так же как вас, ученых, для двиганья науки, а коров для получения молока.
   Яцек с неудовольствием мотнул головою.
   -- А кто виноват?
   -- Мы. Как только искусство перестало быть самодержавной царицей и созидать человеческую жизнь, призывать человека к делу (ибо только воплощенные в дело идеи и имеют смысл!), надо было отбросить его, как изношенную ветошь и поискать иных средств для власти духа, либо создать для себя новый мир, в котором опять нашлись бы люди способные повиноваться голосу искусства. Искусство было средством жизни и силы -- а из него сделали или вернее, из его формы, цель: мастерство, ремесленную ловкость, забаву. Уж теперь нет речи о том, что бросается людям в лицо, в какую сторону вихрем заметается нива, откуда будет приказано взойти над нею солнцу или луне, а лишь спрашивается, как звучат слова, как сочетаются звуки или краски... Волшебство -- стало жалким фокусничеством, ибо оно уж только глазам и ушам доступно. Ныне уж поздно метать громы и молнии в песок. На него бы следовало выпустить океан, который заливает, подмывает, затапливает! И не искусству сыграть эту роль в наши дни.
   -- А, однако, в паши дни существуют точно так же, как и в старину, великие творцы, в устах которых порою пылает солнце, -- раздумчиво произнес Яцек.
   Грабец кивнул головою.
   -- Да -- существуют они. Только цена их по отношению общества стала пропорционально обратной. Они перестали вести за собой словом, потому что некого больше вести, и вот они все болтают сами с собою, для удовлетворения потребности высказаться. Они даже нашли ветошку для прикрытия этого своего убожества: "искусство для искусства". О, как это красиво звучит! Меня нисколько не интересуют мастера слова, звуков и красок, как не интересуют канатные плясуны и глотатели лягу шек -- я имею в виду лишь творцов! Для них же ныне искусство (искусство для искусства, милостивый государь!) превратилось в предохранительный клапан, чтобы им не разорвали грудь зачатые в душе миры, раз они бессильны воплотить их извне в дело и истину. Вы обратите только внимание: артист и творец всегда обнажается до глубины своего существа, но когда некогда Фрина предстала нагая перед толпою на солнечном берегу Эллады, то никто не причмокивал сладострастно языком, не пялил на нее глаз, но все головы склонились пред ней, как пред Откровением, а она заранее знала, что так будет, ибо в ее красоте была святая мощь. Мы ныне бесстыдно обнажаемся, точно продажные девки в шантанах, по внешности похожих на дворцы, ба! даже на храмы -- столько в них позолоты, мрамора и света! Но это только внешность: по существу, это грязная лавчонка, и только!
   Он поднял вверх руку и, щелкнув пальцами, раскрыл ладонь, точно показывая в ней пустоту.
   Яцек слушал его, усевшись на каменной скамье и уткнув подбородок в ладони рук. Он устремил на говорившего неподвижные, спокойные и глубокие глаза... Улыбнулся еле заметной, печальной улыбкой.
   -- Имейте мужество сознаться, -- сказал он, -- что исключительно от нашей мысли и наших намерений зависит превратить в храм то место, где мы находимся.
   Грабец сделал вид, что не слыхал этих слов, или на самом деле не расслышал их, поглощенный своими думами. Он молчал некоторое время, устремив взгляд по направлению города, а затем снова заговорил сдавленным, полным безграничной ненависти и презрения голосом:
   -- Уж слишком хорошо живется на свете попугаям, обезьянам и всяким мерзким тварям, которые лишь численностью и со организованностью достигли власти! О мятежах мы имеем теперь понятие лишь по романам. Некогда бунтовали лишь самые бедные, угнетенные, попранные, работой рук своих поддерживавшие машину света, и кричали: "хлеба"!
   Предводители для приличия велели им добавлять: "и прав"! -- но все это глупости, так как, в сущности, им только хлеб был нужен. Теперь его у них даже слишком много, и они сидят спокойно, потому что -- чего же им еще хотеть? Уж слишком много равенства на свете, слишком много хлеба, гражданских прав и пошлого счастья!
   Он теперь повернулся лицом к Яцеку и пристально поглядел ему в глаза.
   -- Не находите ли вы, -- вдруг сказал он, изменяя тон, -- что наступил час мятежа для величайших духом, которые как будто ни в чем не испытывают недостатка? Не пора ли им запротестовать делом против установленного равенства, которое является для них оскорблением?
   Яцек встал. Лицо у него приняло необыкновенно серьезное выражение.
   -- Нет смысла протестовать против того, чего не существует. Мы вовсе не равны. Вы сами лучше всего это знаете. А человечеством мы пользуемся точно так же, как и оно нами...
   -- Ха-ха-ха! -- расхохотался Грабец. -- Вот еще одна басня, навязанная нам толпою! Я именно настаиваю, что пришла пора сильным и великим духом перестать верить в великодушие обезьяньего общества, которое якобы облегчает им мышление и творческий труд, давая обильные средства для существования, облегчая исследования... Уж я не говорю о том, что это счастье выпадает на долю далеко не всех, имеющих на него право, что половина величайших духом по-прежнему мрет с голоду, разменивается на мелочи, погибает; я не говорю об этом, но для меня, для вас, для всех нас позорно получать из милости и по определенной мерке то, чем мы должны сами бесконтрольно распоряжаться! Все блага и все чудеса жизни нам принадлежат, ибо наш дух все это создал, облагодетельствовав этим толпу. Современный свет похож на чудовищного зверя, у которого необыкновенно разросся желудок, совершенно бесполезно и в ущерб ногам и голове. Вместо того, чтобы заставить, как это и следует, толпу работать на нас, мы все сами работаем для этой гнусной, глупой, ленивой толпы, не имеющей никакой работы, кроме своих служебных обязанностей. На нее работают рабочие, работают мудрецы, а она лишь переваривает и...
   Оборвал на полуфразе.
   -- Грубое вульгарное слово рвется с языка, -- сказал он после минутной паузы -- но ничего не поделаешь: все окружающее так бесконечно грубо и вульгарно. Надо выбраться из этого, либо околеть. Теперь должно начаться обратное движенье -- волна прилива, отступавшего от берега в течение веков моря. Наступит новая священная война и добывание, вернее реализация высших, из ряда вон выходящих прав. Нам не свобода ныне нужна, а власть и рабство! Мы добиваемся не равенства, а различия! ищем не братства, а борьбы! Мир должен принадлежать великим и сильным духом!
   -- Какие силы ставите вы в этой борьбе друг против друга? -- спросил Яцек, поднимая на него глаза. -- С одной стороны все человечество, организованное превосходно, довольное существующим порядком вещей и всеми силами готовое защищать установившиеся формы жизни, а с другой?
   -- Мы/
   -- То есть?
   -- Творцы, мыслители, знающие -- живые.
   -- Вы сочиняете драму.
   -- Нед. Я хочу жизни. Творю жизнь. Можно поднять настоящих тружеников, колоссальную массу, поддерживающую снизу мир на плечах Атласа; пусть встряхнут его! Они предпочтут служить истинно великим, чем этому чиновничьему сброду, этим пансионерам государства, бессмысленным лентяям и дармоедам!
   -- Иллюзия.
   -- А впрочем...
   -- Что?
   -- Вы сами сила. У вас есть знание, есть мощь!
   Яцек запротестовал, медленно, но решительно покачав головой, и сказал с какою-то внутреннею гордостью:
   -- Нет. Только знание. Приносимую им силу, все изобретения и практические применения мы отдаем человечеству для общего пользования. Это и есть именно то, что вы называете нашей службой. Одно лишь знание мы оставляем себе, ибо никто из толпы не в силах поднять его на свои плечи. Больше ничего.
   Грабец с любопытством поглядел на Яцека, точно имея основание не верить ему, что он всю волшебную и страшную мощь, почерпнутую им из знания, отдает толпе, но удержался от всякого протеста и спросил лишь искусственно спокойным тоном:
   -- II всегда так должно быть?
   -- Я не вижу никакого выхода. Согласно закону тяготения живительная вода с поднебесных ледников стекает в долины.
   -- Превосходное сравнение. Но эта вода разрушает горы и смывает их с поверхности земли, чтобы на один дюйм поднять общую поверхность земли, чтобы незаметно повысить морское дно? Мелко будет в конце концов. Не хватит гор и ледников, а долины все же не поднимутся к небесам.
   -- Потухают и солнца, струящие жизнь, истратив свою силу на согревание бесплодного пространства. Это, по-видимому, закон природы -- управляющий землею, вселенной и человеческим обществом.
   -- Да, закон, но не единственный. По закону природы сталкиваются также потухшие солнца, чтобы из них разгорелись новые беременные грядущими мирами звезды. По закону природы внутренний огонь выбрасывает новые горные цепи из- под земли. Только каждому возрождению предшествует разрушение! И нам нужно землетрясение, превращающее в развалины целые города и коверкающее материки.
   -- А если после него не расцветет новая жизнь?
   -- Должна расцвесть.
   Яцек задумчиво поник головою.
   -- Власть, деятельность, борьба, жизнь... Не преувеличиваете ли вы сил людей, все свое существо отдавших мысли? Я не говорю уж о самой борьбе; допустим неправдоподобную мысль, что восстанут эти высшие и с помощью, -- почем знать? -- может быть, своего знания и гения, может быть, этих рабочих масс, ныне спокойно дремлющих и всегда эксплуатируемых, всегда обманываемых -- победят: что же дальше? Вы верите, что они будут властвовать? господствовать? действовать? Вы говорите, что современное искусство, великое и истинное по своей сущности, жалко, так как является бесцельным исходом для энергии духа, которая могла бы вылиться в действие. Наша мысль отделилась от наших поступков и нам только так кажется, что она могла бы снова слиться с ними. Оставайтесь вы при своем искусстве и при даваемых на сцене драмах, а нам позвольте остаться в этом широком мире мысли, в который никто не призванный не может проникнуть. Не стоит спускаться вниз,
   -- А лорд Тедуэн? -- бросил Грабец.
   На мгновение воцарилось молчание.
   -- Лорд Тедуэн -- отвечал наконец Яцек -- отказался от власти и стал сегодня лишь мудрецом. Это именно служит ярким доказательством, что ныне нельзя уж соединять жизни с мыслью. Оставьте нас в покое.
   -- Это ваше последнее слово? -- спросил Грабец с пасмурно насупленными бровями.
   Яцека поразило что-то странное в интонации его голоса и выражении лица, так что он пытливо поглядел ему в глаза.
   -- Почему вы спрашиваете меня об этом?
   Грабец наклонился к нему.
   -- А если бы я вам сказал, что земля уж дрожит? Что там, под ее застывшей корою поднимается уже волна огненного прилива, неужели и тогда даже?
   Быстрым движением приподнял Яцек голову. Они некоторое время молча глядели друг другу в глаза.
   -- Неужели тогда? -- повторил Грабец.
   Яцек долго не отвечал.
   Наконец встал и сказал спокойно, но твердо:
   -- Да. И тогда далее я не дам другого ответа. Я не верю в- движенья толпою. Послушайте, что я вам скажу: то, что существует теперь, отвратительно, но когда чувство гадливости восторжествует во мне над всеми остальными чувствами, когда мною овладеет сомнение и я приду к убеждению, что лучше уж полное разрушение, чем такое существование, и признаю это средство единственным спасением от захлестывающей нас волны пошлости: то, что надо сделать, я сделаю сам.
   Сказав это, он кивнул головою и направился к городу.

IX.

   -- Иду теперь срывать банк -- говорил Лохець самому себе, пересчитывая золото, оставшееся еще у него от гонорара, уплаченного ему третьего дня Обществом Международных Театров.
   Немного уж его оставалось. Что-то около двадцати монет, если отбросить серебро, которого в игорной зале не принимали.
   Он горько улыбнулся.
   -- Это-то и хорошо. Не проиграю больше.
   Но его объяла невыразимая тоска. Он робел перед этими кружившими в аванзале нарядными мужчинами и этими прекрасными женщинами с обнаженными плечами, смеющимися и распространяющими вокруг себя аромат дорогих духов... Ему казалось, что проходя мимо него они бросают короткие и насмешливые взгляды, издеваются над его костюмом, недостаточно хорошо скроенным, и над его мешковатой фигурой.
   Тщетно пытался придать он себе самоуверенный и небрежный вид. Он забыл, что все эти люди накануне безумствовали опьяненные звуками его музыки, и чувствовал себя рядом с ними маленьким, запуганным, смешным и жалким.
   Он хотел поскорее затеряться в толпе. Вручил в дверях -свой входной билет и вошел в залу.
   Сразу же музыкальное ухо уловило знакомый, щекочущий, дробный звук золота беспрестанно пересеиваемого. Вокруг столов тесным кольцом сидели игроки. За спинами сидевших стояли другие и толкались, бросая ставки через их плечи. Галерея типов, образы "обнаженных душ", жажда золота, лишенная всяких скрашивающих ее покровов.
   Лохець любил порою перед началом игры бродить тут и разглядывать лица, изучать движенья, ловить на лету слова, слушать редкие тут разговоры, короткие и отрывистые, но столь красноречивые по своему содержанию. Но сегодня его гнало и подстегивало какое-то внутреннее беспокойство: хотелось поскорее самому начать игру.
   Он быстрыми шагами прошел через первую и вторую залу, не бросив даже мимолетного взгляда на играющих, и лишь в третьей стал искать глазами, нет ли где свободного местечка.
   Кто-то встал и уходя стал расчищать себе путь сквозь ряды стоявших за стульями игроков.
   Лохець воспользовался образовавшейся брешью, чтобы бочком проскользнуть поближе к столу.
   -- Messieurs! faitez vos jeux!
   На зеленом сукне лежали груды золота и продолговатые полоски бумажек со штемпелем игорного дома, которые выдавались в особых кассах игрокам, как расписки на положенные на хранение крупные суммы. Со всех сторон подбрасывали еще деньги: старший крупье с колодой карт в руках ожидал последних запоздалых ставок.
   -- Rien ne va plus!
   Бросил первую карту.
   Кто-то еще хотел положить два золотых на красный цвет, но сидевший рядом помощник крупье быстрым движеньем лопатки отбросил ставку.
   -- Trop tard, monsieur, rien ne va plus! -- повторил он.
   Среди полнейшей выжидательной тишины зашелестели карты, бросаемые на кожаную обивку. Быстрым и изящным движеньем, с выраженьем полнейшего равнодушие на бритом лице крупье белыми пальцами раскладывал красные и черные значки, подсчитывая очки.
   -- Trente neuf! -- воскликнул он, окончив подсчет первого ряда.
   Прояснились глаза игроков, поставивших на красный цвет; по теории вероятности второй ряд не достигнет этой цифры, которая на одно лишь очко меньше maximum'a.
   -- Quarante! -- прозвучало неожиданно. -- Rouge perd et couleur.
   Кто-то слабо простонал. Какая-то женщина нервно комкала- пальцами последний лежавший пред нею кредитный билет. В другом конце прозвучал короткий смех. Лопатки крупье алчно накинулись на золото, сгребая его с одной половины стола целой волною, дробный, сыпучий, приторный звон раздался снова в воздухе. На оставшияся выигравшие ставки посыпался золотой дождь: один из крупье ловко бросал сверху деньги, покрывая ими лежавшие на столе золотые монеты и бумажки. Потянулись со всех сторон руки игроков. Некоторые из них собирали выигранные суммы или передвигали их на другие места -- иные же на место проигранных сыпали новые пригоршни золота.
   -- Messieurs, faitez vos jeux! -- повторял стереотипные слова старший крупье, снова держа в руках карты.
   Лохець пока еще ничего не ставил. Он стоял за стулом какой-то тучной матроны и обводил взглядом окружавших стол игроков. Он знал некоторых из них. Они ежедневно приходили сюда и всегда играли -- когда бы ни придти в игорный дом, всегда можно было их там встретить, если не за этим, то за тем столом, с одинаково озабоченным выражением лица, с кучкой золота и кредитных билетов перед ними и белыми листочками, на которых они отмечали каждую игру.
   Выигрывали они или проигрывали, это казалось не производило на них особенно сильного впечатления.
   . Лохець понимал, что эти люди играли исключительно ради процесса игры, без всякой иной цели, без задних мыслей. Он чуть ли не с завистью глядел на них, что их развлекает и радует то, что ему казалось тягчайшим и неприятнейшим трудом: игра сама по себе, вид падающих из рук крупье карт и передвигаемого по сукну золота.
   Проигрыш был для них несчастьем только потому, что мог их лишить возможности играть дальше -- выигрыш ясе радовал их, так как увеличивал капитал, который можно было швырять на зеленое сукно.
   Видно было, что с удивлением, не лишенным известной примеси презрения, они глядят на людей, прибегающих к игорному столу, чтобы выиграть несколько золотых и уйти, унося в карманах добычу, как будто бы там за дверью можно было ее лучше использовать, чем тут, снова бросая на сукно.
   А таких жадных людей было много. Они то стояли компактной массой за стульями, они протискивались на каждое освободившееся место у стола, и они-то обогащали банк.
   Одни из них играли на одну золотую монету, с тревогой следя за каждой падавшей из рук крупье картой, от которых зависела судьба их жалких ставок; другие же швыряли на зеленое сукно целые состояния, горы золота и кредитных билетов с кажущимся равнодушием на лицах, которые однако подергивались судорогой, когда из рук крупье начинали падать карты.
   И после каждой игры положительно сказочные суммы перекатывались через стол.
   Лохець глядел на этот прилив и отлив, постоянно заливающий золотой волной зеленое сукно, и считал пальцами в кармане свои жалкие гроши, которые собирался бросить в этот поток.
   Горький смех рвался наружу из его груди.
   Он уже довольно продолжительное время был ежедневным посетителем казино, без увлеченья, без страсти, даже без всякого желания отрабатывая тут несколько часов, словно исполняя какую-то обязанность. Это нагоняло на него тоску и утомляло его несказанно, но он решил выдержать до конца.
   Он хотел выиграть. Попросту хотел избавиться от удручающей зависимости, которая тяжелым кошмаром душила его всю жизнь. Ему было безразлично, какими средствами добиться цели, а это казалось ему самым простым и последним.
   Некогда ему, мечтательному юноше, казалось, что он без труда выбьется наверх, пойдет в гору, благодаря своему таланту, в который он несокрушимо верил, благодаря своим творениям, которые грезились ему в виде птиц с широкими крыльями, с громами и молниями в когтях, летящими на мир по озаренному их собственными ореолами пространству...
   Снилась ему какая-то спускающаяся на него царственность, перед которой люди будут склонять головы, какие-то сладостные и святые восторги, но от этих снов и грез его слишком рано разбудили.
   Уже в общественной школе, которую каждый должен был пройти, он был посмешищем для всех товарищей, благодаря нескладности своей фигуры и странной робости характера. Учителя тоже не любили его за постоянную рассеянность, не позволявшую ему сосредоточить долго внимания на одном предмете: называли его дикарем и остолопом, от которого человечеству не будет никакой пользы.
   Он тоже ждал дня окончания школы, как освобождения. Сын родителей, занимавших скромное положение, он и мечтать не мог о том, чтобы самостоятельно заняться изучением музыки, в которой заключался для него весь смысл жизни и все ее обаяние. Но прекрасно организованное общество в своих принципиальных законах имело параграф, дающий право на бесплатное учение и содержание на государственный счет всем, проявляющим какие-либо таланты и дарования.
   Окончив общественную школу, он надеялся, что ему удастся попасть под крыло этого благодетельного закона, но на экзамене, на котором испытывались его музыкальные способности, он с треском провалился. Профессиональные музыканты, получавшие от государства крупные оклады, сказали бесцеремонно и единогласно, что ему скорее пристало кастрюли чистить, так как он чудак.
   Был и другой параграф в кодексе законов, принуждающий всех к обязательному труду. Впрочем, если бы кто вздумал не подчиняться ему, хотя на время, неминуемо умер бы голодной смертью.
   Лохецю дали скромную должность в Управлении Международного Сообщения, где снова он пользовался репутацией тупицы и дармоеда.
   Он употреблял положительно нечеловеческие усилия, чтобы заниматься музыкой и из своего скудного жалованья платить частным учителям, которые должны были открыть ему врата в царство звуков: голодал, ходил положительно в отрепьях.
   Отслужив положенное количество лет на "общественной службе" в Управлении Международного Сообщения на неизменно ничтожной должности, он с наступлением дня, когда по существующим законам ему разрешалось уж оставить ее, воспользовался этим правом и -- вышел на свободу с пенсией до смешного маленькой, так что на нее можно было лишь раз в три дня кушать, да и то не досыта, и с портфелем партитур для оркестра, которых никто не брался сыграть.
   Он сам -- творец их. не обладавший техникой исполнителя, лишь с тоскою грезил, глядя на начертанные ноты, о не наступавшем все еще дне, когда они для его собственных ушей воскреснут все живыми звуками, и весь дрожал от беспокойства и желания при одной этой мысли.
   Он ходил от одного музыкального авторитета к другому, стучался в двери театров и концертных зал, беседовал с виртуозами -- всегда тщетно.
   Все пожимали плечами, слушая рассказ об его самообразовании; у него не было диплома, свидетельствующего об окончании общественной музыкальной школы, он даже не был принят туда, а следовательно, у него не было таланта.
   С ним даже разговаривать не желали.
   Только однажды какой-то директор, находясь в благодушном настроении, согласился прослушать его концерт. Лохець несколько недель ожидал допущения пред очи сего сановника.
   Наконец наступил этот долгожданный великий день.
   Он вошел в роскошный кабинет с тетрадями в руках -- оробевший, запуганный, еще более дикий и неловкий, чем всегда.
   Директор небрежным жестом указал ему пианино.
   -- Сыграйте пожалуйста, -- милостиво произнес он, -- у меня есть четверть часа свободного времени.
   Лохець покраснел и пробормотал что-то непонятное.
   -- Скорее же, время бежит! -- настаивал сановник, про-сматривая какия-то заметки.
   -- Не умею.
   -- Что?
   -- Я не умею играть, -- повторил Лохець, -- я лишь создаю и дирижирую.
   Директор позвонил.
   -- Следующего! -- бросил он показавшемуся в дверях лакею.
   Так окончилась эта навсегда запечатлевшаяся в его памяти аудиенция.
   Он в конце концов вынужден был обратиться за помощью к пану Бенедикту, далекому дяде с материнской стороны. Пан Бенедикт, стремившийся казаться перед самим собою добрым человеком, не отказал в помощи и неоднократно давал ему заимообразно небольшие суммы, но отнюдь не проявлял большой щедрости, в особенности потому, что не верил в талант этого странного музыканта, не умевшего даже играть.
   Спустя некоторое время Лохець попал в лапы Гальсбанда, по заказу которого за жалкие гроши сочинял музыку для разных бездарных -стихов.
   Гальсбанд, бывший сперва фактором, затем репортером, журналистом, издателем `крупного еженедельника, теперь посвятил себя истории искусства и литературы и одновременно стоял во главе громадного "Общества распространения лучших современных и старинных произведений при посредстве усовершенствованных граммофонов". И вот этим-то усовершенствованным ревущим животным Лохець отдавал все свои силы и свое дарование. Он иногда даже писал для них "новооткрытые" произведения давно умерших композиторов. В бешенстве он мстил как мог слушателям этих ужасов, самым отчаянным образом пародируя известные мотивы, но и это немногие замечали.
   Кроме того Гальсбанд, как теоретик искусства и литературы, а притом былой журналист, имел свои претензии. Он считал превосходным и расхваливал перед другими только то, чего не понимал -- по-видимому полагая, что это лучшее средство заставить считать себя умным и глубоким. А так как он благоразумно заботился о так называемом "вкусе публики", делая ему "уступки", то Лохець часто получал от него для "артистической обработки" пространный материал, являвшийся полнейшим хаосом, где вещи -- случайно поистине гениальные -- переплетались с популярною мерзостью и отчаянными куплетами, в которых ничего не было кроме звуков бессмысленных слов.
   Ему уж угрожала смерть от удушения в этой атмосфере, в которой он поневоле должен был жить, когда случайно или по странной какой-то фантазии на него обратила внимание Аза. Из шутливых намеков пана Бенедикта она узнала, что Лохець в бессонные ночи занимался оркестровкой известного Гимна об Изиде надменного Грабеца, и захотела во что бы то ни стало пропеть именно его в разрушенном храме на Ниле, который дотоле никогда не был театром.
   Эта затея сперва казалась неосуществимой, до того она была необыкновенной и неслыханной, но Аза поборола все препятствия и поставила на своем.
   Древние развалины на разливе Нила превратили на одну ночь в концертный зал. Люди съезжались со всех сторон света, чтобы быть свидетелями этого необыкновенного зрелища, прельщенные больше всесветной славой знаменитой певицы и оригинальностью идеи, чем известным именем Грабеца и совершенно уж ничего не говорящим именем молодого композитора.
   Однако Лохецю заплатили относительно крупную сумму.
   Он долго пересчитывал и вертел в руках выставленные на его имя чеки. Он вдруг почувствовал, что в том золоте, которое он мог за них получить, заключалась громадная сила, странная, тяжелыми молотами на монетном дворе закованная в металл сила, которая обладателю этого металла предоставляет свободу делать все, что бы ему ни вздумалось, господствовать над людьми, пользоваться наслаждениями жизни, творить...
   Он зажал пальцы...
   Какое-то мстительное чувство яростно передернуло мускулы его лица и сжало в кулаки руки. За все унижения, за голод, за нужду, за эти грязные отрепья, в которые он одевался, за служение Гальсбанду, за трату сил и дарованья на граммофоны, за рабство, за потерянную половину жизни...
   У него в ушах зазвучали странные, неизвестно откуда раздающиеся голоса, в них слышались какия-то неизреченные песни, и буря звуков, и шелест колеблемой ветром засохшей травы в степи...
   Он широко открыл глаза, подбородок уткнул в ладони. Черты его лица постепенно стали разглаживаться: он глядел вглубь собственной души, на сокрытые там сокровища, ежеминутно готовые ярким фейерверком вырваться наружу.
   Он почувствовал, что, собственно, он равнодушен ко всему перенесенному, что он никого не винит в своих неудачах, не стремится даже к тому, чтобы его слушали, а лишь жаждет творить и жить, жить в звуках этих песен, которыми полна его душа. Тихая, доверчивая, детская радость наполнила по край его сердце и разлилась по широкому рту блаженной улыбкой.
   Он долго сидел молча.
   Вдруг вскочил и снова стал пересчитывать деньги. Да, такой большой суммы он никогда еще в жизни не держал в руках, а однако она мала, отчаянно мала, если хотеть на нее купить себе покой и свободу и право творчества...
   Хватит на год, быть может, на два года. А потом опять-возврат к нужде, к грязи, к унижениям или, в лучшем случае, необходимость хлопот, торговли, продажи, обязанность заботиться об успехе, о вкусах безгранично противной ему толпы, о благосклонности виртуозов, каботинок, гистрионов, о поддержке певиц...
   Неожиданная волна крови ударила ему в голову. В первую минуту он не в состоянии был уяснить себе, что это такое: стыд или другое какое чувство, странное и новое. Он одно лишь понимал, что не хочет и не может согласиться быть чем-либо обязанным Азе, как своей благодетельнице. Под первым впечатлением он готов был взять деньги, пойти к Азе и швырнуть ей их под ноги.
   Опомнился.
   Аза расхохоталась бы ему в глаза, глядя на эту столь ничтожную для нее сумму, которая, однако, для него была целым состоянием.
   Заработанным благодаря ей состоянием! Ей захотелось, чтобы он имел деньги, и она просто па-просто подарила их ему.
   Закрыл глаза, сплел на лице руки.
   Она предстала пред его умственным взором такою, какою он видел ее на репетициях, дирижируя своим произведением: надменная, прекрасная, царственная.
   И обольстительная, и обольстительная -- как жизнь, как безумие, как смерть...
   Иначе, иначе стоять перед нею, хотя бы однажды в жизни! Быть господином, повелителем, богом -- и несмотря на эту несуразную фигуру и эту противную, взлохмаченную голову, быть прекрасным своим величьем и мощью!
   Надо работать, творить!
   Надо иметь средства к жизни.
   С невольным презрением он смял только что ослеплявшие его чеки и небрежно сунул их в карман.
   В ближайшей государственной кассе обменял чеки на золото и отправился в игорный дом.
   Он играл упорно, азартно, а однако холодно. Решил выиграть сказочную сумму, которая дала бы ему полную независимость на всю жизнь. Он не рисковал, не безумствовал. Он просто тяжело работал, добывал за игорными столами один золотой за другим, либо... точно также терял их.
   После длинных утомительных часов такого труда, он уходил вздохнуть свежим воздухом с таким смешным результатом, что порою его охватывало глубокое отчаяние, так как он видел, что не может даже проиграть имевшиеся у него деньги и, таким образом, раз навсегда избавиться от терзавшей его столь обманчивой надежды разбогатеть сразу.
   Были такие минуты, когда он положительно жаждал все потерять, чтобы не испытывать потребности продолжать тяготившую его игру.
   Но такое настроение скоро рассеивалось.
   -- Я должен выиграть! -- снова упорно повторял он и возвращался в залы казино "работать" в поте лица.
   Он играл осторожно, если можно так выразиться: по-мужицки. Начинал с незначительных ставок и постепенно повышал их по мере того, как ему это позволял выигрыш.
   А судьба между тем играла с ним, как кошка с мышью. Когда после часовой борьбы, во время которой он тяжело добывал один золотой за другим, он переходил в более энергичную атаку и швырял па стол более крупную сумму: карта неизменно изменяла ему.
   Порою видя, как золото пересыпалось перед ним целыми волнами, как люди в течение нескольких минут выигрывали положительно фантастические суммы, он испытывал искушение рискнуть всем, что у него было, на одну ставку. Ведь так легко выиграть: поставить большую сумму на счастливый цвет и удваивать ее до бесконечности, через две игры она будет, вчетверо больше, через три в восемь раз и т. д.
   Да, только уловить этот счастливый момент, только угадать!
   Поставил один золотой -- на пробу: выиграл.
   У него задрожали руки -- бросил сразу десять монет: хищная лопатка крупье сгребла их в кассу.
   Пришлось снова начинать с одного золотого.
   Так постоянно было до сих пор. Он опасался, что и впредь так будет. Начал ставить робко, стыдливо, просовывая руку с блестящим золотым кружечном через плечо сидевшей перед ним дамы, которая каждый раз оглядывалась, пронизывая его взглядом злых глаз, опасаясь, что он помнет ее великолепную шляпу.
   Лохець в таких случаях скромно отступал, произнося: извините -- и еле осмеливался протянуть руку за выигрышем, так как судьба стала ему улыбаться. На этот раз он все время выигрывал: сперва по несколько золотых, а потом, когда он расхрабрился, целые пригоршни золота. Вскоре он почувствовал, что карман, в который он, стоя, сыпал деньги, стал очень тяжел. Засунул руку и испугался. Карман был полон, среди золота у него под пальцами шелестели кредитные бумажки, которые обыкновенно выдавались, когда надо было выплатить более крупные суммы.
   -- Наступил мой час, -- подумал он.
   Положительно геройским образом он захватил в кармане, сколько могло поместиться в пригоршне... Колебался с минуту...
   -- Поставлю на красный цвет, пять раз кряду поставлю! -- Не считая, бросил на стол.
   -- Trente deux! -- прозвучал усталый голос крупье.
   Лохець слегка побледнел.
   Проиграло! -- мелькнуло у него в мозгу.
   Еще секунда.
   -- Trente un!
   Неожиданно выиграл.
   В ушах у него шумело.
   Крупье быстро пересчитал деньги и так равнодушно подбросил точно такую же сумму, точно передвинул по зеленому сукну горсть гороха, которым забавляются дети.
   У Лохеця задрожали руки: хотел взять со стола свой выигрыш.
   -- Я сказал ведь себе, что пять раз кряду поставлю на этот цвет -- подумал он и оставил все на этом.
   Снова выиграл красный цвет.
   На этот раз крупье пересчитал его ставку и отодвинув золото положил несколько продолговатых бумажек со штемпелем игорного дома.
   -- Сказал я себе, что поставлю пять раз подряд, -- упорно твердил мысленно Лохець, удерживая невольный жест руки, протягивавшейся забрать выигрыш.
   И снова вышел красный цвет.
   И еще раз.
   Четыре раза кряду.
   Уж с завистью стали поглядывать на него, как на счастливого игрока -- лежавшая на столе сумма, бывшая его, бесспорно его собственностью, на самом деле была колоссальна. Ощущал в шее сдавливающее пульсирование крови -- хотел схватить деньги и бежать.
   -- Сказал я себе до пяти раз!
   Крупные капли пота выступили у него на висках.
   Если еще теперь сумма удвоится...
   Крупье с картами в руках вопросительным взглядом -обвел игроков, все ли уж ставки на местах.
   -- Нет, нет! Невозможно, чтобы еще раз вышел красный цвет! -- гудело в голове у Лохеця.
   -- Rien ne va plus!
   Резкам движеньем схватил лопатку и передвинул кучку кредитных бумажек на соседнее поле, посредине стола -- как раз в последнюю минуту, когда упала уже первая карта.
   Ждал с затаенным дыханьем.
   -- Rouge gagne, couleur perd.
   Лохець как раз передвинул свою ставку с красного на "couleur".
   Проиграл все.
   Но как то это его не особенно тронуло. Он даже сам удивился. Почувствовал лишь страшное упорство.
   -- Поделом мне так -- подумал он, -- Надо было оставить. Теперь исправлюсь.
   Сколько вошло в руку, он почерпнул в кармане и поставил на "rouge".
   Карты с знакомым ему дразнящим шелестом стали падать из рук крупье на кожаную обшивку. Лохецю секунды казались длинными, как часы. С деланным равнодушием он поднял глаза н стал разглядывать лица игроков. Его заинтересовал стоявший напротив за стульями бородатый еврей, который, хотя сам не играл, с величайшим волнением следил за руками крупье, нервно покачивая головой и прищелкивая языком по сухому, по-видимому, небу.
   -- Rouge perd, couleur gagne.
   -- Ага, -- подумал Лохець, глядя как его проигранные деньги сгребают в кассу -- надо было ставить "а "rouge" и как было решено, а только теперь переставить на "couleur".
   Неслыханная ясность этого мнения поразила его.
   -- Это так просто, -- твердил он мысленно и никак не мог сообразить, как теперь следует ставить.
   Он даже не заметил, как таким образом прошло несколько игр. Старался вспомнить. Ему казалось, что он слышал, как постоянно*, выигрывал черный цвет -- раз получился розыгрыш.
   -- В таком случае надо ставить на "noir".
   Протянув руку снова полную золота.
   Крупье остановил его вежливым движеньем руки.
   Посредине стола сызнова перемешивали карты. Во время этого торжественного, совершающегося с соблюдением всевозможных церемоний обряда, все ставки должны быть убраны со стола.
   -- Это хорошо, это очень хорошо! -- засмеялся он мысленно. -- Я готов был снова выкинуть глупость. Ведь сам здравый смысл подсказывает, что раз черные столько раз кряду выиграли, то теперь должно! измениться, так что мне теперь следует ставить на красное.
   Faites vos jeux, messieurs!
   Поставил на красное и проиграл. Семнадцать раз кряду ставил он на красное и семнадцать раз кряду выигрывал черный цвет.
   Он все глядел на еврея, качавшего головой. Заметил, что он уж битый час держит в руках золотой и не может решиться, куда его поставить. Глаза у него были выпучены, а. язык продолжал причмокивать все громче.
   Лохець улыбнулся.
   Вот мучается то!
   Засунул руку в карман, чтобы еще раз поставить. Пальцы под последними монетами нащупали полотно кармана.
   Сразу отрезвел, словно очнулся от какого-то сна, в котором не был самим собою. Его охватил ужас.
   Как? -- мысленно повторил он -- ведь у меня уж столько было...
   Ему казалось, что все на него глядят и смеются. Украдкой отошел он от стола, словно убегая. Кровь стучала у него в висках -- мурашки бегали по всему телу. Только теперь он сознательно думал о своей игре -- -все моменты, на которые он при игре не обращал внимания, теперь ясно вставали в его сознании. Стал рассуждать: надо было перейти на черный цвет так как, по-видимому, был такой "passe". Следовало несколько золотых положить на ,,noir `` и ожидать спокойно. Было бы состояние. Ведь он всегда так поступал до сих пор. Уйди он от стола четверть часа тому назад, у него бы теперь было и...
   Он пытался мысленно сосчитать, сколько у него было четверть часа тому назад.
   А теперь?
   Засунул руку в карман и, прохаживаясь по зале с опущенной головой, пересчитывал оставшееся золото. Толкал людей или неловко сторонился, уступая им дорогу, причем тому и другому наступал на ноги. Кто-то слабо вскрикнул, а кто-то наградил его не очень лестным эпитетом. Он не обратил на это внимания -- просто не слышал.
   Пересчитываемые пальцами в кармане монеты смешивались постоянно, и он забывал число и начинал считать сначала.
   Наконец остановился, и не стесняясь больше присутствием глядевших на него людей, высыпал на ладонь последнюю горсть золота и стал считать. У него было приблизительно столько, сколько перед началом игры -- так что, собственно, он ничего не проиграл кроме выигранных денег.
   Он почти вслух сказал это себе, как бы в утешение, но, несмотря на это, не мог освободиться от удручающего чувства, которое с каждой минутой становилось все более похожим на отчаянье.
   Он был богат -- несколько минут тому назад. Да, то, что он выиграл, было уж несомненно его собственностью, а это было состояние, которое могло дать ему навсегда ту свободу, ту жизнь, о какой он мечтал. Судьба улыбнулась ему и провела через его карман золото в столь короткий срок, что он даже видом его не мог вдоволь нарадоваться -- и понесла его дальше, точно ветер сухие листья.
   И затем только, чтобы он испытывал теперь это ощущение потери.
   А дальше?
   Надо снова начать остатками осторожную, кропотливую игру или отказаться от нее, истратив эти гроши, доставшиеся ему по милости певцы, вернуться к Гальсбанду, к граммофонам, к выстаиванию в передних директоров театров, к работе из-за куска хлеба, испепеляющей все таящееся там в глубине души.
   Почувствовал, что ни на то, ни на другое у него нет больше сил. Ему хотелось плакать.
   Вдруг -- какое-то странное равнодушие.
   -- Все равно -- прошептал он, улыбаясь с чувством необыкновенного облегчения, -- ведь это такой пустяк, что будет завтра! А сегодня... могу еще выпить бутылку шампанского! Хватит на это.
   Вошел в буфет и, бросившись на полукруглый диван в углу, велел подать себе вина.
   -- Пол бутылки? -- проронил важный лакей с едва заметным оттенком дерзости в голосе, окидывая быстрым, привыкшим к оценке гостей взглядом неказистую фигуру Лохеця.
   -- Целую. Extra dry.
   -- Слушаю-с.
   Лохець раскинул длинные руки на спинке дивана, закинул ногу на ногу. Его обяло сладостное чувство божественной беззаботности человека, которому, собственно, нечего терять. Он улыбнулся, вспоминая свою игру и проигрыш, улыбнулся при мысли, что он, в сущности, нищий, а швыряет тут золото и пьет шампанское, словно богач, когда ему это нравится.
   Налил себе бокал по края из принесенной бутылки и, не поднимая прислоненной к спинке дивана головы, поднес его к губам. Почувствовал на устах вкус микроскопических капелек брызжущей влаги -- в ноздри ударил ему бодрый, возбуждающий аромат.
   С бокалом у рта он глядел из-под полуопущенных век на кружившихся перед ним людей. Один глоток вина сразу ударил ему в голову.
   -- Я сам себе господин, -- думал он -- проиграл, потому что так мне хотелось, я имею право. Пью тут хорошее вино, на бархатном диване, потому что мне так нравится, а захочу -- так завтра плюну музыкой в рожу всему этому нарядному сброду, глядящему на меня точно на волка, -- а если захочу, то повешусь и конец! Делаю, что мне вздумается.
   Ему невыразимо было приятно это сознание безграничной свободы, свободы, доведенной до последних границ, несомненной. Он повторил себе эту фразу несколько раз кряду, радуясь в повеселевшем сердце, что это так просто и ясно, и удявляясь, что это ему раньше в голову не пришло.
   Стройный стан разговаривающей с кем-то женщины промелькнул у- него перед глазами. Она была повернута к нему спиною, по он узнал ее с первого взгляда, узнал раньше, чем успел уловить глазом ее движение, раньше, чем заметил цвет ее волос.
   Что-то у него в груди грохнуло, точно молотом ударили, судорога сдавила горло. Встал, толкнув стол, и быстро сел, обратно, подумав, что совершенно напрасно вставал.
   А женщина между тем оглянувшись, по-видимому, услыхав произведенный им шум, заметила его и стояла улыбающаяся, милостиво повернувшись к нему лицом, ожидая приветствия.
   -- Аза...
   Снова встал и неловким движеньем подошел к ней. Руки у него дрожали, а на лбу вдруг выступил пот. Подавая ей руку, он подумал, что она, наверно, видя его тут думает, что он тут играет на заработанные ею для него деньги.
   Он почувствовал жгучий стыд и бешенство, окончательно затемнявшее ему сознание. Он почти не заметил, как Аза представляла его своему собеседнику, расслышал лишь слова "мой музыкант", которые причинили ему невыразимую боль.
   -- Я бросаю уж музыку! -- глупо и необдуманно воскликнул он.
   -- Что вы говорите? -- расхохоталась певица. -- Неужели вы так уж много выиграли?..
   Не успела она это сказать, как уж пожалела о своих словах. Лохфць покраснел до корней волос и как-то странно улыбнулся, точно у него губы невольно складывались для плача.
   Она слегка коснулась его руки.
   -- Послушайте, пан Генрих, -- назвала она его по имени с легким оттенком добродушного выговора в голосе, -- этого нельзя даже в шутку говорить. Вы обладаете громадным талантом, который нельзя губить.
   Музыкант был весь пунцовый. Он чувствовал, что кровь чуть не брызжет у него из глаз.
   А между тем развеселившаяся Аза продолжала, склонив на бок с кокетливой благосклонностью головку.
   -- Почему не зашли вы ко мне после концерта? Я вас ждала. Хотела еще раз поблагодарить за эту волшебную музыку. Это был ваш триумф, а не мой и не Грабеца даже!
   "Хочет милостиво доставить мне удовольствие" -- подумал он.
   Ему казалось, что спутник Азы, молодой необыкновенно элегантный человек точно также понял это и насмешливо глядит на него, как на нищего.
   В нем встрепенулась гордость и откинула ему вверх голову. Он сразу побледнел и, избегая взглядом элегантного юношу, который как раз открывал рот, чтобы прибавить к словам Азы шаблонную похвалу, посмотрел ей прямо в лицо ясными бездонными глазами.
   -- Это я вас должен поблагодарить, -- медленно произнес он, отчеканивая слова. -- Вы были прекрасной исполнительницей моего произведения. Я не мог бы желать лучшей. Я очень доволен и еще раз благодарю.
   Поклонился быстро, с неожиданной для себя грацией и вышел.
   На пороге он вспомнил, что не заплатил за шампанское. Небрежно швырнул лакею несколько золотых, почти половину того, что у него еще осталось, и выбежал, не оглядываясь больше, на лестницу.
   Тут его оставила его мимолетная самоуверенность. Напряженные нервы отказывались повиноваться.
   -- Я -- идиот, -- думал он, проталкиваясь через толпу к садам, -- идиот, шут, нищий и хам. Что она теперь будет обо мне думать? Разговаривает наверно с этим франтиком и смеется...
   Его охватило нервное отчаянье. Засунул пальцы в широкий рот и кусал их, мчась по пальмовым аллеям, из которых зной прогнал всех гуляющих.
   -- Лишь бы дальше! Лишь бы убежать!
   Чувствовал, что у него к горлу подступают рыданья, что он отдал бы всю жизнь и душу свою, чтобы иначе с нею разговаривать, так, как тот, и чтобы она на него точно так же глядела.
   "Повешусь" -- блеснула у него мысль.
   Сжал зубы в внезапном и непреклонном решении и стал искать глазами уединенного дерева с удобным суком.
   -- Да, повешусь, -- повторял он. -- Все это не имеет больше никакого смысла. Я слишком беден и слишком глуп.
   Увидел смоковницу с развесистыми ветвями. Отыскал среди них взглядом одну подходящую -- попробовал рукою, крепка ли она. Бросил на землю шляпу, сорвал галстух. Был готов.
   Вдруг вспомнил, что у него нет ничего такого, из чего бы можно было сделать петлю. Подтяжки слишком слабы -- наверно оборвутся.
   Весь гнусный и трагический комизм положения воочию предстал пред ним. Сел на землю и стал судорожно хохотать, хотя крупные и жгучие слезы текли у него по щекам.

X.

   Яцек решил уехать из Ашуана, не повидавшись с Азой Он сердился вообще, что поддался ее уговорам или, вернее, послушал мимоходом высказанного желания, -- потому что она, в сущности, не уговаривала его даже -- и явился сюда вопреки намерению, разве затем только, чтобы почувствовать снова иго ее очарования.
   Кроме того, его сильно расстроил разговор с Грабецом.
   Он теперь наверно уж знал, что этот гениальный писатель, помешавшийся на мысли возвышения творцов, действительно готовил какой-то переворот -- и с неудовольствием об этом думал, не веря в успех. Правда, и в нем слишком часто поднимался мятеж против самодержавия всякой посредственности, которая действительно эксплоатировала для своего блага всех творцов и мыслителей, оставляя им кажущуюся и почетную свободу, но он тушил его своей могучей волею, как движение чувства, недостойного духа, который велик сам по себе, и лишь все более надменно, хотя еще снисходительно, глядел на окружавших его людей. В омут борьбы он без крайней необходимости не собирался бросаться: слишком много было преимуществ у этих высших духом, чтобы ставить все на одну карту ради не особенно ценного выигрыша, каким могло бы быть господство над суетою жизни.
   Но Грабеца удерживать он не мог и не хотел. Прежде всего потому, что сознавал, что из этого все равно ничего бы не вышло.
   Он думал об этом в гостинице, закрывая маленький дорожный сак, который брал с собою на аэроплан.
   Вдруг кто-то постучал в дверь. Он оглянулся.
   -- Кто там?
   Ему пришло в голову, что это мог быть посыльный от Азы, а хотя он будто и решил улететь, не повидавшись с нею, сердце у него забилось странно радостной надеждой.
   С известным разочарованием увидал он на пороге знакомого лакея, услуживавшего ему тут.
   -- Excellence, аэроплан, как изволили приказать, готов уж.
   -- Хорошо. Сейчас спущусь. Никто меня не спрашивал?
   Лакей колебался.
   -- Excellence не приказали никого впускать.
   -- Кто был?
   -- Посыльный.
   -- Откуда? От кого?
   Он невольно воскликнул это так громко, что ему стало стыдно, в особенности заметив проскользнувшую по узким губам лакея сдержанную улыбку.
   -- Из Old-Great-Cataract-Palace. Оставил письмо.
   Подал Яцеку продолговатый узкий конверт.
   Яцек бросил мимолетный взгляд на письмо.
   -- Когда это принесли?
   -- Только что.
   -- Да... Хорошо -- говорил он, пробегая глазами несколько строчек, написанных крупным, разборчивым почерком.
   -- Распорядитесь аэроплан вкатить обратно в ангар. Поеду позже.
   Как стоял в дорожном костюме, прыгнул в лифт и спустя минуту был уже внизу. До квартиры Азы в Old-Great- Cataract-Palace путь был не близок и не особенно приятен, в особенности в такую жару, но, несмотря на это, он движением руки отправил подкативший автомобиль и пошел пешком. Несмотря на то, что он уж много ходил в этот день, он чувствовал потребность в движении, которое его всегда успокаивало.
   По дороге у него еще мелькнула мысль вернуться, улететь, извинившись лишь письменно перед Азой. Он посмеялся сам над собою. К чему эти ребяческие увертки? Ведь ясно, что ои с пей увидится. Если бы она даже не прислала за ним, то он в последнюю минуту сам придумал бы какой-нибудь предлог пойти к ней.
   Странные у него были отношения с этой женщиной. Он знал, что она его не любит и никогда не будет любить, и в то же время сознавал, что она умышленно завлекает его, так как по-видимому ее самолюбию льстило иметь у своих ног наряду с позолоченными глупцами мудреца, а может быть, ее еще забавляли его слабость и беззащитность по отношению ее... Кроме того у нее могли быть личные тайные причины, благодаря которым она не хотела выпустить его из рук: ведь он с своим положением, знанием и именем так часто мог быть ей полезен в серьезных вещах, а главное в тех кругах, на которые не распространялась ее всесильная обыкновенно власть женского обаяния.
   Он знал все это, а также понимал, что она сознательно избрала для их отношений лицемерную форму дружбы, чтобы тем сильнее терзать его и тем крепче привязать к себе, но не испытывал ни малейшего негодования и не сердился на нее. И если он порою жаждал вырваться из цепей ее обаяния, то только потому, что хотел избавиться от этого одностороннего страдания и освободить мысль от наваждения, от которого она все чаще затемнялась и путалась.
   Порою, когда в нем закипала кровь и его охватывала безумная жажда ее поцелуев и обятий, он как червяк извивался в непередаваемых муках, думая, что она расточает бесценное сокровище своей красы н продает его, быть может, не только на театральных подмостках в ярком сиянии сотен электрических ламп, во и в ароматной тиши своей спальни, где затемненный свет еле указывает путь святотатственным устам к белоснежной груди.
   Так думали все и он, не смея иначе думать, старался по возможности забывать это.
   А когда его охватывало безумие этой мысли, он боролся с ней и подавлял ее в себе, пока она окончательно не потухала в каком-то безбрежном море скорбной нежности, готовой все простить, над всем сжалиться.
   -- Моя -- ты, -- шептали тогда его уста -- моя, хотя тысячи людей глядят на тебя и протягивают к тебе свои руки, потому что, быть может, я один в состоянии понять красу твоего тела и почувствовать твою бедную ясную душу, запрятанную где-то на дне сердца, так что до нее едва лишь доносится эхо твоей жизни.
   И снова глядел на нее с добродушным, хотя и скорбным, снисхождением и мирился даже с своею слабостью по отношению ее и с тем, что свет назвал бы унижением. Так порою взрослый человек охотно подчиняется капризам любимого ребенка, заставляющего его ползать на четвереньках вокруг стола.
   То же чувство испытывал он и теперь, спеша на ее зов в гостиницу Old-Great- Cataract-Palace, совершенно не зная, как она его встретит, как примет. Он сознавал, что это зависит всецело от ее минутного настроения, пошел, потому что сам хотел ее видеть.
   Он невольно остановился в том месте, где широкая пальмовая аллея своим поворотом почти касалась близко находившейся пустыни. Он прикрыл глаза веками, оставив лишь крошечную щелочку, чтобы падающие на его лицо солнечные лучи могли дать его зрачкам возможность увидеть, кроме окраски собственной крови, золото рассыпавшихся безбрежным морем песков.
   Постепенно все в его сознании стало расплываться и теряться. Он почти забыл, где он находится, зачем вышел из дому и куда направляется. Чувство неизяснимого, блаженного покоя, чувство неизмеримого облегчения струилось на него из солнечных лучей. У него промелькнули еще в памяти: Аза, Грабец, какие-то порывы духа ввысь и тяжелая его работа, мудрец Ньянатилока -- и растаяло все, словно весенний снег, там на его родине.
   Солнце! Солнце!..
   Вдруг раскрыл глаза, словно проснувшись от длившегося вечность летаргического сна. В раскаленном воздухе его охватила внезапная дрожь; залитое солнцем пространство вдруг потемнело в его глазах. Он вспомнил вдруг, что потерял все утро, неизвестно, зачем сидя в одиночестве в гостинице и играя, точно ребенок в "мужскую гордость", когда мог быть при ней, глядеть ей в глаза, чувствовать прикосновение ее руки, слышать ее звучный голос. И вод теперь, когда она сама его позвала, он еще теряет даром время...
   Нервным движением руки он торопливо подозвал проезжавший мимо электрический экипаж и приказал везти себя в Old-Great- Cataract-Palace.
   Аза поджидала его в своей комнате. Она приветливо поздоровалась с ним и, по-видимому, была довольна, что он явился, однако не могла долго выдержать, чтобы не сделать ему упрека, что он так поздно пришел и лишь на ее приглашение.
   -- Что, я не понравилась тебе вчера? -- говорила она ему фамильярно, так как с недавнего времени они стали говорить друг другу "ты" точно брат и сестра. -- Ты испарился до конца концерта и сегодня я еле могла тебя дождаться.
   Яцек находился еще под впечатлением грез о ней, там, на солнце и не отвечая продолжал с улыбкой глядеть на нее, словно на сновидение.
   Ему причинял мучение всякий разговор и хотелось бы лишь глядеть на нее и чувствовать, что она -- тут, при нем. Но Аза настаивала, чтобы он отвечал.
   Он протянул руки и концами пальцев коснулся ее взлелеянных грезами ладоней.
   -- Ты была чудом, -- прошептал он -- но я почти предпочел бы не видеть тебя там вчера, не слушать твоего пенья, вместе с другими.
   -- Почему?
   -- Ты прекрасна!
   Он пожирал ее влюбленным взглядом.
   -- Так что же из этого? -- капризно возражала Аза. -- Вот потому-то именно, что я прекрасна, надо на меня глядеть и любить меня, а не убегать...
   Яцек энергично потряс головою.
   Я никак не могу освободиться от впечатления, видя тебя на театральных подмостках, где ты профанируешь свою красоту и бросаешь ее на попрание толпе. Мне, право, становится тогда жалко и больно, что ты прекрасна и божественна.
   Аза улыбнулась.
   -- Но все-таки я прекрасна и божественна?
   -- Ты слишком хорошо это знаешь. Меня даже порою удивляет, что ты не довольствуешься этим сознанием и стараешься испытать еще силу своей красоты, употребляя ее на опутывание людей, недостойных даже лицезреть ее.
   -- Искусство доступно для всех любящих его -- неискренне отвечала Аза. -- Я артистка: то, что таится во мне, я должна передать людям жестом, звуком. Создавая я не спрашиваю...
   Он прервал ее с еле заметной улыбкой.
   -- Нет, Ава. Это -- иллюзия. Ты ничего не создаешь. Ты лишь превращаешь в чудо то, что создала мысль других, потому что ты сама -- чудо. Там жаждут тебя чудную. Платят тебе за это, только за это -- и ты обязана быть прекрасной для всякого, кто швырнет у входа золотой грош. Ты утрачиваешь свободу красоты; грабишь ежедневно себя в пользу тех, кто, охотно говоря об искусстве, лишь похотливым взглядом ловит каждое твое движение... Я видел это вчера, и ты сама должна это чувствовать. По-моему, ты слишком хороша для такой роли.
   Она громко и надменно расхохоталась.
   -- Я сама прекрасно знаю, для какой роли я пригодна! Я не служу никому, а повелеваю. Для меня построены театры, написаны оперы и изобретены музыкальные инструменты. Для меня работал тот, кто много веков тому назад воздвиг на острове этот храм и те, что спустя столетия залили его водою, чтобы я нынче танцуя и распевая могла глядеться в ее зеркальную гладь. Я прекрасна и сильна... Хочу повелевать и могу, и поэтому...
   -- Торгуем красотой собственного тела...
   -- Точно так же, как ты силою своего духа! -- вызывающе бросила она ему в лицо.
   Яцек вспомнил свой давешний разговор с Грабецом. Поник головою и потер рукою белый лоб.
   -- Как я силою своего духа -- повторил он -- быть может, да, быть может... Мы все находимся в одном положении. Человеку кажется, что он властвует, повелевает, ведет за собою других, сам себе берет все, что ему вздумается, а между тем он в сущности -- наемник, купленный с дня рождения п служащий толпе за условленную без его участия плату. Толпа покупает себе и работников, и мудрецов, и изобретателей, и предводителей, и клоунов, и артистов, и батраков, а пока существовали еще короли, то и королей себе покупала и платила им за то, что они были королями, хотя последним казалось, -- вот как и тебе теперь -- что они царствуют Божиею милостью. Даже разрушителей покупает себе толпа, бунтовщиков и врагов, так как и они, по-видимому, нужны ей! -- добавил он, думая о Грабеце.
   Аза не обращала больше внимания на его слова. Встала со стула и, чтобы прервать этот разговор, бросила с деланным равнодушием:
   -- Так помиримся с этим...
   -- Конечно. Мы всегда миримся, всегда и со всем, словно то, что нас окружает, иа самом деле чего-либо стоит, словно оно на что-либо нужно нам... Ведь ты точно также была бы прекрасна в пустыне, одинокая, как цветок...
   Презрительно пожала плечами.
   -- А какая бы, мне была польза от этого?
   -- Правда. Мы всегда прежде всего думаем о том, какую пользу мы от этого получим. Ты, я, они, все. Не умеем сами ценить то, чем обладаем, так в других ищем подтверждения нашего мнения о себе, а собственное -- строим на чужих суждениях. Мы недостаточно верим в собственную вечность, поэтому ищем у других, таких же, как и мы преходящих существ, бессмертия (слава, слава!) и в делах или по крайней мере в деятельности тщимся приобрести нашим мыслям бытие, какого жаждем.
   Он говорил это, подперши голову руками, словно про себя, хотя задумчивым взглядом скользил по стоящей перед ним женщине.
   Она не охотно слушала его. На нее наводили скуку непонятные слова, в которых она улавливала лишь внешний звук и простейшее содержание, не имея ни малейшего желания вникнуть поглубже в их смысл. А больше всего ее всегда раздражали эти моменты у Яцека, когда он в ее присутствии вслух думал про себя -- она чувствовала, что он тогда странно и почти совершенно ускользает из-под ее власти волшебницы и царицы сердец.
   Неожиданно положила ему на плечи руки.
   -- Я хочу, чтобы ты в моем присутствии думал обо мне, только обо мне.
   Она прервала его этими словами, брошенными слегка и не требующими другого ответа, кроме улыбки на его губах. Длинные ресницы до половины прикрыли большие детские глаза. Она слегка выдвинула вперед губы, едва трепещущие притаившейся где-то в уголках улыбкой или предчувствуемыми поцелуями. Ее манящая грудь, обрисовывающаяся чистой линией под легким платьем, вздымалась от глубоких вздохов.
   Он глядел ей в лицо, не опуская век, таким ясным и спокойным взглядом, точно перед ним находился пышный цветок, а не прекрасная, желанная женщина.
   И стал он передавать ей свой сон:
   -- Я взял бы тебя за руку и так бы сказал: пойдем, со мною, попробуем быть одинокими, даже по отношению друг друга. Цвети, как цветок, потому что красоте твоей не нужны человеческие глаза, обнимай душою мир, и ни о чем больше не заботься. Не пропадет бесцельно сладость твоих уст, хотя ничьи губы не выпьются; не исчезнет бесследно ни одно движение твоего тела, не затеряется ни одна улыбка, хотя она не сохранится в течение краткой земной жизни ни в твоих очах, ни в чьих вожделениях...
   Она поглядела на него с искренним изумлением, не понимая, говорит ли он серьезно или просто напросто насмехается над нею.
   Яцек заметил эту неуверенность ее взгляда и вдруг замолчал. Ему стало стыдно, что он говорит ей якобы смешные вещи, потому что они выступают из его слов не вполне законченные, оторванные от русла мыслей, из которых выросли, и рассеянные...
   Встал и протянул руку за перчатками, лежавшими рядом на столе.
   Аза подбежала к нему.
   -- Останься!
   -- Не хочу. Мне пора уж... До солнечного заката мне надо быть над Средиземным морем, высоко в воздухе...
   -- Зачем ты это говоришь, когда знаешь, что все равно останешься тут?
   Он послушно снова сел.
   Разумеется, он еще останется; еще минуту или час. Он чувствовал, что остался бы с ней навсегда, если бы только она этого пожелала. И в то же время сознавал, что она никогда этого не пожелает, потому что он сам не умеет сильно желать, выходя как-то смешно за грань жизни и проповедуя ей теперь об одинокой красоте вместо того, чтобы протянуть руки и привлечь ее к к себе на грудь, прильнуть устами к устам, силою подавить сопротивление, если бы такое явилось.
   Он видел, что она прекрасна, пленительна, соблазнительна, единственна в своем роде. Предугадывал, что она--само на- наслажденье, само счастье. Какой-то горячий туман ударил ему в голову: он впился в нее взглядом, в котором медленно загорался любовный экстаз, бездонный и печальный, как сама смерть.
   В его крови, казалось, существовавшей лишь для питания его смелых мыслей,--на подобие того, как в старинных лампах масло питало фитиль, горевший ярким огнем,--проснулись волнение и трепет, точно атавистический отзвук тех веков, когда его далекие предки губили весь мир золотым мечем ради одного взгляда обольстительных глаз. И как море, вздымающее свои валы навстречу луне, кровь его стремилась громадным приливом к этой величайшей тайне жизни, какою является любовь -- к тайне, как бы затерявшейся уж где-то в выси, а все же живой, все же постоянно напоминающей о себе дыханием уст, биением сердца, пульсированием жил.
   -- Аза...--прошептал он.
   Приблизилась к нему.
   -- Что такое?..
   Она глядела на него из-под полуопущенных век взглядом, который, казалось, засыпал в полузабытье, точь-в-точь, как у загипнотизированной глазами змеи газели, но рот ее хищнически вздрагивал, свидетельствуя, что не она тут является жертвой...
   -- Любишь меня?
   Дунула ему эти слова близко-близко, прямо из уст в уста.
   -- Да.
   Стояла над ним с гордым сознанием несомненного превосходства, своей несокрушимой власти: вот в этом человеке, смиренном, как дитя, в ее руках, перед нею падали ниц неизмеримое знание, могучая мудрость. Благодаря своей красоте и полу, она могла теперь приказывать этому носителю знания и мудрости, как привыкла уж приказывать всем этим творцам: поэтам, художникам, музыкантам, которые якобы стоят выше ее, как толпе--всем этим богачам, сановникам, старцам и юношам.
   У нее воскресли в памяти, недавно слышанные от Грабеца слова:
   -- Учитель Яцек сделал величайшее, таинственное и страшное открытие. Он сам им не воспользуется, но кто им овладеет, будет самодержавным царем всего мира.
   Царем мира! Наклонилась над ним еще ниже, так что мелкие прядки ее волос щекотали лоб ученого.
   --- А ты знаешь, что я прекрасна? Прекраснее жизни, прекраснее счастья, прекраснее грез?
   -- Да...
   -- И ты никогда еще не целовал моих губ?..
   Слова ее были тише и нежнее дыхания, так что их едва лишь можно было уловить ухом.
   -- Хочешь?..
   -- Аза!
   -- Скажи мне свою тайну, дай мне в руки свою силу, и ты получишь меня...
   Яцек встал и отступил на шаг. Он был смертельно бледен. Плотно сжал губы и молча глядел на изумленную его движением девушку.
   -- Аза, -- начал наконец он, с трудом произнося слова. -- Люблю ли я тебя или желаю, это не важно; не важно также, в чем заключается моя тайна или сила, по дело в том, что я не хочу покупать тебя, как другие.
   Гордо выпрямилась.
   - - Как другие? Кто может похвалиться, что видел наедине чудо моего тела? Кто обладал мною?
   Яцек бросил на нее быстрый, изумленный взгляд.
   На лету поймала его и засмеялась.
   -- Для одной... менее, чем улыбки, для одного... менее, чем взгляда, люди пресмыкаются у моих ног и погибают, когда я этого хочу! Никто не был еще достаточно богат, чтобы купить меня. Нынче надо отдать за меня весь мир.
   Онемев, глядел на нее, затаив дыхание и чувствуя, что она теперь говорит правду.
   А она наклонила голову и, стянув брови, словно под впечатлением какого-то воспоминания, бросила еще ему:
   -- Слишком много грязи пришлось мне перенести в детстве, чтобы погружаться в нее еще и теперь. Меня брали и оскверняли, когда я еще была беззащитна, но я никому не отдавалась добровольно, кроме одного человека, которого ты отправил на Луну!
   -- Аза!..
   Она услыхала в его голосе странную ноту, словно вырвавшуюся из кровавой глубины сердца, и вдруг в ней проснулась женская жестокость. Она поняла, что имеет в руках орудие пытки для него, цепь, дергая которую и нанося ею раны, она тем крепче прикует его к себе. Вгляделась в него широко раскрытыми глазами, на губах у нее заиграла улыбка, с какою, должно быть, некогда римские дамы прислушивались к стонам истязуемых на арене мучеников.
   -- Один он меня знает, -- продолжала она, -- он, твой друг! Один лишь он во всей вселенной знает, каковы мои поцелуи как благоухает моя грудь, как умеют ласкать мои руки. И нет его больше на земле. Туда, на луну, туда в бездонное, лазоревое небо, к звездам унес он тайну моей любви, которая другого бы убила несказанным блаженством... Не веришь? Спроси у него, когда он вернется сюда ко мне... Он тебе скажет -- ведь ты его друг и мой друг, благородный единственный, ничего не требующий...
   Зашатался, как пьяный.
   -- Аза!!..
   За стеною забурлило вдруг от неожиданных взрывов смеха. Слышались топот ног бегающей прислуги, пискливые голоса гостиничных мальчишек и бас метрдотеля, тщетно пытавшегося усмирить суматоху.
   Яцек не обращал на это внимания. Глядя на певицу, он пережевывал какое-то слово...
   Аза, однако, услыхав шум, быстро подбежала к дверям, а когда ей показалось, что среди общего крика выделяется голос пана Бенедикта, раскрыла их настежь.
   Представившееся ее глазам зрелище было действительно единственное в своем роде. В передней, битком набитой прислугой, стоял пан Бенедикт, защищаясь одною рукою от какого-то маленького человека с растрепанной головой, который, вцепившись, как кошка, в его грудь, колотил его кулачком по лицу. В другой руке почтенный отставной сановник держал веревку, привязанную к ноге другого карлика, стоявшего на земле и тщетно пытавшегося словами и жестами усмирить гнев своего товарища.
   Прислуга была беспомощна, потому что, как только кто-либо протягивал руку, чтобы схватить разъяренного карлика, пан Бенедикт отчаянно вопил:
   -- Прочь! Не трогайте его, это для пани Азы...
   Певица сердито сдвинула брови.
   -- Что тут такое? Вы с ума сошли?
   В этот момент как раз пан Бенедикт сумел наконец освободиться от воинственного карлика и, поставив его на пол, подбежал к Азе совсем юношеской походкой.
   -- Дорогая, -- начал он, высоко приподнимая окруженные синяками брови, -- я привез вам что-то...
   Говоря это, он потянул за веревку одетых в детские матросские костюмчики карликов.
   -- Что это такое?
   -- Лилипуты, очень кроткие! Выучатся прислуживать...
   Аза, расстроенная разговором с Яцеком, так грубо и глупо прерванным, была не в духе. В другое время она попросту расхохоталась бы, а теперь вдруг почувствовала прилив злобы.
   -- Убирайся вон сию ясе минуту, старикашка, пока цел, с своими обезьянами! -- крикнула она совсем не поэтично, как настоящая цирковая наездница, топая очаровательной ножкой.
   Прислуга, задыхалась от сдерживаемого с трудом смеха, крадучись убиралась восвояси, а пан Бенедикт онемел от изумления. Он никак не ожидал подобного приема. Схватил отступавшую по направлению своей двери Азу за широкий рукав и стал извиняться и клясться, что надеялся доставить ей удовольствие, подарив эти редкостные экземпляры карликов, специально для нее приобретенных.
   На пороге показался привлеченный громким разговором Яцек. Он уж совершенно остыл, только был бледнее обыкновенного.
   Певица заметила и стала жаловаться.
   -- Видишь, -- говорила она, -- тут не дадут человеку ни минуты покоя! Старик с виду почтенный, а ни на грош ума. Каких-то обезьянолюдей привел мне тут, да еще презлющих!
   Яцек взглянул на карликов и вздрогнул. Несмотря на их смешной, благодаря детским костюмчикам, вид, в их взглядах и всем выражении лица сквозил недюжинный ум. В нем проснулось неясное предчувствие.
   -- Кто вы такие? -- живо и невольно на своем родном польском языке спросил он.
   Действие, произведенное этим вопросом, было неожиданно. Лунные жители поняли эти слова, произнесенные на "Священном языке" их древних книг, и стали беспорядочно, оба зараз, рассказывать все происшедшее с ними в радостной надежде, что окончится наконец это продолжительное и роковое для них недоразумение.
   С трудом улавливал Яцек смысл исковерканных слов, потоком которых засыпали они его. Он задал им еще несколько вопросов и тогда повернулся к Азе.
   Лицо у него было серьезное, губы нервно передергивались.
   -- Они явились с Луны -- сказал он.
   -- От Марка? -- крикнула девушка.
   -- Да. От Марка.
   Пан Бенедикт широко раскрыл глаза, не понимая, что все это значит.
   -- Мне продал их араб, -- пояснил он. -- Такие существа. по его словам, водятся в пустыне, в далеком оазисе...

XI.

   -- Послушай меня хоть теперь--говорил Рода Матарету-- и поверь, что я правильно поступаю.
   -- Отзовется эта ложь на нашей шкуре, вот увидишь! -- с неудовольствием отвечал Матарет и, повернувшись спиною к учителю, стал взбираться по стулу на письменный стол, стоявший под окном в номере гостиницы. Очутившись там, он высунул в форточку голову и с интересом глядел на уличное движение, притворяясь, что не слышит, что ему говорят.
   Но Роду не так-то легко было обескуражить. Он устроился поудобнее в уголке глубокого мягкого кресла, отбросил назад свесившуюся ему на глаза гриву и продолжал доказывать, что все постигшие их неудачи и несчастья привлек на их головы Матарет своей глупостью и своим упрямством и что достаточно теперь предоставить свободу действия ему, Роде, чтобы судьба их изменилась к лучшему.
   -- Нельзя признаваться, -- говорил он, -- что мы находились во враждебных отношениях с этим Марком, а то здешние люди могли бы нам мстить за это...
   Матарет не мог дольше выдержать. Повернулся к Роде и гневно сказал:
   -- Но из этого еще не следует, что мы должны разыгрывать роль его лучших друзей, а ты именно так поступаешь.
   -- Согласись, любезный друг, что я в данном случае пе так уж сильно расхожусь с истиной...
   -- Что? Как ты сказал?..
   -- Разумеется. Он, несомненно, дружески и с доверием относился к нам, раз рассказал мне все о себе и своем воздушном экипаже. А вообще дружба... Что такое, собственно говоря, дружба? Когда один человек желает добра другому. Величайшим благом для человека является правда его жизни. А как раз вся наша деятельность была направлена к тому, чтобы рассеять заблуждение Победителя относительно его мнимоземного происхождения, следовательно мы желали ему добра, или...
   -- Да ты с ума сошел, ведь Марк на самом деле прибыл к нам с Земли! -- перебил учителя Матарет, прервав плавный поток его речей.
   Тот шарахнулся в сторону.
   -- Ты по обыкновению тяжело шевелишь мозгом. Так что же такое, что он прибыл с земли? А хотя бы даже с солнца! Мы не обязаны были заранее знать это. Лучше бы помалкивал, предоставляя мне одному говорить.
   -- Ты снова станешь лгать о дружбе...
   -- Объяснял же я тебе, что это не ложь... Мы находимся в таком положении, в каком могли очутиться лишь его лучшие друзья. Мы приехали на землю в его воздушном экипаже и прямо от него, а следовательно, в некотором роде являемся его послами. Порою последствия определяют причины. Отсюда прямой вывод, что мы были его друзьями. Не гримасничай, пожалуйста, я говорю серьезно. Возможно, что мы сами не знали раньше об этой дружбе.
   Матарет плюнул и спрыгнул со стола.
   -- Я не хочу вмешиваться во всю эту историю. Делай, как знаешь, я умываю руки.
   -- Вот этого только мне и надо, чтобы ты не мешал мне. Если бы не мои энергичные действия по отношению этого старого болвана, который водил нас на веревке, мы, быть может, снова сидели бы в какой-нибудь клетке, а теперь--благодаря мне--видишь, с каким уважением все к нам относятся. Вот увидишь, скоро мы тут займем почетное положение. Я добр, снисходителен и великодушен, но как только добьюсь власти, велю этого негодяя, возившего нас в" клетке, закопать в песок вниз головой или содрать с него живьем кожу.
   Приход Яцека прервал разглагольствования лунного учителя. Он быстро сорвался с места и, не имея времени сползти с кресла, что всегда делал с большими предосторожностями, встал на нем и держась одной рукою за спинку для сохранения равновесья на мягком сидении, другого сделал знак приветствия, отвешивая при этом глубокий поклон вошедшему.
   -- Привет тебе, высокочтимый господин!
   Яцек дружески улыбнулся.
   -- Извините, господа, что я не могу тут дальше оставаться, но по дороге у нас будет достаточно времени для разговоров, так как я надеюсь, что вы не откажетесь сопровождать меня и погостить в моем доме.
   Рода отвесил глубокий поклон с высоты своего кресла, а Матарет сказал, слегка наклонив голову:
   -- Мы глубоко тебе благодарны, господин. Впрочем, ты напрасно нас спрашиваешь, у нас нет выбора: мы всецело находимся в твоей власти.
   -- Нет, -- отвечал Яцек, -- мой долг, и при том приятный, заботиться об удобствах послов моего друга и стараться, чтобы вы могли поскорее забыть те неприятности, которые вам пришлось испытать с первых же часов вашего пребывания на нашей планете. Мне бесконечно стыдно. Простите земле ее варварство и глупость. -- Сказав это, он обратился к Роде с озабоченным лицом: -- Учитель, писем не нашли. Я сам был в пустыне в экипаже Марка, но не нашел их там. Мы все перерыли самым тщательным образом.
   Рода притворился огорченным.
   -- Какое несчастье! Хотя содержание писем, которые наш приятель, Марк, писал вашей милости, мне досконально известно, так что я смогу вам наизусть пересказать его.
   -- В таком случае беда не так велика...
   -- О, нет. Я опасаюсь только... ведь это было наше единственное удостоверение...
   -- Оно излишне. Я верю вам на слово.
   Рода хлопнул себя рукою по лбу.
   -- Теперь только я вспомнил. Письма-то на самом деле не остались в экипаже. У меня отнял их этот болван, который нас в клетке...
   -- Не вспоминайте больше об этом печальном недоразумении. Я отдал уже распоряжение отыскать Гафида. Если он не потерял этих писем, мы получим их. Однако меня призывают обязанности, и я не могу ожидать тут результатов поисков... Я хотел бы даже немедленно улететь, если только вы ничего не имеете против этого и готовы сопровождать меня.
   -- Мы ждем ваших приказаний, -- сказал Рода, снова отвешивая поклон.
   Спустя минуту они уж усаживались в аэроплан. Яцек, поместившись спереди, еще раз оглянулся, чтобы посмотреть, хорошо ли поместились и крепко ли держатся его спутники, и положил руку на рычаг, соединяющий пропеллер с системою аккумуляторов.
   Винт заворчал в бешеных оборотах, а с утоптанной перед гостиницей площадки во все стороны фонтаном взметнулся песок, подхваченный силою воздушного круговорота. Аэроплан снялся с места и поднялся вверх почти вертикально.
   Рода невольно вскрикнул от страха и, закрыв глаза, схватился руками за находившиеся перед ними металлические прутья из опасения полететь назад.
   Яцек с улыбкой повернулся к нему.
   -- Не беспокойтесь, господа -- сказал он с улыбкой -- все в порядке.
   Матарет побледнел и тоже вцепился судорожно руками в металлические прутья, но глаз не закрывал, стараясь силою воли справиться с головокружением. Он ощущал легкое покачивание и свист ветра, ударявшего его сверху, прямо из-под распростертых крыльев в лоб. Перед глазами у него находилось небо. Наклонив голову и выглянув вниз, он увидел между своими коленями гостиницу средь пальмового сада, которая уменьшалась с каждым мгновением с невероятной быстротой. Ему вдруг вспомнился отлет с луны и внезапный трепет страха пробежал по всем его членам. Он крепко зажал веки и стиснул зубы, чтобы не кричать.
   А аэроплан между тем, приняв более горизонтальное положение, поднимался все вверх спиральной линией, описывая в поднебесье все более широкие круги.
   Когда Матарет, справившись с пароксизмом страха, снова открыл глаза, Ашуан казался уж- неизмеримо крошечной кочкой на безграничном желтом пространстве, перерезанном поперек Нилом, словно голубой лентой с зелеными краями.
   Кругообразное движение аэроплана производило такое впечатление, словно весь мир вертится там внизу.
   Когда солнце сверкнуло Матарету прямо в глаза, он заметил, что оно снова находится высоко на небосводе, хотя уж склонялось к закату, когда они выходили из дому.
   Какие-то слова коснулись слуха Матарета. Это Яцек, снова повернувшись, говорил ему что-то. Сразу он не мог сообразить, чего от него хотят. Машинально взглянул налево, Рода, вцепившись одной рукой в прутья, поддерживающие и защищающие сидение, другою лихорадочно чертил на лбу, на губах и на груди знак пришествия, над которым насмехался на Луне, и при этом немилосердно щелкал зубами.
   -- Успокойте, пожалуйста, вашего товарища! -- говорил Яцек -- нам ничто не угрожает.
   Рода вдруг раскрыл глаза и стал орать. Матарет понял, что он проклинает Яцека на разговорном лунном языке, угрожая, что если он сию же минуту не опустится на землю, то он, Рода, собственными руками задушит его и изломает проклятую машину.
   Яцек, разумеется, не мог этого понять, но Матарет испугался, как бы учитель, обезумевши от страха, действительно не наделал каких глупостей. Он схватил Роду одною рукою за локоть и прошипел сквозь зубы:
   -- Если ты не успокоишься, то я столкну тебя вниз. И без того ты не заслуживаешь ничего лучшего.
   В его голосе звучала неумолимая угроза. Рода моментально умолк, а зубы его продолжали стучать, когда он остолбенелым и полным ужаса взглядом глядел на своего прежнего ученика, который теперь оказывал ему столь мало почтения.
   Яцек продолжал улыбаться, дружески на них глядя.
   -- Мы находимся на высоте трех тысяч метров над поверхностью моря, -- сказал он. -- Теперь мы направим свой полет прямо к дому.
   Говоря это, он повернул машину на север и, придав ей рулем горизонтальное положение, посредством нажима рычага прервал действие аккумуляторов. Пропеллер по силе инерции ворчал еще некоторое время, но движение его все замедлялось, спустя несколько минут глаз уж стал улавливать его вращательное движение и наконец он заколебался н остановился. Аэроплан теперь, как бумажный змей или большая птица на неподвижно раскинутых крыльях, плыл на север, благодаря лишь действию силы тяготения по наклонной плоскости, строго очерченной плоскостями рулей.
   Толчки, производимые движением винта, прекратились, а так как в воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, то летящим казалось, что они недвижно повисли в воздушной бездне.
   Но эта иллюзия недолго продолжалась. По мере усиливающегося движения разрываемый крыльями аэроплана воздух стал хлестать лица путников, словно сильнейший ветер -- а когда Матарет снова взглянул вниз, он увидал, что там низко, совсем-совсем под ними мир убегает с бешеной торопливостью и в то же время поднимается к ним.
   Солнце, точно гигантский сине-багряный шар, лежал налево, где-то в песках далекой пустыни. С востока шла им навстречу ночь.
   Яцек, проверив еще раз испытующим взглядом положение крыльев и руля, а также направление стрелки компаса, закурил сигару и повернулся на сидении лицом к своим спутникам.
   -- До ночи мы будем над Средиземным морем, -- сказал он. -- Теперь мы можем побеседовать.
   Он сказал это дружеским тоном, с своей обычной улыбкой на губах, но Роду смысл этих слов подверг в ужас. Ему почудилось, что он уловил в них какую-то страшную и зловещую насмешку; он испугался, что Яцек, угадав правду, потребует теперь от него--между небом и землею -- отчета и, быть может, сбросит их в эту бездну, подернувшуюся уж ночным сумраком под их ногами.
   -- Сжалься, милостивый господин! -- воскликнул он. -- Клянусь тебе именем Старого Человека, что Марк стал победителем и царем на Луне, а мы ему никакого зла не причинили.
   Яцек с изумлением поглядел на него.
   -- Успокойтесь, пожалуйста, господин Рода. Вы слишком расстроены вашим перелетом на землю, а может быть, и событиями последних дней. Мне снова приходится повторять вам, что не питаю никаких дурных намерений по отношению вас. Совсем даже напротив. Я бесконечно вам благодарен за ваше геройское путешествие по междупланетному пространству по желанию моего друга, хотя не скрою, что предпочел бы увидеть его самого. Ведь теперь, отправив свой воздушный экипаж с вами, он не будет иметь возможности вернуться...
   Эти последние слова успокоили Роду. Он подумал, что раз Марк не может вернуться с Луны, то все в порядке, так как никогда не откроется, что все рассказываемое им ложь. К нему сразу вернулась его обычная самоуверенность и, оправившись на тесном сидении, он стал рассказывать Яцеку про свою дружбу с "Победителем", остерегаясь при этом глядеть вниз, так как это вызывало у него всякий раз головокружение.
   -- Марк -- говорил он -- не собирается вовсе возвращаться на землю. Ему никогда не жилось так хорошо на Земле, как живется теперь на Луне. Мы избрали его своим богом и королем, а оп купил себе множество молодых жен и забрал лучшие поля п луга. У него также много собак. Как раз в письмах, которые Гафид похитил у нас, оп писал, чтобы его пе ждали тут... Он долго не мог найти послов, пока наконец мы, стремясь увидать Землю, не согласились выполнить его поручение. Нам хотелось быть чем-нибудь быть ему полезными...
   Легкий порыв ветра с запада покачнул аэроплан, что прервало поток излияний Роды. Спустя минуту, когда равновесье снова было восстановлено, он спросил Яцека, не угрожает ли им какая опасность и, получив успокоительный ответ, продолжал свои повествования.
   -- Путешествие наше было в высшей степени неприятно и тягостно, а спуск на Землю, как вам известно, сопровождался большой опасностью. Я полагаю, что на Земле должны бы вознаградить нас соответствующим образом: я сам великий ученый, а мой товарищ тоже не глуп, хотя молчит все время. Однако мы далеки от мысли предъявлять чрезмерные требования. Я буду вполне удовлетворен, если получу какой-нибудь высокий пост...
   Яцек перебил его вопросом о какой-то детали, относящейся к Марку, а Рода все беззастенчивее лгал.
   Спустя некоторое время Яцек не сомневался больше, что имеет дело с обманщиком, сознательно скрывающим истину. Но какова на самом деле эта истина и как ее обнаружить?
   Он призадумался. По-видимому, у Марка было не все благополучно, раз он прислал на землю свой воздушный экипаж и послов... Может быть, он просит помощи? Но зачем они лгут? На самом ли деле они потеряли письма Марка или у них и не было этих писем.
   Неужели Марк в минуту смертельной опасности не мог или не успел заготовить писем?
   И опять у Яцека родилась мысль, что он, быть может, слишком мрачно глядит на все и воображает несуществующие ужасы. Быть может, этой забубенной головушке на самом деле хорошо живется на Луне -- ведь это так естественно, что он мог стать королем и властелином в обществе карликов. Наступал уж вечер. Они пронеслись над пирамидами, которые сверкали внизу по обыкновению, на удивление зевак, электрическими рефлекторами, и поплыли теперь над разветвленной дельтой Нила. Аэроплан спустился ближе к земле, так как Яцек, пуская несколько раз в ход пропеллер, ускорял лишь полет, а продолжал расходовать приобретенную в Ашуане высоту.
   Несмотря на то, что они находились на высоте всего нескольких сот метров над поверхностью моря, внизу ничего не было видно, кроме огоньков, порою неожиданно появлявшихся и тотчас же потухавших в сумраке... Это были электрические фонари, указывающие странствующим ночью аэропланам пригодные для них пристани: города и деревни, названия которых, изображенные огненными буквами, сверкали над ними маленькими светящимися змейками, ярко выделявшимися на фоне черной земли.
   Яцек молчал, а лунные путешественники, утомленные непривычным способом передвижения и пережитыми волнениями, стали дремать. И лишь изредка, когда пущенный в движение пропеллер встряхивал легким воздушным кораблем, либо дувший с пустыни ветер дергал его распростертые крылья, -- они с испугом открывали глаза, не понимая спросонья, где они находятся и что делают в темном воздушном пространстве.
   Спустя некоторое время неутомимый аэроплан стал все больше шататься и наклоняться то в одну, то в другую сторону. Матарет заметил, что они борются с ветром и одновременно поднимаются снова вверх по спиральной линии. Взглянул вниз: бледные огоньки исчезли где-то бесследно и ему показалось, что он слышит какой-то однообразный рокот, могучий и беспрерывный...
   -- Где мы? -- невольно задал он вопрос.
   -- Над морем. -- отвечал Яцек. -- Мы пролетим над ним ночью, когда в выси бывает наибольшая тишина. Мы как раз выбираемся из линии прибрежных ветров...
   И действительно вскоре, когда аэроплан взвился выше, покачивание вдруг прекратилось и лишь дрожал переплет металлического скелета от вращательного движения пропеллера, бешеными оборотами врезавшегося в ночной воздух.
   
   

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

XII.

   В дверь рабочего кабинета Роберта Тфдуэна слегка постучали.
   Старик поднял голову, склонившуюся над листом бумаги, на котором он чертил какие-то знаки и выводил колонны цифр, и стал прислушиваться... Стук повторился очень отчетливо--семь ударов: четыре медленно следовали один за другим, а три быстро. Ученый коснулся пальцем устроенной в письменном столе кнопки и двери бесшумно раздвинулись, исчезая в стене.
   Приподняв тяжелую портьеру, к комнату вошел Яцек.
   Подошел к сидящему в высоком кресле старику и молча отвесил ему поклон.
   Сэр Роберт Тедуэн, узнав его, протянул руку.
   -- А, это ты... Ты пришел по важному делу?
   Яцек колебался.
   -- Нет, -- отвечал он после минутного молчания. -- Я хотел лишь повидать тебя, мой учитель...
   Лорд Тедуэн пристально посмотрел на старого и любимого доселе своего ученика, но не задавал ему никаких вопросов.
   Завязался разговор. Старик расспрашивал его, что слышно на белом свете, но, когда Яцек ему отвечал, равнодушно слушал сообщения о разных случаях и происшествиях, не придавая, по-видимому, никакого значения тому, что происходило извне--там за металлической дверью его рабочего кабинета, почти никогда не открывавшеюся.
   А ведь некогда он держал в руках судьбы этого подвижного мира, о котором он теперь едва лишь помнил, что он существует.
   Шестьдесят лет тому назад, когда ему было всего около тридцати лет, он был избран президентом Соединенных Штатов Европы -- и казалось, довольно было пожелать ему, чтобы стать пожизненным самодержавным властелином.
   Поразительный административный и практический гений соединялись в нем с железной решимостью и несокрушимой волей, умеющей прямым путем обязательно достигать намеченной цели. Он смело изменял существующие законы, определял судьбы народов и обществ, ни перед чем не останавливался. В несметной массе чиновничества (а кто тогда не был чиновником, занимая какое-либо общественное положение?) он имел заклятых врагов своего абсолютизма и самовластья: повсеместно роптали и подчас даже довольно громко, а однако, когда Тедуэн приказывал, никто не смел ослушаться.
   Поговаривали, что он стремится к неограниченной власти и что необходимо не только удалить его от руководящей роли, но вообще от какого бы то пи было участия в управлении штатами, ив тоже время знали, что в тот день, когда ему вздумается надеть на голову откопанную в каком-либо музее королевскую корону, все склонят пред ним колени.
   Сэр Роберт Тедуэн добровольно и по собственной инициативе отказался от власти. Он это сделал так внезапно, без всякой видимой причины, что люди долго не могли помириться с этим фактом и ломали голову, придумывая самые странные и сложные объяснения его поступку.
   А лорд Тедуэн между тем стал работать. Естественник по призванию, человек необыкновенного ума, занимавшийся по преимуществу биохимией, при том обладавший широким кругозором и громадным запасом знаний вообще, -- он в продолжение двух десятков лет с момента оставления власти -- бросил людям горсть поразительных н благодетельных изобретений.
   Вскоре люди забыли даже, что он был президентом Соединенных Штатов Европы, а помнили лишь, что благодаря изобретенным им средствам, возрождающим организм, исчезли с лица земли болезни, что он, подчинив атмосферное электричество и научив управлять погодой и распределением тепла, заранее устанавливает урожаи и кормит голодное человечество, и много других столь же чудесных вещей.
   Это был второй период в жизни Роберта Тедуэна. Он с ним порвал, достигнув пятидесяти лет. Так же неожиданно, как некогда оставил свой высокий пост, он отступил теперь от своей "кузницы", откуда ежегодно выходили в свет новые изобретения и, отказавшись от практического эксплуатирования знания, занялся преподавательской деятельностью, подготовляя учеников к величайшей работе: к расширению завоеваний человеческой мысли.
   Одним из любимейших и способнейших его учеников был Яцек. Последний познакомился с ним, когда он уж был стариком, и не только почитал его, как своего учителя- и величайшего мудреца, но и любил, как лучшего друга, которий, несмотря на громадную разницу в летах, всегда готов был мыслью и сердцем делить его жизнь...
   Но и тот период, когда удивительный старик был воспитателем и как бы отцом "знающих", принадлежал уж прошлому. С годами он все меньше стал принимать учеников и все скупее уделял им свою неизмеримую премудрость, пока, наконец, настал день, когда немногие остававшиеся еще у него ученики, придя к нему, застали его дверь запертой. Лорд Тедуэн перестал поучать.
   Когда его молили о слове знания, он пожимал лишь плечами и говорил с печальной улыбкой на устах:
   -- Я сам ничего не знаю... Я около восьмидесяти лет жизни потерял напрасно и теперь должен пользоваться последними днями, чтобы работать для себя...
   И он работал. Его могучий, не ослабленный годами ум, углублялся в сокровеннейшие глубины бытия, создавал общие, но бездонные теории, открывал голые истины, до того ужасные, что хотя он чрезвычайно редко и лишь перед наиболее интимными друзьями открывал краешек прикрывавшей их завесы, трепет пробегал по телам слушателей и головокружение испытывали самые стойкие умы, словно им пришлось заглянуть в бездонную пропасть.
   Начала создаваться легенда вокруг гигантской молчаливой фигуры старика. Давно уж перестали верить во всякие волшебства, а однако сторонились перед ним со страхом, словно перед колдуном, когда он высокий, погруженный в свои думы, шел вдоль морского берега, совершая свою ежедневную прогулку.
   Дома он никого не принимал, за исключением членов великого братства ученых, председателем которого он состоял, уступая настойчивым просьбам своих прежних учеников.
   Яцек, слишком занятый своими собственными опытами и обязательной в его возрасте общественной службой, редко навещал его. Однако всякий раз, бывая у него, он не мог отделаться от странного ощущения: старик, казалось, все молодел духом, словно мысль его с течением времени напротив приобретала все больше ясности и смелости.
   А при том этот взгляд -- спокойный и холодный, который скользил по человеческим делам, силясь показать, что они интересуют, его и тотчас же падал в неизмеримую и близкую пропасть.
   Однако Лорд Тедуэн никогда не давал почувствовать, что ему может что-либо казаться неинтересным или не заслуживающим внимания. В свободные от умственного труда часы, во время своих прогулок на берегу моря, он так же охотно беседовал с прохожим или собирающим раковины ребенком, как п с членами товарищества мудрецов.
   Даже порою казалось, что в редкие минуты отдыха он охотнее направляет мысль в сторону мелких, ежедневных, простых предметов и событий...
   И теперь, сидя с Яцеком в своем тихом кабинете, он вскоре направил разговор, вертевшийся вокруг мировых событий, на более скромную тропу личных отношений и переживаний...
   Стал расспрашивать про прежних учеников, которые жили в его удивительной памяти, хотя уж многие из них давно легли в гроб; с добродушной улыбкой вспоминал разные мелкие обстоятельства, сопровождавшие то, либо другое происшествие.
   Яцек, повернувшись лицом к окну, слышал лишь голос мудреца и подался иллюзии, что его на самом деле интересует то, о чем он спрашивает, когда же он случайно повернулся и взглянул ему в глаза, то невольно прервал какой-то безразличный рассказ... Широко раскрытые, неподвижные глаза старца были похожи на две бездонные пропасти, на дивные лучи, убегающие в бесконечность и ищущие над всем тем, что говорится и делается, чего-то еще в бесконечности...
   Его объял стыд и вбил обратно в горло готовые сорваться слова.
   Наступило короткое молчание. Лорд Тедуэн улыбнулся.
   -- С чем ты приходишь ко мне, сыночек? -- спросил он. -- Говори о себе. Это меня на самом деле интересует.
   Молодой ученый почувствовал, как румянец стыда заливает ему щеки. Он на самом деле собирался говорить о Грабеце, об этом движении, неизбежность которого он во всем видел, хотел спросить совета у старика, который мог быть монархом, узнать его мнение -- и вдруг понял, что все это столь же мало должно интересовать этого странного человека, как сухой листок, который, может быть, в эту минуту падает с дерева перед его домом.
   -- Я действительно хотел поговорить о кой-каких делах, но теперь вижу, что они, в сущности, ничтожны...
   -- Нет ничего ничтожного -- отвечал сэр Роберт. -- Все имеет свою ценность и свое значение. Говори.
   Тогда он стал рассказывать. Передал о своей встрече с Грабецом и о том, какую он борьбу, какое восстание затевает на издавна успокоившейся земле и как хочет вовлечь в этот водоворот их мудрецов и ученых, чтобы они в качестве мозга человечества получили принадлежащее им место.
   Старик слушал молча, с слегка наклоненной головой, глядя из-под кустообразных приподнятых бровей неподвижным взором в пространство. Порою лишь по его бритому изборожденному морщинами лицу пробегала около узких сжатых губ мимолетная улыбка и быстро гасла в задумчивости.
   -- Отец, -- сказал наконец Яцек -- этот человек зовет меня на помощь, требует, чтобы я заключающуюся в нашем знании мощь бросил на весы...
   Лорд Тедуэн перевел теперь проницательный взгляд на Яцека.
   -- А ты? Что ты ему ответил?
   -- Сказал, что вся мощь нашего знания подарена уж людям, находится в руках толпы, а нам ничего не осталось кроме величайших истин, которые нельзя перековать ни в золото, ни в железо...
   Наступило короткое молчание. Роберт Тедуэн кивнул несколько раз головою, шепча скорее про себя, чем в ответ слушающему его ученику:
   -- Кроме величайших истин... Да, да! -- только мы уж больше не знаем, что собственно обозначает это слово ,,истина", до того бесконечно ничтожно все, что мы звали до сих пор этим именем...--Быстро приподнял голову и поглядел на Яцека. -- Прости, что я невольно возвращаюсь к своим мыслям, но это очень интересно, то, что ты мне передал.
   Яцек молчал. Старик испытующе поглядел на него.
   -- О чем думаешь?
   -- Я солгал в разговоре с Грабецом.
   -- А!
   -- У нас есть сила. У меня есть сила! -- поправился он.
   Лорд Тедуэн ничего не отвечал. Слегка рассеянным взглядом скользнул по лицу Яцека и странно искривил губы...
   -- Есть у тебя сила... у нас есть сила... -- прошептал он спустя минуту.
   Что-то вроде улыбки промелькнуло по его губам.
   -- Да -- сказал Яцек задумчиво. Сидя с поникшей головой, он не заметил улыбки на губах учителя. -- Да, -- повторил он -- у меня есть громадная сила. Я сделал страшное открытие. Я физически проделываю то, что до сих пор мы делали лишь пытливою мыслью: я расчленяю ,,материю" и тушу ее таким образом, как дуновением уст тушится горящая свеча. И если бы я захотел...
   -- Если бы ты захотел?..
   -- Мог бы угрозою потребовать полного послушания для себя или для того, кому бы я вручил свое изобретение... Одним движением пальца, лежащего на аппарате, не больше обыкновенного фотографического, могу уничтожить города и разрушать целые страны так, что не осталось бы следа, что они существовали...
   -- И что же из этого? -- продолжал допрашивать лорд Тедуэн, не спуская с него испытующего взгляда.
   Теперь Яцек пожал плечами.
   -- Не знаю! Не знаю!
   -- Почему ты не отдал Грабецу своего изобретения?
   Яцек быстрым движением приподнял голову. С минуту глядел на лицо старика, словно пытаясь прочесть на нем намерение и смысл этого вопроса, но глаза и черты сэра Роберта так же мало ему сказали, как и безразличные, по-видимому, слова вопроса.
   -- И этого не знаю, -- сказал он наконец -- у меня получилось такое впечатление, что я должен оставить это для себя и либо уничтожить перед смертью, либо употребить... в случае, крайней надобности... только один раз.
   -- Сегодня же уничтожь твой прибор. Зачем употреблять усилие для рассеяния фантома, называемого материей, когда рано или поздно ом сам по себе рассеется.
   -- А покамест все так скверно и подло.
   -- Так что ж такое? Зачем нам проделывать физически то, что в любой момент, как ты сам только что заметил, мы можем сделать мысленно, не лишая наших ближних состояния, которое, быть может, для них является самым лучшим? Не забывай, что, освобождаясь при посредстве смерти от уз физического нашего существа, мы попадаем в состояние, в котором деятельность нашей мысли является для пас единственной реальностью...
   -- Надо верить....
   -- Да. Надо верить, -- серьезно повторил Тедуэн.
   -- А этот мир, этот свет вокруг -- должен ли он катиться по пути, по какому до сих пор катился?
   Старец положил руку на плечо Яцеку.
   -- Твое открытие не приведет его на надлежащий путь.
   -- Если бы власть была в руках наилучших...
   -- Хочешь власти?
   -- Я не соединился с Грабецом. Не знаю, сумел ли бы я повелевать. Мне жаль того света, среди которого я живу. Но...
   -- Что?
   -- Мне кажется, что я добровольно и беспомощно остаюсь вне жизни, и порою стыжусь этого.
   Лорд Тедуэн помолчал несколько минут. Его широко раскрытые глаза, казалось, блуждали по давно минувшим годам, которые воскресали пред ним из воспоминаний... Наконец он отряхнулся и обратился к Яцеку.
   -- Что можно сделать для этой жизни, вернее для совместной жизни людей? Ты знаешь, что я обладал такой неограниченной властью, какой, пожалуй, не достигал никто другой...
   -- Да.
   -- Ия отказался от нее. Знаешь -- почему?
   -- Она не давала тебе, учитель, удовлетворения. Ты предпочел работу своего духа...
   Мудрец медленно, но решительно покачал головой,
   -- Нет. Не в этом дело. Я лишь убедился, что для общественного строя ничего нельзя сделать. Общество, как таковое, отнюдь не разумный продукт человеческой мысли и потому совершенным быть не может. Все утопии, начиная с древнейшей -- платоновской -- и кончая сном твоего Грабеца, навсегда останутся утопиями: пока увлекаешься книжными истинами, строишь воздушные замки, не считаясь с законом тяготения, все кажется прекрасным, но когда возьмешься за настоящее дело, то видишь новое зло, сменяющее старое, уничтоженное. Совершенная совместная жизнь людей, идеальный общественный строй--проблемы по своей сущности неразрешимые. Согласие -- искусственное понятие, отвлеченное; в природе, вселенной и человеческом обществе существует лишь борьба и скоропреходящее кажущееся равновесие напирающих друг на друга враждебных сил. Справедливость--обольстительный и популярный постулат, который, собственно, с человеческой точки зрения, ровно ничего не означает, так как каждый иначе ее понимает. И вполне рационально, потому что для каждого нужна была бы иная справедливость, а между тем человеческое общество представляет из себя или по крайней мере хочет представлять единое целое. В сущности безразлично, кто находится у власти: народ или тиран, избранные мудрецы или стая безумных крикунов -- всегда кто-нибудь является угнетаемым и обиженным, всегда кому-нибудь плохо живется, всегда по отношению кого-либо совершается несправедливость, всегда кто-нибудь должен страдать. В одном случае страдает большинство, в другом меньшинство, но, может быть, как раз самые лучшие; а наконец, хотя бы один только страдал, чувствовал себя обиженным, тот именно, который чувствует себя рожденным быть самодержцем? Кто может высчитать, когда сумма обид и несправедливостей будет больше? И кто измерит права, какие каждый человек приносит с собою в этот мир? Признание одного принципа является насилием над другим, не менее "справедливым", и так всегда -- до бесконечности. -- Он умолк на минуту и провел рукою по высокому изборожденному морщинами лбу. -- Это не значит, -- заговорил он снова после непродолжительной паузы, устремляя взгляд на хранящего молчание Яцека, - что я считаю не нужным заботиться об исправлении существующих в каждую эпоху социальных условий. Но делать это могут -- даже должны--люди, имеющие иллюзии, то есть верящие, что созидаемое ими будет лучше прежнего. В таких никогда не ощущается недостатка, таково уж свойство человеческой природы.
   -- Ты сам так думал, учитель, -- перебил его Яцек.
   Тедуэн кивнул головой.
   -- Да, я сам так думал более полувека тому назад, когда был еще молод... А потом, утратив эту веру, я снова думал, что если уж нельзя всех удовлетворить и создать идеальные "справедливые" отношения, то пусть уж будет по больше -- как можно больше -- благ для раздела... Ты знаешь ведь, что я в течение ряда лет пытался "осчастливить" человечество разными открытиями, пока наконец не пришел к убеждению, что и это бесцельно... "Суета сует, сказал пророк, суета сует и все суета". И это не настоящий путь. Всеми открытиями, изобретениями, благодеяниями, облегчениями пользуются, собственно, те, что и так сыты и стоят меньше остального человечества: большинство остается инертным и бессмысленным. Все изобретения лишь увеличивают и усиливают эти свойства толпы...
   -- Так полагаешь, учитель, что их не следует делать?
   -- Разве от этого они реже станут появляться, если я скажу, что их не надо и не стоит делать. Всегда будут люди, мысль которых будет вызывать на бой природу и заставлять ее служить человеку. Они очень полезны: больше того--они единственные люди. Я подумал тогда, что в них вся суть, в них, являющихся мозгом и душою общества. Я стар уж был, когда занялся преподавательской деятельностью. Я хотел, чтобы на свете было возможно больше истинных, мыслящих людей. Ты знал меня в этот период, и ты слушал мои речи, возлюбленный сын.
   -- Мы все благословляем тебя, учитель.
   -- Неправильно. Я еще раз должен процитировать проповедника. Кто распространяет знание, порождает страдание. Я гляжу ла вас, цвет и свет земли, и вижу вас гордых, но печальных, запутавшихся в круговороте светских событий, напрягающих ум для пользы так называемой толпы, отделенной от вас целой бездной... Моя вина, что вы эту пропасть видите и чувствуете, моя вина, что ваша утомленная мысль проносится над крайней пустотой, не в силах найти отдых, словно орел, заблудившийся на широких крыльях над водами океана... А что я вам дал взамен? -- продолжал он после непродолжительной паузы. -- Какую несомненную истину? Какое знание? Какую силу? По истине я сам слишком мало знаю, чтобы учить других... Все, что я вам говорил о вселенной и бытии, было лишь расчленением действительности, знакомой вашим очам, но увы! увы! ни на какое "зачем?" я не умел вам дать удовлетворительный ответ. Поэтому-то я однажды запер дверь перед своими учениками, желая раньше найти премудрость для себя в эти последние дни, оставшиеся мне для земной жизни... Теперь -- мне уж около ста лет -- а уж лет двадцать я работаю в тиши и уединении.
   -- И что ты нам можешь теперь сказать, учитель? -- спросил Яцек.
   Казалось, что лорд Тедуэн не слыхал вопроса. Подпер руками высокое чело и, глядя через окно на широкое раскачиваемое летним ветром море, стал медленно говорить тихим почти расплывающимся в шепоте голосом:
   -- Вся тяжесть жизни и все усилия, на какие способна человеческая мысль, остались для меня уж позади. Я взбирался на высочайшие вершины, откуда уж для глаза исчезает далекий мир и окрест находится лишь пустота, и опускался в такие глубины, где тоже нет ничего, кроме пустоты. Я не останавливался ни пред какой мыслью и не признавал неприкосновенности ни чего из сущего, все исследуя до глубочайших корней и разлагая не первичные волоконца...
   -- Так что же ты нам повторишь теперь, учитель? -- настойчиво повторил Яцек свой вопрос.
   Старик устремил на него спокойный взгляд своих широко раскрытых глаз.
   -- Ничего.
   -- Как ничего?
   -- Все открытое мною не более, ктк глядение на знакомый нам мир вблизи: изнутри капли воды, изнутри атома или трепещущей частички электрона или с такой дали, что исчезают все детали и различия, а бытие сливается в одно общее море, я нигде не вышел за грань опыта, не ответил себе ни на одно "почему?"--поэтому и теперь мне нечего вам сказать.
   -- Но что ты открыл? Что? Говори!
   В голосе Яцека дрогнула нотка назойливого любопытства человека, который, взбираясь па высокую и недоступную гору, встретил путника, который как раз спускался с ее вершины. Старик с минуту колебался. Протянул руку и придвинул лежавшие перед ним бумаги--еще в течение нескольких минут пробегал глазами столбцы цифр, и знаки, и мелкие заметки, наскоро начертанные на полях рукописи...
   -- Nihil ex nihilo... -- прошептал он -- чувственный мир на самом деле и в буквальном смысле этого слова есть ничто. -- Поднял голову. В нем просыпался гениальный ученый, гениальный учитель... --Старая много веков тому назад построенная теория "эфира"--стал пояснять он -- потерпела крушение, благодаря принципу относительности движения, не будучи в силах примириться с другим фантомом человеческой мысли, каким является материя... В наше время даже дети па школьных скамьях знают, что свет расходится во всех направлениях с одинаковой быстротой, независимо от того, находится ли источник его в движении или в неподвижном состоянии. Желая примирить этот факт с существованием эфира, как проводника вибрации, мы должны были бы признать не один эфир, а столько всеобъемлющих, неделимых и безграничных эфиров, сколько имеется во вселенной изменяющих свое положение по отношению друг друга тел... А ведь должен же быть какой-то центр, когда через него волнами струятся с звезды на звезду потоки света и тепла, и электричества, когда одно небесное тело тяготеет к другому...
   Он встал и начал прогуливаться по комнате, заложив за спину руки.
   Вдруг остановился перед Яцеком и положил ему па плечо руку.
   -- Эфир существует--произнес он наконец -- независимо от того, как мы его назовем, а нет лишь материи. То, что наши внешние чувства в течение многих веков признавали единственно реальным, в сущности, даже не совокупность сил, даже не сгущение или разжижение эфира, а лишь смешная иллюзия, волна, проносящаяся по эфиру, как волна звуков проносится по воздуху. Нет ничего прочного, ни настоящего, как солнце и солнечные системы, так же и каждая крошка, каждый атом и электрон являются лишь вибрацией, несамостоятельным и проносящимся по эфиру призраком, а эфир под пытливым исследованием человеческой мысли рассеивается в одно всеобъемлющее и бесконечное ничто... Материя же еще меньше, чем ничто.
   Он теперь сел и подпер обеими руками задумчивое чело.
   -- Все плывет: panta rhej... Как газовое пламя, которое существует для ваших глаз несмотря на то, что для создания его соединяются все новые частички угля с кислородом.
   Но от пламени все же остается след в новом соединении тел, волна же материи бесследно проносится по эфиру. Солнце, мчащееся в мировом пространстве, каждую минуту, секунду, даже сотую часть секунды созидается из других вибрирующих, дающих ему иллюзию существования частичек эфира и, если бы это вибрирование вдруг остановилось, оно исчезло бы без следа и остатка, как радуга, когда луч света потухает. Принцип неуничтожаемое" материи и энергии--вечная ложь нашей мысли, гоняющейся за постоянной ценностью: все превращается в ничто и из ничего все возникает.
   -- Так, где же истина? Где несокрушимое бытие? -- прошептал Яцек побелевшими губами.
   Роберт Тедуэн положил руку на раскрытую древнюю книгу, лежавшую рядом на столе.
   -- Тут, смотри и читай.
   Яцек наклонился и стал читать в сумраке наступающего вечера.
   Старые, много веков тому назад вырезанные на буковом дереве буквы, отбитые на пожелтевшей необыкновенно прочной бумаге...
   "В начале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог",..
   "Оно было в начале у Бога".
   "Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть".
   "В Нем была жизнь и жизнь была свет человеков". И свет во тьме светит, и тьма не объяла его".
   Он оторвал взгляд от пожелтевших страничек и с изумлением взглянул в лицо седовласому старцу.
   Губы старика медленно шевелились, словно шепотом повторяли прочитанные слова: "В начале было Слово"...
   -- Учитель?..
   -- Да. Все мое знание, которому я посвятил свою жизнь, способно было лишь одно доказать, что нет препятствий, чтобы верить. Все эти смешные призраки, все эти "очевидности", опровергающие Откровение, так рассеялись перед моей пытливой мыслью, как горячечный сон, пригрезившийся в душную летнюю ночь: я очутился перед пустотой, непонятной и все собою наполняющей пустотой, которую лишь Слово может оплодотворить... Единственной истиной и реальностью среди катящейся волны является дух. С него, для него и через него все произошло: "Слово стало плотью".
   -- Аминь! -- отвечал чей-то голос с порога.
   Яцек поднял глаза.
   Раздвинув тяжелую портьеру дверей, ведущих куда-то во внутренние комнаты, стоял на пороге молодой священник в черной сутане с сухим застывшим лицом. В белых руках он держал небольшую книжечку с крестом по середине и серебряным тиснением на углах.
   Он кивнул головою и указал рукою на открытое окно, откуда как раз несся колокольный звон.
   Лорд Тедуэн встал.
   -- Вот мой учитель, -- сказал он. -- На старость я нашел источник Премудрости и Истины, которую Господь Бог ниспосылает в этот мир через уста смиренных...
   Яцек взглянул на патера и, хотя ему показалось, что этот священник, с тупыми каменными чертами, отнюдь не похож на смиренного служителя Истины, он не произнес ни слова, а лишь молча наклонил голову.
   Старик между тем торопливо прощался с ним.
   -- Прости, но я должен остаться теперь один; наступил час ежедневной молитвы...
   Уж сгущался сумрак, когда Яцек по берегу моря возвращался к своему аэроплану. Только теперь ему пришло на ум, что собственно учитель не дал ему никакого ответа и не рассеял мучивших его сомнений, как отнестись ему к движению, которое по инициативе Грабеца не сегодня -- завтра распространится повсеместно...
   Он вспомнил также, что собирался задать ему еще много вопросов, рассказать о прибытии странных послов с Луны, повторить слышанные известия о Марке, побеседовать о волшебнике Ньянатилоке, но как-то у него не нашлось на это времени. Впрочем там -- в присутствии этого старика -- все затерялось в его собственном сознании...
   На минуту у него мелькнула мысль, не вернуться ли и не подождать ли до следующего дня, чтобы еще поговорить с сэром Робертом, но улыбнулся и пожал плечами.
   -- Зачем? К чему? Ведь все равно он ничего мне не ответит. Он стар уж и отягощен годами...
   Ему причиняло боль воспоминание о виденном им там молодом патере -- в особенности потому, что он чувствовал, что тот нераздельно владеет душою мудреца.
   -- Он стар и мысль его ослабла... -- снова прошептал он.
   Но тотчас же вспомнил вдруг, что ему этот старик говорил о своих открытиях, вспомнил покрытые цифрами странички его рукописи, которую держал в своих руках, мужество духа, не задумавшегося поставить по внешности безумную и неправдоподобную теорию, и выдержанную быстроту ясной мысли, проследившей ее до конца и поддержавшей несомненными доказательными цифровыми данными -- и почувствовал, что ничего уж не понимает...
   Присел на каменную скамью на берегу моря и, уткнувшись подбородком в сплетенные руки, загляделся на потемневшее уже над морем небо, на котором стали вспыхивать первые звезды...
   Его мысли упорно вертелись вокруг одной точки! Этот патер, этот молодой, никому неизвестный патер овладел умом знаменитого ученого.
   Он долго пережевывал в душе эту непонятную загадку, как вдруг словно какой-то свет осенил его или вернее предчувствие...
   Не патер. Не тот, либо другой слабый и несовершенный человек, но нечто гигантское, нечто неизъяснимое, не мирящееся с человеческим умом, но продолжающее существовать в человеческих душах, стремлениях и желаниях: Откровение!
   Какое? Чье? Кому данное? Почему это, а не другое?
   Может быть, это все равно?
   Поседевший мудрец сказал, что все его знание и вся наука привели к тому, что ему удалось рассеять эти мнимые очевидности, являвшиеся преградой для восприятия Откровения и веры...
   Быть может, наука на самом деле содействует тому, чтобы сплетенные нашими внешними чувствами сети видимостей раздвигать так, чтобы дать доступ через них свету?
   Творческая сила находится в другом месте и нельзя узнать, что она создает -- в это время можно лишь верить.
   Созидает лишь человеческий дух и дух вселенной...
   "В начале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог"...
   И под тяжестью Слова наиболее подвижное ничто эфира развибрировалось в силы, разгорелось светом и теплом, затрепетало электричеством и пробежал по нем трепет материи: электроны, атомы, пылинки, сгущающиеся в космическую пыль, в звезды, и солнца, и солнечные системы... и в массы систем, в млечные пути, во вселенные...
   Слово!
   "Все через Него начало быть и без Него ничто не начало быть, что начало быть"...
   Блаженны верующие! Блаженны, не видевшие, но уверовавшие.
   Вера и подвиг выше мышления и знания, по так трудно, так трудно, так бесконечно трудно поймать их извне руками, когда они не проснулись сами в душе.
   А впрочем, быть может, все это смешные мечты, тоска проснувшейся фантазии, которой надо преградить доступ в мозг?
   Он откинул назад голову.
   Над волнующимся морем, на небе среди звезд, -- гигантская полоса света, фонтан белого огня, теряющийся жемчужным туманом где-то у зенита, а светлою головою почти упирающийся в горизонт на западе...
   Комета, неожиданно появившаяся несколько дней тому назад, которая еще через несколько дней, задев солнце, исчезнет с его пути навеки -- навеки!
   Светящееся ничто, раскинувшееся на миллионы километров пространства, символ всей вселенной...
   Ему невольно вспомнилось, как в старину боялись комет, считая их предвестницами несчастий или войн, и тут же ему на ум пришел Грабец...
   Неужели это его Комета?.. Его, задумавшего идти на бой с этим светом, всем пренебрегшего, все поправшего, что зиждется на одном лишь мышлении?
   Кометы, как гласят предания, вели некогда Александра и Цезаря, Атиллу. Вильгельма Завоевателя, Наполеона... Игрушка теней, борьба теней, победа теней... Единая истина -- дух.
   Задумался, закрыв лицо руками.

XIII.

   Пан Бенедикт сидел в своем кабинете перед письменным столом, заставленным фотографиями Азы.
   После того пресловутого приключения в Ашуане ему пришлось порвать все сношения с певицей, которая не пускала его больше к себе на глаза. Он долго не находил себе места, не зная, что делать с своим временем. Уж слишком он привык к странствованию по свету в обществе дивы, которая, правда, никогда не была особенно ласкова с ним, но привыкнув в свою очередь видеть всегда его подле себя, нередко смягчала свои насмешки дружеской улыбкой.
   Он положительно недоумевал, как распорядиться своим временем, которого у него оказалось слишком много. Он слишком высоко ценил свои достоинства -- хотя был бы в большом затруднении, если бы его попросили указать, в чем они заключаются -- чтобы усомниться, что рано или поздно певица поймет свою ошибку и с раскаянием и полным смирением призовет его обратно к себе, но дни проходили за днями, слагаясь в длинные недели, а Аза не подавала никаких признаков жизни. Наконец у него лопнуло терпенье, и он решил отомстить. "Женюсь -- решил он -- и слышать про нее не желаю". Неизвестно, почему он вообразил, что причинит ей этим большое огорчение. Положим, он еще не сделал выбора, но это были сущие пустяки. Столько есть молодых, бедных девушек, вынужденных тяжело работать или выступать в ничтожных ролях на маленьких сценах. Они почтут себя счастливыми, если богатый пансионер предложит им свою руку и состояние...
   Оп немедля приступил к исполнению своего намерения... т. е. первым делом решил уведомить о нем Азу...
   Он справился в центральном адресном бюро о месте ее пребывания и купил меланхолический лиловый листок бумаги. Ему пришло в голову, что вместе с письмом следовало бы ей отослать все ее карточки. Он только не мог решить, следует ли отослать лишь те немногочисленные, которые она в разное время лично ему вручила в знак своего благоволения, или же присоединить к ним и те бесчисленные, которые он покупал в магазинах, с гордостью украшая ими стены своего кабинета и заполняя ящики письменного стола.
   После продолжительного размышления он пришел к заключению, что для большего эффекта следует послать все карточки без исключения. У него как раз уж был приготовлен ящик для фотографических карточек Азы, и он прощался, с ними, составляя в уме текст прощального письма, которое собирался написать.
   Как вдруг автоматический аппарат сообщил ему о приходе гостя.
   Пан Бенедикт вполголоса ругнул непрошенного гостя, но зато от всего сердца и достаточно крепко. Не было никакой возможности скрыть от взоров посетителя разбросанные по всему столу фотографические карточки. Прятать их, размещая по ящикам письменного стола, было бы слишком долго, а однако пан Бенедикт не мог примириться се мыслью, что чужой взгляд проникнет в его тайну...
   Он беспомощно вертелся по комнате, как вдруг его осенила гениальная идея: он снял со стоявшей рядом кушетки пестрый чехол и прикрыл им письменный стол со всеми карточками. Затем направился к двери и открыл ее, нажав одновременно кнопку, приводившую в движение электрический лифт.
   Спустя минуту, на пороге появился Лохець.
   -- Ах, это ты...
   -- Да, это я...
   Оба кисло улыбнулись.
   -- Давненько не видал я тебя.
   -- И я давно не видал вас, дядюшка...
   Прошли в кабинет.
   Лохець явился к пану Бенедикту с почти отчаянной мыслью вытянуть от него еще хоть небольшую ссуду. После той злополучной игры в Ашуане у него осталось лишь столько денег, чтобы с самым дешевым поездом вернуться в Европу. Он исчез так неожиданно, что ни Гальсбанд, не желавший выпускать его из рук, ни искавший его повсюду Грабец не могли найти его следов...
   От мысли о самоубийстве, зародившейся в нем в минуту раздражения, его спас здоровый инстинкт самосохранения крепкой, упрямой мужичьей натуры -- а также новый замысел музыкального произведения, которое кристаллизировалось в его мозгу победоносным, торжественным и полным силы и смеха богов. Оно зарождалось у него в душе неизвестно откуда в минуты величайшего уныния. Как только первые творческие очертания блеснули в его мозгу, он ни о чем больше не в состоянии был думать. Для него все перестало существовать за исключением одного мощного желания: создать, написать, услышать!
   Только бы несколько недель, несколько месяцев покоя. Только бы малейшая возможность сосредоточиться и работать без парализующих полет творческой мысли забот о квартире, пище, одежде!
   Он знал, что в любой момент может получить авансом от великодушного Гальсбанда небольшую сумму, но так аге хорошо 'знал, что в таком случае у него не будет ни минуты покоя, так как к нему постоянно будут приставать с вопросами: что оп делает? когда кончит? скоро ли вернется к своим обязанностям?
   Он подумал о дяде Бенедикте, как о последнем якоре спасения, и решил, во что бы то ни стало, вытянуть от него необходимую сумму.
   Мысль об этой неизбежной операции была ему не очень по душе. Он испытывал почти болезненное отвращение и ужас перед актами унижения, просьбами, благодарностями -- и по странной "логике" человеческой души почувствовал жгучую ненависть к дядюшке за то, что намеревался взять у него денег.
   Теперь же сидя против него по другую сторону письменного стола, прикрытого стянутым с кушетки чехлом, он глядел на него с яростью, отнюдь не гармонирующею с приведшим его сюда намерением, и так шевелил челюстями, словно собирался стереть в порошок зубами почтенного старичка.
   -- Ну, как поживаешь? -- спросил пан Бенедикт после довольно продолжительной паузы.
   -- Как нельзя хуже...--проскрежетал Лохець.
   У пана Бенедикта явилось желание сказать племяннику что-нибудь приятное.
   -- Мне поправилась твоя музыка, написанная для пани Азы. -- Лохець подпрыгнул на стуле. -- Ты, говорят, заработал много денег?
   -- Я все проиграл.
   -- О! -- Высоко поднял брови и с минуту глядел на племянника печально и с упреком качая головою. А затем вдруг сказал: -- Я женюсь.
   -- Вы, дядя, с ума...-- Он оборвал на полуслове и выплюнул из себя по возможности любезно: -- Поздравляю. А можно узнать, на ком?
   Склонил голову, чтобы скрыть злобную улыбку и в этот миг его взгляд упал на половину лица Азы, выглядывавшего из-под чехла.
   У него сперло дыхание в груди, ужасное, дикое подозрение проникло в мозг. Он схватил обеими руками чехол, готовый сбросить его, но пан Бенедикт был на стороже. Он прижал обеими ладонями покрывало и несколько мгновений шла безмолвная борьба, наконец музыкант победил!
   Как только тряпка была сорвана, на пол посыпались целые кучи фотографических карточек. Покраснев, как мальчик, пан Бенедикт наклонился, чтобы пособирать их, а Лохець побледнел, как полотно. Он впился глазами в это лицо, из сотен кусков картона глядевшее на него, и прохрипел глухим голосом;
   -- На ком? На, ком вы женитесь, дядя?
   -- Не знаю еще! Да ты с ума сошел, что ли? Зачем ты это рассыпал? Мне надо отослать эти карточки... я обязательно на этих днях женюсь, но не знаю еще, на ком.
   Лохець расхохотался.
   -- Ну это другое дело!
   -- Как, это другое дело? -- сопел покрасневший от напряжения старик. -- Да помоги мне собрать. Взбесился ты, что ли? Ведь мне надо их отсылать!
   Музыкант вдруг смутился и оробел... Толкая стоявшие на пути стулья, он опустился на колени и стал неловко сгребать рассыпанные карточки, бормоча какие-то оправданья перед продолжавшим ворчать дядюшкой.
   Наконец работа была окончена. Оба снова уселись по разным сторонам стола и завели странный разговор, во время которого каждый из них говорил одно, а думал о другом. У пана Бенедикта гвоздем засела мысль, чего ради племянник пришел к нему в столь неурочное время, а Лохець, рассказывая какое-то выдуманное происшествие, играл с собою в уме в орлянку: даст или не даст? Наконец не мог дольше выдержать. Оборвал на половине фразу и сказал неожиданно,
   -- Дядя, я нахожусь в крайности и нуждаюсь в помощи...
   Пан Бенедикт промолчал. Долго и внимательно разглядывал он гостя, подняв вверх свои густые, белые брови и сосредоточенно качая головою, так что тому наконец это надоело, и он вторично обратился к старику.
   -- Вы не могли бы выручить меня, дядя?
   Пан Бенедикт и теперь не сразу отвечал ему. Сперва встал, прошелся по комнате и откашлялся несколько раз.
   -- Знаешь, мой милый -- начал он -- мне следовало бы побранить тебя за твое легкомыслие... Потому что на самом деле в Ашуане не надо было играть, а так неожиданно приобретенные деньги хорошенько припрятать...--Лохець встал, чтобы попрощаться. Пан Бенедикт заметил его движение и фамильярно придержал его за руку. Даже ласково улыбнулся ему -- Садись, садись! Ведь я не отказываю тебе! Я женюсь, как уже говорил тебе, так что мне хотелось бы на радостях и для и тебя что-нибудь сделать...
   Подошел к письменному столу и выдвинул один из ' ящиков. Долго рылся в нем, пока наконец вытащил несколько листков исписанной бумаги. Он быстро пробежал их глазами.
   -- Ты мне должен две тысячи сто шестнадцать золотых... Вот твои векселя!
   -- Да. Если бы теперь такую же сумму. Хотя бы половину ее...
   -- Переведя это на обиходную серебряную монету, мы получим...
   -- Хотя бы даже четверть этого...
   -- Я говорил уж тебе, что женюсь. Мне не хотелось бы, чтобы в такой момент, между нами что-нибудь... Твоя мать приходилась мне какой-то двоюродной сестрой...
   Пак Бенедикт был сильно растроган: проглотил слюну, раскрыл широко влажные глаза и геройским сердечным движением протянул изумленному племяннику руку с векселями.
   -- На! Ты больше ничего мне не должен! Я дарю тебе две тысячи сто шестнадцать золотых. Прими это в память твоей матери.
   У него от волнения дрожал голос.
   Лохець онемел, совершенно ошеломленный таким неожиданным оборотом дела. Он видел, что дядя ждет, чтобы он в порыве признательности бросился ему на шею или по крайней мере поблагодарил его, и потому пробормотал что-то непонятное и, засунув в карман собственные векселя, словно они на самом деле представляли для него какую-либо ценность, стал собираться домой.
   Пан Бенедикт сделал нетерпеливое движение.
   Видно было, что он поражен холодным отношением племянника к его щедрости, -- и хочет еще что-то сказать...
   Он остановил Лохеця па пороге.
   -- Послушай! -- сказал он, придавая таинственный оттенок своим словам, -- по ты мне в течение трех лет совершенно не платил процентов... Капитал я подарил тебе, но проценты... видишь ли... я теперь женюсь, мне предстоят крупные расходы... Если у тебя нет при себе денег, то отошли мне па-днях следуемые проценты. Пускай уж между нами все счеты будут покончены.
   Он сердечно обнял его и вернулся в кабинет.
   Старик никак не мог понять, отчего Лохець не обрадовался п далее напротив -- уходя так поглядел на него, словно готов был убить его взглядом.
   Он глубоко и страдальчески вздохнул, думая о человеческой неблагодарности, слезливо улыбнулся, вспоминая свой благородный поступок и с чувством исполненного долга подсел к письменному столу, чтобы приняться за задуманное письмо к Азе.

* * *

   Между тем Лохець, выйдя из дому дяди, стал бессмысленно и бесцельно блуждать по городу.
   Гигантские электрические лампионы, яркий блеск которых скрадывался голубым стеклом, заливали мягким светом широкие тротуары, кишащие прогуливающеюся вечером толпою... Давно уж было отменено старое и смешное воспрещение открывать ночью магазины. Теперь магазины оставались закрытыми от одиннадцати до пяти часов дня, зато до полночи и дальше сверкали сияющими витринами, полные оживления, движения, шума и переливавшегося из карманов посетителей золота.
   Золото, положим, везде переливалось, плыло рекою, то разбрызгивалось по сторонам, как капельки воды, то стекало в одно место в более широкое русло... Его несмолкаемый звон слышался у входа в многочисленные гигантские театры, концертные залы, цирки и био-фоно-скопы, а в дверях кофеен вперемежку с голосом фонографа (Гальсбанд и Ко), выкрикивавшим то последние телеграммы, то арии самых модных певцов, вскидывали ногами будто скромно одетые, а в сущности отвратительно обнаженные танцовщицы в черных сетчатых трико.
   Подталкиваемый фланирующей толпою, отодвигаемый с тротуара и опять уступающий дорогу многочисленным автомобилям, мчавшимся по середине улицы, Лохець шел, куда глаза глядят, не сознавая совершенно, куда он идет, и не зная, что будет делать завтра.
   Он не умел больше думать о своем положении. Сквозь шум разговоров, крики, свист сирен, визг автомобильных трубок, сквозь отвратительное хрипение автоматических рожков и скрежет тормозов -- до слуха Лохеця доносились какие-то обрывки собственной музыки, которая струилась из его души, на мгновенье окружая благостной волною его исстрадавшуюся голову...
   Он тогда останавливался средь уличной толпы, сотнями миль отделенный от нее, и ловил мимолетные звуки, пока они не испарились, пока не растаяли в потоке уличного шума.
   Но вот опять его кто-то толкал, кто-то кричал ему в ухо заглавие только что вышедшей газеты, либо страж общественного порядка предлагал ему идти дальше, чтобы не задерживать общего движения, и он встряхивался и торопливо устремлялся вперед, как будто в самом деле спешил куда-нибудь среди этой сутолоки.
   Наконец он остановился в углублении каких-то ворот, не отдавая себе отчета, зачем, но у него получилось впечатление, будто он находится где-то в очень хорошо знакомом месте. Поднял голову: перед ним на другой стороне улицы красовалась гигантская вывеска, богато и даже кокетливо украшенная разноцветными лампочками: Гальсбанд и Ко. Усовершенствованные граммофоны.
   Он метнулся в сторону, как конь, у которого под ногами разорвалась петарда.
   Из окон гигантского здания неслась невообразимая какофония; сотни аппаратов, по-видимому для пробы, пущены в ход и каждый из них наигрывал или напевал что-нибудь другое--в иных терзался какой-то плененный оркестр, иные отчаянно стонали, словно умоляя сжалиться над их судьбою, а иные наконец имитировали голоса животных или пьяные крики бранящихся на окраинах города рабочих.
   У Лохеця волосы встали дыбом. Он хотел было бежать от этого ада и своей тюрьмы, как вдруг до его слуха долетел победоносно вырывающийся из глотки какого-то громадного инструмента его собственный гимн об Изиде. Он узнал бла городные сильные слова Грабеца, и бурю своих звуков, и голос Азы... изуродованный, поруганный в жестяной глотке...
   У него потемнело в глазах. Он прислонился спиною к стене дома и стал глядеть на гигантское здание напротив с такой безумной ненавистью, с таким враждебным возбуждением, "то даже губы у него дрожали над обнажившимися зубами, а руки невольно сжимались в кулаки, все крепче и крепче, до боли...
   В мозгу у него молнией проносились разные страшные, но невыполнимые плавы: взорвать на воздух весь дом, переколотить все граммофоны, Гильсбанду перерезать горло или, засунув ему в уши две сильнее всего ревущие машины, перекричать его ими на смерть..
   Вдруг он почувствовал все свое смешное бессилие и, словно устыдившись, втянул голову в свои высоко торчащие плечи. Брови у него сошлись в одну линию -- и он глядел теперь вперед уныло каким-то тупым, помертвевшим взглядом...
   Он долго стоял так в оцепенении, без мысли и чувства, как вдруг ощутил у себя на плече чью-то руку.
   Повернулся. Подле него стоял Грабец.
   -- Я давно уж ищу вас... Пойдем со мною.
   Лохець инстинктивно повиновался этому повелительному голосу и, не спрашивая даже Грабеца, куда он его ведет, погрузился с ним в сеть слабее освещенных боковых улиц.
   Они продолжительное время шли молча.
   Пройдя людные и шумные кварталы, полные блестящих магазинов, они очутились на окраине города, среди исполинских фабрик, где днем и ночью за черными стенами кипела работа. Здесь улицы и дворы были не мощеные, а лишь покрытые слоем раздробленного каменного угля и обломками кокса; вместо ласкающего глаз мягкого света центральных улиц тут горели ничем не смягченные дуговые лампы, висящие на высоких столбах, словно звезды на виселицах. В их ослепительно ярком свете на землю ложились густые тени от фабричных труб, от бойко двигавшихся по рельсам вагонов, от суетящихся людей. Исполинские окна зданий, разделенные на маленькие, всегда мутные от вечной пыли квадратики, горели ярким заревом, точно жерла каких-то адских печей.
   Грабец остановился с Лохецем в углублении каменной стены. Было как раз такое время, когда рабочие одной фабрики сменялись после двухчасовой работы, уступая место свежему составу работников.
   Через широко раскрытую дверь в фабричное здание влилась волна молчаливых людей, одетых в серые брюки и холщевые блузы. Было прекрасно видно, как они разбрелись по громадной зале, стоя в полной готовности за спинами работающих при машинах рабочих. То тот, то другой засучивал рукава, растирал отвердевшие руки.
   Прозвучал первый звонок; лица ожидавших приняли тупое и в то же время насторожившееся выражение.
   При втором сигнале сотня людей вдруг отступила от машин п в тот же миг, без секундного даже перерыва, сотня новых рук опустилась на рычаги, схватилась за рукоятки регуляторов, вбила поднявшиеся втулки.
   Освободившиеся, столпившись по середине, медленно и лениво разминали уставшие члены, словно очнувшись от каталептического сна, время от времени бросали товарищам отрывистые фразы, снова становились людьми.
   А при неутомимых машинах стояли уж новые манекены.
   Через раскрытую дверь медленно стала выливаться на большой двор человеческая волна.
   Грабец быстрым пытливым взглядом окидывал проходивших мимо работников, пока наконец подошел к одному из них.
   -- Юзва!
   Окликнутый обернулся и остановился. Громадный рыжий детина, с мрачным взглядом. В его молодых глазах теплился странный огонек упрямства и решительности.
   -- Это вы, Грабец?
   -- Да.
   Рабочий подозрительно посмотрел на Лохеця.
   -- А это кто пришел с вами?
   -- Новый товарищ. Как его зовут, не важно. Пойдем.
   Выдвинулись из обгонявшей их толпы, направив шаги к находившейся по близости таверне, где по ночам собирались после работы фабричные для отдыха и развлеченья.
   В больших комнатах было людно и шумно. Лохець с любопытством и нескрываемым удивлением глядел на эти лица и крепко сколоченные, сильные, мускулистые фигуры, так не похожие на те, но какие ему до сих пор приходилось видеть в центральных частях города: в театрах, на улицах, в канцеляриях разных ведомств и кофейнях. -- Пропасть, отделявшая рабочий люд от остальной части общества, до того возросла в течение веков, что там "на верху" среди цивилизованной черни, почти не знали об их существовании...
   Уселись в углу за отдельным столиком.
   Воспользовавшись минутой, когда Юзва отошел отдать по какие-то распоряжения кельнеру или поговорить с кем-то из знакомых, Грабец спросил Лохеця, указывая головою на толпу:
   -- Вы знаете, что это такое?
   Лохець взглянул ему прямо в глаза.
   -- Море, море, которое надо раскачать, взбаламутить, взбурлить и залить им весь мир...
   В ошеломленной голове Лохеця вдруг что-то блеснуло. Ему казалось, что он начинает понимать что-то.
   -- И вы хотите?..
   Грабец, не спуская с него глаз, утвердительно кивнул головою.
   -- Да.
   -- И вы меня позвали?..
   -- Да.
   -- Чтобы не было больше Гальсбандов, граммофонов, старых пенсионеров.
   -- Да. Чтобы не было ничего такого, что теперь есть. Одно безбрежное море, поглощающее грязь земли, а над ним повелевающие волнам боги.
   Юзва подошел к ним и тяжело опустился на стул.
   Стали беседовать, склонив друг к другу головы.
   Сперва Лохець, огорошенный услышанным от Грабеца, не в состоянии был придать логический смысл долетавшим до его слуха отдельным фразам, он глядел лишь на эти две склоненные головы, так резко разнящиеся по своей внешности, а однако охваченные в этот миг одной общей мыслью. Глаза Юзвы, когда он начинал говорить, тяжело раскрывались и широко открытые, неподвижные застывали, с упорным, тяжелым взглядом. Слова он цедил медленно, каждое отдельно, ясно отчеканивая их, как будто с каменным равнодушием, однако порою становилось очевидным, что под этой маской равнодушие где-то в глубине трепещет безумная ненависть и мощь, лишь силою воли удерживаемые от внешнего проявления...
   Его лицо с низким лбом на круглом черепе на первый взгляд казалось тупым и неприятным. Однако, когда Лохець внимательнее в него вгляделся, то ему пришло в голову, что этот человек не может быть только работником...
   Он стал обращать внимание на его слова.
   -- Грабец, -- говорил Юзва, упершись зажатыми в кулаки руками об стол, -- неужели вы думаете, что я затем сошел к рабочим и десять лет провел в отупляющей фабричной работе, чтобы нынче исполнять чьи-либо желания? Послушайте меня, Грабец, меня ничье благо не интересует, утопий я не пишу, о грядущем человечества не мечтаю. Я лишь знаю, что время от времени нужно, чтобы то, что было в течение веков под землею, поднялось вверх, чтобы происходили извержения подземного огня... Что будет завтра, мы завтра же увидим.
   -- Однако вы не отказываетесь идти со мною? -- перебил его Грабец.
   По толстым губам Юзвы проскользнула еле заметная улыбка.
   -- Нет оснований отказываться, -- отвечал он. -- Покамест цель у нас общая. Только вы хотите употребить нас, дикарей, как вы думаете, в качестве орудия, а я смеюсь над этим и над вами. Лучше всего повести дело на чистоту. По вашему убеждению, плодами победы, одержанной при нашем содействии, воспользуетесь вы: мудрецы, ученые, артисты и тому подобное. А я вам говорю, что не мы вам, а вы нам впоследствии будете служить, поскольку, разумеется, нам вздумается пользоваться тем, что вы можете дать.
   -- Там видно будет. Мы не намереваемся эксплуатировать вас.
   -- Неправда. Впрочем, суть не в этом. Вы правы, что будущее покажет, что из этого выйдет. Пока не стоит об этом говорить. Так как в данный момент и вас, и нас интересует одно и то ясе: ниспровергнуть существующий порядок, сбить с позиции зазнавшийся центр, произвести переворот. Пойдем вместе... А там, где мы пройдем, останутся развалины, пожарища и кровь...
   Лохець слушал, затаив дыханье -- по какие-то новые мысли, похожие на крепкое вино, ударили ему в голову.

XIV.

   Был полдень, когда аэроплан Яцека, возвращавшегося от лорда Тедуэна, опустился на кровельную площадку его дома в Варшаве. Яцек быстро выпрыгнул с сидения и, позвонив к механику, чтобы он занялся машиною, сбежал вниз по лестнице.
   Его охватило чувство неясного беспокойства, которое он никак не мог себе объяснить, он спешил в свою лабораторию -- у него было такое ощущение, словно там в его отсутствие что-то случилось...
   Эта мучительная мысль зародилась у него в пути, когда высоко над землею, паря в воздухе, тщетно отыскивал глазами на востоке контуры родного города.
   С этого момента он мчался с головокружительной быстротой, на какую только был способен его воздушный экипаж. Ворчание пропеллера, безумными оборотами рассекавшего воздух, сливалось с воем не стихавшего ветра. Яцеку пришлось одеть на рот маску, чтобы облегчить себе в этом бешеном полете процесс дыханья... У него стучала кровь в висках и в пульсах ощущалась мучительная боль от ускоренного кровообращения.
   Он почувствовал известное облегчение, убедившись, что дом его стоит целый и невредимый на прежнем месте.
   В большой устланной асбестовыми ярких цветов коврами передней, перед самой дверью лаборатории он встретил лакея, выбежавшего ему навстречу из глубины дома при стуке аэроплана.
   -- Что слышно?
   -- Ничего нового. Ждем вашего возвращения. -- Яцек ощупал карман, где у него находился ключ от дверей лаборатории.
   -- Никто не спрашивал меня?
   -- Нет. В течение этих двух дней никто не заходил.
   -- А лунные люди?
   Лакей улыбнулся.
   -- Они здоровы. Только этот лохматый...
   Лакей запнулся.
   -- Что такое?
   -- Вы приказали удовлетворять все их желания. Этот лохматый все отдает распоряжения. Никак не успеть переделать все, что он велит. Да к тому же он говорит на странном языке, мало похожем на польский, и сердится, что его не понимают.
   Яцек движением руки отпустил лакея и, не торопясь, поздоровался с карликами.
   Быстрыми шагами прошел через круглый кабинет в свою частную лабораторию, которая только узким проходом через его кабинет соединялась с внешним миром. Переступив порог двери, он невольно испустил слабый крик: над аппаратом, в котором скрывалась тайна его изобретения, сидел неподвижно какой-то человек...
   Яцек одним прыжком очутился возле него.
   Человек медленно приподнялся и обернулся.
   -- Ньянатилока!
   Он с секунду глядел в глаза буддисту, а затем, не спрашивая даже, как он попал сюда через закрытые железом двери и окна, наклонился над аппаратом...
   Одна из проволок, являвшаяся проводником электрического тока, была перерезана. Яцек взглянул на стрелки часов, указывающих напряжение электрического тока, и помертвел. Проволока была перерезана как раз в тот момент, когда ток, по неизвестной причине усилившийся, достигал такого напряжения, что аппарат мог взорваться. Еще одна частичка секунды и не только дом его, но весь город превратился бы в груду обломков.
   -- Опасность миновала, -- с улыбкой произнес индус. -- Ток прерван.
   -- Это ты сделал?
   Ньянатилока ничего не ответил. Он взял Яцека за руку и медленно повел в кабинет.
   Ученый позволил вести себя как ребенка, у него в голове был какой-то бурлящий хаос. Он прямо-таки боялся спрашивать Трехсветоведающего, что случилось, до того все это казалось ему невероятным и разрушающим обычный порядок человеческого мышления.
   Лишь спустя некоторое время он, сидя в удобном кресле перед своим письменным столом, очнулся от изумления и стал глядеть на Ньянатилоку широко раскрытыми глазами, точно пробудившись от глубокого сна. Ему хотелось протянуть руку и коснуться его бурнуса, чтобы убедиться, что этот человек действительно стоит перед ним, но какой-то непонятный стыд удержал его...
   Неизвестно, подметил ли Ньянатилока зародыш его движения или почувствовал мысль...
   -- Ты полагаешь, -- заметил он -- что осязание надежнее зрения? Ведь ты видишь меня глазами...
   -- Как ты сюда попал?
   -- Не знаю, -- вполне искренне отвечал индус.
   -- Как это не знаешь? Это непонятно! В то время, как я дня два тому назад закрывал свою лабораторию и рабочий кабинет, тут никого не было. Я это наверно знаю...
   -- Еще вчера я был на острове Цейлоне в обществе моих братьев...
   -- Ньянатилока! сжалься надо мною! Скажи мне правду.
   -- Я говорю правду. Сегодня -- час тому назад или два, я молясь почувствовал, что у тебя в лаборатории происходит что то страшное. Несмотря на невероятное усилие воли, я не мог понять, что это такое, а потому не мог на расстоянии предупредить катастрофу, а между тем я чувствовал, что нельзя терять времени.
   У Яцека на лбу выступил пот.
   -- Говори, говори дальше!
   -- Мне немногое остается досказать. Я закрыл все внешние чувства, чтобы впечатления окружающего не мешали мне, и всей силой души пожелал очутиться здесь. Открыв глаза, я увидал перед собою проволоку твоего аппарата и... перерезал ее.
   -- Если бы ты колебался, хотя бы четверть секунды, то вместе с домом и городом от взрыва превратился бы в ничто.
   Ньянатилока улыбнулся, глядя ему в глаза.
   -- Не веришь? -- спросил Яцек.
   -- Разве взрыв твоей машины может превратить в ничто, то единственное, что в нас реально, -- наш дух?
   Яцек умолк. Белыми руками потер несколько раз лоб и, поднявшись с места, зашагал по комнате. Спустя только несколько минут он сказал:
   -- Я сегодня не в состоянии говорить с тобою. Слишком большой сумбур у меня в голове и я положительно утомлен напряжением ума... Странный разговор пришлось мне вести вчера вечером и он до сих пор не выбродил еще в моих мыслях. -- Он оборвал п остановился, а потом вдруг пылко обратился к Ньянатилоке. -- Послушай! Скажи мне, объясни, что такое дух! Я постоянно, постоянно слышу это слово... Я многое знаю, но об одном этом не имею ни малейшего понятия, хотя это ближе всего, хотя это -- я сам! И никто этого не знает, никто никогда не мог это узнать! Неужто можно только верить в то, что является существеннейшею частью человека?
   -- Верить -- мало, -- отвечал Ньянатилока, глядя в пространство широко раскрытыми глазами, -- Необходимо знать.
   -- А ты знаешь?
   -- Знаю.
   -- Каким образом? Как?
   -- Потому что хочу.
   Яцек с выражением разочарования на лице пожал плечами.
   -- Мы опять попали в заколдованный круг. Форма моего и твоего мышления так различна, что мы, по-видимому, никогда не поймем друг друга. Разве знание может находиться в зависимости от воли?
   -- Да. Оно зависимо от воли.
   На минуту водворилось молчание. Яцек снова опустился в кресло и подпер голову руками.
   -- Странные вещи ты мне говоришь. Мне трудно признать выводы твоих столь непонятных для меня рассуждений. А однако меня влечет к себе все это, влечет это твое спокойное и уверенное знание, основанное на акте воли. Так скажи же мне, чем для тебя является этот дух?
   -- Дух есть то, что он есть. "Все через него было, а без него ничего не было, что было".
   У Яцека перед глазами мелькнул призрак громадной седой головы лорда Тедуэна, склоненной над Евангелием св. Иоанна.
   -- Так и ты, п ты тоже... -- прошептал он.
   Ньянатилока, казалось, ничего не слыхал.
   -- Мир рожден духом, -- продолжал он, -- дух -- свет жизни и единственная его правда, а все окружающее его - иллюзия, им же рожденная и преходящая. Дух стал плотью...
   -- А если он умрет вместе с телом? -- невольно перебил его Яцек.
   Восточный мудрец улыбнулся.
   -- Неужели ты способен хотя бы на одно мгновенье допустить нечто столь невероятное?
   -- Я ничего не знаю. Тебе я откровенно признаюсь, что ничего не знаю. Есть люди, утверждающие, что тело независимо от того, каково оно есть, является не зародышем, а последнею фазою духа, превращающегося в него, чтобы наконец" освободиться от собственного напряжения и погибнуть с ним вместе.
   -- Дух не погибает. Не может погибнуть истинно реальное.
   -- Какова же его судьба после смерти тела? после утраты тех внешних чувств, при посредстве которых он видит, чувствует, слышит, после утраты мозга, при посредстве ко-торого оп мыслит?
   Ньянатилока не спускал глаз с говорившего.
   -- Он тогда освобождается!
   -- И?
   -- Существует. Единственную истину он почерпает тогда из себя вместо того, чтобы по вине внешних чувств так часто находиться во власти истины или иллюзии других духов.
   -- Не понимаю.
   -- И понимать не надо, а только знать. Что ты делаешь, закрывая внешния чувства?
   -- Грежу.
   -- И дух, оставшись один, тоже грезит, только для него эти грёзы являются тогда единственной несомненной действительностью, единственной потому, что ничто извне не оспаривает ее. Почем ты можешь знать, что эта жизнь, в которой мы теперь оба с тобою существуем, основана на чем-либо другом? что она является чем-то меньшим, чем... мысль духа -- ибо ведь это выше всего. Быть может, в какой-либо другой жизни, когда мы избавлялись от другой, хотя тоже рожденной волей иллюзии тела, наша последняя мысль явилась зародышем этой, существующей теперь жизни...
   -- Хорошо, допустим, что так. Но почему мы все думаем одно и тоже и действительность создаем себе духом по подобию, так как я ведь вижу то же, что и ты?
   -- Потому что дух, по существу, один и путем разнородных изменений стремится к прочному единству, которое, по-видимому, существовало вначале, хотя я не знаю, можно ли это начало понимать во времени.
   -- А эта будущая жизнь?
   -- Я знаю, что она будет, пока мы не освободимся от последних иллюзий, от безумия жаждущей перемены воли -- но не знаю, какая. Быть может, своей последней мыслью перед окончательным уничтожением внешних чувств мы создадим для себя эту новую жизнь и всякий получит в ней сперва то, во что верил, чего жаждал, на что уповал или наоборот, чего больше всего опасался... Подумай, как это прекрасно и в то же время полно непередаваемого ужаса: иметь возможность из своей последней мысли создать новую жизнь, развить ее, заполнить, воплотить! И как надо остерегаться этой последней мысли, чтобы она не была подлым страхом или мукой, а то в какой беспросветный ад превратится тогда человеческая жизнь!
   -- А освобождение?
   -- Ничего не желать! Великое и святое слово, которым слишком часто и кощунственно злоупотребляют, всеобъемлющее неизменное, полное и настоящее бытие -- конечное божественное состояние, заключение кольца перемен, Нирвана. Бог есть бездна, бездна -- Бог и мы вернемся к Богу!
   Яцек после минутного раздумья встал и встрепенулся.
   -- Я совершенно напрасно говорю с тобою сегодня об этих вещах, -- заметил он. -- Мышление утомляет меня теперь и до последней степени истощает. У меня получилось такое впечатление, словно я временно утратил способность трезво рассуждать -- твои слова повергают меня в странное состояние. Не говори мне ничего больше! Я боюсь! Мне надо в другую сторону направить свою мысль... а голова у меня одурманена, немощна... -- И потер руками лоб.
   Индус встал.
   -- Пойду, -- заявил он. -- Навещу тебя в другое время.
   Яцек горячо запротестовал.
   -- Нет, нет! Останься. Есть много вещей, относительно которых я хотел попросить у тебя совета... Только теперь мне надо немного остыть и придти в себя. Он коснулся рукою звонка. -- Прежде всего следует подкрепиться пищей, -- сказал он с принужденной улыбкой на губах, -- Появился лакей. Яцек движением руки задержал его на пороге. -- Подай нам завтрак и попроси послов с Луны придти сюда к нам...
   После ухода лакея Ньянатилока поднял глаза на Яцека.
   -- Что ты намерен делать по получении известий о твоем приятеле Марке?
   Яцек так уж привык, что этот загадочный человек читает его мысли раньше, чем они воплотятся в слова, что даже не удивился, откуда он мог узнать о событиях последних дпей. Он лишь пожал плечами и развел руками.
   -- Еще не знаю. Эти карлики кажутся мне очень подозрительными. Думаю, что придется построить новый аппарат и отправиться на Лупу... -- у него блеснула какая-то мысль. Оборвал неоконченную фразу и поглядел на Ньянатилоку. -- Послушай, ведь ты бы мне мог сказать, что с Марком, как живется на Луне... -- "Бикгу" отрицательно покачал головою.
   -- Не знаю. Я говорил уж тебе, брат мой, что нет границ человеческой воле, но знание ограничено и не все доступно нашему сознанию. Можно познать основные принципы какого-либо явления, но все же останутся сокрытыми многие детали, вытекающие из другого источника.
   -- А однако ты всегда знаешь, что я думаю.
   -- Когда ты говоришь со мною мысленно, я тебя понимаю. Ты невольно своими мыслями ударяешь мой дух. -- Положил ему на плечо руку. -- Впрочем оставим это теперь. Ты сам говорил, что чувствуешь большую усталость...
   Яцек почувствовал вдруг, что под взглядом буддиста мысли у него в мозгу начинают путаться и какой-то сладостный, парализующий все члены туман начинает обволакивать его... у него еще сверкнула мысль, что Ньянатилока усыпляет его своей волей; он встрепенулся внутренним протестом, хотел кричать, бежать, и вдруг на него налегла властная тень, погасившая сознание до последней тлеющей искорки, оставив лишь смутное ощущение, что он в этой тени существует... Он совершенно утратил представление времени и места, где находится. Это состояние могло продолжаться секунду и тысячелетия... Он ничего не желал, ничего не понимал ничего вне себя не чувствовал.
   Постепенно, постепенно какой-то звук, какой-то туман, сперва столь густой и серый, что еле-еле отличался от тьмы, а затем становившийся все светлее, серебристее, пока не рассеялся дымкой неопределенного рассвета...
   В нем стало просыпаться ребяческое, бескорыстное, почти безличное любопытство. Что-то сверкнуло у него перед глазами -- как бы очертания странного пейзажа: зеленые поля, освещенные низко опустившимся солнцем.
   Спустя некоторое время он убедился, что, не умея определить местности, где находится сам, оп в то же время ясно видит громадную котловину, усеянную круглыми озерами со странной незнакомой ему растительностью по берегам. Котловина со всех сторон была окружена, словно гигантским кольцом, горами с белоснежной зазубренной пилою вершин.
   Он стал напрягать мозг, обдумывая, где он находится и что тут делать? Его невыразимо мучило то обстоятельство что, воспринимая зрением вполне ясно и отчетливо впечатления, он не может пи видеть, ни чувствовать своего собственного тела, словно оно являлось чем-то совершенно невесомым и неуловимым.
   Он как раз об этом думал, как вдруг почувствовал, что невзирая на свою нематериальность и при посредстве слуха может воспринимать извне впечатления. Его поразил какой-то странный шум, как бы отголоски сражения: выстрелы, стоны, клики. Он только теперь заметил, что посредине гигантской котловины на высоком утесе возвышается город.
   А вокруг на самом деле кипел отчаянный бой. Горсть людей шла на приступ сквозь ряды нападавших на нее со всех сторон с земли и воздуха полчищ не то птиц, не то крылатых пресмыкающихся... Четырехглазые чудовища на широко расставленных перепончатых крыльях целыми стаями носились в воздухе, швыряя сверху тяжести в отстреливающихся людей...
   Вдруг Яцеку почудилось, что он услыхал знакомый голос. Невероятным усилием воли напряг он свое сознание в этом направлении.
   -- Марк!
   Да, он совершенно ясно увидел его бегущим во главе человеческой колонны -- такого до странности большего, почти великана в сравнении с выродившимися в карликов товарищами. У него в руках было какое-то оружие, нечто в роде длинного ятагана, и он указывал им на городские стены, казавшиеся алыми в лучах заходящего солнца...
   Хотел крикнуть... хотел его позвать... Шум, смятение, грохот, точно весь мир рушится -- черная молния на мгновенье все поглотила.
   Открыл глаза.
   Перед ним по другую сторону письменного стола сидел Ньянатилока, уткнувшись подбородком в ладони рук и пристально глядя на него.
   -- Я спал?
   -- Да, брат мой. Ты уснул на минутку. Что же ты видел во сне?
   Яцек сразу все понял.
   -- Я был на Луне?
   -- Я хотел, чтобы ты был там. Не знаю, удалось ли мне это. Ты ведь не мертвый предмет, а сознательный дух, как и я. Дух духу никогда не подчиняется абсолютно, но борется с ним...
   -- Да. Я был на Луне. Видел Марка. Он какой-то город завоевывает у странных чудовищ. Возможно, что он действительно стал там королем. Но я мало узнал, очень мало! Слишком скоро ты разбудил меня. Ты не мог удержать меня больше в этом состоянии?
   -- Не сумел. В особенности потому, что мне приходилось следить, чтобы ты не перестал по-своему думать, своими, а не моими глазами глядел на все.
   Яцек хотел что-то ответить, но в этот миг раскрылась дверь, и лакеи сообщил о прибытии карликов.
   Вошли оба, недоверчиво поглядывая на Ньянатилоку.
   Рода даже не на шутку испугался, потому что наряд индуса, простой белый бурнус, привел ему на память возившего их в клетке Гафида.
   Яцек не дал им остыть от первого впечатления. Совершенно очнувшись уж от сна, он быстрыми шагами подошел к обитателям Луны и прямо спросил их:
   -- Почему вы солгали мне, что Марк спокойно царствует средь лунного народа, тогда как он теперь сражается с чудовищами внутри громадной кольцеобразной цепи гор?
   Рода побледнел и задрожал, как в лихорадке.
   -- Всемилостивейший господин, он действительно ведет войну... -- Он оборвал. Ему пришло на ум, что Яцек ведь никоим образом не может знать, что происходит там на Луне, а следовательно, нет ни малейшего смысла осведомлять его о настоящем положении дела. Он выпятил мясистые губы и гордо откинул назад голову. -- Однако мне очень прискорбно, милостивый господин, -- сказал он, словно закапчивая начатое раньше предложение -- что ты с легким сердцем бросаешь нам упрек во лжи. Война принадлежит к числу обязанностей и обычных занятий короля, так что, если бы даже Марк на самом деле находился в настоящее время в походе, чего, впрочем, ни мы, ни ты не можем знать, то тут не было ничего удивительного.
   Яцек с минуту молча глядел на карликов и наконец сказал:
   -- Я хотел вам сказать, что решил в новом аппарате отправиться на Луну к своему приятелю и вас с собою взять. Согласны ли вы сопровождать меня?
   Минутная самоуверенность лохматого мудреца сразу испарилась. Ноги снова стали под ним дрожать и подгибаться, и он бормотал по какие-то непонятные слова...
   Ах! да, на Луну! вернуться на Луну! снова очутиться в городе у Теплых Прудов, среди своих учеников, среди боготворящих его членов Братства Истины! Это было его мечтою с того момента, как он ступил на землю ногою, но мороз пробегал у него по спине при одной мысли, что он мог бы явиться на Луну в обществе Яцека и, быть может, других еще людей, которые сразу обнаруживали бы его ложь и все его подвохи...
   Он не знал, что делать, какой дать ответ, как вдруг заметил, что стоявший позади его Матарет выдвигается вперед. Странное предчувствие чего-то ужасного свело судорогой его горло... Он хотел было дать знак товарищу рукою, остановить его, но было уж поздно.
   -- Господин, -- решительно сказал Матарет поднимая голову и устремив взгляд на Яцека- -- мне кажется, что уже пора признаться тебе во всем.
   -- Молчи, молчи! -- в отчаянии закричал Рода.
   Матарет не обращал на него ни малейшего внимания, смело глядел в глаза Яцеку и говорил:
   -- Марк вовсе не посылал нас сюда. Мы сами обманным образом завладели его экипажем и вопреки нашему желанию попали на землю.
   Яцек побледнел, как мел.
   -- А Марк?! Марк!.. Жив ли он.
   Сражается с шернами, как ты сам только что, господин, не знаю, каким образом догадался.
   И он стал рассказывать, как они по прибытии Марка, которого лунный народ сразу провозгласил предсказанным пророками "Победителем", сочли его мошенником, начав борьбу с его влиянием, и как собирали вокруг себя не признававших его товарищей. Он говорил о борьбе с чудовищными коренными обитателями Луны, шерпами, о поражениях и победах, и наконец о том, что они, собственно, завладели воздушным экипажем Марка в надежде привести помощь с той другой, недоступной половины Лупы, откуда по их убеждению явился Марк, а отнюдь не с намерением лишить его возможности вернуться на землю. Он умолчал лишь о том, что это было его личное желание, а отнюдь не Роды, который главным образом стремился к посрамлению ненавистного пришельца.
   -- Мы неожиданно упали на землю, -- закончил он свое повествование, -- а что было дальше, вы знаете так же хорошо, как и мы сами. Мы лгали из страха, чтобы нам тут не мстили; мы были одиноки и беспомощны пред вами. Теперь вы знаете уж всю правду. Поступайте теперь, как знаете, но если только вы серьезно намереваетесь лететь на Луну, то поторопитесь, так как Марк вероятно на самом деле нуждается в помощи.
   Яцек молча выслушал это длинное повествование. Брови медленно сдвигались у него на лбу, пока не сошлись резкой и неподвижной дугою. Зажал губы, устремил вперед взгляд...
   -- Вы отправитесь со мною на Луну, -- сказал он вдруг, обращаясь к карликам.
   Матарет утвердительно кивнул головою.
   -- Да, господин, мы отправимся с тобою.
   Рода тоже наклонил голову, но в душе поклялся, что употребит все усилия, чтобы избежать этого путешествия, во время которого он всецело находился бы во власти человека, имеющего основание мстить ему. Кратковременное пребывание на земле дало ему возможность настолько изучить условия местной жизни, что он чувствовал себя тут как-никак под защитой общего для всех закона и понимал, что никто не может причинить ему ни малейшего зла, пока не будет доказана его вина, но там... лететь сам третей через междупланетную бездну с приятелем своего врага...
   А в голове Яцека между тем мысли мчались кипучим потоком.
   Он невольно оглянулся на Ньянатилоку, но тот исчез куда-то, незаметно выскользнув из комнаты. Тогда, не имея с кем поделиться своим переживанием, он сжал руками виски и-глубоко призадумался над судьбою приятеля, обдумывая проектируемое путешествие, пытаясь уяснить себе, что он тут оставляет, и предугадать, что встретить там.
   Водоворот, который не сегодня -- завтра подымется тут!
   Он не хотел принимать в нем деятельного участья, а однако он испытывал странное, непонятное чувство, что уйдет от этого, улетит в пространство, словно убегая от борьбы, от могущей угрожать ему опасности, от конечного результата столкновения двух сил... А если он тут будет нужен? если тут надо будет совершить последний страшный акт, который он для себя сохраняет, не желая уступить другим, а его тут не будет и некому будет метнуть перун?..
   -- Какое мне дело до всего этого? -- прошептал он про себя. -- Уйду. Пусть свершится, чему суждено. Там призывает меня единственный друг...
   Он поднялся с места и как раз в это мгновенье снова появился на пороге лакей с письмом на подносе.
   -- От госпожи Азы, -- сказал он, подавая конверт.
   Яцек быстро разорвал его и пробежал глазами письмо, совершенно забыв о присутствии карликов, которые с большим любопытством наблюдали за переменами в выражении его лица.
   Он снова опустился на стул и положил перед собою исписанный листок. Аза сообщала ему, что вскоре приезжает в Варшаву, чтобы подольше отдохнуть после многочисленных выходов и триумфов.
   "Я хочу, чтобы ты тогда был дома, мой друг, -- писала она, по-видимому забыв уж о старом мимолетном недоразумении, так как мне о многом хотелось бы поговорить с тобою и проводить время исключительно в твоем обществе... Возможно, что многое изменится в моей жизни... и ты первый об этом узнаешь...
   -- У меня достаточно времени в распоряжении, пока мне построят воздушный аппарат, -- сказал он почти вслух про себя после минутного размышления, -- а потом...
   Он оборвал и, сделав знак рукою лакею, чтобы он удалился вместе с карликами, подошел к окну и прижался к холодному стеклу своим печальным и затуманенным думами челом.

XV.

   -- Вы должны во что бы то ни стало добыть от Яцека его тайну, которая нам необходима.
   Говоря это, Грабец как бы случайно отдернул руку, которой как раз коснулись пальчики Азы.
   Певица заметила это движение и отошла от него. Брови слились у нее над переносицей.
   Ее оскорбил сухой, почти повелительный тон его слов.
   -- А если я не пожелаю вмешиваться в эту историю? -- вызывающе бросила она.
   Грабец пожал плечами.
   -- Что же делать. Я найду иной путь и все-таки завладею этим изобретением. А вы по-прежнему будете петь...
   Он оборвал и стал искать взглядом перчатки и шляпу. Отыскав их, он молча поклонился неподвижной молодой женщине.
   -- Прощайте!
   -- Нет, останьтесь еще! -- резким движением подошла она к нему с разгоревшимися глазами. -- Давайте играть в открытую! Что вы мне дадите за... эту... тайну?
   Он медленно отошел от двери и уселся не ближайший стул.
   -- Ничего особенного. Я говорил уж вам. Ведь я сам не знаю, что получу...
   -- Так чего же ради я буду рисковать?
   -- Потому что вам это нравится. Вас интересует и увлекает все то, что случится, что, собственно, может случиться -- вам лестно принять участие в этой величайшей и, быть может, последней уж борьбе, которая встряхнет все человечество.
   Расхохоталась.
   -- И это все? Вы, кажется, готовы убедить меня, что это я прошу у вас разрешения оказать вам величайшую услугу!..
   -- Это не важно, с какой стороны подходить к разрешению вопроса. Вы хотите властвовать и знаете, что лишь в наших рядах и по нашей стороне найдется место для королей.
   Она уселась против него и, поставив локти на колени, уткнула подбородок в повернутые вверх ладони.
   -- А вы не подумали, что я могла бы... изобретение Яцека... употребить в собственную пользу?
   -- Я не подумал этого и не подумаю. Я слишком высокого о вас мнения, чтобы допустить, что вы можете иметь столь непрактичные и забавные намерения. Одна вы ничего не добьетесь.
   -- Так, может быть, вдвоем с Яцеком?
   Грабец взглянул на нее с невольным беспокойством, но тотчас же улыбнулся.
   -- Попробуйте. Может быть, он и согласится.
   Легкая ирония сквозила в его голосе. Встала, снова обидевшись, и сделала шаг вперед.
   -- Неужели вы думаете, что у меня не найдется другого средства управлять миром и вами, кроме выманивания рецепта взрывчатого вещества?
   Он окинул ее холодным, пытливым взглядом. Долго молчал, скользя глазами по ее лицу, плечам, бедрам, словно рассматривая и оценивая ее.
   -- Да, -- наконец произнес он -- вы прекрасны и поэтому вам кажется... Нет, дорогая пани Аза, до сих пор вы не властвовали над людьми, а служили им своею красотою.
   Она резко отпрянула от него. Ей вдруг вспомнилось, что те же самые слова она недавно слыхала из уст Яцека. Сдавленный смех забулькал у нее в горле.
   -- А однако все мои желания, все капризы исполняются! Вот и вы пришли ко мне с просьбою...
   Он остановил ее движением руки.
   -- Оставим пока эти споры. Я не располагаю свободным временем, меня ждут. Я в последний раз спрашиваю вас: беретесь ли вы добыть от Яцека его тайну -- бескорыстно, за одно лишь право стоять по одной стороне с нами.
   Говоря это оп встал и сделал шаг в сторону выходной двери.
   Она колебалась не дольше одной секунды.
   -- Да, потому что в конце концов все вы будете моими рабами.
   Грабец улыбнулся.
   -- Может быть. А пока -- благодарю вас. Выбор средств, разумеется, всецело от вас зависит. -- На пороге он еще раз повернулся. -- Вы только поторопитесь, -- сказал он. -- А то Яцек, чего доброго, улетит от нас.
   Она вопросительно поглядела на него.
   -- Разве вы не знаете, что он строит воздушный экипаж?
   -- Воздушный экипаж?
   -- Да. Чтобы лететь на нем на Луну за этим Марком, который как раз прислал послов. Вы видите, пани Аза, что нам нельзя терять времени.
   Он вышел с легким поклоном, оставляя Азу одну и в глубокой задумчивости.
   С момента прибытия с Луны карликов она всего лишь раз спросила, по какие известия привезли они от Марка... Ей сказали, веря еще лжи мнимых послов, что ему там прекрасно живется и он не намерен возвращаться на Землю... Она хотела еще спросить, не прислал ли он ей письма или, по крайней мере, не поручил ли передать на словах, но чувство гордого стыда сомкнуло ей так плотно уста, что она даже скрипнула зубами.
   Ей показалось в этот миг, что она точно так же, -- а пожалуй п еще сильнее -- ненавидит Марка, как всех этих людей, пресмыкающихся у ее ног, с их похотливыми взглядами по ее недоступному телу; как этих артистов, лгущих, как и она, об искусстве, и стремящихся лишь достигнуть при его помощи почестей, власти и богатства; как Яцека, этого отвратительного человека с могучим мозгом и мягким, как у женщины, сердцем, неумеющего пожелать, завоевать и обладать...
   Однако Марка она не могла презирать так, как тех. Все ее существо возмущалось при мысли, что она его некогда на самом деле любила -- н она бичевала себя едкой иронией и насмехалась над ним, что для каких-то звездных фантазий для смешного владычества на Луне он покинул ее -- величайшее счастье и наивысшее наслажденье. Она называла его глупцом и сумасбродом, но, несмотря на это, не могла освободиться от чувства удивления, что он все же сделал это и ушел от нее туда -- навеки.
   Что-то, как смутная жажда мести, ссаднило ей грудь.
   -- Я буду здесь неограниченной повелительницей, буду! -- Тут на Земле, а ты сиди себе там на Луне, как Твардовский.
   Всегда живучая и мощная в ней жажда власти и господства над другими нашла в этой мысли новый толчок. Это, между прочим, было причиной, что, несмотря на продолжительные колебания, она присоединилась к сторонникам Грабеца, искренне веря, что рано или поздно увидит их всех у своих ног. И хотя ей вскоре пришлось убедиться, что холодный и высокомерный Грабец не подходит для роли раба, она все же не рвала с заговорщиками главным образом потому, что Яцек не хотел к ним присоединиться.
   Этот человек играл какую-то особенную роль в ее жизни. Она чувствовала, что кроме остального мира со всеми его явлениями существует еще игра между нею и ним, этим молодым и прекрасным, как девушка, мудрецом; и хотя она ничего кроме добра от него не видела, она скорее инстинктивно, чем сознательно стремилась во что бы то пи стало унизить его.
   Она устраивала у себя по поручению Грабеца собрания заговорщиков, и по мере возможности принимала участье в подготовительных работах, не задумываясь даже в начале, зачем ее втянули в эту историю. Только теперь она поняла, что должна стать орудием для похищения ревниво оберегаемого могущества Яцека.
   Сперва это ее до того возмутило, что она готова была под первым впечатлением отказаться от дальнейшего соучастия. Она пустила в ход всю свою силу, все свое очарование, чтобы околдовать Грабеца, лелея в душе сладостную надежду нагло расхохотаться ему в глаза, насмешливым и презрительным смехом, когда он падет к ее ногам, и отвернувшись пойти затем своим путем, но Грабец сохранял в ее присутствии полное самообладание. Она готова была поверить, что этот невозмутимый и самоуверенный человек на самом деле способен стать повелителем мира. Опасно было преждевременно ссориться с ним. Она в конце концов согласилась на заговор против Яцека, согласилась "вырвать у него обманом жало", как мысленно выражалась она, в полной уверенности, что он -- "никчемный" -- никогда бы им не воспользовался.
   "Выбор средства зависит от вас", -- сказал ей Грабец.
   Мысленно улыбнулась. Да, несомненно, рано или поздно она найдет средство. Теперь она понимает, почему Яцек так долго молчал, оставляя даже без ответа ее письма! Задумал бежать от нее на Луну, как и тот другой... И хотя ей отнюдь не так важно присутствие его, как присутствие того другого, она все же хочет, чтобы он остался и был ее рабом...
   На одно мимолетное мгновенье смелая мысль горячей волною залила ей грудь: бросить эту пустую сутолоку жизнь тут на Земле и улететь с Яцеком к звездам в погоню за единственным царственным возлюбленным...
   Сомкнула глаза и губы у нее задрожали искренним и сладостным желанием: пасть к его ногам властелина, еще раз увидеть его жизнерадостное, смеющееся лицо...
   Она быстро отряхнулась от этой "ребяческой слабости". Хищная улыбка снова зацвела на ее алых устах -- острый и властный взгляд уходил за грань данного момента, предугадывая грядущие события...
   Она позвонила прислугу и распорядилась было переодеть себя, когда ей сообщили, что пришел Лохець. Взглянула на часы -- было около четырех пополудни.
   -- Я совершенно забыла, -- прошептала она.
   Не кончая туалета, она накинула лишь на себя широкое домашнее платье из переливчатого шелка и, наскоро связав узлом свои пышные волосы, вышла к гостю.
   Она не видела Лохеця с той мимолетной встречи в игорном доме. Но, однако часто о нем слышала и все с большим удивлением слушала то, что ей о нем сообщали.
   Лохець -- как казалось, по крайней мере -- совершенно забросил музыку. Он исчез на некоторое время, так что никто не знал, где он находится, и вдруг вынырнул на одном из этих народных собраний, которые все чаще устраивались разных концах мира...
   Он говорил страстно, дико, увлекая за собою толпу. Призывал к ниспровержению всего существующего, к созданию новых порядков на земле.
   Аза, читая об этом в газетах, думала, что это какой-нибудь однофамилец его, но, когда ей во второй и в третий раз пришлось услышать это с пояснением, что этим безумным агитатором является музыкант, до сих пор занимавший скромное местечко в предприятии Гальсбанда, у нее исчезли всякие сомнения. Ей неизвестны были имена всех сторонников Грабеца (последний, несмотря на кажущуюся гордую и презрительную беззаботность, чересчур был осторожен) и она лишь догадывалась, что эти выступления молодого музыканта находятся в непосредственной связи с готовящимися событиями.
   Правительство Соединенных Штатов Европы, привыкнув исстари глядеть с снисходительным пренебрежением на все "волнения" и "движения", уже в течение нескольких веков не вызывающие серьезных последствий, и теперь долго не обращало ни малейшего внимания на выступления Лохеця, но в последние недели на него стали обращать более серьезное внимание.
   Уж слишком охотно его слушали и слишком большое влияние он приобрел: а то, о чем он говорил народу, отнюдь не было приятно правительству.
   Наконец был отдан приказ полиции арестовать его. Но тут случилось нечто невероятное, совершенно неожиданное. Народ, который так доверял органу общественной безопасности и так уважал авторитет его, что даже во сне не решился бы нарушить его функции, теперь оказал явное сопротивление, силою вырывая Лохеця из рук полиции.
   Это уж вселяло серьезные опасения. Правительство ради поддержания собственного авторитета должно было во что бы то ни стало победить. Решено было при первом представившемся случае задержать музыканта и примерно наказать, но на практике оказалось, что это легче было решить, чем привести в исполнение. Агитатор канул, как камень в воду, и лишь время от времени вдруг появлялся в самых невероятных местах, произносил зажигательные речи, бунтовал, увлекал и снова исчезал раньше, чем его могла достигнуть карающая "длань правосудия".
   Аза с интересом следила по газетам за этой опасной игрой в прятки с всемогущим правительством Соединенных Штатов Европы -- и постепенно в ее представлении невзрачный музыкант вырастал до размеров какой-то мифической личности.
   Поэтому она невольно вздрогнула, случайно встретившись с ним вчера на улице. Он первый узнал ее и почтительно поклонился, пробираясь среди густой толпы. Аза тотчас же остановила свой автомобиль, медленно подвигавшийся среди давки. Музыкант заметил это и остановился. На одно мгновенье на его лице отразилось колебание: ведь он рисковал быть арестованным, если бы его узнали... Вдруг одним прыжком очутился у экипажа.
   -- Вы хотели дать мне какое приказание?
   Но она поняла уж, какой опасности подвергала его.
   -- Приходите ко мне завтра в четыре часа!
   Бросила ему адрес своей квартиры, не сознавая даже в этот миг, зачем его приглашает и что ему скажет, когда он к ней придет. Музыкант исчез в толпе, а она скоро забыла его, поглощенная другими делами. И только теперь, направляясь в гостиную, куда уж лакей провел его, она до мельчайших подробностей вспомнила эту сцену. Она в своем воображении ставила его на небывалую высоту геройства и оригинальности и опасалась, что этот смешной некогда, хотя и гениальный человек вздумает говорить с нею тоном, отвечающим этой высоте -- и она сердилась уж на себя, что -- неизвестно, чего ради -- пригласила его к себе.
   С холодным и надменным лицом и слегка сдвинутыми бровями она остановилась на пороге гостиной.
   Музыкант вскочил со стула и медленно подошел к ней со смиренно поникшей головою. В его бездонных, по-прежнему запуганных глазах светились мольба и признательность за то, что ему можно на нее глядеть, можно при вей быть...
   -- Здравствуйте!
   Он не расслышал даже этих банальных до жестокости слов. Каким-то непроизвольным движением оп опустился пред нею на колени и припал лицом к краю ее платья.
   Она отступила на шаг, не на шутку испугавшись.
   -- Что вы делаете? Что вы?
   Он поднял на нее печальные глаза и медленно поднялся на ноги.
   -- Извините, пожалуйста. Я виноват перед вами и, если прикажете, немедленно удалюсь.
   Оп говорил это с каким-то горьким смирением -- трепещущими губами, нервно, беспомощно прижимая к груди руки.
   Тень досады проскользнула по прекрасным губам певицы. Она долго и холодно глядела на него, не произнося ни слова.
   -- Это вы выступаете на собраниях?
   -- Да.
   -- Вас ищут?
   -- Да
   -- Что вам угрожает?
   Он пожал плечами.
   -- Не знаю. Предполагаю, что заточение, быть может, пожизненное в каком-либо рабочем доме...
   -- Вы рискуете быть схваченным, приходя сюда среди бела дня...
   Он медлил с ответом всего несколько секунд.
   -- Да. Я знаю это. За мной следят.
   -- Так почему же вы пришли?
   Лохець гордо вскинул голову, словно встрепенувшись под ударом этого холодного вопроса. Робость, светившаяся до сих пор в его глазах, сразу исчезла: он гордо и вызывающе глядел на Азу.
   -- Я мог бы ответить: потому что вы меня позвали, -- медленно начал он, -- но это было бы ложью. Я пришел, потому что так хотел, потому что жаждал увидеть вас во что бы то ни стало, хотя бы мне за это пришлось заплатить жизнью...
   Она презрительно улыбнулась.
   -- Вы странным языком говорите со мною. Я могу попросить вас выйти...
   Лохець перетрусил и сразу снова присмирел, -- глаза у него пламенно и безумно горели...
   -- Я люблю вас, -- говорил он сдавленным голосом, -- люблю, не зная даже, кто вы собственно такая и что вы сделаете с моею любовью, ни на что для вас непригодною! Я говорю это, потому что мне надо все высказать... Не знаю, долго ли мне еще придется жить и увижу ли я когда-либо вас.
   -- Почему вы меня любите?
   -- К чему этот вопрос? Ведь я от вас ничего не требую...
   Движением руки остановила его. Слепая жестокость загорелась в ее глазах. Она медленно опустилась в мягкое кресло п стала глядеть на него из-под полуопущенных ресниц, слегка приоткрыв улыбающиеся губы.
   -- А если бы я была готова... отдать вам... все?
   Музыкант сделал шаг назад; в первую минуту в его глазах отразилось величайшее изумление и даже безумие. Однако он тотчас же поник головою и сказал тоном, молящим о прощении:
   -- Я удалился бы отсюда...
   -- Вы бы удалились? Вы пренебрегли бы мною?
   -- Нет. Это не было бы пренебрежение... Я знаю, что вы шутя задали мне этот вопрос, но отвечаю вполне серьезно... Вы разрешите мне говорить?
   -- Говорите, -- сказала она с искренним, а может быть и притворным интересом.
   Он опустился на низкий пуф у ее ног и стал рассказывать, заглядывая ей в глаза.
   -- Видите ли, вся моя жизнь до нынешнего дня была сплошной упорной борьбою за право творить... К чему повторять, что я пережил, что перечувствовал и перестрадал. Сколько падений, сколько несчастий, сколько унижений!.. Все это осталось уж позади. И теперь...
   -- И теперь вы забросили музыку... -- перебила она его.
   Он покачал головою и улыбнулся.
   -- Нет, я не бросал музыки. А только мне открыли глаза. Я понял, что шел по ложному пути. Чтобы созидать, надо не работать и умирать, а жить!
   -- Жить!..
   -- Да! Я не умею лучше вам это объяснить, не в состоянии прямо. Я знаю лишь, что для меня пришел конец этой подлой и бесславной борьбы, какую я вел до сих нор. Я умираю с голоду, изнемогаю от усталости, меня травят, как дикого зверя в лесу, я вечно не уверен в грядущем дне, в грядущем часе, а несмотря на это, сердце у меня в груди расцветает от радости! Я некогда полз в гору и меня попирали ногами, а теперь я спустился вниз и возвысился! Я вращался среди "цивилизованных" людей и ни они не понимали меня, ни я их не понимал, теперь же общаюсь с "дикарями" и улавливаю каждое их сердечное движенье, буквально малейший трепет этих рвущихся к свету сердец. И знаете, что только теперь в моей душе родится величайшая песня! Если я переживу надвигающиеся дни, то загремлю ею над развалинами, как гроза, загрохочу таким триумфальным гимном над воем человеческих мук, что сердца людей будут разрываться от избытка жизни, от безумия наслаждения! -- Он вскочил на ноги, его широко раскрытые глаза пылали диким огнем. -- К черту театры! -- кричал он -- долой кулисы с глупой гримировкой, с искусственным светом и с этим бездумным оркестром, слишком ученым и трусливым. Мне заиграет море, запоют ветры среди скал, громы небесные, смолистые леса и степи! Пани Аза, дорогая моя пани Аза! Я хочу дожить до этой песни, создать ее хочу! Я создаю уж для нее слушателей, очищаю мир, чтобы она широко могла разгуляться по нем... Когда вырвется из моей груди!..
   Он прижал к груди зажатые кулаки; среди толстых губ, раздвинутых улыбкой, сверкали белые зубы...
   Аза, неподвижная как изваяние, спокойно глядела на него из-под опущенных век.
   -- Пан Лохець...
   Он пришел в себя и поник головою.
   -- Извините, я слишком громко говорю...
   -- Подойдите сюда поближе. Вот так. Вы странный, необыкновенный человек. В вас горит дух. Но только скажите ради Бога, что все это имеет общего со мною? Почему вы... убежали бы... если бы я протянула вам руку?..
   Сиявшее лицо Лохеця вдруг омрачилось.
   -- Я вас люблю.
   Громко расхохоталась.
   -- Знаю уж это.
   -- Нет, вы не знаете. Вы даже не можете знать, что это значит. Когда я думаю о вас, весь мир уходит у меня с поля моего зрения. О, какое это счастье, что у меня нет ни малейшей надежды!
   Он закрыл лицо руками и застыл в этой позе. Она теперь глядела на него с живым интересом.
   -- Продолжайте, я все хочу знать.
   -- Хорошо, вы узнаете. -- Он поднял на нее глаза, безумные от любовного экстаза, и стал говорить быстро, с увлечением: -- Я не знаю, всегда ли так выражается любовь, но я одновременно ненавижу вас! Я боюсь даже не вас, но себя самого боюсь. Чувствую: если бы я хотя однажды припал к вашей руке губами, то наступил бы конец всему... я не смог уж оторваться от нее.
   -- О, это не опасно! Я сама бы отняла ее у вас, если бы понадобилось.
   Он безумно сверкнул глазами.
   -- Я убил бы вас.
   -- Это так только говорится... -- она играла с ним, как кошка с мышью.
   -- Нет, пани Аза. Уж если я говорю... Ах, если бы вы могли знать, как часто я об этом думал, втихомолку глядя на вас, незаметно для вас пожирая глазами вашу красоту!
   -- О том, чтобы убить меня?
   -- Да. Вас следует убить. Вы в этот мир пришли на несчастье людей!
   -- Я и счастье могу дать. О, еще какое счастье.
   Резкий трепет пробежал по всему телу Лохеця.
   -- Я, знаю это, догадываюсь, чувствую. И потому то именно... Безумное счастье, которое ломает, уничтожает... Быть настолько сильным, иметь достаточно мужества для того, чтобы обвить пальцы вокруг вашей белой шеи и сдавливать, сдавливать ее, пока замрет последнее дыханье. II перед этим даже не коснуться ваших уст...
   Странное до болезненности острое ощущение наслажденья пробежало по спине Азы.
   -- Почему... перед этим... не коснуться даже моих уст? Разве вы не видите... по какие они кровавокрасные? разве вы не чувствуете издали, как они горячи?
   Обессиленный волнением Лохець прислонился спиною к стенке и молча глядел на Азу бессознательным взглядом.
   -- А что было бы, если бы я вдруг вас поцеловала?
   -- Не знаю, но знаю. Я должен уж идти. -- Двинулся вперед.
   -- Останься...
   -- Не хочу.
   -- Ты должен.
   -- Пожалуйста... пожалуйста...
   -- Слушай, -- посмотри на мои губы. Ты говоришь, что это -- погибель? Пусть так. Но чувствуешь ли ты, что один мой поцелуй больше стоит, чем все это смешное спасение человечества, вся эта борьба, эти великие слова и подвиги, все искусство и вся жизнь? Чувствуешь ли ты это?
   -- Чувствую. Но... поэтому то... я уйду.
   -- Нет, останешься, пока мне это будет угодно!
   Лохець почувствовал на себе ее жгучий взгляд и пошатнулся от нахлынувшего на него волнения. Ему казалось, словно у него ослабели все мускулы, в глазах потемнело, в голове шум и сумбур... Последним усилием воли он выдавил из себя:
   -- Уйду...
   Громко, победоносно засмеялась и, не успел он понять, что она делает, как припала своими хищными губами, так мастерски умевшими изображать лживую любовь, к его пылающим устам...

XVI.

   Бледный, тихий рассвет поднимался над Татрами... Ньянатилока сидел неподвижно, точно изваяние, повернувшись лицом к заходящей луне. Глаза у него были сомкнуты, руки сплетены на коленях. Холодная утренняя роса покрывала его полуобнаженное тело и сверкала, стекая каплями, на длинных черных волосах. Несколько развесистых елей покачивалось над ним от ветра, налетавшего порою со стороны горной цепи, вершины которых начинали уж розоветь в первых лучах восходящего где-то из-за скал солнца.
   В горах царила абсолютная тишина, казалось, объявшая весь мир; чудилось даже, что в ней замер даже далекий поток, не смея своим шумом нарушать этот дивный час благостыни и размышлений.
   Ньянатилока, пе поднимая век, медленно шевелил губами, словно молясь шепотом Существу всего сущего.
   -- Привет тебе, небо, -- тихо говорил он, -- привет тебе, земля и моя душа, творящие одно неразрывное целое, созданное мыслью п мыслью существующие... Благодарю тебя, душа, что ты чувствуешь небо и землю, благодарю, что ты поняла свое первоначало и знаешь, что тебе несть конца! Все возвращается к морю, к обилию и силе и ни единая капля не пропадает, даже попадая на песок или камень, но лишь длинен ее путь и тяжела работа... О, душа моя, будь благословлена в предвечной и несокрушимой, всеобъемлющей своей сущности за то, что научилась глядеть поверх времени и мук бытия, устремив взор на море и источник всего -- на единое!
   Где-то на вершине скалы сорвался камень и скатился в бездну, увлекая за собою целую лавину камней. Загрохотало далекое эхо и замерло в ущельях. Солнечный свет скользил все ниже, золотя каменные утесы и изломы каменных стен. В фиолетовой глади озера гляделось небо, становившееся все светлее и испещренное врезавшимися в него золотыми зубцами горных вершин.
   Ньянатилока медленно открыл глаза. Тут же у его ног возле потухшего костра лежал закутанный для защиты от ночного холода в толстый плащ Яцек и спал. Его кудрявые волосы раскинулись по влажному мху; согнутой рукою он за-крыл лицо, но все ясе были видны его полуоткрывшияся от сонного дыханья губы, несколько побледневшие от холода.
   Буддист долго глядел на него с странным печальным выражением симпатии в задумчивом взгляде.
   -- Ах, если бы ты мог выйти за рамки своего тела, -- снова зашептал он, -- если бы ты сумел понять, каков твой путь... Мне так кажется, словно я нашел твою душу, как жемчужину, а должен превратить ее в каплю кристально-чистой воды, расплывающейся на солнце туманом, и не потому, чтобы у меня была какая еще обязанность, кроме заботы о собственном развитии, но мне жалко затменной красоты и погребенной величайшей силы...
   Над ними высоко на скалах чирикали воробьи, поклевывая семена горных трав; где-то в стороне в горах раздавался острый, отрывистый свист скрытого в траве суслика.
   Трехсветоведающий шевелил еще некоторое время беззвучно губами, словно вторя трепетом губ молитвенной мысли, наконец протянул руку и слегка коснулся ею плеча спящего.
   Яцек быстро вскочил и сел, разминая затекшие члены. Затем огляделся вокруг с выражением величайшего изумления на лице.
   -- Где мы?
   -- На склонах Жабьего. Видишь вон там Морской Глаз...
   Он стоял уж на ногах.
   -- Как я сюда попал?
   У него промелькнуло в мозгу смутное воспоминание, что накануне вечером он в собственном доме беседовал с Ньянатилокой о любимых склонах Татр...
   Сжал руками лоб. Да, он прекрасно это помнит! Он чувствовал, как засыпал, облокотившись на свой письменный стол, а потом ему снился разведенный в хвойном лесу костер и плывущая над горными вершинами луна...
   Ему снилось, "а теперь". Он взглянул на себя. У него соскользнул с плеч плащ: он был одет, как пришел накануне из города: в обыкновенный городской костюм... Он стал зорко глядеть по сторонам, не заметит ли где поблизости своего аэроплана, на котором индус мог бы его перевезти сюда во сне. Окрест было пусто; осенние травы, покрытые холодной росою, стояли ровно, -- на них нельзя было разглядеть следов человеческих ног, словно они, приходя сюда, не касались земли.
   -- Как я сюда попал? -- повторил он.
   -- Мы говорили вчера о Татрах, -- скромно, но несколько уклончиво отвечал Ньянатилока... -- Ты озяб. Спустимся вниз согреться в шалашах.
   Яцек не тронулся с места.
   -- Разве достаточно говорить о чем-либо?..
   -- Нет. Но думать. Дух создает для себя желаемую обстановку. Мысль -- единственная правда.
   -- Ты перенес меня сюда своею волей?
   -- Не думаю, мой брат, чтобы это так было. Мне даже напротив кажется, что мы, собственно, находимся там же, где и были. Изменилась лишь сущность наших внешних чувств...
   Говоря это, Ньянатилока бодро шагал вперед, расталкивая обнаженными коленями пышные травы и стряхивая головою росу с развесистых ветвей елей.
   Яцек несколько раз к ряду хлопнул себя по лбу, чтобы убедиться, что не спит, -- пробовал связывать ряд логичных и утонченных мыслей, требующих полной трезвости рассудка. Внезапно услыхал голос, говорящий ему:
   -- Не хочешь ли, брат мой, остаться тут? Ты вчера говорил в своем рабочем кабинете, что это единственное место, где ты мог бы существовать, и размышлять, и жить самим собою...
   -- Однако я опасаюсь, что еще недостаточно созрел для этого, -- прошептал Яцек. -- Вот меня охватывает ужас при одной мысли...
   Взглядом он обнимал все необыкновенно отчетливо, ясно и только удивлялся, что он слышит свой голос, словно доносящийся откуда-то издали. Он чувствовал, что Ньянатилока остановился и глядит теперь на него, -- и его объял стыд, как бы тот своими глазами чародея не прочел его сокровенной мысли...
   Он наклонился, чтобы скрыть выражение своего лица, и сорвал находившуюся у его ног веточку горчаночки, покрытую темно-синими цветочками.
   -- Аза собиралась быть у меня сегодня, -- думал он, -- так, по крайней мере, она писала в своем письме.
   Он пожалел, что находится вдали от своего кабинета, хотя накануне так страстно жаждал бежать от обещанного визита. Выпрямился с веточкой сорванного растенья в руках и поднял глаза. Ошеломляющее изумление, страшное, гранича-щее с ужасом сжало его грудь: он был у себя в комнате, перед покрытым бумагами письменным столом, среди своих книг и картин.
   -- Ньянатилока.
   Никто не отвечал ему.
   Он был один в комнате. Через поднятые шторы вливался в комнату холодный утренний свет. Шум проснувшейся уже улицы долетал снизу.
   -- Мне все это приснилось! -- с облегчением произнес Яцек, приложив ко лбу руку. -- Я, по-видимому, уснул вчера в кресле во время разговора и... -- Отпрянул в ужасе. Он заметил в собственной руке свежую веточку горчанки, покрытую еще капельками росы...
   Он в испуге так быстро разжал руку, что выроненный цветок упал на ковер у его ног, обутых в промокшие и забрызганные грязью сапоги. на их черной коже блестели приклеенные росою маленькие листочки брусники и засохшие хвои елей... Вся его одежда была пропитана смолистым дымом, как бывает после ночи, проведенной у костра из ветвей хвойных деревьев.
   Он подошел к креслу и медленно опустился в него, склонив голову на ладонь руки.
   -- Что же такое -- думал он -- в таком случае все, что мы видим, что такое так называемая действительность, если. вот я сижу тут в этот миг с горным цветком в руках и положительно не знаю, как это случилось и каким образом это можно объяснить... Ньянатилока говорил (ведь мне это не снилось!?), что не мы в таких случаях переносимся с места на место, но наш дух по собственному же данию создает себе обстановку -- но ведь я минуту тому назад не только духом был в Татрах, но п с моим телом и даже с этой одеждой, что на мне и покрыта теперь росою и обрывками лесных трав, и пропитана дымом горевшего ночью костра?.. Существует ли в мире какая-либо теория, способная выяснить эту путаницу и эту беспорядочность событий! Лорд Тедуэн доказал существование физического мира, как иллюзорного представления, но, однако не отнял у того, что происходит, незыблемых законов, не вырвал из глубины наших человеческих душ убеждения в известном порядке существования и превращения... Я ничего не знаю! Ровно ничего не знаю!
   Он сжал руками голову и замер так на некоторое время, стараясь даже не думать об этом.
   Сзади за его спиною захрустел металлический ящик, присланный ему сегодня из центрального управления с утренней почтой. Он встал и, чтобы рассеять мысли, нажал пружину, закрывающую потаенный отдел.
   На стол высыпалась куча бумаг -- это были по преимуществу небольшие карточки, на которых рядом с фамилией были записаны какие-то номера и часы, в которые посылающие их желали поговорить по телефону с его превосходительством...
   Яцек машинально перебрасывал эти карточки, совершенно не думая о том, что делает. Его мысль вопреки воле упорно возвращалась к событиям минувшей ночи, не в состоянии сосредоточиться на более или менее важных сообщениях, заключающихся в присланных бумагах.
   Наконец одна бумага серьезно приковала его внимание. Это было ежедневно присылаемое ему сообщение с завода, которому он поручил построить для себя по точно намеченному плану новый "лунный экипаж". Директор сообщал, что работа медленно, но верно подвигается вперед, и он надеется через два или три месяца вручить Яцеку совершенно готовый для между планетного путешествия экипаж.
   Два или три месяца! Он нетерпеливо дрогнул. Немыслимо так долго ждать. Если Марк там на луне нуждается в его помощи, то эта помощь может оказаться запоздалой, а притом... что тут, собственно, может произойти, пока он успеет выбраться в путь...
   Неужели нет другого средства перенестись на Луну, как этот аппарат, выбрасываемый в воздух сжатыми газами?..
   Оглянулся. За его спиною в кресле сидел Ньянатилока, по обыкновению молчаливый, спокойный. Яцек до того уж привык к его странным и неожиданным появлениям, в особенности, когда он о нем думал, что даже не обнаружил удивления. Он лишь быстрым движением приблизился к нему вплотную.
   -- Ты как то говорил, -- начал он без всякого пояснительного предисловия, что для воли пет меньших или больших препятствий -- что раз ей удалось победить один миллиметр пространства, то она одолеет и тысячи миль...
   -- Я так думаю, брат мой.
   -- Мы были сегодня ночью в Татрах, как будто и не двигаясь с места отсюда...
   -- Я так думаю...
   -- Мы были там на самом деле. На моем письменном столе лежит веточка горчанки, покрытая свежими цветочками... Я вполне уверен, что сорвал ее сегодня утром на склонах Жабьего... Ньянатилока!
   -- Слушаю, брат мой.
   -- Я хочу попасть на Луну -- сегодня же. Через час. Сполминуту! Хочу попасть туда не во сне, а на самом деле очутиться там, как сегодня ночью я на самом деле был в Татрах, и хочу иметь силу действовать там...
   -- Не знаю, удастся ли это тебе.
   -- Сделай ты это! Помоги мне!
   Ньянатилока медленно и решительно покачал головой.
   -- Нет.
   -- Почему? Я хочу, я прошу тебя об этом!
   -- Нет! Не теперь...
   -- Стало быть, ты не можешь это сделать! Очевидно, вся твоя сила и премудрость выражаются лишь в проделывании фокусов и вызывании обманов. -- Оборвал. Ему стало стыдно своих слов. С тревогой поглядел на Ньянатилоку. Буддийский мудрец снисходительно глядел на него и еле заметно улыбался.
   -- Прости, -- прошептал Яцек.
   -- Мне нечего тебе прощать, брат мой...
   -- Я погорячился... Это право курьезно, -- прибавил он спустя минуту, медленно опускаясь на стул, -- что я говорю с тобою таким тоном, словно упрекаю тебя за бессилие делать чудеса...
   Он сразу умолк, вспомнив вдруг, что, однако все то, что этот буддист неоднократно проделывал у него на глазах, было бесспорно чудом...
   -- Ничего не понимаю! -- произнес он вслух, хотя ни к кому не обращался.
   Ньянатилока стал необыкновенно серьезен.
   -- А однако ты легко мог бы это понять, брат мой, если бы захотел...
   -- Ты творишь чудеса!
   -- Нет. Я не творю чудес. Да и вообще никто не может творить чудеса по той простой причине, что господство духа над видимой формой отнюдь не является чудом и нисколько не переступает грани законов предвечного Бытия... А если я отказываю в твоей просьбе...
   -- Да, почему ты отказываешь мне? -- настаивал Яцек.
   -- Выслушай меня. -- Ньянатилока подсел к нему и положив ладони обеих рук на ручки кресла, стал говорить, не отрывая глаз от его лица: -- Ты хочешь немедленно перенестись на Луну к своему другу, благодаря полученным оттуда известиям. Я помог уж тебе однажды перенестись туда мыслью и глядеть очами души на деяния твоего друга, но это тебя не удовлетворяет. Ты хотел бы там очутиться, обернутый этой жалкой формой, которую ты называешь своим телом, обладая возможностью быть виденным и слышанным другими, словом действуя так, как ты еще теперь понимаешь возможность действовать. Не думаю, чтобы это было нужно и помогло твоей душе, а ведь только это и важно.
   -- Нет, важно еще придти на помощь моему другу, который в ней нуждается.
   -- Чем же ты можешь ему помочь. Или ты думаешь взять туда с собою свою смертоносную машину и уничтожить всю Лупу для спасения его, если ему что угрожает? Да разве ты знаешь, что там происходит на самом деле? Ты вчера беседовал в моем присутствии с карликами и из услышанного от них заключаешь, что твой друг Марк с определенной целью или помимо собственного желания принял участие в судьбе лунного народа и своей личностью оказывает влияние на совершающиеся там события. Что же ты намерен предпринять? Стать рядом с ним и помочь ему поскорее осуществить на Луне земные порядки? Неужели ты считаешь таким совершенным все, имеющееся у вас?
   -- Может быть, надо спасти Марка от угрожающей ему опасности, -- уклончиво отвечал Яцек.
   -- Зачем? А если такова его судьба, которую он взял на себя. Не мешай ему умереть, потому что, может быть, как раз это ему и нужно. Уверен ли ты, что твой друг лично живой может сделать больше, чем светлая легенда о нем, которая будет переходить от поколения к поколению? Или ты хочешь прервать ее в зародыше? Уничтожить? Не дать ей осуществиться? -- Подошел к сидевшему с поникшей головой Яцеку и положил ему сзади на плечи обе руки. -- Послушай меня! Не думай о Луне, не думай о чуждых планетах: ты довольно скоро с ними познакомишься! Не мешай тому, что происходит, хотя бы ты обладал необходимой для этого силой, хотя бы ты далее обладал такой силой! Ничему не следует мешать, потому что не в том суть, что именно происходит вокруг нас, а в том, к чему мы внутри нашего существа стремимся...
   Яцек приподнял голову. Он ощущал за собою фигуру стоящего Ньянатилоки, но не поворачивался к нему, а напряжено устремил задумчивый взгляд на противоположную стену, где висело несколько портретов.
   -- Почем ты знаешь, что я не лично о себе забочусь в данном случае? -- сказал он. -- Может быть, я как раз хочу бежать отсюда?
   -- Не убежишь. Надо всему в глаза взглянуть и уйти не оглядываясь. Без сожаления уйти, без усилия, даже без радости. Быть самим собою.
   Он еще ниже наклонился. Яцек не был больше уверен, слышит ли он голос буддиста или шелест собственных мыслей, пробужденных возбуждающими словами того.
   -- Только тогда все достигается, когда ничего не хочешь, ничего не жаждешь. Надо быть бесстрастным, как вселенная. -- как свет беззаботным; знающим, но не исследующим -- как Божество.
   Мысли Яцека уносились куда-то в неясную, расплывчатую даль. Знающим, но не исследующим! Творцом собственной истины, являющейся в то же время вечной истиной вселенной, заключенной в душе человека. Вместо того, чтобы быть искателем чужих истин, которые в конце концов оказываются ничем, лишь пустотою и мнимою формой!.. А собственная истина? -- это вера! Какая бы нп была вера, но творческая, сильная, созданная в душе и несомненная и поэтому-то именно являющаяся несокрушимой истиной! Это значит: знать, по не исследовать! Создавать, по не искать! Думать, но не сомневаться. Не поддаваться, а чувствовать, не желать, а хотеть! Где путь к этому чуду? Ньянатилока сказал однажды: "Надо выучиться быть так одиноким в толпе среди шума и суеты, как вы не сумеете быть одинокими среди глухой пустыни." Он говорил это на берегу Нила, когда из развалин храма Изиды возвращалась Аза...
   -- Excellence...
   Вздрогнул и вскочил на ноги. На пороге стоял лакей, неподвижный, вытянувшийся в струнку.
   -- Что такое?
   -- Мы беспокоились, что ваша милость не спустились на ночь в свою спальню...
   Яцек сделал нетерпеливый жест рукою.
   -- Что слышно?
   -- Пани Аза...
   -- Что? Приехала?
   -- Точно так. Сегодня утром экстренным поездом. Мы хотели разбудить вашу милость, но спальня оказалась пустой, а сюда мы не смели входить.
   -- Где теперь пани Аза?
   -- Ей указали приготовленные для нее комнаты. Велела передать, что через час выйдет к завтраку и надеется встретиться с вашей милостью...
   После ухода лакея Яцек поднял глаза на лицо Ньянатилоки. Он пристально глядел на него, словно пытаясь прочесть, какое впечатление произвело на него известие о приезде знаменитой певицы, но лицо буддиста было спокойно, ясно и неподвижно, как всегда. Даже обычная улыбка не покидала его уст, в глазах же не просвечивало ни возмущения, ни печали, ни даже снисхождения.
   -- Ты спустишься сейчас вниз, брат мой? -- спросил он совершенно бесстрастным тоном.
   Аза между тем ожидала уж в столовой, расположившись, как у себя дома. Сняла дорожный костюм и, одетая в легкий утренний туалет с душистой сигареткой в зубах, сидела в глубоком кожаном кресле с высокими ручками. Перед нею на столе, накрытом льняною узорною скатертью, сверкал серебряный чайный сервиз и резные хрустальные вазочки с всевозможными плодами и сластями.
   Отодвинула рукою чашку с недопитым китайским чаем и, откинув голову на спинку кресла, глядела прищуренными глазами на голубой дымок египетского табаку, медленно взвивавшийся к резному потолку. Закинула ногу на ногу -- среди разбросанных складок светлого шелка виднелись стройные упругие икры, обтянутые черными шелковыми чулками, и крошечные ступни ног, обутые в золотые туфельки.
   После визита Лохеця и его неожиданной смерти Аза совершенно бросила свою старую квартиру, в которой и так бывала лишь редким гостем.
   Все это произвело на нее страшное впечатление. Из-за нее неоднократно погибали люди -- под ее дверьми и издали, на краю света, якобы от нее убегая, -- погибали безмолвно, без единого слова, без жалобы, без упрека, или же саженными письмами уведомляя ее о дне и часе своей смерти, обвиняя ее или благословляя, пе искренне и шутовски за "мучительное счастье", данное им, -- а она обыкновенно проходила над всем этим к порядку дня, словно над утерянной булавкой или сломанным в корсете китовым усом.
   О Лохеце же она не могла спокойно думать. Как только она уходила из дому, ей чудился на пороге его скорченный труп с поразительно бледным, искаженным предсмертной мукой лицом.
   Она вся затрепетала при одном воспоминании об этом. Лишь ясно видела, что погиб для нее и из-за нее. Ее возмущенная неопределенными угрызениями совести мысль протестовала. Ведь она не причинила ему никакого зла? -- Чего же он хотел от нее? Что же такое, если она его безумными поцелуями довела до умопомрачения, а в последнюю минуту, когда он осмелился протянуть за ней руку, оттолкнула, как собаку? Так неужели из-за этого сейчас же лишать себя жизни! или еще хуже, так явно и добровольно обрекать ее на смерть?
   У нее воскресли в памяти его глаза, обезумевшие в первую минуту от изумления, а затем так безгранично печальные и как бы угасающие...
   Он лежал локтями у нее на коленях и к лицу протягивал голодные губы... почти прекрасные в этот миг. А она заставила его кощунствовать. Велела ему проклинать свое искусство и это возрождение деятельностью, которым он так гордился; громогласно должен был опровергнуть все то, что осмелился раньше против нее сказать -- и ясно повторить, что он ничто пред нею и все ничтожно в сравнении с единым поцелуем ее уст...
   Ба! ведь она даже не толкнула его в грудь, когда в порыве страсти он пытался обнять ее руками; она лишь хлестнула его этим взглядом и этими холодными словами: "Что ты такое для меня? -- ничтожный, подлый и бессильный, как и другие, хотя такой же хвастливый как и они. А он сказал, уходя: "Не потому, что мне не пришлось обладать тобою, но напротив, потому что поцеловал твои губы, что перестал уж верить в себя..."
   Смешная история. Отбросила недокуренную папиросу и протянула на пушистом ковре свои обутые в золотые туфельки ножки. Она сердилась на себя, что продолжает думать о столь ничтожной на ее взгляд и нестоящей внимания вещи и подтверждает спящую на дне ее души слабость как раз тогда, когда ей надо быть сильной, безжалостной и сильной, как лесная рысь, таящаяся в древесной листве и наводящая страх на многочисленных обитателей лесных дебрей.
   Повернулась при звуке открываемой двери.
   На пороге стоял Яцек, слегка побледневший, и почтительно кланялся ей, извиняясь за запоздание. Не подымаясь с места, она протянула ему левую руку, холодную, с длинными розовыми ноготками. Яцек, слегка наклонившись, коснулся трепещущими горячими устами этой руки -- и в это время Аза, взглянув поверх его головы, заметила в дверях странную фигуру полуобнаженного буддиста.
   Вздрогнула ледяным, необъяснимым страхом и широко раскрыла глаза... Это лицо показалось ей знакомым, так хорошо, так хорошо знакомым...
   Медленно поднялась с места и в то время, как Яцек, пораженный ее поведением, отступил несколько в сторону, она напрягла зрение и память... Что-то, как бы смутное воспоминание, когда была еще маленькой девочкой: гигантский зал, густо заполненный людьми, ярко освещенная эстрада, а на ней эта же фигура, эти же руки с длинными, тонкими пальцами, которые она теперь видит на ручке двери, и это лицо, обрамленное длинными черными волосами...
   И волшебная скрипка, прикосновением руки превращенная в живой хор ангелов, поет... Чувствует замершее дыханье в детской груди: играет он, учитель из учителей, несравненный скрипач, властелин струн, и золота, и сердец, почитаемый, всемогущий, знаменитый, обожаемый, богатый, прекрасный -- как бог...
   -- Серато!..
   Трехсветоведающий утвердительно кивнул головою.
   -- Совершенно верно, я некогда носил это имя, -- сказал он без малейшего смущения своим обыкновенным, спокойно звучащим голосом.

XVII.

   Днем и ночью обдумывал Рода, как избежать грозящей ему опасности. Он не хотел ехать в обществе Яцека на Луну и готов был всеми зависящими от него средствами сопротивляться этому плану. Хотя он прекрасно сознавал, что "все" зависящие от него средства в сущности равняются нулю, и дрожал при мысли о возможности появления в обществе Яцека в городе у Теплых Прудов.
   Его ум не столько угнетало опасение мести за Марка со стороны ученого, которому он, несмотря на всю его снисходительность, не очень-то доверял, сколько страх перед стыдом, ожидавшим его на Луне...
   Это было бы положительно жестокой иронией судьбы! Он -- Рода -- предводитель Братства Истины, всю жизнь боровшийся со "сказками о земном происхождении людей", вдруг возвращающийся с земли и вынужденный свидетельствовать, что она обитаема и по своим учреждениям стоит, неизмеримо выше Луны!
   А Рода, как на зло, пожив на земле, стал страстным почитателем ее культуры, в особенности технической. Он прекрасно изучил ее, по крайней мере, в ее внешних проявлениях. Яцек, собираясь взять с собою на Луну обоих "послов", хотел, чтобы они хорошо воспользовались пребыванием на земле, и нанял им проводников, с которыми они посещали разные города и страны, с каждым днем пополняя запас своих сведений и знаний.
   Сперва Рода совершал это путешествие вместе с Матаретом, но потом упросил Яцека освободить его от общества товарища. С того достопамятного дня, когда Матарет совершенно напрасно во всем сознался, отношения между ним и "учителем" стали до того натянутыми, что они почти не разговаривали между собою и только обменивались взаимными колкостями п оскорблениями. В дороге положение вещей еще ухудшилось, насколько это было возможно. Они разными глазами смотрели на свет: Матарет, признавая все чудеса человеческого прогресса, оставался и тут по-прежнему скептиком, не закрывавшим глаз и на обратную сторону медали. И тогда, как Рода все хвалил и всем восторгался, он -- познавая земную жизнь -- все чаще иронически улыбался и лишь пожимал плечами, когда его спрашивали, не лучше ли и не совершеннее ли тут все, чем на Луне?
   Все это приводило к отчаянным ссорам между членами Братства Истины, которые вскоре стали до, того нестерпимыми, что им пришлось расстаться.
   Лишившись общества своего соотечественника, Рода, положим, чувствовал себя несколько одиноким, но, в сущности, то, что он видел и слышал, до того его поглощало, что он не особенно страдал от этого лишения.
   А получал он от своих путешествий большую и несомненную пользу. Обладая живым наблюдательным умом, он на лету подхватывал смысл земных учреждений и вскоре мог прекрасно ориентироваться в сложной махинации земных отношений. А так как теперь его не на шутку пугала перспектива возвращения на родную серебряную планету, он искал в них для себя удобного выхода.
   В своих странствованиях по свету он узнал о все усиливающемся и все яснее определяющемся волнении, а в доме своего покровителя успел подметить, что там находится как бы узел этого движения. Ему сравнительно не много времени понадобилось на то, чтобы сообразить, что дело касается тайны какого-то изобретения -- страшной и могущественной тайны, обладание которою может дать безнаказанность, силу и власть над другими.
   Он понял, что обнаружение этой тайны было целью многократных посещений Грабеца и столь затянувшегося пребывания Азы в доме ученого.
   Рода вопреки своему обыкновению молчал, смотрел и ждал.
   -- Придет мой час! -- -думал он. -- Как у того я отнял его воздушный экипаж, так и у этого я попробую при случае отнять его машину.
   И действительно все боролись из-за обладания этой машиной. Грабец, пораженный непонятной смертью Лохеця и ослабленный в своей деятельности, тем сильнее напирал на Азу, чтобы она торопилась...
   Он жаждал иметь в руках страшную, всё уничтожающую силу и диктовать свои условия свету -- побеждать без борьбы. Но все же в моменты холодного раздумья его охватывал страх перед бурей, которую он раздувал. Он расшевелил подземные силы, бросил огонь в гигантскую горючую массу застывших в физическом труде рабочих -- и теперь перед самым взрывом испугался, видя, как волна поднимается, растет, пенится.
   Однажды в светлый осенний день после того, как он, пролетев с Юзвой на аэроплане изрядный кусок пространства, посетил по пути очаги движения, раздул кое-где уже пылавший огонь, в других ясе местах заронил искру, -- он опустился на пустынный, сожженный солнцем холм над вечным городом. Они беседовали сперва о текущих делах все расширявшегося движения, но слова лениво срывались с их уст, пока наконец они оба не умолкли, заглядевшись на распростиравшийся у их ног чудный город.
   На небе висело ясное, золотое солнце; насыщенный световою пылью воздух почти слепил им глаза. А под этой голубовато-золотистой дымкой, под светлой опаловой мглой, затушевывавшей края горизонта, спал любимый город Грабеца: единственный, вечный, царственный Рим.
   Там далеко на севере, на западе и востоке было два центра жизни, два алой и золотой кровью пульсирующие сердца европейских пародов: Париж и Варшава. Два чудовищных узла всех сетей и дорог, два средоточия того, что толпа именует культурою, гигантские полипы, поглощающие тысячами щупалец соки всей земли; столицы правительств, купцов и промышленников; очаги развлечений, греха, подлости, посредственности. По образцу этих двух главных городов росли, развивались и видоизменялись другие города, не в силах, однако, сравняться с ними: прежние столицы прежних европейских государств, всегда исполинские, чудовищные, подвижные и все же отодвинутые этими двумя солнцами на второстепенное место.
   Рим же остался тем, чем был много веков тому назад: единственным городом. Каким-то странным чудом он устоял от варварской все нивелирующей руки "прогресса" и "цивилизации". По-прежнему нетронутые стояли развалины на Форуме; над остатками золотых домов на Палатинском холме покачивались от ветра вековые кипарисы и цвели под померанцевыми деревьями кровавокрасные розы. В храме Святого Петра по-прежнему звонили колокола, а в Ватикане седой старец в тройной короне, белой и слабой рукою крестя безлюдный двор, думал о тех временах, когда его предшественники отсюда поднимали целые народы одним движением пальца, а королевские головы заставляли склоняться во прах...
   А на Капитолии, на Квиринале, в тысячелетнем дворце у св. Иоанна Латфранского, в исполинских развалинах античных терм, театров, цирков, в портиках базилик, под куполами христианских храмов, в зданиях, помнящих еще свет возрождения, в садах, на площадях, над фонтанами -- стояли белые изваяния давно уж не почитаемых божеств, обломки мраморных снов, обрывки буйной, давно миновавшей творческой юности...
   Этот единственный город Грабец мечтал сделать духовной столицею возрожденного мира.
   Он наклонил голову и глядел на залитые солнцем сотни гордо вздымавшихся к небу куполов, покрытых золотисто-зеленым налетом веков, на античные обелиски, на зазубренные стены цирка Флавиева.
   Спокойное и мощное величие излучалось из этого города, пережившего столетия и несчевшего нужным видоизмениться по примеру других.
   Грабец стал грезить...
   Там на севере, все равно на востоке или на западе, пусть остаются большие "современные" метрополии, очаги труда, движенья, ежедневных мелких забот, пускай они роятся, как ульи, пускай гремят, как кузницы, лишь бы только их шум не долетал дальше границ этой позлащенной теперь солнцем и осенью Кампаньи, лишь бы оп не нарушил задумчивой тишины под кипарисами на развалинах.
   Здесь будут находиться мозг и душа человечества, непреходящее святилище "земных богов", резиденция и столица знающих, которые одновременно будут царями мира.
   Некогда, когда цезари жили в мраморных дворцах на Палатинском холме, окружавшие Рим страны посылали ему пшеницу, вино и растительные масла, благородные металлы и драгоценные камни, рабов, женщин и даже богов -- они ему служили, повиновались его воле и даже весь смысл своего существования видели в расцвете и блеске этого единственного города.
   Теперь это должно повториться. Все, что суша и море могут родить лучшего, должно стекаться сюда. Тут снова должен быть центр мира, его мысль и воля.
   По далеким материкам и разбросанным в морях островам будет носиться молва, что есть священный град, доступ в который открыт лишь избранным. Матери о нем будут рассказывать своим детям, словно старинную восточную сказку, что там заключена вся мощь и вся красота мира, свет, мудрость и жизнь, по в непроходимых стенах ворота высоки и не сгибаться надо, а выроста до их высоты, чтобы пройти в них. О, город грез, возлюбленный город!
   Короткий, резкий смех Юзвы пробудил Грабеца от его дум. Он быстро повернул голову и посмотрел на товарища.
   Тот стоял, упершись зажатыми кулаками в какой-то старый, разрушенный уж и вросший в траву саркофаг, с наклоненной точно для удара головою, с насупленными бровями.
   -- Юзва, ты смеялся?
   Предводитель откинул назад голову.
   -- А что такое? Смеялся. -- Он описал рукою широкий круг. -- Ведь право смешно подумать, что после этой нашей бури здесь останутся лишь бесформенные развалины и камни, на которых вырастет трава, потом кустарники, а там и лес... Справимся мы, о, справимся с этими зданиями, пережившими века, с этими старинными арками, искусственно спаянными цементом, с этими колоннами, связанными железными прутьями. О! рассыпятся тут прахом эти куполы, будет землетрясение, какого, должно быть, никто с сотворения мира не слыхал. -- Снова расхохотался хищным смехом, а потом сказал, обращаясь к Грабецу: -- Послушайте, Грабец, вы что-то виляете... Как обстоит на самом деле с этой машиной Яцека?
   Грабец не расположен был отвечать. Последние отблески заходящего солнца, похожие на царственный ореол, окружающий город, вдруг превратились в его глазах в пожар: ему казалось, что он видит вечный Рим, безвозвратно рассыпающийся прахом, и дикую -- страшнее древних варваров -- чернь, шествующую по развалинам и пепелищам, -- неудержимую, безумную...
   И только, когда Юзва вторично настойчиво повторил свой вопрос, Грабец поднял на него свои глаза. Он колебался, не зная, что сказать. Сообщить ли ему правду, что, буде страшное изобретение Яцека попадет в его руки, то одновременно пригодится ему, как для покорения рассибаритствовавшегося ныне человеческого стада, так и для удержания в границах и... в рабстве выпущенных на один день на волю рабочих масс? Должен ли он сказать ему это откровенно и цинично? И еще, прибавить ли, что, пока он жив, скорее будет разрушен весь остальной мир, чем хотя бы один камень упадет с вершины этих старых колонн? И глядел на Юзву и думал, какое бы это могло произвести на него впечатление?
   О, этот человек, услыхав нечто подобное, даже не встрепенулся бы, даже не возмутился, он расхохотался бы лишь во все горло, обнажив белые, хищные и крепкие зубы, уверенный, что последняя победа останется за разрушением, которое он как раз вел за собою.
   -- Я послал Азу к Яцеку, -- сказал Грабец по внешности спокойно и равнодушно, но глядя в сторону, -- она сделает все, что будет возможно...
   -- Ерунда! -- презрительно кинул Юзва. -- Я не понимаю этих полумер! И к чему тут женщина? Какая-то комедиантка! На что она годится! Лучше бы было разнести в щепы его дом в Варшаве и силою взять, что надо.
   -- Не надо забывать, что Яцек может защищаться! Одним движением пальца он в состоянии взорвать весь город.
   У Юзвы сверкнули глаза.
   -- Так что же! Великолепное начало! Варшава, Париж, а потом эти мелкие нарывы на зараженном теле Европы...
   -- До них бы не дошла уж очередь, -- сказал Грабец словно про себя. -- При таких обстоятельствах погибла бы и громоносная машина Яцека.
   -- Ну так что?
   -- Он должен добровольно отдать нам свое изобретение, тем более что без его указаний -- почем знать? -- сумеем ли мы обращаться с его машиной!..
   Юзва протянул свои могучие жилистые руки.
   -- И это, собственно говоря, не существенно, -- сказал он спустя минуту. -- Черт бы побрал мудрецов с их машинами! У меня имеются пограндиознее склады взрывчатых живых снарядов. Пусть только двинутся все мои, пусть заведут пляску и, ручаюсь вам своею душою, Грабец, и следа не останется от этого прекрасного мира.
   Грабец уж было открыл рот, чтобы ответить, но вдруг понял, что всякие слова тут лишни и бесполезны. Взглянул в глаза Юзвы, горевшие страшной, непримиримой ненавистью ко всему, что было и есть -- просто потому только, что было и есть -- и впервые в жизни почувствовал холодный ужас. На мгновенье у него мелькнула мысль, не воткнуть ли заблаговременно нож в эту широкую грудь, но сразу сам же вознегодовал на эту подлую и трусливую идею. Это было равносильно тому, если бы кто перед путешествием расколол в щепки корабль, долженствовавший везти его в новые края, -- из опасения бури, которая может сломить силу и знание рулевого...
   Глядел на Юзву. Ведь это был не тупой и не слепой человек, ненавидящий оттого, что случайно родился и жил в тяжелых условиях, обреченный судьбою на отупляющий физический труд... Напротив, он некогда прошел все ступени общественных школ и его даже собирались за необыкновенные способности отправить на государственный счет в Школу Мудрецов, как вдруг он исчез, словно брошенный в воду камень.
   В жизненной сутолоке легко забывается исчезнувший человек, поэтому вскоре никто уж не помнил, что Юзва существовал, и тем более не призадумывался, что с ним могло случиться.
   А он между тем, придя к убеждению, что скверно то, что существует, в поисках силы спустился вниз н накоплял мощь, руководимый единственной безумной жаждой уничтожения...
   -- Как странно, что я встретил его и узнал, -- шептал про себя Грабец, устремив взор на заходившее в кровавом ореоле солнце.

XVIII.

   Он слегка качнул головою и улыбнулся.
   -- Нет, -- начал он, -- не глядя на Азу и как бы не на ее вопрос отвечая, -- я не испытал никаких разочарований, ничем не был огорчен, ни обманут.
   Яцек нетерпеливо пошевелился на стуле.
   -- Так почему же тогда...
   Вдруг оборвал и умолк, объятый стыдом, что спрашивает о том, что, может быть, должен бы уже понимать.
   Ньянатилока поднял на него спокойные и ясные глаза.
   -- Того мне было мало. Я пошел дальше -- хотел жить.
   -- Жить!.. -- как эхо повторил про себя Яцек.
   В один миг в его памяти воскресло все то, что он слыхал про этого странного человека, будучи еще подростком, и то, что он знал про него теперь.
   "Хотел жить" говорил Серато-Ньянатилока, он, чье имя некогда было символом жизни, силы, счастья, наслажденья, власти.
   О нем говорили тогда, как о божестве. Где бы он ни появлялся со своею волшебною скрипкой, люди, словно околдованные, падали пред ним ниц, и он положительно делал с ними, что хотел. Если о каком-либо артисте можно было сказать, что он своим искусством повелевал, а не служил толпе, то несомненно о нем. Своими знаменитыми, несравненными, единственными в своем роде импровизациями он заставлял слушателей трепетать и гнуться по его воле в любую сторону, как прибрежный тростник; одним взмахом смычка, одним движением пальца он бросал людей из опьянения счастья в печаль и тоску, шептал им волшебные сказки, пугал их п принижал, бросал к своим ногам. Яцеку вспомнилось, что про него говорил один ныне уже усопший епископ:
   -- Этот человек при желании мог бы своей скрипкой создать повое Откровение, а люди пошли бы за ним, хотя бы он их повел в ад.
   Священник, говорил это со страхом, делая знак креста на лбу, а в глазах Яцека, бывшего еще тогда мальчиком, облик скрипача вырастал до сверхчеловеческих, фантастических размеров, превращался в какой-то символ превосходства, власти, царствования и помазания.
   Нельзя было назвать Серато богатым, ибо это слишком слабое определение не обрисовывало достаточно точно той мощи золота, которая переливалась через неосмотрительные пальцы. Не было мысли, которой он не мог осуществить, ни столь фантастического каприза, который ему не удалось бы исполнить. Один концерт приносил ему больше, чем годовые доходы королей и императоров, царивших некогда в Европе.
   Прекрасный, сильный, здоровый, беззаботный, как гроза, заряженный жизнью, он полной грудью пил наслаждение бытия, и поистине не было в мире ничего такого, в чем ему отказала бы судьба. Женщины трепетали перед ним, и он мог выбирать среди них, как султан из Тысячи и одной ночи, уверенный точно также, как и сказочный султан, что ни одна не отвергнет его призыва, хотя бы на следующий день ее ожидала смерть от его руки.
   Никто никогда не видел Серато грустным, ни расстроенным. Про него говорили, что он так смеялся, словно солнце сияет на небе.
   И когда в один прекрасный день разнеслась молва, что этот человек внезапно и непонятно исчез куда-то, стали подозревать преступление и долго искали следов его, так далеки были люди от мысли, чтобы он сам мог отвергнуться от этой жизни, которую до сих пор жадными губами пил из полной чаши.
   Яцек невольно поднял глаза и перевел взгляд на лицо сидевшего перед ним пустынника. И это он! он сам -- Серато. Ньянатилока -- Трехсветоведающий. Полуобнаженный, спокойный, существующий милостынею, а все же божественный...
   "Хотел жить" -- говорит он. Хотел жить!..
   Так чем же было то -- это безумное опьянение кипящею силой, искусством, славой, любовью? Не было ли как раз это настоящею жизнью, которая порою сверкает перед ним, Яцеком, как огонь, проносящийся перед утомленным премудростью мозгом? И как можно было все это -- обладая уж им -- бросить так легко и бесповоротно...
   -- И тебе не жалко?
   Ех-скрипач медленно приподнял голову.
   -- Чего? неужели, глядя на меня, ты можешь допустить мысль, что там позади меня осталось нечто, о чем я мог бы сожалеть в теперешнем своем состоянии? Я ни от чего не отступал, ничего не отбрасывал, а лишь пошел дальше и выше. То могло иметь известную ценность. Я обладал славой, богатством, властью. Какое для меня может иметь значение, что обо мне думали другие, в сравнении с тем, что теперь я, не прибегая к чужому мнению, сам знаю, кто я такой? Я ныне богаче, чем когда бы то ни было, ибо нет у меня неудовлетворительных желаний, раз я не желаю ничего такого, удовлетворение чего зависело бы от других. Взамен фиктивной власти над ближними я обладаю совершенной истинной властью над самим собою.
   -- А искусство? -- перебил его Яцек. -- Ты не тоскуешь о нем?
   Ньянатилока улыбнулся.
   -- Какая внешняя гармония, хотя бы самая совершенная, может сравняться с достигнутым мною теперь настроением души? Какая творческая сила артиста -- с твердой уверенностью, что я создал весь свой мир и удерживаю, пока мне это угодно? -- Встал и подошел к Яцеку. -- Мы совершенно напрасно разговариваем об этом -- заметил он -- когда есть столько несравненно более важных вещей. Не стоит думать о том, чем был человек, чтобы хватило времени на думание о том, чем он может быть. И это каждый, каждый может быть, каждый без исключения, кто бы ни захотел.
   Яцек засмеялся.
   -- О, да, кто бы ни захотел! У кого хватит сил отречься от всего, как ты это сделал.
   Ньянатилока остановил его движением руки.
   -- Сколько раз мне повторять тебе, -- кротко заметил он, -- что я ни от чего не отрекался. Ведь отречься значит оставить нечто привлекательное, имеющее для человека известную ценность. Я же освободился лишь от известных форм жизни, которые стали для меня бессодержательными после того, как я познал высшие. После долгих лет духовной работы, которая с каждым годом доставляла мне все большее наслаждение, после долгих лет почетнейшего одиночества, в котором сила жизни претворяется в бесконечность, я приобрел то, что мы называет "знанием трех светов," которое, если не является последним словом мудрости, то всяком случае есть ее первое и принципиальное слово. Этого знания нельзя уж утратить. Я мог бы теперь вернуться к прежним формам жизни, войти в среду людей нынешнего поколения, безумствовать, как они, бессмысленно работать, наслаждаться славой, богатством, успехом и быть в душе и впредь тем, чем я стал, но мне становится смешно при одной мысли об этом, до того все это утратило для меня всякую привлекательность. -- Распростер руки и слегка приподнял вверх голову. -- Я живу в самой совершенной форме, -- продолжал он, -- личной, но всеобъемлющей, потому что я выучился сливаться с миром и духом его во единое истинное целое, какое, должно быть, существовало вначале до пробуждения человеческого сознания. Мне не надо глядеть на цветущие луга, ни слушать рокот моря или грохот бури, ибо я сам воистину являюсь плодоносной землею, н цветком, и рекою, и деревом, и вихрем, и морем. В пульсировании своей крови, в ритме собственной мысли я чувствую гармонию бытия -- эту глубочайшую гармонию, сокрытую под иллюзорными явлениями, даже под тем, что человеку, оторванному от мира, кажется злым, несправедливым, либо ненужным. Вся моя предыдущая жизнь, хотя не была для меня скупою, не могла мне дать ни одного мгновенья счастья, похожего на это блаженное состояние, в каком я теперь постоянно нахожусь, не опасаясь утратить его когда-либо.
   Ньянатилока говорил это, обращаясь к Яцеку совершенно так, точно забыл о существовании Азы, которая, забившись в глубокое кресло и уткнувшись подбородком в ладони рук, молча глядела на него широко раскрытыми глазами.
   Сперва она слушала, что он говорил, а затем его слова стали для нее пустым звуком, на который она не считала даже нужным обращать внимание. Она слышала лишь вибрации голоса -- ритмичные, спокойные и мягкие, видела с боку его обнаженную руку, упругую, хотя и худощавую, южным солнцем подернутую цветом зрелого плода. Какая-то юная свежесть и сила струились от этого человека. Черные и блестящие, слегка вьющиеся волосы ниспадали на его нагие крепкие плечи, -- и Азе чудилось, что она обоняет аромат его кудрей, бодрящий аромат, напоминающий запах горных трав, растущих над ледяным, хрустальным клюнем. Его лицо она видела в затерянном профиле: выпуклую линию, где висок соединяется с лобной костью, приподнятый веком глаз, уголок рта, свежего, алого, трепещущего.
   -- Юный, светлый, божественный... -- мысленно твердила она -- такой он был п тогда. -- Вдруг с ужасом вскочила на ноги. -- Серато!
   Медленно повернулся п поглядел на нее несколько рассеянным взглядом, по-видимому, недовольный, что она его прервала. А Аза глядела на него с минуту, с выражением растерянности и неуверенности, словно не доверяя собственным глазам.
   -- Серато! -- повторила она с оттенком изумления.
   -- Слушаю.
   Аза что-то вполголоса считала, не спуская с него глаз.
   -- Шесть... десять... восемнадцать, нет! двадцать! Да. Двадцать лет.
   Ньянатилока понял и улыбнулся.
   -- Да. Двадцать лет тому назад я покинул Европу и переселился на Цейлон.
   -- Я была ребенком, маленькой девочкой в цирке... Помню... Говорили тогда, что Серато сорок лет.
   -- Сорок четыре, -- поправил он.
   Яцек, с интересом следивший за этим разговором, вскочил теперь со стула.
   -- Тебе! тебе может быть теперь свыше шестидесяти лет?
   -- Да. Неужели это тебя удивляет?
   Яцек отступил на шаг, не зная, что думать, с устремленным на лицо отшельника изумленным взглядом.
   -- Ведь это молодой тридцатилетний мужчина, -- шептала про себя пораженная Аза.
   -- Он теперь моложе, чем двадцать лет тому назад, когда я его видела впервые, -- произнесла она вслух. -- Этого быть не может!
   -- Почему?
   Произнося это слово, он на одно мимолетное мгновенье повернулся лицом к Азе и пронзил ее спокойным взглядом своих холодно глядящих глаз.
   Она замолчала, не понимая, отчего ей вдруг стало невыразимо страшно. Ей почему-то вспомнилась предвечная сказка, как заклятый страшным заклятием труп сохранял искусственную молодость и жизнь, но тотчас же разлился зловонной лужей вокруг собственных костей, как только заклятие было снято. Слегка вскрикнула и отступила на шаг.
   А Ньянатилока продолжал объяснять Яцеку:
   -- Неужели ты не можешь понять, что при известной степени развития воли она может управлять всеми функциями организма точно так же, как управляет некоторыми движениями тела? Ведь даже факиры, находящиеся на самых низших ступенях, которым так же далеко до истинного знания, как земле до солнца, умеют останавливать биение сердца и работу нервов и таким образом погружаться временно в состояние мнимой смерти.
   -- Но тут загадкой является вопрос жизни, твоя непонятная молодость, -- перебил его Яцек.
   -- Не все ли равно, в каком направлении работает воля? Ведь тут речь идет об известном состоянии органов, об их функциях -- как вы тут в Европе выражаетесь ученым языком или, как мы бы сказали, об освобождении формы из условий времени и вознесении ее над ним.
   Яцек сжал руками голову.
   -- У меня хаос в мыслях, полный хаос. Так, стало быть, ты мог бы жить вечно?
   Ньянатилока улыбнулся.
   -- Я не могу не жить вечно, ибо дух бессмертен, а я дух точно так же, как и ты, и все мы. А что касается тела, которое является ничем иным, как внешней преходящей формой духа, то не стоит слишком долго сохранять его. Пока же оно нужно, то пусть лучше будет молодым и здоровым, способным повиноваться всем требованиям духа, чем вялым и слабым, мешающим проявлению его, но когда его задача исполнена, достаточно человеку знающему распустить сдерживающую его волю...
   Он оборвал и вдруг, переменив тон, протянул Яцеку руку.
   -- Пойдем, я не понимаю, почему мы сидим в душной комнате. Солнце уже зашло и мне хотелось бы поглядеть немного с крыши на звезды. Мы станем вместе там думать, а потом побеседуем о бытье, о бытье по эту и по ту сторону звезд, как о чем-то едином, цельном и непрерывном.
   Аза даже не заметила, как они выскользнули из комнаты, хотя ей казалось, что она все время на них глядит. Она некоторое время сидела словно в оцепенении, совершенно ошеломленная всем только что слышанным, не в силах найти разумное толкование истории вечно юного скрипача, стоявшего только что перед нею в образе буддийского святого.
   Внезапно у нее мелькнула мысль, что она ошиблась, что этот человек не был и не мог быть пропавшим двадцать лет тому назад Серато. Очевидно, он случайно брошенное ею имя принял и скрылся йод ним, желая по какой-то непонятной ей причине, чтобы о нем как можно меньше знали и не могли угадать, кто он такой на самом деле.
   -- Это обманщик.
   Машинально вскочила на ноги; хотела позвонить прислугу, позвать Яцека, кричать, чтобы этого человека бросили в тюрьму, пе позволяли ему называться именем того... Уперлась ладонью в стол... Но могла ли она его не узнать, другого принять за него? Мог ли бы кто-либо быть так поразительно на него похожим? Медленно опустила ресницы и под сомкнутыми веками у нее отпечатлелась сцена, относящаяся к столь далекому прошлому, что превратилась почти в сон, оставаясь, однако, живой и выразительной...
   Когда-то, лет двадцать тому назад, у Серато бывали безумные фантазии. Иногда умоляемый и вызываемый срочными телеграммами, несмотря на посредничество первых сановников государства, знаменитых артистов и своих близких друзей, он отказывался выступать в первоклассных театрах, хотя ему сыпали под ноги горы золота, а иногда вдруг появлялся там, где его меньше всего ожидали, и своим присутствием превращал придорожную корчму в блестящий концертный зал.
   А то случалось, что он, точно странствующий музыкант, шел с своей скрипкой по пыльной дороге, увлекая за собою в поля из опустевшего города обезумевшую, очарованную толпу.
   Аза, тогда маленькая канатная плясунья в цирке, слыхала об этом от старших товарок и товарищей, со странным трепетом уст, произносивших его имя -- и ей снился волшебник-скрипач, шествующий по свету во главе несметной толпы, как неземное видение, как воплощенная божественная мощь. Она даже не жаждала увидать его, до того живо рисовало ей его ее детское воображение. Когда спускалась ночь и она одиноко усаживалась в уголке комнаты, она рассказывала себе всегда одну и ту аге чудную сказку:
   -- Придет...
   Это будет день, совсем не похожий на другие, более светлый и прекрасный, чем все предшествовавшие ему, когда он появится, возьмет ее за руку и велит идти за собою в какой-то лучезарный мир, куда-то по радугам, по жемчужным облакам...
   Наверно придет! Освободит ее, бедную маленькую Азу от страшного клоуна, который требует от нее невероятной гнусности; уведет ее в поля, на луга, которые находятся где- то там, за стенами города, и там она, слушая пение его скрипки, забудет все: и цирк, и канат, на котором надо плясать, чтобы не били и чтобы публика хлопала.
   Горько улыбнулась при воспоминании этих смешных детских грез. Ведь она вовсе уж не была так наивна; знала слишком даже хорошо, что означают взгляды пожилых мужчин из первого ряда кресел, скользящие по ее трико, облегающем худенькое детское тельце, и к чему клонятся приставания клоуна.
   А однако... А однако в эти минуты тайных грез преждевременно приобретаемый изо дня в день цинизм жизни на самом деле куда-то исчезал, опадал, как черепаший панцирь или лягушечья кожа с заколдованной принцессы. И она выходила из себя самой такою, какою, в сущности, оставалась в глубине своей души: ребенком, глядевшим на мир изумленными глазами и грезившим о чем-то светлом, чудесном...
   И он пришел. На самом деле пришел в один прекрасный день или вернее вечер.
   Она чувствовала себя невероятно усталой. Ей велели по наклонно натянутому канату взбежать на доску, откуда она должна была прыгнуть на раскачавшуюся трапецию, потом на другую, на третью, кружиться, плясать в воздухе. Она сразу разбежалась и свалилась с проволочного каната, ударившись больно правым боком. Среди зрителей раздалось несколько легких вскриков испуга, заглушенных шиканьем недовольных.
   Распорядитель подошел к ней и, убедившись, что она цела, сверкнул злым взглядом:
   -- Беги, собачья!..
   -- Боюсь, -- прошептала она в пароксизме страха.
   -- Беги, -- -злобно прошипел он сквозь зубы.
   Послушно сделала шаг назад, дрожа всем телом.
   Прыгнула и вдруг словно какая-то невидимая сила осадила ее на месте перед самым началом каната.
   -- Боюсь, -- чуть ли не плача прошептала она, -- боюсь!
   Публика стала выражать нетерпенье. Афиши обещали на этот вечер "небывалое зрелище", "единственную оригинальную царевну воздуха, летающую волшебницу", а между тем "волшебница" стояла испуганная, беспомощная, с красными веками и по-детски изогнувшимся для плача ротиком.
   -- Это мошенничество! -- кричали в задних рядах. -- Давайте обратно деньги! Прекратите представление.
   Безжалостная толпа, жаждущая лишь утехи за свои деньги, издевалась над нею, осыпала бранными словами, насмехалась, громко делала непристойные замечания.
   -- Беги!
   Словно сквозь сон слыхала задыхающийся от ярости голос директора цирка. Снова отступила на несколько шагов для разбега, собрав все силы распустившейся воли. В глазах у нее потемнело, в ушах гудело, колени подгибались -- она чувствовала, что упадет, не добежав до конца каната.
   Подпрыгнула, сделала несколько шагов с закрытыми глазами и вдруг почувствовала, что кто-то схватил ее за плечо как раз в тот миг, когда она готовилась поставить ногу на протянутую проволоку.
   Оглянулась. Подле нее стоял, по-видимому, спустившийся из зрительного зала какой-то изящно одетый человек с черными вьющимися волосами и белой, холеной, но сильной, как сталь, рукою удерживал ее:
   -- Подожди.
   У нее не было даже времени удивиться, ни испугаться -- ее объяло лишь невыразимо сладкое чувство, что она находится под чьим-то дружеским покровительством. Бледный от ярости директор бросился к нахалу, но не успел он открыть рот, как неожиданный покровитель девочки сказал спокойным повелительным тоном:
   -- Подайте мне пожалуйста, скрипку!
   -- Серато! Серато! -- гремело уж во всем амфитеатре, как в улье.
   Серато!
   Резким движеньем повернула голову, жадно, пытливо вгляделась в него и сердце почти замерло у нее в груди.
   Сказка, так часто грезившаяся золотая сказка! Пришел, возьмет, уведет...
   Нет! что-то другое в ней встрепенулось, что-то такое, в чем она сразу не умела дать себе отчета. Ощущала его сильные пальцы на открытом детском плечике; ее обдало жаром под мимолетным его взглядом, скользнувшим по ее лицу; в груди что-то затрепетало. Ей хотелось плакать, исчезнуть, перестать существовать; хотелось, чтобы он раздавил ее своими руками или наступил ногою на грудь, и одновременно хотелось бежать, бежать...
   Вдруг полная тишина воцарилась в театре. Затем раздался какой-то неземной звук, чудесный, словно серебряные рыданья -- она почти была поражена, откуда он взялся.
   Серато играл. Теперь никто уж не обращал на нее внимания. Она уселась в стороне и слушала. Какой-то шум крови в ушах похищал звуки музыки; она видела лишь его белую руку, водившую смычком, опущенные веки, слегка полуоткрытый рот с кровавыми, влажными губами на бритом лице. Странный трепет пробежал по всему ее телу с ног до головы, и она впервые в жизни испытала странное смутное ощущение, что в мире существуют поцелуи и объятия и что она женщина. Она перестала быть ребенком в это мгновенье.
   У нее зашумело в голове; в течение одной секунды она была охвачена одним бессознательным желанием: ощущать на себе его глаза, его губы, его руки, чувствовать его на себе.
   Вдруг в ней снова проснулось сознание. Спокойно, почти вызывающе огляделась по сторонам. Он -- Серато -- не глядел на нее. Погруженный в чудную импровизацию, превратив в волшебный инструмент поданную ему из оркестра скрипку, он наверно забыл об ее существовании и о своем порыве сострадания, приведшем его для ее спасения на арену цирка.
   Он играл для себя, а толпа его слушала.
   В амфитеатре царила невероятная тишина. Аза пробежала глазами ряды кресел и скамей: везде превращенные в изваяния слушатели -- одни поглощавшие глазами царственное лицо скрипача, другие закрывшие руками глаза, третьи устремившие в даль стеклянные зрачки, из которых улетучился дух, чтобы парить где-то вслед за музыкой средь волн эфира.
   Внезапно Аза почувствовала прилив злобы, что он сжалился над нею, а теперь не обращает на нее внимания, что он увлек зрителей, обыкновенно хлопавших ей, и в ней проснулась какая-то обезьянья зависть. Не отдавая себе отчета, что делает, она как раз в тот момент, когда еле слышные струны скрипки запели о каком-то святом, тихом сне, издала резкий цирковой окрик и одним прыжком взбежала на туго натянутый канат, а потом сразу бросилась на висевшую на расстоянии десяти метров трапецию.
   В амфитеатре заметили ее безумный прыжок и стали кричать, хлопать, указывать на нее друг другу пальцами. Никто не слушал больше игры Серато -- все глядели на нее, как она, похожая на самом деле на птицу, перелетает с одной перекладины на другую, с каната на канат.
   Горькое, злобное чувство торжества в груди. Она никогда еще не была такою смелою, такою дерзкою, прямо-таки разнузданною в этом воздушном танце, где один неверный шаг, одно ошибочное движенье, нарушающее на миллиметр лишь равновесье, -- означали смерть... Она извивалась и выгибалась, выставляя на показ черни свои миниатюрные формы с каким-то болезненным сладострастием, которое неизвестно откуда вдруг проснулось в ней; вызывала похотливые взгляды; улыбалась гордой бесстыдно людям, срывавшим глазами с ее тела покровы.
   Делала над собою невероятные усилия, чтобы не взглянуть на скрипача, однако ее терзало мучительное любопытство. Незаметно, незаметно так, чтобы он не видел. Поднимая руки, наклонила голову: быстрый, как молния, взгляд из-под локтя...
   Стоял на арене возле брошенной скрипки и улыбаясь аплодировал ей наравне с другими.
   Спрыгнула с поднебесной качели и опрометью бросилась в уборную, где разразилась безумными, раздирающими душу рыданиями.
   Тогда-то она в первый последний раз видела Серато.
   Однако каждая черта его лица, взгляд очей, выражение рта -- так глубоко врезались в ее сознание, что по прошествии многих лет он как живой вставал в ее памяти и часто преследовал, как кошмар, который она не в силах была отогнать.
   Нет! Она не могла ошибиться. Это действительно Серато, он сам, этот непонятный человек, по какому-то волшебству вечно юный, приходящий теперь сюда с непонятным для нее учением, со сверхчеловеческою, пугающею ее силою...
   Внезапная дрожь потрясла все ее тело. Она пережила мгновенье, похожее на то -- двадцать лет тому назад, когда он положил руку на ее детское плечико: только ныне на нее хлынула более жгучая волна...
   Сплела на затылке руки и с запрокинутой головой глядела вперед. Мысли играли у нее в мозгу.
   -- Я сильнее всех сил на свете: сильнее мудрости, искусства, даже мести! И я буду сильнее твоей святости...
   Она ощутила странное сладострастное щекотание крови в поднявшихся от перегиба корпуса назад грудях; какой-то туман на мгновенье подернул ее глаза, губы сами слегка приоткрылись:
   -- Приди! Приди!..

XIX.

   Сидели молча с наклоненными головами, с напряженным вниманием слушая доводы одного из "знающих братьев", который развивал перед ними в заседании мудрецов новую теорию происхождения жизни.
   Небольшого роста, с большой русой головой и серыми глазами, зорко и смело глядевшими на мир, он говорил по внешности сухо, словно отвечая заученный урок, цитировал цифры, имена ученых, факты, открытия -- и лишь минутами у него слегка вздрагивали личные мускулы, когда он в одном коротком, громоносном и неожиданном предложении, одним молниеносным блеском мысли связывал в одно целое и освещал добытые вековыми трудами и доселе противоречивые на вид наблюдения целых поколений исследователей.
   И слушателям казалось, что этот невзрачный, но могучий мыслью человек воздвигает пред их глазами удивительную пирамиду с широким, как мир, основанием, где каждый отдельный камень, соединенный с другими какой-то смелой воздушной аркой, служит основанием новому этажу и каждый новый этаж становится все стройнее, компактнее, все выше поднимается к небу, туда, к обрисовывающейся туманно -- в воображении кровле, которая должна покрыть все зданье, придав ему вид гармоничного целого. Все дотоле проверенное, открытое, изобретенное, созданное или добытое усилием ума, становилось кирпичом для мудреца с серыми глазами; порою казалось, что, одним словом, точно уверенным и ловким ударом молота, он рассекает бесформенную глыбу опыта, с которым до сих пор не умели справиться, и добывает из него чудесное ядро, удивительно гармонично сливающееся с остальными частями постройки.
   Слушатели, привыкшие взбираться под облака и глядеть на мир с высоты одиноких башен своей мысли, без головокружения следовали за оратором на вершины, куда он уверенно и смело вел их за собою.
   Окончил длинный доклад. Его серые глаза запылали, речь полилась живее. Повел кругом рукою, словно указывая сверху стены своей пирамиды, откуда для свободного взгляда сливались отдельные кирпичики в единое целое, совершенное, незыблемое и так чудесно простое.
   -- Мы прошли, -- закончил он, -- лабиринт чудес: от протоплазмы простейшего образца, стремящегося еще скрыться под неорганической формой, от зародыша и даже раньше: от первоначального образования этого зародыша до изменений в мозгу, сопровождающих гордую человеческую мысль. Мы все видим и знаем, что все это можно вывести одно из другого и сплотить, как математическую формулу в стройную систему. II эту формулу, словно таинственное слово заговора, давно предчувствуемое, но не открытое, я определил, обрабатывая и сопоставляя материал опытов, накопившийся в течение десятков веков. Итак, мы видели жизнь во всем ее механизме от наипростейшего до самого сложного и уже знаем, что она развивается всегда согласно одному и тому же закону, без всяких исключений, прыжков и уклонений, какими самообольщается человеческий взор, не умеющий еще достаточно глубоко проникать в тайны природы. Мы также, несомненно, узнали, что жизнь не цель бытия, не следствие какого-то прогресса, немыслимого, в сущности, без него, но его начало, альфа и омега, вся его сущность и ценность. Некогда, много веков тому назад, настойчиво и упорно искали перехода из неорганического бытия к созданию организмов, ныне же мы не только знаем, что этот переход зиждется на основном и незыблемом законе, но даже понимаем смысл этого закона: и тут и там действует одна и та же незыблемая математическая формула.
   Он замолчал на минуту и указал рукою ряд цифр и букв, начертанных на черной доске.
   -- И вот загадка бытия, -- продолжал он с горькой иронией в интонации голоса -- разрешена, сведена до банальной наготы цифр. Мы ныне стали поистине чародеями и, согласно открытому нами закону, могли бы создать новый мир, новое бытие, новую действительность, если бы только... Ах да! такая мелочь мешает осуществлению этой возможности, воплощению в жизнь разгаданной тайны этого заклятия. Нам неизвестно X математиков, vis vitalis [жизненная сила -- лат.] биологов, то есть это "нечто", сущность которого остается неуловимой для нашего понимания.
   Он поник головою и беспомощно развел руками.
   Яцек, подперев руками голову, слушал точно так же, как и другие, в сосредоточенном молчании. Заключительные слова ученого товарища не были для него неожиданностью: он при первом же взгляде на математическую формулу товарища понял, что человеческая премудрость, врываясь в сокровеннейшие тайники человеческого бытия, снова ударилась лбом о невидимую, а однако ясно ощущаемую стенку, снова очутилась лицом к лицу с одной и той же вечно повторяющейся загадкой,- с этим Ничто, которое в то же время становится всем.
   "А Слово стало плотью" -- прозвучало у него в мозгу воспоминанием.
   Он невольно поднял глаза на величественную фигуру лорда Тедуэна, прекрасно всем видную с председательского места.
   Старик сидел прямо, со скрещенными на пюпитре руками, с неподвижно устремленными из-под покрасневших век куда-то в даль глазами. Одно лишь еле заметное подергивание сжатых дугою уст обнаруживало жизнь в окаменевшем, суровом лице. Яцек надеялся, что сэр Роберт заговорит теперь, когда ученый докладчик закончил свой реферат, и с нетерпеньем ждал его слова, испытывая" жгучее любопытство, как он тут перед лицом мудрейшей в мире аудитории будет развивать теорию признания догмата, как дополнения знания, неполного и бессодержательного без него...
   Однако лорд Тедуэн молчал и молчали все присутствующие. Яцек по очереди переводил взгляд с одного на другого: глядел на старцев, клонивших долу изборожденные морщинами чела; на мужчин зрелого возраста, со странной неземной скорбью в напряженно глядящих глазах; на людей молодых, только что вышедших из юношеского возраста, а уж обремененных тяжестью знания, от которой преждевременно согнулись их плечи... Он искал уст, с которых сорвалось бы слово, ждал откровения...
   Глухое молчание слишком красноречиво говорило: "Не знаем!"
   И в этот миг, когда физическую загадку бытия, развития и жизни заключили в точную, ясную математическую формулу, когда наконец после долгих мучительных исканий открыли тайну механизма существования, в этот пророческий миг страшное слово: "не знаем" глядело из задумчивых глаз мудрецов, ложилось печатью молчанья на их зажатые губы, туманом подергивало высокие изрытые морщинами чела.
   Назойливым, требующим слова взглядом впился Яцек в холодные глаза лорда Тедуэна.
   -- Говори! -- молил он его этим взглядом, настаивал, приказывал -- говори, говори, спаси нас от этой пустоты, в которую мы погружаемся с светлыми солнцами нашей мысли! Спаси нас, если тебе самому действительно удалось спастись.
   Старик понял. Медленно пошевелил головою, оглядевшись вокруг, не просит ли кто слова, а когда под его взглядом все склоняли лишь головы, беспомощно пожимая плечами, он поднял вверх белую руку...
   Поднялся с своего места высокий, представительный, величавый, обремененный чуть ли не целым столетием прожитой жизни. С минуту стоял он так неподвижно, словно колеблясь.
   -- Здесь кончается знание, -- сказал он наконец -- мы добыли все, что можно было добыть, услыхали все, что мог восприять человеческий мозг. Я поведал вам все, что мне удалось открыть в последние уж наверно годы моих одиноких трудов. После меня говорили другие, великие ученые, свет земли, друзья мои и ученики, так как учителя у меня, как самого старшего из вас, нет в живых. Мы добрались до ядра всего сущего и теперь, пожалуй, мне следовало бы встать и распустить этот союз исследователей, как утративший смысл существования, ибо дальше идти некуда; уничтожить наш орден "знающих", так как больше нечего узнавать. Мы кружим теперь в заколдованном кругу, точно рыбы в стеклянном шаре, которого им не пробить. Солнце далеко от нас, нам становится холодно. У нас хватило мужества добраться сюда, найдем же его достаточно в себе сказать: здесь предел знанию!
   -- Неправда!
   Яцек вздрогнул, услыхав этот голос. Он было совершенно забыл, что с разрешения лорда Тедуэна привел с собою на годовое собрание мудрецов в качестве гостя Ньянатилоку. С изумлением поглядел он на него, даже почти с испугом, услыхав его резкий ответ старику.
   Сэр Роберт смолк на одно мгновенье; словно легкая рябь по поверхности моря промелькнула суровая складка по его челу, но он тотчас же улыбнулся с надменною снисходительностью...
   -- Наш гость, -- сказал он -- не поняв моих слов, отрицает эту очевидную и увы! последнюю уж истину, что мы достигли предела человеческого знания и дальше не в состоянии сделать ни шагу. Я догадываюсь, почему у нас получилось недоразумение. Наш гость, питаемый почтенной премудростью Востока, по-видимому не вполне уясняет себе разницу между знанием и верою, то есть признанием реальности недоказанных наукой фактов и явлений... Разумеется, истина является объектом и знания и веры, но истины эти и по происхождению своему, и по существу различны и их нельзя смешивать. Мы дошли, повторяю, до предела знания и дальше путь открыт лишь для веры.
   Собравшиеся стали сочувственно кивать головами, соглашаясь с мнением своего учителя. Яцек взглянул на товарищей и увидел задумчивые лица с улыбкой покорной решимости на устах, и другие, искаженные страдальческой улыбкой, и еще другие -- только печальные... Он знал их всех, этих мудрейших в мире людей и знал, что каждый из них думает. Он мог пальцем указать тех, что всем усилием воли держались религии: немногочисленных католиков, послушных Церкви и исполняющих все ее предписания (так как католицизм был единственной религией, устоявшей под напором веков), и тех, что сами создавали только для себя одних более или менее туманные религиозные системы, заполняя ими это пустое и непроходимое пространство, ударяясь о которое знание разбивается, словно море о берег арктического материка. Большинство же состояло из пантеистов, обладающих могучим полетом духа, которые, отрывая взгляд от математических образцов своего знания, любовно переносили его на окружающий их мир, в котором -- согласно их верованиям -- проявлялась светлейшая "amor Dei intellectualis" [интеллектуальная любовь к Богу -- лат.]. Не было, однако, недостатка в холодных рационалистичных деистах, теософах различного покроя и мистиках всех оттенков вплоть до людей, которые, невзирая на всю свою премудрость и знания, придерживались разных суеверий, порою смешных и ребяческих.
   -- Horror vacui ["боязнь пустоты" -- лат.] -- подумал Яцек, глядя на этих людей, которые во что бы то ни стало добивались реального проявления метафизической сущности жизни и вселенной, хотя бы даже ее трудно было помирить с тем, что им говорила их пытливая и утомленная мысль.
   На секунду он испытал чувство зависти к этим людям, сравнив мысленно их веру -- хотя бы наиболее хрупкую -- с тем состоянием, в котором находился он и другие ему подобные -- те, что с наибольшею скорбью прислушивались к словам Роберта Тедуэна. Ощущение страшной, поразительной пустоты и глубочайшее убеждение, что, пока живешь, следует эту пустоту чем-либо наполнять, и в то же время какое-то бессилие, какая-та беспомощность инстинкта самосохранения, недостаток или излишек чего-то, не позволяющий поверить чему бы то ни было -- все равно чему бы то ни было, -- но только поверить.
   Из этой-то страдальческой группы вышли эти фанатичные скептики, сидящие теперь перед ним со смертельным отчаянием во взорах и презрительной усмешкой на бледных губах. Они похожи были на безумцев, бередящих собственные раны, когда упорно зондировали оживленными разговорами бытие п остолбеневшими лицами повернулись в сторону страшного "Ничто", не желая даже признаться, что и они тоже не прочь увидать там что-либо другое -- хотя бы жалкую иллюзию, так как они до смерти утомлены и до смерти напуганы вечно зияющей пред ними кристальной пустотой.
   Яцек закрыл обеими руками лицо и, погрузившись в свои думы, перестал обращать внимание на то, что вокруг него происходило. И только когда до его слуха донесся более громкий звук голоса Ньянатилоки, он поднял голову и, очнувшись от своих мыслей, стал слушать.
   Буддист стоял на трибуне, по-видимому, приглашенный туда Лордом Тедуэном, движением головы откинул ниспадавшие ему на лоб волосы и поднял вверх смуглую руку.
   -- Ибо не веру, а знание я вам приношу -- говорил он, оканчивая начатую фразу -- не веру и не еще одно новое верование, похожее на тысячи других, которое лишь усилило бы хаос, но истинное знание. Вполне сознательно и смело я повторяю пред вами, мудрейшие: есть еще знание за этой чертой, которую вы указали -- истинное, радостное, дарящее мощь знание...
   Недоверчиво покачивали головами, слушая эти речи скорее со снисходительной любезностью, чем с искренним интересом. Яцек понял, что Ньянатилоке дали слово и позволили говорить исключительно потому, что он его друг. Эта мысль больно кольнула его, как оскорбление странному отшельнику. Он вдруг почувствовал отвращение ко всему этому собранию мудрецов, которое наверно с интересом слушало бы пришельца, если бы он выступил пред ними в роли чудотворца, суля новое откровение, а теперь не верило и, ослепленное своим несовершенным знанием, не желало допустить, чтобы кто-либо в области знания мог идти по другому пути, чем оно, и зайти дальше.
   Он машинально поднялся со своего места и хотел увести приятеля домой, но Ньянатилока, заметив его движение, сделал ему рукою знак подождать еще. А затем, не обращая внимания на неудовольствие и признаки нетерпенья со стороны слушателей, повернулся к черной доске, на которой предыдущий оратор начертал свою математическую формулу жизни, и указывая на ее неизвестный член, сказал свободно, словно касаясь какой-то легкой темы, а не глубочайших тайн бытия:
   -- Не находите ли вы, что тут следовало начать, а не беспомощно останавливаться. Я хочу как раз поведать вам об этой постоянной и неизвестной величине в уравнении бытия, которая одновременно является его регулятором... Вы все хорошо знаете, что это -- дух... Впрочем я не верно выразился. Собственно говоря, вы все в это верите, более или менее сильно -- и этого как раз недостаточно, что вы только верите. Я гляжу на вас, о мудрейшие, и вижу печаль на ваших челах, в очах борьбу, тоску по недостижимому в ваших полуоткрытых устах. Вас не удовлетворяет ваше знание, несмотря на всю свою силу, ибо вы слишком умны, чтобы в раздроблении бытия увидеть его конечный предел, и слишком привыкли все расчленять острием своей мысли, чтобы беззаветно отдаться вере и не испытывать тяжелых сомнений. Вы стоите на распутье; простите, что я вам это говорю, но и я некогда шел по тому же пути, что и вы, и считал его единственным. -- Он оборвал и обернулся к седовласому председателю собрания. -- Ты не узнаешь меня, учитель? -- спросил он. -- Когда ты сорок лет тому назад начал учить, я был в числе твоих первых учеников, пока не бросил исследований, чтобы искать гармонии сперва в искусстве, потом в жизни и наконец в глубочайшем, не исследующем, а творческом знании, далеко отсюда -- на Востоке.
   Лорд Тедуэн прикрыл глаза рукою: величайшее изумление отразилось на его лице.
   -- Это ты, это ты? -- прошептал он.
   -- Да. Это -- я, учитель, я -- Серато, единственный, которого ты тщетно подле себя удерживал, хотя считалось величайшей честью попасть в число твоих учеников. Я стою перед тобою сорок лет спустя и ты видишь, что я даже не постарел с тех пор, как уходил от тебя со скрипкою в руках, благодаря тебя за то, что ты, желая мне добра, невольно указал мне путь, по которому... не следует идти, по крайней мере, пока не обладаешь другим знанием, плывущим из глубины души и позволяющим с улыбкой глядеть на ничтожество нашей бренной жизни. То, к чему вы стремитесь тщетно, с полной отчаяния тоскою, должно быть собственно началом. Посмотрите на меня! Вы открыли несомненную формулу жизни, выразили ее алгебраическими знаками, занесли ее на черную доску и -- стоите перед нею беспомощные! Я же, не зная ее, держу в руках свою физическую жизнь и не позволяю ей замирать, не пользуясь для этого другими средствами, кроме своего знания и своей воли.
   Аудитория заволновалась. Равнодушные до этой минуты теперь вставали с места и передавали друг другу всем известное имя человека, который столь странным образом говорил с ними. Одни толпились ближе, другие же недоверчиво качали головами, оживленно обмениваясь мнениями.
   Один лишь сэр Роберт после минутного изумления обрел свое обычное самообладание. Он молча глядел на Ньянатилоку, а когда тот замолчал, сказал медленно, отчеканивая каждое слово:
   -- Если ты на самом деле Серато, ты действительно совершил чудо, но однако действовать согласно законам духа и знать -- не одно и то же. Каждое животное производит новую жизнь, не имея ни малейшего понятия о собственном существовании. Всякое знание всегда является лишь исследованием.
   -- А почему бы ему не быть творчеством? -- возразил Ньянатилока. -- Простите, мудрецы, что я осмелюсь сказать вам: вы забываете, что и для вас исследование является лишь средством, ведущим к намеченной цели -- к абсолютному познанию тайн бытия. Стало быть, знание является ничем иным, как разгаданным, понятным бытием. А если вся вселенная со своею жизнью и всеми своими силами создана самоопределившимся духом, то почему же не создавать бы этим путем истины -- эти самые настоящие? Почему не освещать тайны прямо в духе, где она вся без остатка помещается? Ведь и вам знакомо слово "интуиция" и вы знаете, что она каждому исследованию указывает путь. Так почему бы вместо того, чтобы убивать ее после ее первого трепета, ударяясь в вычисления, не дать ей распуститься пышным цветком? Если воля удалит внешние препятствия и доведет дух до соответствующего совершенства, то есть полной свободы, интуиция даст нам знание, не рассеянное по мелочам, но самое настоящее, ибо возникшее точно таким же путем, как и самое бытие, и являющееся его непосредственным, сознательным синонимом.
   Он поднял обе руки и протянул их над головами мудрецов.
   Яцек никогда еще не видал его таким, хотя многократно слушал его поучения. Глаза у него горели, как солнце, какой-то свет лился от всей его чудной юношеской фигуры.
   -- Братья, -- в энтузиазме восклицал он, -- примите меня, как посла от ваших собственных душ, приносящего вам благую весть. Я пришел говорить вам о том, что дремлет в глубине вашего сознания, не умея иначе проявиться наружу, как в форме хрупкой веры -- о вечном царствовании Божества, о бессмертии души, о непреходящем знании, о том, что является единственной ценностью бытия!
   Внезапный смех зазвучал у входа в зал.
   Яцек быстро повернул голову, чтобы увидеть, кто осмелился вторгнуться в святилище мудрецов и нарушить его торжественность. Приподнявшись немного на кресле, он увидал над плечами товарищей плешивый череп Грабеца. Кто-то у двери, украшенной предвечным египетским символом крылатой земли, задерживал его или спрашивал, по какому праву он сюда вошел, но он, ничего не отвечая, отодвинул лишь движением руки привратника и направился прямо к президентскому месту.
   Брови лорда Тедуэна слились в одну сплошную линию; с надменной суровостью поглядел он на пришельца.
   -- Сэр Роберт, -- смело воскликнул Грабец, выдержав его взгляд -- сэр Роберт, былой властелин и повелитель, перестань слушать смешные сказки восточного обманщика, потому что, право же, теперь не стоит вам от чего-либо отрекаться или же за пределами мира искать счастья, когда оно находится тут близко...
   -- Кто ты? -- коротко спросил лорд Тедуэн.
   -- Я -- сила! Не царствие Божие на облаках я приношу вам, не о бессмертии души буду проповедовать, но я дарю вам личное ваше царство: устанавливаю бессмертие расы великих! Прочь с моей дороги, отрицатели жизни!
   Он вызывающе взглянул на Ньянатилоку, принимая его за странствующего факира, каких достаточно можно было встретить в разных концах Европы... Казалось, что он ждет какого то слова с его стороны, чтобы посрамить его пред лицом ученых, но Ньянатилока не обнаруживал ни малейшего поползновения вступить с ним в диспут. Он только таинственно улыбнулся и сошел с трибуны, заняв свое прежнее место рядом с Яцеком.
   Тогда Грабец, не обращая внимания на всеобщий ропот, сам быстрым и смелым шагом взошел на возвышение и повернулся лицом к мудрецам, сидевшим в широких креслах.
   -- Я не прошу даже у вас слова, -- начал он, -- не извиняюсь, что самовольно ворвался сюда, но некоторые из присутствующих хорошо меня знают и понимают, что то, что привело меня сюда, с избытком оправдывает мое поведение... Я пришел на собрание мудрецов, потому что мне мало поговорит то с тем, то с другим, мало привлечь на свою сторону того, либо другою. Я хочу обратиться ко всем вам вместе, всех вас привлечь на свою сторону!
   -- Говорите, пожалуйста, по существу и покороче -- заметил ему председательствующий, которому кто-то успел уж шепнуть имя Грабеца -- нам дорого время!
   Грабец кивнул головою в сторону старика и стал конкретно объяснять план, с которым явился в общество знающих братьев. Его мерный, сдерживаемый силой воли голос плыл ровно, но чувствовалось, что под этим внешним покоем кипит беспокойство, беспокойство человека, трепещущего за исход дела, которому он отдал всю свою жизнь.
   Останавливаясь на минуту, чтобы передохнуть, он пытливым взглядом окидывал залу, стремясь прочесть по лицам слушателей, -- какое впечатление на них производят его слова, но спокойные, как бы застывшие лица ученых не обнаруживали волновавших их чувств.
   -- Я все вам сказал, -- окончил он свою речь. -- Теперь вы знаете, чего я хочу: дайте же мне ответ. От вас зависит стать властелинами земли, либо погибнуть в водовороте событий.
   После этих слов в зале воцарилась тишина.
   Все глаза медленно приподнялись на лорда Тедуэна, который сидел молча, с сомкнутыми веками и со слабой улыбкой на старческом, сморщенном лице. Лишь губы у него время от времени нервно вздрагивали, и лежавшая на пюпитре рука судорожно сжималась... Казалось, он мысленно переживал снова историю своей жизни, вспоминал тернистый путь от вершины власти, добровольно покинутой, до подножья креста, -- ревниво сокрытого в глубине сердца -- так глубоко, чтобы его там не могло коснуться даже острие собственной мысли...
   Между тем наиболее нетерпеливые из присутствующих, в особенности те, что уже раньше беседовали с Грабецом и одобрили его план, стали сперва осторожно, а потом все настойчивее добиваться ответа от президента...
   Лорд Тедуэн встал.
   Он теперь был страшно бледен: мимолетный румянец сошел с его пергаментного лица, -- из-под насупленных бровей он широко открытыми стальными глазами обвел присутствующих.
   -- Чего вы хотите?
   -- Активного участья! -- воскликнул Грабец.
   -- Активного участья! -- поддержал его хор. -- Только это может нас спасти! вырвать из заколдованного круга нашего знания, избавить нас от бремени нашей мудрости, дать нам силу!
   -- Сила в глубине нашего духа!
   -- Но его не слушали даже. Окружили кольцом Грабеца, расспрашивали про подробности готовящейся борьбы, развивали разные планы...
   И лишь несколько самых старых ученых да несколько самых печальных скептиков держались в стороне от этой суеты и этого шума.
   Яцек невольно взглянул на Ньянатилоку.
   Тот сидел спокойно со скрещенными на груди руками, устремив в пространство напряженный взгляд...
   -- Говори! отзовись!
   Ньянатилока пожал плечами.
   -- Не время. Я из любви к тебе говорил тут сегодня, но теперь они не услышат даже моего голоса...
   Действительно гам усиливался. Стали даже раздаваться враждебные возгласы по отношению сэра Роберта, настойчиво требовали от него высказать свое мнение.
   Лорд Тедуэн стоял, выпрямившись и ждал. Когда несколько стих шум смешанных голосов, он спокойным взглядом обвел присутствующих, как будто подсчитывая не принимающих участья в общей сумятице. Их оказалось немного.
   Горько улыбнулся.
   -- Чего вы от меня хотите? -- снова спросил он.
   Грабец повернулся к нему.
   -- Милорд -- сказал он -- вы слыхали, что я говорил, и видите, что почти все откликнулись на мой призыв...
   -- Я никогда не следовал за большинством.
   -- За собою самим идите, милорд! Вы некогда были могущественным властелином, равного которому не бывало дотоле на земле -- согласитесь снова стать им теперь...
   Лорд Тедуэн гордо выпрямился.
   -- Если бы я хотел, то не спускался бы оттуда, где находился. Я покинул муть и водовороты республики, потому что уж слишком пошлым все это было, и не стану теперь пытаться снова руководить ею...
   -- Вот в том то и дело -- страстно воскликнул Грабец -- что мы хотим спасти мир от пошлости.
   Старик расхохотался.
   -- Иллюзии! Я как раз к этому стремился и, желая спасти по крайней мере лучших людей, основал полвека тому назад это братство. В ковчеге из кедрового дерева я надеялся спасти мыслящую часть человечества от всемирного погрома пошлости, но вы теперь сами рубите корабль, приютивший вас...
   -- Мы вознесем его на вершину горы Арарат, откуда он будет управлять миром!
   -- Вы пойдете на дно!
   -- Это последнее твое слово, милорд?
   -- Да.
   Грабец обратился к рассеявшимся по всей зале ученым.
   -- Кто из вас со мною?
   Большинство стало группироваться вокруг него, при лорде же Тедуэне осталось всего несколько человек...
   Яцек хотел выступить на середину и обратиться с речью к товарищам, но его схватила и удержала вдали от обоих лагерей сильная рука Ньянатилоки.
   -- Слушай, смотри и -- пойми!
   Вызывающее, гордо поглядел Грабец на старика.
   -- Видишь?
   -- Вижу, -- ответил лорд Тедуэн и, взяв в руки золотую книгу, в которой были записаны имена всех знающих братьев" на глазах у всех разорвал ее пополам.

XX.

   -- Если мне не удалось победить того, то этого я уж наверно растопчу -- думал Рода, крадучись, как кошка, к закрытой двери, ведущей из кабинета Яцека в его лабораторию.
   Его охватывал ужас при каждом воображаемом шорохе, хотя он прекрасно знал, что пока он во всяком случае находится в полной безопасности.
   Первая часть дерзкого плана удалась ему самым блестящим образом. В то время, когда Яцек со своим противным гостем с черными, страшными глазами собирался на годичное собрание мудрецов, Рода, воспользовавшись его рассеянностью и своим маленьким ростом, забрался под кресло и там остался. Он слышал в своем убежище скрип задвигаемых от нажатия кнопки тяжелых металлических ставен и в наступившей затем тьме треск захлопнутой двери.
   Он остался один.
   Однако не выползал из-под стула в течение нескольких часов, опасаясь, что Яцек перед отъездом может заметить его отсутствие и вздумает искать его тут. Он сидел скорчившись, в самой неудобной позе, в полном мраке, не имея ни малейшего представления о времени.
   Наконец, когда ему показалось, что Яцек на своем аэроплане должен уж находиться за десятой границей, если бы таковые существовали еще в Европе, он медленно и осторожно выполз из своего убежища и расправил отекшие члены.
   Какая-то бумага, задетая его протянутой рукою, с шелестом упала со стола на пол. Рода моментально свернулся клубочком, как чувствующий опасность зверек, и снова прошел добрый час, пока он не успокоился, убедив себя, что ему не угрожает ни малейшей опасности. Через дверь, отделявшую кабинет Яцека от остальной квартиры, не проникал ни малейший звук, и никто не мог открыть ее в его отсутствие, так как он ключ носил в кармане. Следовательно, у него в распоряжении было два -- три дня свободного времени.
   -- Покамест моя затея увенчалась успехом, -- подумал он -- но это лишь третья и самая легкая часть моей задачи. Теперь надо пробраться в лабораторию, захватить страшный аппарат, спрятаться и ждать терпеливо возращения Яцека. Когда же он вернется, незаметно выскользнуть в открываемую дверь со своею ношею.
   Он знал, куда Яцек прячет ключи от прохода в лабораторию, и подглядел секрет, при посредстве которого дверь эта открывалась. Стал шарить впотьмах руками. Долгое сиденье под стулом, стоявшим посередине комнаты, оказало то действие, что выбравшись оттуда он совершенно не мог ориентироваться в комнате, он подвигался медленно и осторожно. Наталкиваясь на хорошо ему знакомую мебель, он не узнавал ее, так что вместо того, чтобы благодаря ей лучше ориентироваться, он совершенно запутался и не знал, в каком направлении искать желанную дверь. У него было такое ощущение, словно его впотьмах перенесли в незнакомое и таинственное место...
   Его вывел из затруднения письменный стол, о который он ударился головою. Он обошел его кругом и нашел кресло, на котором обыкновенно сиживал Яцек. Сразу все уяснилось в его представлении. Он мог теперь нажать находившуюся в письменном столе кнопку и осветить комнату, но не сделал этого из чрезмерной осторожности, либо глупой при его нахальстве трусости, так как прекрасно знал, что при закрытых окнах и дверях ни единый луч света не мог проникнуть наружу.
   Впрочем, он не чувствовал больше потребности в свете, найдя точку опоры для ориентирования. Он так часто думал о том, как ему придется очутиться тут одному впотьмах, и так старательно пытался запечатлеть в памяти каждую деталь, что мог теперь свободно двигаться по комнате.
   Спустя минуту у него уж были в руках ключи, добытые из потайного, давно высмотренного места, и он стал орудовать ими у ведущей в настоящий рабочий кабинет ученого двери. Ключ беззвучно повернулся в замке и перед Родом открылся узкий коридорчик, в конце которого через стеклянную дверь мерцал слабый синий свет вечно пылавшего там электромагнитного огня.
   Этот неожиданный свет несказанно обрадовал Роду. Он опасался, что и в лаборатории ему придется двигаться во мраке, что могло свести на нет всю его затею, так как он не так хорошо знал лабораторию, как кабинет Яцека, где ему часто приходилось подолгу просиживать. Он смело двинулся вперед.
   Стеклянная дверь оказалась тоже закрытой, что поставило его в большое затруднение, так как у него не было ключа от нее.
   Он, разумеется, мог выбить стекло и пролезть через образовавшееся отверстие, но не хотел это делать, чтобы не подвергаться лишней опасности, оставляя ненужный след. Если плану его суждено осуществиться, никто не должен знать, что он вообще был тут.
   Вернулся в кабинет и стал ощупью искать ключ, дрожа при мысли, что Яцек мог взять его с собою и тем разрушить весь его великолепно обдуманный план. Однако тщетно рылся он по всем ему известным закоулкам. Ключа нигде не было, то есть, во всяком случае не было в доступных ему местах.
   Измученный и притом голодный, он снова побрел к роковым дверям, почти совершенно утратив надежду, чтобы ему удалось открыть их. Механически, думая совершенно о другом, он разглядывал замок при слабом струившемся из-за стеклянной двери свете, которого, однако, совершенно было достаточно для его зорких глаз, к тому же свыкшихся уже с темнотою.
   В голове у него проносились страшные мысли, что Яцек может неожиданно вернуться и застать его тут за подозрительным занятием. Это его тем более беспокоило, что он не имел ни малейшего представления о том, сколько времени прошло с тех пор, как его тут заперли. У него положим, была заготовлена на всякий случай такая басня, что он, мол, случайно попал в западню, уснув в уголке большого кресла, и теперь, боясь умереть голодною смертью (он мог ведь не знать, когда вернется Яцек), стал искать во всех направлениях выхода, -- но он мало надеялся на действительность этого средства защиты.
   Вдруг он издал радостное восклицание. Случайно заглянув в щель между замком и косяком двери, он заметил, что углубление последнего не заполнено выдвигающейся частью замка.
   Взял нож и осторожно просунул его в щель. Нож прошел беспрепятственно -- по-видимому дверь не была заперта на ключ.
   Рода изо всех сил нажал ручку двери -- но дверь не открывалась. По-видимому, в ней был какой-то секретный затвор, который следовало найти.
   Он принялся за работу. Ловкими пальцами он нащупывал каждый винтик, дотрагивался до каждого украшения на двери, просовывал нож в каждую щель, в каждое отверстие, по какие только мог отыскать, -- все напрасно.
   Уж он потерял всякую надежду, собирался уходить и считал дело проигранным, как вдруг заметил, что дверь закрыта на самую простую задвижку, по какие уж целое тысячелетие употребляются повсеместно. Он пришел в неописуемую ярость, что столько времени потратил даром.
   Наконец он очутился в кабинете ученого. Сразу он замер на месте, ошеломленный множеством неизвестных ему приборов и сосудов, и положительно не знал, как искать ему среди них машину, в похищении которой он был так заинтересован.
   Однако немного погодя он вспомнил, как Яцек говорил, что она похожа на маленький складной фотографический аппарат черного цвета.
   Он стал оглядываться, осторожно скользя между всевозможными приборами, из опасения, как бы не задеть какого-либо из них и не разбить или, еще того хуже, не наскочить случайно на адскую машину и не вызвать взрыва.
   По середине лаборатории стоял большой медный цилиндр цвета потемневшей меди, от которого разбегались в разные стороны пучки изолированных проволок, уходящих в пробитые в стенах отверстия. Два тонких золотистых провода из какого-то особенного сплава соединяли этот герметически закрытый барабан с невзрачным ящичком на треножнике, который, должно быть, и был этим знаменитым аппаратом.
   Холодный пот выступил на лбу у Роды.
   Надо было унести этот ящичек, чего нельзя было сделать, не перерезав соединявшей его с барабаном проволоки, -- и в то же время надо было позаботиться, чтобы не произошло взрыва, который не только убьет его на месте, но и уничтожит весь город. На мгновенье его обуял такой страх, что он готов уж был отказаться от своей добычи.
   Беспомощный и трепещущий, он глядел на аппарат, как мышь на приманку в мышеловке. К счастью, он вспомнил вдруг, как Яцек говорил в его присутствии Ньянатилоке, что не оставляет больше заряженной машины, удаляясь из дому.
   Рода не колебался более. Вернулся к стоявшему среди комнаты аппарату и, зажмурив глаза, стал резать проволоку.
   Спустя несколько минут Рода вернулся в кабинет унося с собою драгоценную добычу. На место похищенного аппарата он поставил пустой ящик и так пристроил к нему провода, что с первого взгляда даже сам Яцек не заметил бы подмена.
   Тщательно закрыл за собою дверь. Впотьмах, не расставаясь со своею драгоценной ношей, которую он платком привязал себе на грудь, он отыскал потайное место и спрятал туда обратно ключ, а затем ощупью направился к входной двери, где решил, скрываясь в складках портьеры, ожидать возвращения Яцека. Он прислонился большой головой к мраморному карнизу и притаился, как кошка, чтобы, как только откроется дверь, выскочить в нее одним прыжком.
   Его стало клонить ко сну. Он всеми силами боролся с этой сонливостью, усиливавшейся еще от утомления и пережитого волнения, мысленно повторяя себе, что, уснув теперь, он подвергает себя риску быть открытым Яцеком.
   По какие-то блаженные видения отуманивали ему мозг, приятная истома сковывала все тело. Его сознание медленно заволакивалось какими-то грезами: ему почудилось, что он находится на Луне и в длинную темную ночь поджидает прихода составлявших с ним заговор друзей и учеников.
   Вдруг... Он никак не мог понять, что это такое, что через ткань портьеры просвечивает свет. Он усиливался вспомнить, где он находится и что случилось, что -- собственно сонный бред, а что -- действительном, когда, случайно коснувшись привязанного на груди аппарата, сразу все вспомнил. Он, по-видимому, уснул, не заметив этого. Хотел вскочить на ноги... Но вдруг безумный испуг сковал ему все члены. Раз в комнате было светло, то, стало быть, в ней кто-то находится, другими словами, было очевидно, что Яцек вернулся.
   Как раз он услыхал слова разговора...
   -- Нельзя дольше медлить. Эти люди охвачены настоящим безумием...
   И опять наступило молчание.
   Рода затаил дыханье. Одной рукою крепче прижал к груди подвязанный аппарат, другою же с невероятной осторожностью слегка отодвинул от двери краешек портьеры, чтобы лучше слышать.
   -- Что же ты можешь сделать? Еще раз повторяю тебе: брось все это и пойдем в широкий мир и вскоре ты убедишься, что нечего было это так близко принимать к сердцу.
   Холодный пот в одно мгновенье облил Роду с ног до головы. Он узнал голос Ньянатилоки, проницательности которого он инстинктивно боялся больше, чем Яцека и всех остальных людей на земле. Ему уж чудилось, что страшные глаза отшельника пронзают эту хрупкую завесу, за которой он скрылся -- и инстинктивно он хотел крикнуть, бежать, но, к счастью, мускулы не повиновались ему. Он слышал биение своего сердца, такое громкое, что одно уж оно ' могло выдать его.
   -- Сейчас я не могу за тобою следовать, -- словно колеблясь отвечал Яцек. -- Я должен остаться на месте.
   -- Зачем?
   -- Как бы там ни было, это мой долг. Ради этого я откладываю свою поездку, хотя быть может, там мой приятель нуждается в моей помощи.
   Продолжения разговора Рода не мог расслыхать. Собеседники, по-видимому, удалились от того места, где он был спрятан, и разговаривали шепотом, как это часто делают люди, беседующие о столь важных вещах, что опасаются возвышать голос даже тогда, когда их никто не может слышать.
   Рода улавливал по временам какое-либо невольно прозвучавшее громче слово. Чаще всего это бывало имя Грабеца -- два или три раза он расслыхал имена Азы и Марка... Потом ему показалось, что речь идет о нем, о Матарете, о Луне...
   Стук отодвинутого стула дал ему понять, что Яцек снова встал.
   -- А не лучше ли было бы, -- обратился он теперь громко к Ньянатилоке -- покончить со всем этим сразу и радикально.
   Он тихонько засмеялся каким-то страшным смехом, от которого кровь застыла в жилах у Роды.
   -- Ведь ты знаешь -- продолжал он, не в силах больше сдерживать свой голос, -- что мне достаточно переступить через эту железную дверь и соединить две маленькие стрелки...
   -- Да, так что же тогда?
   -- Ха ха, ха! Прекурьезнейшая история, забавнее которой нельзя себе представить. Недаром правительство дало мне пост директора телеграфов всей Европы. Я велел провода общей сети проволок провести в мою лабораторию... Яко бы для опытов. Ха, ха, ха! великолепный опыт. Создавать мы еще не умеем, но уничтожать сумеем. О да, достаточно пустить в главный провод одну искорку из моего аппарата...
   -- И тогда? -- спокойно спросил Ньянатилока.
   -- Громовой удар. Перун, какого от создания вселенной не метала еще рука сознательного существа. Вся Европа, буквально вся Европа, опутанная сетью телеграфных проводов, города, материки, горы -- все это в один миг превратится в чудовищное взрывчатое вещество, каждый атом, расчленяясь на первичные составные части, действует, как заряд динамита, даже вода и воздух...
   -- И что же из этого?
   -- Понимаешь ли ты, что такой ужасающий взрыв сбросит землю с ее орбиты, если не расколет ее на мелкие части. Луна, точно дикая лошадь в манеже, сорвавшаяся с привязи, умчится в пространство и стукнется, неизвестно о какое небесное тело. Нарушилось бы равновесье солнечной системы...
   -- Ну и?'
   -- Смерть.
   Помертвевшему Роде почудилось, что он слышит смех Ньянатилоки.
   -- Нет смерти. Ведь ты сам прекрасно знаешь, что нет смерти для того, что на самом деле существует. Ты рассеял бы лишь иллюзию и неизвестно зачем, когда столько духов, с таким усилием создают ее из себя и превращают для себя в реальность. Какое тебе дело до других, когда ты для одного себя можешь усилием воли рассеять этот мираж. А ты до этого еще не дозрел. Это был бы безумный поступок, поступок ребенка, тушащего свет, чтобы не видать пугающей его картины, и потом испытывающего еще больший страх впотьмах.
   Разговор снова прервался.
   Только спустя некоторое время до слуха Роды долетел громкий вздох, а потом слова Яцека, высказанные громко, хотя глухим голосом.
   -- Здесь действительно мне нечего делать, а однако я не могу последовать за тобою, пока знаю, что буду тосковать по том, чего у меня никогда не было и никогда не будет. Ты прошел через жизнь, как огненная буря, и тебе ни о чем не приходилось сожалеть, когда ты замкнулся в себе и стал создавать собственный мир. Мне же порою кажется, что я беспомощный ребенок, которому хочется еще видеть во сне золотые сказки.
   Дальнейшие слова расплылись в тихом шепоте, который, по-видимому, мог расслышать лишь Ньянатилока. Роду весь этот малопонятный разговор нисколько не интересовал, и он прислушивался к нему только для того, чтобы уловить слово, которое дало бы ему понять, что скоро откроется дверь и он будет в состоянии улепетнуть из своей западни. Ему было очень неудобно, а при том он очень беспокоился, что быть может, недостаточно хорошо спрятан и складки портьеры обнаруживают его формы. Вдобавок ко всему -- после слышанных слов его приводила в неописуемый ужас скрытая на груди машина. Неясное предчувствие ему говорило, что для того, чтобы она действовала, к ней извне должна быть проведена какая-то сила и дан точно также выход наружу, как он это видел на гигантском барабане, стоявшем по середине лаборатории, но, однако, это нисколько не умеряло его нервного страха.
   Были моменты, когда он готов был лишиться чувств и так дрожал, что Яцек действительно мог бы обнаружить его присутствие по вздрагиванию портьеры, если бы только поглядел туда...
   Но Яцек сидел у письменного стола, закрыв лицо руками, и не собирался вовсе глядеть на входную дверь.
   Перед ним стоял Ньянатилока, величавый и спокойный, как всегда и только по его лицу вместо обычной улыбки, блуждала тень каких-то дум.
   -- Тут миры рушатся, -- говорил он -- а у тебя нет отваги встать и пойти за мною и не оглядываться на то, что неизбежно и неотвратимо... и безразлично, хотя такое страшное по внешности. Мне жаль тебя. Я испытываю скорбь, чувство уж давным-давно незнакомое мне, такую скорбь, словно мне предстоит умереть. И мне тем грустнее, что я знаю источник твоего колебания. Ты обманываешь самого себя, придумывая всевозможные предлоги, чтобы не признаться в этом одном: тебя пугает мысль, что уйдя отсюда, ты не будешь больше глядеть в глаза этой женщины... Но подумай, что, уйдя отсюда и обретя самого себя, ты не будешь больше этого желать.
   -- А ты не подумал, что меня пугает также мысль, что, последовав за тобою, я перестану желать глядеть в ее глаза? Если это желание, являясь моей мукой, а может быть, даже проклятием, в то же время мое единственное счастье? -- Я должен искать спасения! -- воскликнул он -- и найду его, найду, должен найти. -- Трехсветоведающий вопросительно поглядел на него. -- Я нужен моему приятелю -- пояснил Яцек. -- И так уж очень затянулся мой отъезд; полечу на Луну. Это мой долг. Аппарат на днях должен быть готов. -- Затем посмотрел с принужденной улыбкой на Ньянатилоку. -- Если вернусь здрав и невредим, что бы тут ни произошло, я последую за тобою.
   Ньянатилока медленно кивнул головою, а затем, глядя прямо в глаза Яцеку, движением руки указал на дверь, ведущую в лабораторию. Яцек колебался.
   -- Перед отъездом я уничтожу эту смертоносную машину -- наконец вымолвил он. -- Я не хочу, чтобы она попала в чьи либо, быть может, безумные руки. -- Сказав это, он с нервной торопливостью позвонил лакея. -- Я велю приготовить мне аэроплан, хочу слетать поглядеть на мой воздушный экипаж. Останься пока здесь. Я через день или два вернусь и попрощаюсь с тобою.
   В тот момент, когда лакей, входя в комнату, открыл дверь, Рода проскользнул в сгущавшемся вечернем сумраке и бросился вниз по лестнице.

XXI.

   С момента внезапного отъезда Яцека Аза не переставала обдумывать, как ей лучше и скорее всего выполнить свою задачу: овладеть смертоносной машиной...
   Она, разумеется, не догадывалась, что исчезновение Роды находилось в связи с судьбою машины, и далека была от мысли, что он мог унести ее сокровище.
   Извне доносились глухие отголоски предсказанного Грабецом "землетрясения". Вспыхивали неожиданные забастовки, правда, непродолжительные, но великолепно организованные и оканчивавшиеся так же неожиданно, как и возникали: казалось, без всякой причины.
   "Грабец упражняет свою армию -- думала Аза, читая эти известия -- и подсчитывает свои силы". Так и было на самом деле.
   Аза понимала, что ей нельзя терять время, если она хочет сыграть известную роль в этом движении, а не быть растоптанной этой вспененной человеческой волною, которая нетерпеливо и грозно ударялась о берег.
   Подчинить себе Яцека ей, вопреки всем ожиданиям, не удалось. Обыкновенно чутко откликающийся на каждый ее призыв, трепещущий от малейшего ее движенья, от еле заметной улыбки, как дитя покорный ее воле, он становился непонятно суровым и недоступным, как только она касалась больше всего волнующего ее в данной момент предмета. Следовательно, приходилось искать иного пути. Взор Азы невольно остановился на Серато. Положим, хладнокровно рассуждая, она понимала, что этот странный мудрец и чудотворец еще менее доступен, чем Яцек, как никак все же находившийся под ее обаянием, но это было последнее средство, от которого все же не следовало отказываться...
   Странные чувства питала Аза по отношению этого человека. Порою в ней просыпалось чувственное желание овладеть этим человеком, который некогда первый невольно пробудил в ней женщину -- усиливавшееся от извращенной жажды сломить его святость... Она готова была отдаться ему, если бы дело дошло до этого, и мечтала, что в момент любовного экстаза может ослабеть его воля, удерживающая его молодость, и она оттолкнет его, как дряхлого старика, как истрепанную ветошь.
   -- Победа! -- хищно улыбались ее губы, утрачивая свойственное им обыкновенно ребяческое выражение -- победа больше той, какую Грабец может одержать над целым светом.
   Думая об этом, она почти забывала, что эта невероятная победа над Ньянатилокой должна была быть лишь средством для достижения определенной цели: захвата какой-то жалкой и в сущности нисколько не интересующей ее смертоносной машины -- и она трепетала от сладострастного желания, предвкушая все перипетии пробы своих сил, борьбы, победы...
   Грабец и даже сам Яцек показались ей, наряду с этим святым, жалкой, ничего не стоящей добычей...
   Но, однако, к Ньянатилоке ей трудно было подступиться, Мудрец разговаривал с нею, когда она этого хотела, но так равнодушно, словно она была не только не женщиной, а вообще даже не человеком, а какой-то говорящей машиной. Его взгляд равнодушно скользил по ней и чувствовалось, что он лишь из уважения к дому Яцека, в котором она была гостьей, заставляет себя замечать ее, выслушивать и терпеливо переносить.
   Когда она однажды напомнила ему их первую встречу в цирке двадцать лет тому назад, Ньянатилока произнес: "по- мню" таким спокойным, рассеянным, ничего не значащим тоном, что она вся содрогнулась от унижения. Она хотела испытать его, не будет ли он избегать разговоров об этом факте, что было бы доказательством, что он не совсем равнодушно к нему относится, но он, не поддерживая сам разговора на эту тему, говорил с ней об этом по ее желанию с тем же холодным и вежливым равнодушием, с каким он отвечал на ее коварные вопросы относительно его былой жизни, любви и любовных интрижек...
   Все это вместо того, чтобы охладить Азу, напротив, еще сильнее ее возбуждало, так что вскоре она ни о чем ином не могла больше думать, как о возможности и средствах покорения этого сверхчеловеческого мудреца...
   А Яцек между тем не возвращался с осмотра своего воздушного экипажа. Кроме длинного письма к Серато он прислал еще небольшую записку на имя Азы, в которой извинялся, что оставляет ее одну, и оправдывался хлопотами, причиняемыми ему периодически бастующею фабрикой, а также необходимостью личного надзора над работами по постройке аппарата.
   Аза призадумалась, прочитав эту беглую записку. О, как иначе писывал к ней этот Яцек еще недавно, даже тогда, когда, задетый чем-то, он стремился освободиться из-под ее влияния и старался быть холодным и равнодушным!
   Она поняла, что это -- следствие влияния Ньянатилоки, если не прямого, то косвенного, -- и она почувствовала непримиримую вражду к этому человеку, который явился сюда, по-видимому, затем, чтобы разрушать все ее планы. "Если бы не он -- рассуждала она -- не этот превращенный в индийского чудака скрипач, все удалось бы прекрасно".
   Яцек, предоставленный собственным силам, не в состоянии был бы устоять пред ее обаянием. Она рано или поздно добилась бы от него всего, что угодно. Несомненно, он поведал бы ей тайну своего изобретения и даже -- почем знать, -- согласился бы вместо того, чтобы другим предоставлять вытекающие из этого изобретения преимущества, использовать лишь пополам с нею эту силу и самодержавно править миром? Она тогда была бы настоящей королевой, которой не надо было бы считаться с мнением Грабеца или чьим бы там ни было... Ньянатилока все это разрушил.
   "Я отомщу ему -- мысленно твердила она. -- Ты сам, ты сам, старый колдун, отдашь за это мне его силу; как Иуда предашь друга, когда я этого захочу, и зачахнешь, погибнешь на моих глазах, как погибали другие..."
   Но случались такие минуты, когда она сама не особенно верила в осуществление своих замыслов по отношению странного человека. Ей тогда приходило в голову, не лучше ли ей отказаться от всех этих затей тут и перенестись в иной мир...
   Ведь Яцек собирался лететь на Луну. Если бы она захотела, он, несомненно, взял бы ее с собою -- к Марку, который наверно стал королем и властелином всей серебряной планеты...
   Она закрыла глаза и стала наяву грезить, представляя себе улыбку лунного монарха, с какою он наверно ее встретит, довольный, что сверх всякого ожидания увидал ее, и признательный ей, что она помнит о нем и рискнула на опасное и безумное путешествие ради свиданья с ним...
   Она почти тосковала по нем. И даже не по этой его улыбке, не по взгляду его очей и не по прикосновению его руки, а скорее по этой его мужественной и спокойной силе, нисколько не похожей на холодное, замкнутое в себе, надменное равнодушие Трехсветоведающего, которая обуздывала ее, как обуздывает дикую пантеру взгляд укротителя, и наполняла сладким покоем.
   Эти минуты "слабости", как она называла их, были не-продолжительны, но повторялись слишком часто, так что ей приходилось бороться с ними и противопоставлять все хладнокровие своего рассудка этим фантастическим, неизвестно откуда берущимся порывам...
   Однажды в таком настроении она написала Яцеку как раз ответ на его записку, в которой он сообщал о продлении своего отсутствия. Она ничего не говорила о своих мимолетных планах и даже не требовала, чтобы он взял ее с собою, но во всяком случае в ее письме звучала нотка тоски и глубокой дружеской сердечности, так редко проявляющейся у нее искренне.
   Это письмо застало ученого в механических мастерских большой фабрики, в которой строили его воздушный экипаж. Он был раздражен неожиданно замедлившимся ходом работ и постоянными препятствиями.
   Полет на луну был простейший выход из измучившего его разлада. Улететь и не знать ничего больше, избегнуть необходимости принять участие в поднимающейся буре с Грабецом либо против него, уклониться от неизбежности выбора между Ньянатилокой и Азой и иметь в то же время оправдание перед самим собою, что совершаешь благородный поступок, рискуя ради друга...
   Яцек прекрасно сознавал, что все это продиктовано ему слабостью и нерешительностью, и в то же время понимал, что это единственная вещь, на какую он может решиться без угрызений совести и сомнений.
   Поэтому он всеми силами торопил администрацию мастерских и рабочих сооружающих его аппарат, с отчаянием глядя, как медленно работа подвигается вперед.
   Письмо Азы усилило его внутренний разлад. Он почувствовал в нем, прочел между строк, что Аза, пожалуй, не прочь бы улететь с ним в междупланетное пространство, и весь затрепетал от блаженства при этой мысли.
   Да, да! Улететь с нею прочь от этой жизни, от этих угнетающих условий, от порабощающего общества, от борьбы! Вырвать ее у прошлого, которое останется тут внизу, на земле, как нечто не существовавшее, и начать новую жизнь...
   Горько расхохотался: "Да, отдавая ее в руки Марка!"
   Впервые он почувствовал нечто вроде ненависти к старинному другу детства. Одновременно ему показалось, что он находится в очень смешном положении.
   -- Ведь это ясно, - рассуждал он -- что Аза явилась в мой дом и теперь подсказывает мне мысль совместного отлета на Луну с целью соединиться с Марком. Она пользуется мною, как орудием своей воли. Не говорит даже ясно, чего хочет, а ждет, чтобы предложение вышло от меня, и после того еще будет противиться и заставит упрашивать себя сделать то, чего она сама всей душой желает. -- Была такая минута, когда он хотел уж прекратить работы по изготовлению воздушного экипажа. -- Останусь здесь -- вслух говорил он про себя. -- Какое мне собственно дело до судьбы какого-то безумца, который некогда был моим другом! Все гнусность, мерзость и жалость! Даже мудрейшие не умеют сохранить хладнокровие и жадно протягивают руки за властью, даже великие не умеют довольствоваться величием своего духа... Довольно уж этого, право, довольно! Мне следовало бы вернуться домой и положить руку на малый рычаг моей машины, чтобы уничтожить этот мир, ничего лучшего незаслуживающий...
   Вдруг он почувствовал беспокойство, что после этого последнего заседания мудрецов он совершенно не взглянул в свою лабораторию и не осматривал своего аппарата...
   Махнул рукою.
   -- Ерунда! Ведь в мою лабораторию никто не мог проникнуть без меня... Разве только Ньянатилока. Этот, положим, был вместе со мною на собрании, но как знать, не умеет ли он одновременно бывать в двух местах!
   При воспоминании о мудреце он снова глубоко призадумался... Его соблазняла мысль отправиться с ним вместе в уединение цейлонских пустынь либо недоступных Гималайских гор на поиски совершенного знания, столь отличающегося от того, что он мог встретить в Европе, "-среди по-европейски мыслящих народов, -- но он боялся, что у него не хватит еще душевного покоя для приобретения его.
   Во всяком случае эта мысль помогла ему стряхнуть с себя обаяние письма Азы и освободиться от вызванного пм волнения.
   Он решил ответить Азе вежливо, но холодно и таким образом, словно он не понял и не заметил заключавшегося между строками желания сопровождать его в предполагаемом путешествии...
   Но отправиться в это путешествие он должен во что бы то ни стало! Лишь бы только аппарат был как следует сооружен и поскорее готов!
   Торопливо дописав в гостинице письмо, он послал лакея за автомобилем и тотчас же поехал обратно на фабрику, откуда отлучился час тому назад специально с целью ответить певице.
   По пути в нем пробудило беспокойство какое-то подозрительное движение на улице -- ему то и дело попадались навстречу какие-то люди, которые, по его мнению, были рабочими и должны бы, собственно, быть сейчас на фабриках и заводах.
   -- Снова какая-то забастовка, -- подумал он. -- Какой-то рок тяготеет над моим воздушным экипажем и над всем лунным путешествием!
   У входа в фабрику он встретил директора. Тот стоял одиноко, засунув руки в карманы, и насвистывал.
   -- Что слышно? -- спросил он, выпрыгивая из автомобиля.
   Директор пожал плечами, не удостаивая его даже поклоном, хотя обыкновенно относился к нему с галантною предупредительностью.
   -- Рабочие?.. -- спросил Яцек.
   -- Ушли... -- хладнокровно отвечал директор.
   -- Снова забастовка?
   -- Да!
   -- Когда же этому конец?
   -- Конца не будет.
   -- Как это?
   -- А так. Ушли и нет их больше. Говорят, что не вернутся больше. Мне все это надоело. Черт бы побрал такую работу! -- Сказав это, повернулся на каблуке и ушел, оставив изумленного Яцека.
   Только теперь он заметил, что несколько поодаль от него стоит кучка людей, с любопытством разглядывающих его и о чем-то перешептывающихся. Некоторых из них он узнал: это были рабочие, старшие мастера, но остальных он никогда не видывал в этой местности.
   Расстроенный и выбитый из колеи, он медленно стал спускаться по ступенькам, направляясь к ожидавшему его внизу автомобилю.
   На последней ступеньке ему загородил дорогу один из знавших его рабочих.
   -- Подождите пожалуйста!
   Яцек с удивлением поглядел на него.
   -- Что тебе надо, дружище?
   Рабочий ничего не отвечал, но загородив ему дорогу одною рукою, другою делал какие-то знаки за своею спиною.
   Из-за угла выступил какой-то человек гигантского роста с угрюмым, упрямым лицом под всклокоченной шевелюрой.
   -- Вы учитель Яцек? -- спросил он в упор, подступая к нему.
   -- Да. Но я не знаю, с кем имею удовольствие?
   -- Это не важно. Меня зовут Юзва...
   -- А! Грабец говорил мне про вас...
   -- Возможно. Мне он тоже говорил про вас. У вас есть машина, при помощи которой можно разрушать города и целые страны...
   -- Какое кому дело до этого?
   -- Напротив, я заинтересован в этом. Мне нужна ваша машина.
   -- Вы ее не получите.
   -- Получу! -- Сделал знак рабочим, которые сразу окружили его тесным кольцом. -- Я могу приказать убить вас!
   -- Да! Так что же из этого?
   -- Ну так мы задержим вас тут, а тем временем перероют вдоль и поперек вашу лабораторию в Варшаве.
   Яцек, несмотря на опасность положения, невольно улыбнулся. Из-под опущенных век он глядел невыразимо презрительным взглядом на Юзву. Ему хотелось спросить, может ли он взломать дверь его кабинета, чтобы похитить смертоносную машину, добраться также до его мозга и добыть оттуда тайну ее применения, без чего она останется навсегда жалкой, ни к чему непригодной скорлупой?
   В это время к Юзве подошел какой-то человек и подал ему записку с начертанными на ней несколькими словами...
   Предводитель пробежал ее глазами и улыбнулся, после чего сделал знак рабочим, чтобы они удалились.
   -- Мы не нуждаемся больше в ваших услугах, -- сказал он Яцеку. -- Мой приятель как раз сообщает мне... -- Оборвал, а затем закончил с любезным, несколько насмешливым поклоном, указывая рукою на стоявший в стороне автомобиль: -- Вы можете свободно возвратиться домой. И советую вам хорошенько присматривать за своим сокровищем...
   Яцек пожал плечами и, усевшись в автомобиль, велел возвращаться в гостиницу.
   Тут ему нечего было больше делать. Мастерские, по-видимому, закрылись на продолжительное время: приходилось отказаться от надежды, что воздушный экипаж будет вскоре готов, отложить на неопределенное будущее путешествие на луну.
   В гостинице он распорядился приготовить ему на вечер автомобиль, намереваясь поскорее вернуться в Варшаву.
   А у него в доме между тем Аза доводила до конца свою игру.
   Был душный вечер. Казалось, в воздухе висела буря -- буря же чувствовалась и в настроении гигантского города. С наступлением ночи по обыкновению зажглись огни, но вскоре стали погружаться во мрак целые улицы, словно чья-то зловещая рука разрывала провода и портила электрические машины.
   Глухой ропот проносился по улицам, хотя по внешности все оставалось еще спокойным. Аза слыхала его с кровли дома Яцека, куда вышла подышать свежим воздухом. Она сидела на плоской террасе, растянувшись на складном стуле, -- и глядела из-под полуопущенных ресниц на эту муть там внизу, освещенную горевшими еще в соседней улице фонарями. Дальше -- была непроницаемая тьма и чувствовалось, что в ней копошится толпа, готовая каждую минуту осветить ее взрывами мин и пожарами...
   Вдруг она очнулась и вскочила на ноги. Ведь пришла последняя минута для ее активной деятельности! Что если завтра начнутся волнения, а она не станет перед толпой, как огненный ангел, с страшным орудием смерти и уничтожения в руках!..
   Быстро сбежала по лестнице в следующий этаж и направилась прямо в кабинет Яцека. Она знала, что найдет тут Ньянатилоку.
   Остановилась на пороге и глядела при свете горевшей на столе лампы, заменившей обыкновенно лившиеся тут с потолка струи электрического света, потухшего благодаря прорванным проводам.
   Мудрец сидел на стуле с поникшей на грудь головой, и его можно было бы счесть спящим, если бы не широко раскрытые глаза, которыми он глядел в пустое пространство перед собою-
   Он был обнажен до пояса, и вся его одежда состояла из обернутого вокруг бедер шерстяного лоскута. Длинные черные волосы прямыми прядями ниспадали ему на плечи.
   Аза остановилась перед дверью. На одно мгновенье она оробела, но затем почувствовала вдруг неожиданный прилив положительно безумного желания вырвать этого человека из неподвижности и вечного равновесья, сорвать с него святость, вызвать сладострастный трепет...
   -- Серато!
   Не шелохнулся, не перевел взгляда, даже не дрогнул при звуке своего имени.
   -- Слушаю -- сказал он своим обычным, спокойным голосом...
   Все планы Азы, какие она строила для этой последней решительной борьбы, вдруг испарились из ее головы.
   Руководимая слепым инстинктом, она вдруг подскочила к нему и прильнула пылающими устами к его обнаженной груди... ее руки блуждали по его лицу, цеплялись за волоса, скользили вдоль плеч... Прерывающимся от волнения голосом она среди безумных поцелуев шептала ему ласкательные имена, сулила несказанное блаженство, какого он наверно во всю свою жизнь не испытал, просила его, умоляла обнять ее, прижать к груди, потому что она погибает от любви...
   Она чувствовала, что теряет сознание, и при последнем его проблеске видела, что все поставила на одну карту.
   Ньянатилока не дрогнул даже. Не отталкивал ее, не избегал ее поцелуев, даже не сомкнул открытых глаз. Могло бы казаться, что он не живой человек, а какая-то страшная восковая фигура, если бы не презрительная улыбка, проскользнувшая по его губам.
   Аза, охваченная внезапным ужасом, отодвинулась от него.
   -- Серато! Серато!.. -- прохрипела она с судорожно стянутым горлом.
   На его смуглом лице не заиграл румянец; кровь не забурлила быстрее у него в жилах.
   -- Что вам от меня нужно?
   -- Как?.. Ты спрашиваешь! Я хочу тебя, тебя! Разве ты не чувствовал моих поцелуев?
   Незаметно пожал плечами.
   -- Чувствовал.
   -- И... И?..
   Взглянул ей прямо в глаза ясным, покойным взглядом.
   -- II удивляюсь, что это доставляет удовольствие людям...
   -- А?'
   -- Да. А даже, что и мне некогда это доставляло удовольствие.
   Взгляд Азы упал на острый бронзовый кинжал для разрезания бумаги, лежавший рядом на столе. Не успев опомниться и сообразить, что делает, она схватила нож и с размаху воткнула в обнаженную левую грудь Ньянатилока.
   Кровь брызнула ей на лицо и на платье... Она еще видела, как отшельник вскочил, вытянулся и перегнулся назад.
   С криком ужаса и испуга она бросилась бежать к двери. В передней она встретила Яцека, который, опустившись на кровлю дома, шел теперь в свою лабораторию проверить, все ли в порядке. Увидев Азу, он остановился, как вкопанный. Заметил кровь на ее лице и одежде.
   -- Аза! что случилось? Ты ранена?
   Отняла руку, которую он хотел взять.
   -- Нет, нет... -- говорила она словно во сне, глядя ему в лицо безжизненным взглядом.
   -- Не ходи туда, -- вдруг крикнула она, заметив, что Яцек направляется к двери кабинета, откуда она только что вышла.
   -- Что это такое?
   -- Я... Я...
   -- Что?
   -- Убила... Ньянатилоку.
   С криком ужаса бросился Янек к двери. Но в тот же миг на пороге показался Ньянатилока.
   Он был бледен, как мертвен, в побелевших губах не видно было ни кровинки, но зато кровь обильной, еле присохшей волною заливала все его тело и обернутый вокруг бедер лоскут материи. На груди же под левым сосцом виднелся свежезарубцевавшийся шрам.
   Аза. увидев его, пошатнулась и прислонилась спиною к стене. Крик замер в ее сведенном судорогой горле.
   Яцек отступил на шаг.
   -- Ньянатилока?..
   -- Ничего, ничего, друг мой. Я был близок к смерти.
   -- Ты весь залит кровью. На груди у тебя свежий шрам.
   -- Только что тут была рана. Я мог умереть, потому что нож прошел через сердце... Но при последнем проблеске сознания я вспомнил, что нужен еще тебе. Усилием угасавшей воли я удержал тлевшую еще искорку сознания и стал бороться со смертью... Эта была самая тяжелая борьба, какую только мне пришлось выдержать. Но в конце концов я, как видишь, победил.
   -- Ты еле стоишь на ногах!..
   -- Нет, нет! -- бледно улыбнулся он. -- Это остаток слабости, которая скоро пройдет. Мне ничего не будет, я ждал тебя, зная, что ты вернешься сегодня ночью. Уйдем отсюда...
   Яцек вдруг встрепенулся.
   -- А моя машина!
   Мудрец остановил его движением руки.
   -- Ее уж нет. Ее украли у тебя. Я не почувствовал этого своевременно. Может быть, это и к лучшему. Ведь без тебя никто не сумеет ею воспользоваться?
   -- Нет...
   -- Ну и прекрасно. Уйдем отсюда оба навсегда, навсегда.'.
   Аза только теперь пришла в себя. Какой-то поразительный свет разгорелся у нее в мозгу. Одним прыжком она очутилась подле Ньянатилоки и пала к его ногам.
   -- Прости, прости!
   Улыбнулся.
   -- Я совсем не сержусь.
   Хотел идти, но она руками обхватила его ноги. Ее золотые бесценные волосы, ее светлые волосы, распустившиеся от резкого движения, рассыпались перед ним на полу, ее ароматные губы прильнули к его босым ногам.
   -- Ты на самом деле святой! -- воскликнула она. -- Сжалься, сжалься надо мною, Божий человек! Возьми меня с собою. Я, как собака, буду верно служить тебе! буду делать все, что прикажешь! Освяти меня, очисти!
   Равнодушно пожал плечами.
   -- Женщины не могут удостоиться милости знания.
   -- Почему, почему?
   Не отвечал на ее стон.
   Там за окном загремели какие-то выстрелы, толпа забурлила, завыла... Кровавое зарево вспыхнуло за окном.
   Но Ньянатилока взял рукою за плечо Яцека.
   -- Пойдем!
   Яцек не сопротивлялся. Он слышал еще, точно сквозь сон, за собою крик Азы, ползшей за ними на коленях; слышал слова ее, которыми она умоляла чудотворца не отталкивать ее, угрожая, что, отринутая им, она опустится на дно греха, преступления, подлости...
   Взглянул на учителя и ему показалось, что губы его пошевелились, точно он говорил:
   -- Какое мне дело до этого? Ведь у женщины нет души...

Эпилог

   После восьми дней смертельного страха и беспокойства Матарет осмелился наконец выползти из своего убежища. Оглушительный грохот, днем и ночью врывавшийся через массивные двери каменного погреба и так потрясавший стены, что они дали трещины, наконец прекратился и в городе, по-видимому, все успокоилось...
   Матарет долго колебался. Как только он подходил к двери, чтобы отодвинуть тяжелые задвижки, в его памяти воскресал тот страшный миг, когда у него на глазах в ту злополучную ночь подвергался^ разгрому город, и его снова охватывал приступ страха, такой же острый, как и тогда, когда он спрятался в глубочайший погреб дома Яцека.
   И он, пожалуй, оставался бы еще, Бог весть, сколько времени в этом подземелье, если бы не голод, положительно угрожавший ему смертью. В своем поспешном бегстве он не позаботился о съестных припасах; и вся его провизия состояла из каравая хлеба, захваченного где-то случайно по дороге, когда он пробегал мимо дверей пекарни, помещавшейся внизу дома. Воды у него совершенно не -было и он вынужден был довольствоваться вином, которое в большом количестве стояло тут вдоль стены в пузатых бочках и в бутылках, уставленных рядышком на полках.
   Он совершенно не думал о том, какому случаю он обязан, что погреб как раз был открыт и ему удалось укрыться в нем. Вбежав сюда, он закрыл дверь на железный засов и уселся впотьмах в уголке, трепеща от страха и не смея в течение первых часов шелохнуться. Когда его измучила жажда и жгла и без того пересохшее уж от страха небо, он стал ощупью искать вокруг себя чего-либо для успокоения ее, надеясь на первых порах утолить ее стекающей по стенкам сыростью...
   Погреб был совершенно сух п на стенах не было сырости, но за-то Матарет нащупал бутылки и бочки. Он сперва опасался, что это могут быть какие-либо химические составы, необходимые Яцеку для научных опытов, и, несмотря на мучительную жажду, долго не решался поднести ко рту разбитую бутылку.
   Первый глоток вина в один миг разлился по жилам приятным теплом и великолепно подкрепил расшатанные страхом силы. Ему хотелось пить еще и еще, до потери сознания, но рассудок взял верх, предостерегая, что этот единственный, спасительный напиток может стать пагубным, если злоупотреблять им. Он воздержался и решил пить лишь постольку, сколько надо было для ослабления мук жажды.
   Сначала все шло прекрасно и вино оказалось великолепным напитком, который не только утолял его жажду и подкреплял физически, но, кроме этого, приводил в возбуждение его ум и нравственно поддерживал его. Однако дня через два или три -- -впотьмах трудно было точно определять время -- невольное злоупотребление спиртными напитками повлекло за собою очень печальные последствия. Его желудок, обманываемый скудными кусочками черствого хлеба, отказывался принимать алкоголь. Он стал испытывать мучительные головокружения, а общая слабость все сильнее давала себя чувствовать.
   Последний день, проведенный в этой случайной тюрьме, был для него, особенно мучителен: отсутствие пищи способствовало тому, что вино, к которому он невольно возвращался, сильнее отравляло его и наоборот -- отравление вином усиливало чувство голода.
   Порою он погружался в полный кошмаров сон, который, Бог весть, сколько длился. Ему грезились тогда всевозможные ужасы: кровавые мятежи, чудовищные мины, превращенные в развалины города и по какие-то войны, не то с людьми, не то -со злобными лунными шернами...
   А иногда вдруг наступал неожиданный отдых. Ему снилось, что он стоит с Яцеком на каком-то холме над городом и слушает рассказы о новых счастливых условиях жизни на земле. Яцек кротко улыбается ему и говорить, что все окончилось благополучно, что правят землею действительно лучшие и мудрейшие и он уж скоро отправится на Луну, чтобы помочь Марку завести там новые порядки...
   И снова светлый сон расплывался в горяченном страшном хаосе.
   Матарет в ужасе вскакивал со сна и хотел кричать, звать на помощь.
   А кругом царила абсолютная тишина и тьма, и только все усиливающийся голод мучительно терзал ему внутренности и отчаянно толкал к выходу.
   Но несмотря на это, а также на то, что отголоски борьбы давно уж перестали доноситься сюда, Матарет с замирающим сердцем отодвигал тяжелый засов, боясь выйти наружу.
   Он представлял себе мысленно, что увидит на улице, и заранее готовился к этому зрелищу.
   -- Кругом будут развалины -- думал он. -- По всей вероятности, дом Яцека уже не существует и, почем знать, быть может, я, желая выбраться на свет Божий, найду дверь заваленной кирпичами, камнями и железными балками, которые меня заживо погребли в то время, как я совсем об этом не думал... А если даже мне и удастся выйти счастливо отсюда, то я несомненно увижу ужасную и окончательную пустоту. Города наверно уж нет, а повсюду лишь развалины, а среди них трупы и ползущий средь обломков пожар, поглощающий все, что молено поглотить в кучах камня и железа.
   Дверь в конце лестницы была открыта, он вышел через нее в широкие сени. Дом, по-видимому, еще был цел, по крайней мере его нижний этаж оставался нетронутым. Однако окрест царила полная тишина.
   -- Должно быть, люди разбежались или их перебили, -- думал Матарет, пробираясь вдоль мраморных стен к громадной выходящей на улицу двери.
   От легкого толчка она бесшумно раскрылась. Матарет, ослепленный ярким солнечным светом, остановился и -- замер от изумления.
   Город сохранил свой обычный, повседневный вид. Лишь кое-где можно было заметить закрытый магазин, разбитое окно или взломанную дверь; местами в стенах виднелись свежие дырки, словно пробитые выстрелами, да вдали Матарету почудился какой-то разрушенный или уничтоженный пожаром дом... II больше ничего. Люди, как всегда, сновали по улицам, быть может, их было немного меньше, чем обыкновенно бывало, но, однако, в их поведении не замечалось ничего такого, что говорило бы о каких-либо необычайных событиях.
   Перед домом стояла пара городовых, точно живой символ ненарушимого порядка.
   При легком стуке захлопнувшейся за Матаретом двери, один из них резко повернулся и схватился за висевшее с боку оружие.
   -- Чего ты там ищешь? -- сердито рявкнул он.
   Матарет испугался.
   -- Я как раз спрятался... -- робко начал он.
   Между тем подошел другой городовой. Внимательно осмотрел Матарета, а затем сказал вполголоса товарищу.
   -- Excellence...
   -- Нет, - отвечал тот. -- Его превосходительство Рода не плешив. Я видел его. Это, должно быть, его товарищ или слуга, с которым он прибыл с Луны. -- Подошел к Матарету. -- В этот дом нельзя входить -- сказал он.
   -- Но я всегда тут жил...
   -- Это ничего не значит, или вернее тем хуже. Почем знать, не был ли ты сообщником...
   -- Надо его связать, -- решил второй полицейский.
   -- Да, -- согласился первый -- и свести его на гауптвахту либо прямо к его превосходительству...
   В виду того, что ручные кандалы оказались слишком большими для Матарета, ему связали руки веревкой и так повели его. Он не сопротивлялся и ни о чем не расспрашивал. Он так страшно ослабел, что еле передвигал ноги, в глазах у него потемнело.
   Полицейские, заметив, что он не в состоянии идти дальше, посадили его на углу улицы в автомобиль и отвезли к какому-то роскошному зданию, которого Матарет как-то до сих пор не заметил в своих странствованиях по городу.
   Тут его ввели в приемную, где он просидел добрый час, пока дверь наконец открылась и лакей в ливрее пригласил его в кабинет его превосходительства...
   Матарет неверной поступью вошел в кабинет и -- онемел.
   В роскошно убранной комнате, на стуле перед письменным столом сидел в богатой одежде -- учитель Рода.
   -- Ты... это ты? -- пробормотал он.
   Рода насупил брови.
   -- Я ношу титул "excellence", прошу об этом не забывать.
   Затем жестом удалив лакея, он позволил Матарету приблизиться и сесть.
   -- Где ты скрывался? -- спросил он суровым тоном.
   -- Дай мне поесть -- простонал Матарет, -- поест и пить...
   Рода снисходительно разрешил Матарету подкрепиться пищей, а когда тот насытившись снова предстал пред ним, он милостиво его принял и с первых же слов пообещал приблизить его к себе, если он будет во всем повиноваться ему.
   Матарет глядел на своего былого учителя, а затем товарища по несчастью с изумлением, граничащим с сомнением в нормальности своих внешних чувств. Он не доверял собственным ушам и глазам и не мог понять, говорит ли Рода серьезно или смеется над ним...
   -- Но скажи мне, ради Бога, что случилось... -- пролепетал он наконец.
   -- Я уж говорил тебе, что мне присвоен титул "excellence".
   -- Как? Каким образом?
   -- Я спас мир!
   -- Что такое?
   -- Я спас общественный порядок!
   -- Ничего не понимаю.
   -- Разумеется. Ты всегда отличался тупостью... Если бы не я, этот город был бы уже стерт с лица земли.
   -- Стало быть, революция?..
   -- Подавлена! Подавлена благодаря маленькой машинке, которую я геройски, рискуя собственной жизнью, унес из дому этого проклятого Яцека.
   -- Каким образом?
   В Роде проснулась его старая ораторская жилка. Он забыл о своем новом величии, по приобретенной на земле привычке вскочил на кресло и стал разглагольствовать, размахивая руками:
   -- Да, да! Не в темя меня били. Я похитил у нашего почтенного покровителя или вернее отвоевал у него адскую машину, которою он мог бы весь мир взорвать в воздух! Я унес ее тут, на груди и чувствовал, что несу судьбу всей земли, понимаешь? судьбу этой земли, которая ведь и для нас, жителей Луны, является праматерью... Сердце у меня ускоренно билось: должно быть, сам Бог привел меня сюда, чтобы я ее и людское племя спас... -- Умолк на минуту, должно быть, заметив, что эти слова в его устах должны странно звучать для слуха Матарета, привыкшего к совершенно противоположным речам с его стороны. Однако нимало не смущаясь, он продолжал тотчас же. -- Впрочем, оставим это. Тебе все равно не понять всего. Собственно, все добивались обладания этой машиной. Я мог снести ее Грабецу и, собственно говоря, первоначально у меня был этот план.
   -- И что же ты сделал?
   -- Постой. Грабецу я лишь написал, что машина похищена мною, чтобы -- в случае чего -- он подумал, что ее у меня насильно отняли. Можно было также отдать ее Юзве или за соответствующее вознаграждение вернуть, словно отнятый у неприятеля трофей, законному ее владельцу, Яцеку...
   -- По что же ты сделал?
   -- Ах! какой ты нетерпеливый! Я сделал то, что благоразумнее всего было сделать в данном случае. Ты знаешь, что я всегда с уважением относился к законной власти...
   -- Ха, ха, ха!
   -- Да, да, не смейся. Я уважаю законную власть. И поэтому после зрелого размышления я отправился к представителю правительства...
   -- И они -- при помощи этой машины?
   Рода открыто расхохотался.
   -- Вот именно. При помощи этой машины.
   -- Перебили, уничтожили противников?
   -- Нет не то, дело не так печально окончилось... Впрочем... -- Соскочил со стула и понизив голос шепнул на ухо Матарету: -- Впрочем скажу тебе по секрету: из этой глупой машины вообще нельзя стрелять.
   -- Как это?
   -- Да так просто -- нельзя. Должно быть, не хватало чего-то в аппарате, который я принес. А когда выломали дверь в лабораторию Яцека, чтобы забрать остальное, оказалось, что он все уничтожил перед своим внезапным исчезновением.
   -- И так?
   -- Ничего.
   -- Не понимаю.
   -- Потому что ты глуп. Ведь никто кроме меня и правительства не знал и не знает, что машина никуда не годится. А все слыхали, что Яцек обладает страшным оружием... Достаточно было, чтобы распространился слух, что этот смертоносный аппарат находится в руках власти...
   -- Ах! понимаю, понимаю...
   -- Вот видишь. Постарались возможно скорее распространить повсюду эту новость и все проволоки телеграфной сети соединили с этим невинным ящичком. Правительство сказало: если нам суждено погибнуть от революции, то пусть лучше погибает весь мир! Ученые первые струсили. Затем наступила очередь рабочих и всей этой сволочи, которой стало жалко Божьего солнышка...
   -- А Грабец? А Юзва? А остальные?
   -- Грабеца правительство велело повесить. Юзву убили его собственные сторонники, потому что он не хотел покориться, желая, чтобы взорвали на воздух землю, чего они отнюдь не хотели...
   -- А ты в конце концов стал "excellence?"
   -- Да. Я ношу еще титул "Стража машины" и "Спасителя порядка".
   С непередаваемой важностью прошелся Рода по кабинету и снова остановился перед былым товарищем, заложив за спину руки.
   -- А не говорил ли я тебе всегда, -- начал он, -- что сумею устроиться? Кто бы мог подумать, когда нас запирали в клетку с обезьяной... -- Оборвал и пугливо огляделся не слышал ли их кто. Потом милостиво потрепал Матарета по плечу. -- Я буду помнить о тебе. Мы вместе страдали и, хотя многое в твоем поведении перед Яцеком заслуживает упрека, хотя ты оговаривал меня перед ним, выставляя лгуном, я все тебе прощу и постараюсь, чтобы...
   Но вынужден был замолчать, так как Матарет не вытерпев плюнул ему в лицо и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.
   Медленными шагами сошел он с мраморной лестницы и смешался, с уличной толпой. Изредка какой-либо прохожий останавливался, чтобы посмотреть на странного карлика -- некоторые знали, что он пришелец с Луны и потому внимательнее его разглядывали, большинство же не обращало на него ни малейшего внимания.
   И он шел, затерянный в общем движении, без цели, даже без мысли, куда идет. Порою взгляд его останавливался на каком-либо разрушенном выстрелами доме, откуда рабочие торопливо удаляли обломки; кое-где ему попадались кучки людей, оживленно беседующих о событиях последних дней, но сверх этого он не заметил никаких следов только что пронесшейся над миром бури. Единственная резкая перемена заключалась в том, что увеличилось число стражников и городовых, которые подозрительными грубыми взглядами окидывали прохожих.
   Он очнулся от задумчивости, натолкнувшись на сбившуюся в одну кучу толпу людей, стоявших перед каким-то гигантским плакатом, наклеенным на стену дома.
   Читали вслух напечатанное на ней извещение. Слышались возгласы изумления, но еще чаще раздавались похвалы правительству, издавшему такое постановление...
   Заинтересовавшись, что это такое, Матарет подошел поближе. По счастливой случайности ему удалось взобраться на цоколь уличного фонаря, и он сам стал читать...
   В сущности, это не должно бы его волновать, а однако он чувствовал, что ему, варвару, прибывшему с Луны, становится стыдно за то, что делается тут на Земле.
   Манифест правительства Соединенных Штатов Европы, опубликованный ко всеобщему сведению, был следующего содержания:
   
   "Граждане! Правительство, заботясь о благе общества, доверившего ему свою судьбу, в виду невероятных и весьма прискорбных событий последних дней, признало необходимым раз. навсегда покончить со злом, которое общество увы, вскормило на собственной груди жертвенною кровью.
   Ученые, изобретатели и открыватели были некогда, несомненно, благословением человечества. Им мы обязаны нашим комфортом, вытекающим из подчинения человеку сил природы, ибо хотя мы собственными рабочими руками выстроили себе фабрики и установили общественный порядок, все же следует признать, что они неоднократно своими изобретениями давали нам импульс для этой плодотворной работы.
   И заслуженной им наградой являлось созданье обществом для них условий, благоприятствующих их свободному развитию и беспрепятственному произведению опытов и исследований.
   Но в конце концов оказалось открытым все, что нам нужно, и стало известным много больше, чем нам надо знать. Ученые, гордо именующие себя "всезнающими" стали, для нас излишней, слитком дорого стоящей роскошью и человечество исключительно в память заслуг их предшественников окружало их почетом.
   И вот свершилось нечто ужасное. Эти живущие из милости общества мудрецы образовали против него заговор и с помощью темной черни пытались ради корыстных целей ниспровергнуть существующий общественный строй, уничтожить веками установленные порядки.
   Граждане! нам не нужны больше мудрецы! Достаточно нам добытого поныне. Правительство, имея в виду благо человеческого общества, вынуждено положить конец этой гордыне и этим мятежным поползновениям. И поэтому:
   1. Закрывается отныне общество, существующее под наименованием "знающих братьев".
   2. Отменяются денежные пособия, доселе выдаваемые ученым, при предоставлении им права зарабатывать на пропитание ручным трудом.
   3. Уничтожаются все учреждения, посвященные так называемой чистой науке и бесплодным исследованиям, и оставляются лишь институты общественной пользы и экономической ценности.
   4. Строжайше воспрещается впредь под страхом суровых кар устройство частных лабораторий, а также издание произведений, не одобренных в рукописи особой цензурной комиссией.
   5. Сохраняя все профессиональные заведения, правительство закрывает раз навсегда все высшие, так называемые философские или общеобразовательные школы и прежде всего содержавшуюся доныне на средства правительства "школу мудрецов".
   
   Матарет соскользнул с фонарного столба и, прислонившись к стене, устремил в пространство остолбенелый взгляд, до того невероятным показалось ему то, что он прочитал.
   Приподнял голову и испытующе поглядел на толпу. Он искал людей, которые трепетали бы таким же, как и он негодованием, прислушивался, не раздастся ли где слово возмущения. Но прохожие, остановившись на минуту перед этим объявлением, имеющим столь серьезное значение для судьбы человечества, обменивались лишь незначительными более или менее равнодушными замечаниями, в большинстве случаев одобряли действия правительства, в крайнем случае удивлялись его решительности и беззаботно продолжали свой путь, беседуя о повседневных вещах, лишь изредка слегка касаясь событий последних дней.
   Кто-то упомянул адскую машину Яцека, как доказательство неслыханной злонамеренности ученых, за которую им теперь придется понести заслуженную кару.
   Другой назвал имя Роды, как спасителя, отзываясь при этом одобрительно о действиях правительства, вознаградившего его за геройский поступок высоким постом.
   В содержание этого разговора со стороны приплелся рассказ какого-то пожилого господина, сообщавшего двоим молодым товарищам, что по слухам на днях снова должна выступать в одном из театров знаменитая Аза, уж довольно продолжительное время не появлявшаяся на подмостках.
   Случайно брошенная новость, передаваясь из уст в уста, вскоре наэлектризовала всю толпу, которая совершенно забыла о касающемся мудрецов постановлении.
   Матарет не слушал больше. Медленно побрел он дольше с поникшей на грудь головою, с насмешливо и презрительно искривленными губами.
   -- Земля, -- шептал он, -- старая земля...
   А за ним перед плакатом, возвещающим смерть знанию, все еще звучал разговор о знаменитой певице и плясунье -- несравненной Азе.

---------------------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: журнал "Вестник иностранной литературы", 1912, NoNo 1--6.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru