В комнате пана Доминика Цедзины темно и тихо, хотя старик не спит. Опершись спиной на подушки, он полулежит на постели, и в эту тихую ночь странные мысли нескончаемой вереницей тянутся у него в голове. А тишина вокруг царит мертвая. Лунный свет, пробившись сквозь толстый слой инея, словно известкой побелившего стекла, ложится на ветхую мебель, две стены, часть потолка и пола и застывает неподвижно, словно цепенея от холода; луна в эту ночь, наверно, так же освещает колоды, гниющие на дне рек, скованных льдом. В щели за печью трещит по временам сверчок, в углу комнаты глухо тикают старые напольные часы -- последний свидетель былой роскоши. Песня сверчка и тупой стук маятника доставляют старику неописуемое облегчение. Если бы не эти спасительные звуки, у старика, пожалуй, сердце разорвалось бы от обуревающих его чувств и вереница тяжелых дум свела бы его с ума. Когда из темных углов комнаты начинают выползать ночные страхи, когда душу охватывает бессильная тоска и слезы отчаяния обжигают веки, сверчок начинает трещать громче, и чудится, будто он раздельно и ясно говорит:
"Воззови к нему в день скорби, и он спасет тебя, и будешь чтить его".
Эти странные слова -- не то совет, не то молитва, которые слышатся одинокому человеку в ночном стрекотанье сверчка, -- последняя точка опоры для его выбившихся из обычной колеи мыслей.
Несколько раз уже старик вставал и зажигал свечу, думая, что при свете он успокоится. Напрасно. Как только он зажигал спичку, в глаза ему бросалось письмо сына, и старик вспоминал об источнике своих страданий. Сейчас им овладело желание еще раз посмотреть в лицо своему несчастью, охватила жалкая решимость человека, которого гложет смертельная тоска, ввести зонд глубоко в рану, исследовать ее до дна, наглядно и неопровержимо убедиться, что она неизлечима, -- и тогда пропади все пропадом!
Он надел очки и, держа письмо позади свечи, медленно, вполголоса стал читать:
"Дорогой отец! Все мои золотые мечты дьявол свернул в трубку и употребил на раскурку сигары. Когда-то я гордился своими способностями к математике; помню, я надулся, как индийский петух, когда товарищи пошутили, что еще в утробе матери, будучи шестимесячным плодом и ожидая момента выхода в сию юдоль дифференциального исчисления, я от скуки решал алгебраическую задачу о гонцах. Лучше бы мне пасти коров на выгоне или даже стать свинопасом...
Да чего там говорить обиняками. Случилась вот какая история. Недельки три тому назад приглашает меня к себе профессор и дает мне письмо некоего Джонатана Мандсли, химика, бывшего профессора одного из английских университетов. Оставив кафедру, Мандсли устроил себе частную лабораторию и просит нашего старика указать ему наиболее способного из ассистентов политехникума, которому он мог бы доверить руководство ею. Обещает двести франков в месяц, квартиру, всякие материалы, каких только пожелает душа химика, отопление и другие прелести, -- ну, и почти полную свободу действий. Когда я прочел от доски до доски письмо, профессор взял его у меня, аккуратно сложил, спрятал в ящик стола, скорчил свою обычную гримасу и, протянув мне флегматично лапу, уселся за стол и уткнулся носом в бумаги. Я с недоумением глядел на его лысый череп, но тут этот старый чудак буркнул:
"Я уже туда написал... Надо взять с собой теплые штаны и шерстяные носки. Понятное дело... туманы. Город Гулль на берегу моря. Если у вас нет денег, могу одолжить триста франков без процентов на три месяца. Да... только на три месяца".
Я растерялся самым постыдным образом. "Неужели это мне, -- думал я, -- придется предстать в образе способнейшего из химиков и ехать в шерстяных носках к морю, в город Гулль? Отчего это именно мне выпала на долю такая честь, такое счастье?" Ведь это же счастье! В лаборатории Мандсли без всякой заботы о завтрашнем обеде и сегодняшних заплатках на сапоги можно не только приобрести новые знания, но и развивать гипотезы, возникшие в собственном мозгу.
Эта химия -- штука хитрая... Раз уж ты погряз в ней да еще понюхал этих неразгаданных, но всегда заманчивых тайн, такая нападает на тебя дьявольская страсть открывать всякие новые законы, что и о шерстяных носках позабудешь! Притом же, папочка, увидеть Англию, ее грандиозную промышленность, эти чудеса цивилизации, эти гигантские скачки человеческого гения! Я откланялся и вышел. Посидел немного на Штапфервеге [Штапфервег -- улица в Цюрихе], а оттуда, влекомый каким-то беспокойным чувством, двинулся в город. Однако вместо того чтобы позвать товарищей в кафе Кропфа, где по установившейся традиции положено ознаменовывать выпивкой исключительные события, я пошел на берег озера. Не помню, как я очутился на дороге, ведущей в Вестмюнстер [Вестмюнстер -- местность на берегу Цюрихского озера]. Темный туман клубился над бурными волнами; порой, словно фантастические острова, рисовались во мгле рыжие, нагие, разрушенные ветром и непогодой скалы и склоны гор. Жалобно кричали чайки, носясь над самой водой.
"Итак, -- думалось мне, -- я еду к англичанам, еду к островным жителям, к морю, к далекому, неведомому морю". Напрасно так долго лелеял я надежду, что поеду в другие края, что после восьмилетней разлуки увижу другую картину. Напрасно за последние три года я разослал столько чувствительных заказных писем в Лодзь, Згеж и всякие Пабьяницы [Згеж и Пабьяницы -- фабричные города, расположенные возле Лодзи, -- центра текстильной, особенно хлопчатобумажной промышленности], почтительно прося назначить меня на должность с жалованьем в сорок, тридцать и даже -- куда ни шло! -- двадцать пять рублей в месяц. Напрасно превозносил до небес свои химические таланты, рассказывал о своих аттестатах, обещал при думать новые способы набивки ситчиков. Я только скомпрометировал себя в своих собственных глазах и в глазах святой науки. Евреи и немцы уже давно все изобрели, заняли там все места и двигают вперед крупную промышленность. В пух и прах разлетелись мои мечты о том, как я возьму тебя, мой старичок, mit Pompe und Parade [Весьма торжественно (нем.)] к себе, как мы нашьем себе новых нарядов (одних козловых сапог по две пары на брата), как накупим табаку, сахару, чаю, колбас и черт его знает чего еще, -- как станем по вечерам дуться, словно последние сапожники, в домино и вспоминать блаженный памяти Козиков...
Козиков!.. Помнишь ли, отец, песчаный холм за нашим садом, поросший кривыми соснами и низкой жесткой травой? Я сам не знаю, отчего так люблю вспоминать эту глушь.
Однажды, помню, после долгих и сильных морозов, после суровой зимы наступил первый теплый, почти жаркий день. Это было в начале марта. Около полудня обнажилась вдруг вершина холма, вылезла из-под снега и зачернела на белом горизонте, словно горб какого-то чудовища. В это время я стоял у окна и отвечал урок репетитору, лохматому Кавице, -- помнишь его, папа? Я встрепенулся. Не знаю, как отвертелся я от урока, выбежал во двор, созвал собак со всего фольварка и помчался во весь дух через поля, через луга, без шапки!.. До нынешнего дня не изгладилась в моей душе эта минута, эти ощущения, как если бы все случилось только вчера. По хвое, по ветвям, по коре сосновых стволов стекали огромные грязные капли, тяжело падали в сугробы и просачивались до самой земли; каждый оледенелый стебель, каждый пень и камень, каждое дерево всеми своими порами поглощали лучи солнца и в одно мгновение сами становились источниками тепла. Вокруг деревьев, кустов, сухого бурьяна, вокруг камней и кольев в глубоком снегу на глазах появлялись большие проталины и обнажался светлый мягкий песок. Каждая песчинка, пропитанная теплом, казалось, начинала тлеть и разгораться, согревая своим веселым огнем замерзших товарищей. Песчинки подогревали снег снизу; кусты и деревья сыпали на него теплыми каплями; пашни и рвы, освобождаясь от снега, казалось, расправляли согнутую спину. С дальних полей поднимались густые испарения и, словно теплый дым, клубились и стлались над равнинами, колыхались и сверкали на солнце над холмом.
Стая воробьев грелась, сидя на ветвях сухой вербы, и чирикала так, словно хотела поднять тревогу. Расправив, как индюки, крылья, воробьи стряхивали с веток иней и лед и нетерпеливо долбили клювами увешанное сосульками трухлявое дерево. Мне казалось тогда, что вся эта стайка поет прекрасную, никогда еще не слышанную песню, и песня эта берет за сердце. Но вот потекли первые весенние воды, быстрые, стремительные и обильные, как слезы нежданного счастья. Они струились по бороздам, прокладывали себе путь в посинелой колее, прорезанной санными полозьями, тихо и весело журча, текли поверх снежного покрова. В нашем ручье поднялась вода, образовались шумные водовороты, обнажились берега, и по ним, как гной, медленно стекала желтая жидкая, размокшая глина. Стволы прибрежных берез уходили в воду и корнями жадно всасывали животворную влагу...
Я просто одурел от радости: пускал ручейки, помогал низвергаться водопадам, рыл канавы, строил плотины. От всего сердца радовался, что стало тепло оледенелым стеблям, что уже ни один воробей не замерзнет, и первый раз в жизни протягивал свои детские ручонки к великой тайне природы...
Сохранилось ли еще это место? Вопрос, достойный доктора Петра Цедзины, -- не правда ли? Что ж! Человек, которому отняли изувеченную руку, постоянно ощущает боль в пустоте по всей длине отнятой руки. Часто после крепкого сна я просыпаюсь с этой неуемной болью в пустоте. Вот придет новая весна... Я увижу ее в туманах, подернутую, копотью фабрик, и там, как и здесь, душу мою будут терзать когти вампира... И так всю жизнь, без конца...
Я забыл, о чем, собственно, хотел тебе писать, старик, дорогой мой старик... Один я на свете, и ты у меня как бы другая моя половина, оторванная и томящаяся далеко -- далеко в тюрьме половина моей души. Не сердись на меня за то, что я пишу тебе неинтересные вещи, -- я пишу, как будто самому себе... Итак, когда я стоял на берегу озера, мне было очень тошно. Большие, прозрачные, светло -- зеленые волны катились одна за другой из каких-то неведомых мест, скрытых во мгле, ударялись о берег, разбивались об острые камни, и каждая из них, уходя в глубину, казалось, шептала со вздохом: "Ты -- как муравей, выросший в лесу и занесенный вдруг ветром на середину пруда... [Строка из стихотворения А. Мицкевича "Морлак в Венеции" (1827-1828)]"
Пан Доминик со злостью бросает письмо и, подперев руками подбородок, сидит нахохлившись, как коршун. Его не терзают уже фантастические, отвлеченные образы, зато бесконечной вереницей тянутся в голове вполне логичные, но не менее мучительные мысли. Отчего так кончается жизнь? Почему все это случилось? Отчего единственный сын не слушает ни просьб, ни заклинаний, ни увещаний, ни приказаний и, вместо того чтобы оправдываться, пишет какие-то сентиментальные, непонятные вещи? Отчего он не возвращается?
Если бы он только приехал, можно было бы найти для него, пусть по протекции и не без хлопот, но все же прекрасное место, невесту с приданым... Отчего же он не едет?
Ясное дело, -- отвечает сам себе пан Цедзина, -- человек не может жить и работать, если кто-то не жил до него и не работал для него. Кто же это? -- Отец. Породив сына, отец еще не дает ему жизни; он только обещает дать ему жизнь, он начинает с воспитания и, только оставив сыну наследство, обеспечивает его и завершает свое дело. Именно поэтому людям необходимо право наследования. Оно является тем звеном, которое связывает умирающие поколения с нарождающимися, оно необходимо с точки зрения физических потребностей, оно создает и увековечивает семью. Семья без наследства -- это бессмысленный, тяжелый союз, пытка, навязанная человеку провидением... Такое проклятие лежит и на нас с Петрусем! Наследство -- отличительный признак человеческого общества; благодаря ему вместе с плодами своих трудов отец передает сыну свои впечатления, понятия, думы, открытия и догадки -- словом, все то, что сам он мог добыть лишь путем долголетнего опыта. Сын, начиная с того места, где остановился отец, идет все дальше и дальше по пути обогащения, а также духовного развития, и труд таким образом переходит из рук в руки, накопляется, развивается, поддерживается и образует подножие, на котором все выше и выше возносится... цивилизация. Если кто однажды потерял свое место в этом поступательном движении общества, то он уже больше его не займет, и если отец не умел трудиться, сын будет страдать безвинно, и несчастье будет переходить из рода в род. Наследство удерживает детей у домашнего очага и дает возможность старикам удовлетворить их последнюю и потому, быть может, такую сильную и неукротимую страсть -- страсть общения с потомками...
-- Я лишился всего этого, -- шепчет пан Доминик, сжимая виски, -- и лишился безвозвратно! Голос старости вопрошает, где дух мой и плоть моя, а я -- как скульптор, у которого в назначенный срок требуют оконченную статую, а у него только идеальный образ ее в душе и ни куска глины в руках. Восемнадцатилетнего юношу я отпустил одного, без копейки денег за границу... что же удивительного в том, что он вырос иным, современным человеком, совершенно не соответствующим моим представлениям. Чем же я могу привлечь его к себе? Любовью, безысходной тоской по нем?.. Что нас связывает? Разве только фамилия, которой он, по нынешним обычаям, совсем не дорожит. Он современный человек: он сделает что захочет и поступит как захочет.
В мое время сын находился во власти отца, повиновался ему, почитал его и не имел права уйти от него под страхом сурового осуждения общества, он не огорчал отца, потому что над ним тяготел неумолимый и властный неписаный закон. С той поры, как исчез наш шляхетский обычай, перестал существовать и этот неписаный закон. Сыновья наши разбрелись по свету... Они ищут новой правды. Не обращая внимания на зной и усталость, они идут вперед по тернистой дороге: им кажется, что на ближайшем холме они найдут не только это сокровище, но и спокойствие духа. Нас от этой погони за правдой удерживала мудрость родителей, доказывавших нам, что все наши надежды -- лишь пустой мираж. Их не удержит ничто, в их душах нет мягкости, нет чуткости. Слабы и ничтожны были их отцы. Ах, велика наша вина... да только ли наша?
Мы все, члены обширной шляхетской семьи, составляли как бы особое общество, были отборным зерном, возросшим, как на навозе, на поте черни. Разве мы не двигали прогресс, не создавали цивилизацию, не развивали и не совершенствовали должным образом свою мысль? Дух времени рассеял нас между простонародьем, словно кто-то взял четверть прекрасной ржи и рассеял ее по полю хилой вики. Мы распылились, выродились, исчезли совершенно. Что из того, что я сумел приспособиться, что пошел на службу к первому попавшемуся баловню судьбы, сыну какого-то лавочника, выскочке, который с помощью всяких протекций, стипендий и лизоблюдства добился диплома инженера и возможности наживать капиталы на железной дороге? Что из того, что я вырвал из своего сердца гордые мысли с такой болью, точно выломал себе кости в суставах, что научился гнуть спину и работать, как последний из прежних моих батраков? Что из того, что, подавив в себе отвращение, я снизошел до современных понятий? Я не перестал быть самим собою и не стал мещанином.
Но стократ хуже то, что я не понимаю своего сына, что никогда не буду его другом, никогда не буду достоин его сочувствия, а ведь он -- единственный человек, родной мне по крови. И ничего уже более не случится в моей постылой жизни, кроме одного примечательного события -- моей смерти. Петрусь поедет в Англию. Это значит, что, когда я буду умирать, когда какой-нибудь жалостливый человек вызовет его телеграммой, он, при самой большой поспешности, сможет приехать только на следующий день после моих похорон. После моей жалкой смерти... Никогда уже не погладить мне его голов}', не услышать его голоса! Я забыл, как он говорит, и никак не могу вспомнить, как звучит его голос. Все чудится мне он в чужих голосах, все как будто слышится, а вот никак не вспомню. И никогда мои глаза не увидят сына, не увидят его мужских широких плеч. Такой он был худенький и жалкий в тот вечер, когда я провожал его, не думая, что это уж навсегда. До самого конца я все буду прислушиваться, до последней минуты буду ждать, как дурак, -- и все напрасно!..
В эту минуту старый шляхтич снова чувствует, как холодеет у него сердце от недобрых предчувствий.
-- Он совсем меня позабудет, -- шепчут его побелевшие губы. -- Не подумает обо мне ни разу... Да и только ли... не подумает? Он нарочно прервет всякие отношения, перестанет писать, отречется совсем. В голове у него засядут всякие мысли. Что такое отцовство? -- задаст себе вопрос какой-нибудь современный философ. Приведет кучу доказательств и с неоспоримой ясностью покажет вам, что отцовство -- это обман чувств, привычное понятие в моральном кодексе, которое по таким-то и таким-то причинам следует совсем искоренить. Быть может, даже... о ужас!., он будет совершенно прав. Он не будет ни подл, ни глуп, а только образован. Никто его за это не покарает, никто даже не осудит. Разве есть на это закон?
-- Нужно искать спасения, -- бормочет старик, ломая руки.
Холодные капли пота выступают у него на лбу, сердце бьется медленно, громко и гулко. Он напрягает все силы своей души, сильной и вместе с тем слабой, г>сю способность мыслить и рассуждать, опираясь на свои нравственные устои, он вступает в спор с софизмами сына, пытаясь в этом воображаемом споре изощрить свой ум, сделать его тонким, острым и проницательным.
-- Я тебе покажу, дурак, я тебе объясню, я докажу, что ты лжешь, -- говорит он глухим, твердым голосом.
Мучительно, но бесплодно напрягая ум, старик находит лишь странные и шаткие доводы. Он хватается за Них, но тут же отбрасывает, ищет новых и снова Следит за все более низкими мыслями сына: так гончая зимой, в метель, идет по следу серны, а вихрь то и дело заметает этот след.
-- "Химия -- штука хитрая" -- ... И вот ради нее он едет на край света. Что тут значит какой-то старикашка, у которого судьба отняла все, до последней тряпки, до последней иллюзии.
Всей силой своего отцовского сердца проклинает он эту науку. Какая-то химия, которую нельзя ни уничтожить, ни даже возненавидеть, словно смерть, отняла у него его родное дитя.
-- Отдай мне его! -- стонет отец. -- Отдай мне его на один лишь день. Больше не прошу.
Где-то далеко -- далеко, среди снежных сугробов, раздается свист пролетающего поезда, неожиданный и пронзительный, как крик о помощи. И снова воцаряется глубокая тишина. Лунный свет медленно крадется к постели старика, а он мечется и плачет, скрючившись в темном углу, и все повторяет свою однообразную, горькую жалобу.
Пан Теодор Бияковский (вернее просто Бияк) окончил институт инженеров путей сообщения как раз в такое время, когда неизбежные экономические условия раскрыли перед ним кошелек и нашептывали: "Греби, прекрасный молодой человек!" Не только пресса пела гимны в честь молодого инженера и озаряла его бенгальскими огнями [Жеромский иронизирует над позитивистской прессой, которая, призывая польское общество признать значение и силу промышленности и капитала, представляла инженеров и фабрикантов спасителями общества], но вдобавок ко всему разумные девы, которые, как известно, всегда лучше других умеют уловить дух времени, зажгли внезапно свои светильники, обнажили свои лебединые груди и, бодрствуя, поджидали, не постучится ли к ним положительный жених. Пан Теодор еще лучше, чем девы, постиг дух времени и решил жениться подобающим образом. Он стал бывать в доме одного богатого варшавского канатчика, очаровательная дочка которого тщательно хранила в своей памяти несколько первых страниц из книги Бокля [Бокль, Генри -- Томас (1821-1862) -- английский историк-позитивист. Основной его труд "История цивилизации в Англии" (1857-1861) оказал большое влияние на развитие позитивистских идей в Польше. Знакомство с трудами Бокля было модным в среде польской буржуазии].
Пан Теодор родился в Варшаве, чуть ли не на Крахмальной улице, где отец его содержал на углу скромный, бедный, но чистый трактирчик. В детские и отро ческие годы маленький Геось вместе со стайкой братьев и сестер играл, с позволения сказать, в уличной канаве, бил стекла у соседей -- евреев и, по всей вероятности, пребывал бы вечно во мраке невежества, если бы не одна счастливая случайность. Хозяйка того дома, в котором помещалось заведение старого Бияка, дама весьма почтенного возраста, существо необыкновенно чувствительное, в одно прекрасное утро была поражена камнем, метко пущенным из рогатки рукой маленького сорванца. Камень застрял у нее в шиньоне, и это стоило старой деве нескольких дней слез и нравственных страданий.
Она приказала позвать к себе Теося, долго смотрела на него и, наконец, произнесла:
-- Ступай, дитя, я велю тебя учить ["Ступай дитя, я велю тебя учить" -- строка из стихотворения выдающейся польской поэтессы Марии Конопницкой (1842-1910) "Перед судом" (1870)].
Мальчик оказался необыкновенно способным, быстро окончил школу и даже тайком от пьяницы -- отца выдержал экзамен в гимназию. Там он переходил из класса в класс с наградами, был тихим и скромным учеником. Опекунше своей он писал на именины поздравительные письма, целовал ей колени и ручки; после ее смерти ему, сиротке, немало пришлось лизоблюдничать, прежде чем удалось поступить в Главную школу [Главная школа -- название польского университета, открытого вновь в Варшаве в 1862 г. (закрыт был в 1831 г.). В 1869 г. Главная школа была преобразована в Императорский Варшавский университет с распространением на него устава русских университетов и с преподаванием на русском языке], где он окончил математический факультет, и потом с помощью разных знакомств попасть в институт.
Все шло у него как по маслу. Я не стану воспевать всех его успехов, похождений, забот, перемен образа мыслей и места жительства, скажу только, что он строил много прекрасных мостов, больших вокзалов, проложил много верст железнодорожных путей; не прошло и десяти лет после окончания курса, как наш прекрасный молодой человек имел уже капиталец в несколько десятков тысяч рублей, помещенных солидно и без риска. Служба в управлении железных дорог его не прельщала, он предпочитал всегда иметь дело с крупными дельцами и принимать участие в постройке новых железных дорог. Деньги рекой текли в его карман; нередко мелкая услуга, льстивое словечко, ловкая, совершенно невинная с виду операция, наконец, даже просто "по-варшавски" меткая острота -- вновь наполняли его кошелек, временно опустевший после какой-нибудь инженерской пирушки. Я уж не говорю о результатах глубоко и систематически обдуманных планов...
...Обласканный судьбою, наш инженер, надо отдать ему справедливость, не забыл своей бедной семьи с Крахмальной улицы. Он вел за собой целый отряд не только братьев, но и близких и дальних родственников, и каждый из них, под недремлющим оком благодетеля, уже через неделю ходил при часах и тратился на модные пальто. На южном берегу Крыма пан Теодор владел роскошной виллой, где царствовала его прекрасная цветущая супруга, некогда читательница Боклей и Миллей [Милль, Джон -- Стюарт (1806-1873) -- английский философ, логик и экономист, один из видных представителей позитивизма, как и Бокль, широко известный в Польше своими трудами]. Там было чудесно: вдали волновалось море, вокруг раскинулся целый лес субтропических растений. Казалось, пан Теодор весь свой век будет читать в минуты досуга то одну, то другую страницу из Декамерона (серьёзные книги он роздал на память недосыпающим телеграфистам), как вдруг неожиданно явился демон тревоги...
...В то время в Королевстве Польском как раз начали строить железную дорогу. Пан Теодор явился и взял подряд на строительство новой дистанции.
Вскоре после того как были начаты работы, к нему приплелся разорившийся дотла местный помещик Доминик Цедзина. Сначала он исполнял на строительстве обязанности простого надсмотрщика, погонщика человеческого стада, но впоследствии обратил на себя внимание нашего предпринимателя и был использован для других целей. Странно выглядел этот изящный, стройный старик, с барской осанкой, всегда элегантно и чисто одетый, гладко причесанный и тщательно выбритый, когда стоял неподалеку от дверей перед Бияковским, небрежно развалившимся в кресле. А инженер, как истый демократ, испытывал особенное наслаждение, держа бывшего помещика у дверей и говоря ему: "Сходите-ка, пан Цедзина...", или "Сколько раз надо вам повторять, пан Цедзина...", или "Нельзя же быть таким растяпой, пан... как вас... пан Цедзина..."
Лицо старого шляхтича никогда не обнаруживало ни тени гнева, ни следа обиды или удивления. Порою только по его сжатым губам пробегала грустная, почти детская улыбка, поблекшие глаза затуманивались еще больше и, казалось, ничего не видели. Но никогда ни единым звуком, ни единым словом не обнаружил он, как терзает его душу это унижение.
"В этом тоже достоинство, -- думал он про себя. -- Я и так пан, а ты и так хам..."
Одна только радость, одна надежда была у этого человека. Как только наступал вечер и мокрые от пота рабочие бросали лопаты и, наскоро поужинав, засыпали каменным сном, а господа инженеры усаживались играть в винт, Цедзина направлялся вдоль полотна к соседнему местечку.
Тогда он высоко и гордо держал голову, глаза его загорались и губы шептали: "Петрусь... ах, Петрусь".
Он стучался в окно к почтмейстеру и робким голосом вежливо спрашивал, нет ли письма Доминику Цедзине. А когда получал это желанное письмо, быстро удалялся, поглаживая рукою конверт и прижимая его к губам. Придя в свою убогую комнатушку, он ставил около кровати свечу и принимался читать. Он читал медленно и как-то очень странно: не прочитывал всего письма сразу, а выхватывал одну -- две фразы, несколько слов -- и клал письмо обратно в конверт. Случалось иногда, что конец письма он прочитывал только на третий день после получения. Если у старика случалась неприятность, если его обижали, если он вдруг чувствовал, как мучительно сжимается грудь и кровь ударяет в голову, -- он только нащупывал в боковом кармане сюртука пачку писем от сына, и спокойствие снова возвращалось к нему. В минуту отдыха, во время обеда или небольшого перерыва в работе, он всякий раз вынимал письмо и начинал вдумываться в какую-нибудь обыкновенную фразу. И тогда его каменное лицо озаряла светлая, как луч солнца, улыбка, и оно утрачивало свое обычное скорбное выражение.
На расстоянии версты от насыпи, составлявшей часть дистанции пана Теодора, тянулась среди полей довольно большая возвышенность, поросшая можжевельником и увенчанная серой зубчатой цепью известняковых скал. Она принадлежала фольварку Заплотье, а фольварк-- некоему Юлиушу Полихновичу. Вскоре после начала работ инженер обратил внимание на эту возвышенность, обследовал скалы, нашел, что они богаты известняком, содержащим лишь небольшое количество посторонних примесей, обнаружил на склонах и осыпях залежи превосходной глины. Через несколько дней после приезда он взял с собой пана Цедзину и поехал с ним к Полихновичу.
Уже надвигались сумерки, когда бричка их подъезжал^ к Заплотью. Фольварк был расположен у самого подножия горы. Широкий четырехугольник засыхающих тополей окружал постройки, находившиеся в плачевном состоянии: старая винокурня развалилась и воздевала к небу ободранные стропила, словно берцовые кости скелета; крыши риг клонились к земле; там и сям торчали колья развалившихся плетней. Каменистая дорога, вся в ужасных ухабах, вела к усадьбе; у въезда стояло некое подобие ворот. Огромная черная крыша дома съехала назад и одним краем доставала почти до земли.
Когда бричка наших дельцов остановилась у крыльца, в двух окнах светился огонь. В дверях дома показалась какая-то фигура.
-- Это ты, Шулим? -- громко спросил кто-то, стоя на пороге.
-- Нет, это не Шулим, -- ответил Бияковский. -- Хозяин дома?
-- Кто же это, черт возьми?
-- Дома ли здешний хозяин?
-- Хозяин?
-- Можно его видеть?
Фигура исчезла, и в ту же минуту свет в окнах потух. Наши путешественники поднялись на крыльцо, но дверь оказалась запертой. Бияковский постучался.
Никакого ответа.
-- Странно, -- заметил пан Доминик.
Инженер сошел с крыльца и заглянул за угол дома, ища другого входа. Там, по -- видимому, были двери, потому что слышна была суетня, белые фигуры то проскальзывали в дом, то выбегали в сад, таща какие-то тяжелые вещи, как будто шкафы, зеркала, диваны, столы, кровати, картины.
-- Необыкновенный дом! -- пробормотал чрезвычайно заинтересованный буржуа. -- Черт возьми, уезжает этот помещик отсюда, что ли?.. В такую пору? Что вы скажете, пан Цедзина?..
Пан Доминик грустно покачал головой и тихо вздохнул.
Из-за крапивы и кустов сирени выглянула, наконец, какая-то баба, подошла к Бияковскому и стала нахально разглядывать его.
-- Вы кто такие? Откуда?
-- Мы с железной дороги, нам надо поговорить со здешним хозяином, -- сказал пан Цедзина. -- У нас дело к нему. Хотим купить у него камень... Слышишь? Дома ваш пан? Можно его видеть?
-- Это пана-то? -- спросила баба.
-- Понятно, не тебя.
В эту минуту из темноты высунулась другая тень.
-- Господа инженеры... гм... Пожалуйте, милости просим... Марина, беги зажги лампу... Вели вносить все назад. Пожалуйте, господа... Позвольте представиться: Полихнович.
Дверь с крыльца в сени снова отворилась, и приезжих ввели в большую комнату с очень низким потолком. Вся она была загромождена мебелью и завалена домашней утварью, причем комод стоял посреди комнаты, а на нем лежало несколько картин в толстых позолоченных рамах и зеркало, стол был завален кучей ремней, уздечек, кнутов, хлыстов, подпруг, ягдташей с охотничьим снаряжением, открытый сундук был полон грязного белья и поношенного платья. На кровати, покрытой рваным одеялом, развалилась огромная собака из породы догов, а на продавленном диване спала маленькая лохматая собачонка. Хозяин старался припустить фитиль, чтобы закопченная лампочка поярче горела. Это был молодой человек лет тридцати, сутуловатый, с увядшим, истасканным лицом.
-- Садитесь, господа, -- сказал он, сбрасывая на пол с хромоногих стульев принадлежности мужской одежды и предлагая гостям присесть. -- У меня тут немного по-холостяцки, да что поделаешь с этими судебными исполнителями... Финтик, вон, подлец!
Лохматая собачонка неохотно подняла голову и, махая хвостом, сползла на пол.
-- Мы, сударь, к вам вот по какому делу, -- начал Бияковский. -- Скажите, это вам принадлежит гора, неподалеку от которой мы проводим железную дорогу?
-- Гора? "Свинячья кривда"? Да, мне... а что?
-- Она не приносит вам никаких доходов?
-- Какие же доходы может приносить такая гора? Смеетесь вы, что ли?
-- Какое там пастбище! -- возмутился Полихнович. -- Камень на камне да несколько кустиков можжевельника. Отхожее место для овсянок... вы, верно, это хотели сказать. Но почему вас так интересует эта гора?.. Финтик! Вон, подлец!..
Собачонка опять соскочила с дивана, на который она было взобралась.
-- Короче говоря, -- продолжал инженер, -- я бы купил у вас известняк с этой горы и право добывать там глину. Вы согласны?
-- Известняк? Да, в самом деле... Что ж, сударь, с большим удовольствием.
-- И сколько вы за это хотите?
Полихнович в Молчании стал вертеть папиросу, заложив при этом ногу на ногу так, что острым носком сапога почти касался носа. Наконец, когда йапироса была вставлена в мундштук, он окружил себя клубами дыма и храбро выпалил:
-- Уступлю за восемьсот рублей.
Бияковский громко расхохотался.
-- Семьсот рублей!.. Шуточки! Это за "отхожее место для овсянок"... Ха -- ха!.. Да знаете ли вы...
-- Не семьсот, а восемьсот! Говорите, сколько вы дадите. Я не люблю, когда мне смеются в лицо. Финтик, я тебя за дверь выкину, болван ты этакий, смотри у меня!
Собачонка опять сползла с дивана. Бияковский перестал смеяться и надулся.
-- Вы, сударь, думаете, что имеете дело с невеждой, -- сказал молодой помещик, прищурив левый глаз. -- Я, сударь, учился в Дублянах [В Дублянах, близ Львова, находилась агрономическая школа] и знаю цену гликке с примесью известного количества песку и к тому же совсем нежирной... Найдите-ка тут где-нибудь в окрестностях такую глину и такой известняк.
-- Как знать?.. Может быть, и найду, -- ответил инженер, вставая и собираясь уходить.
-- Ну... сколько же вы дадите?.. Говорите.
-- Во всяком случае не больше ста рублей.
Господин Полихнович погрузился в глубокое раздумье.
-- Так и быть, давайте двести наличными... черт с ней, с этой глинкой...
-- Нет, сударь, -- холодно произнес Бияковский.
-- Ну, ничего не поделаешь... Сто пятьдесят дадите?
Инженер иронически посмеивался в усы.
-- Тогда давайте напишем контракт... что уж там... Не угодно ли чаю?
-- Вот еще, чаю! -- неожиданно раздался голос из соседней комнаты. -- Угощать вздумал, а откуда я возьму этого чаю... Видали!
-- Молчать, обезьяна! -- сказал Полихнович, даже не поворачивая головы. -- Ну, картофеля с простоквашей?
-- Нет, спасибо. Я плачу вам сто рубликов, контракт оформим за двумя подписями... свидетель есть, пан Цедзина...
-- Пан Цедзина! -- воскликнул молодой человек, окидывая посетителя горящим взглядом. -- Пан Цедзина, владелец Козикова?
-- Да, бывший...
-- Неужели? Вас уже вытурили? Ха -- ха... Вот так разгром помещиков! Что же, теперь дороги строите?..
-- Работаю, -- скромно ответил пан Доминик.
-- Так... Ну, что ж делать!.. Давайте писать этот контракт. По крайней мере будет чем завтра заткнуть глотку евреям.
Контракт был написан, и поздно ночью Бияковский вместе с Цедзиной уехали из Заплотья.
Спустя две -- три недели у подножия горы уже работала машина для формовки кирпичей, а на скалах копошились люди. Инженер то и дело появлялся на вершине горы и пытливым, задумчивым взглядом окидывал расстилавшийся у его ног простор.
Был конец августа, время пахоты. На полях Полихновича царила глубокая тишина. Бияковский не был знаком с сельским хозяйством, с трудом отличал в поле пшеницу от ячменя, тем не менее он обратил внимание на то, что владелец Заплотья решительно предпочитает оставлять землю под паром. Длинные серые полосы земли, которая когда-то делилась на ровные пашни, казались унылыми, словно кладбище. Только местами серый перелог оживляла небольшая полоска жнивья или картофеля, а там снова тянулись голые поля, сливаясь на горизонте с пастбищами и непригодной для посева землей.
Молодой помещик приходил ежедневно на гору, садился на камень, курил папиросу за папиросой и разговаривал.
-- Как поглядишь отсюда, с горы, на ваш фольварк, -- сказал ему однажды Бияковский, -- право, он как покойник.
-- Ладно, ладно... Покойник!.. Мне он после отца достался в плохом состоянии, пришлось ввести плодосмен...
-- Плодосмен? Где же и какие плоды вы тут меняете? Никаких плодов я не вижу.
-- Как никаких?
-- Я в этом не разбираюсь, но все-таки я не вижу ржи...
-- А конский боб?
-- Какой конский боб?
-- Эх вы, а еще беретесь критиковать. Вон, видите там зеленую полосу?
-- Какая вам польза от этой зеленой полосы или даже от этого самого конского боба? Ржи я не вижу.
-- А вон то жнивье после чего?.. После капусты с бараниной, что ли?
-- Помилуйте, да ведь мужик в два раза больше ржи сеет!
-- Вот и истощает почву, сеет рожь по ржи... Вы только позвольте мужику, так он вам и на Театральной площади насажает картошки; но из этого отнюдь не следует, что мы должны следовать его примеру и губить поля. Тут, правда, надо бы немного капитала...
Не помню точно, как все это произошло, но факт тот, что произошло. Когда на новой железной дороге засвистели первые паровозы, Юлиуш Полихнович уезжал из Заплотья, увозя с обой в дорожной сумке несколько сот рублей. Фольварк с полями под паром, пустыми ригами и длинным перечнем долгов перешел в собственность инженера Бияковского. Новый помещик некоторое время с наслаждением обозревал отлогие поля, шляхетский дом, врастающий в землю, и высокие тополи с засохшими верхушками. Собственное имение! "Старый дом, -- мечтал он, -- будет для управляющего; на взгорье, фасадом к полотну железной дороги, я выстрою скромную, но стильную виллу". Но слишком долго наш инженер был практическим человеком, чтобы прекрасные мечты о вилле могли отодвинуть на второй план мысль о голых полях.
Что с ними делать? Неужели и впрямь поселиться в этаком Заплотье и начать вкладывать накопленные денежки в пашни, риги и овчарни? Ездить каждое воскресенье с семейством в деревенский костел, угождать господу богу, чтобы он не побил рожь градом и уберег тебя от поджигателей.
Приезжать на лето к себе в деревню, любоваться с супругой закатом солнца, бегать (все с той же супругой) по душистым лугам за пестрыми мотыльками, читать под тенью вековых лип Джованни Боккаччо, удить на речке пескарей -- конечно, соблазнительное удовольствие; но торчать тут зимой и глазеть на проезжающие поезда -- это по меньшей мере неразумно.
Совершенно другие чувства волновали пана Доминика Цедзину. Когда инженер купил имение, у старика зародилась надежда получить место управляющего, вернуться в деревню, к земле, вести хозяйство так, как ему нравится, жить под кровлей старого помещичьего дома. Стараясь угодить Бияковскому, он готов был в лепешку расшибиться.
"Этот инженер хорошо знает, -- размышлял старый шляхтич, -- чего стоит Цедзина. Он знает, что Цедзина не выскочка, не гонится за выгодой, знает, что Цедзина умрет с голоду, но не тронет того, что принадлежит хозяину, что он готов в лепешку расшибиться, лишь бы угодить своему хозяину, потому что он обладает достоинством, незнакомым нынешним людям, -- смешным маленьким достоинством старой шляхты -- честью".
Однако надежды пана Доминика не сбылись.
Появились люди, предложившие инженеру разбить землю на мелкие участки и распродать ее частями. После долгих размышлений Бияковский, расплатившись с долгами, продал землю, оставив за собой лишь усадьбу, каменистую гору и небольшой клочок пахотной земли за садом.
Вскоре все это место изменилось до неузнаваемости. На поля имения притащились лохматые поселенцы со своими женами, ребятами, телегами и пожитками. Худые их клячи везли из лесу бревна и гонт; колеса телег прокладывали новые дороги вдоль диких меж; люди копали колодцы, ставили плетни и наспех строили дома. По целым дням слышался стук топоров. Тощие пастбища, поросшие чахлой кудрявой травкой, которые в прошлом со времен колесника Пяста и до времен воспитанника дублянской школы [то есть с незапамятных времен по сей день, так как, по преданию, Пяст -- простой польский крестьянин, колесник -- был основателем польского государства и родоначальником польской королевской династии] Полихновича служили лишь местом игр и прогулок для быстроногих зайцев, пустоши под лесом и заброшенные поля приобрели теперь такую ценность, что стали для многих основным источником существования. Сотни глаз с тревогой смотрели на эти клочки земли, и сотни сердец возлагали на них все свои надежды.
Когда наступила весна, на поля вышли плуги и подняли пласты земли, проросшие травой.
Когда наступила весна, у подножия горы, носившей в народе название "Свинячьей кривды", валили огромные клубы дыма. У самого склона громадная шахтная печь для обжига известняка выбрасывала в сырой туман целые снопы искр. Длинный желоб, повиснув над пропастью, протянулся от закопченной трубы к подножию белых известняковых скал. В нескольких сотнях шагов, ближе к усадьбе, поднималась прямая красная труба кирпичного завода.
Клубы дыма, плывущие по небесному своду, приманили из дальних, укрытых в лесах деревень толпу голоштанников со впалыми животами и пищеводом, растянутым от бесстыдной привычки нажираться одной картошкой. Они предстали пред ясные очи творца цивилизации. Инженер взглянул оком мудреца на их исхудалые тела, на их обросших грязью детей, на рваные юбчонки их жен, дочерей и любовниц -- и милостиво предоставил им место в прогрессе человечества.
Из обрезков досок в указанных инженером местах были выстроены бараки, и в них разместили пришельцев. Руководство всеми работами было поручено пану Доминику Цедзине, который поселился в двух жилых комнатах бывшего помещичьего дома. Инженер покинул свое имение и отправился туда, куда призывали его неизбежные экономические условия. Перед отъездом он научил старого шляхтича решать социальные вопросы, указал, где надо рыть глину, как засыпать в печь глыбы известняка и делать из них своды, как узнавать по цвету извести, что углекислота из нее удалена, как избежать недожога, подавать пламя в печь и т. п.
И вот потянулись однообразные, ровные и долгие дни усердного труда. Надсмотрщик поднимался на рассвете, будил и вел на работу рабочих и только поздней ночью возвращался в старый дом.
Вековые камни стонали под ударами молота, целые утесы обваливались, подкапываемые неутомимой рукой, громадные глыбы, поднятые ломами, падали с вершин и дробились на мелкие куски. Следы железного лома на скалах, борозды, выдолбленные острием тяжелой кирки, остались навсегда, словно безмолвные свидетели того, сколько мускульной силы затратил здесь человек. С помощью двух рычагов -- лома и кирки -- были сдвинуты с места целые скалы, разрушены колоссальные формации. Недостаток орудий возмещался простой сноровкой, приобретенной в результате работы не мозга, а скорее мускулов. Каждый день на рассвете начиналась борьба между каменными глыбами и их сокрушителями; прежде чем погибнуть под дерзким натиском человека, скалы мстили ему, подстерегали каждый его промах, каждое мгновение слабости. Если вдруг случайно освобождалась их скрытая энергия, нависшие груды срывались неожиданно вниз, словно удар грома, убивая и калеча людей; каждый камень, прежде чем удавалось втолкнуть его в жерло печи, до последней минуты давил всей своей тяжестью, ранил острой поверхностью, а потом обжигал огнем, душил дымом, как смертельный враг, губя и подтачивая жизнь своих мучителей.
Бесформенные обнажения и обломанные вершины стоят на этом побоище, словно надгробные плиты и саркофаги. Осенние дожди и зимние вьюги чертят на их поверхности таинственные знаки, -- быть может, это имена рыцарей культуры, погибших там в борьбе с природой.
Пан Доминик уснул только на рассвете. Это не был здоровый, укрепляющий сон, а так, старческая полудремота. Мучительная, безумная тоска не прошла, не утихла, неуемная, тяжелая, как топор палача, она сонным кошмаром нависла над его истерзанной душой. Ему снилось, что он стоит на размокшей плотине, на берегу замерзшего пруда. Лед был синий, ломкий, набухший. Вдруг старик заметил, что с противоположного конца пруда к нему идет окутанная туманом фигура. Призрак шел, тихо покачиваясь, описывая плавные круги, чуть-чуть касаясь ногами ровной поверхности льда. И вдруг в одно мгновенье старик увидел у самого берега, почти у своих ног, огромную волну, треснувший лед и на полой воде мокрые, светлые, как лен, волосы. Чудные кудри юноши то рассыпались по воде, образуя как бы венец, то мокрыми прядами прилипали ко лбу, к белому лбу Петруся. Старик пытается крикнуть, но что-то сжало, сдавило ему горло, будто застрял там сгусток крови, он хочет броситься в воду, но почему-то не может погрузиться в нее. Наконец, ему удается опустить в воду руки по локоть -- и холод, леденящий, ужасный, смертельный холод пробегает по его жилам, сжимает сердце и грудь. Если бы он мог издать стон, хотя бы один стон, один вопль... если бы мог хоть вздохнуть...
Зимняя заря осветила замерзшие стекла. Послышался стук дверей в рабочих бараках, скрип снега под ногами людей и голоса. Пан Цедзина очнулся и тяжелым взглядом обвел свою комнату. Он почувствовал некоторое облегчение, когда убедился, что все это был только сон. Но увы! Тоска и тревога, терзавшие его перед сном, охватили его с новой силой и, как злые, мстительные пчелы, вонзили свое жало в его сердце. Ему была противна и эта комната, и наступающий день, а может, и сам он был себе противен.
Полураздетый, он сел на постель и тупым, бессильным взглядом смотрел в угол комнаты. Неслышно для самого себя он прошептал одними губами:
-- Хоть бы уж, к черту... умереть...
В окно постучались: это, конечно, рабочий, исполняющий обязанности сторожа, дает знать надсмотрщику, что несет охапку дров топить печь. Пан Доминик не пошевельнулся. Охваченный безумным отвращением и бессильной ненавистью, он сжал кулаки. Вся сила ума сосредоточилась на одной трезвой мысли: "Хоть бы уж..."
Стук в окно повторился, и чей-то незнакомый голос громко спросил:
-- Пан Доминик Цедзина дома?
Старик вскочил на ноги. Все равно, кто там ни стучится, -- лишь бы это был чужой, незнакомый человек, лишь бы не этот парень в вонючем тулупе.
-- Пан Цедзина! -- крикнул кто-то за окном.
Вся кровь вдруг прилила к сердцу старика. Он быстро натянул на ноги высокие сапоги, накинул на плечи лисью шубу и, подбежав на цыпочках к окну, стал дуть на стекло и протирать дырочку в намерзшем льду. Вдруг он бросил это занятие и быстро отвернулся к стене. Он весь скрючился, в глазах у него потемнело, лицо судорожно перекосилось, руки конвульсивно сжались.
-- Если там, за окном, Петрусь, -- тихим, ровным голосом проговорил он, обращаясь неизвестно к кому, -- я отдам... ты знаешь, что я не солгу... я отдам тебе...
Он еще раз крепко -- крепко стиснул руки и спокойно направился к двери. Сняв крючок, он вышел в сени, широко распахнул дверь на крыльцо и остановился на пороге. На тропинке стоял молодой человек в коротком пальто, с дорожным чемоданом в руках. В серой предрассветной мгле старик не мог различить его лица, но тот сделал шаг вперед и тихо, с невыразимой нежностью произнес:
-- Отец!
Старый Цедзина, глухо рыдая, протянул руки и заключил пришедшего в нежные, ненасытные отцовские объятия.
Потом, лепеча какие-то обрывки фраз и глотая их вместе со слезами, старик потащил сына в комнату. Он вырвал чемодан из его рук, расстегнул на нем пальто, вынул из шкафа и поставил на стол все бутылки -- с уксусом, керосином, скипидаром и водкой, -- стал искать рюмку в куче ремней и железного лома в углу комнаты и все бормотал дрожащими губами:
-- Писал... в Англию... в город...
Доктор Петр растроганным взглядом следил за всеми движениями старика и не мог выговорить ни слова. Наконец, пан Доминик опомнился.
-- Замерз... а? -- спросил он, прикрывая ладонью глаза, как будто смотрел на солнце.
-- Нет...
-- Ну да, говори! Вот я сейчас печку затоплю.
Старик бросился за печь и стал выбрасывать оттуда сухие поленья на середину комнаты. Весь раскрасневшись и запыхавшись, он стал класть их в печь.
-- Оставь, отец, -- сказал ему молодой доктор, -- тут и так тепло. Откровенно говоря, я бы соснул немножко.
-- Истинная правда! Ах я, старый болван! Мальчик столько ехал! Идем, идем, принесем кушетку... у меня осталась еще наша зеленая кушетка... знаешь... та, зеленая...
Они вошли в соседнюю холодную комнату, заваленную всякой старой рухлядью и хламом, и принялись передвигать старинную фамильную кушетку с откидным сиденьем.
Пан Доминик разостлал на ней свою постель и уложил сына спать, а сам, забавно выворачивая ноги, чтобы ступать на цыпочках, вышел из дому.
Как только доктор Петр положил голову на подушку, он тотчас же погрузился в сонное забытье, какое обычно находит на человека, когда он очень устанет от продолжительной езды в вагоне. Глаза у него слипались, но, охваченный нервным возбуждением, он все еще как будто слышал беспрестанные электрические звонки и не мог уснуть. На бесконечном количестве станций звенели эти звонки за окнами вагона тихо, но так пронзительно, настойчиво и неотвязно, что наконец стали непрерывно звучать в его ушах. Ему казалось, что все еще тянется последняя, третья ночь, проведенная им в вагоне. И что дремлет он не под отцовской кровлей, а в узком купе, опершись головой о дрожащую деревянную стенку. И все еще слышался ему стук колес по стянутым морозом рельсам, когда поезд мчался на север от Одерберга, и этот унылый, однообразный гул мерзлой земли, глухо стонущей под рельсами: ох мне! ох мне! ох мне!.. И казалось, что, полузакрыв глаза, он все еще видит необъятную голую равнину такой, какой она явилась ему, когда он прижался в вагоне лицом к стеклу -- пустыней, засыпанной снежными сугробами. Вдалеке, в ясном лунном свете смутно чернеют крестьянские хаты. Длинными рядами вытянулись они на горизонте -- тут и там, и там... В груди путника бьется уже не сердце мужчины, которое пережило столько разочарований, нет, -- сердце ребенка, открытое для давно ушедших тревог и волнений. Как острый шип терния, пронизывает его сердце чувство не то детской жалости, не то глубокого раскаяния, и губы робко шепчут:
-- Господи, недостоин я...
Пан Доминик вернулся на цыпочках, неся связку сухих щепок, и стал растапливать печку. Как в тумане, видел доктор Петр его сгорбленную спину и седые, коротко остриженные волосы. По временам ему чудилось, что дорогая голова пропадает, исчезая куда-то, оставляя после себя только огромную тень на стене и потолке. Тревожный, неспокойный сон смыкал ему веки... Когда он наполовину проснулся, у печки, как и прежде, сидел старик, повернувшись лицом к огню. У самой дверцы печки догорала уже небольшая кучка углей. Легкий бледно -- фиолетовый пепел понемногу подергивал их, а по нему то и дело скользили розовые искорки. Пан Доминик смотрел на искры и шевелил усами, как будто рассказывал этим мерцающим огонькам какие-то таинственные истории. Время от времени он протягивал руку и отодвигал пенку в горшочке со сливками, стоявшем около углей.
У изголовья постели доктора стояли старые часы. Маятник качался над самой его головой. Когда он двигался влево, в тень, на засиженную мухами поверхность его падала полоска света. Тогда казалось, что старый маятник разевает рот и заливается веселым смехом. Внутри часов, покрытых слоем многолетней пыли, раздается неустанный хриплый стук колесиков, будто сердце бьется в ветхом механизме. Напевный его шепот носится над головой спящего, как знакомая, любимая, грустная и невыразимо сладкая песня.
"Ты не знаешь, -- поет он, -- ты не знаешь, дитя, что такое тоска... Взгляни один только раз, взгляни только, соня, открой глаза. Видишь ты эту слезу, которая, скатившись из глаз старика Цедзины, как ложка для камня на конце катапульты, повисла на самом длинном кончике его левого уса? Какая она тяжелая, какая крупная эта слеза, какая ужасающе крупная! Кап! -- с шумом скатилась она на носок левого сапога. Что это? Что это? Вон катится другая, еще крупнее, еще тяжелей... Кап! -- уже ьисит на усах. А старик ужасно боится, как бы она не упала с шумом на кочергу и не спугнула твоего сна. Посмотри, как забавно, как смешно и неловко снимает он ее двумя пальцами с уса... Эти слезы, -- рассказывают старые часы, -- были в сердце как тоненькие волоконца, тоньше, чем нить паутины, в том месте, где никогда не затягивается ранка тоски. Было их множество, и кончик у каждой был острый, как жало у комара. Целой колонией гнездились они в сердце и носили громкое название бацилл тоски. У многих эти коварные существа убили душу, у многих отняли разум, да, да, мой друг... А ты явился, могучий, и отравил их одной -- единственной сыновней лаской.
И они умерли, одна за другой, и каждая из них превратилась в большую слезу счастья. Ты только подумай... если бы хоть одна из этих слез упала на твою душу... ты только подумай -- ведь она смыла бы тебя с лица земли, -- нет, ты только подумай..."
Вдруг колеса и валики болтливого старикашки неожиданно остановились, точно он сам своими собственными зубами прикусил язык. Раздался хриплый, глухой звук, какая-то стукотня -- и медленно, с важностью, неумело подражая голосу кукушки, часы пробили десять. Молодой человек, полуоткрыв глаза, глядел в окно, оттаявшее под лучами веселого солнца. Он видел край равнины, искрящейся хрустальными снежинками, полосу дальнего леса и клочок безоблачного бледного неба. Божественное вдохновение охватило его душу. Он чувствовал ясно, что мгновение, которое сейчас проходит, частица времени в промежутке между двумя движениями маятника -- высший, важнейший, кульминационный момент его жизни, что это -- апогей молодости, который бывает только один раз! Что могло быть раньше и что еще может быть потом? Какое чувство можно сравнить с тем, которое владеет тобою, когда ты проникновенным взором обнимаешь весь свой жизненный путь, веря, что принятое в эту минуту решение будет не только мудрым и честным, но и хорошим?..
"Нет, не поеду я ни в какую Англию, -- думал пан Петр. -- Нас не проведешь! Отошлю профессору его триста франков... ведь заработаю же я здесь на жизнь, хотя бы пришлось навоз выкидывать из хлева..."
Несколько дней и ночей стояли трескучие морозы, а потом наступила оттепель. Воздух не был уже так чудесно прозрачен; тонкая морозная пыль осела на твердый, как камень, снежный покров: исчез иней, розовевший под лучами солнца, который так украшал сухие ветви тополей, тонкие прутья смородины и мертвые стебли, выглядывавшие из-под снега. С утра капали с крыш грязные капли, в воздухе, прибивая дым, ползущий по крышам, повисли клубы иссера -- желтой мглы. Густой непроницаемый туман плотной пеленой закрыл горизонт, и под безмерной его тяжестью прижались к земле и холмы, и леса, и дальние деревни.
Было около часу дня, когда пан Доминик возвращался на наемных лошадях из уездного городка.
Тощие крестьянские клячонки вязли в подтаявшем снегу, неокованные полозья врезались в снег до самого грунта и тащились как по катку для белья, то и дело подпрыгивая на ухабах и раскатах. Старик закутался в порыжелую енотовую шубу, нахлобучил шапку на глаза и, покуривая недорогую сигару, думал. Было время, разъезжал он на четверке меринов, в роскошных санях, с кучером в ливрее, было время, кутался в теплую дорогую медвежью шубу... Боже мой, земля дрожала, бубенчики слышно было за полмили, кони фыркали, мужики и евреи стояли без шапок... Но хуже ли ему теперь? Как знать! Никогда еще езда на санях по пустому полю не доставляла ему такого удовольствия, как теперь, когда он едет на простых мужицких розвальнях... Дома ждет его пан доктор Петр Цедзина. Ха -- ха! Но, но, лошадки! Быстрей! Еще вон только один лесок, потом маленький овражек за Заплотьем...
"Интересно знать, -- думал пан Доминик, -- составил ли и переписал ли Петрек счета? Верно, думал, бездельник, что я ему дам по целым дням слоняться по хатам (должно быть, учит девок по -- немецки разговаривать) и бить баклуши... Нет... посиди-ка, пан химик, за приходо-расходными книгами, понаставь цифр, напиши красивым почерком сводки для господина инженера, выручи старика отца. Даром, что ли, стану я тебе возить табак да тратить деньги на сардинки?"
Лошади въехали во двор и остановились у крыльца. Пан Цедзина слез с саней и вошел в сени, с шумом отряхивая снег с сапог. В дверях комнаты показался доктор Петр.
-- Что это? У тебя, видно, голова болит?! -- воскликнул пан Доминик.
-- Да нет! -- принужденно ответил сын.
-- Что же ты такой бледный и кислый?
У молодого человека был действительно невеселый вид.
Взгляд его глаз стал странно холодным и затуманился грустью. Доктор Петр шагал по комнате из угла в угол и нервно курил папиросу.
-- Вот я велю сейчас Ягне борщ подать, так ты у меня сразу придешь в себя. Без борща, скажу я тебе, человек всегда плохо себя чувствует.
-- Я не смогу есть, да и вообще... у меня мало времени.
-- Мало времени?
-- Да, -- резко произнес доктор Петр, -- я... видишь ли, отец... я должен ехать. Ничего не поделаешь... я должен ехать на эту службу в Гулль.
Пан Доминик не сказал ни слова. Не снимая шубы и шапки, он сел на стул и опустил голову. Он не смотрел, что делает сын, -- он ничего не видел. Он чувствовал только, что ему душно, что ему нечем дышать. Он хотел выйти на воздух, освежиться, собраться с мыслями, но не мог двинуться с места. Молодой человек приводил в порядок бумаги и счетные книги, разбросанные на столе. Он взял в руки небольшую старую, засаленную записную книжку, обвязанную грязной тесемкой, и стал ее перелистывать.
-- Отец, -- произнес он с грустью и сожалением в голосе, -- в этой книжке я прочел, что на мне тяготеет долг, который я должен уплатить безотлагательно.
-- Оставь меня в покое, оставь меня в покое! -- ответил старый Цедзина, опуская голову на руки.
-- Прежде чем уехать, я должен объяснить тебе, отец, почему я решил это сделать.
-- Что ты хочешь мне объяснять, глупец, что? -- вскипел старик. -- Поезжай, если на то твоя воля. Только, ради бога, прошу тебя, не расточай передо мною своих премудростей.
-- Я хочу поговорить с тобой совершенно искренне и откровенно о деле, имеющем для меня очень важное значение. Четыре года назад ты мне прислал в разные сроки двести рублей. В следующем году тоже двести рублей. Потом двести пятьдесят и в прошлом году опять двести. Всего восемьсот пятьдесят рублей. Жалованья ты получаешь триста рублей в год. Откуда же эти деньги?..
-- Милый мой сынок... не вздумай только выставить меня вором. Если ты внимательно просмотрел счета, то должен был заметить, что из денег Бияковского я не взял ни одной копейки. В книгах все записано. Что я не продавал тайком ни извести, ни кирпичей, в этом ты можешь убедиться из счетов. Наконец, я даю тебе чест ное слово... у меня на совести нет ни одной копейки Бияковского. Бог свидетель!
-- Да, это совершенная правда.
-- Раз ты выступаешь в роли обвинителя, ты должен кое-что понимать в делах. Весь секрет состоит в том, что Бияковский предоставил мне право на получение дополнительного вознаграждения, правда довольно оригинального. Из выручки от продажи он ничего не хотел мне давать и на мои настойчивые требования всегда пел одну и ту же песню: "Удешевляйте производство... а что на этом сэкономите, то ваше". Он обещал рабочим сначала по тридцать копеек. Я им потом дал по двадцать, ну и, разумеется, они согласились, потому что заработать им больше негде, а тут у них верный заработок. Вот таким образом у меня и собралось немного денег для тебя.
-- Да, именно это я обнаружил по счетам.
-- Ив этом весь секрет, обвинитель! Вором я не был и, даст бог, не буду!
-- И я не хочу им быть, отец. Поэтому я должен отдать эти восемьсот пятьдесят рублей.
-- Кому ты станешь их отдавать? Я этих денег не приму... знай это... не приму. Я не мог давать тебе на содержание и ученье больше, видит бог... но сколько я мог... Я старался хоть как-нибудь выполнить свои отцовские обязанности.
-- Это не ты, отец, давал мне на ученье, и не тебе я должен возвратить этот ужасный, тяжелый долг...
Доминик Цедзина высоко поднял брови и с изумлением глядел на сына.
-- Ты, Петрусь, должно быть, помешался. Что ты городишь?
Доктор Петр сел за столик, взял лист белой бумаги и медленно заговорил:
-- Стоимость каждого товара по окончании производства состоит из постоянного капитала (обозначим его буквой с), переменного капитала, то есть заработной платы (положим о), и так называемой прибавочной стоимости, или прибыли, которую я обозначу буквой р. Отношение прибавочной стоимости к переменному капиталу, или прибыли к заработной плате, р: V, показывает норму прибавочной стоимости, или степень эксплуатации.
Подсчитаем, отец, со всей точностью приход и расход...
Только к вечеру кончился ожесточенный спор между отцом и сыном. Оба они смолкли, охваченные тем упрямым чувством, которое закрывает сердца так плотно, как крышка гроба закрывает дорогой прах.
Старик равнодушно и презрительно смотрел, как доктор Петр укладывает свой чемодан. Время от времени насмешливая улыбка скользила по его губам и глаза сверкали гневом. После долгого молчания он высокомерно и равнодушно проговорил:
-- А тут ты решительно не можешь заработать, если тебе так уж хочется разводить глупые сентименты.
-- Нет, отец, не могу так скоро, как мне хотелось бы. Там у меня служба и сравнительно недурное жалованье.
-- Место можно и тут найти. Бияковский...
-- Я не желаю иметь ничего общего с господами Бияковскими. Мне никто никогда не протежировал, меня ценили за мои знания и работу.
-- Ты же писал мне, что тебе протежировал какой-то профессор, -- сухо сказал отец. -- Ты сам себе противоречишь, знаменитый философ.
-- Нет. Профессор назвал мою фамилию потому, что его просили кого-нибудь порекомендовать. А учитывая мою добросовестную работу и склонность к самостоятельным исследованиям, он нашел вполне справедливым назвать меня.
-- Сущий вздор! Бияковский точно так же нашел бы вполне справедливым, учитывая... и так далее...
-- Никому неохота добровольно заразиться паршой... Вот и мне хорошо, покуда я чист...
Старик рассмеялся. Снова воцарилось молчание. Но вот молодой человек снял с гвоздя свое пальто и стал не спеша натягивать его.
-- Так ты всерьез?.. -- спросил пан Доминик.
-- Да, отец.
-- Ох, сынок, смотри, как бы не наказал тебя бог за это!
-- Первую часть долга я надеюсь выслать в мае. В этой записной книжке я подсчитал, сколько следует каждому за четыре года. Так ты, отец, пожалуйста, добросовестно...
Руки у него тряслись, глаза горели недобрым огнем.
Доктор Петр, бледный как полотно, подошел к отцу со слезами на глазах и склонился к его ногам. Старик оттолкнул его, отошел в угол комнаты и повернулся к сыну спиной. Он слышал, как дверь тихо скрипнула и закрылась за уходящим сыном, слышал сухой лязг щеколды, но не повернул головы. Мало -- помалу он погружался в состояние апатии и такого глубокого равнодушия, что оно граничило чуть ли не с чувством удовольствия.
"Хорошо, что я его назвал дураком, -- подумал старик, -- так ему и надо..."
Через несколько минут он выглянул в окно. На дворе не было ни души. В лучах заходящего солнца все предметы были видны особенно ясно. На стеклах мороз рисовал свои фантастические узоры, они появлялись ка глазах, затягивали стекла снизу вверх. Старик с интересом смотрел на них и думал о чем-то далеком -- далеком. На мгновение он почувствовал себя маленьким мальчиком, он сидит в прекрасном помещичьем доме, возле своей матери, доброй, милой, красивой матери, и глядит на морозный узор на окне... Ему скучно, он бы стал капризничать и плакать, если бы не эти вьющиеся побеги, эти веточки и зубчатые листочки, такие занятные, такие любопытные...
Из глубокой задумчивости его вывел далекий свист паровоза. Этот звук причинил старику такую боль, точно его ударили молотком по голове. Пан Цедзина взял шапку и вышел из комнаты.
К железнодорожной станции медленно подходил поезд, зарываясь в снежные сугробы, как бы рассекая их и железной грудью прокладывая себе путь. Пан Доминик широким шагом направился на станцию. Сумерки быстро надвигались, и по мере того как сгущалась темнота, все ярче блестели фонари на железнодорожной линии, словно добрые духи, предупреждающие о большой опасности. Когда пан Цедзина был уже на половине дороги, он заметил издали силуэт человека, шедшего со станции. Старик облегченно вздохнул в надежде, что это возвращается доктор Петр. Вскоре он поравнялся с этим человеком: это был рабочий с кирпичного завода, молодой и веселый парень.
-- Ты куда ходил? -- спросил его управляющий.
-- На станцию.
-- Зачем?
-- Вещи нес молодому пану...
-- Какому молодому пану?
-- Да пану Петру.
-- Уехал? -- равнодушно спросил старик.
-- Уехал, сударь.
-- Ты видел?
-- Да как же не видеть? Ведь я сам и сверток внес в вагон.
-- Говорил он тебе что-нибудь?
-- Э... говорить-то не очень много говорил.
-- Ступай домой.
Парень быстро пошел по обочине дороги. Потом он перескочил через канаву и направился к горе напрямик через поле.
Пан Доминик все смотрел ему вслед, даже тогда, когда он уже скрылся под горой. Лицо у старика сжалось в кулачок, нос вытянулся и опустился к подбородку, глаза закрылись. Он все стоял на месте, то и дело протягивая руку, точно хотел позвать рабочего. Затем медленно побрел, уже без всякой цели, не сознавая даже, куда он идет. На ходу он все наклонялся к земле и при свете последних проблесков вечерней зари узнавал глубокие следы, которые оставил сын в рыхлом снегу и которые сострадательный мороз укреплял теперь для отца на этом тяжелом пути. Над каждым следом старик останавливался, ощупывал его палкой... Над каждым следом из груди его вырывался тихий, долгий стон, похожий на жалобный вой ветра над могилами кладбища.
1894
Примечания
Впервые напечатан в журнале "Голос" (Варшава, 1894, NoNo 9--13), в 1895 г. вошел в сборник "Рассказы" (Варшава, 1895).В переводе на русский язык рассказ впервые был напечатан в журнале "Русская мысль", 1896, No 9 ("Доктор химии", перев. В. Л.). Жеромский, узнав об опубликовании этого перевода, обратился к редактору журнала и переводчику рассказа В. М. Лаврову с письмом, в котором просил прислать ему номер журнала с напечатанным рассказом. Письмо Жеромского В. М. Лаврову датировано 14. X. 1896 г. (Центральный Государственный Архив Литературы и Искусства).