Из его "Автобиографических заметок" я узнал мелочь, послужившую началом переписки; мы родились с ним в один и тот же день месяца, только он на девять лет позже меня.
Я написал ему наудачу и о совпадении, и о другом. С этого и началось. Начался странный, заочный, краткий "роман".
15 марта 59 г. он ответил мне: "Дорогой Борис Константинович, не могу Вам передать... как обрадовали Вы меня своим письмом. Наверно никто не догадывается, как часто я желаю себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя, от несчастного своего склада, требующего такой свободы духовных поисков и их выражения, которой наверно нет нигде, от поворотов судьбы, доставляющих страдания близким. Ваше письмо пришло в одну из минут такой гложущей грусти -- спасибо Вам". Ему "чрезвычайно дорого", что я говорю о его книге, но "что бы Вы ни сказали, я все принял бы с величайшей благодарностью". "Как все сказочно, как невероятно! Не правда ли! Пишу Вам, мысленно вижу перед собою и глазам своим не верю. И благодарю и обнимаю"...
Его письма ко мне получали здесь большой отклик. Их всегда просили читать вслух. По этому поводу я написал ему о Петрарке. Письма Петрарки из Авиньона во Флоренцию друзьям считались там событием. Получавший созывал друзей, устраивал обед, потом читалось письмо -- десерт высокого тона. Разбойники под Флоренцией, грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче попадалось письмо Петрарки -- дорого можно было продать.
Это мое письмо о Петрарке видимо пронзило его. Но ответа я не получил -- ответное письмо не дошло. Что оно не дошло, видно из его письма к моей дочери. ("Мои восторги пропали по дороге") -- да, очевидно, он-то получил и ответил со свойственной ему очаровательно-детской восторженностью, но вероятно начальство решило, что это уж слишком -- писать так эмигрантскому человеку.
Переписка все-таки продолжалась. В письме от 4 октября 59 г. он пишет о своей пьесе: "Пожелайте мне, чтобы непредвиденное извне не помешало ходу и, еще отдаленному, завершению захватившей меня работы. Из поры безразличия, с каким я подходил к пьесе, она перешла в состояние, когда баловство или попытка становятся заветным занятием или делом страсти.
"Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно никогда не станет установившимся и надежным".
В последнем письме, февральском, 1960 г. он меня поздравляет со днем рождения. Та же горячность и нежность. Та же детски-открытая душа. (Недаром Ахматова говорила о нем, что он вечно будет молод. Да, он был молод душевно, с большим темпераментом, несомненно. И гневался иногда. И бурно. Как тяжко таким натурам жить под ярмом!)
И вот что еще он пишет в предсмертном письме: "Все это" (мои книги. Я ему посылал, они доходили) "попадает в жадные и дорогие мне руки одной героини-приятельницы, которой порядком за меня в жизни достается и досталось в самом прямом смысле... слова и дела".
..."Но Вам, лично Вам хочется мне сейчас свято и клятвенно пообещать и связать себя этой клятвой, что с завтрашнего дня все будет отложено в сторону... работа закипит и сдвинется с мертвой точки". (Дело идет о пьесе).
* * *
Не знаю ничего о судьбе этой пьесы. Не знаю даже, окончена ли она. Вернее, что нет. Знаю, однако, что размах ее огромен, кажется, это триптих.
Жизненную же драму знаю, и пред нею почтительно, с грустью склоняюсь.
Да, "баснословный" год. Менее чем через три месяца после февральского письма, 30 мая 1960 г. Борис Леонидович скончался. Для советской власти довольно удобно: неудобный писатель с мировой славой, стоявший поперек горла, ушел. Ну, что же, травили человека, травили после Нобелевской премии, потом лечили, лечили, он и умер. Все в порядке. Осталась могила, горе близких. У меня под иконой пучечек овса с этой могилы. И где-то рукопись пьесы.
Начинается вторая часть драмы. Передо мной фотография, очень хорошая: Пастернак стоит под каким-то деревом, слегка наклонив голову, щурясь, но невеселый. Под руку (правую) держит его русская дама, в кофточке, довольно полная, улыбаясь -- улыбкой любви. Слева юная девушка, с приятным русским лицом, тоже держит под руку, глаза тоже улыбаются, прелестно. Вся она -- юность и привлекательность.
Эти двое -- Ольга Ивинская и ее дочь. Та Ивинская, в чьи "жадные и дорогие мне руки" попадали мои книги, прежде чем Борис Леонидович начинал их читать. Это Лара "Доктора Живаго", все ясно. Это ее детей (она вдова), Ирину и Дмитрия, опекал Пастернак, когда она сидела в тюрьме при Сталине, а они были еще детьми. Это она, Ольга Ивинская, трепетала за него, когда после Нобелевской премии шавки советской не-литературы лаяли на него, кричали, что он хуже свиньи. Это о ней он сказал, что ей "порядком за меня в жизни достается и досталось".
И предчувствием томился. Слова "достанется" не прибавил, но тревожился очень. Теперь лишь из гроба мог бы увидеть, как судили ее, и осудили, Ирину тоже. Подло судили, при закрытых дверях -- осудили на восемь лет мать, дочь на три года. Виновата мать в том, что Серджио Анджело, бывший итальянский коммунист и сотрудник издателя Фельтринелли, через Ивинскую передал Пастернаку деньги из его западных гонораров -- и в июле 1960 г. по прижизненной просьбе самого Пастернака некую сумму для нее самой. Ее подвели под 15-ю статью (контрабанда оружием, взрывчатыми веществами, наркотиками и т. п.). А дочь? Дочь упекли за то, что знала и не донесла на мать. Ирина, выслушав приговор, упала на суде в обморок. (Перед этим ей уже поднесли милый подарок: за несколько дней до свадьбы выслали из России молодого француза, ее жениха).
* * *
Да, фотография эта -- Пастернак между Ольгой и Ириной, пронзает. Борис Леонидович в родной земле -- да будет она ему легка. А память о нем, добрая и благодарная, иногда и восторженная, на родной этой земле, столько горестного ему причинившей при жизни, на долго останется. Не вечно будет там и полицейский участок. "Доктор Живаго" -- лучшее Пастернака произведение с пророческим стихотворением "Август". (При жизни описал свои похороны так, как они и произошли. И с Ларой при жизни навсегда простился.
"Простимся, бездне унижений
"Бросающая вызов женщина!
"Я -- поле твоего сраженья").
Господь избавил его от зрелища ее последней Голгофы, и Ирининой.
Глядя на них обеих, беззащитных и томящихся теперь "где-то", испытываешь даже смущение. Неловкость какую-то за собственную свободу. Вот ты живешь, ходишь, чувствуешь, любишь, страдаешь, но ты на свободе и в условиях жизни человеческих. А они? Да пошлет им Бог сил. Как написано на одной колокольне скромного итальянского местечка близ Генуи.
-- Dominus det tibi fortitudinem.
* * *
Время идет. Пастернак все далее отходит в Вечность. Три сосны над его могилой все так же шумят в московском ветре. Зимой бюст его будет поставлен на могиле.
И вот все вспоминаешь его -- значит, человек обладал тайной прельщения. Почему два раза вслух прочитан "Доктор Живаго" и после него многое кажется серым, неинтересным? Это и есть загадка власти. Ибо нет художника без власти. Только власть эта не навязана, никто не грозит ею, не ведет в участок, а сама она -- незаметным образом овладевает. Тютчева никто мне не приказывал ценить, а вот сам он вошел в меня, без окриков, и уж не уйдет.
В рассказе о последних днях Пастернака супруга его передала журналисту, что более всего жалел он, умирая, что не сможет более писать. Писатель, узнаю тебя! Наша болезнь неизлечима. Узнаю и молодость твоего духа, хоть бытие твое достигло уж библейского предела. ("Дней лет наших всего до семидесяти лет, а при крепости до осьмидесяти..."). Пастернаку шел восьмой десяток, но в самом начале. Его Живаго, доктор, кажется старше автора (внутренно), более печален и разочарован. (В Москву он возвращается из тайги уже разбитым кораблем). Усталости, печали в самом Пастернаке по его письмам не чувствуешь. Страдал он в жизни много, бурно, но никакого равнодушия и дряхлости к зрелым годам не нажил. Этой зимой близкий мне человек видел его в Переделкине -- по его рассказу Пастернак был очень оживлен и бодр.
А литература и искусство глубоко, крепко в нем сидели. Думаю, именно по горячности своей и нездравому смыслу молодости водил он некогда компанию с Маяковским, размахивался и в революцию -- что-то ему нравилось во всем этом. Но наступила и расплата. Сам казнит он себя незадолго уже до кончины. "В годы основных и общих нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и нагрешить"... "Везде бросались переводить и издавать все, что я успел пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим вкусам старался ничему не научиться. Как это все пусто и многословно, какое отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды".
"Моя жизнь далеко не гладкая... -- меня окружают заботы и тревоги и на каждом шагу подстерегают, -- выразимся мягко... -- неожиданности. Но среди огорчений едва ли не первое место занимают ужас и отчаяние по поводу того, что везде выволакивают на свет и дают одобрение тому, что я рад был однажды забыть и что думал обречь на забвение".
Судит он свою молодость преувеличенно, строгость жестокая, но насколько же лучше это самолюбования и охорашивания перед зеркалом. В нем этого не было, хотя славу, вернее -- любовь людей он все-таки любил... -- но это так по-человечески! "Вообще лучшая награда за понесенные труды и неприятности то, что лучшие писатели века... книгу читали, кто на других языках, кто в оригинале". "Как все сказочно, как невероятно!"
Поражает его изгиб собственной судьбы: "И только этот баснословный год открыл мне... душевные шлюзы, но совсем с другого боку. И о Фаусте написал я по-немецки по запросу из Штутгарта, где есть Faust GedenkstДtte (место рождения исторического Фауста), и по-английски о Рабиндранате Тагоре (совсем не восторженно) его биографу в Лондоне, и по-французски о назначении современного поэта, и в Италию. И стало легче. Но как это все странно, неправда ли? Оказывается, можно и думать". То есть, думать, как самому хочется, как думается, а не как велят. "Я послал Вашей дочери Фауста. Вот с каким сожалением и болью сопряжены у меня работы этого рода. Ни разу не позволили мне предпослать этим работам собственного предисловия. А может быть только для этого я переводил Гёте, Шекспира. Что-то редкостное, неожиданное всегда открывалось при этом и как! Всегда тянуло это новое, выношенное живо и сжато сообщить! Но для... "работы мысли" у нас есть другие специалисты, наше дело только подбирать рифмы".
Да, и Лозинскому, переводчику "Божественной Комедии" в России пришлось соседствовать с предисловием, где Маркс и Энгельс одобряют поэта и дают ему "путевку" в советское издательство. Для Данте понадобились Маркс и Энгельс, а для Фауста в переводе Пастернака пришлось объяснить читателям, во введении, что слово Бог, часто встречающееся в поэме, надо понимать не в том смысле, какой оно имеет, а в особом (смысле "чисто пикквикийском". -- Б. З.), т. е. Бог собственно и не Бог, а что-то вроде "силы социальных отношений".
Судьба Пастернака одна из самых удивительных в литературе нашей -- с трагическим и героическим оттенком. Уцелеть при Сталине (отказавшись подписать ходатайство писателей о казни целой группы правых коммунистов), высидеть годы в одиночестве Переделкина, вдруг получить Нобелевскую премию, стать из-за "Доктора Живаго" знаменитым на весь мир, так любить Родину, как он, и при громе рукоплесканий иноземных -- от "своих" получать заушения как раз в этом 1959, "баснословном" для него году.
Пастернак был человек сильный. Все-таки, такая травля дней не прибавляет. Что же, своего добились. Дни сократили. "Баснословный" год, год мировой славы оказался и последним. Полицейские от литературы могут быть спокойны: Пастернака нет. Вот уже полгода покоится он в родной земле жестокой родины. Превосходные фотографии (иностранные!) запечатлели нам его похороны, и его лицо в открытом гробу -- лицо приняло особую, высше-торжественную красоту.
Гроб окружен любящими, любящие несут его на плечах за версту с чем-то на кладбище, в том же открытом гробу, как носили в русской деревне покойников в моем детстве. Русские лица, русские лесочки, березы, мимо которых проходит процессия, русский деревянный мостик, столь убогий в простоте своей -- но по нем переходит лента людей благополучно -- тысяча с чем-то: все это пронзает. Медленно, но в любви и без серпа и молота подвигается Пастернак к Вечности.
* * *
Из Москвы прислали моей жене два снопика овса, совсем маленьких, с могилы Пастернака. Оба они лежали у нас под иконами, славные знаки памяти и любви: наш Пастернак, наша земля взрастила его, как и этот смиренный, иссохший овес.
И вот нас посетила иностранка, переводчица и поклонница Пастернака, графиня Пруаяр. Жена передала ей снопик. Та обняла ее и поцеловала. Французские глаза так же наполнились слезами, как заполняются и русские. И это хорошо. И это радостно. Франция прижала к сердцу бедный снопик русского овса и унесла его как память, как знак любви.