Аннотация: (Серия биографий. Жизнь замечательных людей / Под ред. М. Горького, Л. Каменева, М. Кольцова, А. Тихонова; Вып. 3--4).
А. Воронский Желябов
Андрей Иванович Желябов родился в 1851. О детстве своем Желябов сообщает:
"Мы из помещичьих дворовых, оба деда по отцу и по матери вывезены были своим барином, помещиком Штейном (получившим место по администрации), в Крым в первые годы этого столетия из Костромской губернии. По пути следования по Херсонской или Полтавской губернии, помещик, ехавший по-старинному с дворней и обозом, остановился для отдыха и веселья у родича -- помещика. Здесь, дед по матери, Таврило Тимофеевич Фролов, женился на вольной казачке Акулине Тимофеевне. В Крыму Штейн роздал крестьян в приданое дочерям, иных продал.
Семейство Желябовых и Фроловых пошло в разные руки. Первое -- за дочерью Штейна перешло к Нелидову, от которого освобождено в 1861 году. Второе досталось куплей греку, малоазиатскому выходцу Лампси, разбогатевшему продажей табунов лошадей, за деньги вышедшему в дворяне с правом иметь крепостных. От этого Лампси семейство Фроловых за дочерью его перешло к Лоренцову, отец которого -- тоже выходец греческий -- был простым каменщиком, изготовлял надгробные памятники, разбогател таинственно, сына обучил, определил на службу и купил дворянство. От Лоренцовых семейство Фроловых освобождено в 1861 г. Все члены семейства Желябовых и Фроловых наполняли разные дворовые службы: так, отец мой был отдан в обучение садовнику -- немцу, дядя (Желябов) -- повар, тетка (Желябова) -- фрейлина, дядя (Фролов) -- лакей, тетя (Фролова) -- горничная. Имение Нелидова Султановка (первая почтовая станция от Феодосии, б. Феодосийского уезда, в 23 км от Керчи). Имение Лампси называется Ашбель (б. Феодосийского уезда). Имение Лоренцовых в 16 км от Феодосии называлось Кашки-Чекрак. Помещик Нелидов, состоя на военной службе, проживал в Симферополе. Отцу по делам экономии приходилось часто ездить из Султановки в Симферополь, обязательно через Ашбель (третья станция по той же Феодосийской дороге). Здесь приглянулась ему моя мать, дочь Фролова. После многократных приключений отец мой, плативший помещику Нелидову по тому времени большой оброк за нахождение в услужении у южнобережного садовода-немца, упросил Нелидова купить Варвару Гавриловну, мою мать. Купля состоялась. Часто отец, понукая мать, говорит и теперь: "Поворачивайся, ведь стоишь 500 руб. и пятак медный" (точная цена).
После женитьбы отца семейство Фроловых за дочерью Лампой переехало в Кашки-Чекрак. Все члены семейства Получили обязанность при дворе; деду за выслугой предоставлена свобода от обязательной работы, -- он жил с бабкой Акулиной Тимофеевной на птичьем дворе, стоявшем особнякам. (Ведомство бабье). Здесь я провел детство свое (от 4 до 8 лет). Дед, высокий, седоволосый старик, всегда ходил в длиннополом сюртуке рыжего верблюжьего сукна. Как теперь помню вечно задумчивый взгляд, лицо, не знавшее улыбки, открытый лоб, седые кудри, падающие на воротник, румянец ко всю щеку (в 60-70 лет от роду) и громадную седую бороду. Насколько понимаю, он, вероятно, заражен был раскольничьим духом: вечно возился со старыми книгами в тяжелых переплетах, дважды Библию прочитал, как и теперь о нем говорят в семье, желая высказать почтенье. Это -- мой учитель и воспитатель. У него я научился грамоте церковной, от (него перенял многие взгляды, поставившие меня в оппозицию с семейством родителей, по возвращении к ним. Только мать моя с радостью выслушивала моя глупости, говоря: "Не желябовский дух, а фроловский! Недаром дедушка тебя Фролёнком называет". Образ дедушки для меня милее всех, потому я и остановился на нем. Ровно 25 лет назад дедушка, осенив меня крестным знаменьем, посадил за книжку говоря: "Пора учиться! Прочти молитву и пусть господь поможет тебе, будешь учиться -- будешь человеком". Учил меня дед по-старому-- аз, буки, веди -- да еще с титлами, но в ученье он влагал всю душу, и я к 7-8 годам знал Псалтырь наизусть. Велика была радость дедушки, когда, отправляясь со мною гулять в горы или в лес рубить дрова, он говорил: "Ну, Фроленок, псалом такой-то!" И Фролёнок барабанил без ошибок. Тогда повсюду ждали воли, считали каждый день, но с затаенным дыханием. Помещики, по словам дедушки (верно или нет), хотели выместить зло "напоследок: завели шпионство, пороли за всякую провинность. Помню, как бабушка, вечно плакавшая: "И зачем это пошла я в неволю!" -- на цыпочках всегда подкрадывалась к окошку вечером, прислушиваясь, нет ли там Полтора-Дмитрия, приказчика и шпиона, прозванного за громадный рост "полтора". Впоследствии, до освобождения, ему, мой дядя Желябов, проживавший на оброке близ Кашки-Чекрака и чувствовавший себя полувольным человеком, за добродетель проломил голову. Что помещики пользовались властью до последних дней, -- вот семейные воспоминания детства моего. Из дедушкина жилища я слыхал вопли дяди Василия (лакея), когда пороли его на конюшне... О детстве своем я никому не рассказывал, даже друзьям. Я помню, как поздней мочью, моя тетя Люба (швея) прибежала в наш дом и, рыдая, повалилась дедушке в ноги. Я видел распущенные косы, изорванное платье, слышал слова ее: "Тятенька! миленький тятенька, спасите!". Меня тотчас увели и заперли в боковой комнате. Слыша рыдания любимой тетки, я плакал и бился в дверь, крича: "За что мою тетку обижают?". Скоро послышались мужские голоса. Полтора-Дмитрий с людьми пришел взять Любу в горницу. Голоса удалились, что произошло там, я не знаю. Про меня забыли. Истомленный, я уснул. На другое утро бабушка украдкой отирала слезы; дедушки не оказалось дома, по словам бабушки, он ушел в город, мне гостинцев купить. Напрасно в тот день мы сидели с бабушкой на горе, над почтовой дорогой. Обыкновенно, увидав высокую фигуру дедушки и шайку на палке, я бежал ему навстречу версты за две от горы. Дедушка брал меня на руки и, подойдя к бабушке, оставлял меня и делал привал. На этот раз его не было двое суток; возвратился он какой-то особенный. Впоследствии, из разговоров старших я узнал, что помещик изнасиловал тетю, что дедушка ходил искать суда и воротился ни с чем, так как помещик в то же утро был в городе. Я был малым ребенком и решил, как вырасту, убить Лоренцова. Обет этот я помнил и был под гнетам его до 12 лет. Намерение мое было поколеблено словами матери: "Все они, собаки, -- мучители". Отец готов был итти на компромиссы, но мать никогда... Она и теперь дышит к ним такой же ненавистью.
Сообщу еще несколько голых фактов. Один мой дядя (брат отца) от истязаний бежал за Дунай к некрасовцам; об этом я только слышал, но тысячи раз. Другой дядя (по отцу) от тех же радостей состоял в бегах несколько лет, был усыновлен крестьянином, ходил от него коробейником, был случайно открыт, и в кандалах возвращен помещику. Этот дядя Павел был поваром до самого освобождения и прожил с нами несколько лет. Рассказывал все самолично. Отец не раз дрожал, выслушивая: "в Сибирь мерзавца!". Вся семья как-то странно притихла и металась. Справедливость требует признать, что Нелидов был мягок с людьми, под давлением жены своей, нашей собственницы. Восьми лет я переехал от деда в Султановку к родным. Здесь в один из приездов увидал меня Нелидов. Узнав, что я обучен грамоте, он дал мне книжку: она была гражданская. Но когда мне дали разные церковные, помещик погладил меня по голове и велел притти к нему в кабинет; здесь он самолично объяснил мне гражданскую азбуку и открыл для меня целый новый мир, прочтя "Золотую рыбку" Пушкина. Нелидов жил в то время в Керчи, туда же взял меня и определил в приходское училище, откуда я перешел в уездное. 1861 г. застал метя при переходе из первого класса во второй уездного училища..."
Эти краткие сведения Андрей Иванович дал в ответ на призыв Исполнительного комитета. Исполнительный комитет в 1880 г. предложил видным работникам рассказать о своей жизни до начала революционной деятельности. Других материалов, кроме этого незаконченного отрывка, о детстве Желябова нет.
Андрей Иванович рос накануне отмены крепостного права, когда несостоятельность его обнаружилась с полной очевидностью. Желябов был крепостным дворовым. Дворовые обычно видели и знали многое, что крестьянам, жившим на селе, не так "мозолило глаза". Наряду с наружным угодничеством дворовые, естественно, отличались и более высоким умственным уровнем. Недаром отец Желябова выслужился до управляющего. Между тем, зависимость дворовых от барских прихотей и затей была наибольшая. Понятно, окружавшие Желябова взрослые не скупились на рассказы о помещичьих самодурствах, о бесхозяйственности их и дикости. Крепостной быт рушился сверху донизу, критика его была беспощадна. Многое слышал маленький Андрюша, многое он видел и сам. Доходили вести о крестьянских бунтах, о жестоких расправах над мужиками, которые, в свою очередь, нисколько не щадили бар. Слышал он и о позорных военных делах. Война велась где-то совсем поблизости и гул ее из Севастополя доносился до Феодосийского уезда. Проходили воинские части, забредали служилые, очевидцы-обыватели, -- и от них можно было узнать как "наших" бьют англичане, французы и даже турки, как топили мы флот свой, какие кругом хищения и казнокрадства и как бравые командиры умеют показывать власть свою над мужиком-солдатом, но не умеют воевать.
Слушал мальчик Андрюша рассказы о добрых и вольных казацких временах, о славной и непокорной, гульливой Запорожской сечи, о гайдамачине, о беззаботной жизни в степях, где ковыль-трава, да древние курганы с закрытыми кладами, а над ними парящие в синем-синем поднебесье орлы, а рядом отары овец, а по дорогам украинцы на волах и пахнет дымом костров, дегтем, степными травами... Казацкая добрая слава!
Он слышал рассказы деда о тайных скитах в поволжских лесах, о бегунах, о покорных людях, готовых за веру свою на любые муки, поверья и преданья о светлых лебяжьих озерах, о разбойниках и мстителях, о расправах над крестьянами царевых слуг, о Пугачеве и Степане Разине.
Старинные книги были в темных кожаных переплетах с синеватой бумагой, титлы и буквы выглядели, как знаки заклятья, а над ними крупная, упрямая голова любимого (деда -- все это поражало внимание. У деда -- седые брови, своевольные морщинистые губы, пытливые, умные глаза. Дед -- начетчик, он знает себе цену; многое, многое знает длиннобородый дед. Как умеет, в меру сил своих, старательно он учит смышленого внука. Не мнилась, не гадалось, не брезжилось деду, кого выходит он священными псалмами. Поля, деревенская работа, общение с природой, с животными, с людьми труда воспитывали смелость, выносливость, находчивость. Андрюша рое мальчиком живым, худым, но здоровым, бойким и впечатлительным. Деревню знал он с детства. Деревенская жизнь укрепляла в нем чувство действительности, которое его никогда не покидало.
Гимназия
Уездное Керченское училище, куда определил Нелидов Желябова, было переименовано в прогимназию, а еще позже в гимназию, сначала реальную, а затем классическую.
Сведения о гимназической жизни Желябова тоже чрезвычайно скудны. Можно с уверенностью сказать, что он застал в училище порку, "вразумление" линейкой по голове и иные подобные виды обучения. В дореформенной школе они полагались но главу угла воспитания, да и после отмены крепостничества школьников продолжали кормить "березовой кашей", колотушками, ставить на колени, лишать пищи, держать в, карцере. По воспоминаниям современников Желябова, нетрудно представить и прочие условия, в которых он обучался.
В пыльном уездном городе -- мелкая, мещанская среда. Гимназия, схожая не то с казармой, Не то с полицейским участком. Директор, инспектор, надзиратели -- не то воспитатели, не то сыщики. Самодуры. Лучшие -- исполнительные чиновники. Среди преподавателей -- люди в футлярах, Передоновы, Иудушки Головлевы, ханжи, лентяи. Многие с причудами; их превосходно подмечают дети и отлично их обращают себе на пользу. На уроках -- скука, тоска. Разнообразие вносят школьные проделки... Среди школьников своя замкнутая среда, свое "лыцарство", свои кружки... Увлечение Майн-Ридом, (Купером, Жюль Верном. В биографии, одобренной Исполнительным комитетом, о Желябове-школьнике рассказывается:
"Он был страшный шалун, но прекрасный товарищ и учился очень хорошо. В то время Желябов был худенький, как тростник, высокий мальчик, совершенно не похожий на широкоплечего, мускулистого молодца, каким стал впоследствии.
...На каникулы опять родная деревня, овины, огороды. Дворовые ходят уже "вольными". Это, понятно, отрадно. Но откуда-то доносятся смутные слухи о мужицких бунтах, о том, что крестьян обманули. Говорят, воля-то выходит без земли; помещики сумели захватить лучшие пашни, луга выгоны, водопои; к тому же за волю, за землю крестьянину придется не менее полсотни лет платить выкупные, да и других налогов не оберешься; их по самое темя.
...Поляки взбунтовались против "царя-освободителя". Повстанческие отряды бродят и по Украине, бьются за свою волю, за независимость. Их топят в крови, вешают.
Идут годы, идет ученье. Откуда-то появляются преподаватели, не похожие на своих старых коллег: куда проще, обходительнее. Иногда они не прочь побеседовать с воспитанниками о прочитанной книге, дать совет, чем следует дальше Наняться. Правда, делается это, надо прямо сознаться, с оглядками, трусливо делается: разговоры больше ведутся намеками, с недомолвками, но и от них кое-что остается.
Вольнодумцы растут и среди школьников. В пятом классе бывший дворовый мальчик сходится с Мишей Тригони, который поссорился с учителем и перевелся из Симферопольской в Керченскую гимназию. Миша Тригони будто не чета Андрюше; он сын генерал-майора, мать у него дочь известного "грозного адмирала". Миша рос в полном достатке, хотя и лишился отца рано, девяти лет. Мать, несмотря на происхождение, воспитывала сына в свободомыслии. Она рассказывала сыну о жестокостях царского правительства при "усмирении" Польши, о царях-самодурах. В ее альбомах Миша находил портреты Герцена, Гарибальди. Не надо забывать также, что и Симферопольской гимназии, где раньше учился Тригони, директор устраивал литературные вечера, а старшие классы оканчивал Зибер, впоследствии известный социолог и экономист.
Желябов и Тригони крепко подружились. Вера Николаевна Фигнер про эту пору их жизни сообщает:
-- В Керчи, он (Тригони. -- А. В.) встретился и подружился с А. И. Желябовым, который... был одним из лучших и выдающихся учеников того класса, в котором находился и М. Н. Керченская гимназия была из вновь открывшихся, и подбор учителей в ней был пестрый. Нравы в ней были довольно патриархальные и отдавали старинкой. Так, некоторые учителя, по старой привычке, говорили ученикам пятого класса на "ты" и М. Н. помнит, как густо краснел Андрей Иванович, каждый раз, когда учитель Адриасевич обращался к нему с этим местоимением. Во главе гимназии стоял швейцарец Падренде-Карне, переведенный из Вильны. Его нравственная физиономия достаточно характеризуется следующим фактом: одно время, за отсутствием учителя директор сам занимался с гимназистами латинским языком и в определенные дни задавал им поочередно переводы, то из Овидия, то из Саллюстия. Однажды вместо Овидия ученики, по недоразумению принесли Саллюстия, и из этого вышла целая история. Директор с кафедры громил провинившийся класс и в речи к юным крамольникам заявил, что "и в Польше умел усмирять бунты". А когда учитель, преподававший русскую словесность, стал приглашать старших учеников к себе на дом, его поспешили перевести в другое место. Темы для сочинений, которые отсылались попечителю учебного округа, имели целью выведать настроение и направление молодых авторов. Это было: "Мечты юноши", "Влияние литературы: на жизнь народа" и т. п." [В. Н. Фигнер, Михаил Николаевич Тригони, "Голос минувшего", 1917 г. No 7-8].
Удивительно, до чего быстро некоторые дворовые крепостные мальчишки делаются чувствительными в обращении с ними! Не ценят, что их облагодетельствовали, включив в гимназию. Учитель не имеет права называть их на "ты".
"Мечты юноши"! Если бы отважный швейцарец, воитель с поляками-повстанцами, знал о настоящих мечтаниях некоторых вверенных ему юношей! Если бы только он знал!..
В ту пору истинный смысл "эпохи великих реформ" обозначился уже совершенно отчетливо. Пореформенная жизнь с ростом промышленности и торговли настойчиво предъявляла требования на реальное образование, а оно вопреки этим требованиям было заменено классическим с мертвыми языками. Гимназистам запрещали бывать в публичных библиотеках, брать оттуда книги; строжайше преследовались кружки самообразования, коллективные заявления; насаждалось наушничество, низкопоклонничество, карьеризм.
"Дух времени" давал о себе знать. Критическое отношение к правительству, ко всему укладу среди учащихся пробивалось сильней и сильней. В. Н. Фигнер рассказывает далее о Керченской гимназии: "Обстановка учебного заведения в общем не поощряла саморазвития: однако многие из гимназистов читали Белинского, Добролюбова, Чернышевского и Писарева, Бокля, Милля и других лучших представителей русской и иностранной литературы. Вместе с тем они живо интересовались и чутко прислушивались ко всем вестям, приходившим из Москвы".
Среди гимназистов, с увлечением читавших шестидесятников, отнюдь не последнее место, понятно, занимали Желябов и Тригони. Чернышевский, Писарев и Добролюбов проповедывали естественно-научный материализм и атеизм, развивали любовь к точным наукам, звали к воспитанию критически мыслящих реалистов, разрушали дворянскую эстетику, высмеивая искусство для искусства, прививали ненависть к помещичьим гнездам, к лишним людям, к Рудиным и Лаврецким, к Онегиным и Печориным, к Обломовым, к обеспеченным бездельникам и тунеядцам. Провозглашались разумный эгоизм и индивидуализм. В тех условиях и в то время такая проповедь была прежде всего направлена против "сплошного" быта, основанного на слепой традиции, на предрассудках, на религии, на подчинении человеческой личности вековечным устоям, семье, бюрократическому государству, военщине. Немудрено, что такой индивидуализм легко сочетался со стремлениями самоотверженно послужить трудовому народу.
В 1864 г. вышел роман Чернышевского "Что делать". Роман имел могущественное влияние на тогдашнее поколение. Нет сомнения, наши друзья, Желябов и Тригони, тоже пережили страстное увлечение романам. Возможно, Вера Павловна и Лопухов показались им людьми превосходными, но и слишком понятыми собой. Зато Рахметов захватил их целиком.
О Рахметове Чернышевский писал:
"...На половине 17-го года он вздумал, что нужно приобресть физическое богатство, и начал работать над собой... он становился чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо... Через год после начала этих занятий, он отправился в свое странствование и тут имел еще больше удобства заниматься развитием физической аилы: был пекарем, плотником, перевозчиком и работником всяких здоровых промыслов; раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубровки до Рыбинска... он сел простым пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее, как следует настоящему рабочему..."
Рахметов уже не проповедовал писаревский разумный эгоизм критически мыслящей личности. "Так нужно, -- говорил он, -- так должно, -- твердил он. Привыкший с детства к роскоши, к тонким блюдам, он ограничил себя в еде -- То, что ест хотя по временам простой народ, и я могу есть при случае. То, что никогда не доступно простым людям, и я не должен есть!.. Я должен подавить в себе любовь... любовь связывала бы мне руки..."
Это была уже целая программа, новый моральный кодекс. Крестьянскому сыну Желябову "простой" народ был известен сызмала и больше, чем барчуку Тригони, но образ Рахметова, его внутренний мир. его стремление подчинить свои внутренние интересы интересам народа, суровый аскетизм и подвижничество -- одинаково подчиняли себе обоих друзей. А как должны были действовать на них недомолвки, неясности, знаменательные умолчания заточенного в тюрьме автора относительно того же Рахметова!
"Куда он девался из Москвы, неизвестно... Тогда-то узнал наш кружок... множество историй, далеко, впрочем, но разъяснявших всего, даже ничего не разъяснявших, а только делавших Рахметова лицом еще более загадочным для всего кружка. Проницательный читатель, может быть, догадается из этого, что я знаю о Рахметове больше, чем говорю. Может быть... А вот чего я действительно не знаю: где теперь Рахметов, и что с ним, и увижу ли его когда-нибудь..."
Путь Рахметовых -- новый путь. Рахметовы -- не Базаровы. Рахметовы там, где нужно быть. "Скуден личными радостями путь, на который они зовут вас... Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохала бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать; без них люди задохнулись бы... Это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль земли."
По роману "Что делать" Желябов и Тригони далее знакомились с утопическим социализмом.
Чернышевский Рахметовым предугадал позднейшее народничество, хождение в народ, проповедь опрощения; он предугадал в нем раннего Желябова.
В 1866 г., когда Желябов 'был, видимо, в пятом классе, раздался выстрел Каракозова в царя -- первый зловещий сигнал к борьбе не на живот, а на смерть. Соратник Желябова по "Народной Воле", его биограф и впоследствии ренегат, Лев Тихомиров, в то время гимназист четвертого класса, пишет:
"Помню, нас повели в церковь на благодарственный молебен... ни у меня, ни у кого из товарищей не замечалось никакого страха перед совершившимся. В церкви мы вели себя скверно, не серьезно, со смешками" [Лев Тихомиров -- Воспоминания. Центроархив, 1926 г.].
Юный Желябов настроен был куда решительнее: он "радовался каракозовскому выстрелу и чувствовал к царю такую же симпатию, как и к господам..."
"Мечты юноши"! Не доглядели многоопытные воспитатели, не доглядели! Овидий и Саллюстий тоже не помогли.
-- ...Он развивался медленно: 17-18 лет он был еще совсем мальчик. Товарищи его очень любили. Он всегда готов был "подсказать" товарищу, сделать за другого задачу, написать сочинение и особенно постоять за другого перед начальством. Нередко приводилось ему за всякие такого рода шутки сидеть в карцере, раз даже его хотели исключить. Но учился он всегда хорошо. Особенно сильно стал он развиваться в VI-VII классах, так что должен был кончить курс с золотою медалью, но на выпускных экзаменах, хотя сдал их блистательно, он, из-за своего поведения, удостоен был только серебряной медали..." [Андрей Иванович Желябов. Изд. Политкаторжан, 1930 г.]
... Сохранился гимназический портрет Желябова. Тригони находил его "поразительно похожим". Желябов выглядит рослым и сильным; прекрасное, открытое лицо, непокорный, густой хохолок над высоким и чистым лбом; смелый и четкий развод бровей.
Университет
В 1868--69 г. Андрей Иванович поступил в Одесский университет.
Из южных городов Одесса, Харьков и Киев являлись центрами революционного и оппозиционного движения. Одесса развивалась с необычайной быстротой. В одесский порт направлялась южная пшеница. Укреплялись и расширялись новые промышленные и торговые связи со странами Западной Европы; возникали новые предприятия. Недаром именно в Одессе произошли самые ранние стачки. Представители иностранных фирм, банкиры, биржевики, спекулянты, перекупщики, коммивояжеры всех национальностей мало напоминали исконное, православно-патриархальное купечество Островского со старинными "истинно-русскими" способами накопления.
Желябов выбрал юридический факультет. Тогдашняя молодежь предпочитала факультеты -- медицинский, естественно-научный, историко-филологический. Но Одесса, не в пример многим иным городам, предъявляла значительный спрос на адвокатов, юрисконсультов, на представителей фирм и ходатаев в правительственных учреждениях. Юридический факультет в Одессе был популярен. Надо к тому же полагать: Желябов уже тогда чувствовал в себе (Незаурядный ораторский талант; революционные настроения тоже побуждали его к изучению государстсвенных форм права.
Одесский или, по тогдашнему, Новороссийский университет, был переименован из Ришельевекого лицея. Буржуазный дух Одессы заметно отражался на студенчестве и на профессуре. Средний уровень и студентов и профессоров был невысок, хотя в числе профессуры находились Мечников и Сеченов и на их лекции собирались со всех факультетов много слушателей.
Желябову пришлось жить уроками. Желябов жил бедно.
По воспоминаниям его сверстника Чудновского в те годы среди студентов существовали два кружка: один из них преследовал цели исключительно культурно-просветительные, в него входили: Южаков, Афанасьев, Гернет, Корвацкий. Позже возник другой кружок, куда вошел и Желябов. Этот кружок был настроен более революционно. Своей "базой" кружки имели студенческую столовую.
-- В памяти моей, -- пишет Чудновский, -- ярко воскресают прекрасные черты лица Желябова в первый момент первой моей встречи с ним. -- Я явился одним из первых в комнату, в которой должна была состояться сходка. Вскоре после меня в эту же комнату вошли Ш -- ский с приятелями, в числе которых был в высшей степени симпатичный юноша в накинутом на плечи пледе, -- один из тех далеко не часто встречающихся людей, которые не могут не обратить на себя самого серьезного внимания, как люди как бы судьбой отмеченные и ею предназначенные для чего-то весьма важного и крупного. Выше среднего роста, изящной и красивой наружности, с розовыми щеками, черными волнистыми волосами, Желябов невольно привлек к себе мое внимание, как только он явился на сходку... Я немало был удивлен, когда узнал, что этот изящный юноша с тонкими чертами лица сын заправского крестьянина... Если не ошибаюсь, обсуждались чисто хозяйственные вопросы, касавшиеся кухмистерской. В прениях принимал участие и Желябов, который и при этом ординарном случае проявил уже недюжинный ораторский талант, живое остроумие и находчивость. Его логическая, живая, умно-построенная речь-импровизация выдвинула его как оратора на первый план. На этой заурядной сходке уже бросалась в глаза способность Андрея Ивановича увлекать за собой толпу, электризовать ее и незаметно господствовать над нею... " [Чудновский -- Из дальних лет. "Былое" 1907 г. No 10]
Все знавшие Желябова-студента отмечают его здоровье, красоту, заразительную бодрость, властность. Семенюта сообщает о нем: "...черты лица его были лишены классической правильности, тем не менее лицо его было очень привлекательно. Румянец во всю щеку, глаза темные, глубокие, как Черное море, пронизывали насквозь того, к кому были обращены, красивые губы украшены изящными усами. А небольшая темная бородка придавала его физиономии приятный овал, волосы на голове слегка вились, образуя впереди малороссийский чуб, который был ему очень к лицу; голову держал высоко, что шло к его фигуре и производило впечатление чего-то властного, сильного, непоколебимого. Что-то театральное, аффектированное прорывалось иногда, но это было искреннее, а не деланное. Речь у него была пламенная, красивая, пластичная; она действовала заразительно на слушателей, оплачивая их воедино и не позволяя расщепиться на части. В красивом баритоне его голоса уже тогда, в ранней молодости, проскальзывали повелительные нотки..." [Семенюта -- Из воспоминаний о Желябове. "Былое". 1906 г. No 5]
Он не умел долго унывать и приучился владеть собой. Софья Григорьевна Рубинштейн, сестра знаменитого композитора, рассказывала Прибылевой-Корбе о Желябове тех лет:
-- ...Не могу выразить словами, до какой степени это был жизнерадостный юноша. Мне 'всегда казалось, что он так счастлив, прежде всего от избытка как физических, так и духовных сил; а главное, вследствие своей огромной веры в возможность осуществления всеобщего счастья. Однажды я встретила его на улице в Одессе, где я жила тогда и где он учился в университете. Я только что перенесла большое семейное горе, следы которого Желябов прочел на моем лице. "Что с вами, -- спросил он участливо, -- вы так расстроены?" Я сообщила ему, что случилось в нашей семье. "А вы делайте, как я, -- ответил на это Желябов. -- Я поставил себе за правило, если со мной случается личное огорчение, больше трех дней не предаваться ему, и нахожу, что трех дней совершенно достаточно, чтобы пережить любое личное несчастье. Попробуйте сделать также, и вы увидите, что вам будет легче" [Прибылева-Корба --"Народная Воля". Воспоминания].
Андрей Иванович учился исправно, но еще более исправно работал в студенческом кружке. Среди молодежи были в ходу произведения Лассаля, лавровский журнал "Вперед" и другие нелегальные вещи. К сожалению, мы не знаем подробностей о занятиях Желябова. Читал он много, обладал прекрасной памятью. К этому времени надо, видимо, отнести и более обстоятельное знакомство его и увлечение социалистами-утопистами Сен-Симоном, Фурье, Оуэном. Изображение и обличение капиталистических язв производили на лучшую часть молодежи неизгладимое впечатление, а построение идеального общества властно подчиняло воображение.
Политический надзор и сыск в то время в Одессе были слабые. Полиция и жандармы широко пользовались промышленным и торговым ростом Одессы в целяx личной наживы. За взяточничество и за другие уголовные деяния некоторые из видных полицейских чинов впоследствии сели на скамью подсудимых. Полиции было не до молодежи, так что покуда молодые революционеры чувствовали себя сносно.
В 1870 г. лето Андрей Иванович провел воспитателем в имении Горках, Симбирской губернии. Ученик его, С. А. Мусин-Пушкин, рассказывал, что молодой студент, "пылкий, откровенный безупречно-честный" быстро расположил к себе всех. -- Даже богомольная тетка, постоянно спорившая по вопросам религиозным, даже крепостник-дядя, звавший его пророчески "висельником" и Сен-Жюстом, полюбили его как сына. О барышнях, гостивших летом в Горках, и говорить нечего, все перессорились из ревности. -- Любопытны также воспоминания Мусина-Пушкина о литературных вкусах Желябова-студента.
-- Прозвище Сен-Жюст явилось вследствие отрывков из истории жирондистов, рассказанных нам Андреем Ивановичем. Книгу эту он особенно любил, и имена Камиля Демулена, мадам Роллан, Дантона и Сен-Жюста он произносил с особым уважением. Пушкина он недолюбливал. Помню его выражение: -- слишком художник. -- Однако знал наизусть все его горячие стихотворения: "Послание Чаадаеву", "Оду на кинжал", "На свободу", "Андре Шенье". Больше всего ему нравилось у Пушкина: "Сказка о рыбаке", "Балда", "Дубровский" и "Капитанская дочка". Лермонтова он обожал и носился с ним главным образом за мелкие стихотворения, в которых видел глубину необычайную. Из больших его вещей хвалил "Песню о купце Калашникове", "Мцыри", "Маскарад", "Героя нашего времени" цитировал наизусть. Любил приводить стихи из "Горя от ума". Постоянно диктовал нам из "Мертвых душ". О Белинском говаривал с дрожью в голосе. От него же я впервые услышал имена декабристов и петрашевцев. Из новой литературы он повторял имена Слепцова, Марко-Вовчка, Успенского Глеба, реже Решетникова и Помяловского. Писателей 40-х годов, Тургенева, Достоевского, Гончарова звал художниками несколько в укоризненном тоне. Писемского ругал постоянно. Из иностранцев носился с Байроном... Особенно ему нравился "Каин". О Шекспире говорил, что плохо его знает и понимает и что его надо узнавать на сцене. Театра он кажется не любил, по крайней мере, государственного. Бранил Гюго, хвалил Гейне... Помню еще имена Диккенса, Теккерея, Лонгфелло, Шпильгагена, приводимые им с уважением. Несмотря на его южное происхождение, он не был и украинофилом.
Шевченко знал наизусть больше в переводах... [С. А. Мусин-Пушкин -- А. И. Желябов. "Голос минувшего" 1915 г. No 12]
...В 1871 г. пушечной канонадой возвестила о себе Парижская коммуна, И опять приходится заявить: ничего неизвестно, как воспринимались парижские события Желябовым-студентом. Примечательно также, что мемуаристы того времени о влиянии на их поколение Парижской коммуны вообще скупы на сообщения; ничего не говорят об этом и авторы воспоминаний о Желябове. Бесспорно, героическая борьба парижского пролетариата, первый, хотя и кратковременный захват им власти, разгром Коммуны, самоотверженность ее бойцов, расправы над ними сильнейшим образом повлияли на революционную молодежь. Тем не менее, внимание ее было, по преимуществу, приковано к родной стране, к крестьянству, к его разорение, и к своим интеллигентским делам. События Парижской коммуны рассматривались, очевидно, под углом зрения того, что происходило в России. В этом обнаруживалась тогдашняя ограниченность революционных кружков, их оторванность от европейской социалистической теории и практики. Во всяком случае, Парижская коммуна наглядно показала, что время буржуазии приспело, что правительства уже могут быть успешно свергаемы рабочим классом; она звала к дальнейшей и более решительной борьбе с самодержавием, толкая молодежь от слов к революционным действиям.
В том же 1871 г. слушалось знаменитое Нечаевское дело об убийстве студента Иванова, заподозренного в шпионстве. Сам Нечаев пока успел скрыться за границу. Неразборчивость в средствах, мистификации, обман, к которым прибегал Нечаев при вербовке в свой кружок, встретили среди тогдашней молодежи резкое отрицательное к себе отношение. Но многое в Нечавеском процессе действовало на молодое поколение и положительно. Подсудимые, и в особенности Успенский, держались на суде в высшей степени стойко. В своих выступлениях они призывали служить народу и беззаветно бороться за его нужды с деспотизмом. Успенский, между прочим, со всей остротой поставил один из самых коренных вопросов, занимавших молодых революционеров-разночинцев. Вопрос этот был резко сформулирован еще Руссо и Бальзаком. В романе "Отец Горио" один из студентов спрашивает другого:
-- Читал ты Руссо?
-- Читал.
--- Помнишь ли ты место, где он опрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?
-- Помню.
-- Ну, так как же?
-- О, я, кажется, уже на тридцать третьем мандарине!
-- Оставь шутки. Послушай, если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе для этого достаточно кивнуть головой, сделал бы ты это?
-- Очень ли стар твой мандарин? Но впрочем... Стар он или молод, парализован или здоров, право же... к чорту. Так нет же!..
Эту же нравственную задачу в 1866 г. разрешил в Федор Михайлович Достоевский в романе "Преступление и наказание".
-- Позволь, я тебе серьезный вопрос задать хочу... -- говорил Раскольников. -- С одной стороны-- глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет... С другой стороны -- молодые, свежие силы, пропадающие даром, без поддержки, и это тысячами, и это повсюду...
Раскольников "преступил", решив, что для людей исключительных все позволено. Удачно совершенное преступление, однако, приводит его к внутреннему краху. Чувство полного отщепенства, одиночества заставляет Раскольникова признаться в убийстве.
Нет сомнения, Достоевский оставил эту нравственную проблему под сильнейшим влиянием "духа времени". Вопрос о допустимости убийства "мандарина" и "злой, никчемной старушонки" решался тогда каждым, кто хотел отдать себя делу народного освобождения.
Достоевский в своем романе ответил на этот вопрoc отрицательно: у него против убийства восстает все человеческое естество, хотя и Раскольников и Достоевский, не в пример, скажем, Глебу Ивановичу Успенскому, обнаруживают совершенное равнодушие к самой "старушонке". Другой ответ на процессе дали нечаевцы. Успенский со всей страстью доказывал, что одного человека, тем более вредного, всегда можно и должно устранить, если того требуют интересы большинства. Он полагал, что цель оправдывает средства и что ради великой цели, ради народных интересов можно и должно в случае необходимости прибегнуть и к "дурным, осужденным человеческим прогрессом, средствам". Не следует удивляться, что эти и подобные вопросы ставились и разрешались отвлеченно: для семидесятников, социалистов-утопистов, моральные нормы все больше и больше принимали такой отвлеченный характер. В этом они далеко отошли от шестидесятников. В отличие от гедонистов писаревского склада нравственные вопросы они решали не с точки зрения интересов своей личности и совести, а с точки зрения интересов народа, крестьянства, но решали их отвлеченно, как и Достоевский, приходя, однако, к выводам, противоположным тем, какие мы находим у великого романиста. В одесских студенческих кружках эти вопросы также обсуждались крайне напряженно и, надо думать, наши друзья Желябов и Тригони отнюдь не держались в стороне от этого обсуждения. Со слов В. Н. Фигнер известно, что за Нечаевским делом они следили еще в Керченской гимназии. Известно также, что Желябов радовался каракозовскому выстрелу; следовательно, вопрос о "мандарине" был им решен еще на гимназической скамье, а в Одессе он уже верил в возможность "всеобщего счастья".
В том же 1871 г., на пасху, в Одессе произошел большой еврейский погром. Погром начался со столкновения между греками и евреями около церкви. В распрю вмешалась толпа громил и, хотя сначала казаки оттеснили ее, она растеклась по смежным улицам, вооружилась молотками, дубинами, ломами и принялась за еврейские дома. Погром продолжался свыше трех суток. Полиция бездействовала. Подростки, молодые парни врывались в дома, крушили мебель, выбрасывали из окон столы, стулья, пианино, подушки, вещи, бесчинствовали в синагогах. Человеческих жертв тогда, впрочем, еще не было. Власти, наконец, объявили, что войскам отдан приказ действовать "без послаблений", если погром будет продолжаться. На улицах появились усиленные наряды полиции и солдаты. Погромщиков ловили и публично секли на базарной площади. Погром прекратился. Пострадало от него 863 дома и 552 лавки.
Евреи, стиснутые чертой оседлости, вынуждены были заниматься мелкой и крупной торговлей. В Одессе была сильна прослойка еврейской буржуазии. Некоторые из революционно-настроенных людей относились сочувственно к погромам: в них видели стихийные попытки народных масс к восстаниям против угнетателей. Однако такие взгляды далеко не пользовались общим признанием. Чудновский рассказывает: -- Насколько я негодовал на толпу за ее зверскую расправу с евреями, а еще более на тех, кто оправдывал эти безобразия "эксплуатацией", настолько же меня возмущали безобразные сцены огульного сечения народа -- варварский произвол высшей администрации, подарившей России "сеченую Одессу". Желябов и большинство его кружка разделяли и мое негодование и мой общий взгляд на это трагическое событие: виновником его нельзя считать темную стихийную толпу громил или пресловутую "жидовскую эксплуатацию", а общее бесправное гражданское положение еврейского населения, составлявшее частный факт общерусского бесправия и являвшееся лишь на общем фоне бесправия линией наименьшего сопротивления, по которой направлялось общее недовольство существующим политическим и экономическим порядком вещей... Таким образом это печальное событие послужило более тесному сближению моему с кружком Желябова. ("Из дальних лет".)
Это утверждение Чудновского о решительном осуждении Желябовым еврейских погромов следует считать более достоверным, чем, заявление еврейского писателя Бен-Ами, будто Желябов относился к евреям с ненавистью и требовал даже "жестокостей" [О. Бен-Ами см. Д. Заславский -- А. И. Желябов].
Из современников Желябова никто не отмечал в нем антисемитских настроений; наоборот, все, известное о Желябове, его знакомства, встречи, беседы, его деятельность, широта его взглядов свидетельствуют, что едва ли мог Андрей Иванович, хотя бы и в молодости, требовать "жестокостей" по отношению к евреям. Об этих требованиях Желябова Бен-Ами передает опять же со слов учителя Л. Смоленского, -- украинофила.
Деятельность Желябова уже в те годы отличалась разнообразием. А. Шехтер, например, вспоминает о Желябове, как о школьном учителе. Студенты открыли для приказчиков и швей тайную школу в противовес казенным "заведениям". В школе имелось пять групп-классов. В низшей группе обучали простой грамотности: Желябов преподавал русский язык.
-- Это был, -- сообщает Шехтер, -- талантливый пропагандист, и девочки наши слушали его с захватывающим интересом. Действовала на нас прежде всего его внешность: эта крупная фигура, эта гордая голова, покрытая длинными прямыми волосами, которые он красивым энергичным жестом откидывал часто назад; вообще каждое движение его выражало силу несокрушимую. Начинается урок. Желябов читает сам стихотворение Пушкина: "Зима... Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь"... и т. д., или Томаса Мура "Песня о рубашке"... После прочтения стихотворения Пушкина и данных им разъяснений, крестьянин становится для нас чем-то близким... Вторым стихотворением -- Томаса Мура Желябов сумел внушить нам в высшей степени сочувственное отношение к швеям; никогда после я не могла пройти равнодушно мимо этих работниц." ["Каторга и ссылка". 1923 г. А. Шехтер. -- Из далекого прошлого No 5]
Но само собою понятно, больше всего нелегально работал Желябов среди студентов и отчасти среди рабочих. В университете нарастало недовольство. Численность учащихся власти умышленно и резко сокращали. Вводились разные стеснительные правила, отнимались корпоративные права; стали усиленно следить за частной жизнью студентов; повсюду шныряли шпионы.
Общий уклад жизни тоже делался все более мрачным. Росла безработица. Голодные, больные безработные бродили по улицам. Порядки на фабриках и заводах ухудшались, рабочие терпели притеснения; уровень жизни их был жалкий.
В октябре 1871 г. профессор Богишич, человек чрезвычайно грубый, оскорбил одного студента, чем вызвал сильное возмущение. Члены кружка, и в особенности Желябов, находили, что настроением студентов надо воспользоваться для "крещения" университета.
Богишич хотел уйти в отставку, но начальство считало, что уступать студентам нельзя, и заставило Богишича продолжать лекции. Студенты ответили сходками, бойкотом профессора. На сходках больше всех выделялся Желябов. Он был "бессменным оратором"; воодушевлял студентов страстным красноречием. Сочинили песенку:
Все студенты собрались
В зале актовой у нас.
И отныне поклялись,
Что не будут слушать вас...
О дальнейшем О. Чудновский вспоминает: -- Богишича освистали и заставили-таки прекратить лекции (в следующем году вернулся). Университет был закрыт, и начался суд над "зачинщиками" и "главарями" беспорядков. В число таковых прежде всего попал, конечно, Желябов и вместе с ним еще студент Белкин. Их исключили из университета, а администрация, забрав -- по принятому обычаю -- их "бумаги" из канцелярии, решила выслать их "на родину". В памяти моей с полной ясностью (как будто это было лишь вчера) воскресает сцена проводов этих двух "зачинщиков" на пристань: толпа юношей в несколько сот человек хлынула туда к, снабжая уезжающих деньгами и вещами, сердечно-братски прощалась с ними под напевом наиболее популярных в то время песен. Но поднялась буря, отход парохода был отложен до следующего дня. Полиция хотела препроводить Желябова и Белкина в участок на ночь, но провожавшая толпа запротестовала и потребовала выдачи ей обоих товарищей -- на поруки -- под честное слово, что оба на другой день рано утром явятся на пароход. Полиция уступила, и устроилась импровизированная сходка-вечеринка. Сходка тянулась всю ночь. Желябов, стоя на столе, произносил речь за речью, сменяясь изредка другими ораторами, в числе которых был, кажется, и Тригони. Тут же шла прощальная студенческая пирушка. На рассвете я заснул, и когда проснулся, в комнате не было уже ни Желябова, ни Белкина, строго соблюдая честное слово товарищей, они рано утром отправились на пароход, куда вскоре прибыли и все участники последней прощальной сходки.
Прощание было трогательно-братское... ("Из дальних лет")
Другой очевидец этих проводов, Семенюта, прибавляет:
"Публика толпилась, галдела, кричала, провожая отъезжавших возгласами, пожеланиями и пр. Полиция почему-то обиделась: чины ее суетились, разгоняли народ, но его было так много, что разойтись было не -- легко. А когда после третьего звонка провожавшие бросились на берег, -- произошла давка. Громкое "ура" слилось, смешалось с криками "помогите!"...
Об этих проводах запрещено было распространяться в печати. Но об них много говорили в городе. И, как всегда, с большими преувеличениями". (Из воспоминаний о Желябове. П. Семенюта, "Былое 1906, No 4.)
В Керчи Желябов пробыл около года.
Бунтари. Пропагандисты
Об "эпохе великих реформ" тов. Ленин писал: "Великая реформа была крепостнической реформой и не могла быть иной, ибо ее проводили крепостники. Какая же сила заставила их взяться за реформу? Сила экономического развития, втягивавшего Россию на путь капитализма. Помещики-крепостники не могли^ помешать росту товарного обмена России с Европой, не могли удержать старых рушившихся форм хозяйства. Крымская война показала гнилость и бессилие крепостной России. Крестьянские "бунты", возрастая с каждым десятилетием перед освобождением, заставили первого помещика, Александра II, признать, что лучше освободить сверху, чем ждать, пока свергнут снизу.
"Крестьянская реформа" была проводимой крепостниками буржуазной реформой. Это был шаг по пути превращения России в буржуазную монархию... И после 1861 г. развитие капитализма в России пошло с такой быстротой, что в несколько десятилетий совершались превращения, занявшие в некоторых старых странах Европы целые века. Пресловутая борьба крепостников и либералов, столь раздутая и разукрашенная нашими либеральными и либерально-народническими историками, была борьбой внутри господствующих классов, большей частью, внутри помещиков, борьбой и с к л ю ч и т е л ь н о из-за меры и формы уступок. Либералы, так же, как и крепостники, стояли на почве признания собственности и власти помещиков, осуждая с негодованием всякие революционные мысли об уничтожении этой собственности, о полном свержении этой власти.
Эти революционные мысли не могли не бродить в головах крепостных крестьян. И если века рабства настолько забили и притупили крестьянские массы, что они были неспособны во время реформы ни на что, кроме раздробленных, единичных восстаний, скорее даже "бунтов", не освещенных никаким политическим сознанием, то были и тогда уже в России революционеры, стоявшие на стороне крестьянства и понимавшие всю узость, все убожество пресловутой "крестьянской реформы", весь ее крепостнический характер. Но главе этих, крайне немногочисленных тогда, революционеров стоял Н. Г. Чернышевский.
19 февраля 1861 г. знаменует собой начало новой, буржуазной России, выраставшей из крепостнической эпохи. Либералы 1860 годов и Чернышевский суть представители двух исторических тенденций, двух исторических сил, которые с тех пор и вплоть до нашего времени определяют исход борьбы за новую Россию" [В. И. Ленин -- Собрание сочинений, том. XI, часть 2-я, изд. 1924 г. "Крестьянская реформа"].
Чернышевский был социалистом-утопистом, мечтавшим о переходе к социализму через старую крестьянскую общину. В то же время он был революционным демократом, он проводил идею крестьянской революции, идею борьбы масс за свержение царизма. Либералов он называл "болтунами". Далее тов. Ленин говорит:
"Росли силы либерально-монархической буржуазии, проповедывавшей удовлетворение "культурной" работой и чуравшейся революционного подполья. Росли силы демократии и социализма -- с н а ч а л а смешанных воедино в утопической идеологии и в интеллигентской борьбе народовольцев и революционных народников, а с 90-х годов прошлого века начавших расходиться по мере перехода от революционной борьбы террористов и одиночек-пропагандистов к борьбе самых революционных классов".
Разночинцы-просветители, возглавляемые Чернышевским, были первыми пионерами революционного движения, в котором силы демократии и социализма были слиты пока воедино. Задача шестидесятников заключалась прежде всего в том, чтобы противопоставить свою идеологию дворянству. Они блестяще разрешили эту задачу в экономике, в политике, в искусстве, в морали, в быту. Переоценка ценностей совершалась под углом зрения критически мыслящего реалиста. Надо было освободиться от бытовой инерции, от авторитарного мышления, от вековечной формы: плетью обуха не перешибешь и т. д. Материализм и атеизм, критицизм, разум, права личности противополагались традиции, догме, чувству, стихийности, идеализму. Среди некоторой части разночинцев не были изжиты иллюзии, вызванные "эпохой великих реформ", -- тем сильнее среди них звучала базаровская проповедь эгоизма, доходившая до утверждения, что народ сам по себе, а мы сами по себе. Огромное положительное значение имела борьба с семейной опекой, особенно среди женщин, за право учиться, самостоятельно устраивать свою жизнь, занимать места учительниц, фельдшериц и т. д.
Быстро наступившая реакция, правительственные расправы над радикальной интеллигенцией, каторга, ссылки, неудача польского восстания временно парализовали силы шестидесятников.
Вместе с тем "великие реформы" с каждым годом яснее и яснее обнаруживали свое настоящее лицо. Буржуазная реформа, проводимая к р е п о с т н и к а м и, всей своей тяжестью ударила по крестьянству. Остатки крепостничества в деревне соединялись с самыми кабальными, ростовщическими формами капиталистической наживы. Крестьянство страдало от феодальных пережитков и от молодого русского капитализма, хищного и безудержного. Немудрено, помещик, кулак, купец вызывали в крестьянах крайнее озлобление. Однако, как отмечал Ленин, рабство, разорение, нищета, невежество, бесправие пока мешали крестьянам политически оформить свою ненависть к имущим классам. Она нашла выражение в смутных чаяниях черного передела, в стихийных бунтах, в расправах над помещиками и их сподручными, в воспоминаниях о добрых патриархальных временах, отчасти даже в надеждах на царя, которому мешают облагодетельствовать народ баре и чиновники. Стихийное возмущение крестьянства оформила разночинная интеллигенция, но оформила по-своему.
Ломка натурального и крепостнического уклада, рост городов необычайно увеличили кадры т. н. свободных профессий. Разоряющиеся дворяне, крепнущие кулаки, растеряевское мещанство, чиновничество заполняли своими детьми средние и высшие школы. "Кухаркины дети", бурсаки, "прогоревшие" барчуки, сыновья и дочери врачей, земских служащих, учителей создавали подвижный и по тому времени многочисленный слой разночинцев. Однако, отечественная промышленность, торговля и сельское хозяйство, отягченные феодальными привесками, не могли в достаточной мере поглощать "умственных пролетариев". На культурные нужды, на образование тратились жалкие средства. Очень много разночинцев оставалось не у дел. Чиновничий аппарат был им враждебен по самой своей сущности. Права и самодеятельность земских организаций урезывались в пользу бюрократии. То же самое делалось в судебных учреждениях. Печать держали за глотку. Университеты и школы помпадуры все больше смешивали с участком и казармой. Жандармы и полиция сосредоточивали в своих руках все больше бесконтрольной власти. Поп, становой, исправник являлись недреманым царевым оком в деревне. Интеллигент-разночинец, враждебный дворянскому укладу и правительству, разобщенный насильственно с крестьянством, оказывался как бы в промежуточном положении. Правда, в городах возрастал рабочий класс, но разночинцам казалось, что в крестьянской стране рабочий не может иметь самостоятельного значения; к тому же сплошь и рядом рабочий был еще прочно связан с деревней, проникнут деревенскими настроениями и походил больше на крестьянина, только по несчастному стечению обстоятельств вынужденного временно пойти на фабрику, которая, по крайней мере, у нас, в России, по мнению разночинцев, чаще всего только развращает труженика. В таком же направлении надо было искать приложения молодых сил, где опора, где союзник в борьбе с деспотией? Промышленник, купец, крупная техническая интеллигенция, врачи, адвокаты, либеральная буржуазия искали только сделки с царем; на настоящую революционную борьбу русская буржуазия была неспособна. Оставалось крестьянство, огромная сермяжная Русь, обираемая со всех сторон. Не раз и не два шла она на господ, на чиновников, на царя восстаниями Некрасова, Степана Разина, Пугачева; казалось, еще жив был старинный дух пугачевщины. Накануне "эпохи великих реформ" крестьяне часто бунтовали, жгли помещиков. В крестьянстве жив был также общинный дух, общинный быт, взгляды на землю, как на "божью"; земля принадлежит тому, кто трудится на ней, земля-- крестьянству.
Создавалась и крепла тяга интеллигента-разночинца к крестьянину-труженику.
На деле революционный разночинец хотел, чтобы Россия пошла не по прусскому, а по американскому пути. Прусский образец отстаивали либеральный буржуа, либеральный помещик. Однако лично эту радикальную программу крестьянской революции разночинец-народник окутывал иллюзиями и утопиями. Ему мерещились вольные, деревенские безгосударственные общины, для которых городская индустрия, тоже организованная на артельных началах, является только подсобным, второстепенным средством. Это был утопический, это был крестьянский социализм. Чем питался подобный утопизм?
Этот утопизм питался прежде всего крайней отсталостью нашей деревни. Деревня еще сохраняла ряд патриархальных пережитков. Обираемая помещиком, чиновником, кулаком, торгашем, она ненавидела их стихийной ненавистью, но эта ненависть, революционная по существу, окрашивалась в отсталые по ф о р м е мечтания о добрых, незапамятных временах натурального хозяйства, о жизни по "божьей" правде и т. д. Революционный разночинец прекрасно почувствовал и понял стихийную ненависть крестьянина к его многочисленным и разнообразным грабителям; он увидел, что крестьянин стремится выгнать из деревни помещика и забрать его земли вместе с государственными церковными угодьями. Однако туманная патриархальная оболочка, в которую облекались эти вполне реальные домогательства, помешала народнику увидеть в крестьянине мелкого собственника, веками угнетаемого труженика, но уже живущего в условиях товарного производства. Благодаря патриархальным формам -- из них главная -- общинное землевладение -- благодаря отсталым крестьянским умонастроениям, революционный- интеллигент нашел, что наш крестьянин -- прирожденный социалист. Полицейское государство, помещик, буржуазия мешают ему учредить на земле "праведную" артельную жизнь. Надо освободиться от полицейского государства, от всяких живоглотов, и справедливое, трудовое царство на земле восторжествует незыблемо.
Надо свершить социальную революцию. Итак, отсталые иллюзии в крестьянстве создавали и укрепляли утопические надежды в среде революционной интеллигенции.
Надо совершить социальную революцию. Но здесь во весь рост вставал вопрос о социализме и политической борьбе, о государстве, о том, что же надо делать. К тому времени когда-то яркие лозунга Великой французской революции уже сильно обветшали, полной очевидностью для передовых умов обнаружилось, что права человека и гражданина прикрывают капиталистическое угнетение, что гражданские свободы без экономического равенства, служат капиталу, что лицо "гражданина" приобретает все более и более отчетливые и резкие черты предпринимателя, против которого все сильнее выступает другой гражданин, именуемый пролетарием. Парижская коммуна со всей наглядностью вскрыла рост гигантских противоречий.
В соответствии с этим среди буржуазии происходила решительная переоценка недавних ценностей.
Материализм и атеизм осуждались; на смену им шли идеализм, мистика. Даже естественные науки, даже дарвинизм стали в специальных вариантах все чаще и чаще прикрывать собою реакционные
социально-политические стремления. Гуманизм просветителей все более изживал себя и терял под собою почву. "Свободы" утратили свой вес и звон. Разум, техника делались оплотом капиталистического делячества, узкого практицизма. Все это в сильнейшей мере отразилось на психо-идеологии нашей революционной интеллигенции.
В ту пору рабочее движение на Западе выросло в грозную силу. Оно тоже определяло ум и чувства русского разночинца, но определяло их очень своеобразно. Вера Николаевна Фигнер, вспоминая о своем пребывании за границей в начале семидесятых годов, пишет:
-- Мы видели конгрессы-ассоциации (в Женеве в 1873 г.): делегаты Англии, Франции, Италии, Бельгии, Испании, Америки и Швейцарии представляли собой сотни тысяч рабочих, вступивших в союз для борьбы с эксплоатацией труда капиталом. Невозможно было представить себе что-либо более величественное...
Видя, что на Западе политическая свобода не осчастливила народа и оставила незатронутым целый ряд интересов, мы ухватились за последнее слово домогательств рабочего класса и стали исключительно на почву экономических отношений. Мы считаем невозможным призывать русский народ к борьбе за такие права, которые не дают ему хлеба, вместе с тем, думая изменить существующие экономические условия, мы надеялись, подрывая в народе идею царизма, добиться демократизации современного политического строя. О гнете современного политического строя России, об отсутствии какой бы то ни было возможности действовать в ней путем устного и печатного слова мы и не помышляли [В. H. Фигнер -- "Запечатленный труд"].
О том, что именно так воспринималась политическая свобода на Западе нашими разночинцами, есть интересные признания и других мемуаристов.
Дебагорий-Мокриевич рассказывает о своем пребывании за границей:
-- Швейцарская свобода была, как видно, не для всех, и мы оказывались здесь лишними. Да полно, только ли с нами, иностранцами, так бесцеремонна была эта полиция) Я сам в Женеве был свидетелем как жандарм бил "гражданина"; "гражданин" свалился па пол -- дело происходило в участке -- и жандарм принялся тыкать его в бока и брюхо своими сапожищами... Но что же это в таком случае за порядки и какая это свобода? Склонные и без того скептически относиться к политической свободе, только укреплялись в своем отрицательном отношении к ней, имея перед глазами подобные факты. Таким образом о "слиянии" с западно-европейским рабочим и думать больше не хотелось... [Дебагорий-Мокриевич -- "От бунтарства к терроризму"]"
Наши революционные интеллигенты превосходно понимали, что политическое равенство "не осчастливило и не разрешило коренного вопроса об экономическом неравенстве. Они отлично подметили отсталость, упадок буржуазной демократии на Западе. Отсюда они сделали вывод: так как политические свободы "не осчастливили народа", то в м е с т о них надо бороться за социализм, за справедливое новое экономическое устройство общества. Социализм противопоставлялся политике. Не замечали, не видели, что классовая, экономическая борьба есть в то же время и борьба политическая, что революционные социалисты Запада, понимая всю условность и ограниченность "прав человека и гражданина", в то же время обращали эти права на пользу социализму, укрепляя и расширяя их в интересах рабочего сословия.
На противопоставлении социализма политике вырос отечественный бакунизм. Бакунин полагал, что основная задача революционеров заключается в разрушении государства, всякое государство основано на насилии, всякое государство ведет к социальному неравенству, в то время, как экономическая организация общества выражает подлинную связь между людьми. "Между революционной диктатурой и государственной вся разница только во внешней оболочке". Борьба за политические свободы, парламентаризм лишь усугубляют социальное неравенство. Главное средство, разрушающее государство, это -- бунты, анархические восстания народа, доведенного нищетой до отчаянья. Но и нищеты с отчаяньем мало, чтобы возбудить социальную революцию. Они способны произвести местные бунты, но недостаточны, чтобы поднять целые народные массы. Для этого необходим еще общенародный идеал, вырабатывающийся всегда исторически из глубины народного инстинкта, воспитанного, расширенного и освещенного рядом знаменательных происшествий, тяжелых и горьких опытов, -- нужно общее представление о своем праве и глубокая, страстная, можно оказать, религиозная вера в это право. Когда такой идеал и такая вера в народе встречаются вместе с нищетой, доводящею его до отчаяния, тогда социальная революция неотвратима, близка, и никакая сила не может ей воспрепятствовать...
На нашем знамени... огненными, кровавыми буквами начертано: разрушение всех государств, уничтожение буржуазной цивилизации, вольная организация снизу вверх посредством вольных союзов, -- организация разнузданной чернорабочей черни, всего освобожденного человечества, создание нового общечеловеческого мира [Мих. Бакунин -- "Государственность и анархия"].
Эта проповедь Бакунина на первых порах вполне пришлась по нраву революционному разночинцу -- семидесятнику. В политических свободах буржуазной демократии он не видел положительного содержания: наоброт, буржуазный правопорядок поддерживал сильнейшее экономическое порабощение. Нищеты, дошедшей до отчаяния, у нас было тоже сколько угодно. Стихийные бунты происходили издавна, "Общенародный идеал из глубины инстинкта" усматривался в общине. Полагалось, в России есть два основных враждебных друг другу лагеря: крестьянство, нищее, дикое, но с общинными навыками -- и бюрократия, мешающая всякому развитию народной жизни в сторону вольных артелей. Интеллигенция призвана не вызвать, не возглавлять народную, социальную революцию, а сообщить ей только первый толчок.
Так появились бунтари-народники. В противовес Просветителям-шестидесятникам, еще не отделявшим Социализма от политики, бунтари резко их противопоставили друг другу. Отрицательное отношение к политической борьбе отчасти питалось также разочарованием в "эпохе великих реформ" и всеобщей реакцией. И в иных многих отношениях бунтари отличались от нигилистов-шестидесятников. Вместо естественных наук теперь увлекались социологией и экономикой. Вместо организации проповедывались стихийные восстания; вместо разума -- инстинкт. Бакунин отрицательно смотрел на науку; по его мнению, -- она служила только угнетению. Бунтари-бакунисты считали, что для работы в народе не требуется особых знаний, надо лишь верить в социальную революцию; цивилизация же подлежит коренному разрушению. Критически-мыслящая личность растворялась в народной стихии.
Однако не все революционные интеллигенты той поры разделяли эти взгляды. Бакунистам себя противопоставляли лавристы.
Лавристы сходились с бакунистами в утверждениях, что надо стремиться к социальной революции, что она неизбежна в России и что она устранит экономическое неравенство. Согласны они были с бакунистами и в оценке нашей общины. Политическую борьбу лавристы тоже отрицали в пользу социализма. Но бакунисты, надеясь вполне на крестьянскую стихию, признавали ненужной длительную и обстоятельную революционную, просветительную и организационную работу в массах; между тем, лавристы ее выдвигали на первый план. В противовес стихийности, инстинктам, чувству лавристы с особой настойчивостью отмечали значение личности и разума в исторических процессах. Лавров создал своеобразную философию истории.
-- Может быть, -- писал он в своих знаменитых "Исторических письмах", -- в общем строе мира явление сознания есть весьма второстепенное явление: но для человека оно имеет столь преобладающую важность, что он всегда прежде всего делит действия свои и подобных себе на действия сознательные и бессознательные...
Мы никогда не можем устранить иллюзии, что человек сознательно и свободно ставит себе известные цели, пусть наука и убеждает человека в противном.
Отсюда:
-- Закон хода исторических событий оказывается с этой точки зрения определенным предметом исследования: надо уловить в каждую эпоху те цели, умственные и нравственные, которые были в эту эпоху сознаны наиболее развитыми личностями, как высшие цели, как истина и нравственный идеал; надо открыть условия, вызвавшие это миросозерцание... тогда от пестрого калейдоскопа событий исследователь неизбежно переходит к закону исторической последовательности...
-- Волей-неволей приходится прилагать к процессу истории субъективную оценку, т. е. усвоив, по степени своего нравственного развития, тот или другой нравственный идеал, расположить все факты истории в перспективе, по которой они содействовали и противодействовали этому идеалу, и на первый план истории выставить по важности те факты, в которых это содействие или противодействие выразилось с наибольшей яркостью.
Словом, понятие прогресса есть понятие чисто субъективное. Это был отказ от науки, поскольку речь ила о деятельности человека. По поводу этого субъективизма Энгельс писал:
-- Друг Петро... является эклектиком, который изо всех различных систем и теорий старается выбрать то, что в них есть наилучшего... Он знает, что во всем есть своя дурная и своя хорошая сторона и что хорошая сторона должна быть усвоена, а дурная удалена [Цитируется по Плеханову. Собрание сочинений, т. 24. "Предисловие к русскому изд. книги А. Туна"].
Несмотря на всю антинаучность этих построений, на крайний их субъективизм, а вернее, благодаря именно этим свойствам, социология Лаврова господствовала в умах тогдашней разночинной интеллигенции, вполне соответствуя ее утопическим настроениям, отвлечённым моральным нормам, выделяя и поднимая личность революционера, идеализируя его положение. Лавризм не пользовался большим признанием на практике. Бунтари-бакунисты в работе легко брали перевес над лавристами-пропагандистами. Но "Исторические письма" Лаврова сделались настольной книгой интеллигенции наряду с книгой Бакунина "Государственность и анархия*. Признанием пользовалась и проповедь Лаврова "недалаченого долга" перед народом, его призывы к самоотверженности ради народных интересов. Вообще же лавристы по сравнению с бакунистами являлись своеобразным правым крылом, оппортунистами и эклектиками.
В 1870 г. был переведен на русский язык первый том "Капитала". Его усиленно читали, не в пример другим произведениям Маркса, почти у нас неизвестным. Учение о прибавочной стоимости, о первоначальном накоплении, о методах порабощения и угнетения, об отношениях между трудом и капиталом воспринималось с жадностью, но вся система научного социализма: диалектика, исторический материализм, учение о классовой борьбе, о противоречиях, объективный, строго научный анализ общественного процесса -- оставались чуждыми революционной молодежи. В искаженном, вульгарном виде экономический материализм, пожалуй, усваивался только в некоторых положениях бакунизма.
Помимо бакунизма и лавризма, основных идеологических тогдашних направлений, было еще одно течение -- ткачевское. Нечаевец Ткачев проповедывал захват власти революционным меньшинством. Якобинские взгляды Ткачева нашли признание значительно позже среди некоторых видных народовольцев, пока же к ним относились отрицательно.
Революционные настроения начала семидесятых годов были, как видно, не только утопичны, но и крайне противоречивы. Революционный разночинец считал себя критически-мыслящей личностью, направляющей исторический процесс согласно своим нравственным идеалaм; в то же время он готов был растворять себя в крестьянской стихии. Он выходил бороться с огромным государственным аппаратом и отрицал значение политической борьбы; субъективно старался примкнуть к социалистическому движению на Западе, к интернациональной борьбе рабочих и проповедывал своеобразное славянофильство, усматривая в крестьянской общине оплот против надвигающегося с Запада производства, отрицал собственность на средства производства и обращался к мелкому собственнику, игнорируя в то же время пролетариат: объявлял борьбу всяким предрассудкам, а некоторые патриархальные предрассудки в крестьянстве считал социалистическими навыками... С такими взглядами пошел в бой с самодержавием революционер-семидесятник.
Труден и скорбен был его путь. Много разочарований, мук, бед таил он в себе. Но никогда не следует забывать, что эти революционеры, стоявшие на стороне крестьянства, были единственными, поднявшими на свои молодые плечи гигантскую ношу в то время, когда все "общество", т. е. разные либеральные болтуны, мечтало лишь "применительно к подлости", трусливо пряталось, занималось наживой и в лучшем случае показывало кукиш в кармане.
Революционные кружки. Женитьба
В 1872 г. Желябов возвратился в Одессу. В университет его не приняли, но он продолжал участвовать в студенческих кружках, сотрудничал в нелегальном журнале. Взгляды Желябова в то время, видимо, не отличались определенностью; своими помыслами он тянулся к трудовому крестьянину, к рабочим и ненавидел деспотизм.
Нелегальные кружки отличались пестротой. Много было сумбурного. Некий француз доктор, не без успеха призывал поселиться в теплых странах, ходить там нагишом, питаться одними фруктами и утвердить социалистический строй под тропиками, на что Бакунин ему однажды ехидно заметил, что он предпочитает питаться буржуазным мясом. Был также кружок Ковальского. Впоследствии Ковальский оказал первое вооруженное сопротивление при обыске и был повешен, но в те годы он отрицал революционную деятельность и надеялся на сектантов.
Наиболее влиятельным являлся кружок Волховского. Участник нечаевского процесса, очень образованный литератор, Волховский, находясь под полицейским надзором, возглавлял кружок, в котором преобладали взгляды Лаврова. Кружок вел работу среди студентов и рабочих. Среди рабочих распространяли нелегальные книги: "Хитрую механику", "Сказку о четырех братьях", "Чтой-то, братцы, как тяжело живется рабочему люду на Святой Руси", "Паровую молотилку". Более развитым давали Флеровского "Положение рабочего класса в России", Лассаля, журнал "Вперед", Бакунина, книгу Соколова "Отщепенцы".
Желябов был принят в кружок Волховского. Ввел его в него Чудновский. По его словам Желябов пережил серьезные колебания. Вот что сообщил Чудновский о них:
-- Все время я внимательно следил за чрезвычайно подвижной физиономией Желябова и от меня не могло ускользнуть то необычайное волнение, которое все сильнее охватывало его, по мере развития мною сделанного ему предложения. Когда я кончил, Желябов поставил мне категорический вопрос: "Как я бы поступил, если бы на моих руках находилась нежно-любимая семья: отец, мать, братья и сестры, благосостояние которых всецело бы зависело от меня, и мне при этих условиях было бы предложено примкнуть к такой организации, принадлежность к которой сопряжена была бы с серьезным риском и могла бы во всяком случае лишить меня возможности быть полезным любимой семье".
Чудновский ответил, что помимо любви к семье и к родителям есть более повелительные чувства долга перед родиной и народом.
-- В глубоком волнении Желябов с четверть часа энергически прошагал по моей комнате. Затем обратившись ко мне, он заявил мне, что берет себе на размышление три дня -- и распростился со мной.
-- Через три дня Желябов, заметно осунувшийся, явился ко мне и проникновенным голосом объявил мне, что Рубикон им перейден, корабли сожжены, и он окончательно и бесповоротно решил примкнуть к нашему кружку. Я ознакомил тогда его с составом кружка и предложил ему принять на себя пропаганду в среде интеллигентного общества. Желябов очень охотно принял на себя эту миссию, заявив, что он предоставляет себя всецело в распоряжение кружка ["Наша старина" No 1, 1907 г, Чудновский -- Отрывки из воспоминаний].
Мы знаем, что Желябов был революционно настроен и перед своим вступлением в кружок. Но одно дело быть просто революционно настроенным! и даже быть удаленным по студенческому делу из университета, и совсем иное--"перейти Рубикон". Люди желябовской складки, настоящие бойцы, решения принимают окончательно и бесповоротно, не отступают, бьются до конца.
В кружке Желябов держался, как подобает молодому прозелиту. Ковалик (Старик) рассказывает:
-- Интересно было видеть, с какою скромностью и благоговением слушал Желябов речи Волховского и других старших по времени вступления в кружок членов его. Огонек, потухавший в Желябове в то время, когда он находился в составе кружка, тотчас же вспыхивал за пределами [Старик -- "Движение 70-х годов". "Былое" 1906 г. No 11].
В кружок входили Жолтоновский, Ланганс, Франжоли, Ольга Разумовская, Макаревич, Костюрин и другие. Точных сведений о том, каких взглядов придерживался тогда Желябов, не имеется. Скорее всего склоняется к лавристам, будучи сторонником деятельной пропаганды в народе...
...Нуждаясь в заработке. Желябов выезжает на сахарный городищенский завод Киевской губернии давать уроки в семье Яхненко. Яхненко, член одесской городской управы, капиталист и помещик, был убежденным монархистом, но признавал необходимость реформ, стоял за расширение самоуправления, образования, за свободу печати и слова. Семья Яхненко к тому времени поддерживала связи с киевскими украинофилами. На заводе Желябов прожил около года и в 1873 г. женился на дочери Яхненко. Жена Андрея Ивановича, Ольга Семеновна, была натура мягкая и женственная, живая и общительная, недурная певица и пианистка, но совершенно далекая от революционной среды.
Иногда Желябов отлучался в Киев. Здесь следует отметить прежде всего его встречи с Драгомановым. -- Позже, в 1880 г., Желябов писал Драгоманову:
-- Два раза пришлось нам встретиться... Помню первую встречу в 1873 г. в Киеве, на квартире у У. Сидит кучка старых-престарых нигилистов за сапожным столом, сосредоточенно изучая ремесло. То знамение "движения для жизни, честной, трудовой... Программа журнала "Вперед" прочтена и признана за желательное... Но какова-то действительность", спрашивал себя каждый и спешил погрузиться в неведомое народное море. Да, славное было время...
Драгоманов, профессор, украинофил-федералист, не ограничивался научной деятельностью. В 1873 г. он возвратился в Киев из-за границы, где поддерживал связи с бакунистами и лавристами, но в отличие от них, находил, что программа их "преждевременна" и что русским социалистам в первую очередь надо завоевать политические свободы.
В Киеве в то время наблюдалось большое общественное оживление. В юго-западном отделе Русского географического общества киевская молодежь собиралась в кружки. Преобладал, впрочем, узко-националистический дух и даже вражда к социалистам. Молодые украинофилы, высмеивая "москалей", считали излишним утруждать себя изучением сочинений Маркса. Чернышевского, Лассаля. Драгоманов принадлежал к более радикальному кругу, старался сочетать европеизм и космополитизм с украинской автономией [Автобиография П. Драгоманова, "Былое", 1906, No 6].
Желябов, встречаясь с Драгомановым и его сторонниками, выслушивал разговоры о необходимости политических свобод и, хотя, надо полагать, не соглашался с "конституционалистами", но многое запомнил. Эти встречи укрепили также в нем любовь к Украине, к ее прошлому, но украинским националистом он не сделался.
Среди революционной киевской молодежи были известны два кружка: в один, лавристский, входили П. Аксельрод, Рашевский и прочие; другой кружок назывался Киевской коммуной. По свидетельству Дебагория-Мокриевича Киевская коммуна не являлась организацией. В Коммуне жили сообща, делились средствами, селились по знакомству, появляясь неожиданно и так же неожиданно исчезая. В Коммуне назначались встречи, происходили словесные схватки, обсуждались революционные предприятия. Настроения преобладали боевые. Коммуна издевалась над пристрастием лавристов к науке, к обстоятельной пропаганде, преобладал решительный бакунизм. К практическому делу надо приступать немедленно. Всякое откладывание есть недопустимая проволочка, есть преступление...
В Коммуне держались, примерно, такого приема -- Согласен немедленно итти в народ? -- Согласен! -- Значит, ты -- наш! -- (Дебагорий-Мокриевич). Учились владеть топором, пилой, долотом, рубанком, шилом. Имелись связи с рабочими, в частности с плотничьей артелью. Входили в Коммуну; Дебагорий-Мокриевич, Брешковская, Каблиц, Стефанович, Ларионов, Горинович, впоследствии предатель, и другие. Желябов посещал Киевскую коммуну, но какое участие принимал в делах ее, неизвестно. Скорее всего он считал необходимым серьезную пропагандистскую работу среди народа.
В конце 1873 г. Андрей Иванович возвратился в Одессу. Семенюта сообщает, что Желябов в это время принимал участие в студенческих делах, выступал на сходках и собраниях с большим успехом. Однако такая деятельность его не удовлетворяла.
-- Протестующая струнка, -- пишет Семенюта, -- искала пищи и нашла ее в проповеди среди рабочих местных заводов, где Андрей Иванович сделался очень популярен. Проповедь его ставилась на почве экономической необеспеченности рабочих, которым передавались взгляды Лассаля. Желябов при своей нетерпеливости никак не мог примириться с тем фактом, что для усвоения идеи, для согласования ее с привычками и традиционными взглядами, нужно время: его выводил из себя консерватизм рабочей массы...
Среди одесских рабочих работал Заславский. Заславский имел свою типографию. Рабочие его входили в кружок, привлекая в него товарищей и из предприятий, однако, с большим выбором и с осторожностью. Сам Заславский производил на рабочих сильное впечатление. Жил он с семьей бедно, ютился в одной комнате, сам работал в типографии, держался запросто, умел выразительно и убедительно говорить. От революционной интеллигенции держался в стороне. Организатор южно-русского союза рабочих, он к народникам относился отрицательно, отстаивая массовые формы рабочего движения. Желябов был вхож в кружок Заславского, но значительного влияния в нем не имел. В своей автобиографии Окладский отмечает, что он, как рабочий, тогда познакомился с Желябовым и несколько раз с ним виделся.
Жил Андрей Иванович на скудный заработок от частных уроков; потом ему удалось устроиться преподавателем в Одесском сиротском доме.
Хождение в народ. Арест
Хождение в народ началось еще в шестидесятые годы, но полной своей силы достигло в 1873-1874 годах.
Революционная молодежь с необычайным энтузиазмом: откликнулась на призыв Бакунина. Бакунин писал:
"Русский народ только тогда признает нашу образованную молодежь своею молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем отчаянном бунте. Надо, чтобы она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая, соучастница, повсюду и всегда, во всех народных волнениях и бунтах, как крупных, так и самых мелких".
Оставляли учебные заведения, откладывали научные занятия, отказывались от жизненных удобств, ломали решительно свой жизненный уклад, привычки, бросали жен, матерей, детей, ставили себя в самые тяжелые условия, готовые к любым лишениям, к тюрьме, к каторге, к смерти.
Грядущее представлялось в виде вольных, федеральных общин. Предполагалось -- народ, крестьянство только и ждет сигнала к бунтам и к восстаниям. Этот сигнал должна подать самоотверженная интеллигенция. Политику, "свободы" считали делом вредным; парламенты, гражданские права нужны только буржуазии для горшего народного угнетения.
В народ шли потому, что считали свое положение наверху общественной лестницы безнравственным. Хотели жить, как он живет; хотели перестрадать всеми народными страданиями; добывать хлеб насущный своими руками. Цивилизация, основанная на народном труде и горе, обрекалась разрушению; Крестьянский труд представлялся святым. Надо было опроститься, слиться с сермяжной стихией. В этой проповеди физического труда и опрощенчества было много схожего с толстовством, но Д. Н. Толстой имел в виду свое личное нравственное совершенство, к народу он, в сущности, был равнодушен; его занимала больше с в о я совесть, между тем, как молодые революционеры-семидесятники заботились прежде всего о народе , о крестьянстве. Толстой требовал опрощения во имя добра, которое есть бог, революционный разночинец опрощался во имя угнетенного человечества. Хождение в народ было движением стихийным. Даже те, кто знали деревню, крестьянский быт, испытали эту жизнь -- теперь смотрели на нее и на крестьянство новыми, очарованными глазами. У Дебагория-Мокриевича есть по этому поводу превосходное сравнение: Вероятно, многим, -- писал он, случалось пережить такое состояние: вот вы давно знакомы с женщиной, не раз встречались с нею, проводили время в ее обществе. И вам она казалась обыкновенным человеком. И вдруг случилось так, что ваше внимание почему-то привлеклось: и та самая улыбка, которая раньше казалась обыкновенной и которую вы сотню раз мидели на ее лице, теперь, вдруг стала вам представляться прекрасной; глаза ее получили такое выражение, какого вы никогда раньше не замечали, ее голос, жесты, походка, словом все в ней изменилось и изменилось неизмеримо к лучшему, стало для вас привлекательным. Подобные этому чувства начал я испытывать к мужикам; я знал их с самого детства, но теперь они мне стали представляться не такими, какими я их знал, а какими-то другими, значительно лучшими...
Вероятно, очень похожее на это пережил и молодой Андрей Иванович. В отличие от многих, ходивших в народ, он этот народ нехудо знал. Ему не надо было своим хребтом изучать крестьянский быт, его тяготы и нужды, он сам вышел из этой среды; но, очевидно, подобно Дебагорию-Мокриевичу, подобно большинству тогдашней революционной молодежи Желябов пережил восторженное чувство преклонения перед крестьянством, жажду послужить ему и с ним слиться.
Желябов знал и видел крестьянскую жизнь в отличие от многих и многих его соратников, имевших о ней лишь смутное представление. А. Квятковский, один из виднейших революционеров той эпохи, в своей предсмертной автобиографии свидетельствует:
-- Большинство было совершенно незнакомо с народом. Знали только, что он беден и несчастен. Его же мировоззрение, его общественные и бытовые стороны, его желания, стремления были для пропагандистов terra incognita.
Неуменье сойтись, сблизиться с ним, заставить себя понимать, с одной стороны, с другой -- обычное недоверие мужика к новому незнакомому ему человеку -- особенно такому, каким являлся ему интеллигентный человек в сермяге и в роли простого рабочего, -- помимо причин, имеющих более глубокое значение, как причин, лежащих в самом положении крестьянина, где назойливая, ежечасная, ежеминутная нужда во всех видах заставляла его устремлять все свое внимание на приискание всевозможных средств удовлетворения этих необходимых нужд... -- все это привело к полной неудаче пропаганды ["Красный Архив", том. XIV, 1926 г. Автобиографическое заявление А. А. Квятковского].
Прежде чем отправиться в народ составляли артели, открывали мастерские, обучались сапожному ремеслу, плотничали, слесарничали, живя коммунами, братски делясь средствами, у кого они были. Потом расходились по деревням небольшими группами, да два-три человека. Неопытность и самоотверженность были величайшие. Лукашевич рассказывает о своем первом хождении:
...-- Вопрос, насколько нам удалось переодевание, встал теперь перед нами со всей яркостью. Вероятность провалиться на первых же порах из-за того, что в нас сразу признают переодетых "студентов", до того сильно переоценивалась нами, что уже из Клина решено было послать нашим оренбургским друзьям письмо о благополучном прибытии нашем и этот город. Наивное предположение, что каждый встречный при первом взгляде На нас тотчас же догадается, что в нашем, лице под новенькими полушубками и простопородными картузами скрыты враги правительства, л в наших котомках заподозрят спрятанную эту самую пропаганду, дает представление о нашей полной неопытности...
... -- Когда мы в первый раз услышали неизменно всегда повторявшийся потом вопрос: "чьи будете?", то мы его прямо не поняли, как будто с нами заговорили на незнакомом иностранном языке...
-- Наш чрезмерный ригоризм в отношении пищи раз чуть было не дошел до самых крайних высот комизма: у нас возникал вопрос, позволительно ли нам, взявшим в руки страннический посох... есть селедки?!... -- Для спанья я купил себе на базаре рогожу, бывшую уже в употреблении, и клал ее на досчатые нары. Ветхая мочалка скоро протерлась насквозь и приходилось спать уже на голых досках... [Лукашевич -- В народ. "Былое". 1907 г., No 3]
О нравственном ригоризме молодых революционеров дает представление следующий рассказ Гроньяра (Михайловского). Он приведен им в "Народной Воле", но по всей справедливости может быть отнесен, и даже с большим правом, к первой половине семидесятых годов. Случай произошел за границей:
-- Среди горячего спора один наезжий из России заметил своему оппоненту, эмигранту: "Вам хорошо рассуждать, когда вы три года высидели в тюрьме, как птица небесная; ведь вы на счет народа сидели !" Оппонент ответил натянутым смехом. Я очень оценил эту выходку и этот натянутый смех. Ни одному европейскому революционеру не придет в голову такая утонченно-самообличительная мысль. Решительный или нерешительный в жизни, он тверд в мысли о безусловной правоте своего дела. Русский же революционер, пройдя с невероятным самоотвержением весь крестный путь лишений, оскорблений, страданий, на которые обречен свободный человек в России, может накануне повешения призадуматься: имею ли я право, хотя бы в предсмертных судорогах, висеть на этом куске дерева, составляющего народное достояние? Не ограбил ли я народ на это сосновое бревно с перекладиной и на ту долю труда, которая в него положена?
Я далек от намерения представлять в смешном виде характерную черту русской революции. Напротив, я думал о ней с глубоким умилением... [Гронвер -- Политические письма социалиста. Письмо второе. "Народная Воля"]
В народ шли бакунисты-бунтари, пропагандисты- лавристы, нечаевцы, ткачевцы, последователи Маликова, который проповедовал богочеловечество. Настоящей, централизованной организации не было. Группировались в кружки. Кружки поддерживали друг с другом связи, снабжали своих членов нелегальной литературой, фальшивыми паспортами, деньгами. Наиболее влиятельными были петербургские и московские революционные кружки. Пользовался известностью петербургский кружок Чайковского. Вокруг него сосредоточивались и другие кружки: кружок артиллеристов, голоушевцы, разные землячества. В Москве молодыми революционерами руководил университетский кружок и кружок Петровской земледельческой академии.
На юге очагами революционного движения являлись Киев и Одесса. В Киеве, как было уже упомянуто, действовала "Коммуна". В ноябре 1873 г. состоялось нечто похожее на съезд. Присутствовали: Сергей и Владимир Жебуновы, Коблев, Франжоли, Трудницкий, впоследствии предатель, Михаил Кац и др. Николай Жебунов прислал письмо с изложением своих взглядов. Согласно обвинительному акту 193-х на совещании было решено "произвести революцию, но не регулировать ее, а предоставить народу полную автономию". Наилучшим строем признавался федеральный, состоящий из свободных сельских общин. Для ведения революционной пропаганды решили селиться группами, организованного сообщества не составлять, уставов, правил, программ не писать, войти в сношения с другими кружками, переписки о революционных делах не вести, не действовать, сразу на массу публично, по наружности казаться вполне благонадежными, о царе пока худого крестьянам не говорить, работать, убеждая отдельных лиц, в городах же вести агитацию преимущественно в артелях.
Кружок располагал подпольными изданиями: "История одного крестьянина" Эркмана-Шатриана (в кратком изложении), "О мученике Николае", "Чтой-то, братцы", сборник революционных стихов, "Стенька Разин" и тому подобное.
После киевского совещания Николай Жебунов поселился в Одессе. Здесь также жил Петр Макаревич. Николай Жебунов сначала работал в слесарном заведении Рыхлицкого, затем открыл свою собственную кузницу, которая позже была перенесена в село Васильевку, в 60 верстах от Одессы. Макаревич обучался сапожному мастерству и жил одно время с бывшим студентом, уже известным нам Самуилом Чудновским; с ним он ввозил из-за границы революционную литературу. У Жебунова часто собирались; велись разговоры, как итти в народ, что делать, причем уже тогда зарождались мысли о вооруженных сопротивлениях жандармам во время арестов. Здесь же занимались шифровкой писем [См. "Процессы 193-х". Изд. Саблина. 1906 г.].
В ответ на революционную пропаганду правительство по всей России разослало тайные циркуляры; в них предписывалось следить за подозрительными личностями и хватать их. Начались облавы, аресты. Арестованных подвергали избиениям, запугиваниям, издевательствам. Иногда опричникам удавалось добиться оговоров; следовали новые аресты. Правда, в ту пору правительство еще -- не обнаружило большого опыта в деле "пресечения", но и революционеры отнюдь тоже не отличались заговорщицкими навыками. Кружок Волховского тоже был разгромлен. Его предал Трудницкий. В сентябре 1874 г. власти арестовали и Желябова. Его взяли по делу Макаревича. Некая вдова Солянникова оговорила его, показав, что ее знакомый Калмыков среди посетителей Макаревича называл и Желябова. Жандармы устроили очную ставку Солянниковой и Желябову. Готовая к услугам вдова, однако, Желябова не опознала. Желябов свое знакомство с Макаревичем отрицал. При обыске "ничего подозрительного" у него не обнаружили. Андрей Иванович был освобожден с подпиской о невыезде. В недолгом времени его опять взяли и привлекли к судебному следствию из-за шифрованного письма студенту Казбеку для Анны Макаревич. Письмо жандармам удалось расшифровать. Желябов сообщал Анне Макаревич о показаниях ее мужа, Петра, заключенного в Одесской тюрьме. Между прочим, он писал:
-- На случай вашего ареста загодя просите своих родителей взять вас на поруки или внести залог. Предстоит такое чудесное предприятие, что я этому письму не хочу доверять, но для успеха нужны деньги.
Я уже телеграфировал в Киев, не знаю, вышлют ли. Если вы богаты, опешите сделать перевод ста рублей на контору Мааса в Одессе. Дело спешное. Если будете высылать, то пришлите извещение телеграммой на имя Шостаковского, в Коммерческое училище, учителю. Беда, наш прежний адрес перестал служить. Я уговорил одну барышню дать свой адрес на три недели, пишите: Одесса, Ланжероновский переулок, в склад швейных машин Цорна, Евгении Петровне. Ищу нового адреса, найдя, напишу. На внутреннем конверте ничего.
Понятно, указание на "чудесное предприятие", на спешное дело, для которого нужны деньги, сообщение об адресе, загадочная фраза "на внутреннем конверте ничего", весь тон и стиль письма должны были жандармам и прокурорскому надзору показаться чрезвычайно подозрительными. Желябов признал письмо своим, но назвать кого-нибудь наотрез отказался. Ему удалось все же убедить начальника жандармского управления Кнопа в своей невиновности. Кноп доносил в Петербург:
-- Желябов ничем не уличается в принадлежности к кружку Макаревича... он с полной откровенностью сознался в тех своих преступных действиях, за которые имеет лично за себя отдать отчет перед законом... Участие его в деле Макаревича имеет характер, очевидно, личный, основанный на его к ней чувствах привязанности... Умолчание им фамилий лиц, упомянутых в шифрованном письме, носит отпечаток преувеличенного рыцарского увлечения относительно понятий о чести... Личный характер и общественное положение недавно женившегося на дочери уважаемого здешним обществом гласного думы и члена городской управы Служит залогом к тому, что он не уклонится от следствия и суда... -- В виду всего этого Кноп ограничился отдачей Желябова на поруки с денежной ответственностью в две тысячи рублей ["Каторга и ссылка" 1924 г., No 11 -- К биографии Желябова].
Прокурор Одесской судебной палаты согласился с заключением Кнопа, но в столице на дело посмотрели иначе. Там писания "рыцаря" и его "чувства привязанности" показались вполне предосудительными, и генерал Слезкин особой телеграммой 11 ноября распорядился:
-- Андрея Желябова следует немедленно арестовать.
Желябова препровождают в тюрьму, где он коротает длинные, скучные дни до марта следующего 1875 года, когда под залог в три тысячи рублей его выпускают на поруки. Позднее он привлекается по делу 193-х, но об этом речь ниже; покуда же следует отметить три пространных протокола допросов, снятых с Желябова. Вот их общий характер и дух:
-- Не признаю себя виновным ни в принадлежности к тайному сообществу (члены которого сгруппировались в Одессе около Николая Жебунова и Петра Макаровича) с знанием, что цель того сообщества заключается в возбуждении неимущих классов в России против имущих и в пропаганде среди низших классов населения революционных идей; ни в том, в чем обвиняли меня прежде, т. е. в укрывательстве жены Макаровича... О существовании в городе Одессе тайного преступного сообщества и о принадлежности к оному Макаревича, не знаю ничего и услышал об этом на дознании. Следующих лиц не знаю, не ветре тлея нигде с ними: Франжели, Коблев, Жебуновы, Голиков, Глушков, Волховский, Рябков, Макавеее, Дическуло, Ланганс, Кац, Стенюшкин..." [Ашешев -- А. И. Желябов. Материалы к характеристике]
По поводу знакомства с Анной Макаревич Желябов объяснил, что он знал ее еще гимназисткой; потом случайно встретился с ней в Одессе. У Макаревичей он не бывал. После ареста мужа Анны к Желябову от нее, проживавшей тогда в Петербурге, явился неизвестный молодой человек. Неизвестный молодой человек объяснил, что Анна Макаревич просит его, Желябова, сообщить ей о показаниях арестованного мужа, дабы не попасть впросак, если ее арестуют в Петербурге. Желябов дал согласие, получил ключ к шифру и адрес. Он надеялся узнать, когда подсудимые гуляют на дворе. Он предполагал, что Анна Макаревич по приезде из Петербурга подойдет к тюремным воротам и через решетку переговорит с мужем. Позже Желябов узнал, что политических заключенных на прогулку не выпускают;, тогда неизвестному молодому человеку он объяснил: возможности помочь Анне Макаревич не предвидится. Но тут опять "явилось одно лицо", вручившее Андрею Ивановичу показания Макаревича. Показание было "дословно перешифровано", перешифровка отправлена в Петербург. В деле письма, однако, не оказалось. По поводу "чудесного предприятия" подследственный сообщил: помянутое "одно лицо", между прочим, заявило, будто можно устроить свидание Анны Макаревич с мужем через тюремного ключника, но на это нужны деньги. -- Вот это я и разумел под "чудесным предприятием", для успеха которого, как от себя уже пишу в шифрованном письме, "нужны деньги". -- На что же именно они нужны, известно, очевидно, только "одному лицу", предъявителю показаний Макаревича, а не ему, Желябову. Подозрительное выражение: -- дело смелое! -- простая описка. В подлиннике было -- дело спешное. -- Почему же дело спешное? Почему дело спешное, "трудно припомнить". Другие загадочные слова -- "на внутреннем конверте ничего" -- тоже никаких предосудительных загадок в себе не заключают: -- Анна Макаревич должна была употреблять два конверта: наружный с обозначением на нем адреса Окуньковой (адрес учительницы Евгении Петровны -- А. В.) и внутренний безо всякого адреса. Внутренний конверт при вскрытии письма должен был для Окуньковой служить знаком, что письмо надлежит передать Желябову. В заключение Желябов писал:
-- Повторяю, что вполне сознаю себя неправым перед законом, скрывая фамилии лиц, соприкосновенных с делом, и только сознание, что выдавать их безнравственно-- причина такого умолчания. Вся вина моя: дружеские отношения к Анне Макаревич и неведение того, в чем обвиняется она совместно с мужем своим... К сожалению, неизвестно, о каком "чудесном предприятии", о каком не то смелом, не то спешном деле шла в, действительности речь. Можно, однако, с уверенностью сказать, что Желябов был весьма далек от того, чтобы признаваться "с полной откровенностью", как о том доносил в столицу жандармский полковник Кноп. Да и "вина" Желябова, разумеется, не сводилась к одним только дружеским отношениям к Анне Макаревич. По обвинительному акту дело было представлено в таком виде:
В конце 1873 г. в Одессе поселился Николай Жебунов, открывший свою кузницу. В то же время Петр Макаревич обучался сапожному мастерству и жил на одной квартире с Чудновским, поставщиком с пограничной линии революционной литературы. Квартиру Макаревича, по свидетельству вдовы Солянниковой, -- посещало много молодых людей, невидимому, образованных, ко из коих некоторые были одеты мастеровыми и носили е собой разные инструменты; обыкновенно собиралось человек пять-шесть, а раза три или четыре было так, что собиралось в квартире Макаревича человек до 15... Во время таких собраний, несмотря на присутствие многих лиц, приходивших к Макаревичу была такая тишина, точно в ней никого не было. -- Вообще поведение Макаревича и приходивших к нему лиц произвело на Солянникову такое впечатление, что у нее родилась мысль, не занимаются ли эти лица в квартире Макаревича подделкой фальшивых ассигнаций. В числе лиц, приходивших к Макаревичу, был некто Желябов, фамилию которого Солянникова слышала несколько раз.
Обвинение данными не изобилует. Вообще же надо сказать: все, что известно в ту пору о Желябове, о революционных его взглядах, о пропаганде среди рабочих и студентов, о связи его и знакомствах, свидетельствует об одном: давая свои показания, Андрей Иванович руководствовался обычной для русского революционера тактикой отрицания.
Разгром. Пути и перепутья
Хождение в народ часто изображается как мирное движение, лишенное революционных целей. На судебном первомартовском процессе Кибальчич и Желябов тоже утверждали, что в годы хождения они стремились только развить общинные навыки, поднять культурный и нравственный уровень народа. Делая эти и подобные заявления, имели в виду доказать, что вначале народники были далеки от террористической деятельности. В этом смысле и вправду их действия являлись мирными. Несомненно также, что некоторые шли в народ, чтобы порвать связи с цивилизацией, основанной на угнетении и бесправии народном, чтобы жить справедливым земледельческим трудом. Однако подавляющее большинство молодых революционеров стремилось не столько "очиститься" от буржуазной "скверны", сколько поднять народ против помещиков и против правительства. Правительство скоро уразумело, что движение носит революционный характер, и ответило на него расправами. Главная беда движения, все же заключалась в иллюзиях, с какими революционные разночинцы пошли в народ. Народ, крестьянство, несмотря на века рабства, на невежество и дикость, нередко очень живо откликалось на пропаганду. Крестьяне сами мечтали о черном переделе. Они охотно соглашались, что земля должна принадлежать им, что бар и господ надо сбросить с шеи. Эти и подобные лозунги вполне соответствовали интересам мелкого производителя. Это были революционно-демократические требования. Глухим крестьянин делался, когда ему говорили, что мелкая собственность -- дело вредное и подлежит обобществлению в коммуны. К восприятию этих взглядов крестьянин тогда не был расположен. Развитие товарных отношений в деревне, растущая зависимость ее от капиталистического города превращали крестьянина вое больше в индивидуалиста-собственника.
Мечтания юных бунтарей были чужды крестьянству. Они осуществились позже, под руководством рабочего класса, при его победе и власти.
Не лучше дело обстояло и с попытками вызвать восстание. Одно дело распространить "Хитрую механику" или "Чтой-то, братцы" и совсем другое дело-- поднять народ. Для восстания нужно оружие. Где его взять? На какие средства приобрести? Как его доставить, где хранить, как раздать, чтобы этого не заметили? Как сплотить в деревне боевые силы? Соединить село с селом, уезд с уездом? Приснопамятные времена Пугачева, Степана Разина давным-давно миновали. Правительство повсюду имело своих слуг, располагало телеграфом, железной дорогой, дальнобойными пушками. На практике бунтари либо превращались в обыкновенных пропагандистов, либо должны были отсиживаться и изнывать от безделья.
"В интересах конспирации, -- пишет Дебагорий-Мокриевич, -- бунтарь при встречах с крестьянами отделывался общими фразами так как смотрел на всякую пропаганду как на совершенно бесполезную трату времени и потому не желал попусту чесать язык.
Большинству ничего не оставалось делать; поэтому оно просто избегало крестьян и занималось, так сказать, самоподготовлением к восстанию...
Мы закупили подробные карты, изданные генеральным штабом, Киевской, Подольской и Херсонской губерний и нередко, разложив их на столе, изучали обозначенные на них проселочные дороги, леса, реченки.
Но ни стрелять в цель, ни изучать карт нельзя было на виду у всех. Револьверы, которые мы чистили, кинжалы, которые острили, вороха патронов, карты генерального штаба, паспорта, которые приходилось самим тебе делать -- все эти бунтарские принадлежности заставляли нас держаться подальше от окружающей среды...
Наши наружные двери были всегда заперты, чтобы при стуке мы имели время спрятать ту или иную подозрительную вещь. Наши окна по вечерам всегда были завешаны. Получилось странное, нелепое явление: народник-бунтарь стал бояться посещений крестьянина. Мужик входил в избу, чтобы поболтать о чем-нибудь... бунтарь ежился, хмурился и думал лишь о том, как бы поскорее избавиться от непрошенного гостя..."
Иногда молодым бунтарям удавалось убедить кое-кого на селе в необходимости восстания. Не зная, что делать с собой, не умея вести пропаганду и не обладая для этого необходимыми знаниями, распропагандированные начинали действовать на свой лад и образец. Иванчин-Писарев рассказывает:
-- К числу таких взвинченных и недовольных собой людей принадлежали, между прочим, двое столяров потаповской артели. Однажды, возвращаясь с непроданным товаром, они остановились на дороге у деревенского кабака, выпили и хотели было продолжать путь, как увидели: едет становой пристав...
-- Давай, Николай, ссадим его! -- предложил А. С. Николай согласился; оба вышли на дорогу и растопырили руки.
-- Стой! -- крикнули они, когда тройка поравнялась с ними.
-- Ванюха! Слезай с козел, идем в кабак!.. Будет тебе возить живоглота!
Становой прикрикнул было на них:
-- Что вы? Ошалели, что ли?
-- Не ошалели, а прозрели... Будет вам кровь нашу пить... крючки полицейские!..
По деревне понеслась непечатная брань...
К счастью, становой пристав был добродушный человек, к тому же несколько, обязанный мне... [А. И. Иванчин-Писарев Из воспоминаний о хождении в народ]
Сначала верилось, будто крестьянство почти поголовно готово ж восстанию. Скоро убедились в наивности такой веры. Бунтари превращались в пропагандистов; но для успешной пропаганды надо было терпение, понимание, как сочетать социализм с политической борьбой. Их не было. Наоборот, предполагалось, что буржуазные свободы только вредны. Эти и подобные предрассудки мешали пропаганде.
Революционная деятельность среди рабочих уже тогда давала более ощутительные результаты, чем хождение по деревням и селам. Но и она тормозилась, помимо внешних причин, тем же утопизмом народников. Да и не тянуло бунтарей к рабочим. Основой свободной общины должен был стать крестьянин. Рабочий, а тем более индустриальный, в своих потенциях стремился к социализму совсем иного порядка.
Однако иллюзии еще были сильны. Была подкошена вера в немедленный бунт, но продолжали верить в мужика, общинника-социалиста. В конце концов приходили к заключению, что вместо странствий по градам и весям надо покрепче оседать в селах. Сперва бунтари пренебрегали волостными, земскими организациями и другими сельскими учреждениями; теперь, наоборот, стали занимать места учителей, писарей, фельдшеров и фельдшериц, открывали также кузницы, принимались обрабатывать землю.
О том, как Андрей Иванович, выпущенный на по руки из тюрьмы, жил в эти годы, известно немногое. Часть времени он проводил в Одессе, иногда выезжал на родину под Керчь; живал и на сахарном заводе в Городищах. Бесспорно, Желябов испытал увлечения и разочарования, обычные для тогдашних народников. Он горячо верит в народ, в крестьянство, в то, что оно есть высший критерий при оценке сущего; обязанность интеллигенции -- помочь народу свергнуть ярмо помещиков и государевых слуг. Андрей Иванович живет в сырых и грязных квартирах, проходит подвижнический искус, закаляет себя, ограничивается самим необходимым.
-- Филистерская или буржуазная обстановка, -- вспоминает его товарищ Семенюта, -- погоня за мещанским счастьем были для него нестерпимы. В этот период он избегал общества, предпочитая проводить время среди своей компании близких людей. Жена его, Ольга Семеновна, недурно играла на фортепиано и пела; еще лучше голос был у ее сестры Таси. Обе они иногда выступали в концертах, что выводило Желябова из себя. Он не мог допустить, чтобы его жена "услаждала", как он говорил, слух аристократов и плутократов...
-- Он изредка бывал у нас; я раза два был у него и всегда заставал за книгами, которыми обильно снабжал его. Он жил на краю города, на углу Гуленой и Дегтярной улиц, в обстановке бедной и чрезвычайно скромной. Два-три стула, расшатанный стол, еле-еле державшаяся, расхлябанная кровать с тюфяком, как блин.
-- В денежных делах он поражал своею щепетильностью, доходившей до ригоризма.
Желябов продолжает ходить к рабочим, вести революционные беседы, читать им книги, занимается организацией артелей. В деревне он истощал себя полевыми работами. Не в пример многим своим товарищам-народникам Желябов умел и любил хозяйничать в деревне. Тихомиров сообщает:
-- Ему часто и подолгу приходилось живать у себя дома и заниматься хозяйством. Особенно долго прожил он около 1876 г. (года два подряд). Здесь он находился, разумеется, совершенно в своей среде, между родных, знакомых, как свой человек. Хозяйство он любил чрезвычайно и был способен погрузиться в него до макушки. Он и впоследствии не мог равнодушно говорить о своих конях, которых сам выхаживал, о своих полях, о том, как шло его хозяйство. В это время Желябов сложился в здорового и крепкого мужика, с которым очень немногие могли померяться силами. Работник он был отличный, хозяин, говорят, очень хороший. Жена с ребенком жила три нем же, отчасти помогая мужу своими заработками как акушерка.
-- Семейные отношения, судя по рассказам Желябова, были у него хороши. Он вообще не считал себя способным привязаться к женщине всей душой. Но жену свою он все-таки любил и очень гордился ее привязанностью. В этим отношении у него, впрочем, совершенно сохранились воззрения среды, из которой он вышел. В жене он видел не поэтическую любовницу, а мать семейства и товарища по хозяйству; а браке у него на первом плане рисовалась опять не любовь, к которой он относился довольно насмешливо, а семейные обязанности, и к этим обязанностям Желябов относился с истошно мужицким уважением... Все это время Желябов, во всяком случае, посвящал общественной деятельности лишь часть своих сил и времени. Он действовал в обществе, в студенчества, в народе, но оставался еще хозяином и отцом семейства, и сыном. По всей вероятности, это происходило оттого, что еще не совсем выработался его характер, отчасти же, может быть, у него не накипело на душе настолько, чтобы кинуться в политику всецело, махнув рукой на все остальное на всю личную жизнь.
Этот образ, видимо, ретуширован согласно народовольческим воззрениям. Желябов любил хозяйство, но едва ли он был хозяином, ушедшим в деревенские дела "до макушки". Помыслы его были сосредоточены вокруг революционного движения. В письме Драгоманову он писал:
-- Наступила зима 1875--76 гг. Тюрьмы переполнены народом; сотни жизней перебиты; но движение не унялось; только прием борьбы переменился и на смену пропаганды научного социализма умудренные опытом выдвинули бойцы на первый план агитацию словом и делом на почве народных требований. В то же время всколыхнулась украинская "Громада" и, верный своему основному принципу народничества, замыслили целый ряд предприятий на пользу ридной Украины. В эту зиму вы приехали в Одессу для сборов на "Громаду" и мы повидались с вами вторично... много ли времени ушло, подумаешь, а сколько перемен. Взять хотя бы этот уголок -- Одессу. Я видел расцвет тамошней "Громады", ее живые начинания. Медленно, но непрерывно сливались там в одно два революционных потока, общерусский и украинский; не федерация, а единство было недалеко, и вдруг все пошло прахом. Соблазнились старики выгодой легального положения; медлили покинуть насиженные гнезда, и погибли для борьбы славные люди; погибли начинания...
Эти воспоминания совсем не подтверждают, что Андрей Иванович погружался "до макушки" в хозяйство. Занимался он им, разделяя общее настроение революционеров-разночинцев. Кроме того, к поездкам в деревню и пребыванию там его понуждали аресты в городах, шпионаж, жандармский и полицейский надзор. Не надо забывать, что выпущенный из тюрьмы на поруки Желябов находился под усиленным наблюдением.
Не так идиллична была и семейная жизнь Желябова. Тесть его Яхненко отличался характером крутым и несговорчивым и, само собой понятно, нисколько не сочувствовал революционным настроениям зятя. "Жена, Ольга Семеновна, любила "общество", искала "хороших связей", т. е. то, что Желябов от души и от сердца ненавидел. Едва ли Ольга Семеновна являлась и усердной помощницей мужу в его деревенских делах. Белоконский отмечает, что, подчиняясь Андрею Ивановичу и работая с ним на огороде, она иногда ложилась на межу и плакала, вспоминая о рояли. Это сообщение ближе к истине. Не следует также соглашаться легко и с утверждением, это Желябов по-деревенони относился к женщине, ценя в ней прежде всего мать семейства. На женщину люди желябовской среды смотрели обычно глазами автора романа "Что делать", как на свободную помощницу в "общем деле".
Следует немного подробнее сказать об украинской "Громаде". Царское правительство, наряду с массовыми общерусским и арестами, стало беспощадно расправляться и с национальным! украинским движением. Украинский язык находился под запретом, главные очаги движения были разгромлены; украинофилы-федералисты подвергались преследованиям. Драгоманова лишили профессорской кафедры и выслали. Украинская интеллигенция в связи со всеми этими гонениями была настроена оппозиционно, во многом опережая русские либеральные и радикальные круги. Примыкавшие к "Громаде" высказывались за революцию. Андрей Иванович не только продолжал поддерживать в Одессе знакомство с украинскими автономистами, но и входил в "Громаду".
Общение Желябова с интеллигенцией не ограничивалось "Громадой". В ту пору в Герцеговине вспыхнуло восстание против турок. Движение было националистическое. Среди русской, революционной молодежи оно, особенно на первых порах, встретило дружный отклик. Возникли нелегальные комитеты. В одесский комитет, между прочим, вошел и Желябов. На поддержку повстанцам отправляли волонтеров, собирали денежную помощь. На Балканы из революционеров пробрались Степняк-Кравчинский, Дебагорий-Мокриевич, Клеменц и другие. Предполагал отправиться и Желябов. Волонтерское движение, однако, быстро пошло на убыль, едва царское правительство вмешалось в балканские дела. Казенный патриотизм загасил искреннее сочувствие балканскому национальному движению. Среди революционеров стали говорить: зачем ехать на Балканы и сражаться там за свободу, когда десятки миллионов русских крестьян продолжают находиться в самом рабском угнетении.
Поездка Желябова на Балканы не состоялась.
Встречи с Драгомановым и с другими представителями украинской и общерусской интеллигенции, бесспорно, заметно отразились на взглядах и на настроениях Желябова. Об этих взглядах и настроениях в биографии Тихомирова, одобренной Исполнительным комитетом, сообщается:
-- Желябов, разделяя общее увлечение, да и всегда по принципу признававший огромную важность деятельности в массах, тем не менее во многом обнаружил далеко не заурядную систему действий. Политический агитатор рано сказался в нем. Так, например, он принимал деятельное участие в организации помощи славянам, рассчитывая, как рассказывал впоследствии, на деле возрождения славян помочь политическому воспитанию самого русского общества. Вообще, надо сказать, что этот мужик по своему происхождению никогда не отвертывался от "общества", как делало большинство отправляющихся в народ. Русская революция представлялась ему не исключительно в виде освобождения крестьянского или даже рабочего сословия, а в виде политического возрождения всего русского народа вообще. Его взгляды в этом случае значительно расходились со взглядами большинства современной ему революционной среды. -- Он признавал, что крестьянская реформа была великим благом для народа. Правда, она ничего не дала и даже много отняла у крестьян в экономическом отношении, экономически она не освободила их, но нравственно несомненно возвысила, гражданский уровень подняла, а это очень важно. Тем не менее, Желябов страшно ненавидел принципы царизма. Власть неограниченная, бесконтрольная была ему противна. Царя-патриарха, отца мужиков, он не понимал и не верил в возможность существования такого. Он глубоко убежден был, что такой царь непременно будет деспотом, вроде помещика. Добрых намерений за правительством, освободившим крестьян, он никогда не признавал: "Им нужно было увеличить свои доходы, им было выгодно эксплоатировать крестьян самим и подорвать сравнительно сильный класс дворян", -- вот в его глазах мотивы освобождения и никакой тени благодарности правительству...
Эти сообщения чрезвычайно любопытны: хотя Желябов и был горячим народником, но так прямолинейно, как большинство тогдашних его товарищей, он уже не отрицал политической борьбы. Он, видимо, полагал что, не дело социалистов ее самим вести, но вместе с тем он находил отнюдь не бесполезным, если "политикой" занимается "общество".
Известно также, он осуждал южных бунтарей -- "вспышкопускателей". Словом, уже тогда Андрей Иванович не удовлетворялся примитивным народничеством. Опыт хождения в народ заставил его ко многому отнестись критически. Желябов вообще никогда не был догматиком. На первомартовском суде он говорил:
-- Непродолжительный период нахождения нашего в народе показал всю книжность, все доктринерство наших стремлений, а с другой стороны -- убедил, что в и народном сознании есть много такого, за что следует держаться, на чем до поры до времени следует остановиться...
Желябов ошибался: всю книжность и все доктринерство общепринятых тогда в среде молодых народников взглядов ни он, ни его друзья не сознавали. Осталась вера в общину, в то, что вместе с полицейским государством можно свалить также буржуазию и учредить вольные общины; но были разбиты надежды, будто народ чуть ли не поголовно по первому призыву отважных людей готов к восстанию, что правительство можно свергнуть без строгой централистической подпольной организации, опираясь на одну народную стихию. Переживая все эти разочарования и крушения "розовой, мечтательной юности", Желябов в то же время видел, что все -- лучшее, смелое и решительное -- в народническом движении, что настоящему бойцу итти больше некуда, как рука об руку с революционным народничеством.
Суд. Терроризм
Летом 1877 г. Желябова подвергают в Крыму новому аресту. Его привлекают по делу 193-х, привозят в Петербург и помещают в Доме предварительного заключения.
Судебный процесс 193-х, как и процесс 50, получился после массовых жандармских и полицейских погромов, которые шли, начиная с 1873 г. Арестам подвергли несколько тысяч человек. Неопытность молодых революционеров, откровенные показания, оговоры, запугивания и застращивания были широко использованы правительством. Власти не гнушалися собиранием сплетен, выдумок, чтобы опорочить молодое движение... Для многих привлеченных следствие тянулось по нескольку лет; людей держали в тюрьмах, морили голодом, надевали наручники и кандалы, подсаживали предателей. Из массы арестованных правительство предало суду 193 человека. Они обвинялись в том, что принимали участие в тайном сообществе, посягнувшем на ниспровержение существующего строя. Из них двенадцать человек добавочно обвинялись в распространении сочинений с целью произвести бунты; были и другие обвинения. Незадолго до суда, в Доме предварительного заключения Трепов, петербургский градоначальник, встретил на прогулке студента Боголюбова, который ему не поклонился. Взбешенный помпадур распорядился высечь его розгами, что и было выполнено с усердием. Заключенные ответили на порку разными формами протеста, между прочим, отказались и от прогулок. Гуляли обычно во внутреннем дворе, похожем на колодезь. Посередине его находилось особое круглое деревянное сооружение. С башней посредине и с досчатыми переборками. В эти клетки заключенных выводили гулять. Во время боголюбовской истории Желябов и был доставлен в тюрьму.
-- На другой день по прибытии Желябова надзиратель пришел узнать, пойдет ли он гулять. Ничего не зная, Желябов заметил: "Странный вопрос!" " отправился в загон. Увидевши гуляющего, его спрашивают из окна: "Вы кто?" "Желябов". "Политический?" "Да, по процессу". "Зачем же вы гуляете? Мы не ходим гулять"... Удивленный Желябов тем не менее приказал отвести себя обратно в камеру и тут только, вышедши к окну, узнал все наши истории... В среде тюремной Желябов сразу стал товарищем, вошел во все интересы тюрьмы... ["Андрей Иванович Желябов. 1932 г. изд. о-ва политкаторжан. (Лев Тихомиров.)]
На протесты тюремное начальство ответило расправами. Политических сажали в карцеры. Многих подвергали избиениям с увечьями и членовредительством. Чтобы неслышно было окриков, надевали мешки. Из карцерных камер не убирались нечистоты. Для наиболее строптивых имелся особо тесный и темный карцер около паровой топки; температура в карцере была очень высокая, вентиляция отсутствовала; заключенным не давали воды, они падали в обмороки, их приводили в чувство и опять помещали в тот же карцер. Товарищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды испытал дурноту от удушающего воздуха и смрада, исходящего от параши. Каким образом все это отражалось на боевой и впечатлительной натуре Желябова, представить совсем нетрудно.
Накануне процесса среди заключенных усиленно обсуждался вопрос, признавать или не признавать суд. Одни полагали, что надо не признавать и отказаться от всяких выступлений. Другие находили, что следует использовать суд для изложения революционных убеждений. Желябов стоял за протест и отказ.
В недавно опубликованных воспоминаниях сенатор Кони рассказывает:
-- О том, что происходило в суде, распространились по городу самые неправдоподобные, но тем не менее возбуждающего характера слухи с партийной окраской. Некоторые сановные негодяи распространяли, например, слухи, будто бы исходившие от очевидцев, что подсудимые, стесненные на своих скамьях и пользуясь полумраком судебной залы, совершают во время следствия половые соития; с другой стороны, рассказывали, что подсудимые будто бы заявляют об истязаниях и пытках, которым их подвергают в тюрьме, но что жалобы их остаются "гласом вопиющего в пустыне" и т. п. Молчание газет и лаконизм "Правительственного Вестника" давали простор подобным слухам, которые в болезненно возбужденном обществе расходились с необычайной быстротой и всевозможными вариантами. Во всем чувствовалось, что потеряно равновесие, что болезненное озлобление подсудимых и известной части общества, близкой им, дошло до крайности. Искусственно собранные воедино, подсудимые, истощенные физически и распаленные нравственно, устроили уже на суде между собой нечто вроде круговой поруки и с увлечением выражали свое сочувствие тем из своей среды, кто высказывался наиболее круто и радикально...
-- ... Обвинительная речь Желеховского, длинная и бесцветная, поразила всех совершенно бестактной неожиданностью. Так как почти против ста подсудимых не оказывалось никаких прочных улик, то этот судебный наездник вдруг в своей речи объявил, что отказывается от их обвинения, т. к. они были-де привлечены лишь для составления фона в картине обвинения для остальных. За право быть этим "фоном", они, однако, заплатили годами заключения и разбитой житейской дорогой! Такая беззастенчивость обвинения вызвала своеобразный отпор со стороны защиты и подсудимых и подлила лишь масла в огонь. Защитительные речи обратились в большинстве в обвинительные против действия Жихарева и аггелов его, а последние слова подсудимых оказывались проникнутыми или презрительной иронией по отношению к суду или пламенным изложением не защиты, а излюбленных теорий ["Звенья" 1933 г No 2. Кони -- Процесс Веры Засулич].
Судебные отчеты искажались, слушатели допускались только из высшего бюрократического и сановного света; подсудимых разделили на группы. Газета "Таймс" отправила на процесс специального корреспондента. После первых же заседаний он уехал обратно в Лондон, заявив защитникам о своих недоумениях. -- Я присутствую здесь вот уж два дня и слышу пока только, что один прочитал Лассаля, другой вез с собой в вагоне "Капитал" Маркса, третий просто передал какую-то книгу своему товарищу.
Неудивительно, что на процессе разыгрался небывалый скандал. Среди подсудимых находился Ипполит Никитич Мышкин. Он пытался освободить Чернышевского из Вилюйска. Переодевшись жандармом и подделав документы, Мышкин прибыл в Вилюйск и обратился к исправнику с требованием выдать ему знаменитого узника. Мышкин не знал, что имеется распоряжение якутского губернатора, по которому изменять положение Чернышевского разрешалось только с особого его, губернатора, распоряжения. Исправник потребовал у Мышкина это распоряжение; когда Мышкин не представил его, исправник заподозрил неладное. Ходили тогда слухи, будто Мышкин надел не на то плечо жандармский аксельбант. Мышкин пытался скрыться, но исправник дал ему, якобы для проводов, двух казаков. Дорогой Мышкин стрелял в провожатых, бежал в тайгу, но был пойман, просидел около двух лет в Петропавловской крепости и на процессе 193-х предстал одним из главных обвиняемых. Он заявил, что его истязали, заковывали в кандалы, не позволяли носить чулок, отчего ноги покрылись язвами и ранами. Первоприсутствующий на это ответил, что суду не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры. Мышкин вступил в препирательства.
-- Теперь для всех очевидно, -- заявил он, -- что здесь не может раздаваться правдивая речь, что здесь на каждом откровенном слове зажимают рот подсудимому. Теперь я могу, я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая, комедия... или нечто худшее, более отвратительное, позорное... более позорное...
Первоприсутствующий:
-- Уведите его!..
Жандармы набросились на Мышкина. Подсудимые кинулись защищать товарища. Жандармский офицер, схватив Мышкина, попытался зажать ему рот, но Мышкин успел крикнуть:
...-- более позорное, чем дом терпимости; там женщины из-за нужды торгуют своим телом, а здесь донаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества...
Мышкина, Ковалика, Войнаральского, Рогачева приговорили к десятилетней каторге, причем по личному распоряжению царя они должны были отбывать наказание в оковах в центральной тюрьме.
Процесс не удался. Общественное мнение, учащаяся молодежь, многие рабочие сочувствовали смелым выступлениям подсудимых. Для них же суд явился своеобразным общерусским съездом. Подводились итоги работе, обменивались взглядами, спорили, обсуждали, что делать дальше. На Желябова процесс про извел огромное впечатление. Он обзавелся новыми знакомствами, революционно возмужал; он видел воочию и доблестное поведение народников и постыдную комедию суда. Улики против Желябова были ничтожны, Суд оправдал его.
После суда Желябов поселился в Крыму, потом в Подольской губернии. Фроленко упоминает, что в деревне Желябов жил по уговору с товарищами. Сведения, как проводил он это время и здесь очень скудны. Приходилось многое подвергать сокрушительному сомнению: Семенюта пишет: