Аннотация: Настоящее название романа "Семейство Малаволья" ("I Malavoglia"). "Побежденные" ("I Vinti") -- это общее заглавие цикла из пяти романов (написаны два с половиной).
С.-Петербург. Типография (бывшая) А. М. Котомина, у Обуховского моста, д. No 93. 1881
I.
Малаволья было старинное крестьянское семейство в Трецце, в Сицилии. Все Малаволья испокон века были добрыми людьми и смелыми рыбаками. По настоящему в приходской книге они были записаны под фамилией Тоскано, но это ничего не значило, потому что с тех пор, как свет стоит, и в Трецце, и в окрестных селениях их знали всегда под прозвищем Малаволья. В их семье из рода в род, от отца к сыну, переходили добрые лодки на море и прочные домики на твердой земле. Нынче в Трецце изо всего этого рода оставалась только семья деда Нтони, жившая в своем домике и обладавшая большой лодкой, покоившейся на отмели, у самого каменного бассейна, в котором трецские бабы полоскали обыкновенно белье. Эту лодку звали "Провиденца". Житейские бури, рассеявшие в разные стороны других Малаволья, не нанесли большого вреда ни этому домику, ни лодке, покоившейся у бассейна; и дедушка Нтони имел привычку объяснять это чудо, показывая свой здоровый кулак, словно вырубленный из орешины, и приговаривая: "рука только тогда хозяйка весла, когда все ее пять пальцев один другому помогают, когда большой палец работает как большак, а мизинец не забывает, что он мизинец".
И в самом деле, семья деда Нтони была похожа на руку с такими пальцами. Прежде всего он сам -- большой палец -- заказывал и праздники, и работу; потом его сын Севастьян, которого звали Севастьянище, потому что он был высок и широк, как святой Христофор, написанный на дверях рыночной часовни; однако, как ни был он высок и широк, он только покорно слушался команды и не подумал бы носа себе высморкать, если бы отец не сказал ему: "высморкайся"; он и женился на "Марусе Длинной" потому, что ему было сказано: "женись на ней". "Длинная", милая женщина, ткала, солила рыбу и родила детей, как подобает домовитой бабе. Потом шли внуки, дети Севастьяна, по старшинству. Старший Нтони, крупный двадцатилетний парень, которому иногда доставалась здоровая волосяная трепка от деда; потом Лука, у которого "рассуждение было как у большого" -- по словам дяди; Мэна (Филомена), по прозванию св. Агафия, потому что она всегда сидела за пяльцами или кроснами; Алеша, маленький сопляк еще, зато весь в деда, и Лия (Розалия), покуда ни рыба, ни мясо. По воскресеньям, когда они входили в церковь один за другим, казалось, что идет процессия.
Их дом процветал, и дедушка Нтони слыл за железного человека. Его до того уважали, что треццяне непременно выбрали бы его в общинные советники, если бы этому не воспротивился дон Сильвестро, секретарь общинного управления, который считал себя человеком проницательным и утверждал, что дед Нтони -- подгнивший хвостик старых порядков, реакционер, преданный бурбонам, заговорщик, добивающийся возвращения Франческолло Бурбона, короля Франциска II, дабы деспотствовать во всей общине, как деспотствует доселе в своей семье.
На самом деле, дедушка Нтони не думал о Франческолло и не видывал его никогда в глаза, а думал только о своем доме, да приговаривал: у кого дом на плечах, тому и хочется, да не спится, потому что кто приказывает, тот и отчет должен давать.
В декабре I863 года, Нтони, старшего внука, потребовали в рекрутское присутствие, дабы завербовать в матросы. Дедушка Нтони обегал тогда всех местных тузов, которые могли, по его мнению, ему помочь. Но дон Джиан-Мариа, благочинный священник, отвечал ему, что, дескать, это прекрасно, что это-то и есть плоды сатанинской революции, что это поделом: зачем навязывали на колокольню трехцветные тряпки. А дон Франко, аптекарь, он же и сельский лекарь, смеялся в свою большую бороду, потирал руки и клялся, что если бы народ догадался сколотиться немножко республикой, так все бы эти налоги, все бы эти наборы к черту полетели, солдат бы не было, а когда случилась бы война, то все могли бы сделаться солдатами. Выслушав это, дедушка Нтони упрашивал и умаливал дона Франко, нельзя ли поскорее, прежде чем заберут Нтони в солдаты, сделать эту республику, -- словно она была в кармане дона Франко. Аптекарь даже рассердился. А присутствовавший при этом дон Сильвестро, общинный секретарь, чуть себе челюсти от хохота не своротил и заметил, что если бы малая-толика из кармана дедушки Нтони могла незаметно скользнуть в карманы некоторых особ, ему, общинному секретарю, хорошо известных, то эти особы могли бы найти серьезные телесные недостатки у Нтони младшего. Но, к сожалению, парень был так добросовестно скроен и сшит, что, увидав его в присутствии, доктор нашел в нем единственный недостаток: ножищи такие крепкие, что их с места не своротишь. Оказалось, однако, что колоннообразные ножищи крепче чем жидкие могут стоять на палубе броненосца в ненастную погоду, и поэтому, не попросив даже позволения у Нтони, его забрали в матросы. Длинная Маруся, когда рекрут вели из присутствия в казарму, бежала запыхавшись рядом с сыном и все наказывала ему постоянно носить на груди образок Богоматери и посылать домой вести всякий раз, когда будет оказия, -- например, если кто из знакомых из села в городе; встретится и в Треццу поедет; а там, после, она обещала, и деньжат на письма посылать будут.
Дед ничего не говорил: у него словно что застряло в горле, и даже избегал глядеть на невестку, как будто сердился на нее. Так они из города в Треццу вернулись молча, с опущенными головами. Севастьян, который оставался дома, поспешил пораньше после ловли убрать свою лодку "Провиденцу" и вышел за село на большую дорогу навстречу. Увидав их такими унылыми, безмолвными, с сапогами в руках, Севастьян тоже не мог речь завести и молча вернулся вместе с ними домой. "Длинная" же забралась в кухню сейчас-же, словно ей было необходимо поскорее остаться с глазу на глаз со своими старыми горшками. А дедушка Нтони посоветовал сыну:
-- Ты бы сходил к ней, поразговорил бы ее маленько, беднягу. Я уж не могу.
На другой день все вернулись опять в город на станцию железной дороги, чтобы видеть, как пройдет поезд с рекрутами в Мессину, и прождали целый час за забором в тискавшей их со всех сторон толпе. Наконец подкатил поезд; из окон выглядывали молодые парни, как быки, когда их везут на ярмарку. Песни, хохот, шум, суета -- точно праздник всех святых, и в этой гулкой суете забывалась даже сосавшая сердце тоска.
-- Прощай, Нтони!
-- Прощай, мама!
-- Не забудь, смотри! Не забудь, дитятко, что я-то наказывала.
И поезд ушел, свистя и стуча, заглушая и песни, и "прощай". И когда любопытные разошлись, остались только несколько женщин да стариков; они оперлись на забор и сами не знали, зачем они тут остались. Но и они разбрелись мало-помалу. Дедушка Нтони догадался, что у невестки пересохло во рту, и угостил ее водой с лимоном на полкопейки.
Две кумушки-соседки, Венера и Зуппида, утешали Длинную:
-- Уж теперь ты сердце-то успокой, потому на пять лет надо считать так, как будто сынок помер; и не думай ты больше о нем.
А в семье, тем не менее, продолжали думать о Нтони. На стол станет накрывать Длинная -- ей попадется чашка, из которой хлебал Нтони; парус закрепить на море -- никто такого узла, как Нтони, не сумеет сделать; либо бечевку перевить -- они у него как струны выходили. "Вот-бы тут Нтони пригодился!" восклицал дед: "вы думаете, у меня руки-то как у парня? Ой-ой, не то!"
А мать, постукивая челном по своему тканью -- раз, два, три -- думала о другом стуке; "бум, бум, бум", о стуке машины, которая у нее унесла сына.
-- А и то, начнет иногда утешать дед, я ведь вот что вам скажу. Ведь оно послужить солдатом -- на пользу ему, парню-то. Потому он свои руки-то любил больше по воскресеньям, когда их можно было на прогулку выносить; а хлеб ими добывать не больно-то ему нравилось. А вот как поест в чужих-то местах горького-то хлебца, так своя похлебка дома вкуснее покажется.
Наконец, пришло первое письмо от Нтони из Неаполя и произвело в селе целую революцию. Он рассказывал, что попал в такое место, где женщины шелковыми юбками улицы подметают, и что около гавани есть театр, в котором живые люди полишинеля представляют, и что тоже там продаются такие сосиски, всего по полкопейки, которые дай Бог и господам есть, а главное -- что в этих местах без грошей никак жить невозможно, не то-что в Трецце, где, если не пойдешь в харчевню к Сантуцце, так и гроша-то не знаешь куда девать.
-- Надо ему грошей послать, -- бормотал дед Нтони, -- нечего делать. Пусть себе сосисок покупает. Обжора этакий! И откуда он этакой сластеной уродился, словно отец протопоп на крестинах ему вместо соли сахару в рот насыпал.
Нтони вскоре прислал свою карточку, и все девушки, собравшись у бассейна, ее рассматривали. Как есть живой, ноги на ковре, над годовой занавес, как над Богородицей в церкви написан. Красивый такой парень: гладкий, чистый, поди и матери родной не узнать бы его. И бедная Маруся ненасытно глядела и на ковер, и на занавес, и на колонку, на которую ее парень облокотился, и на богатое кресло, с которого он только как будто приподнялся, и благодарила Господа Бога и его святых угодников за то, что окружили они ее сыночка всеми этими драгоценностями. Мама поставила портрет в божницу к образам.
Потом Нтони, найдя услужливого грамотного товарища, написал еще письмо, иного содержания. Он отводил душу жалобами на скуку корабельного житья, на строгую дисциплину, на начальство, на жидкую рисовую похлебку и на узкие сапоги. Словом, написал такое письмо, которое, по мнению деда, не стоило истраченных на него денег. У Длинной что-то сердце защемило. Севастьян покачивал головой и утверждал, что кабы он письма писал, так все бы только об веселом, чтобы на дому больше смеху было...
На дому между тем дела шли туго. Года выдавались тяжелые. Рыба с рук стала идти плохо, и немудрено: крещеные словно у турок выучились, -- стали и в посты и в пятницу мясо жрать. Вдобавок, рук, оставшихся дома, не хватало на то чтобы управляться с лодкой. Надо было прихватывать поденщиков. Такие уж дела пошли; покуда парни дома хлеба больше едят, чем зарабатывают, -- их дома корми, а как только стали работниками -- так их в солдаты берут.
Потом надо было и о Мэне подумать; ей без малого семнадцать лет, и парни стали на нее оборачиваться и заглядываться, когда она к обедне ходила. Мужчина -- огонь, женщина -- светильня; придет дьявол и раздувать станет. О приданом надо было подумать. Поэтому работать на лодке требовалось не покладая ни рук, ни ног. И так как рыбная ловля приносила мало дохода, а лодке не следовало праздничать, то дедушка Нтони придумал для нее дело. А именно: взял у дяди Крочифоссо, по прозванью "Деревянный колокол", несколько пудов бобов в долг, с тем, чтобы перевезти их в Рипосту, где, по словам кума Чингиаленты, нагружался бобами корабль, отплывающий в Триест.
Правду сказать -- бобы были малую толику подмочены, но других в Трецце не было, а этот плут "Деревянный колокол" знал, что "Провиденца" даром только лежала на песке у бассейна и без всякой пользы ее и солнце сжигало, и вода съедала. Поэтому "Деревянный колокол" упрямился.
-- Ну, коли вам невыгодно, ну и пусть невыгодно, -- упирался торгуясь дядя Крочифоссо, а я ни денежки уступить не могу. По совести, ей-ей! Душу-то ведь мне тоже надо пред Бога представить.
И он поматывал большущей головой, которая и в самом деле походила на колокол.
Разговор происходил на паперти приходской церкви, в самый праздник Рождества Богородицы. Оно тогда в первое воскресенье сентября месяца приходилось. Народу со всех селений страсть сколько собралось. Был тут и кум Пиедипаппера; он вмешался в разговор с своими шуточками да прибауточками и помог обоим сторговаться: платить помесячно, а не вдруг; Нтони это легче, а, дядя Крочифоссо не мог не согласиться, потому что он такой уж человек был, что его можно было силой заставить головой одобрительно раскачивать у него был проклятый норов: он не умел никогда сказать "нет".
Когда Длинная, после ужина, собрала со стола и присела поболтать с домашними, ей объявили новость о задуманной спекуляции с бобами. Она так изумилась, что только рот раскрыла и ничего не могла сказать; точно эти пятьсот лир, которые надо было заплатить за бобы, всей своей тяжестью навалились ей на грудь и дыхание сперли. Но ведь у женщин сердце маленькое; дедушка Нтони растолковал ей, что если дело удастся, то и хлеб к зиме будет обеспечен, и у Мэны будут длинные золотые серьги. А Севастьян, прихватив поденщиком Менико, сына вдовы Локка, поедет на "Провиденце" в Рипосто, где живо сбудет товар. И в отсутствии-то он пробудет много-много что неделю. Севастьян ничего не сказал, только со свечки нагар пальцами снял, -- и дело было решено. У Маруси в душе было мрачно, но она молчала, потому что не ее дело. Она молча помогала приводить в порядок лодку и приготовляла все, что было нужно для дороги: свежий хлеб пекла, наливала оливковое масло в глиняные кубышки, лук нанизывала, чинила старый меховой кафтан и проч.
Мужчинам весь следующий день пришлось биться с этим ростовщиком, дядей Крочифоссо, который, как оказалось, сумел продать кошку в мешке, потому что бобы оказались не немножко, а таки весьма подмоченными. Деревянный колокол уверял, что он и сам этого раньше не знал: "Как Бог свят, не знал. Уговорились раньше -- значит на попятный нельзя. А пословица говорит: что по уговору, то не в обман. Ведь он тоже душу-то свою не свиньям на съедение готовит". Пиедипаппера из себя выходил, чтобы дело как-нибудь не расстроилось. Он кричал и ругался, клялся, что такого выгодного дела для обеих сторон в жизни никогда не знавал, запускал руки в груду бобов и поднимал к небу пригоршни товара, призывая в свидетели Господа Бога и Мать Пресвятую Богородицу. Наконец, совершенно вне себя, красный, взволнованный, Пиедипаппера сделал отчаянное предложение, обратясь зараз к безмолвно упиравшемуся дяде Крочифоссу и к деду Нтони, в нерешимости поглядывавшему на пустые мешки, которые держал в руках.
-- Ну, вот что, одно слово только я вам скажу, -- кричал Пиедипаппера: -- вы, дедушка, вместо того, чтоб помесячно за товар уплачивать, все сразу к Рождеству заплатите. Это у вас несколько франков и сбережет. Ну, и кончайте на этом; по рукам, черт возьми!
И Пиедипаппера решительно стал насыпать бобы в мешки.
-- Господи благослови, -- вот один и готов. "Провиденца" вышла в море в субботу, под вечер, после вечерень. Только благовеста к вечерне никто не слыхал, потому что Чирино, пономарь, относил новую сшитую им пару сапог к дону Сильвестро, общинному секретарю. Но было не рано, ибо дети со всего села уже щебетали, как стая воробышков около водопоя, и на небе загорелась уже вечерняя звезда, крупная и ясная, как фонарь на носу "Провиденцы". Маруся с ребенком на руках молча стояла на берегу, покуда Севастьян расправлял паруса, а "Провиденца", как уточка, покачивалась на волнах.
-- Коли небо ясно, да дует широко [широко -- южный ветер], иди в море, уйдешь далеко; а дует трамонтана [нагорный ветер], да небо угрюмо -- иди в море без страха, без думы, -- повторял дедушка Нтони, стоя на берегу и оглядываясь на горы, завёрнутые в черные облака.
Менико, сын вдовы Локка, что-то крикнул с лодки маме на прощанье. Но мама не услыхала этих слов: их поглотили ветер и море.
-- Менико говорит, -- крикнул громче моря Севастьян, -- чтобы вы его заработок его матери отдали, потому что у него брат дома без работы.
Это были последние слова Севастьяна.
II.
Во всем селе только и разговоров было, что о бобах, отплывших в Рипосто. Когда Длинная с маленькой Лией на руках возвращалась домой, соседки подходили к дверям своих домов, чтобы на нее взглянуть.
-- Золотое дело это, золотое; и я для вас постарался; правда, ведь, постарался, дедушка Нтони? -- выходил из себя Пиедипаппера.
Дедушка молчал и только на море глядел.
-- Дождичка-бы завтра Бог дал, у меня винограду дождь нужен, -- проворчал дед Луковка, сельский богач, приятель Нтони. -- Нынче солнце, вишь, в темные мешки село -- надо, значит, ждать либо дождя, либо ветра.
-- А когда солнце в мешки ложится, надо доброго ветра с запада ждать, -- пробормотал Нтони.
Пиедипаппера терпеть не мог деда Луковку, который, благодаря своим деньгам, воображал, что умнее его никого нет на свете, и всем надоедал своими нравоучениями.
-- Кто любит тыкву поджаренную, а кто и сырую, вот что! -- заметил Пиедипаппера. -- Дедушка Луковка вон дождя ждет для своего виноградника, а ты вон сухого ветра, чтобы в самую корму твоей "Провиденце" дул. А нынче действительно что-то звезды больно ясны, в полночь ветер переменится. Слышишь, как посвистывает?
Громыхая по уличной мостовой села, медленно проезжали телеги и возы.
-- И день, и ночь -- люди все по белому свету колобродят, -- глубокомысленно заметил Луковка.
И теперь, когда совсем стемнело, когда не стало видно ни моря, ни полей, казалось, на свете ничего кроме Треццы не существовало, и всякому думалось: куда бы это ехать об эту пору всем этим обозам и телегам?
-- "Провиденца" раньше полуночи обогнет Мельничный мыс, -- заметил Нтони; -- ветер ей тогда ничего.
Дедушка Нтони думал только о своих делах, а когда о своих делах не был расположен говорить, так молчал.
Маруся Длинная вернулась тем временем домой, положила ребенка спать, зажгла огонь и села на порог разбирать ворох ниток, приготовленный ею для тканья. Соседки с порогов своих домов завели с нею разговоры. Двоюродная сестра Анна, бившаяся как рыба об лед с тех пор, как ее муж пошел в Катанию, чтобы денег нажить, и оттуда не вернулся, подошла к Марусе и села с нею рядом. У Анны было много детей: взрослый парень Рокко, весельчак, который очень мало работал и очень много пил и ел в сельской харчевне, и маленькая двенадцатилетняя Нунциата, славная девочка, делившая домашние труды и даже заботы матери.
-- А где-то Нунциата, что-то ее еще не видно? -- спросила Длинная, обращаясь к кучке ребятишек, заплаканных, чумазых, едва прикрытых лохмотьями, сидевших на пороге противоположного дома. Это были младшие дети Анны.
Ребятишки, услышав имя старшей сестренки, принялись только орать, кто во что горазд.
-- Я видела ее, она в пустошку ушла прутьев набрать; с ней и ваш Алеша пошел, -- отвечала Анна.
Ребятишки смолкли на минуту, прислушиваясь, что скажет мать; потом сразу все опять заорали, а старший через несколько минут неожиданно ответил:
-- Не знаю где.
Все соседки, как улитки в дождь, высунули головы из своих домов, и вдоль всей улицы от порога, к порогу перебегала звонкая болтовня.
Даже окно бобыля Алфея Мухи, обладателя телеги с ослом, было открыто, и из него валил дым. Мэна оставила тканье и тоже вышла облокотиться на перила крылечка.
-- Что вы, замуж Мэну-то не думаете выдавать? -- спросила шепотом кума Зуппида куму Марусю. -- На пасху ей осьмнадцать лет минет; я это знаю верно, потому что она родилась в тот год, когда было землетрясение. В тот же год и моя Варвара родилась. Ну, я свою Варвару замуж тоже зря не отдам. Кто хочет ее взять за себя -- сумей прежде мне понравиться.
Кума Зуппида, в сущности, была очень озабочена желанием выдать дочку замуж, но была завистлива и разборчива. А разговоры о женихах и невестах были самые для нее любезные разговоры.
В эту минуту на дороге послышался приближающийся шелест ветвей. Алеша и Нунциата, нагрузясь свежими прутьями, волокли их домой. Маленьких фигурок детей совсем не было видно: зелень их покрывала с головы до ног.
-- О, Нунциата! -- воскликнули соседки: -- что, тебе разве не было страшно в эту пору в пустошке?
-- И я там тоже был, -- возразил Алеша.
-- Давеча я долго стирала, а к ночи нечем было огня развести, -- пояснила девочка и свалила прутья с своих маленьких плеч; войдя в дом, она развела огонь и стала приготовлять ужин. ее меньшие братья ходили за ней и около нее, как цыплята около матки.
Алеша, тоже освободясь от ноши и заложив руки в карманы, стоял на пороге и серьезно наблюдал за нею.
-- Нунциата! -- кликнула ее Мэна через улицу; -- ты, когда там кончишь, приходи сюда посидеть.
Нунциата попросила Алешу приглядеть за очагом, а сама побежала посидеть и поболтать с Мэной. Отдохнуть и ей хотелось.
-- Алфей Муха себе бобы варит, -- заметила Нунциата.
-- Он, как и ты, бедняга, -- отвечала Мэна, трудится. -- Некому ему и похлебки-то дома сварить.
-- Правда, правда это. Он и стряпать умеет, и белье себе сам стирает, и рубахи себе штопает.
Нунциате было известно все, что делает Алфей, а дом его она знала как свои пять пальцев.
-- Вон Алфей дров пошел принести, а теперь осла своего убирать станет, -- лепетала девочка, когда огонь из горницы передвинулся на дворик.
Мэна смеялась.
-- У Алфея только юбки нет, посмеивалась -- Нунциата, -- а то совсем-бы как баба.
-- Значит, как он женится, -- заметила Мэна, -- так его жена с ослом и с телегой в извоз будет ходить, а сам Алфей дома будет детей нянчить.
Кумушки тоже обратили внимание на Алфея, и не особенно благосклонное внимание. Зуппида кричала, что за такого бобыля, как Алфей, последняя девка на селе не пойдет. Уж чего Оса -- хуже ее нет, и та за него не пойдет, потому что у ней, хоть не велик, да все-таки фруктовый сад есть. Оса тоже не дура -- на дядю Деревянный колокол метит. А Алфей кому нужен?
Девушкам жалко стало Алфея.
-- Кабы я была большая, я бы за него вышла замуж, -- шепнула Нунциата.
Мэна хотела было что-то ответить, но задумалась и переменила разговор.
С колокольни медленно упали два звонких удара.
-- Час ночи [по старому итальянскому счету час ночи значит час после захода солнца], -- заметил дед Луковка продолжавший на площадке, вдали от баб, беседовать с мужчинами.
Дедушка Нтони приподнялся и перекрестился.
-- Мир живущим, а отошедшим вечный покой, -- и немного погодя прибавил: -- а если до полуночи ветер не разыграется, так "Провиденца" успеет обогнуть мыс.
-- А у дона Джиан-Мариа сегодня жареные вермишели к ужину, -- заметил Пиедипаппера, поворачивая нос по направлению к поповскому дому.
Дон Джиан-Мариа в это время возвращался домой из аптеки, сельского аристократического клуба, где всласть поспорил с республиканцем аптекарем о превосходстве прежних порядков, когда не было ни школ, ни фонарей в селах. Оба противника сходились в одном только пункте: что хуже настоящих порядков ничего быть не может; только о средствах их исправления никак сговориться не могли -- сегодня как и вчера.
-- А вы уж пронюхали, -- и куска не съешь спокойно, -- бормотал отец Джиан-Мариа. -- Как шпионы за слугами престола Господня подсматривают, куски во рту считают. Злобствуют на церковь Господню, злобствуют!
Поп оступился в яму, вырытую у самого фонарного столба.
-- Проклятые! Тоже революция, цивилизация! Уж заводят на наши деньги фонари, так хоть бы зажигали их, по крайней мере.
Фонарь, действительно, не был зажжен.
В эту минуту отец Джиан-Мариа столкнулся нос к носу с таможенным бригадиром дон Микеле, одним из сельских аристократов, большим поклонником женского пола, также продуктом революции.
Дон Микеле совершал в это время свой обход; с пистолетом на брюхе, с запрятанными в сапоги шароварами, он, казалось, в самом деле, шел на бой с контрабандистами.
В сущности, он пробирался к харчевне бойкой Сантуццы, которая кормила, поила и любила дона Микеле не за деньги, а за одни его черные усы и за фуражку с позументом.
-- Вот, небось, у этих господчиков кусков во рту не считают! -- проворчал поп.
Маруся тоже слышала, что пробило час ночи, и, войдя в дом, стала сбирать ужин. Кумушки мало-помалу исчезли с улицы. Село готовилось отойти ко сну; водворялась тишина и слышно было, как, рядом с селом, в конце улицы, хрипело море, и как оно время от времени вздыхало громко и тяжко, подобно человеку, который беспокойно ворочается на своем ложе. Только еще в харчевне, светившейся красным фонарем, продолжался шум и гульба; там голосил Рокко Спату, вечный гуляка.
-- Спокойное, веселое сердце у Рокко, -- сказал, подойдя к своему окну, Алфей Муха.
Ему казалось, что улица была пуста. Мэна, ожидавшая деда на крылечке, услыхала эти слова.
-- А вы еще тут, Алфей? -- откликнулась она.
-- Да, еще тут, Мэна. У окна похлебку хлебаю; потому что веселее, по крайней мере вижу в вашем доме огонь, как будто я и не один. А то и есть как-то не естся.
-- А ваше сердце разве не веселое, не довольное?
-- Э, много нужно, чтобы душа довольна была!
Мэна ничего не отвечала. Помолчав немного, Алфей прибавил:
-- Завтра в город поеду, соль перевозить.
-- А на день поминовения усопших тоже в город поедете? Там праздник.
-- Бог знает. Нынешний год орехи у меня худо уродились. Гнили много.
-- Алфей в город жену едет искать, -- отозвался с другой стороны улицы детский голосок Нунциаты.
-- Право? -- спросила Мэна.
-- Эка, Мэна, что вы! Кабы за этим делом, так разве в нашем месте девушек нет? Слава Богу!
-- Зачем-бы в городе искать?
-- Звезд-то, звезд сегодня сколько! -- почти перебила Мэна. Сказывают -- это души, что из чистилища в рай перелетают.
Рипосто тоже поглядел было на звезды. -- А послушайте, что я вам скажу, обратился он опять к Мэне. Вас недаром святой Агафьей прозывают. Может вам приснится хороший терно [нумера в государственной лотерее], так вы мне и скажете; я рубаху продам, а возьму билет. Тогда, пожалуй, и о жене, можно будет подумать. -- Доброй ночи, ответила Мэна.
Звезды разгорались еще ярче, и "три царя" сверкали над морем, как крест св. Андрея. Море храпело в конце улицы ровно и мерно. Изредка слышен был грохот телеги, катившейся во мраке по неровным камням сельской мостовой и удалявшейся куда-то катиться по свету белому, по тому большому свету, по которому можно и день идти, и ночь идти, и никогда ни до чего не дойти. И много было в этот час народа, который так-то бродил по белу свету и ничего не знал ни об Алфее Мухе, ни о "Провиденце", ушедшей в море, ни о дне поминовения усопших.
Так думала Мэна, опершись на перила крылечка, в ожидании деда.
И дед пришел. Поужинав, он, прежде чем лечь спать, два раза вышел на улицу, поглядел на звезды, сверкавшие более чем бы им следовало, и пробормотав: "Море сердито", замкнул дверь.
Рокко Спату голосил свою песню в харчевне перед фонарем.
-- У кого душа спокойна, у того только песни на уме, -- подумал дедушка Нтони, пробираясь к постели.
III.
После полуночи ветер забушевал, как дьявол. Заборы и столбы в деревне трепетали; на крышах словно все кошки свадьбу справляли. Море ревело, как тысячи зверей. Утро встало мрачное, как душа Иуды. Словом, скверное было воскресенье, одно из тех предательских сентябрьских воскресений, когда внезапный удар моря резнет вас по горлу -- и голова долой; как ружейный выстрел индейскую смокву со стебля снесет. Все лодки были вытащены на берег и крепко привязаны к каменным столбам около бассейна. Ребятишки бегали по берегу и поднимали крик и хохот, завидев где-либо вдали, в открытом море, белый парус окруженный ветром, туманом и как сатана вертевшийся на волнах. Женщины, напротив, крестились, они почти видели сердцем своим тех злосчастных людей, которые были на судах.
Длинная Маруся, как ей и подобало, не говорила ни словечка, но ни минуты не могла оставаться спокойна: она все ходила из угла в угол то по дому, то по двору, как курица с яйцом. Мужчины больше толпились в харчевне да около лавки цирюльника Пиццуто, или под навесом мясника и глядели, как ливмя лил дождь. На берегу из мужчин оставался только дедушка Нтони, да брат того рабочего Менико, который ушел вместе с Севастьяном на "Провиденце".
Покуда Пиццуто брил бороду Фортунато Луковке, он несколько раз успел повторить, что теперь не дал бы двух грошей за Севастьяна с Меникой и за "Провиденцу" с бобами в придачу.
-- Нынче всякий в купцы лезет, -- говорил Луковка, пожимая плечами, -- а потом, потерявши голову, плачет по волосам.
-- Да, признаюсь, -- заметил кум Зуппиду, -- черный это будет денек для Малаволья.
-- Не желал бы я быть в шкуре Севастьяна, -- ввернул свое словечко и Пиедипаппера.
Вечер наступил печальный и холодный. Время от времени налетали порывы нагорного ветра и не переставая шел дождь, как сквозь сито, мелкий и частый. Это был один из тех вечеров, которые отрадно проводить дома, около огня, прислушиваясь к лепету детей да к бабьей болтовне, но отрадно только тогда, когда знаешь, что твоя лодка лежит спокойно вверх брюхом на твердой земле.
В харчевне около огня собралось много праздного народа. Воскресенье выдалось совсем праздное, да, благодаря погоде, и понедельник обещал быть воскресеньем.
-- Дедушка Нтони -- острили в харчевне -- весь день на ногах был, то сюда, то туда бродил, словно у него болезнь тарантола приключилась. Аптекарь его спрашивал: уж не лечится ли он железом, что этакую погоду прогуливается.
Не все находили такие шутки уместными, и замечали, что аптекарь -- хуже протестанта, хуже жида. Недобрый человек аптекарь, -- всякий знает, что он недобрый человек.
Когда стало смеркаться, Маруся, со своими младшими ребятишками, пошла на пустошку. Море видно было оттуда широко и далеко. Море ревело, и бедная женщина безмолвно хватала себя за голову. Маленькая Лия громко плакала; остальные детки, словно забытые матерью на широком пустынном просторе пустошки, застилаемой мглою, казались невинными душами, заброшенными в чистилище. Но мать не забывала детей. Несмолкаемый плач Лии разрывал ей сердце и, казалось ей, предвещал недоброе. Маруся делала все что могла, чтобы успокоить младенца, и пела ей песни, но в песнях матери слышались горькие слезы, а голос ее дрожал.
Соседки, возвращаясь домой из харчевни с кубышками купленного на несколько копеек оливкового масла, останавливались, чтобы перекинуться с Марусой словечком, как ни в чем не бывало. Кое-кто из друзей ее мужа Севастьяна -- например кум Луковка, или кум Манжакаруббе -- заходили на пустошку взглянуть на море и посмотреть, в каком расположении духа этот старый ворчун собирался встретить ночь. Они подходили к Длинной, заговаривали о ее муже, садились около, молчаливо покуривая трубочки, или вполголоса беседуя между собой. Казалось, они опасались оставить Марусю одну. Бедняжка не привыкла к такому заботливому вниманию к ней соседей. Она была изумлена, устрашена и крепче прижимала к своей груди девочку, словно опасаясь, что ее отнимут.
Наконец один из наиболее грубых, а может и самый добросердечный из соседей, взял ее за руку и повел домой. Она не сопротивлялась и только повторяла: "О, Пресвятая Дева Мария! О, Пресвятая Дева Мария!" Дети бежали за ней, цепляясь за ее юбку, словно и они боялись, что у них что-то хотят отнять. Когда они проходили мимо харчевни, посетители ее все подошли к двери и молча глядели на проходившую женщину, как будто видели в ней что-то доселе ими невиданное.
-- Царство ему небесное! -- шептал старый нищий, дядя Сантаро, всегда сидевший у дверей харчевни; -- царство ему небесное! Этот бедняга Севастьян всегда подавал мне милостыньку, когда отец ему давал хоть грош.
Бедная женщина, не знавшая еще, казалось, что она осталась вдовой, продолжала лепетать: "О, Святая Дева Мария! О, милосердная Матерь Божия!"
Перед крыльцом ее дома собралась толпа соседок и болтала, стараясь говорить вполголоса. Завидев ее издалека, кум Пиедипаппера и сестра Анна вышли к ней навстречу, но не сказали ни слова.
Поглядев на них, Маруся вдруг испустила раздирающий крик, стала рвать на себе волосы и побежала домой.
-- Вот беда-то! Вот горе-то! -- толковали соседки на улице. И лодка-то была товаром нагружена. Шутка ли, на пятьсот франков бобов в долг взял дедушка Нтони!
IV.
Хуже всего было то, что эти бобы были взяты в долг, а для дяди Крочифоссо "добрые речи -- что гнилые яблоки"; он речами не довольствовался. Оттого его и прозвали Деревянным колоколом, что он оставался несокрушимо глух, когда вместо денег ему хотели медовыми речами платить "Долг из памяти не выкинешь", упрямо, но спокойно повторял он. Дядю Крочифоссо хоть и обзывали старым чертом, но больше в ласку: он был добрый старый черт, ибо всегда давал приятелям деньги в займы. Другого у него и ремесла не было. Он для этого самого целый божий день стоял на сельской площадке, прислонясь спиной к церковной стене и запустив руки в карманы. За старую, дырявую куртку, покрывавшую его плечи, гривны медной никто бы не дал, но зато денег у него было сколько хочешь. Кто бы ни попросил у него в долг десять или двенадцать лир, он сейчас готов услужить; с закладом, конечно, потому что по пословице: дашь в долг без заклада -- и с приятелем, и с своим добром, и с своим умом простишься. Потом всегда был уговор, чтобы в воскресенье деньги возвратить, и все серебряными монетами, да одну еще накинуть; справедливо, что "дружба дружбой, а дело делом". Тоже -- коли кому из рыбаков некуда было наловленной рыбы тотчас-же сбыть, а деньги были до зарезу нужны, дядя Крочифоссо с удовольствием услугу оказывал. Весь улов скупал -- со скидочкой разумеется -- и рыбу непременно по своим весам принимал. Поговаривали люди -- да ведь мало ли людей, на которых ничем не угодишь -- что весы Крочифоссо были такими же предателями, как Иуда Искариотский: одно плечо длиннее другого будто бы. Да мало ли что! Если, например, кому надо было в море на ловлю выехать и не на что было поденщиков принанять, либо провизии закупить, дядя Крочифоссо сейчас деньги давал и за такую услугу брал в свою пользу -- только непременно вперед -- по фунту хлеба с каждого человека на лодке, да четверть вина; кто занимал деньги и лодку снаряжал провизией, тому ничего не значило дать хлеба, да винца; дядя Крочифоссо большего и не требовал, потому что он был крещеный, и в том, что на сем свете делал, готовился на том свете Богу отчет отдать.
Словом, дядя Крочифоссо был истинным провидением для тех, кто находился в затруднительных обстоятельствах. Он изобрел тысячи способов, чтобы оказывать услуги ближним. Например, сам он не был ни моряком, ни рыбаком, но у него водились и лодки, и сети, и всякие рыбацкие снасти и инструменты. И если кто у него просил их одолжить -- одалживал и довольствовался только третьей частью улова в свою пользу, да платой за лодку, работу которой он приравнивал к работе человека, и за снасти тоже брал, как за живого человека. Случалось, что лодка, со всеми снастями, всю прибыль нанявшего его рыбака съедала, и поэтому лодки дяди Крочифоссо прозывали "чертовыми суденышками". Иной раз ему говаривали:
-- А что же ты-то сам, дядя Крочифоссо, свою шкуру бережешь? Лодки и снасти есть; попробовал бы половить, как все мы грешные.
-- Ладно, -- отвечал невозмутимо Деревянный колокол. -- А как в море-то со мной что случится, не дай Бог? Кости мне там свои, что ли оставить? Так кости-то мои еще мне добрые дела помогают делать.
Он своими делами занимался усердно, и приведись случай -- рубашки не пожалел бы, дал бы все в долг. Но зато любил, чтобы ему отдавали, и без всяких разговоров отдавали. Совершенно было напрасно приводить ему какие-бы то ни было резоны, потому что, во-первых, он был глух, а во-вторых -- мозгу у него было так мало, что он иной раз ничего и сказать не умел, как только: "что по уговору, то не по обману", да разве прибавит: "доброго должника в день расплаты узнаешь".
Теперь его недоброжелатели у него под носом над ним смеялись: что, дескать, бобики-то твои нелегкая слопала! И ему же еще приходилось, засунув голову в мешок, подтягивать в церкви "Вечная память" на похоронах Севастьяна, потому что дядя Крочифоссо принадлежал к местному братству "Доброй смерти" [В Италии уже несколько столетий существуют особые братства, обязанность которых оказывать помощь неимущим больным, хоронить неимущих, или тела, неизвестно кому принадлежащие, переносить в больницы пораженных заразою. Во время эпидемий, особенно чумы, эти братства оказывали громадные услуги. Члены братств -- частные люди. Они являются к исполнению своих обязанностей не иначе как в мешках, большею частью белых, спадающих с головы до ног; только для глаз и для рук сделаны прорезы. Нынче деятельность этих братств свелась почти исключительно на участие в похоронных процессиях своих собственных членов. Первоначально мешки надевались для того, чтобы не знали, кто делает богоугодное дело. Нынче мешки -- пустая формальность. Погибших в море хоронят заочно, и отпевают гроб, как бы в нем лежал покойник. Примечание переводчика.].
На стеклах церкви искрились солнечные лучи; море было гладкое и сверкающее, как будто не оно похитило мужа у Маруси. Члены братства спешили поскорее окончить с отпеваньем, чтобы приняться за свои дела с морем, благо погода опять установилась.
Вся семья Малаволья была в церкви, на коленях около гроба, и омывала плиты горькими слезами, как будто покойник и в самом деле лежал между этими четырьмя досками, со всеми бобами, которые дядя Крочифоссо дал в долг деду Нтони только потому, что всегда знал деда Нтони за честнейшего мужика. Ну, а если бы захотели лишить бедного дядю Крочифоссо его кровного добра под тем предлогом, что Севастьян потонул вместе с этим добром, так это все равно было бы что Христа обирать, потому что долг -- это святое дело. Если бы Нтони не заплатил, Крочифоссо пожертвовал бы деньги свои Христу, и Нтони попал бы на галеры. Закон-то, слава Богу, и для Треццы написан.
Между тем, отец Джан-Мариа поспешно кропил гроб святой водой, а пономарь Чирино обходил церковь, туша свечи и лампады. Братия Доброй смерти торопилась сбросить с себя свои саваны, а дядя Крочифоссо подошел к дедушке Нтони и, чтобы ободрить его, предложил ему табачку.
После обедни дом Малаволья весь наполнился гостями. "Горе дому, в который гости идут ради хозяина". Всякий, кто проходил мимоходом, на крыльце видел группу осиротевших ребяток, с замазанными и заплаканными личиками, качал головой и приговаривал:
-- Бедная кума Маруся! Наступают черные дни для ее дома.
По обычаю, знакомые и родные несли что-нибудь в дар вдове: вино, пироги, яйца, всякий дар божий. И со спокойным духом всего бы не переесть, что было принесено. Даже Алфей-муха пришел с курицей в руках.
-- Возьмите, вот, с-- казал он, подавая курицу Мэне. -- Лучше, кабы на месте вашего отца был я. Ей- Богу. По крайней мере -- никому-бы никакого вреда, и плакать бы некому было.
Мэна стояла в кухне, прислонясь к косяку, закрыв лицо передником. Она чувствовала, как ее сердце билось, билось, словно хотело вырваться из груди, также как хотела вырваться из ее рук бедная птица, которую подал ей Алфей.
Вместе с "Провиденцей" пропало и ее приданое. Гости, собравшиеся в доме, думали, что Крочифоссо непременно запустит в этот дом свои когти.
Кто стоял или сидел развалясь на лавках как мертвая рыба, не умея рта путем разинуть; кто болтал не умолкая, чтобы поразвлечь бедных. Малаволья, не осушавших слез два дня и две ночи. Кум Луковка рассказывал, что цена на соленую рыбу поднялась по два франка на бочку; это могло бы интересовать деда Нтони, если бы у него был запас соленой рыбы. У самого Луковки было до сотни не проданных бочек. Говорили и о куме Севастьяне, царство ему небесное. Кто-бы мог подумать: мужик во цвете лет; казалось, здоровья некуда девать -- и вдруг... Бедняга, право!
Тут был и сам голова, по фамилии Кроче-Кала, прозванный за его безличность Шелковым коконом. Он привел с собою своего секретаря, дона Сильвестро. Голова ходил, подняв нос кверху, словно вынюхивая ветер: в какую, дескать, сторону мне следует повернуться; поглядывал недоумеваючи то на того, то на другого из разговаривавших и хохотал, когда смеялся его секретарь. А секретарь, дон Сильвестро, был охотник острить, хотя остроты больше заимствовал у своего приятеля, маленького городского адвокатика. Добрые люди смеялись. "Нет смерти без веселья; нет свободы без слез", говорили старики.
Дон Сильвестро держал себя с женщинами вроде как петушок с курочками, и все был на ходу, под тем предлогом, что желал приветствовать всякого вновь входившего гостя, а в сущности для того, чтобы удивить всех благозвучным скрипом своих новых, щегольских сапог. Дон Сильвестро любил также политические разговоры, тем более, что взыскание податей в общине лично касалось его с служебной и даже, как говорили злые языки, с неслужебной стороны.
-- Без податей нельзя, возражал он тем, кто на них жаловался; вы должны гордиться ими; они вас в родстве с Виктором-Эммануилом содержат; на него подати платите.
-- Всем бы им пусто было -- этим, что подати выдумывают, -- негодовала кума Зуппида, желтая, словно ее лицо из лимонной корки сделали, и по своему прямодушному обычаю ворчала прямо в лицо дону Сильвестро, изобретателю стольких податей в общине. -- Знаю я, продолжала она, отлично знаю, чего этим бумагоедам надобно от нас; мы-то хоть и босые, да крещеные, а у них под лакированным-то сапожком и чулочек нет.
-- Верно это! Скоро последнюю рубаху снимут с нас! -- не воздержался и сейчас же испугался дядя Тури, сидевший в уголке.
-- Благословил Бог кума Севастьяна, -- воздыхала Сантуцца, молодая содержательница харчевни; -- скончался как-раз накануне праздника Всескорбящей Богородицы; молится он там вместе с ангелами и со святыми Господу о нас грешных. Хорошие-то люди видно Богу нужны. Хороший был человек, не то что иные: не любил соседей злословить.
Маруся, сидевшая на постели, бледная, изнуренная, -- живое олицетворение Матери Всескорбящей, -- зарыдала при этих словах, упав лицом на подушку. А дед Нтони, сгорбившийся, на сто лет вдруг состарившийся, глядел на невестку, глядел, хотел что-то сказать и не знал, чем утешить, потому что смерть Севастьяна глодала и его сердце, как жадная акула.
Гости, выходили на дворик, заглядывали в сад и в огород, ощупывали стены.
-- Знатный кусочек землицы, -- заметила кума Манжиа-Каруббе; коли путем обрабатывать, так хватит на круглый год похлебки.
Дом Малаволья всегда считался одним из первых домов в Трецце. Но теперь, когда не стало Севастьяна, Нтони ушел в солдаты, Мэна была на выдаче замуж, и приходилось кормить целую груду ребятишек, которых едва от земли было видно, -- казалось, что в этом доме появилась опасная течь. Да в сущности, что мог стоить дом? Всякий вытягивал шею через забор огорода, чтобы определить, что в самом деле он может стоить. Дону Сильвестро это было известно, потому что у него в канцелярии хранились все документы.
-- Не важно! -- произнес дон Сильвестр, и в окружавшей его толпе стали по пальцам считать, за сколько может быть продан дом и потом огород.
-- Ни дома, ни лодки нельзя продать, потому что они оба записаны в приданое за Марусей, а бобы не Маруся покупала, -- заметил кто-то, -- и споры разгорались до того, что их было ясно слышно в горнице, где семья оплакивала своего покойника.
Молчал только дядя Луковка, потому что он недавно вел с Нтони переговоры о Мэне, которую хотел взять замуж за своего сына Брази. Луковка только плечами пожал.
-- Значит, жалеть-то надо о дяде Крочифоссо: ему, значит, своих денежек не видать, -- заметил кум Вола.
Все обернулись на дядю Крочифоссо. Он тоже, ради приличия, пришел навестить Малаволья и молча, стоял, прижавшись в угол, слушал, что говорили, и, разинув рот, что-то высматривал по верхам, словно подсчитывал кирпичи в стенах и бревна в стропилах.
-- Ишь, он за судебного пристава уж и опись делает, -- сострил кто-то, и все улыбнулись.
Наконец гости разошлись по домам, и в доме, кроме семьи Малаволья, никого не осталось.
-- Ну, теперь Господь нас посетил, -- произнес дедушка Нтони, -- разорены мы. Севастьяну лучше; по крайней мере он ничего этого не знает.
При этих словах сначала Маруся, а потом и остальные принялись рыдать; ребятишки подняли плач. Старик бродил по дому из угла в угол, сам не зная зачем. Маруся не могла отойти от кровати, словно ей в жизни ничего не оставалось больше делать, и даже твердила изредка, не раскрывая залитых слезами глаз: "нечего мне делать, нечего мне больше здесь делать".
-- Это ты не то говоришь, -- возразил, наконец, дедушка Нтони. -- Не то. Потому что нам дяде Крочифоссе надо долг выплатить. Не хочу я, чтобы про нас сказали: как бедны стали, так и честь потеряли.
И долг за бобы терзал его сердце едва ли не более, чем даже смерть Севастьяна.
С деревьев в огороде опадали поблеклые листья, и ветер разносил их во все стороны окрест.
-- Севастьян пошел в море, -- повторял дед, -- потому что я его послал: вот как листья по ветру несутся, куда ветер велит. Скажи я Севастьяну: навяжи себе камень на шею и бросься в пучину, -- он бы навязал и бросился бы, и слова бы не промолвил. По крайней мере, умер он, покуда и дом, и дерева эти, до самого последнего листа, все его были. А я и стар, да вот... И тоже говорят: долга жизнь бедняка.
Маруся ничего не говорила; в голове у нее была одна упорная мысль; эта мысль стучала ей молотом в виски, грызла ей сердце. Марусе хотелось знать все, что случилось в ужасную ночь. Когда она закрывала очи, ей отчетливо представлялась "Провиденца", там, далеко, около Мельничного мыса, там, где в эту минуту гладкое, бирюзовое море застлано лодками и их белеющими на солнце парусами. Лодки теперь пересчитать можно; вот Крочифоссина, вот Варавина, а вот "Кончетта" дяди Коло, вот баркас дедки Фортунато. И у Маруси сжималось сердце. Она слышала, как Колка Зипида орал на берегу песню во всю глотку, не жалея своих воловьих легких, как сестра Анна колотила мокрое белье на каменном помосте бассейна; она слышала, как тихо, тихо плакала в кухне Мэна.
-- Бедняжка ты, внучка моя милая! -- бормотал про себя дедушка Нтони. -- Покуда были богаты, Фортунато тебя за своего сына замуж хотел взять, а сегодня ушел, ни слова не сказав; как будто и разговора об этом промеж нас не было.
Старик дрожащими руками стал перебирать сети и рыбацкие принадлежности, сложенные в углу. Его внук Лука, еще совсем мальчик, ходил вслед за дедом и старался ему помогать. На Луку надели отцовский кафтан, который покрывал его чуть что не до пят.
-- Вот это тебе хорошо, -- любовно заметил Нтони, -- тепло будет, когда станешь работать на море. А работать надо будет, теперь всем надо работать, чтобы справиться с долгом за бобы.
Маруся зажимала себе руками уши, чтобы не слыхать раздирающих стенаний кумы Локки. Сын Локки, Менико, ушел в море вместе с Севастьяном и вместе с ним погиб. Локка была родная сестра Крочифосса, но Крочифоссо ничем не помогал бедной вдове. За смертью Менико у ней оставался только один сын, который едва умел работать и который с трудом доставал себе работу. Локка с утра до ночи сидела на крыльце дома Малаволья, и не переставая рыдала, причитала и кричала разбитым, безумным голосом. Она требовала, чтобы ей отдали ее сына, и ничего не хотела или не могла понимать.
-- Голодна она -- оттого! -- объясняла сестра Анна. -- Дядя Крочифоссо теперь на всех зол за эти бобы, родной сестре куска не подает.
И Анна подавала кусок Локке, хотя у самой едва-едва хватало хлеба, чтобы накормить детей.
Подав милостыню стонавшей на крыльце Малаволья женщине, Анна вошла в дом навестить Марусю. Маруся лежала на лавке, обессиленная горем, и если бы ей не напомнили, даже не догадалась бы развести огонь и поставить на него горшок с похлебкой. Домашние голодали; у детей губы посинели от голода.
Маленькая Нунциата, дочь Анны, помогала, под руководством своей мамы, Алеше, который не переставал тихо плакать, глядя на убивающуюся мать, и присматривать за младшими ребятишками, бестолково мешавшими и горю, и делу.
-- Грех не помочь соседке, -- думала Анна, приготовляя похлебку для чужой семьи.
V.
Мэна не знала, что ее хотели выдать за Брази, сына Луковки, и первый об этом сказал ей Алфей Муха, как-то однажды увидя ее у калитки огорода. Алфей возвращался из города с своей телегой, запряженной ослом.
-- Неправда это, неправда, -- настаивала Мэна; -- мне ничего не говорили, неправда; -- и сама покраснела, как маков цвет.
Муха старался объяснить ей, что надо быть правда, коли он от верных людей слышал, но и сам он краснел и конфузился, глядя на милую головку девушки, повязанную черным платком. Алфей перебирал пальцами пуговицы своего жилета, переминаясь с ноги на ногу; ему казалось, что он дорого бы дал за то, чтобы сейчас же убраться от Мэны подальше, или хоть провалиться. Но земля под ним не разверзалась, а у самого не хватало силы удалиться.
-- Да что же -- я ведь тут не виноват, я вам только сказал, что слышал. Я намедни работал у дяди Крочифоссо, рубил на дворе дерево, которое свалило бурей. Помните, была буря на Кларин день? Там вот и слышал. Все говорили -- и дядя Крочифоссо, и Оса, что за старого ростовщика замуж попасть хочет.
Мэна то приотворяла, то запирала калитку; она тоже как будто хотела уйти домой и тоже как будто не смела.
-- А коли неправда, так чего тебе и беспокоиться? Я вижу, что я тебя встревожил.
-- Да как же это возможно! Я этого Брази и видать-то мало видала, ведь он не нашего села; а говорить -- так я и слова с ним в жизнь не сказала.
И девушка опять как будто хотела проскользнуть в калитку, и опять Алфей, словно не по своей воле, поспешил удержать ее разговором. Он старался доказать ей, что - что же, это хорошо: Луковка богатый, очень богатый мужик -- чего только, чего у него в дому нет. После мясника Носача, Брази -- самый завидный жених, его все девушки так глазами и едят.
Мэна слушала внимательно, тоже широко раскрыв на Алфея свои прекрасные глаза, и вдруг повернулась и поспешно сказала: "прощай" и убежала в дом.
Алфей даже разозлился и пошел отыскивать Осу, чтоб на ней сорвать свое волнение и побраниться с ней: зачем это она всякие враки распускает, и его врать заставляет.
Оса не на шутку сумела овладеть сердцем старого ростовщика, особенно нежно относившегося к принадлежавшему ей, небольшому, правда, но очень плодовитому фруктовому садику, прилегавшему к его владениям. Поэтому он ревновал Осу ко всем, и в особенности к Алфею -- бобылю, бедняку, правда, но молодому и красивому парню.
-- Уж переломаю я ему когда-нибудь кости! -- хрипел дядя Крочифоссо, завидев опять Алфея с Осой, и направился развлечь себя обычной прогулкой мимо дома Малаволья. Эту прогулку он ежедневно совершал более десяти раз. Соседи подсмеивались: не обещанье ли он дал Оньинской Богородице вместо богомолья по улице около Малаволья ходить? Старшие Малаволья каждый раз с ним здоровались, но дети, едва завидев его в конце улицы, прятались от него, как от буки. До сих пор, однако, никто с ним не заговаривал еще о деньгах за бобы, а между тем подходил осенний праздник поминовения усопших, и народ толковал о свадьбе Мэны, которую затевал дедушка Нтони.
Крочифоссо отводил душу только с Пиедипапперой, который в сущности и затянул его в это проклятое дело.
-- Да ты подожди, -- умиротворял Пиедипаппера, у которого иногда сердце -- тоже человеческое -- бывало не на месте, когда до него достигали бешеные крики и стоны сумасшедшей вдовы Локка. -- Ты подожди. Еще поминальный-то день не пришел, потерпи маленько. Кровь ты что ли у дедки Нтони высосать хочешь? Да и то сказать, ведь ты ничего и не потерял, потому что сам знаешь: бобы были гнилые-прегнилые.
Но Крочифоссо ничего не знал, кроме того, что его собственная кровь в руках Господа, и что ребятишки Малаволья не смели играть на крыльце, когда он проходил мимо.
Иногда он проходил к харчевне Сантуццы и садился около дяди Сантаро, нищего, и сам казался нищим. Конечно, он не на вино тратиться приходил в харчевню, а душу отвести. Он начинал кричать и причитать, -- ни-дать-ни-взять как нищий Сантаро милостыню у прохожих вымаливал. Впрочем, с Сантаро у него были дела.
-- Слушай, кум, говорил ему обыкновенно на ухо Крочифоссо, ты тут сидишь целый день, и вся улица отсюда видна. Алфей вино в харчевню тоже перевозит часто; коли случится тебе, когда Осу с Алфеем увидать, ты мне это скажи.
А Алфей Муха в сущности и не помышлял об Осе. Он думал о другой: о Мэне. На нее заглядывался он каждый день, когда она работала на дворе или кормила двух кур, подаренных ей Алфеем же, или шила на крылечке. И казалось ему тогда, что он сам весь там, не в своем одиноком доме, а на дворе Малаволья, или на крылечке, где Мэна. И не будь он бедным ломовым деревенским извозчиком, взял бы он святую Агафью за себя замуж и увез бы на своей телеге, запряженной ослом. И много разных мыслей бродило тогда в его голове. А когда случалось ему встречаться с Мэной, -- и мыслей у него не было, и язык его не ворочался. Он начинал думать: "а кажется -- время; как бы не опоздать за делом", или заводил с девушкой разговор о бочонках вина, которое перевозил для Сантуццы, либо об осле, который мог четырьмя пудами больше мула свезти; бедная скотинка!
Мэна ласкала рукой бедную скотинку, и Алфей улыбался, как будто ласкали его самого.
-- Эх, кабы мой осел да твоим тоже был! -- вдруг решился он произнести.
Мэна качала головой, а молодая грудь ее колыхалась при мысли, что и в самом деле было бы лучше, если бы Малаволья вместо рыбной ловли занимались извозом: отец бы не погиб тогда в море.
-- Море сердито, рыбак в море смерти ищет, -- грустно замечала она.
Алфей всегда торопился отвезти вино Сантуцце и никогда не решался быстро прервать беседу.
-- А хорошо тоже харчевню содержать, -- мечтал он иногда вслух при Мэне; -- никогда в этом ремесле не проштрафишься. Только знай, воды в винцо подбавляй. Так вот и дядя Сантаро разбогател; теперь дочери своей Сантуцце передал заведение, а сам, от нечего делать, Христа-ради милостыню собирает.
-- А ты-то вино перевозишь, тоже что-нибудь зарабатываешь.
-- Оно ничего: летом и ночью можно работать; тогда ничего, за сутки-то и попадет в карман. Это -- моя скотинка себе на хлеб зарабатывает. Вот когда прикоплю копеечку, да куплю мула, ну, тогда настоящим извозчиком могу назваться, как, например, кум Чингалента.
Девушка очень внимательно слушала речи Алфея. А серые оливы как буря шумели над их головами и посыпали дорогу сухими листьями.
-- А теперь вот к зиме дело идет; раньше лета нечего и думать о муле, заметил Алфей.
Мэна следила взором за проносившимися по окрестностям тенями облаков, словно эти серые тени из серых оливковых рощ вырастали, и ее мысли неслись как облака.
-- А знаешь, Алфей, -- решилась она сказать: -- ведь это, что народ болтал о сыне дедушки Фортуната Луковки -- все это пустое. Потому что нам прежде надо долг за бобы выплатить.
-- Очень я этому рад, потому что ты, по крайней мере, из села не уедешь.
-- Вот скоро брат Нтони из солдат вернется домой, тогда он да дедушка (да и остальные братья все таки поподросли) помогут долг-то уплатить. Мама тоже у барыни взялась холста наткать.
-- Вот тоже хорошее ремесло -- аптекаря, -- продолжал мечтать Муха.
В эту минуту из-за угла показалась Венера Зуппида с ручной прялкой; она пряла на ходу, как обыкновенно делают итальянские крестьянки.
-- Ах, Господи, -- воскликнула Мэна, -- народ ходит! -- и скрылась за калитку.
Алфей хлестнул осла и хотел тоже удалиться.
-- Э, Алфеюшка, куда торопишься? -- обратилась к нему Зуппида. -- Я у тебя хотела спросить: это ты винцо в харчевню везешь из той же бочки, что и на прошлой неделе возил?
-- А не знаю; мне вино в бочонках наваливать на телегу приказывают.
-- Уксус это, салат поливать, а не вино, -- возразила Зуппида; -- яд истинный. Так вот и богатеет Сантуцца, а ей еще господа да попы медальку сестер Пресвятой Марии прислали. Грехи только медалька эта покрывает. Да нынче иначе-то, правду сказать, и жить на свете не стоит. А не то вон, как Малаволья, не вперед, а назад, вроде рака, попятишься. А знаешь, им лодку-то их, "Провиденцу", из моря выловили.
-- Нет, не знаю; я на берегу не был. А вот сейчас с Мэной виделся, она ничего не сказывала.
-- Как же, как же! Сию минуту дедушка Нтони сказал; он побежал смотреть: словно ему молодые ноги на место старых приставили. Теперь они опять, эти Малаволья, из беды выберутся; Мэна опять в невесты загодится.
Алфей ничего не отвечал, потому что Зуппида в него так впилась своими желтыми глазами, словно душу выведать хотела; он крикнул на осла и уехал.
-- Ишь ведь, -- ворчала Зуппида, ничего мне сказать не хочет. Не видала я их, что ли? Солнце тенью закрыть хочет.
"Провиденцу" действительно вытащили на берег. Ее нашли искалеченною, перевернутою вверх дном, застрявшею в щели скалы, около самого Мельничного мыса. В одну минуту на берегу собралось все село, и дедушка Нтони стоял в толпе, разглядывая свою лодку и не делая еще никаких распоряжений. Всякий щупал ее, пробовал ударом ноги ее широкие бока, как будто она принадлежала всем, или, вернее, никому не принадлежала. Эти удары отдавались болью в сердце бедного старика.
-- Теперь ее только на дрова, -- решительно объявил дедушка Фортунато Луковке.
А кум Манджиакаруббе с видом знатока объяснил, что лодку должно было волной затопить сразу, и сразу она, надо полагать, пошла ко дну; кто на ней был -- и перекреститься не успел, потому что море поглотило и паруса, и мачты, и весла, словом -- все решительно.
-- Вот это тятино место было, -- сказал Лука, -- где новая доска; а тут, внизу, мешки с бобами лежали. Но бобов не оставалось и следа: море все вымыло.
-- Нет, кузов-то у нее еще годится, -- объявил наконец Зуппида.
Зуппида занимался починкой лодок в селе; он раза два ударил ногой по ее бокам и брюху.
-- Три, четыре доски положить -- и в море еще служить будет. Большой бури не выстоит, это что говорить! Добрым валом в бок поподчует, так она как гнилая бочка развалится. А так, с бережью, будет еще работать в хорошее время.
Специалиста безмолвно слушали.
-- Ну, словом, -- заключил с авторитетом Фортунато, -- надо бы починить; все лучше, чем в огонь-то бросать.
-- А по мне, конечно, лучше, -- пробормотал Крочифоссо, стоявший тут же, с заложенными за спину руками. -- Мы ведь не нехристи какие, -- и о других подумать следует.
Мальчишки залезли в лодку.
-- Как мы "Провиденцу" хорошенько починим, так она будет как "Кончетта" дяди Коло.
И ребятишки, и парни принялись помогать Алексею и Луке тащить "Провиденцу" к сараю дедушки Зуппиды, у которого были всегда наготове большие камни, чтобы закрепить барку на месте, длинные колья для подставок и большой черный котел, чтобы варить смолу.
VI.
Через несколько времени было получено письмо от Нтони, которым он извещал, что срок его обязательной действительной службы скоро кончается, и что он на днях вернется домой. Ему были высланы из дома все необходимые для получения отпуска документы, и секретарь дон Сильвестро, помогавший выправлять эти документы, объяснил, что если бы Нтони послужил еще всего только шесть месяцев, то освободил бы от солдатчины своего брата Луку. Но Нтони рассуждал, что он и шести дней дальше срока не намерен оставаться в полку, особенно теперь, когда умер его отец; что он, узнав о смерти отца, сейчас бы всякую службу бросил, рук бы ни к чему не приложил, кабы не понуканье этих собак -- его начальников; а что Луке отчего бы и не потянуть лямку, как оттянул ее он, Нтони.
-- Я что же, -- рассуждал в свою очередь Лука, -- я охотно пойду в солдаты, Нтони на смену. По крайней мере, тогда, как он вернется да "Провиденца" станет опять в море ходить, нам никого и принимать не нужно будет.
-- Как есть ты настоящий Малаволья! -- не без гордости замечал дедушка Нтони: -- весь в своего отца Севастьяна: великое у него сердце было, как у моря, и доброе, как милость Господня.
Молодой Нтони вернулся домой в матросской шапке лихо заломленной набекрень, в щегольской рубахе, на большом воротнике которой были нашиты белые звезды [итальянская звезда]. Мать не могла наглядеться на сына и на его наряд, покуда он, окруженный встречавшими его семейными и приятелями, шел со станции железной дороги домой. Только что он вернулся в село, дом и дворик Малаволья переполнились народом, как в день отпеванья Севастьяна. Но этот печальный день давно прошел, и об нем никто не вспоминал.
Есть предметы, о которых помнят только старики.
И только Локка, мать Менико, погибшего вместе с Севастьяном, сидела, как почти всегда, на улице перед домом Малаволья и поворачивала свою голову при каждом новом звуке приближающихся шагов, как будто ждала кого-то как будто еще надеялась, что вот-вот -- это шаги Менико.
Нтони вернулся в воскресенье, и поэтому мог перевидать на селе всех своих друзей, знакомых и соседей. Он переходил из одного дома в другой; все его рассматривали, приятели с ним обнимались, девушки выглядывали в окна. Но той, которую он искал, за которой ухаживал в былое время, уже не было в селе: она вышла замуж.
-- Солдатская любовь недолга, -- язвила Зуппида, с затаенной нежностью разглядывая Нтони: -- как только в барабан ударили, так и с сударушкой прощайся.
-- Ну, уж тоже это не дело и с нашей бабьей стороны! -- лукаво заметила Манджиакаруббе: -- по-моему -- слюбились, так и слюбились. Я кабы кого полюбила, будь он хоть кто хочешь, ни на самого Гарибальди не променяла бы.
-- А я знаю, кого вы любите, -- произнес Нтони, намекая на одного из соседей, и подбоченился.
-- И совсем не знаете, все это вам пустое наплели. Коли вам в другой раз мимо моей двери случится проходить, потолкуем; я вам все расскажу.
-- Ну, теперь эта Манджиакаруббе станет с Нтони хороводиться, -- переговаривались бабы в соседних домах.