Вассерман Якоб
Золотое зеркало

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Der goldene Spiegel.
    Перевод Е. А. Дюперрон.
    Текст издания: журнал "Вестник иностранной литературы", 1912, NoNo 1--5.
    ПОЛНЫЙ ТЕКСТ!.


Яков Вассерман.
Золотое зеркало

0x01 graphic

Глава первая.
Франциска и
ее друзья

   Трое молодых людей познакомились на балу в артистическом кружке с семнадцатилетней девушкой. Ее звали Франциской, она была очаровательна, любила жизнь и изучала драматическое искусство. Свою бедность она переносила легко, как нечто переходящее, и настроение, в котором она постоянно находилась, скорее всего можно было сравнить с добрым утренним настроением сильного и отважного горца, поднимающегося на выси гор.
   Что касается молодых людей, то они принадлежали к богатым и уважаемым семьям и находились в том возрасте (от 23-28 лет), который еще соответствует чувству дружбы.
   Рудольф Борзати был доктор. Он был среднего роста, довольно толст, но очень изящен. Борода и волосы были у него светлые, как турецкий табак; характер миролюбивый; он был молчалив и отличался замечательно приветливым обращением. Его больные приносили ему весьма умеренный доход; он сам являлся самым постоянным своим пациентом, так как с меланхолическим вниманием наблюдал зарождение, развитие и смену всевозможных болезней на своем собственном организме.
   Георг Винценц Ламберг был стройный брюнет с страстным выражением лица и оттенком какого-то царственного величия в манерах, какой-то быстрой и твердой решимости самодержавного властителя. Это был археолог -- без занятий, ученый без определенного направления; чудак -- с сильными страстями, ко всему и ко всем относящийся тиранически.
   Каэтан фон-Прехтль стоял ближе к действительной жизни, чем его друзья, поэтому он первый снискал благосклонность Франциски. Он начинал дипломатическую карьеру и был честолюбив. В его равнодушных, хотя блестящих, глазах светилась твердая уверенность стрелка, видящего и сознающего далекую цель. Светский опыт соединялся в нем с мечтательностью, политик -- с романтиком, так что в нем с одинаковым основанием можно было предположить и поэта, и будущего государственного деятеля.
   Ему удалось возбудить в директоре одного из первых театров участие к Франциске. Ее дебют оказался для нее настоящим триумфом. Поэзия ее улыбки, ее движений, ее манера держаться -- придали посредственной комедии глубокий смысл, к даже все те, которые, мало обращая внимание на талант, восхищались преимущественно красотой, не могли не признать, что в этом случае столько же влияния оказывало личное очарование, сколько гениальность.
   Чувства Борзати оказались затронутыми глубже, чем он хотел в этом признаться своему более юному другу, но вечно жаждавшее перемен сердце Каэтана уже пылало любовью к другой, и поэтому после того, как приятели откровенно объяснились, Борзати удалось снискать расположение Франциски. Гордясь ею, он возвышал ее; поклоняясь ей, он поощрял ее. В их связи было много нежности и добрых товарищеских чувств, но это не могло ни утолить, ни уменьшить жажды жизни, кипевшей в молодой девушке. Ей постоянно казалось, что она многое проглядела -- что она все проглядела; и чем более созревала в ней женщина, тем сильнее чувствовала она страстную потребность -- последовать призыву своих неясных, бесформенных, но пламенных мечтаний.
   Каждую неделю, в определенный день, Каэтан и Георг Винценц проводили вечор у Франциски и Борзати, болтая до глубокой ночи за вкусным ужином и прекрасными винами. Однажды Борзати привел на такое пиршество нового знакомого, молодого человека с угловатыми манерами, очень мало, по-видимому, занимавшегося своею внешностью. Он был инженер и звали его Генрих Хадвигер.
   Позднее, когда удивленные товарищи захотели узнать, для чего Борзати пригласил его, их друг объявил им, что высоко ценит его и что их высокомерная сдержанность только выставила его гостя в еще более выгодном свете.
   Несмотря на свою молодость и массу препятствий, Хадвигер успел уже получить постройку одной из новых горных железных дорог на юге, а его смелый проект возбудил удивление знатоков дела. Родом из убогой вестфальской деревушки, он всем, чего достиг, обязан был своему громадному трудолюбию и беспримерной силе воли. Начав с весьма плохо оплачиваемой службы на английском машинном заводе, он затем добровольно принял участие в одной довольно щекотливой миссии и был послан в Египет и Бразилию -- вводить незнакомые там паровые плуги, что удалось лишь после громадных затруднений. Постройка моста в штате Иллинойс создала ему известность, и он сразу занял место среди выдающихся людей своей специальности. Это было все что о нем знали, но в его прошлом несомненно было нечто, чего он никому не рассказывал и что тяготило его: это выдавали его глаза и его молчаливость.
   Скоро настало время, когда Хадвигера не только привыкли терпеть в кружке троих друзей, но даже подружились с ним. Он все еще иногда стеснялся: человек, долго боровшийся из-за куска хлеба, не может избавиться от ран душевных, и в кругу беззаботных людей старые рубцы раскрываются и вновь сочатся кровью. Его изменчивое настроение заставляло подозревать в нем неудовлетворенную душу; быстрые вспышки злобы заставляли с большой осторожностью относиться к его суждениям. Подобно большинству выскочек, он был очень наивен н самодоволен и мог до такой степени хвастаться, что слушатели, при всем уважении к нему, помирали со смеха.
   Франциска также находила его забавным, но его поклонение, постепенно возраставшее, становилось ей все приятнее и приятнее. По ее мнению, он не принадлежал к числу тех людей, которых любят; за его привязанность она платила ему доверием.
   Когда ему пришлось уехать на постройку дороги, Франциска начала с ним переписываться. Каэтан в это время находился при посольстве в Вашингтоне; Ламберг, незадолго перед тем схоронивший отца, уехал на несколько месяцев путешествовать.
   Между тем связь Франциски с Борзати прекратилась сама собой, без бурь и катастроф, подобно тому, как кончается прекрасная прогулка: и хотя молодая девушка, по возвращении своих друзей, продолжала принимать участие в их еженедельных свиданиях, -- но была, в сущности, далека от них.
   Иногда какое-нибудь слово, восклицание жалоба -- указывали на что-то в ее жизни, что угнетало ее, от чего она изнемогала; но в общем она сохранила свою обычную веселость и подвижность. Она была прекрасна; она стала прекрасна, что говорит гораздо больше; в глазах ее светилась душа; каждый жест, каждый шаг дышал зрелостью и сознательностью. Тщеславие проглядывало в ней только в мелочах; вообще же она поражала спокойной сдержанностью, достоинством, врожденным благородством. Это была одна из тех женщин, при взгляде на которых у мужчины замирает сердце. В ней было что-то стихийно-безыскусственное вместе с блеском и трогательной обособленностью великого артистического произведения. Жизнь с ее переживаниями очистила и возвысила ее настолько же, насколько другие люди унижали и оскверняли ее самоё. Несмотря на это, она неудержимо отдавалась жизни; предназначенная для наслаждения, она тем более упивалась им, чем ближе сталкивалась с жадными вожделениями.
   Она вращалась в большом свете, словно родилась в нем. Внешняя сторона ее существования ни для кого не представляла тайны; о ней говорили и в салонах, и в ресторанах; но что ее занимало, увлекало, восхищало, -- это оставалось загадкой для ее друзей, особенно -- для Борзати и Хадвигера. И то, что было известно из ее жизни, и то, что было скрыто, -- одинаково возбуждало их опасения, особенно потому, что ее здоровье заметно пошатнулось.
   Однажды Хадвигер попытался образумить ее, но она принялась уверять его, что и сама не знает, что именно подстрекает ее; может быть, -- мысль о смерти, так как малейший намек на конец заставляет ее с еще большею страстью бросаться в водоворот жизни. Она рассказала, что за несколько лет перед тем ей случилось танцевать на крестьянской свадьбе. На другом конце деревни внезапно вспыхнул пожар; мужчины и женщины бросились бежать, а она, бросив скрипачу золотую монету, чтобы он продолжал играть, все кружилась со своим кавалером, пока пламя не начало лизать окна. Все это она рассказывала, примеряя шляпку, и Хадвигер ушел от нее, потому что она так легко отнеслась к его словам: точно это была пустая болтовня между двумя танцами. Но она вернула его и, как брату, открыла ему свое сердце, с невольной жестокостью заставив страдать его молчаливую сочувствующую душу.
   В один вечер она играла Марианну в гетевских "Сестрах". Ламберг был в театре, и ему показалось, что все те слова, которые ей пришлось говорить со сцены, Франциска обращает к нему одному. ее прелестная фигура носила отпечаток какой-то странной усталости и уныния.
   Ламберг рассердился и по окончании представления отправился ждать Франциску у подъезда, чтобы хорошенько отчитать ее, но ее виноватая улыбка сказала ему, что это не нужно. В ней был что-то печальное, что-то похожее на зимнюю розу, которая не выносит открытого окна.
   Ламберг увел Франциску к себе, позаботился об ужине. Его неожиданная ласка тронула ее.
   Стояла чудная летняя ночь. Они гуляли по саду, болтая и философствуя, и в конце концов, она рассказала ему, что князь Арманшперг, миллиардер, владелец майората, имений Гюндерау, Вейльбург и замка Гамминг -- просил ее руки. Его близкие, приведенные в отчаяние его решением, делают все возможное, чтобы воспрепятствовать его намерению, и их интриги причиняют ей совершенно не заслуженные страдания.
   Ламберг объявил, что знает князя в лицо, так-как одно из княжеских имений лежит по соседству с его дачей в горах. Князю должно быть лет шестьдесят, но по мнению Ламберга, он мог постоять за себя в этой семейной революции.
   Но... все было забыто. Ради любви все еще раз было забыто; не отягощенная грехом душа стремилась к богу любви, -- хотя это были краткие часы. Пусть он сочтет их; пусть, когда забрезжит утро, -- скроет свое радостное лицо и ниспошлет сон на тех, что служили ему, а когда взойдет равнодушное солнце, -- его печаль будет тем глубже, чем слаще были ниспосланные им радости.
   -- Бог знает, люблю ли я тебя, -- сказала Франциска, -- может быть, мне просто хотелось убедиться, что у тебя есть сердце, как у других людей.
   -- Да разве можно узнать это наверное? -- возразил Ламберт своим обычным тоном, устранявшим близость; но она возразила:
   -- Дыхание жизни и горячая кровь что-нибудь да значат, раз их уже почувствовал. Не прикрывайся своей холодностью: ты вовсе не так тверд, как хочешь казаться!
   Скоро после того среди высшего общества появился откуда-то некий Рикардо Тройер, которого одни принимали за датчанина, другие за итальянца. Его широкий образ жизни не оставлял никаких сомнений в его богатстве; он славился привлекательностью обращения, и легкий физический недостаток в его фигуре не портил приятного впечатления, которое он производил на окружающих: подобно лорду Байрону, он хромал и, подобно лорду Байрону, был прекрасным пловцом, ездоком и фехтовальщиком. Тем, для кого ссылки на прославленного романтического гения являлись пустым звуком, -- ставилось на вид, что и по современной оценке Рикардо Тройер удовлетворяет решительно всем требованиям, так-как нажил свое огромное состояние разработкой рудников и крупными биржевыми спекуляциями. Легенды о расторгнутых браках, о соблазненных жертвах также быстро распространились в обществе. Рассказывали о самоубийствах молодых женщин и девушек, утонувших, отравившихся, выбросившихся из окна или удушивших себя газом, и высший слой общества, подозрительно косящийся на прошлогодний фрак своего брата соотечественника, -- был совершенно ослеплен одеждами самого новейшего покроя, облекавшими этого иностранца, несравненного мага и волшебника. Никакие слухи о рискованных денежных сделках или вексельных операциях не могли поколебать его славы.
   Ламберг уже несколько недель жил на своей даче, когда молва начала, хотя и нерешительно, соединять имя авантюриста с именем Франциски. В конце августа, когда назойливая толпа дачников уже разъехалась, Георг убедил своих друзей навестить его.
   За три дня до остальных приехал из Рима Каэтан и поселился на вилле Ламберга; Борзати и Хадвигер остановились в прелестном маленьком отеле на берегу озера, на расстоянии четверти часа ходьбы от жилища своего друга.
   Однажды, когда друзья пили после обеда чай в садовой беседке, под тенью могучих кленов, и Каэтан только-что рассказал, что у сестры князя Арманшперга, графини Зевальд, встретил Франциску и обменялся с нею несколькими словами, -- она сама появилась на тропинке, ведшей через лужайку, напоминая, в своем голубом шелковом манто и яркой шляпе, какой-то движущийся цветок. Поздоровавшись с друзьями, она уселась у стола и принялась за чай, болтая так оживленно и взволнованно, словно хотела под этой болтовней скрыть свою тревогу.
   -- Ну, как же обстоит дело? Ты так-таки и покидаешь нас? -- с ласковым упреком спросил Борзати.
   -- Вы должны вспоминать обо мне, -- мягко ответила Франциска.
   -- Но мы всегда помним тебя, -- любезно возразил Борзати.
   Она несколько мгновений смотрела ему в глаза взглядом, в котором читались воспоминания о былом, потом повторила:
   -- Вы должны вспоминать обо мне, -- и поспешно простилась, но затем снова вернулась и сказала: -- хотите опять собраться здесь ровно через год? Хотите? Обещаю в таком случае также приехать. -- Друзья переглянулись с изумлением; Франциска продолжала: -- сегодня первое сентября; итак, через год, в этот же день, я снова явлюсь сюда, -- до тех же пор вы вряд ли меня увидите. Сделаем условие, как братья в сказке; скажите "да"! мне будет легче расставаться с вами.
   -- Непременно в этот самый день? -- спросил Каэтан.
   -- Разумеется только таким образом и чувствуется обязательство, -- подтвердила она.
   Друзья обещали исполнить ее желание, и она ушла. Поражение, они с участием смотрели ей вслед, пока она быстро скользила, почти летела по обрамленной зеленью дорожке. На другой же день она вернулась в город; а не прошло и недели, как во всех газетах появилась новость: Франциска, красавица актриса, исчезла вместе с Рикардо Тройером. Это известие произвело тем большее впечатление, что общество ожидало предстоявшего в близком будущем брака Франциски с князем Арманшпергом и даже решилось закрыть глаза на рискованность такого союза.
   Рассказывали, что князь был вне себя и что его с трудом удержали от намерения преследовать авантюриста с помощью полиции. Он совсем не был приготовлен к тому, что случилось, так как презрительно оставлял без внимания получаемые им предостережения. После события он удалился от света и вел жизнь, совершенно уединенную.
   Между тем Ламберт получил от Франциски письмо и посылку. В письме ни словом не упоминалось о перемене в ее судьбе; оно было необыкновенно кратко.
   "Георг Винценц, Генрих, Рудольф и Каэтан! Дарю вам на прощанье и на память обо мне золотое зеркало Афродиты, подаренное мне одним дорогим уже умершим другом. Я когда-то рассказывала вам об этом зеркале, но, вероятно, плохо рассказала, иначе вы пришли бы ко мне полюбоваться на дивную вещь. Зеркало не должно принадлежать кому-нибудь одному из вас, но всем вам, потому что для меня -- вы все равны, и мне будет отрадно знать, что в ваших руках находится эмблема моей любви и благодарности к вам. Прощайте! Не забывайте своего обещания и думайте иногда о той, кого вы создали, о вашей сестре, о вашей всегда верной вам Франциске".
   Зеркало действительно было великолепно. В 1820 году оно было найдено в развалинах одного Критского дворца, затем попало в знаменитую коллекцию Диатонуло, а пятьдесят лет спустя -- в руки герцога де Казаль; в 1905 году, после смерти герцога, зеркало, в числе других ценных предметов искусства, было продано с аукциона за долги, и таким образом очутилось в руках неизвестного поклонника Франциски.
   Друзья решили, что каждый из них будет хранить у себя зеркало в течение трех месяцев, после чего передаст его по очереди другому. Не будь -все они умными, тонкими людьми, подарок Франциски мог бы явиться причиной раздора между ними: каждый знал, что вещь не вполне принадлежит ему, и тот, чья наступала очередь хранить ее, уже заранее был расстроен призрачностью своих прав на нее. Обладание вещью обыкновенно заставляет привыкать п охладевать к ней; в этом же случае, когда за обладанием неминуемо следовало лишение, ускользавшее из рук сокровище становилось вдвое дороже. Если бы Франциска предназначила свой подарок кому-нибудь одному из своих друзей, то остальные ничем не тревожились бы, а избранник, конечно, скоро стал бы относиться к нему с мирным равнодушием; теперь же получение подарка и лишение его оказывалось одинаково тягостным.
   Франциска -- как в воду канула. Срок ее отпуска из театра давно прошел, но никто из ее многочисленных знакомых ничего не слыхал о ней. Говорили, что князь Арманшперг предпринял тщательное расследование относительно личности Рикардо Тройера, приведшее к весьма неблагоприятным результатам. Потом замолкли и эти слухи.
   В июле Хадвигеру пришлось быть в Париже, где он услышал, что во время испано-мароккской войны Тройер фигурировал в Мадриде в качестве агента одного из английских оружейных заводов, был уличен в обманах и изгнан из страны.
   Хадвигер был не в силах примириться с обстоятельствами; он сделался мрачен, стал проклинать судьбу и, чтобы забыться, ушел с головой в работу.
   Так протекали и крупные явления, и мелочи жизни. В июле Ламберг уехал на свою виллу, взял с собой своего слугу Эмиля, кухарку и обезьяну, которую незадолго перед тем приобрел у одного голландского купца и в которую буквально был влюблен. Это был молодой шимпанзе, ростом -- с восьмилетнего ребенка.
   В последних числах августа приехали Хадвигер, Борзати и Каэтан, и все трое поселились в маленьком отеле на берегу озера, так как могли здесь пользоваться такими же удобствами, как и в холостом доме Ламберга.

Глава вторая.
В которой решается судьба зеркала.

   С каждой горной вершины можно было видеть семь озер, из которых одни покоились среди мрачных лесов и скал, другие сверкали среди приветливых холмов, по которым вверх и вниз вились дороги; твердые, белые шоссе перерезывали и окружали широко раскинувшиеся деревни, бежали вдоль шумливых ручьев, терялись среди лугов, ныряли под мостами, теснились, извиваясь, к нависшим над ними горам. Рядом с садами тянулись пустоши, развалины. На севере высились голые гранитные великаны, на юге виднелся обширный глетчер. Картина была настолько же величественна в целом, насколько гармонична в подробностях.
   Вилла Ламберга лежала далеко от глетчера, прямо против него, отделенная от него простором всей долины, обширным плоскогорьем и находившимся за ним ущельем.
   На чистом небе стоял месяц, через открытия окна виллы слышались горячо спорившие голоса, нарушавшие тишину- ночи; призрачные ночные тени окутывали окрестность.
   Ужин кончился, но Борзати, Каэтан и Ламберг еще сидели за столом; Хадвигер, явно взволнованный, ходил по комнате. Он сердился на своих друзей, что они могли быть так хладнокровны: ведь сегодня -- день, назначенный Франциской для их общего свидания. Она не приехала, и не было основания надеяться, что она еще может приехать теперь, когда ночь уже наступила.
   -- Бог весть, где она теперь, -- горестно думал Хадвигер, -- Бог весть, жива ли она.
   Он стал придумывать, как бы свести разговор на то, что болезненно мучило его. Ведь он целый год жил только ожиданием этого дня, а слово Франциски казалось ему таким непреложным, что он ни на минуту не усомнился в нем. Но вот уже вечер, а день прошел так же, как все остальные дни.
   -- Почему они не говорят о ней? -- думал Хадвигер, -- что это? притворство или холодность? То, что они называют выдержкой, пли сердечная пустота, которая так часто отдаляет меня от них?
   Он остановился перед золотым зеркалом, которое за последние недели временно принадлежало Ламбергу, и с тупой рассеянностью смотрел на это чудо древних времен. Оно представляло правильно-круглый диск из чеканного золота; женская фигура, стоявшая на черепах дивной работы и изображавшая какую-то богиню, держала его в высоко поднятых руках. На задней стороне диска был изображен юноша, по-видимому, Нарцис, сидящий на обломке утеса; в правой руке он держал два длинных посоха, а сам, склонясь над водою, едва обозначенною на металле легкими штрихами, смотрел на свое отражение. На раме было выгравировано греческими буквами имя Лиэны, -- вероятно, гетеры, первой обладательницы зеркала.
   Каэтан подошел к Хадвигеру и весело похлопал его по плечу.
   -- Эта женская фигура просто неподражаема: -- сказал он, -- в ней действительно видно напряжение: каждый мускул в ее теле работает. Не правда ли, Генрих? При этом, в ее движениях чувствуется легкость, как у человека, поддерживающего предмет, обладание которым удваивает его силы.
   -- Форма необыкновенно благородна, -- подтвердил Ламберг, -- а чтобы понять, как древние умели отделывать подобные предметы, стоит только взглянуть на эту черепаху. Какое изящество! Все природные черты соблюдены, и все-таки прежде всего в глаза бросается, что это -- постамент.
   -- Причем сразу видно, что тяжесть предмета нисколько не обременительна для такого панциря, -- прибавил Каэтан.
   -- Мне иногда кажется, -- заметил Борзати, -- что лицо Афродиты выделяется из всей массы более тусклым блеском.
   Ламберт также замечал это.
   -- Только яе знаю, насколько виновато в этом время, -- прибавил он, -- известно лишь, что скульптор Силанион, работая над статуей Иокасты, примешал к красной меди серебро, чтобы придать лицу статуи бледность смерти; а Аристонид прибавил в металлическую массу -- железа, характеристический ржавый оттенок которого очень подошел для выражения ярости в лице Атаната [Историк из Сиракуз. V в. до P. X.].
   А здесь -- не похоже ли, словно на лицо Венеры падает сияние воображаемого месяца?
   Хадвигер, мало интересовавшийся этим разговором, взглянул на часы. Ламберг поймал этот взгляд и улыбнулся.
   -- Чему вы улыбаетесь? -- нахмурясь, спросил Хадвигер.
   -- Не могу не смеяться, когда вижу признаки нетерпения, -- искренне ответил Ламберг.
   -- А вы не чувствуете нетерпения? Ничего не ждете? -- Ламберг покачал головой. -- Как! И вы ничего не ждете? -- застенчиво обратился Хадвигер к остальным товарищам.
   -- Я еще тогда счел желание Франциски простым капризом, -- признался Каэтан.
   -- Так зачем же вы приехали? -- почти грубо спросил Хадвигер.
   -- Во-первых потому, что всегда с удовольствием бываю здесь, во-вторых -- потому, что данное слово принуждало меня серьезно отнестись к капризу.
   -- И вы -- также, Рудольф?
   -- Я никогда не верю ни в какие заранее предначертанные планы, -- ответил Борзати, -- и скептически отношусь к уговорам, потому -- что они связывают и исполняются обыкновенно только одной стороной.
   Каэтан заговорил о Рикардо Трейдере. Он часто встречался с прославленным чужеземцем в обществе и хвалил его, как человека высшего круга, который, несмотря пи на что. всегда и везде уверен в себе п в своей власти над людьми и, преклоняются ли перед ним, избегают ли его, -- но в нем так много чего-то ярко-демонического, что нельзя не поддаваться его влиянию.
   Борзати объявил, что это галиматья; опыт научил его, что так называемые демонические натуры на деле оказываются всегда лишь бессовестными комедиантами. Но Каэтан продолжал не смущаясь развивать свою мысль и сказал, что не понимает общего отношения к последней связи Франциски, тем более что брак со старым Армаиш первом мог привести к печальным результатам.
   -- Но до сих пор она никогда не унижалась до потери собственного достоинства! -- воскликнул Хадвигер.
   -- Да и в этом случае нет ничего подобного, -- серьезно и уверенно возразил Каэтан, -- женщины, подобные Франциске, подчиняются безошибочному инстинкту и, если избирают путь, ведущий их к погибели, то даже и в этом случае следуют воле рока более, чем можно предполагать. Да, она никогда не унижала себя, это правда, -- кто жертвует собою, тот не может этим унизиться; притом, существует верность чувству, стоящая выше верности лицу.
   Пробило одиннадцать часов, и друзья, жившие в отеле, простились с хозяином виллы. Ламберт еще долго стоял на балконе, прислушиваясь к их голосам, замиравшим в ночной тиши. Далеко внизу, на шоссе, слышался стук экипажа. Георг Винценц сошел с балкона и пощупал траву; она была совсем сухая, и он решил про себя, что завтра будет дурная погода. Он поднялся в верхний этаж дома, отворил дверь в темную комнатку и позвал: -- Квэкола!
   Это имя дал он своей обезьяне. Она ответила ему радостным криком. Он отворил клетку, и Квэкола выбежала вслед на ним из комнаты; они спустились с лестницы и вошли в освещенную столовую.
   Обезьяна уселась, жадно посматривая на вазу с фруктами, стоявшую на столе. Ламберг утвердительно кивнул головой -- обезьяна схватила сливу и начала есть.
   Между тем стук колес послышался ближе. Ламберг прислушался, потом бросился к окну -- как раз в ту минуту, как перед подъездом остановилась карета и из нее выглянуло бледное лицо Франциски. Георг Винценц поздоровался с нею в безмолвном изумлении, велел слуге взять ее вещи и ввел ее в дом.
   -- Ты пунктуальна, как полуночный призрак, -- сказал он, улыбаясь и стараясь угадать по ее лицу, расположена ли она разговаривать в шутливом тоне.
   Она ответила, что является полуночной гостьей по вине железной дороги.
   -- Почему ты не предупредила меня? -- спросил он и, заметив ее удивление, прибавил: -- я встретил бы тебя на станции.
   На ней было темное платье; она говорила не так громко, как прежде; рука, которую она, здороваясь, протянула ему, стала тоньше, холоднее; губы, казалось, устали напрасно повторять все одни и те же слова; сероватые тени лежали под неестественно горевшими глазами.
   Ламберг все внимательнее присматривался к ней, но она избегала его взгляда. Она спросила, может ли провести у него несколько дней, и, когда он с жаром ответил: "Конечно!" -- она обеими руками схватила его правую руку и умоляющим голосом прошептала:
   -- Только не спрашивай меня ни о чем! Не спрашивай!
   Он и сам видел, как важно не расспрашивать ее теперь. Это не была уже прежняя Франциска, задорная, блестящая Франциска, жаждущая жизни; это была тень, это было существо больное, слабое, из последних сил старающееся удержаться на ногах. Ей был необходим, покой. А как она упала на кушетку, схватилась за голову и зарыдала? Прежняя Франциска не стада бы так рыдать; и не слезами, а смехом принудила бы она Квэколу искать спасения в углу комнаты.
   Ламберг ходил вокруг нее и думал: за этим горем кроется какая-то мрачная действительность. Но он не бросил на нее ни одного вопрошающего взгляда.
   -- Настанет час и сердце ее разорвется, если она не перестанет молчать, -- говорил он себе. Осторожной лаской ему удалось успокоить ее.
   Они долго сидели вместе. Запах сена, доносившийся с лугов, ароматы смолы из ближнего леса, громкое журчанье Трауна, -- все благоприятствовало тому, чтобы она опомнилась, пришла в себя, собралась с духом; она походила на человека, очнувшегося после тяжелых сновидений.
   Ламберг сообщил ей, что остальные друзья также здесь и что они провели у него вечер. Франциска взяла в руки золотое зеркало и рассеянно разглядывала матовую поверхность диска. Внезапно лицо ее приняло испуганное выражение, и она смущенно прошептала:
   -- Они не будут расспрашивать меня?
   Ламберг, отошедший к открытому окну, ответил, не оборачиваясь: -- нет, Франци, не будут.
   Франциска вздохнула и опустила голову, и так оставались они несколько мгновений: женщина -- с золотым зеркалом в руках; молодой человек -- глядя на луну, и между ними -- напряженно наблюдающая обезьяна.
   На следующее утро Ламберг отправился к своим друзьям, чтобы известить их о приезде Франциски и, со свойственной ему деликатностью и в то же время определенностью, сообщить им то, что считал необходимым выяснить. Было решено, что друзья придут на виллу только вечером, чтобы в течение дня Франциска могла хорошенько отдохнуть; что с нею встретятся, как будто ничего не случилось, и будут разговаривать без навязчивого любопытства, -- разумелось само собою и было вполне предоставлено усмотрению и такту каждого из друзей в отдельности.
   Днем тучи заволокли небо и, когда с наступлением темноты три друга явились к Ламберту, уже давно лил дождь.
   Франциска играла в мяч с Квэколой, относившейся к игре с большой серьезностью; как только мяч падал на пол, она яростно скрежетала зубами и смотрела на своего партнера с укоризненным изумлением.
   " -- Мы с нею подружились, -- сказала Франциска, пока Ламберт уводил своего шимпанзе, -- Квэкола -- мой последний обожатель.
   За ужином только один Хадвигер не сумел сохранить желательное настроение. Он молча смотрел на это поникшее существо, жертву неведомого рока, так что, в конце концов, Франциска, тронутая и смущенная, улыбнулась и протянула ему руку; но вслед затем тотчас же вмешалась в оживленный разговор остальных друзей и заговорила о Париже, Марселе, Риме -- таким тоном, точно была там одна. Когда встали из- за стола, она легла на оттоманку и до самого горла укрылась темной шалью.
   Молодые люди уселись полукругом вокруг нее, и Борзати, видя, что Франциска ве отрывает глаз от золотого зеркала, стал шутя придираться к ней, уверяя, что еще немного,--и из-за подарка начнутся раздоры. Ламберг, остроумный, как Фигаро, подхватил эту тему и принялся описывать колко снисходительные дипломатические маневры Каэтана, раздраженное нетерпение. Рудольфа, слишком часто срывавшее с него маску сдержанности, и черную зависть и капризы Хадвигера.
   -- Георг подражает тем ворам, которые кричат: "держи вора!" а сами в это время спасаются, -- со смехом заметил Каэтан, -- а кто из нас больше всех влюблен в это зеркало, дорогой мой? Вообще я всегда думал, что таскать такой ценный предмет из дома в дом -- чистое ребячество, -- прибавил он, -- каждая хозяйка скажет вам, что ее мебель портится от частой перевозки; мне кажется, что и это чудное создание искусства страдает от постоянных перемещений. -- хотя бы в смысле духовном, если позволите так выразиться. Ведь это похоже на бриллиантовый перстень, сверкающий на руке то одного, то другого.
   -- Так предоставим вопрос судьбе, -- неловко вмешался Хадвигер; эти слова были встречены негодованием со стороны Ламберга и презрительным молчанием остальных.
   -- Вы надеетесь, без всякой замути с своей стороны, получить в полное владение эту вещь? -- с уничтожающей насмешкой спросил Георг.
   -- Но ведь мои шансы не больше ваших, -- возразил пораженный Хадвигер, -- и что значит: без всякой заслуги? Разве золотое зеркало -- премия за какие-нибудь труды? Не можем же мы состязаться друг с другом!
   -- Вы это из скромности говорите, или из гордости? Из самомнения или самоунижения? -- смеясь осведомился Борзати.
   -- А что думает об этом наша очаровательная Франциска? -- спросил Каэтан.
   -- Как истая женщина, она должна бы применять здесь правило: кто больше всех меня любит, тому и достанете я зеркало, -- возразил Борзати.
   -- Сыграть роль короля Лира в юбке, -- тихо сказала Франциска, -- причем Корделия окажется наиболее пострадавшей. Если вы, дорогие друзья мои, действительно намерены поссорить си, то приходится верить, что этот подарок был с моей стороны большой глупостью. Впрочем, я ведь знаю вас: вы похожи на тех адвокатов, которые на суде смертельно оскорбляют друг друга, а потом мирно отправляются вместе завтракать. Мне хотелось бы сделать вам одно предложение, -- можно? Ну так вот что: все вы много пережили и видели, обо многом слышали; когда мы сходились вместе поболтать, вы всегда умели рассказать что-нибудь замечательное и интересное; ну, так начните рассказывать! рассказывайте разные истории! Нам предстоит еще по крайней мере восемь или десять вечеров, -- ведь столько времени вы, надеюсь, пробудете здесь? Чей рассказ будет самым лучшим или самым удивительным, дли наиболее проникнутым человеческими чувствами; чей рассказ заставит нас почувствовать, что ничто не могло бы сильнее растрогать нас, -- тот и получит золотое зеркало. Кто знает, может быть, меня больше всех любит тот, кто расскажет лучшую историю... И может быть, -- кто знает... -- может быть, кто-нибудь расскажет такую историю, которая и меня заставит рассказать...
   Она замолчала и с судорожно дергающимся лицом стала смотреть в потолок.
   Все молчали.
   -- По-моему, это будет чудесно, -- торопливо продолжала Франциска, точно желая заглушить только-что сказанные ею слова, -- чей-то голос все говорит и говорит: о мире, о людях, о предметах, которых давно уже нет; я лежу и слушаю; а вы чаруете меня завлекательными историями и радуетесь этому, и перебиваете друг друга... Не заставляйте же просить себя, скажите -- да и начинайте!
   Снова наступило молчание.
   -- Я нахожу это средство совершенно невозможным, -- проворчал наконец Хадвигер с видом человека, от которого требуют чего-то невероятного.
   -- Оно не невозможно, но несколько сомнительно, -- возразил Борзати, -- разве каждый не будет при этом думать о зеркале?
   -- Кто будет думать о зеркале, тому не о чем будет рассказывать, -- сказал Ламберт и прибавил с ударением: -- В этом случае о зеркале думать нельзя!
   -- Браво, Георг! -- воскликнул Каэтан, -- вам, я вижу, уж не терпится; перед вашими глазами уже встают картины из диковинных историй. Да, не думать о зеркале. Только в таком случае не уподобимся мы тем театральным зрителям, которых неясно сознанное впечатление побуждает отделываться пустыми аплодисментами. Я не вижу никаких затруднений, никаких препятствий к исполнению желания Франциски. Мало ли, что может возбудить наше соревнование: ведь слово -- так соблазнительно!

Глава третья.
Чума в Финчгау

   Эмиль принес кофе и, когда все выпили свои чашки, Борзати сказал:
   -- Перебирая в уме воспоминания, я нахожу вещи, о которых стоило бы рассказать; но говорить о случаях, в которых я сам принимал участие, -- мешает их малая давность; а рассказывая чужие приключения, боюсь быть недостаточно убедительным и правдивым.
   -- Мы и случаи из своей собственной жизни не можем передать правдиво, -- возразил Ламберг, -- это еще труднее, чем рассказывать о чужих переживаниях. Да, мы лжем гораздо больше, когда говорим о себе, чем когда изображаем других людей в выдуманных нами условиях.
   -- Мы хотим фактов, а не чувствительных разглагольствований, -- неодобрительно заметил Каэтан, -- всякий настолько правдив, насколько правдивы его глаза и память. Уши выше лба не растут; кто вздумает на это претендовать, того осмеют. Мир битком набит самыми странными случайностями, но они становятся действительными, вероятными, истинными, когда мы видим лицо, живое лицо.
   -- Чудесно! Желала бы видеть, как можно, больше красивых лиц. -- сказала Франциска, делая вид, что приготовилась слушать.
   -- Всякое лицо прекрасно, если тот, кому оно принадлежит, переносит ниспосланную ему судьбу, -- сказал Ламберт.
   -- Позвольте мне сказать нечто, весьма еретическое, -- продолжала Франциска, -- я нахожу, что значение красоты все умаляется и умаляется; в ней постоянно ищут еще чего-то особенного: души, ума, гениальности, всего того, что не имеет, с нею ничего общего и только портит людям вкус.
   -- Кажется, прежде красота действительно больше ценилась, как просто красота, -- отвечал Ламберг, -- и ей придавалось гораздо большее значение. Об одной маркизе, имя которой я забыл и которая умерла двадцати семи лет, рассказывают, что, захворав чахоткой, она прожила последние месяцы своей жизни, лежа на постели, с зеркалом в руках, чтобы постоянно видеть, какие опустошения производила болезнь в ее лице. В конце концов она велела плотно завесить окна, никого не пускала в свою комнату и выносила только свет лампы, н: которой ей приготовляли чай.
   -- Даже простой народ восторгался красотой знатных женщин, -- сказал Каэтан, -- в 1750 году один лондонский башмачник выручил огромную сумму, показывая за один пенс башмак, сшитый им для герцогини Гамильтон, а когда герцогиня, на пути в свое поместье, остановилась в одной гостинице в Йоркшире, то сотни людей простояли всю ночь на улице чтобы видеть, как она утром будет садиться в карету.
   -- Сообразно с такими взглядами выражалась и мужская влюбленность, -- заговорил опять Георг Винценц. -- Один юноша, живший в каком-то бургундском городе, был так ослеплен красотой своей возлюбленной, что после первого же назначенного ему свидания вполне серьезно уверял, что выколет себе глаза, как это делали меккские богомольцы, чтобы ничем более не осквернять своих взоров после того, как удостоились видеть гробницу пророка.
   -- Это был какой-нибудь Брамарбас, -- объявил Борзати, -- не верю ему ни на грош!
   -- Почему? -- возразил Каэтан, -- мы и понятия не имеем о той силе, о той пылкости, с которой люди предавались прежде страсти.
   Борзати пожал плечами.
   -- Возможно, что этот юноша и сделал то, что говорили, -- сказал он, -- все может быть. Я только восстаю против того, что настоящее время прославили, как бедное сильными и глубокими чувствами, в то же время украшая ими прошлое, которое кажется прекрасным только благодаря отдаленности... Во всяком случае, те страсти, что мы сами видим теперь, выражаются совсем не так, как рисуют их предания старины, зато под их большею утонченностью или меньшею полнотой кроется часто мрачная, грубая жестокость.
   И в подтверждение своих слов он рассказал следующее...

* * *

   Два года назад я гостил в одном поместье, в Моравии, в ближнем городе меня знали, поэтому, в отсутствие местного врача, объезжавшего свой район, меня одним поздним вечером позвали в гостиницу, к молодому человеку, прострелившему себе легкое. Рана была смертельна, надежды на спасение -- никакой. Я мог только облегчить страдание умирающего. Утром я долго сидел у его постели; он почувствовал ко мне доверие и открыл мне, что побудило его искать смерти. Он был студент, сын состоятельных родителей, и ему было-то двадцать пять лет. До своего совершеннолетия он жил -- это его собственные слова -- как животное; легкомысленный мот, и без зазрения совести тратил время и силы. Его сердце, в сущности -- способное к тонким чувствам, огрубело, истаскалось от постоянных сношений с продажными женщинами. Теплая атмосфера пивных сделалась его потребностью, общение с падшими женщинами -- привычкой. Он почти не имел понятия о том, каким языком говорит порядочная женщина, и в самомнении недозрелого юноши считал свой образ жизни идеалом свободы. Случилось, что, путешествуя во время летних каникул, он попал в многолюдный отель и на письменном столе своей комнаты, между листами протечной бумаги, нашел чье-то недоконченное и, очевидно, забытое письмо. Я читал его, -- он сам дал мне прочесть эти листки, с которыми с тех пор не расставался, которые совершенно изменили его жизнь А в конце концов, явились причиною его смерти. Судя по содержанию письма, оно было написано молоденькой девушкой и предназначалось ее другу: тут был и ужас перед нищетой, позором и беспомощным одиночеством, и напрасная борьба верующей души, узнавшей человеческую алчность, жестокость, низость, и все-таки, несмотря на исчезающее чувство, надеющейся на благое Провидение. Вот содержание письма, но эти мертвые слова не могут дать никакого понятия об искренности и глубине красноречивого языка сердца, доведенного до отчаяния. Напрасно юноша старался узнать что-нибудь относительно незнакомки. Слуги не могли дать ему никаких сведений, ссылаясь на массу останавливающихся в отеле, чтобы только переночевать. В письме не упоминалось ни имени, ни места жительства, и молодому человеку казалось, что услышанный им голос прозвучал с какой-то недосягаемой звезды. Тогда его охватила страстная тревога, совершенно расстроившая ему нервы. То, что это письмо попало именно в его руки, показалось ему предопределением и как бы призывом судьбы. Для него было новостью, что на свете могла существовать женщина, так страдающая, так чувствующая, и это потрясло основы всей его жизни. Он принялся изучать письмо, подобно египтологу, изучающему древний папирус; искал в нем какого-нибудь указания на известное наречие, на сферу деятельности, и понемногу каждый слог, каждый штрих пера -- сделались ему такими знакомыми, такими близкими, что перед ним все яснее начал вырисовываться облик женщины, написавшей письмо: он видел ее лицо, глаза, движения, слышала ее голос, не перестававший, как ему казалось, взывать к нему Он переезжал из города в город, целыми днями бродил по улицам в поисках женского лица, походящего на образ, созданный его воображением; он ходил к гадалкам и предсказательницам, помещал объявления в газетах. От своих друзей и даже от родителей он совершенно отстранился, забыл свою родину, свое призвание. В своем роковом заблуждении он сказал себе: среди миллионов, населяющих эту часть вселенной, живет та, с которой мне суждено встретиться. Как же я могу не найти ее, если я все мои мысли и чувстве положу в одно это стремление? Может быть, среди тысяч людей, мимо которых я прохожу каждый день, найдется хоть один, который знает ее. Пусть моя воля будет сильна, мое чувство непосредственно, мой инстинкт -- безошибочен, и я найду этого одного, и через него проложу среди миллионов дорогу -- к ней. Если это мне не удастся, то не стоило мне и на свет родиться... Годы проходили. Он впал в уныние; его страсть побледнела, -- надо полагать, что сама природа возмущается против такого постоянного напряжения душевных сил. Только жажда передвижений не покинула его, и таким образом он попал в то местечко в Моравии, о котором я упоминал: он сошел с поезда, не доехав до большого города, так как испугался света, шума и толпы. Печальный и усталый, бродил он по темным улицам и вдруг заметил в окне одного уединенного домика старую женщину, облокотившуюся на подоконник и приглашавшую его зайти. Он последовал ее приглашению безвольно и ни о чем не думая, словно достиг того пункта в своей жизни, с которого начал ее. В доме его встретило несколько девушек; они пили вино, и он безучастно пил вместе с ними. Среди них была одна, выведшая его из апатии молчаливыми стараниями соблазнить его; и он пошел с нею. Когда он хотел заплатить ей, из его бумажника выпало письмо, -- мертвец, который хотел жить и говорить, который выжидал решающего момента, как таинственный судья. Девушка нагибается, поднимает письмо, бросает на него любопытный взгляд, смущается, взглядывает на юношу. Какая-то тень набегает на ее лицо; какой-то вопрос горит на языке. Юноша хочет отнять у нее письмо; ее поведение возбуждает его внимание; он насторожился; он торопливо спрашивает, знает ли она этот почерк. Она развертывает письмо, читает; на ее лице мелькает проблеск воспоминания. Сквозь румяна, сквозь нищенскую роскошь порока пробивается внезапно искра самосознания. Девушка падает на колени, ломает руки и -- хохочет. Вся невозможность возврата к чистому существованию вопит в этом хохоте разбитого, гнусного, уничтоженного существа. Четыре коротких слова: -- "Это ты?" -- "Это я!" Молодой человек бросился вон, а несколько минут спустя прозвучал смертельный выстрел.

* * *

   Слушатели молча смотрели в пространство. Наконец, Каэтан сказал:
   -- Жаль, что приходится принимать на веру это письмо; если бы я прочел его, этот молодой человек был бы для меня понятнее. Сцепление всех обстоятельств, милый Рудольф, и само по себе довольно странно...
   -- Я одного не могу попять, -- перебила Франциска, -- как могла женщина, написавшая такое письмо, так низко пасть в какие-нибудь три -- четыре года.
   -- Три или четыре года нужды? -- воскликнул Хадвигер. -- это страшно изменяет людей, Франци, страшно изменяет! Я знал в Лондоне женщину, которая потеряла мужа, сыновей и состояние. В начале года она жила в своем дворце на Трафальгар-сквере, а осенью того же года ее зарезали в какой-то подвальной курильне опиума, в отвратительном притоне разврата.
   -- Так что же в таком случае назвать характером? -- спросила Франциска, качая головой.
   -- Характер, это -- добродетель не искусившихся людей, -- резко отозвался Хадвигер.
   -- Ну, я не могу признать такое огульное определение, -- вмешался Борзати, -- ведь существует...
   -- Что? добродетель? Может существовать добродетель там, где голодают? В больших городах ее не может быть, разве только -- в романах. Говорят, нужда пробивает железо, но еще скорее ломает она сердце и разум.
   -- И однако, все-таки есть души, остающиеся не тронутыми, -- спокойно возразил Борзати, -- и они должны быть, иначе понятие о нравственности оказалось бы ложью.
   В эту минуту в верхнем этаже виллы вдруг раздался пронзительный крик, сопровождаемый грохотом опрокидываемых стульев и глухой воркотней мужского голоса.
   -- Это Квэкола выкидывает свои бесчинства. -- смеясь сказал Ламберг и встал, чтобы узнать о причине шума. Каэтан пошел за ним.
   Находя, что спать еще рано, и видя, что дверь клетки не заперта, обезьяна пробралась в освещенную уборную, залезла в ванну п открыла кран. К ее ужасу, на нее хлынула струя воды. Эмиль бросился на Квэколу с половой щеткой в руках, с намерением наказать ее. Зверь и человек стояли друг против друга, один -- с оскаленными зубами и виноватым видом, другой -- с видом оскорбленного достоинства, решительный, жаждущий отмщения. При появлении Ламберта обезьяна обернулась к нему, страшно раздраженная и как бы жалуясь на лакея; но Эмиль поспешил дать волю своему негодованию.
   -- С этой скотиной нет никакого слада, -- сказал он.
   -- Вы должны приучать и воспитывать ее, -- спокойно возразил Ламберг.
   -- Пока барин сами так балуют зверя, пути в нем не будет, -- был ответ, -- это -- лукавый, коварный парень, это уж верно! Я-таки знаю... -- Он чуть не сказал: людей, по проглотил неподходящее выражение и меланхолически уставился на щетку.
   Ламберг уладил дело и уговорил Квэколу протянуть Эмилио руку, по лакей отшатнулся, подобно офицеру, от которого требуют, чтобы он проколол шпагой мышь. Обезьяна, яростно жестикулируя, позволила, однако, отвести себя в клетку; ее вытерли на сухо, и через четверть часа водворился мир. Каэтан восторгался этой сценой, а Георг, вернувшись к своим друзьям, так удачно изобразил все ухватки животного, что зрители покатывались со смеха.
   -- Обезьяны, однако, не всегда выступают в такой забавной роли, -- сказал наконец Ламберг, -- народ, кажется, даже считает их какими-то зловредными демонами. Однажды летом мне пришлось прожить несколько недель близ Финчгау, и лесничий, с которым я часто уходил в горы, рассказал мне историю одной влюбленной парочки, в жизни которой обезьяна явилась олицетворением злого рока.
   -- Расскажи! -- закричала Франциска, и Ламберг начал.
   В начале семнадцатого века Финчгау представлял почти такое же уединенное и мало населенное место, как и теперь. Горы, замыкающие долину, круты и не покрыты лесами, через поперечные долины виднеются вздымающиеся к небу вершины: Тексель, Рётельшпиц, Чигат и другие; на лужайках цветут альпийские цветы, пасутся черные козы, мычат коровы. Белая пена водопадов с шумом падает в Эч; над мрачными ущельями виднеются древние замки. Летом цветут каштановые и миндальные деревья, но зимы, даже внизу, в самой долине, очень суровы. Томительная, болезненная скука, царящая здесь с октября по апрель, обращает почти всех правительственных чиновников в морфинистов. Почтовая дорога через Штильфзер-Иох в течение восьми месяцев погребена под спетом; удобен лишь путь на Меран, но в Меране живут легкомысленные люди, которые смеются много, но думают мало. В Финчгау, напротив, думают очень много. Народ там худощавый, молчаливый и бодрый. За последние триста лет он мало изменился.
   Казалось бы, что молодость и красота не могут играть большую роль в стране, которую властная природа три четверти года держит в суровом заключении; однако еще и теперь вспоминают любовную историю, случившуюся много лет назад; впрочем, может быть, потому что она сопровождалась совершенно исключительными обстоятельствами.
   В двух селениях, расположенных одно на правом^ другое на левом берегу Эча, жили две враждебные друг другу семьи: Ладурнер и Таппейнер. Раздор между ними тянулся издавна, переходя из рода в род, и никто не знал настоящей его причины. Одни говорили, что все началось из-за разрушенного на зло моста; другие, что -- из-за прав на охоту. Как бы то ни было, но семьи разделяла настоящая крестьянская ненависть, угрюмая, железная; око за око и кровь за кровь.
   Нередко бывало, -- это подтверждается и поэтическими произведениями, -- что именно такая старинная вражда между двумя семействами, вследствие совершенно естественного протеста против закоренелых дурных инстинктов, влекла за собою союз двух любящих сердец. И если в данном случае развязка не зависела от решения враждующих сторон, то не потому, что любовь оказалась сильнее, но потому, что гибель влюбленных сопровождалась и общею гибелью.
   В Троицын день 1614 года труппа итальянских скоморохов раскинула свою палатку на рыночной площади, в Шландерсе. Труппа состояла из фокусника, знахаря, канатного плясуна, атлета и, что было завлекательнее всего. -- обезьяны, самки гориллы, возбуждавшей и любопытство, и ужас, так как, несмотря на свое сходство с человеком, она поражала своей дикостью. Итальянцы и сами не доверяли животному, только что купленному ими в Венеции у мавританских купцов, и на ночь сажали ее на цепь.
   В толпе, наполнявшей площадь, было трое Ладурнеров и юный Франц Таппейнер с одним из своих товарищей; встреча врагов, вероятно, не ограничилась бы угрожающими взглядами, но молоденькая Ромильда Ладурнер схватила своего кузена за руку и заставила его прекратить ссору. Заметив девушку с широкими плечами, с зубами, как у молодой собаки, Франц Таппейнер шагнул с ней, и на его свежем лице отразилось бесконечное изумление. Раньше он никогда не видел ее. Она не двигаясь выдержала его взгляд, а ее глаза смотрели на него пристально, не мигая, как глаза орла, пока ее кузен не схватил за руку и не потащил за собою. Таппейнер бросился за ними в толпу, работая руками, как пловец среди морской пучины, и очутился позади Ромильды у веревки, отделявшей зрителей от импровизированной сцены, как раз в то время, когда горилла, в костюме знатной дамы, прогуливалась перед зрителями, раскланиваясь и обмахивая свое волосатое лицо флорентинским веером. Крестьяне хихикали и в удивлении скалили зубы. Вдруг обезьяна остановилась; в ее беспокойно горевших глазах, блуждавших по теснившимся вокруг нее лицам, светилась дьявольски дерзкая самоуверенность существа, сознающего свою гигантскую силу, но предпочитающего забавляться коварной игрой. Вдруг она остановила взгляд на лице юной Ромильды; нежная человеческая фигура, по-видимому, очаровала ее: она с какой-то наводящей ужас нежностью оскалила зубы, одним прыжком очутилась за веревкой, причем ее шелковая юбка, зацепившаяся за гвоздь, разорвалась в клочки, и протянула свою громадную руку, чтобы схватить девушку. Вся толпа с криком ужаса отхлынула, как один человек. Осталась одна Ромильда, словно пригвожденная к месту; но в ту же секунду чья-то рука крепко сжала руку гориллы; это был Франц Таппейнер, обладавший, несмотря на свою крайнюю молодость, громадной силой и надеявшийся парализовать усилие топкой, костлявой руки страшного зверя. Но обезьяна с такой силой обхватила его другую руку, что он со стоном упал на колени. Место вокруг них мгновенно опустело; мужчины и женщины обратились в бегство. Перепуганные актеры, видя, что лишаются выручки, с мольбами бросились за убегающими; один лишь канатный плясун не потерял присутствия духа и, схватив копец толстой веревки, которой обезьяна была под своими юбками привязана за ногу, -- обвязал его вокруг столба. Из окна дорожного фургона, в котором путешествовала труппа, выглянуло бледное лицо больной женщины; вероятно, она знала, чем укротить животное, потому что не успела она u рта раскрыть, как горилла повернула голову, вернулась, как побитая собака, на эстраду, скрестив ноги и злобно шевеля челюстями; села на пол и уставилась на черепичные крыши ближайших домов.
   Между тем знахарь заставил Франца снять кафтан, промыл рану, причиненную ему гориллой, и смазал ее какой-то мазью, приготовленной на меду.
   Ромильда исчезла. Франц почти не слышал оживленного говора своих спутников и искал только случая отделаться от них; но все-таки ему пришлось дождаться темноты. Тогда он быстро прокрался мимо садов и пивных, где за накрытыми столами сидели финчгауцы, попивая вино и обсуждая происшествие. Жители деревни Гольдрейн, где жила семья Ладурнер, посещали обыкновенно почтовую гостиницу; и когда Таппейнер остановился у входа и заглянул в освещенную факелами залу, около него вдруг очутилась Ромильда. Они молча вышли за ворота и исчезли в вечерней тьме.
   Старый крестьянин из рода Ладурнер с тупым ужасом посмотрел им вслед сверкающими глазами.
   Они шли по склону мрачно теснившихся гор, спускаясь в долину, где лежала деревня Ромильды. Оба. предчувствовали какую-то опасность и, когда слева от них открылось ущелье, они, словно по молчаливому соглашению, повернули и пошли вверх по ручью.
   В вышине посветлело; небесный свод дрожал над их головами, подобно расшитой хоругви; в глубине долины сверкала блестящая лента Эча.
   Они подошли к часовне св. Мартина, возвышавшейся на горном кряже, пересекающем долину, помолились, потом поцеловались и в первый раз назвали друг друга по имени. Вместо того, чтобы вернуться в деревню, они пошли дальше в горы, отыскивая удобное место для своей свадьбы. В гордой походке Ромильды, в ее прямой фигуре, -- какими отличались все девушки этой местности, носившие тяжелые ведра, -- появился оттенок женственной слабости, готовность к покорности.
   Когда над мраком елей и скал обрисовались голубые уступы ледника, все родное показалось им чуждым, и они закрыли глаза, чтобы отдаться очарованию этого мира, сулившаго им то же счастье, те же грезы, какими были полны их сердца.
   Утром звон церковных колоколов, доносившийся из долины, обратил их в бегство. Добравшись до пастушьей хижины, они достали хлеба и молока и пошли дальше. В полдень и вечером они утолили свой голод этим запасом, который возобновляли в последующие дни. Когда наступала ночь, они забывали, что видели небо и солнце, потому что темнота была для них приятна и казалась естественной. Так жили они -- не знаю, сколько времени, -- как заблудившиеся дети, прикованные друг к другу, не помня прошлого, не заглядывая в будущее, по страшась того, что могло их ожидать" среди людей, и потому оставаясь в уединении. Но однажды к ним подошел пастух, долго и с удивлением рассматривавший их издали. Узнав их, он боязливо остановился перед ними и состроил сердитое лицо. На их вопрос о том, что делается в долине, оп отвечал, что крестьяне из Гольдрейна еще в Духов день перешли реку, отделявшую их от Мортера (деревни, где жили Таппейнеры), чтобы притянуть своих врагов к ответу за похищение девушки. Но те свалили всю вину на Ладурперов, обвиняя их в гибели молодого Таппейнера. Спор продолжался до тех пор, пока мортерцы не схватились за ружья и рогатины, чтобы прогнать непрошенных гостей. На другой день распространился слух, скоро вполне подтвердившийся, что в Шландерсе появилась чума: ее занесла обезьяна итальянцев-фокусников. Начался мор, и враждебные попытки в обеих деревнях тотчас прекратились. Теперь все думают, что обезьяна заколдовала исчезнувших молодых людей.
   -- Послушайтесь моего совета, -- прибавил старик, -- вернитесь к своим! пусть кончится колдовство.
   Франц и Ромильда послушались его. Счастье отлетело и обратилось в печаль, и уже давно: после первого объятия они уже не испытали ни одной радости, из-за которой не вставал бы страшный призрак гориллы.
   В сумерки пришли они в долину. Еще одно объятие, пожатие горячей руки, взгляд, -- и каждый пошел своей дорогой. Над полями царила мертвая тишина; в домах не светились огни; все ворота были заперты. Франц постучался у своего дома, -- никто не отвечал. Только когда он свистнул обычным свистом, за ставнями послышался шорох, окно отворялось, и из пего выглянуло бледное лицо его матери. На ее крик прибежали отец и брат, Франца впустили в дом, но так как он почти не отвечал на расспросы, а под копец и совсем замолчал, то на него начали поглядывать со страхом, как на привидение.
   Самою последнею новостью было известие, что горилла вырвалась и бегает по всей долине, а кто к ней приблизится, тот погибнет от чумы, как погибли уже сотни людей. Так как Франц выслушал все это молча, то брат его, приведенный в бешенство таким безучастием, взвалил на него всю вину.
   -- Если бы ты не дотронулся до обезьяны, -- воскликнул- он, -- то наша сторона уцелела бы; а тем, что ты ушел с одною из Ладурнер, ты навлек на себя проклятие, и из-за тебя мы все погибнем!
   Вдруг сестра Франца пронзительно вскрикнула и с ужасом пролепетала, что сию минуту видела в окне, оставшемся открытым, -- осклабившуюся морду обезьяны. Тогда мать бросилась к ногам Франца, заклиная его отречься от уведенной им девушки. Он отшатнулся дрожа; он едва мог понять такое сопоставление; хотел бежать и уже схватился за дверную щеколду, но сестра принялась лихорадочно умолять его вернуться. Он взглянул на нее, -- и ему стало ясно, что болезнь уже завладела ею: лицо ее приняло тот же свинцовый оттенок, который он видел на лице больной женщины, выглянувшей из фуры скоморохов. Он сел у стола и заплакал.
   На другой день под мышками у больной появились опухоли, а мясо начало разлагаться под кожей. Когда она умерла, черты ее приняли выражение гориллы.
   Рев скотины, голодавшей в хлевах, был в деревне единственным признаком жизни. Соседи остерегались попадаться на глаза друг другу. В воздухе веяло тлением; каждый день наводил страх, ночные тени пугали; ветер и воды несли смерть. Монахи из ближнего картезианского монастыря ходили из деревни в деревню, осеняя крестным знамением трупы умерших, утешая отчаявшихся больных. Не видно было путников на дороге, не слышно звука почтового рожка. Пастухи оставались на нагорных пастбищах, и эхо не разносило звона колокольчиков.
   Из страха перед обезьяной все окна были завешены, двери замкнуты; непроветриваемые хижины облегчали заразе ее страшное дело. За сестрою Франца последовал его брат, потом отец.
   После солнечного заката кто-то постучал в окно.
   Мать с ужасом всплеснула руками и пронзительно закричала: "Это -- зверь! зверь'!
   Снова постучали; Франц открыл ставень и заметил фигуру, стоявшую под кленом, у колодца. Он узнал Ромильду, которая жадно, словно загнанное животное, пила из оловянного кубка. В три прыжка он очутился на дворе; дворовая собака с слабым визгом вертелась у его ног. Рыдая от восторга, что он еще жив, девушка потащила его на берег иссохшего ручья. У нее все еще был величавый вид, но ее нежная кожа побледнела от всевозможных перенесенных ею страданий. ее семья срамила ее, как погибшую женщину, отец бил; но теперь в доме, из которого она пришла, остались лишь мертвые пли обреченные на смерть. Сила любви принудила ее решиться совершить страшный путь через долину, и вот она стоит перед своим возлюбленным, дрожащая, но счастливая. -- Будем подавать друг другу знаки, -- предложила она, -- с наступлением ночи втыкай под крышу зажженный факел; я буду делать то же; таким образом мы каждый день будем узнавать друг про друга, что мы еще живы.
   Франц согласился. Их дома были так расположены, что сигнальный огонь был виден из одного дома в другой.
   Так они и сделали: каждый вечер, в десятом часу, в Гольдрейне и в Мортере зажигались два ярких огня и светили через долину, словно две приветствующие одна другую звезды. Но уже на четвертый день Франц почувствовал смертельную усталость. Прежде, чем лишиться сознания и впасть в бред, он принудил мать дать ему обещание -- подавать сигнал вместо него.
   Сердце старухи умерло, она лишилась всякой надежды п честно исполняла эту обязанность: какое значение могли иметь теперь бесчестие, распутство, неповиновение?
   Но когда единственный и последний в роде стал медленно поправляться, она почувствовала, что ее усердие вознаграждено, и начала даже думать, что Господь благосклонно смотрит на этот союз, так как из пораженных чумой не выздоравливал почти ни один.
   На девятый день Франц уже мог встать с постели, а еще через два дня попытался дотащиться до Гольдрейна, но у реки на него снова напала болезненная слабость, п оп принужден был отказаться от своего намерения. Вечером, когда мать, теперь уже вполне добровольно, засветила сигнальный огонь, а со стороны усадьбы Ладурнера мелькнул первый луч разгоравшегося факела, -- Франц погрузился в глубокий, здоровый сон. Через два дня он с новыми силами собрался в путь, выбрав для этого вечерь, так как ему не хотелось привлекать на себя внимание враждебного рода. Он не знал, что врагов уже не было, что вся деревня уже вымерла.
   Давно уже стемнело, когда он переходил мост. Он не видел сигнального огня, так как ближайшие дома скрывали от него дом Ладурнера; но вот засияло пламя факела. Еще одна улица, площадь, -- и он у дома. Он постучался, позвал -- сначала тихо, потом громко. Так как никто не отвечал, даже не слышно было ничьих шагов, он нетерпеливо рванул дверь и изнемогая бросился через темные сени, ведшие в низкую сводчатую кухню. Налево он увидел решетчатое окно, в решетку которого был просунут факел, и его пламя тускло и трепетно озаряло ближайшее пространство; но не рука Ромильды держала горящее дерево: факел держала горилла, которая сидела на корточках у окна, скаля зубы и с отвратительными ужимками чмокая губами. Жест бессмысленного подражания, с которым она вытягивала руку с факелом, был едва ли не ужаснее безжизненного тела девушки, лежавшего перед гориллой: платье было почти содрано с нее, белоснежная кожа запачкана кровью, голова склонялась на бок, точно у девушки была сломана шея. Пламя пылавших под очагом углей придавало обманчивый свет жизни мертвым широко открытым глазам. Франц Таппейнер рухнул на пол, словно ему череп раздробили. Обезьяна швырнула факел, схватила беззащитного человека и перешибла ему затылок; потом снова с тупым упорством принялась подражать движениям прекрасной Ромильды, к которым, вероятно, пригляделась, когда девушка, -- может быть, уже в жару лихорадки, -- пыталась подать своему возлюбленному страстно ожидаемый сигнал.
   А в глазах гориллы, полных мрака девственных лесов, светилась инстинктивная печаль существа, смутно предугадывающего значение человеческой скорби, хотя в своих поступках оно и остается только безвольным орудием непостижимого рока.
   Чума на этом и кончилась. Достоверно известно, что вскоре после того полили дожди, во время которых обезьяна, преследуемая пастухами и крестьянами, бродила по долине, а когда озеро близ Цуфальфернера вышло из берегов, -- была застигнута безжалостными волнами и беспомощно утонула.

Глава четвертая.
Начальник станции

   -- Вот это так обезьяна! Такой зверь -- в моем вкусе; такую обезьяну я не прочь бы иметь, -- говорил Каэтан, потирая руки, -- про нее послушать, мороз дерет по коже. Это не какой-нибудь безличный филистер, вроде разных Квэкол.
   -- Горилла считается таким опасным животным, что самцов даже и не держат в неволе, -- сказал Хадвигер. -- Я только раз в жизни видел пойманного самца; он был до того свиреп, что, когда я взглянул в его дьявольскую рожу, меня охватил озноб.
   -- Для меня, животное -- самая загадочная вещь в мире, -- объявил Борзати, -- когда на меня смотрит собака, я начинаю думать, что известнейшие философы были просто-на-просто болтуны. Понаблюдайте-ка лошадь, которая с бесконечным терпением тащит воз; или кошку, с надменным равнодушием пробирающуюся мимо вас; или корову: с каким бесстрашным изумлением глядит она на вас своими темными глазами! Видели вы когда-нибудь теленка, которого тащут на убой? Если бы я должен был изобразить на картине отчаяние, я не нашел бы ничего более подходящего, чем это зрелище. Когда я был студентом, в психиатрической клинике находился один мальчик, Мартин Эггер, который сошел с ума из-за любви к животным. По желанию отца, он должен был изучать мясное дело. Пока ему приходилось только разносить говядину -- дело шло сносно; у мальчика были приветливые манеры, свежее, румяное лицо, ласковые голубые глаза; все покупатели любили его. Но когда ему пришлось в первый раз резать скотину, он не мог нанести удара и разразился слезами. Его наказали; он сбежал и стал умолять отца, чтобы его отдали учиться какому-нибудь другому ремеслу; о своей заветной мечте -- заниматься науками -- он не смел и заикнуться. Но его с насмешками и ругательствами заставили вернуться на бойню, где он был принужден зарезать маленького теленка. Его руку направили, и он нанес удар, хотя животное молило его сжалиться; он был уверен, что у теленка есть душа и что угасающий взгляд жертвы укорял его в убийстве. Его хотели вылечить от этого безумия, поэтому не давали ему покоя, и он ежедневно должен был проделывать то, что действовало на его чувства самым разрушительным образом. Весь мир превратился для него в кровавую бойню; он не мог пи есть, ни спать; его щеки побледнели, быстрая детская походка сделалась неуверенной, нетвердой. Он чувствовал отвращение от прикосновения к самому себе; ему всюду мерещились умирающие глаза животных, полные укора; и он нашел спасение от своей тоски только в водке. Он просиживал ночи напролет среди всякого сброда в кабаках предместья, то плача по-детски, то мрачно уставясь в пространство. И ум его помрачился навсегда.
   -- Из этого можно бы скроить легенду, -- сказал Георг Винценц, -- я назвал бы ее: "Юный пастух". Какой чистой, какой благородной является здесь природа человеческая! Может быть, довольно было одного разумного слова, чтобы спасти мальчика. Как мы ни ничтожны, мы все же можем сыграть роль Провидения для еще более ничтожных.
   Борзати покачал головой.
   -- Этого я не думаю, -- возразил он, -- если предначертанный нам путь не вводит нас в сферу существования нашего ближнего, но делает нас самих соучастниками его судьбы, -- мы не можем оказывать никакого влияния: слова -- это ветер!
   -- Меня занимает то, что мальчик стремился учиться, -- сказал Каэтан. -- Ведь ученье не могло быть для него чем-либо реальным, а только символом лучшей жизни. Я полагаю, что в таких людях живет какое-то смутное, фантастическое стремление, выливающееся в такое понятие, жалкого смысла которого они совершенно не сознают.
   -- А между тем из этого мальчика, может быть, вышел бы со временем Араго, или Ньютон, или Гельмгольц, -- возразил Хадвигер.
   -- Возможно; но ведь не все посеянные семена всходят; природа в этом случае поступает совершенно произвольно, и мы никогда не поймем смысла этого произвола. По ее воле союз двух страстно любящих сердец порождает мелкую душонку, а самый дюжинный брак, среди четырнадцати обыкновенных детей, дает вдруг великого человека. Мы повсюду видим не имевших возможности развиться завоевателей, изобретателей и изыскателей; во мраке заблуждений и ошибок накопляются силы для одного -- избранного. Кругом нас кишмя кишат ищущие, но не достигающие цели; кто знает, сколько Аттил и Тамерланов проходит ежедневно мимо меня! Те самые условия, которые возвышают героя, -- из его подобия, но мелкого и ничтожного, делают подлеца и преступника. Вы помните железнодорожную катастрофу у Порто-Клементино? Она произошла, когда я был в Италии, и оказалась делом рук некоего Нерона в образе мещанина.
   Так как никто из присутствующих не знал этого случая, то Каэтан рассказал им следующее.

* * *

   На одной незначительной станции меледу Пизою и Римом, лежащей в том месте, где железнодорожный путь пролегает через Мареммы, служил в качестве начальника некто Антонио Варга, получивший это место, благодаря протекции одного приора, который затем совершенно забыл о нем. Отец его служил привратником в Ватикане, но не принадлежал к блестящим раззолоченным швейцарцам, а был значительно более скромным придворным чином, хотя и был представителен и достаточно пестро одет.
   Посещая своего отца, молодой Антонио Варга с благоговением вступал в залы дворца, останавливался под порталами, чтобы видеть проходивших мимо знатных людей, а один раз его даже застали в восторге ощупывающим материю на кресле одного из роскошных покоев. Если ему случалось увидеть карету, ожидающую перед домом, он стоял, пока господин или дама не выйдет, чтобы видеть, как они сядут в экипаж. Он вечно толкался около музеев, церквей и больших отелей, глазея на иностранцев, которых наделял вымышленными именами и титулами; и не для того, чтобы перед кем-нибудь похвастаться, -- так как не было на свете человека, которого он удостоил бы своего доверия, -- но, чтобы чувствовать некоторую связь с тем миром, к которому стремился всей душой. Все, что напоминало о власти, владычестве, богатстве, будь то папский дворец или королевский сад, или ярко освещенные окна какого-нибудь палаццо на Корсо, или кольца на руке красивой женщины, или ордена на генеральской груди, -- все возбуждало в нем злобу человека, обманутого в своих законных правах на собственность.
   У него не было друзей: в мужчинах его отталкивала скромность желаний, чувство удовлетворенности; девушек из простого звания он презирал, поэтому не имел любовницы. В мечтах он видел себя среди герцогинь и графинь, с которыми обращался холодно, гордо, даже жестоко.
   У него была мания собирать цветные лоскутки, ленты от шляп, фотографии высокопоставленных людей, визитные карточки с знатными именами, разрозненные перчатки, найденные на каком-нибудь базаре или при входе в бальную залу. Все эти вещи обращали дешевую комнату, которую он нанимал, в какую-то кунсткамеру нелепостей.
   Перемещение в болотистую пустыню Мареммы, что произошло, когда ему исполнилось тридцать лет, отняло у него возможность удовлетворять своим стремлениям; и без того уж мрачный и раздражительный, он совершенно ушел в себя. Он целыми часами лежал на морском берегу, устремив вдаль взгляд, полный непонятных желаний, а по вечерам разбирал свою диковинную коллекцию, любуясь ничтожными предметами с восторгом скряги, сидящего над своими сокровищами и ценными бумагами,
   Мимо станции, на которой он служил, два раза в сутки проходил экспресс Неаполь-Париж, утром -- с севера на юг, вечером -- с юга на север. Однажды случилось, что железнодорожный сторож дал сигнал остановить этот поезд: его жена только-что родила и лежала при смерти, а так как на целые мили кругом негде было получить врачебную помощь, то бедняга ухватился за отчаянное средство и остановил экспресс, надеясь, что среди пассажиров найдется доктор.
   Он рискнул совершенно напрасно: нельзя было беспокоить пассажиров, и без того встревоженных остановкой, и по его вине. На его счастье, старший кондуктор, побуждаемый чувством человеколюбия, составил на имя начальника станции письменное донесение, выгородив, насколько возможно, виновного, жена которого умерла через несколько часов. Несмотря на это, Варга пришел в ярость, и, благодаря его донесению и даже настоянию, несчастный сторож лишился крова и куска хлеба.
   Желание начальника, чтобы его подчиненный, забывший свои обязанности, был строго наказан, -- казалось вполне естественным, но тайной причиной злобы Антонио Варга было то обстоятельство, что сторож предвосхитил идею, неотступно, день и ночь, соблазнявшую его самого. Экспресс не останавливался на маленькой станции; в назначенное по расписанию время он появлялся вдали на равнине; рельсы гудели, земля дрожала; поезд с грохотом проносился мимо, увлекая за собою крутящийся вихрь воздуха, и исчезал в туманной дали; вечером это было еще более возбуждающее зрелище: ярко светящиеся окна вагонов в течение пяти секунд освещали пустынную платформу, лампы и фонари которой казались от этого еще более жалкими; за стеклами виднелись темные человеческие фигуры, а Антонио Варга думал о нитках жемчуга, о драгоценностях, которые одеты на путешественницах; о шуршащих шелковых платьях в их сундуках; о их надменных лицах и холеных руках; о их любовных интригах, о их праздниках и роскошно убранных домах. И озлобление против этого сытого, блестящего мира, неудержимо проносившегося мимо него, оставляя его одного с его страстной жаждой, -- росло в нем с такой силой, что он уже не мог расстаться с мыслью о мести.
   -- Если я не в силах добраться до вас, то заставлю вас прийти ко мне, -- говорил он себе, -- и вы будете лежать е передо мной, как рабы! как нищие!
   В один вечер товарный поезд из Генуи опоздал, и, чтобы очистить путь для экспресса, его следовало перевести на запасной путь. Маневрирование еще не было закончено, когда вдали показался экспресс. Надо было подать сигнал к остановке и, так как служащие были заняты на станции, Антонио Варга сам подошел к аппарату. Но вместо того, чтобы действовать быстро, как того требовала важность минуты, -- он медлил; поднял было руку и снова опустил. Теперь он сознавал, сколько жизней, сколько судеб зависит от одного его движения, и никогда не испытанная, но предчувствованная радость наполнила его душу. Его сердце забилось тише, кровь спокойнее потекла по жилам и. когда раздался жуткий грохот громоздящихся друг на друга вагонов, -- он вышел из комнаты, прошел мимо бегущих с воплями служащих и остановился с сложенными на груди руками перед безобразной грудой обломков. Вспышки пламени озаряли последние содрогания тех людей, жизнь которых в течение стольких лет возбуждала его ненависть, его бессильную алчность. Пока он, как полководец на развалинах разгромленной крепости, наслаждался этим зрелищем, а оцепеневшие от ужаса рабочие и служащие все еще не двигались с места, -- слух его поразил чей-то жалобный стон. Сделав несколько шагов по направлению голоса, он увидел девушку поразительной красоты, с такими тонкими чертами и нежным цветом лица, какие встречаются почти исключительно у англичанок. ее тело было так сдавлено между обломками дерева и железа, что каждый хриплый вздох вырывался из ее груди вместе с кровью, а прекрасные глаза каждую минуту готовы были угаснуть. С жестом невыразимого ужаса очаровательная в исступлении страдания девушка протянула руки, словно говоря: возьми меня! держи меня! верни мне то, чего лишилась моя юность!
   Ее взгляд горел огнем, искажавшим ее строгие черты и благородные губы, и, казалось, силился отвоевать у смерти еще один короткий миг жизни. Антонио Варга содрогнулся; и пока он осторожно опускал голову умирающей к себе ка колени, в нем впервые за всю его жизнь проснулась потребность общения с людьми, потребность привязанности и смутное предчувствие любви.
   Когда девушка умерла, он выбрался из толпы людей, озабоченных спасением пострадавших и подачей им помощи, пошел в свою комнату, написал свою исповедь -- довольно педантичный документ с описанием злодеяния -- и, приведя в известность свои счета с человечеством, -- тотчас же урегулировал их и -- повесился.
   В конце концов все-таки великих преступников делает мизерными то, что они падают под тяжестью своих преступлений, и падают не потому, что боятся суда земного, но потому, что мысль их слишком слаба, чтобы прямо и бесстрашно взглянуть в лицо действительности, а душа слишком ничтожна, чтобы вынести всю ответственность в себе самой.

* * *

   -- Лучше бы мне ничего не слышать об этом чудовище, -- сказала Франциска. -- Как несправедливо все на свете! бедный сторож не смеет искать врача, который мог бы спасти его маленькое домашнее счастье, а этот злодей, благодаря своему чудовищному злодеянию, привлекает к себе существо, трогательная нежность которого, на границе между жизнью и смертью, почти заставила меня плакать, потому что в ней так много истинно женского.
   -- А также и глубокая мысль: Люцифер спасен ангелом, -- прибавил Ламберг.
   -- Из всего этого ясно, как неопределенны и не доступны пониманию характеры, которые при поверхностном суждении считаются простыми, -- заметил Борзати. -- Так называемые простые люди больше всех зависят от судьбы и беспомощнее всех поддаются власти тайных сил и инстинктов, скрывающихся в их природе. Человек высшего порядка уже способен комбинировать, уже приготовлен к жизни умственной деятельностью или способностью совместных переживаний. Он пожинает опыт тех, которых жизнь коверкает и давит.
   -- Именно в среде мелкого чиновничества и скрываются часто самые низкие, самые опасные страсти, -- сказал Каэтан. -- Какую порочность видим мы зачастую в простом деревенском школьном учителе! какое рассчитанное коварство -- в волостном судье! Вообразим себе такого добросовестного субъекта с рыжей головой и быстрыми глазами, как тот, что сидит внизу в гостинице и сосет свою грошовую сигару, потому что алкогольного яда ему уже недостаточно; -- предположим, что сдерживающие его социальные оковы пали и что его прихотям и властолюбию предоставлена полная свобода, -- и вся страна задымится от жертв, которых потребуют его тщеславие, глупость, честолюбие и фанатизм.
   -- У нас есть и пример такого разнузданного честолюбца, -- сказал Ламберг, -- Колло д'Эрбуа был весьма посредственным актером в Лионе. Его без милосердия освистывали в каждой роли, в какой только он выступал. Плохие комедианты, которых освистывают, -- конечно, не редкость, но они должны учиться переносить свои разочарования и свое раздражение. Например, Колло д'Эрбуа судьба, очевидно, захотела показать, на что способен провалившийся фигляр, когда получает возможность мстить за пережитые унижения. Когда разразилась революция, д'Эрбуа отправился в Париж и был выбран в число членов национального конвента. Он тотчас же перевелся в Лион и повел там свой суд и расправу; он отправил на эшафот всех более или менее значительных критиков и издателей газет, не пощадил даже своего бывшего директора, сотоварищей, имевших несчастие пользоваться благосклонностью публики, влиятельных лиц из лионского общества, когда-либо выразивших ему словом или взглядом свое неодобрение. Вместе с кассиром и суфлером театра он уж заодно казнил и старого друга, который во время его артистической карьеры давал ему советы и наставлял его. На заседаниях, при чтении вердиктов, он держал себя необыкновенно величественно и произносил свои бездарные речи с таким же отсутствием всякого таланта, как, бывало, на сцене, с тою лишь разницей, что теперь он был совершенно гарантирован от свистков и шиканья.
   -- А все-таки, он достиг того, о чем другие только тайно мечтают, -- со смехом воскликнул Ламберг.
   -- Неужели ты такого дурного мнения об актерах, Георг? -- печально спросила Франциска.
   -- Нет, милая, в общем -- нет! -- отвечал он. -- Несомненно во всяком случае то, что человек, у которого честолюбие превышает степень талантливости, всегда будет порочным.
   -- Этот Колло д'Эрбуа напоминает мне месть одного инвалида, отличившегося во время франко-прусской войны, но не нашедшего ожидаемого признания своих заслуг, -- сказал Борзати. -- При Марс-ла-Туре он, простой рядовой, спас целую батарею, колотя направо и налево банником (больше из страха, чем в порыве отваги), и отбивался до тех пор, пока не подоспело подкрепление. Он был тяжело ранен и, так-как его поступок заслуживал высшей военной награды, он и получил медаль, дающую право на особенную честь: перед каждым, носящим этот знак отличия, постовая и караульная стража должна становиться во фронт и отдавать честь. Вернувшись калекой на родину, он стал хлопотать о месте ночного сторожа; так как инвалид на костыле и с одной ногой был для такого поста вовсе не желателен, то ему отказали, обещая найти ему другое, более легкое и даже более почетное место. Не тут-то было! он непременно хотел быть ночным сторожем, так как у него был прекрасный бас, и он уже мечтал о том, как, отзванивая каждый час, будет при этом распевать звучные песни о грозящих человеку опасностях, о вечности и о суете преходящей жизни. Рассерженный отказом, он проводил дни и ночи в пивных, а раз по десяти на день, к общему неудовольствию обывателей, проходил -- всегда в сопровождении грубо-ревущей толпы -- мимо гауптвахты, при чем дежурный всякий раз принужден был вызывать солдат для предписанного отдания чести герою и его высокому знаку отличия. На беспокойного обывателя жаловались, дело прошло через множество инстанций, но в конце концов оказалось, что ничто не может помочь, кроме исполнения заветного желания инвалида. Так и сделали, и он, я думаю, и теперь еще распевает себе по ночам, к удовольствию сограждан и удовлетворению высшей судебной инстанции.
   Спокойная ирония Борзати не могла не вызвать у слушателей легкой улыбки. Затем разговор снова перешел на честолюбцев, так как Франциска возбудила еще несколько новых вопросов, как будто они занимали ее не с одной только отвлеченной стороны. При обмене мнений молчаливость Хадвигера особенно бросалась в глаза и, хотя в его молчании не было ничего невежливого или некорректного, -- уже одно то, что он уклонялся от разговора, действовало угнетающим образом на его друзей; не то, чтобы они боялись молчаливой критики, но они чувствовали, что ему слишком дешево досталось удобство -- быть просто слушателем. Одна только Франциска догадывалась, что его сдержанность могла иметь серьезные основания, и втайне сочувствовала ему. Оглянувшись на прошлое, она почувствовала укоры совести и дала себе слово -- как можно легче и деликатнее вывести его из его замкнутости, но, конечно, не сегодня: сегодня она так устала!
   Каэтан в ярких чертах изобразил сущность честолюбия, так как свойства человеческой души представляли для него то же, что для химика -- какой-нибудь препарат под микроскопом; потом вдруг вскочил, захлопал в ладоши и радостно объявил, что, когда ездил два года назад в Мексику, то слышал там рассказ об одном честолюбце, которого удивительное стечение обстоятельств привело к сознанию ошибочности его стремлений. Эту историю ему рассказал один молодой, образованный креол, и с тех пор он не может забыть ее.
   -- Если угодно, я могу завтра рассказать ее, -- прибавил он.
   -- Рассказы хвалят только после того, как они рассказаны, -- медленно и с ударением сказал Ламберт, -- и хвалит не сам рассказчик, а слушатели, предполагая, что рассказанное этого заслуживает.
   Возвращаясь в свой отель, три друга говорили о Франциске. Каждый из них понимал, что она уже не прежняя; все три были удручены теми переживаниями, которые она так боязливо скрывала от них.
   Каэтан полагал, что страдание и ужас, проглядывающие в настроении Франциски, могут быть устранены; все дело лишь в том, чтобы найти тот момент, во власти которого -- снова сделать ее госпожой ее прошлого и вселить в нее новую веру в себя самое. Хадвигер возразил на это, что его более всего заботит внешний вид Франциски, ее физическое состояние. Борзати согласился с этим и спросил, не следует ли известить о ее возвращении князя, так как особенные свойства этого человека могли бы подействовать на Франциску одобряющим образом; наконец это могло бы способствовать ее добровольному возвращению в тот свет, в который она когда-то так жадно стремилась.
   На это Каэтан очень осмотрительно заметил, что к этому следует приступить с крайней осторожностью; он отправится с визитом к графине Зевальд и при этом узнает, какие шаги можно предпринять и чем можно рискнуть.
   Погода на следующее утро была довольно сносная. Направляясь к вилле Ламберга, Каэтан встретил Георга и Франциску, возвращавшихся домой после прогулки в лес. Франциска была бледна, как, смерть, и едва тащилась, повиснув на руке Ламберга. Каэтан подхватил ее под другую руку, и таким образом они кое-как добрались до дома. Перед входной дверью сидела Квэкола, с самодовольным видом рассматривая газету; возле нее валялась разорванная в клочки книга. Тут же стоял Эмиль, засунув руки в карманы брюк, и с злобным презрением смотрел на обезьяну, что не производило на нее ни малейшего впечатления, и она по-прежнему продолжала с сокрушающей быстротой вертеть и комкать газетные листы.
   Слабая улыбка скользнула по губам Франциски, и она сказала:
   -- Если между этими двумя дело кончится благополучно, Георг, то нам, значит, везет.
   Завидев молодую женщину, шимпанзе поднялась, поклонилась ей и дерзки повелительным движением руки дала понять лакею, что теперь он должен уйти. Эмиль покачал головой, и на его лице выразилось непритворное огорчение.
   Когда Франциска ушла отдыхать, Каэтан сообщил Георгу, что собирается к Арманшперу, и спросил, говорить ли князю, что Франциска здесь. Ламберг попросил его пока обождать, говоря, что Франциска чувствует себя в долгу перед этим человеком, который несколько месяцев назад тайно разузнал ее адрес и прислал ей прекрасное письмо; уже одна мысль о том, что ей придется считаться с будущим, -- очень тревожит ее. Между нею и князем есть что-то, непроницаемое для постороннего глаза, и чужое вмешательство могло бы только испортить дело.
   Через час снова полил дождь, вершины гор окутались туманом.
   Водяные потоки, стремившиеся в долину, вздулись, и все вокруг казалось таким жалким, мокрым, убогим, словно природа решилась навеки отказаться от роскоши, красоты и праздничного ликования и равнодушно подчиниться мрачным, суровым стихиям.

Глава пятая.
Джеронимо де Агвилар

   Отдохнув днем, Франциска почувствовала себя лучше. Когда вечером все собрались вокруг зажженной лампы, Каэтан рассказал обещанную историю.
   В те давние времена, когда открытие новых, еще неизведанных миров волновало умы в старой Европе, в Испании жил обедневший дворянин, по имени Джеронимо де Агвилар, человек беспокойного характера, единственным желанием которого с тех пор, как деяния Христофора Колумба и других героев заставили говорить о них, -- было прославиться на этом же поприще. Но как? Поступить на какой-нибудь корабль матросом или солдатом, даже младшим офицером этого Агвилару не позволяла гордость, а для того, чтобы организовать хотя бы самую скромную экспедицию, необходимо было иметь или деньги, или могущественных покровителей. Оставалось одно: вооружиться терпением, хотя Джеронимо совершенно справедливо полагал, что дорог каждый час и что каждый пропущенный день невозвратно отнимает у него долю возможности успеха. Он проводил бессонные ночи над старыми фолиантами и новыми картами, приходя в ярость от бессильного стремления к славе и жажде деятельности, и днем -- осаждал друзей и знакомых, просиживал долгие часы в передних важных и значительных лиц, подавал прошения и ученые доклады; и с каждой разлетевшейся надеждой впадал все в большую ярость; после каждого небрежно высказанного слова утешения -- с еще большею страстью принимался за хлопоты.
   -- Клянусь Пресвятой Девой: то, чего достиг этот выскочка Колумб, -- говорил Агвилар, -- еще ровно ничего не значит и, если бы только мне дали возможность, я бы это доказал! Я нашел бы древнюю Атлантиду, я открыл бы земли, в которых золота больше, чем у нас -- булыжника! Мои корабли вернулись бы на родину, перегруженные драгоценностями, так что те сокровища, которые теперь хранятся в королевской казне, -- пошли бы детям на игрушки. Только бы не медлить более -- время назрело!
   Он постоянно повторял свои пламенные речи: при этом его черные глаза пылали, словно весь он горел огнем, конечно, многие считали его хвастуном; другие полагали, что в него вселился дьявол; но слышались и такие мнения, что этого человека стоило бы отправить за море и что тот, кто чувствует в себе силы для совершения великих подвигов, и не обязан выказывать особенную скромность.
   Однажды граф Калиньос, бывший камерарио, удаленный от двора, богач и большой чудак, пригласил его к себе и сказал, указывая на стол, весь покрытый золотыми монетами:
   -- Вот десять тысяч пезет. Я слышал о ваших планах, сеньор де-Агвилар, и решил рискнуть этой суммой. В Кадиксе стоит на якоре моя бригантина "Элена" -- снарядите ее на эти деньги для дальнего плавания. Дак вам на ваше предприятие три года; если до истечения этого срока о вас не будет никаких известий, буду считать корабль, деньги и людей -- погибшими. Если же вы возвратитесь, не исполнив своих обещаний, то не только окажетесь простым хвастуном, с которого сорвали маску, но я еще употреблю все средства, чтобы наказать вас за вашу кичливость н бахвальство.
   При всяких других обстоятельствах такие выражения привели бы Джеронимо в бешенство; теперь же -- он почувствовал лишь безграничную радость. Он молча склонился перед графом и прижал его руку к своим губам. И насколько он был прежде болтлив, несдержан, вспыльчив и горяч, -- настолько теперь сделался молчалив, холоден, сосредоточен. При снаряжении корабля и выборе команды он сумел воспользоваться опытом своих предшественников и вообще высказал так много здравого смысла и такие способности, что изумлению и похвалам его соотечественников конца не было. К началу осени все приготовления были закончены, и в одно ясное октябрьское утро бригантина снялась с якоря и вышла в море, сопровождаемая криками толпившегося в гавани народа. Услышав последний привет, который посылала ему родина, Джеронимо, стоявший на корме, встрепенулся, как вспыхнувшее пламя. Он ничего не оставлял дорогого: ни любящего сердца, ни друга, ни имения, ни даже собаки. Он был совершенно одинок, сознавал это, но об этом не жалел. Погруженный в чарующие мечты, он уже давно забыл о нежных чувствах и отношениях.
   Бриг быстро бежал по ветру, и все с большим нетерпением обращались взоры путников к таинственному западу. Даже грубые матросы чувствовали какой-то суеверный ужас, видя, как те звезды, к которым они привыкли с раннего детства, едва -- едва поднимались над горизонтом и затем исчезали; а новый небесный свод с незнакомыми им звездными изображениями и фосфорическим блеском облаков живо напоминал им о грядущих опасностях.
   Только один Джеронимо думал исключительно об ожидавшей его славе и в своих мечтах, подобно Мидасу, превращал в золото все, что входило в круг его надежд и предположений, так-как знал, что богатства, которыми он надеялся завладеть, были единственным средством прославиться и самым верным залогом славы.
   На корабле находился монах, уже вторично совершавший путешествие через океан; он побывал на острове Эспаньола, в качестве миссионера своего ордена, для проповеди христианства, и с грустью рассказывал о том, как жестоко хозяйничали испанцы в этой райской стране, как несправедливо обманывали доверие простосердечных туземцев; как в своей ненасытной алчности опустошали и разоряли цветущие области: И могло ли слово Божие принести какие-нибудь плоды там, где предательство, убийство и ненасытная алчность обращали -- проповедь ревнителей религии в отвратительное лицемерие?
   Джеронимо все это слушал равнодушно; если же в рассказах монаха проскальзывало имя Колумба или какого-нибудь другого отважного мореплавателя, последовавшего его примеру, он сжимал кулаки, и его узкое, продолговатое лицо покрывалось смертельной бледностью, потому что эти имена, разумеется, говорили сами за себя, тогда как его собственное имя было пустым, мертвым звуком.
   На шестой неделе их плавания поднялась страшная буря, продолжавшаяся несколько дней и принудившая корабль принять направление на северо-запад. Руль сломался, мачты пришлось срубить, и бригантина беспомощно носилась по волнам разъяренного моря. Когда однажды утром раздался так страстно ожидаемый крик: Земля! -- матросы поняли, что спаслись от грозившей им смерти, но на видневшийся берег смотрели с боязливым опасением, так как не имели понятия о том, где находятся, и не знали, какая участь ждет их на твердой земле.
   Приблизившись к берегу, они с ужасом заметили страшный бурун и прежде, чем успели сообразить, каким образом избежать гибели, корабль наскочил на подводную скалу и быстро наполнился водою. Большая часть растерявшейся команды была смыта волнами в море, остальные поплатились жизнью при тщетных усилиях спустить лодку, а через короткое время затонул и весь бриг.
   Может быть необыкновенная жажда жизни и деятельности, -- жажда, против которой бессильны даже стихии, -- и спасает людей, подобных Джеронимо, от таких опасностей, в которых все окружающие гибнут безвозвратно; но факт -- тот, что гигантская волна пронесла его через узкий проход между рифами и выбросила на берег. Очнувшись от глубокого обморока, он увидел себя окруженным какими-то странно одетыми людьми. Один из них подал ему напиться из медного кубка, другой помог ему встать, и его отвели в большую деревню.
   Его спросили знаками, откуда он явился; он показал рукой на восток. К нему важной, торжественной поступью подходили люди, которых он принимал за священников, и другие, облеченные, в дорогие одежды и украшенные цветами; это были, как он полагал, предводители или начальники. Они говорили на каком-то мелодично звучном языке, а .он отвечал им на языке своей родины, выразительными жестами указывая на небо, на море и на свою изодранную одежду.
   На другой день его отвели в город, поразивший его великолепием своих улиц, дворцов, садов и рынков, своими башнями и бастионами, -- и он очутился пред троном молодого князя, кацика, одетого в белую с голубым тогу, украшенную изумрудами, с раззолоченными туфлями на ногах. Поздоровавшись с ним необыкновенно приветливо, кацик с чисто детским любопытством принялся разглядывать его.
   Все, что Джеронимо мог до сих пор заметить относительно того, что его окружало, сливалось в общее впечатление богатства, красоты и цивилизованных нравов. Ему всячески старались дать понять, что в нем желают видеть не пленника, а гостя, и отвели ему дом для житья недалеко от дворца самого кацика.
   Разумеется, Джеронимо не имел ни малейшего понятия о том, что попал в обширное государство ацтеков, каждая провинция которого сама по себе являлась целым королевством: до него нога европейца не ступала еще по этой земле. Он даже не знал, в каком, поясе лежит страна, в которой он находился, и иногда ему казалось, что он очутился никакой то другой планете. Все здесь ему было чуждо: воздух, которым он дышал; одежда, в которую его облекли; каждое дерево, каждое животное, каждый останавливавшийся на нем взгляд, каждый достигавший до его слуха звук. И молчание одиночества, на которое он был обречен, -- одиночества единственного, как он думал, мыслящего человека среди варваров, -- еще усиливало его муку сознавать себя отделенным от родины недоступными, безграничными морями.
   Он с алчностью завоевателя обнимал умственным взором окружавшую его сказочную жизнь; смотрел на эту страну чудес глазами европейца, мечтал о ней с самодовольным эгоизмом возвращающегося после удачи победителя. Но для него, для него самого, она была ничем, пустой мечтой, насмешкой судьбы. Цели он достиг, но это не принесло желаемых плодов, и открытая им земля останется химерой до тех пор, пока он не найдет возможности сообщить о своем открытии своим соотечественникам и своему королю. Он считал себя законным обладателем всего, что видел кругом; на народ с его князем смотрел, как на своих рабов, а необходимость, сознавая себя обладателем несметных сокровищ, -- быть в то же время вынужденным, по воле злого рока, бездеятельно ждать и терять драгоценное время, -- это приводило его в такое отчаяние, что он целые ночи напролет катался по своей постели, в бессильной ярости взывая к небу, но в его воплях было больше богохульств, чем молитв.
   Скоро он заметил, что по поводу него среди туземцев возникли какие-то несогласия. Несмотря на всю предупредительность окружающих, он видел, что за ним постоянно наблюдают, следят за каждым его шагом. Необыкновенно наблюдательный от природы, сделавшийся, благодаря необходимости, прозорливым, он скоро выучился понимать чужой язык. Двое юношей, приставленных, чтобы служить ему, еще облегчили ему эту задачу; и вот однажды он открыл, что около него совершаются удивительные вещи и что рок грозит ему опасностью. Дело было в том, что среди мексиканцев жило древнее предсказание, согласно которому с востока должен был явиться сын солнца, то есть бог или полубог, чтобы ниспровергнуть государство ацтеков. Когда появился Джеронимо, многие подумали, что этот чужеземец и есть предсказанный пришелец. Вот почему он замечал на многих лицах выражение страха и робкой покорности, которое навело бы его на размышления, не будь он до такой степени поглощен собственным несчастием. Только жрецы горячо оспаривали общее мнение относительно потерпевшего крушение человека, выставляя главным доводом то обстоятельство, что сын солнца, конечно, предстал бы в более блестящей и торжественной обстановке, чем этот беспомощно покинутый мореплаватель. Им возражали, что это могло быть просто хитростью божественного пришельца, но они упорно стояли на своем, уверяя, что Джеронимо принадлежит к какому-то неизвестному им племени; что он, правда, прекрасен телом и умственно развит, но что от него следует ожидать всякого предательства, а от его соплеменников -- опасности для всего государства. Поэтому они требовали, чтобы чужеземец был принесен в жертву, а сердце его, в честь бога войны, сожжено на яшмовом жертвеннике. Кацик и знатнейшие из его приближенных противились совету жрецов уже по долгу гостеприимства, и споры все тянулись до тех пор, пока князь не созвал всех тех, кто в его области пользовался известным положением и голосом, и обратился к ним с следующею речью:
   -- Мы не хотим несправедливо осуждать чужеземца. Если он происходит от богов, то должен быть в силах дать нам доказательство своего божественного происхождения. Но как вы думаете, что более всего подтверждает истинное присутствие в человеке божественности? Я думаю, -- сила духа, дозволяющая ему оставаться нечувствительным ко всему тому, что порабощает нас, обыкновенных людей: привязанность к женщине, соблазн чувств. Испытаем его: если он впадет в искушение, -- жрецы окажутся правы, если устоит, -- пусть мирно живет среди нас.
   Все согласились с предложением кроткого и разумного кацика, веря, что он приведет его в исполнение самым подходящим образом.
   Хотя Джеронимо и не мог знать, что намерены предпринять относительно него, но он предчувствовал беду; его хитрость подсказала ему, что он должен обратиться к кацику с какой-нибудь просьбой, чтобы из ответа вывести какие-либо заключения относительно своей судьбы. Бросившись к ногам князя, он пустил в дело весь скудный запас мексиканских слов, которые успел запомнить, стал умолять о дозволении выстроить корабль; он знал, что исполнение его просьбы почти не возможно, так-как мексиканцы не имели ни малейшего понятия о кораблестроении, хотя в других отраслях промышленности делали просто чудеса при помощи своих несовершенных ремесленных орудий; но в своем все возраставшем нетерпении и тоске Джеронимо думал пуститься в путь даже хотя-бы в хрупкой лодке и постараться достигнуть новых испанских островов.
   -- Зачем тебе корабль, Малинхэ? -- весело и доверчиво спросил князь. Малинхэ было ласкательное имя, данное ацтеками угрюмому чужеземцу; впоследствии они употребляли его, но уже с мольбою и в тоске, в обращениях к испанским полководцам.
   -- Чтобы вернуться на родину, -- отвечал Джеронимо.
   -- Мы не умеем выстроить такой корабль, на котором ты мог бы уехать далеко, -- возразил юный властитель.
   -- Прикажи только своим людям делать то, чему я их научу, и корабль будет построен, -- отвечал Джеронимо, бледнея от волнения.
   -- Пожалуй... когда народится новая луна, -- загадочно ответил князь и потом еще раз повторил с свойственной ему девической ласковостью: -- Не теперь, а, может быть, когда народится новая луна.
   Таким образом Джеронимо узнал приблизительный срок своего испытания и приготовился к неусыпной бдительности, но неизвестно, что пришлось бы ему испытать, если бы ему не представился случай спасти одного мальчика от когтей пумы. Он шел в сопровождении обоих своих слуг через княжеские сады, как вдруг увидел зверя, вырвавшегося на свободу и напавшего на мальчика, которому он уже успел нанести несколько ран. Джеронимо отважно бросился на пуму, побуждая своих спутников пустить в дело их оружие, и прогнал зверя своим криком. На другой день к нему явился отец спасенного мальчика, старик в роскошной одежде, и трогательно выразил ему свою признательность; потом посмотрел на него долгим, глубоким взглядом, нагнулся внезапно к его уху и шепнул:
   -- Если ты коснешься хоть одной женщины, чужеземец, -- ты погиб!
   Предупредив таким образом Джеронимо, старик возвратился домой и лишил себя жизни, так-как совесть его не могла вынести измены.
   Через несколько дней от кацика явился посланный и от его имени предложил Джеронимо жениться на одной из туземных девушек. Джеронимо низко поклонился и вместо ответа отрицательно и строго покачал головой. Через несколько часов явился второй посланец и сообщил Агвилару, что самая богатая и самая красивая девушка благородного происхождения и безукоризненной нравственности жаждет стать его женой, и что кацик, наверное, сильно разгневается, если чужеземец отклонит эту честь. Вторично предупрежденный об опасности настоятельностью и упорством князя, Джеронимо в той же форме повторил свой отказ.
   На следующую ночь, неожиданно проснувшись, он немало удивился, очутившись не в том покое, в котором лег спать. Он увидел себя в просторной зале, в которой царил голубоватый полусвет, струившийся с потолка. Пол и стены покрывал сплошной ковер живых цветов, запах которых своеобразно подействовал на Джеронимо, гася в нем мысль, но возбуждая лихорадочное вожделение. Мексиканцы обладали почти волшебным искусством смешения различных цветочных запахов, достигая этим путем результатов, которые получаются только от ядов и наркотических напитков. Они особенно любили цветы и часто устраивали праздники цветов, в процессиях участвовали мужчины, женщины и дети, украшенные цветами.
   Джеронимо увидел шестнадцать юношей, входивших в залу через отдаленный портал и приближавшихся к нему.
   Они несли в руках затканные золотом материи, раззолоченную обувь, богато разукрашенное оружие, сосуд, наполненный драгоценными камнями, второй сосуд, полный жемчуга; дивной работы фигурки из агата и серебра; золотой колос, выходивший из широких серебряных листьев. Двое последних юношей поставили около Джеронимо фонтан, из которого била сверкающая струя золота, а по краям его сидели золотые зверьки п птички.
   Джеронимо рассматривал все эти предметы, едва дыша от изумления, а когда старший из юношей заявил, что все это принадлежит чужеземцу, он невольно подумал, что эти драгоценности могли бы обогатить целую испанскую провинцию; но он ничем ни выдал своих мыслей; прижав стиснутые руки к груди, он старался понять, где скрывается опасность. Через минуту, подняв глаза, он увидел двенадцать молодых девушек с черными, как смоль, волосами. Они сидели на корточках на полу, у продольной стены, по три вместе; их руки двигались в быстрой работе; это были три пряхи, три корзинщицы, три работницы, свивавшие венки, и три вязальщицы жемчуга. От времени до времени одна из них поднималась с места и танцевала, обнажая оливкового цвета грудь, а подруги глядели на нее с притворной, но соблазнительной улыбкой. Потом они хором запели чуть слышно неясную мелодию, среди которой пронзительно и страстно выкрикивали имя "Тохруа". Внезапно они замолкли и, плотно прижавшись одна к другой, поползли, как одно двигающееся тело, к его ложу. Они любовно простерли к нему руки, и двенадцать уст раскрылись в чувственном порыве, а одежды, подобно отхлынувшей туманной влаге, скользнули с тел, заблестевших ярким кармином и благоухавших розами. Девушки ворковали, как горлинки, и все теснее прижимались друг к другу; потом начали смеяться легким, коротким смешком, точно от щекотки, и вдруг его коснулись их руки, подобные маленьким мягким зверькам. Он отвернулся от них, закрыл глаза и зарыл лицо в подушки, решившись, чтобы ни случилось, оставаться в этом положении, и так-как кругом стало тихо, то он скоро заснул, а на утро очутился снова в своей собственной спальне. Он чувствовал себя вялым и разбитым, но старался побороть свою слабость, упорно думая о далекой родине по ту сторону океана.
   Следующею ночью он снова проснулся в цветочной зале. Не понимая, как это могло произойти, он решил, что ему подмешивают одуряющие снадобья в пищу или в питье.
   Вчера стены цвели голубыми и белыми цветами; сегодня цветы были темно-красные; из них выглядывали, подобно глазам, зонтикообразные убеллы.
   Джеронимо услышал шум, подобный отдаленному грохоту барабанов; потом раздались чистые звуки тимпанов, потом громкие, ликующие возгласы и смех, за которым последовал протяжный звук флейты, -- и все это в темноте, так как сумеречный свет, озарявший вчера залу, был погашен. Джеронимо ломал голову над тем, как бы защититься от опасности, как вдруг в зале стало светло, и к его ложу подошли пять прелестных девушек, неся в руках огромные изумруды чудной красоты. Первый изумруд изображал улитку, второй -- рог, третий -- рыбу с золотыми глазами; четвертый был вделан в обруч поразительно-художественной работы; пятый, самый красивый, представлял чашечку па золотых ножках. Опустившись на колени, девушки поднесли Джеронимо все пять драгоценностей, прозвенев тонкими, как у цикады, голосами:
   -- Это дарит тебе Тохруа! И это! И это! И это! И это!
   Из-за них выступила женская фигура, окутанная пурпуровым покрывалом.
   -- Тохруа! -- воскликнули девушки.
   Она ответила им чарующим голосом, звучавшим подобно металлу, но на окончаниях слов как бы переходившим в рыдание. ее шею и груди обвивали жемчужные нити, просвечивавшие сквозь тонкую ткань. Приблизившись к Джеронимо, она сказала:
   -- Малинхэ, возьми меня!
   Джеронимо понял, но не ответил и не пошевелился. Она простерла руки, -- и девушки сняли с ее головы вуаль. Джеронимо увидел, что она дивно прекрасна и что ее глаза устремлены на него с печальной мольбой.
   -- Малинхэ, возьми меня! -- повторила она еще и еще, и ее голос звучал все новой и повой музыкой.
   Джеронимо отвернулся бледнея. В это время со всех сторон, снизу и сверху, послышалось тихое пение.
   Джеронимо старался отвлечь свое воображение картинами, которые помогли бы ему обмануть просыпавшиеся в нем желания: думал о возвращении на родину, о своем торжестве, но порабощенная воля тщетно боролась с огнем, зажигавшим кровь. Свет, озарявший комнату, снова почти погас, и Тохруа казалась тенью, и каждое ее медленное движение будило в нем мучительное любопытство; а неясные, загадочные звуки, несшиеся из полутьмы, отнимали у него память, лишали его сознания.
   Утром он проснулся в своем собственном доме, изнеможенный, тревожный, печальный. Лениво тянулся день; никто не навещал его; слуги молча сновали по дому.
   Джеронимо все время чудились устремленные на него глаза Тохруа, и в его груди горело неутолимое страстное желание, к которому примешивался страх.
   Когда наступил вечер, в его комнату вошел высокий, мрачный, седовласый жрец; пристальным, испытующим взглядом посмотрел ему в лицо и сказал:
   -- Запомни, чужеземец: Тохруа должна умереть, если ты пренебрежешь ею!
   С этими словами он удалился, предоставив пораженного Джеронимо его думам.
   В две последующие ночи ничего не случилось, но это не радовало Джеронимо: он понимал, что в этом кроется хитрый расчет, и беспомощно ждал. На третью ночь он проснулся под сводами высокого купола, и первое, на что упали его глаза, была влюбленная пара, которая, крепко обнявшись, казалось, висела на воздухе, где-то в высоте. Купол опирался на колонны и высился среди сада, таинственно и призрачно озаренного голубыми огоньками; в темной зелени сидели молчаливые белые птицы; по дорожкам ползали медно-красные змеи.
   Джеронимо заметил женское плечо, потом лицо, то выглядывавшее, то прятавшееся; потом мелькнули обнаженные тела, сверкнув, подобно факелам. И так продолжалось целые часы. Кровь кипела в жилах Джеронимо; на него нашло какое-то забвение. Он стал желать, чтобы пришла Тохруа. Вокруг его ложа невидимые руки громоздили массы сокровищ; воздух был полон вздохов; из темноты к нему тянулись бесчисленные объятия; мимо него щебеча, подобно ласточкам, проносились танцовщицы, молчаливо отдававшиеся гоняющимся за ними юношам. Непонятность и захватывающая стремительность всего, совершавшегося вокруг Джеронимо, наполняла его душу ужасом. Он крепко смыкал веки, но это не помогало: он чувствовал, он осязал присутствие тел, вдыхал отраву ароматов, слышал шелест одежды, слабый шум шагов.
   Раздались редкие звуки струнных инструментов. Его воображение опередило действительность, он затрепетал от ужаса и страсти -- и открыл глаза.
   Вокруг него теснились голова к голове, плечо к плечу, трепещущие фигуры, казавшиеся от слабого освещения призрачными; вдруг они расступились, и перед ним явилась Тохруа, без одежды, в мраморной наготе.
   Джеронимо поднялся. Казалось, ничто уже не могло помешать ему привлечь к себе прелестное создание, но странно! ее лицо было сурово и печально; оно выражало и искреннее чувство, и гордое сострадание; и изнемогающий Джеронимо понял дилемму неизбежного рока: смерть ему, если он возьмет ее; смерть ей, если он не возьмет ее.
   В последней борьбе с опасностью он собрался с силами, закрыл лицо руками, снова упал на свое ложе и остался неподвижен.
   Когда ночь прошла и он с облегченным сердцем решился открыть глаза, через залу проходила процессия мальчиков и девочек в белых одеждах, с белыми цветами в волосах. Нельзя было ошибиться: это был траурный кортеж; притом все они пели что то, похожее на погребальную песнь, и жалобные голоса выкрикивали:
   -- О, Малинхэ! о, Малинхэ!
   Несчастный Джеронимо почувствовал себя безгранично беспомощным, но его возбуждение обратилось в ледяное оцепенение, когда на следующую ночь к нему в дом принесли труп прекрасной Тохруа. Один из рабов держал в руках блюдо из голубого камня, а на блюде лежало сердце Тохруа и, казалось, еще билось, и свежая кровь блестела на гладком камне. Чуть заметные слезы потекли по щекам Джеронимо, и ему показалось, что все стремления его страстной воли вдруг умерли, разбились; всякая страсть исчезла из его сердца, исчезло и честолюбие, и он почувствовал полное равнодушие ко всему тому, что до сих пор считал достойным желаний и стремлений. Он показался сам себе какой-то вещью, вне жизни и вне смерти.
   Ему стало ясно, что в продолжение всех протекших дней и лет он стремился вперед, как человек совершенно бездушный, и что он ничего от жизни не получил, потому что ничего в жизни не любил. И к каким ухищрениям ни прибегали его соблазнители, они уже ничем не могли достигнуть своей цели, потому что в дело замешалась смерть и потому еще, что все они, и мужчины, и женщины, были так прелестны, что спокойное, чистое расположение заглушало пыл страсти.
   Однажды ночью юноши разбудили Джеронимо и повели его куда-то. И вот он стоит у подножия башни, широкие ступени которой теряются высоко-высоко наверху. Джеронимо стал подниматься по лестнице, и с ним вместе плыла в вышину напоенная ароматами ночь; и когда он осмотрелся новыми, свободными глазами, ему показалось, будто он только что выздоровел после тяжелой болезни; а открывшееся перед ним зрелище окончательно изменило его сердце.
   Но вы должны знать, что такое мексиканская ночь: небо -- во всем великолепии ярких звезд; на горизонте -- пламя вулканов; море чувствуется где-то близко; из темноты выглядывают пальмы и голубоватая зелень кактусов. Светящиеся жучки и мухи жужжат в чаще манговых кустов; из леса доносятся птичьи голоса, хриплое щелканье тукана; а из глубины сельвасов слышатся звуки, жуткие даже для слуха туземца.
   Когда на площадке башни, у одного из храмов, Джеронимо встретились два жреца и в знак того, что он выдержал искус, поклонились ему до земли, -- он твердо решился не предпринимать ничего, что могло бы открыть европейцам существование этой земли.
   Кто мог потребовать у него отчета? На родине должны были предполагать, что его поглотило море, и могли пройти десятки, сотни лет, как он думал прежде, чем другой мореплаватель пристанет к этим берегам. Джеронимо походил на человека, который был вынужден жениться на нелюбимой женщине и внезапно открыл в ней душевные и физические достоинства, побуждающие его искать уединения вдвоем с нею, чтобы ревниво скрыть от посторонних глаз свое неожиданное счастье.
   Он пламенно, с неизведанным до сих пор чувством, полюбил эту цветущую землю, это синее, как индиго, небо; полюбил горы, словно высеченные из желтого мрамора, и непроходимые, девственные леса, и исполинские тростники, достигающие сорока футов в вышину, и лианы, тянущиеся от дерева к дереву. Неиспорченность туземцев казалась ему особенно трогательной, когда он сравнивал ее с порочностью своих соотечественников; грациозную поступь мексиканцев, их приветливость, все их наклонности -- от самых низменных до самых возвышенных -- с гордой угрюмостью и тяжеловесной расчетливостью, которые он привык встречать на своей родине. Он припоминал все несправедливости, которые ему с ранней юности приходилось переносить при столкновении с людьми, захваченными сетями зависти, бессилия и ненависти, и не понимал, как мог желать вернуться в тот мир, где скучная обыденность жизни и природы порождали неодухотворённые создания, осужденные на жалкое прозябание.
   Кацик и знатные мексиканцы, уже не сомневаясь более в божественности чужеземца, осыпали его подарками, и Джеронимо, с своей стороны, благодаря остроумным советам и разнообразным наставлениям, которые он давал им, мог оставаться на высоте того призвания, которое судьба навязала ему.
   Так проходили месяцы и годы, и почти все воспоминания о родной земле изгладились из памяти Джеронимо, когда однажды в стране распространился слух, что где-то далеко пристали к берегу чужеземные суда, и какие-то люди, вооруженные оружием, изрыгавшим пламя, сидя на страшных чудовищах, направляются к столице государства. Джеронимо испугался, и сердце его наполнилось глубокою печалью. Он стал умолять кацика организовать войско и сразиться с пришельцами.
   -- Благодарю тебя за совет, Малинхэ, -- сказал князь, -- но объясни же нам, кто эти люди; может быть, они -- твои братья, то есть, сыны солнца? И что это за звери, с которыми они как будто срослись?
   Лошади были совершенно неизвестны мексиканцам, поэтому всадники возбуждали в них особенный ужас. Джеронимо успокоил их, насколько мог, но для него было ясно, что все эти ласковые, милые, робкие и суеверные дети обречены на погибель, потому что до сих пор жили в скрытом убежище, похожем на рай первых людей.
   Через неделю Джеронимо с войском кацика прошел через перевал, отделявший их от долины, в которой расположились лагерем испанцы. Между тем предводитель небольшого испанского отряда, дон Фернандо Кортец, узнал от мексиканцев-союзников о пребывании своего соотечественника у кацика, но не мог заключить из доставленных ему сведений, считается ли он там гостем или пленником. Он отправил к князю послов с предложением. Тогда Джеронимо посоветовал своим друзьям отпустить его, обещая предать испанцев в их руки. Когда он прибыл в испанский лагерь, его проводили к палатке Кортеца, который сам вышел к нему. Это был сильный человек с белокурыми волосами и бородой и с глазами, взгляда которых не выдерживали ничьи глаза. Джеронимо был потрясен свиданием со своими соотечественниками, а стоявшая перед ним гордая и заносчивая фигура лишила его мужества, и он, сам не зная, что с ним, вдруг нагнулся и приветствовал своего земляка так же, как сопровождавшие его туземцы, то есть дотронулся рукой до земли и до своего лба. Потом он отвернулся и заплакал. Кортец ласково обнял его; многие из рыцарей разговорились с ним по-товарищески, но они, конечно, не могли знать, о чем болела его душа: против разлада, явившегося теперь в его сердце, не могло быть исцеления.
   Так как он совсем почти позабыл родной язык, то сначала, рассказывая о своих приключениях, объяснялся с большим трудом. Чтобы не возбудить зависти, он раздарил своим новым друзьям большую часть принесенных с собой драгоценностей, но этим только пробудил в них алчность, и Кортец в душе решил, что "где раздаривают финики, там и пальмы не далеко". Поэтому он благосклонно выслушал Джеронимо и пошел со своим отрядом в горы. Но так как он прежде всего был мастером на хитрые слова и лукавые речи, то обдумывая, как уничтожить войско кацика, заграждавшее ему путь к столице, он в то же время, под видом доброжелательства к молодому князю, сумел уговорить Джеронимо привести кацика в испанский лагерь, под условием его полной неприкосновенности и почетного приема. Джеронимо поддался обману. Он тешил себя надеждой, что Кортец, увидев превосходство неприятельских сил, послушается внушений разума и вернется обратно, а сам он будет избавлен от горя быть виновником кровавой резни. Он отправился к мексиканцам, предложил остаться заложником и убедил колебавшегося князя в безопасности и полезности предложенного шага. Но едва кацик очутился в испанском лагере, как обнаружился явный обман; его палатку окружили стражей, и никто не смел видеться с ним, кроме Кортеца и Джеронимо, который должен был служить при переговорах переводчиком. Глубоко пораженный Джеронимо решительно не мог поверить такому злому коварству: притом Кортец продолжал уверять его, что его поступок есть только устрашающая мера, чтобы держать варваров в повиновении. Мексиканцы действительно ничего не смели предпринять, пока их властелин находился в руках испанцев.
   Однажды, поздно вечером, Джеронимо пробрался в палатку князя, которого любил, как брата. Молодой кацик сидел на земле; он уже два дня ничего не ел и не говорил ни слова. Когда Джеронимо попытался ободрить его, он только горестно посмотрел на него глазами серны, чующей приближение зимы.
   -- Уговори же твоего повелителя возвратить мне свободу, Малинхэ, -- сказал он наконец, -- за это я отдам ему все сокровища моего дворца.
   Несмотря на поздний час, Джеронимо пошел к начальнику, которого, к своему крайнему изумлению, нашел в латах и вполне готовым к бою. Передав ему слова пленника, он стал умолять Кортеца отпустить князя.
   -- Такая просьба с вашей стороны -- измена вашему отечеству, дон Агвилар, -- сурово ответил Кортец, и пораженный Джеронимо замолчал. Изменил одним, изменил другим, -- нет выхода! Значит, он погиб, он проклят. Он снова вернулся в палатку кацика и упал перед ним ниц. Несчастный князь понял.
   -- Ну, что ж, Малинхэ, -- кротко и печально сказал он, -- я ведь только человек! Чего же вы, божественные, можете требовать от нас, обыкновенных людей?
   В эту минуту раздались звуки испанской боевой трубы. Джеронимо бросился из палатки; рыцари уже мчались к лагерю ацтеков. Не приготовленные к ночному нападению, приведенные в ужас топотом и ржанием коней, мексиканцы обратились в беспорядочное бегство; преследователи избивали их тысячами. Когда Джеронимо достиг места побоища, -- все уже было кончено, и победители подбирали золото и драгоценности, какие только могли захватить. Земля была пропитана кровью, трупы лежали грудами. В страстном порыве отчаяния Джеронимо проклял себя и всю свою жизнь.
   Вернувшись в испанский лагерь и войдя в шатер пленного князя, он нашел его мертвым, распростертым на ковре; его сердце было пронзено длинным кинжалом. Кортец притворился страшно разгневанным, когда узнал о злодеянии, но Джеронимо понял его лицемерие и, весь дрожа от горя, посмотрел на него такими глазами, что даже этот бессовестный человек переменился в лице. С этого дня он стал остерегаться Джеронимо и охотно удалил бы его от себя.
   В это время Джеронимо узнал, что Кортец лелеял план послать на запад разведчиков, которые, по возможности незаметно и тайно, исследовали бы страну и нашли бы берег другого океана, о котором ходили смутные слухи. Джеронимо предложил взять на себя выполнение этой трудной задачи; Кортец с радостью принял его предложение и дал ему в помощь трех наемников из своего отряда. Накануне отъезда Джеронимо роздал товарищам последние остававшиеся у него драгоценности, а некоему дону Педро де Альварец, отличавшемуся благородством истинного рыцаря, вручил драгоценный камень, стоивший больше двадцати тысяч песет, и сказал: -- Когда вернетесь в Испанию, отдайте это сокровище графу Калиньос из Кордовы и скажите ему, что тот, кого он отличил среди других, не остался неблагодарным. Скажите ему, что я не изменник, как думает ваш предводитель; что я -- первый испанец, ступивший на эту землю, но что я отказался от славы, венчающей обыкновенно такие дела. Да, отказался, потому что презираю славу, которая есть не что иное, как призрак, мучащий сердца, и не имеющий жалости!
   Его послание не достигло своего назначения: дон Альварец погиб в бою, а граф Калиньос давно лежал в могиле.
   Между тем, Джеронимо со своими спутниками неутомимо двигался на запад, переходя ручьи, реки и горы. Они путешествовали только ночью, а днем спали в каких-нибудь мало доступных местах. Джеронимо всегда молчал; за эту молчаливость и за то, что он не поддавался ни на их грубые шутки, ни на их ложь и хвастовство, солдаты скоро возненавидели его; он, с своей стороны, глубоко презирал их и стремился быть от них, как можно дальше. Их лица, слова, жесты -- возбуждали в нем отвращение. Их бесчувственность, их полная слепота по отношению к волшебной стране, по которой они проезжали, омрачали его душу. Когда после многих недель пути они наконец достигли нового безграничного моря, Джеронимо принял странное решение, которое и выполнил с большой предусмотрительностью. Под вечер, когда его спутники еще спали, он тихонько встал, спустился на берег, где лежало рыбачье селение, отвязал одну лодку, положил в нее мешок фиников и тыкву, наполненную пресной водой, и отчалил от берега, с силой рассекая веслами ценящуюся воду.
   Проснувшись, испанцы увидели, что Джеронимо нет, но, пока они этому удивлялись, один из них заметил лодку, которая успела отойти не более, как на милю, и качалась на волнах, окрашенных пурпуром заката.
   Испанцы поспешили к берегу и начали кричать, что было мочи: -- Джеронимо! Джеронимо!
   Он не слышал и не отвечал. Скоро стемнело, и солдаты, сердитые и недоумевающие, спрашивали друг у друга:
   -- Что же это значит? Куда он поплыл?..
   Да, куда он плыл? К новым, еще не открытым землям? к какому-нибудь счастливому острову? Или без всякой цели стремился в ночной мрак, стремился погрузиться в Неведомое? Он плыл на запад, вслед за уходящим солнцем, один средь пустынного океана.
   Долго ли он плыл и далеко ли уехал, про это не знает никто...

Глава шестая.
О героях и не-героях

   Наступившее вслед затем долгое молчание, широко раскрытые глаза слушателей и слезы в глазах Франциски были наградой рассказчика.
   -- Я с большим удовольствием прослушал эту историю, -- сказал наконец Георг-Винценц, -- кроме того, я вообще имею слабость ко всему, что касается путешествий и кораблекрушений, и охотно переношусь в те времена, когда страны по ту сторону океана еще только снились мореплавателям. Я завидую чувствам, которые испытывал Магеллан, когда после долгих стараний ему удалось наконец обогнуть южную Америку и увидеть океан по ту сторону континента, -- сколько изумления, радости! сколько мистического ужаса! Или капитан Кук, -- как он был, вероятно счастлив, вступив впервые на землю одного из чудных полинезийских островов! Каким необъятным должен казаться таким людям мир, как удивительно, я думаю, сливаются в их воображении угадываемое и действительное.
   Хадвигер покачал головой.
   -- Мне кажется, вы ошибаетесь, -- сказал он. -- Таким натурам лучше всего приписывать как можно меньше поэтического воодушевления. Кто с головой ушел в работу, тот не может увлекаться сказками или красотой, -- это предоставляется дилетантам или зрителям. Мои слова одинаково относятся к изобретателям, инженерам и художникам.
   -- А я все-таки думаю, -- возразил Каэтан, -- что Христофор Колумб мог испытывать те же страдания, как этот Джеронимо Агвилар. Утомленный жизнью, окружавшей его на родине, по горло сытый войнами, кровопролитиями, лихоимством, ложью, происками, интригами, он, быть может, был близок к решению утаить от своего короля прелестные вест-индские острова. Я даже вижу его, восторженного и в тоже время сознающего свою вину, как он в холодную, лунную тропическую ночь ходит по морскому берегу. Он предчувствует последствия: насилия, разорение; знает, что его люди ослеплены молочным блеском жемчуга, сверкающим огнем золота и будут принуждать его вернуться. Но он повинуется высшим соображениям, повинуется чувству долга -- и с этого момента перестает быть счастливым человеком. Про Кортеца рассказывают, что перед смертью совесть так страшно мучила его за все причиненные им ужасы, что он почти впал в сумасшествие. То же, может быть, было и с Колумбом, когда он сидел, закованный в цепи, в испанской тюрьме.
   -- Довольно своеобразный взгляд на Колумба, -- заметил Борзати. -- Сентиментальное извращение исторических фактов; очень современно!
   -- Вы натуралист, милейший Роберт, -- с жаром возразил Каэтан, -- все врачи -- натуралисты. Вы не разубедите меня в том, что большинство людей дела -- втайне большие мечтатели. Возьмите хоть бы такого субъекта, как Франческо Пизарро: с горстью людей, даже в то время составлявших подонки общества, он отправляется завоевывать империю инков! Что ж это такое, если не сумасбродство мечтателя?
   -- Раз оно удалось, то уже перестало быть сумасбродством, -- возразил Хадвигер.
   -- Удалось потому, что покоренный народ и без того был обречен на гибель, -- сказал Ламбер. -- Какие только образы не загромождают воображение и память человека! Если действительно существует переселение душ, то я в чьем-то теле был свидетелем того, как коварно захваченный инка сидел связанный в какой-то старой зале, безмолвный в своем горе, и ждал, чтобы его подданные, как выкуп за него, наполнили сокровищами целую комнату. И перуанцы притащили все, что только нашлось в стране дорогого: золото, кубки, кувшины, подносы, золотую утварь из храмов. А когда зала была полна, испанцы подумали: зачем ему жить? И инка был казнен.
   -- Если бы не прекрасная способность забвения, -- заметила Франциска, -- если бы перед нами всегда стояло то, что случилось до нас и что совершается теперь, пока мы разговариваем, то никто не дожил бы до глубокой старости от горя и душевных страданий.
   -- А Пизарро все-таки был посол своего монарха, -- заговорил опять Борзати, -- и этим самым его миссия сделалась для потомства священной. Только это и могло быть причиной официального признания его бессмертной славы, иначе я не понимаю, почему бы не пользоваться ею и флибустьеру Генриху Моргану, который в 1685 году, с пятью- или шестьюстами морских разбойников, захватил все испанские владения в средней Америке, взяв также укрепленный город Панаму, -- предприятие, с которым едва ли что может сравниться по отваге и энергии.
   -- В чувстве законности часто кроется что-то таинственное, -- сказал Ламберг, -- там, где оно утрачено, наступает хаос. Нравственные основания составляют очевидно, часть нашего организма, который без их поддержки неминуемо должен захиреть и разрушиться. По этому поводу мне вспоминается одна история, случившаяся в те времена, когда Англия, в борьбе с Францией, прибегла, прикрываясь законом, к морским разбоям. Один катер, шедший в Барбадос, напал в Караибском море на французский купеческий корабль, везший на семьсот тысяч гульденов золота. Команда и пассажиры были взяты в плен и впоследствии высажены на берег в Тринидаде, а призовое судно -- затоплено, так как, вследствие важных повреждений, не могло быть приведено" в какую-нибудь английскую гавань. Матросы на катере уже давно были в мятежном настроении, благодаря жестокому обращению с ними капитана; мысль, что на корабле находится теперь громадная сумма денег, увеличила их раздражение, и однажды ночью они убили капитана и офицеров; затем, разделив все золото поровну, предались безобразному пьянству, а их почти не управляемый корабль бесцельно носился по морю, пока не сел на мель вблизи какого- то необитаемого острова. Всем удалось спастись вместе с награбленным золотом, но на острове они не нашли никаких приспособлений для постройки плота или для того, чтобы сколько-нибудь сносно устроить свою жизнь. Преступно добытое богатство заставляло каждого из них подозрительно относиться к товарищам и, хотя в их положении золото не могло иметь никакой цены, не могло и принести им какую-либо пользу, они только и думали, как бы уберечь его. Каждый боялся оставаться один, но и в среде товарищей не чувствовал себя в безопасности. Люди, считавшиеся друзьями, десятки лет вместе служившие на одном и том же корабле и поддерживавшие друг друга в нужде и опасности, теперь сделались непримиримыми врагами. Они боялись спать, боялись уединенных мест, как боялись и близости друг друга. Лишения, которые им пришлось выносить, умаляли их силы, но не могли смягчить враждебности их отношений. Из-за злобных взглядов завязалась ссора, перешедшая в кровавую драку, и скоро из всей шайки осталось в живых только двое. Трупы остальных валялись не погребенные на берегу.
   После нескольких часов взаимного подстерегания и преследования, последняя пара также вступила в драку, и более слабый остался на месте, а победитель, переживший всех, продолжал жить, беспомощный, одинокий, голодный и без всякой надежды. Все золото он зарыл в землю, под пальмой, на которой он сделал отметину в форме креста. Побросав трупы товарищей в море, он, как зверь, бродил по острову; и вот тогда его начало терзать никогда ранее не испытанное чувство: он с все возрастающей жадностью стремился к общению с людьми, он жаждал видеть человеческое лицо, слышать человеческий голос. У него сделались галлюцинации, и в бреду он видел убитых товарищей, которые смотрели на него ласковыми глазами, во сне ему слышался шум, хохот и голоса зовущих его матросов.
   Когда через несколько месяцев к берегу подошел корабль, чтобы запастись пресной водой, он бросился перед матросами на колени и целовал им руки. Из боязни быть привлеченным к ответственности, он никому не сказал о зарытом сокровище, да и в то время золото потеряло для него всякое значение; но, когда он вернулся на родину, в нем снова проснулась алчность, и он робко и осторожно начал заговаривать о кладе, зарытом под одной пальмой. Так как его речи походили на бред полоумного, то ему пришлось, обладая сокровищем, которого не мог получить, провести остаток жизни в нищете, бессильно роптать на. обманувшее его счастие.
   -- Странно, -- -заметил Борзати, -- как, несмотря на скотскую грубость, страсть к золоту воплощается здесь в идею именно потому, что золото теряет свою ценность. Большинство людей -- все равно, что пустые сосуды: они также легко наполняются самыми низменными стремлениями, как и пылким стремлением к подвигу, -- все зависит от обстоятельств.
   -- Да ведь это -- просто кошмар! -- воскликнула Франциска. -- После этого я. еще более понимаю ужас, который внушали мексиканцам европейцы. Куда же девалась наша знаменитая культура, о которой постоянно твердят?
   -- То, что мы называем культурой, -- возразил Каэтан, -- не могло иметь никакого значения для страны, где естественный закон делал совершенно излишними те добродетели и те познания, которые обязаны своим происхождением необходимости. То, что врага убивают не стрелой, а свинцовой пулей, не указывает на какие-либо умственные преимущества. Распространение христианства, которым завоеватели прикрывали свою страсть к грабежу и разбоям, христианства -- только на словах -- всегда исключало всякое облагораживающее влияние, а то, чем мы обыкновенно так гордимся: удобства жизни, роскошь, искусство, известный лоск влияют совсем не так, как мы думаем: не в смысле облегчения жизни и движения вперед, но, напротив, затрудняя еще более жизнь. Я могу подтвердить это историей одной таитянки, которую командир английского фрегата привез с собой в Англию, при Георге IV.
   -- Великолепно! -- с удовольствием отозвался Георг Винценц, -- подавайте нам ваши примеры, -- и мы откажемся от своих аргументов.
   -- Таитянка была девушка необыкновенной красоты и дивно сложена, -- начал Каэтан, -- Капитан одел ее по последней модной картинке, устроил ей прекрасный дом и полагал, что она очень счастлива в своем новом жилище, так; -- как на родине она жила в нищете. Весь Лондон стремился видеть интересную чужеземку. ее покровитель любил ее, гордился ее скромностью и благородством ее манер. Он называл ее "Анима". Она почитала его, как рабыня, подчинялась всем его желаниям, целовала руки аристократкам. Когда ее повезли ко двору, она всех привела в смущение: увидев великолепие зал, яркое освещение, нарядную толпу, услышав итальянскую музыку, -- она начала дрожать всем телом, после чего разразилась слезами. Хотя она уже говорила по-английски, -- никто не мог узнать, что с ней.
   Один из друзей капитана, человек проницательный, высказал мнение, что она изнемогает под бременем слишком обильных и сильных впечатлений. Все, что она видела: дома, памятники, экипажи, массы людей на улицах, все запечатлевалось в ее глазах, подобно тысяче картин в чересчур тесном пространстве, и она часто ходила, вытянув перед собой ладони, точно стремясь оттолкнуть от себя предметы.
   Приехав к ней однажды ночью, капитан нашел ее сидящей на полу, на ковре; перед ней горела свеча, а сама она стригла ножницами, прядь за прядью, свои длинные темные волосы. На гневный вопрос капитана, зачем она это делает, она печально отвечала, что чувствует ужасную тяжесть в голове, так что с волосами уже не могла бы поднять ее. Он прибил ее, на другой же день заказал ей парик и, под угрозой наказания, запретил показываться без парика. Скоро после того ему пришлось поехать в Портсмут, к своему адмиралу, и он взял с собой Аниму. Гуляя с ней в гавани, он указал ей на один корабль и сказал: этот корабль, Анима, отходит завтра на Таити. Она прижала руки к груди, закричала, как настоящая дикарка, с невероятной быстротой сбросила с себя платье и парик и бросилась в воду, думая добраться до корабля вплавь.
   Капитан крикнул людей, и беглянку привезли в лодке обратно. Среди хохота уличных подонков, ее повели голую по улицам, а взбешенный капитан нес ее нарядные платья и красивый парик. В первой попавшейся таверне он посадил ее в темную каморку и запер на ключ.
   Вернувшись через несколько часов, он вошел к ней, но в каморке было тихо, и никто не шевелился. Он стал звать Аниму, сперва строго, потом ласково; наконец, она выползла к нему на четвереньках, как собака. Она все еще была не одета. -- Что с тобой, Анима? -- воскликнул испуганный капитан, предчувствуя беду, и так как в темноте не мог ничего рассмотреть, то крикнул хозяину, чтобы дали огня. Прибежали люди с фонарями, и тогда оказалось, что у таитянки выколоты глаза. Вероятно, в тьме комнаты, в которой она была заперта, ей представилась такая чудная и в то же время горестная картина прекрасного родного острова, что она захотела навеки запечатлеть ее в своем представлении, и ее одну. Для этого она воспользовалась булавкой от какой-то брошки. Тогда капитан почувствовал раскаяние и отослал ее на родину с тем кораблем, что стоял в гавани.
   -- Я понимаю, что как можно возненавидеть свое собственное сердце, так можно возненавидеть и свои собственные глаза, -- -прошептала Франциска, -- но что же за человек был этот капитан! Ты говоришь, что он любил девушку, -- как известную редкость? как попугая? Любил ее!! какая ерунда!
   -- Очень вероятно, что вначале у него было искреннее чувство, -- возразил Каэтан, -- но что впоследствии, когда ее видели и на нее дивились сотни людей, оно обратилось в одно тщеславие. Может быть, он хотел перевоспитать ее, а потом заметил, что главное ее очарование в ее дикости; тогда он выставил ее на показ другим, а людское любопытство убило ее.
   -- Я никогда не доверяла людям, желающим перевоспитывать женщину, -- сказала Франциска, -- точно каждое создание может сделаться чем-то иным, нежели то, что оно есть! Точно знания и опыт могут сделать человека лучше и чище! Разве только, может быть, умнее. А кто становится умнее, -- скорее увядает. Мужчины никогда не считаются с тем, что есть в нас небесного, -- это уж известно.
   -- Попытки разыгрывать роль провидения основываются, большею частию, на непонимании человеческой натуры, -- возразил Борзати. -- Вы все, я думаю, знали молодого Мелленхофа. Он был то, что люди зовут идеалистом, то есть верил в присутствии добра в каждом человеке, а так как ему часто приходилось разочаровываться в женщинах, то он выдумал сам воспитать для себя подругу жизни. Он усыновил десятилетнюю девочку из простого звания, растил ее в деревенском уединении, не упуская ничего, что могло благоприятно влиять на умственное и физическое развитие ребенка, и надеялся получить самый удовлетворительный результат. На удаче своего плана он построил всю свою будущность, но -- когда его питомице исполнилось девятнадцать лет, он внезапно открыл, что она находится в интимных отношениях одновременно с помощником садовника и с учителем музыки. Он никогда не мог оправиться от этого удара и с тех пор сделался самым убежденным человеконенавистником.
   -- Быть человеконенавистником -- это довольно-таки пошло, -- заметил Ламберг.
   -- Вы только что произнесли очень меткое слово, Рудольф, -- произнес Каэтан. -- Разыгрывать роль провидения! Во всяком случае, это всегда влечет за собою жестокое наказание. По этому поводу мне хочется рассказать вам одну историю, которая может служить весьма поучительным примером. Об именах позвольте мне умолчать.

* * *

   Одна дама, потерявшая мужа после десятилетнего счастливого супружества, жила со своим единственным сыном в своем поместье, на Рейне. Это была прекрасная женщина и прекрасная мать. Она была хороша собой и очень горда; очень образована и начитана. У нея был ясный взгляд на вещи, очень много терпения, богатый душевный опыт и внешний вид превосходства, подобавший ей, как помещице и светской женщине. Свое дитя она берегла пуще зеницы ока и, казалось, перенесла на него, только в другой форме и в еще более сильной степени, свою страстную любовь к мужу. Она сама учила его, читала все, что он читал, знала все его сокровенные мысли. Она серьезно занималась медициной, чтобы ходить за ним, если он захворает, и спортивными упражнениями, чтобы и в этом отношении идти рядам с ним. Юноша пламенно обожал свою мать и безгранично верил в нее. Чем более развивался он умственно, тем более восхищался ею. Чуткость и тонкая восприимчивость рано развили в нем художественные стремления; он писал красками и занимался поэзией. Его полотна всегда изображали его мать: ее лицо, ее фигуру. В его стихах, полных грустных предчувствий смерти, люди и весь мир являлись лишь призрачным отражением, но мать представляла всегда яркий образ. Когда ему минуло восемнадцать лет, он стал необыкновенно рассеян и беспокоен. Мать понимала его состояние, глубоко задумывалась над ним, искала выхода, -- но это были поиски в потемках, и она с горестью должна была признать существование силы, которой подвластны тело и дух благороднейших меледу людьми и которая неотвратима, как весенние бури.
   Она страшилась для сына болезненных потрясений страсти, за которой неминуемо следует стыд; грустно настроенная душа жаждала очищающего огня, только бы он не уничтожил чистоты сердца. Видеть, как в сферу этой обожаемой жизни проникнет женщина, чужая, неведомая, загадочная, -- казалось ей невыносимым, даже только в предположении; желать же этого или поощрять -- просто преступлением. Тогда мать юноши ввела в свой дом одного молодого человека, семью которого она знала и которого ей очень хвалили. Ей понравились его искренность и сердечность, а молодой Роберт очень скоро тесно подружился с ним, и мать надеялась, что эта дружба отсрочит на некоторое время опасность. Скоро она почувствовала удовлетворение от сознания, что сын мало-помалу возвращается к ней. Положим, она не знала причины: он не говорил ей, что разочаровался; что от дружбы ожидал чего-то гораздо более увлекательного; что там, где он искал потрясений, он чувствовал себя только заинтересованным; где ждал восторгов, -- встречал только обязанность. Как бы то ни было, но мать начала сознавать, что ее сын осужден на вечные разочарования, так как первые годы его жизни протекли в такой полноте и гармонии, каких будущее не могло ему дать. Да, он вернулся к ней, но молчаливее и тише, чем прежде. Он увидел трещину, образовавшуюся между ним и остальным миром, и едва мог заставить себя разговаривать с людьми. Привычка к красоте и мирной жизни, к поэтическим произведениям и созерцательности заставляла его с чрезмерным негодованием относиться к широкой, сытой, шумной, безобразной повседневной жизни, и, когда он видел женщин или молоденьких девушек, их лица, голоса, взгляды заставляли трепетать его сердце; когда по ночам кровь закипала в его жилах и он бессознательно терзался юношескими вожделениями, -- его душа стремилась к облику его матери, а преувеличенные ожидания и переутонченная застенчивость держали его в постоянном колебании между влечением к миру и стремлением бежать от него, между мукой страсти и долгом сердца.
   Как-то; случилось, что он пришел в дом своего друга и застал только его сестру, так как все, включая и прислугу, ушли в ближний город, смотреть на карнавальную процессию. Девушке было семнадцать лет; она не отличалась способностями, была своенравна и полна противоречий. Роберт никогда не обращал на нее особенного внимания, она же смотрела на него, как на человека, которого хочется разгадать, -- выжидательно и не останавливаясь ни на каком определенном мнении.
   Застав ее одну, он хотел уйти, но что-то в ее обращении удержало его. Они молча сидели друг против друга; потом, против воли, придвинулись ближе. Когда сумерки сгустились, в них жарче закипела кровь, точно природа разбудила в них магнетическую силу. И они связали две свои жизни, не зная и не любя друг друга, не будучи ничем один для другого.
   Несчастный, обесчещенный, в полном отчаянии, убежал юноша из дома своего друга и долго бродил по горам, среди виноградников. Позднею ночью вошел он наконец в комнату, где ждала его встревоженная мать. Она спала, лежа в кресле. Книга, которую она читала, выпала из ее рук; темные волосы обрамляли ее все еще прекрасное, но очень бледное лицо; на ресницах блестела предательская влага; тонкая, нежная фигура была как бы обвеяна полусветом, царившим в комнате.
   Роберт увидел ее и -- ужаснулся. Он смотрел на нее, как на ангела, замедлившего возмездием. Он чувствовал себя ничтожным, а ее -- стоящей выше всего земного и не мог вынести мысли еще раз встретить ее взгляд. Он опустился на колени и поцеловал край ее платья; потом, все еще стоя на коленях, вырвал листок из своей записной книжки и написал: "Мама! или -- как мне назвать тебя? Твоя любовь указала мне много путей, но я ни одному из них не мог следовать, не отягощая своей совести раскаянием. Поэтому я избираю путь, туда, куда ты в воспоминании последуешь за мной -- примиренная. Прощай!"
   Мне нечего описывать вам отчаяние матери перед трупом сына. Тут уже кончается обязанность рассказчика.
   -- В людях, подобных этому Роберту, есть всегда что-то призрачное, -- задумчиво сказал Борзати. -- Они словно принадлежат к миру духов. Такая трагическая утонченность в поступках, такой подъем -- возможны только в наше время. Дети, в страхе рожденные и в страхе воспитанные, уже с детства сродняются со смертью... Друзья, мы дышим негероическим воздухом!
   Он встал и распахнул окно. Дождь лил потоками; сверкала молния, вдали громыхал гром. Несмотря на поздний час, приходилось переждать непогоду.
   -- Рудольф, затвори, пожалуйста, окно! -- воскликнула Франциска, -- во мне недостаточно героизма, чтобы переносить холод.
   Хадвигер взял свой стул и, перейдя через всю комнату, уселся около Франциски, а так как он сделал это со своей обычной чванливой угрюмостью, то его друзья не могли удержаться от улыбки.
   -- Я знал одну женщину, -- снова начал Борзати, -- у которой было двое детей. Она их боготворила и вечно терзалась страхом за их жизнь. Она страдала бацилломанией и создала себе правильную систему научного суеверия, в которой бациллы являлись в ролях чертей и ведьм средневековья. ее муж, энергичный и уравновешенный характер, очень желал привить жене более здравые понятия, но все его сопротивление, все на-ставления ни к чему не вели, и судьбе было угодно, чтобы она оказалась правой и чтобы это случилось при ужасных обстоятельствах.
   Муж заболел ангиной, и жена запретила ему подходить к детям, -- вполне понятная предосторожность; но, уже привыкнув к спорам и неудовольствиям по этому поводу, он восстал против страха привидений, как он называл боязнь жены, и принялся уверять, что его болезнь не может передаться ребенку; затем, не думая о том, что его поступок ничего не докажет, если и не будет иметь дурных последствий, он в жару спора подошел к постельке одного из спавших детей, и, прежде чем жена успела помешать ему, -- поцеловал ребенка. Случилось то, что всегда должно случиться, когда в дело замешаются злые силы: ребенок заразился и не вынес болезни.
   Такая тесная связь между причиной и действием бросается в глаза человеку только после того, как он гордо отрицал их взаимную зависимость; если же он ссылается на опыт, то на сцену должно явиться чудо, чтобы доказать ему его ничтожество.
   -- Совсем, как в рулетке, -- сказал Каэтан, -- ставишь на красное, а выигрывает черное.
   -- От земного стола можно уйти, -- прибавил Ламберг, -- а если нельзя, то можно, по желанию, ставить, сколько угодно; в жизни -- иначе: уйти нельзя, и ставки назначает сам банкомет.
   Все сидели молча, с волнением глядя в пространство, словно перед ними, на разрисованном занавесе, проходили в лицах и картинах те жизни и случайности, которые, вылившись в слово, захватили их на несколько преходящих минут. Более всех погруженной в себя казалась Франциска: ее скрещенные белые руки неподвижно лежали на темной шали, губы были строго сомкнуты, глаза то подымались, то опускались, точно она боролась с физическим страданием.
   Каэтан первый заторопился уходить: он несколько педантично относился к правильному образу жизни.

Глава седьмая.
Апамейский храм

Примеч. Не пишу -- Храм Апамеи, так
как богини Апамеи не было, а были
только два города с таким названием.

   -- Ты сегодня не нравишься мне, Генрих! -- сказала Франциска Хадвигеру, когда он на следующее утро пришел на виллу -- один. -- Почему ты так упорно молчишь? Из упрямства? Или тебе действительно нечего рассказать нам? Если ты ты будешь разыгрывать из себя немого, -- ты не получишь зеркала.
   -- Я все равно уж с начала знал, что не получу его, -- ответил он.
   -- Ты уже сразу сдаешься и хочешь изображать бедную Золушку? -- сказала Франциска.
   -- Право, я вообще не сообщителен, -- уверял Хадвигер, -- я многого не умею сопоставить, во многом не умею разобраться, и это меня тяготит. Для меня остаются лишь два пути: или молчать, или уж каяться.
   -- Каяться? Что ты под этим подразумеваешь?
   -- Да то, что говорю. Мне надо о многом основательно подумать; поговорить о давно, давно минувших годах, о которых не могу вспомнить без дрожи.
   Франциска взглянула на него глазами матери, понимающей своего ребенка.
   -- Я вовсе не хочу что-нибудь замалчивать, -- мрачно продолжал он, -- но так-таки прямо брякнуть правду... Нет! Здесь так не годится! Здесь все у вас идет так гладко, только я какой-то шероховатый. Все вы такие светские, один я неуклюжий. Только и остается, что склониться перед чужим превосходством, а то станешь неприятен и себе и другим.
   -- Я понимаю тебя, -- отвечала Франциска, -- сердце страдает, но это страдание обогащает душу, пока молчишь о нем; а заговоришь, -- чувствуешь себя нищим.
   -- Я бы желал, чтобы кто-нибудь другой говорил за меня, -- тогда я, по крайней мере, мог бы незаметно выскользнуть из комнаты.
   -- Может быть, ты когда-нибудь сам почувствуешь потребность высказаться, -- сказала Франциска.
   -- Очень возможно... Вот если бы ты заговорила, -- воскликнул он с внезапным порывом, не в силах сдержать /охватившее его страстное чувство, -- если бы ты, Франци... тогда бы я... -- Он оборвал свою речь, встретив гневный взгляд Франциски; мрачная тень легла на ее лицо. Она хотела встать, но Хадвигер смотрел на нее такими умоляющими глазами, что она осталась в прежней позе, опершись локтями на колени и положив голову на руки. Чтобы отвлечь ее внимание, Хадвигер робко заговорил о том, что ее друзья беспокоятся, видя ее слабость и утомление, и собираются вызвать из города врача-специалиста; Франциска с недовольным видом покачала головою; но прежде, чем она успела ответить, вошел Лам- берг со своей обезьяной, -- в сопровождении Эмиля, несшего тарелку яблок.
   Квэкола уже завладела одним яблоком и с удовольствием лакомилась им. Чтобы подразнить ее, Хадвигер протянул ей руку; животное заглянуло в нее и, убедившись, что она пуста, сердито оттолкнуло ее. Это возбудило общий смех, еще более рассердивший Квэколу, которая выплюнула яблоко на пол; Ламберг рассердился и выбранил обезьяну, пока Эмиль занимался приятной уборкой.
   -- Ваша милость, -- сказал он, -- в доме стали пропадать вещи. У кухарки пропала пряжка от пояса, у меня дюжина эмалевых запонок и 2 старые монеты.
   -- А! Вы собираете монеты? -- заметил Ламберг, -- монеты и запонки? Но кого же вы подозреваете?
   -- Подозревать можно только одного, -- высокопарно ответил слуга. -- Мне нет надобности выражаться яснее. Посмотрите, ваша милость, у этого зверя опять ценная вещь в лапах! У него особенное пристрастие ко всему блестящему, и он сам себя выдает.
   Действительно обезьяна схватила золотое зеркало и смотрелась в него, строго наморщив лоб, видимо, подражая пытливому взгляду знатока, замеченному ею у Ламберга. Она прищурила глаза, закинула голову, выставила вперед живот и облизнулась с критическим и в то же время гордым видом. Но тут же, повинуясь инстинкту зверя, недоверчиво ощупала металлическую черепаху, -- может быть, вызвавшую в ней воспоминания о родной, стране, -- потом поставила зеркало на пол и опустилась на четвереньки с комическим печальным видом, как будто спрашивая себя, что, собственно, нужно делать с этой вещью и как бы лучше всего ее использовать? Когда Эмиль убедился, что поведение обезьяны забавляет господ, его лицо выразило смесь сильной ревности и снисходительного удивления перед таким непостижимым человеческим заблуждением. Было ясно, что он считал себя униженным в своем человеческом достоинстве.
   -- Квэкола! -- позвал Ламберг. Обезьяна подскочила к нему. -- Квэкола, ты воровала? -- строго спросил он. Квэкола дружелюбно оскалила зубы.
   -- Эмиль, она не воровала, -- решил Ламберг.
   -- Значит, зверю верят больше, чем человеку, -- произнес удрученный Эмиль.
   -- Животное может украсть, но никогда не солжет, -- возразил Ламберг тоном премудрого Соломона, поднес зеркало к самому носу обезьяны и сказал:
   -- Если ты еще раз возьмешь его в руки, милейшая Квэкола, то три дня просидишь в своей клетке, и Эмиль тебя выпорет, запомни это!
   Обезьяна что-то проворчала.
   -- Ваша милость, да ведь она нас не понимает, -- заявил Эмиль, -- она только притворяется! Я могу вам доказать, что она вас не понимает.
   -- Все равно, -- кротко ответил Ламберг -- зато я ее понимаю.
   К счастью, обидчивый слуга вышел в эту минуту из комнаты; Франциска и Хадвигер уже не могли больше удерживаться от смеха.
   Мне иногда кажется, что Эмиль и Квэкола одно и то же лицо, -- сказала Франциска, -- я даже не знаю, кто из них человек, кто обезьяна.
   Дождь, шедший всю ночь, не прекращался. Дождевые канавки превратились в целые потоки, в которых бурлили водопады, и последние запоздалые дачники поспешно спасались бегством. Местечко опустело. Франциске захотелось цветов, и по приказанию Ламберга на виллу принесли целые корзины альпийских роз. Она почти весь день отдыхала; в пять часов Каэтан вернулся от графини Зевальд и стал передавать ей различные светские сплетни. Он нашел ее довольно веселой.
   -- Мне кажется, что весь мир замерз, -- сказала, она, -- зато мне самой не холодно; я зябну только тогда, когда я остаюсь одна. -- О князе она не спросила, и Каэтан не упомянул о нем. После обеда Борзати, удивленный обилием роз, сказал Франциске: -- Это, верно, история Джеронимо возбудила в тебе любовь к цветам.
   -- Но разве ты забыл, что в этом отношении я никогда не уступала Мексиканцам? -- отвечала она, -- -жалко только, что альпийские розы так слабо пахнут; хотя я могу переносить долго только один запах фиалок- Сегодня ночью во сне я все нюхала фиалки.
   -- Приятно! -- пробормотал Борзати.
   -- Кто из вас может выразить словами запах фиалки? -- продолжала молодая женщина.
   -- Ну, он сладкий, -- сказал Хадвигер, но Франциска с недовольным видом только покачала головой.
   Ламберг подумал немного: -- Их запах -- коварный, свежий, целомудренный запах земли, -- сказал он.
   -- Приблизительно верно, -- воскликнула Франциска.
   Борзати, следивший за явным выражением ревности на лице Хадвигера, рассмеялся и сказал:
   -- Сегодня ночью я видел во сне Хадвигера. Я будто бы ехал с ним в Сибирь; мы заблудились в степи и потеряли друг друга из вида; потом я нашел его в харчевне; спрашиваю: "а почему у него такой мрачный несчастный вид?" Он отвечает с своей обычной ворчливостью: "у каждого человека свои три зайца". Я очень удивился такому изречению, а пока я его обдумывал, около меня очутился Ламберг, проницательно посмотрел на Хадвигера и торжественно и громко сказал: "Это вы должны мне доказать". Хадвигер равнодушно пожал плечами и отвечал: "К сожалению, что именно так!" У меня, впрочем, только один заяц, два другие -- у русского царя. Тут я проснулся.
   - -- До чего божественно парадоксальны сны, -- произнес Каэтан, когда стих общий смех, -- хотя с какой-нибудь стороны они все-таки соприкасаются с истиной. Когда мы видим во сне знакомого человека, то часто, благодаря одному слову или жесту, перед нами обнажается его духовный остов. Кроме -снов, этим даром обладает один Шекспир... Но три зайца -- прелестно! Вы здорово отличились, Генрих! -- заключил он, 'поощрительно похлопывая Хадвигера по плечу.
   Тот сконфуженно усмехнулся.
   -- На днях я видел вот какой сон, -- снова начал Борзати, -- будто я лежу в комнате над громадной наковальней; слышу и чувствую удары молота, слышу и чувствую их, как угрозу. Вдруг раздается пронзительный крик: "помогите! помогите!" Вносят девушку с раздробленными членами; я не вижу ни ее, ни людей, принесших ее, но знаю, что она умерла, и вдруг мною овладевает чувственная, захватывающая дыхание страсть. Тогда мне начинает казаться, что она оживает, в то же время комната раздается, расступается, как воздушный шар, наполняемый газом. Я хочу заговорить с девушкой, встаю и закрываю поочередно все двери. Но количество дверей все увеличивается и, когда я закрываю одну, то другая сама собой открывается. Я готов плакать от нетерпения; вдруг какая-то женская фигура крепко обнимает меня, но я с отвращением узнаю в ней не женщину, а юношу, который смотрит на меня развращенным взором.
   -- А я видела во сне конец мира, -- сказала Франциска. -- Все небо было в огне; громадная толпа людей, среди которых была и я, толпилась в узкой улице, стремясь к великолепной бронзовой двери большого здания из темно-коричневого мрамора. Я удивилась, что людей, казалось, побуждал не страх, а любопытство, и они терпеливо ждали, пока откроется бронзовая дверь, хотя сверху на них падали раскаленные камни. Я спросила: "почему никто не входит туда?" На это один из элегантных господ вежливо ответил мне: "дверь откроют ровно в двенадцать часов, а теперь только без пяти минут двенадцать".
   -- Это чувство удивления очень характерно для снов, -- сказал Ламберг. -- Удивление, страх и нетерпение, -- особенно нетерпение, нетерпение, это -- сладострастие.
   -- Я как-то видел во сне, -- начал в свою очередь Каэтан, -- что я гуляю с любимой женщиной по дороге, огражденной с обеих сторон высокими стенами. Вдруг на встречу несется целый табун белых и гнедых лошадей, прекрасных и легких, как бабочки. Они явно несутся по воздуху, потом останавливаются и повертывают обратно. Я говорю женщине: "эти лошади -- наши завороженные страсти; посмотри, как грустно они на нас смотрят". Вдруг на нас несется прямыми прыжками зверь, нечто среднее между пресмыкающимся и догом, -- здоровенный, желтый, жирный, отвратительно-злобный.. В эту минуту возвращаются две лошади; одна белая, другая гнедая, с гордым ржанием несутся -- со сказочной быстротой и почти рядом -- и преграждают дорогу чудовищу; они заставляют его остановиться и в прелестной, классической позе упираются с двух сторон головами в его шею, но я знаю, что через секунду моя голова будет откушена чудовищем. Я думаю о том, что мне надо сделать, чтобы поступить по-рыцарски, и ясно сознаю, что моей любви к этой женщине пришел конец, потому что она считает совершенно естественным, чтобы я пожертвовал для нее своею жизнью. И сердце мое наполняется такой горечью, что я просыпаюсь.
   -- Я также видел во сне женщину, -- снова начал Борзати, -- она прекрасна, но руки у нее -- -из терракоты. Я спрашиваю ее: "почему у тебя руки из терракоты?" Она отвечает: "в этом виноваты твои братья". Я уверяю ее, что никаких братьев у меня нет, но она называет меня за это клятвопреступным расточителем, и эти слова так поражают меня, что я сразу седею, -- я ясно вижу самого себя откуда-то со стороны. Она ведет меня по какой-то дороге, и мы подходим к зеркалу. "Это твой старший брат", -- говорит она. -- "Нет, это я сам", -- возражаю я. Она смеется, мы проходим сквозь зеркало и попадаем в многочисленное собрание. "Вот и другие твои братья", -- говорит женщина, и я замечаю, что все они похожи на меня. Но среди них я испытываю тягостное чувство одиночества; мне начинает казаться, что я сам -- невидим, а когда я проснулся, моим первым инстинктивным движением было снять со стены зеркало и посмотреться.
   -- Мне снился однажды ландшафт, -- сказал Георг Винценц, -- багряно-красный ландшафт с серым, как море, небом; каменистая дорога пересекала его посредине, поднимаясь на недосягаемую высоту и теряясь вдали между голубыми ледниками. Проснувшись, я не верил, что это был только сон; мне казалось, что этот ландшафт -- какое-то переживание, связанное с моей судьбой. Я стал искать связи между этим сном и тем, что я переживал до него, и не мог сообразить, почему я все это ясно понял только после моего сна. Я сам себя не понимал и до такой степени перестал доверять своим ощущениям, что чуть не сошел с ума.
   - -- Один из моих пациентов, -- сказал Борзати, -- доказал мне недавно, как удивительно сны характеризуют людей. Этот господин -- человек очень ограниченный, скупой, очень любопытный. Он видел во сне, будто пошел в театр, хотя ему было бы довольно трудно решиться истратить деньги на билет. Он садится на свое место, но сидящая перед ним колоссального вида дама мешает ему видеть сцену; он идет на другое место, но перед ним вырастает колонна. В театрах, которые мы видим во сне, зрителям, очевидно, предоставляется неограниченная свобода передвижения; при том сами здания, по-видимому, очень высоки, вроде "небоскребов". Человек, о котором я вам рассказываю, лезет в четвертый, пятый, шестой этаж, но его нигде не пропускают! Покажу же я им, думает он, -- что меня не так-то легко провести и что со мной шутки плохи". Идет в кассу, покупает ложу, входит в нее, сияя от радости, но все время беспокоясь, не обсчитал ли его кассир сдачей. Но в тот момент, как он собирался наконец насладиться спектаклем, -- занавес падает, представление кончилось. Его досада на даром потраченные во сне деньги была прямо восхитительна. Глубокий смысл имеет еще и то обстоятельство, что он, такой любопытный, так и не видел спектакля.
   -- Бывают переживания, очень похожие на сны, -- сказал Каэтан. -- Несколько лет назад я провел чрезвычайно утомительную зиму: беспрестанно бывал в обществе и приобрел множество разнообразных знакомств. Я страшно устал от бесконечных разговоров и в начале лета уехал в горы. Местечко было довольно уединенное, но я и там встретил знакомых, а так как я 'раздражался уже от одного звука человеческого голоса, то и решил попутешествовать несколько дней пешком по горам. Я отправился в путь в лунную ночь и несколько часов шел среди полной ночной тишины. На востоке начинало светать, когда передо мною открылась вершина горы, но я уже издали заметил целую группу людей, силуэты которых вырисовывались на розовевшем небе. Мне мучительно не хотелось слышать неизбежную болтовню; хотелось наслаждаться полным уединением, и я решил как можно быстрее пройти мимо них; свернуть же с узкой тропинки в сторону было совершенно невозможно. Подойдя ближе, я увидел оживленные жесты, блестящие глаза, возбужденные лица, но не услыхал ни звука; мне стало страшно: мне показалось, что мой гнев, моя ненависть лишили их способности речи... Это были глухонемые!
   -- Да, в этом есть что-то фантастическое, -- подтвердил Ламберг, -- но такова большая часть того, что случается вообще на свете; по крайней мере, -- я такого мнения. Чем рельефнее и ярче представляются люди и предметы, не входящие в круг моего опыта, тем ближе подходят они к сновидениям. Я знал женщину, которая говорила о своих снах так убежденно, как мы говорим о своих впечатлениях от какой-нибудь прогулки или обозрения музея. Мы не чувствуем потребности помнить наши сны, а между тем человек полон ими; то, что принято называть душой, может быть, лишь игра сновидений, и чем человек духовнее, тем тоньше преграда, отделяющая его от сновидений. Образы, краски, ход действия не играют в сновидениях большой роли. Самый властный, самый глубокий по содержанию сон -- все же лишь хаос; черный, глубокий поток, стремящийся через недра нашей бессознательности.
   -- Красиво сказано, и я не отрицаю справедливости этого замечания, -- сказал Каэтан. -- То, что вы сказали о фантастичности мировых явлений, также кажется мне верным. Вспоминаю при этом рассказ одного английского дипломата о том, как китайская императрица, после восстания, потрясшего могущество династии и разделившего страну на губившие ее партии, встретилась со своим сыном, чтобы примириться с ним. Эта картина неизгладимо запечатлелась в моей памяти, и когда я ее вспоминаю, она мне кажется сном, который нельзя забыть. Мать и сын входят разными дверями в залу дворца; оба отравлены утром ядом, подмешанным в чай, но ни тот, ни другая этого не подозревают. Мать велела отравить сына, сын велел отравить мать, и они сделали это лишь по настоянию царедворцев, потому-то существующий между матерью и сыном раздор грозит опасностью монархии и всему государственному строю. Они встретились; юный император преисполнен почтения к императрице-матери; оба измучены борьбой, и теперь им довольно одного взгляда, чтобы в их сердцах воскресло, может-быть, еще ни разу не высказанное человеческое чувство, побеждающее и неприязнь, и честолюбие, и зависть, и клевету. Они не говорят ни слева, они только смотрят друг на друга, как будто между ними лежит пропасть постепенно 'суживающаяся. Им кажется, что из холодной шумной придворной жизни они внезапно попали в тишину, согревшую их кровь, но на их лицах все же отражается страх, потому-то властитель Китая -- самое одинокое существо во всем мире. Потом молодой император склоняется до земли, но уже не в состоянии подняться, -- так внезапно и сильно начинает действовать яд. Императрица-мать опускается на колени рядом с сыном -- она тоже испытывает сильнейшие физические страдания. Она обнимает юношу, она разражается рыданиями; он, также рыдая, держит ее в объятиях, пока оба не умирают.
   -- Безусловно художественная сцена и напоминает миф, -- заметил Борзати. -- Я уверен, что к ней приложил руку более могучий гений, чем действительность.
   -- Да разве действительность не превосходит всякий вымысел! -- воскликнула Франциска.
   -- Разумеется, но воспроизвести ее невозможно, она почти неуловима, а когда ей приписывают известный смысл или значение, она становится уже историей или поэзией.
   Франциска, боявшаяся, что разговор примет характер банальной теории, спросила, не имеют ли влияния на сновидения загадочные случаи двойственного существования человека.
   -- У меня была товарка, -- сказала она, -- еще молодая женщина и совсем не сумасбродка. Она жила у родителей, но каждый месяц пропадала дня на три, на четыре, неизвестно -- куда, удивительно ловко избегая всяких наблюдений и выслеживаний; расспрашивать же ее никто не решался, потому-то тогда она впадала в летаргию, из которой ее целыми часами не могли вывести. Наконец выяснилось, что в эти таинственные дни она исчезала, подобно Мелузине, отправляясь в один из самых бедных кварталов города, брала у одной содержательницы ночлежного дома рваное и грязное платье и больного грудного ребенка и становилась у церковных дверей просить милостыню. Если вечером она приносила мало денег, -- ее колотили. Прожив таким образом несколько дней, она словно просыпалась от сна, возвращалась к родителям и совершенно забывала, как провела эти дни.
   -- Это напоминает мне не такую трагичную, но все же удивительную историю со стариком Зинценхеймом, -- заметил Ламберг. -- Коммерсант Зинценхейм, состарившись, передал свое торговое дело племяннику. Получаемый доход позволял ему жить вполне прилично. Он всегда стремился в душе к благородному образу жизни и теперь, на покое, хотел осуществить свои мечты. Он одевался, как светский человек, а его худая, довольно видная фигура и несколько высокомерная холодность, которую он сумел усвоить, помогали ему казаться действительно светским человеком. Он скоро приобрел несколько аристократических знакомств, но -- он был еврей, поэтому доступ в высший свет для него был закрыт. Нашлась, однако, какая-то старая ханжа-графиня, которая уничтожила это препятствие, обратив его в христианство, и проливала слезы радости, видя его по воскресеньям в церкви. Скоро выяснилось все неудобство его положения: материальные средства не позволяли ему постоянно жить, согласно требованиям круга, в котором он был только пришельцем. Он отлично умел считать, а так-как он был врагом всякого рода темных финансовых предприятий, то решил разделить свою жизнь на две части. Первые шесть месяцев в году оп жил в мансарде на окраине предместья, сам готовил себе пищу и выходил из дома только вечером, чтоб поесть чего-нибудь горячего в жалком трактире. Чтоб его не узнали, он отпускал себе бороду, одевался в поношенное платье, ходил, спотыкаясь, с самым смиренным видом. Ожидание будущего блеска, стремление к своему аристократическому "я" придавало ему необходимое мужество. Первого июля начиналось перерождение. Он брился, выдвигал из угла два чемодана, одевался в дорогое платье и в прекрасном расположении духа ехал в элегантный отель, где он жил настоящим барином, снова появляясь в театрах и на скачках, ездил в дорогие курорты и рассказывал всем, кто хотел его слушать, о событиях в Биаррице, Ривьере и в Египте, где он побывал, по его словам, за последние шесть месяцев. В мансарде у него хранился запас географических сведений, начиная от Мадрида до Лондона и Петербурга, и изучение их оказывалось поучительнее самой действительности. Так прошло много лет, но однажды, в период своего нищенства, он серьезно заболел' Его охватил ужас при одной мысли, что он может умереть в этой искусственной бедности. Собрав всю силу воли, он еще раз подвергся полному превращению, переселился в свой отель, нанял отдельного слугу и сиделку и разослал своим предполагаемым друзьям письма с просьбой навестить его. Но кроме доктора, которому он заплатил за визит, и разорившегося жуира, которому он от времени до времени помогал подновлять его благородный герб, никто не навестил его. Старая графиня, так усердно заботившаяся о спасении его души, явилась лишь не задолго до его смерти и привела с собою внука, только-что конфирмовавшегося, плутоватого четырнадцатилетнего мальчика, которого после конфирмации считала необыкновенно чистым, и была убеждена в спасительной силе его молитвы за душу прежнего иудея.
   -- Он был не дурак, -- сказал Борзати, -- и все это- правдоподобно. Я знал некоего барона Рюмлинга, восьмидесятилетнего старика из обедневшего рода, жившего в очень стесненных обстоятельствах. Самой драгоценной вещью была для него лакейская ливрея, которую он берег, как реликвию и одевал два раза в год; в начале осени и в конце весны, чтобы, в качестве собственного лакея, разносить в знатные дома свои же собственные визитные карточки.
   Поговорили еще о подобных же чудачествах, и Каэтан рассказал случай из жизни вдовы, графини Сирали, владелицы замка Тариан. Графиня была женщиной строгой нравственности, и все ее служанки обязаны были клятвенно обещать, что никогда не согласятся на любовную связь. Насколько снисходительно и матерински-заботливо относилась она к тем, кто подчинялся ее строгим нравственным требованиям, настолько она бывала безжалостна к провинившимся и однажды заперла на три недели в подземелье провинившуюся девушку.
   И это случилось не сто лет назад, а всего год или два. Однажды она решила побаловать своих девушек, съездить с ними в столицу и сводить их там в театр. В одно прекрасное воскресное утро они приехали в город, и величественная графиня с решительным видом замаршировала по улицам, к удивлению всей публики, во главе целой дюжины хорошеньких, одетых по-праздничному девушек. Как наседка за цыплятами, следила она, чтоб все шли вместе, не удаляясь ни на шаг в сторону. Они сели обедать в саду одного ресторана, и графиня только и делала, что отвечала уничтожающими и грозными взглядами на навязчивое разглядывание и молодых, и стариков. Вдруг к ее столу подошел полицейский и спросил, что она собирается делать со всеми этими девушками. Графиня вспылила и грубо отказалась назвать свое имя; полицейский оказался на высоте своего призвания, и взбешенная графиня принуждена была последовать за ним в полицейское управление. За ней пошли все ее служанки и целая толпа праздного народа. Графиня приказала девушкам ждать ее, но прошло много времени, прежде чем явился высший полицейский чин, которому предстояло разобрать все это дело. Он хладнокровно объявил графине, что ее подозревают в торговле живым товаром. -- "Я -- графиня Сирали!" -- закричала разгневанная женщина. Чиновник пожал плечами и сказал, что это надо еще доказать. -- "Доказать?" -- зарычала графиня, все феодальные инстинкты которой поднялись на дыбы, -- "Да я тебе горло перегрызу, вздорный ты плут! Разве мои слова не доказательство?" -- "Нет, сударыня", -- был спокойный ответ. Наконец, она настолько усмирилась, что вызвала своего двоюродного брата, довольно высокопоставленного военного, который удостоверил ее личность, после чего пышущую местью женщину отпустили с тысячью лицемерных извинений. Дожидавшиеся ее девушки скоро соскучились и, думая, что графиня на всю ночь останется в полицейском бюро, отправились в какой-то танцкласс, чтобы предаться греховным удовольствиям, свойственным молодости. При этом все случилось именно так, как должно было случиться: стояла весна, вдали от бдительных глаз графини монастырские соображения не имели силы, -- и непоправимое свершилось. Графиня до самого вечера безуспешно разыскивала своих пропавших питомиц, а потом уехала в замок в самом мрачном настроении Духа; через несколько дней явились в замок и сокрушенные беглянки с угрызениями совести и -- лживыми оправданиями. Они были очень бледны и утомлены, -- от непривычного грохота езды по мостовой в городе, как они говорили. Некоторые из них долго оставались бледными и утомленными, хотя явно толстели целых девять месяцев, а замок Тариан обогатился четырьмя или пятью новыми обитателями. Графиня захворала нервным расстройством и для укрепления нервов должна была отправиться на морские купанья.
   -- Я этого ожидал и потому несколько разочаровался, -- сказал Ламберг. -- Действительность обыкновенно или на одну йоту отстает, или на одну йоту превосходит наши ожидания. Если же уравнение сходится, то это очень приятно с математической точки зрения, но в отношении жизненных явлений несколько озадачивает.
   -- Я тут ни при чем, Георг, -- все произошло именно так. Вы хорошо сделали бы, не стремясь излишне заострять того, что и без того остро, и оставляя тупое тупым, -- прибавил он с легкой досадой.
   -- Вы, пожалуй, жаждете моей смерти? -- спросил Ламберг с обезоруживающей веселостью.
   -- Георг хочет пристыдить нас, вмешалась Франциска, -- он презирает все банальное и хочет вернуться в область сновидений.
   -- Он возвестит нам высшую непреложность чудес и магии, -- сказал Каэтан слегка вызывающим тоном, -- он любит возвращаться к давно прошедшим временам, и я беру на себя смелость сравнить его с фехтовальщиком, которому стало тесно действовать оружием только в четырех стенах фехтовальной залы. Ведь это подходящее сравнение, не правда ли?
   -- Расскажи нам о каком-нибудь чуде, Георг! -- воскликнула Франциска.
   Ламберг засмеялся. -- Это мило: вы разрезали нить, а я должен связать ее. И как вас удовлетворишь, если вы ставите такие требования. Рассказать о чуде? Хорошо, пусть так! Я расскажу вам о чуде.

* * *

   В царствование сыновей Константина Великого язычество в Римской империи искоренялось всеми силами, особенно в Сирии и Малой Азии. В это время в городе Эпифании жил юноша по имени Харитоний. Он был совершенно одинок: когда он был еще ребенком, его отец, мать и трое братьев были убиты во время стычки с христианами. Один назаретский пресвитер спас его и окрестил; когда Харитоний вырос, его душа начала стремиться к богам его предков, и соблюдая все внешние правила навязанной ему религии, он в тайне горько скорбел о разрушении и осквернении языческих храмов. То, что он чувствовал к христианской религии, нельзя было назвать ненавистью; он не был ни героем, ни воином; в нем не было фанатизма, не было и проповеднического дара; это был простой человек, красивый, как Аполлон, он отличался от других только тем, что душа его всеми своими фибрами сливалась с глубочайшими тайниками природы. Ветер говорил с ним человеческим языком; вода была живым существом, дерево -- созданием, способным чувствовать: ночь имела для него определенный образ, и то, что в предыдущие тысячелетия вдохновляло гениальными образами фантазию его предков -- пастухов и поэтов, -- для него существовало в действительности, жило в каждом растении, в цветах и облаках. Его любимым местопребыванием была кипарисовая роща, в которой стоял Апамейский храм. Тысячи хрустально прозрачных ручейков, сбегая с соседних гор, поддерживали вокруг храма яркую зелень трав и освежали воздух, а Кастальский источник Дафны исстари славился пророчествами, не уступавшими непогрешимым предсказаниям Дельфийского оракула [Не совсем верно: Кастальский ключ был только на Парнасе -- Прим. перев.]. Этот храм, давно запущенный и разграбленный, был одним из великолепнейших произведений жизнерадостного греческого творчества; несмотря на свою величину, стройный и с очаровательной легкой гармонией форм, он казался живым, благодаря всеобъемлющей фантазии и творческой силе, которые могли превращать каменные глыбы в живые организмы. Однажды в Апамею пришла из Антиохии толпа монахов, -- более пятисот человек. Их предводитель, брат Симеон, в своих пламенных речах побуждал их разрушить знаменитый храм и сравнять его с землею. Монахи были религиозные мечтатели-фанатики, все честолюбивые помыслы которых направлены были к тому, чтобы вернуть человека к звериному состоянию, они умерщвляли свое тело тяжестью вериг и крестов, заглушали в себе всякое чувство фантастическими образами и картинами, населяя окружающий мир невидимыми врагами, коварными демонами. Робко смотрели они на сверкающие мраморные колонны, в капителях которых нежно щебетали испуганные птички. Архитравы и фризы смотрели сверху вниз, как гигантское чело, обвеянное тенью Олимпийского гнева; желоба между метопами походили на гневные морщины на этом челе, а тонувшая в вечерних сумерках статуя в портике, казалось, с презрением взирала на эту толпу изголодавшихся, бледных, полунагих людей с ввалившимися глазами. После короткого совещания они развели в притворе огонь; деревянные стропила крыши и все, что могло служить пищей огню, сгорело за ночь, на утро мрамор колонн и завитки капителей почернели от дыма, но все здание по-прежнему стояло в своем торжествующем величии. Монахи разрубили и разрушили все статуи, все сосуды для жертвоприношений, все украшения; потом срубили несколько кипарисов и, пользуясь ими, как таранами, пытались повалить шестьдесят четыре колонны, но ни одна колонна даже не пошатнулась; напрасны были их страшные усилия, их проклятия и молитвы: они походили на крыс, вздумавших разрушить крепость. Ночью Харитоний пришел к храму со своею флейтой. Рыбакам он сказал, чтобы они в эту ночь оставались дома, так как им грозит верная гибель, если они выйдут в море. Сперва над ним посмеялись, но пророческая страстность его слов заставила их все-таки послушаться его предостережения.
   Харитоний еще издали услышал крики монахов и грохот их стенобитных орудий. Его душа уже несколько дней томилась неясным страхом; он не спал ночей и чувствовал, что в недрах земли бродят какие-то таинственные силы. Теперь, когда он подходил к храму, ему казалось, что он может покорить эти силы, что они ждут только его слова, только проявления его воли, и это сознание приводило его в восторг, возбуждая в нем уверенность, что боги даровали ему сверхъестественную силу, чтобы положить конец этому новому миру, находящему наслаждение в страдании.
   -- Как некогда Прометей похитил с неба огонь и сообщил его людям, так я снова возращу его вам, о боги! -- молился он, дрожа под властью смутно ощущаемых сил, как бы наполнивших все пространство между землей и небом; ни один лист на дереве, ни одна травка на земле не шевелились; ни одного облачка не было видно на небе. Монахи также притихли и стояли вокруг храма, угрюмо потупившись. Харитоний неслышно приблизился к колонам; он знал, что одна из них полая, знал также, как ее найти. Приподняв одну из плит, он исчез под полом, потом поднялся по лестнице, проведенной внутри колонны, добрался до отверстия, незаметного снаружи и служившего отдушиной, и заиграл на своей флейте. Монахи, из которых многие уже спали, встали, прислушиваясь к этим чарующим, грустным звукам. Они не могли понять, откуда они лились; толпа все увеличивалась, все крестились; многие плакали и падали на колени... Вдруг темнота сменилась глубоким мраком, небесный свод как бы разверзся, колонны поколебались. Страшный крик вырвался из сотен грудей; один за другим посыпались камни, целые глыбы с грохотом падали вниз, и море обломков погребло под собою всех тех, кто пришел уничтожить этот храм ради Распятого.
   Целые столетия не ступала нога человеческая на эти развалины и на много верст кругом вся местность считалась заколдованной. Путники, проходившие ночью вблизи этого места, слышали звуки флейты, подобные тихой мелодичной жалобе, несшейся со стороны развалин; они пугали людей, но в то же время загадочной силой привлекали животных: волков, шакалов, антилоп и диких кошек. Обломки рухнувших колонн покрылись такой пышной растительностью, какой никогда и нигде не видывал глаз человеческий: там во всякое время года цветут розы, и в таком изобилии, что из-под них совершенно не видно мрамора; если же кто-либо хотел освободить этот мрамор из-под цветов, то только царапал себе руки об острые шипы.

* * *

   -- Красивая сказка, -- сказал Каэтан, -- и самое красивое в ней -- розы, все скрывающие под собою. История, впрочем, не чужда духу того мира, в котором полководец мог приказать солнцу остановиться...
   -- И луне не двигаться, -- подсказал Ламберг.
   -- А мне эти чудеса решительно ничего не говорят, -- заговорил Борзати, -- они кажутся мне грубым вымыслом сравнительно с чудесами, которые мы видим ежедневно. Естественность остается всегда величайшим чудом. Один естествоиспытатель рассказывал мне, что в Австралии ему сильно докучали муравьи, которые грозили совершенно истребить его драгоценные препараты. Он не нашел лучшего средства избавиться от них, как положить в муравейник ближайший к его стоянке кусочек цианистого кали, и был убежден, что все муравьи погибнут. И что же он увидел на следующее утро? Ядовитый минерал, по своей величине во столько же раз превосходивший муравья, как греческий храм -- монаха, лежал в нескольких метрах от муравейника, а дорога к нему вся была усыпана сотнями тысяч муравьиных трупов. Насекомые пользовались трупами своих товарищей в качестве бастиона, чтобы все дальше откатывать кусок минерала, и бесконечное количество их принесло себя в жертву, чтобы спасти свое государство. Вот это действительно кажется мне непостижимым чудом!
   -- Не будем педантично привязываться к словам, -- отвечал Каэтан. -- Вез чудес и поклонения им не может существовать глубоко чувствующая душа. Вы говорите о действительной, осязательной жизни, основанной на опыте? В таком случае я укажу на галлюцинации и на те явления, которые как бы подтверждают наше уже раз бывшее существование. Однажды -- это было раннею весною -- я вернулся домой ночью: клавиатура открытого рояля усмехалась мне, словно большой оскалившийся мертвый череп. Мне было грустно, потому что воздух был тепел и полон каких-то предчувствий, а я провел несколько бесполезных часов в скучном обществе. Вдруг я совершенно явственно увидел рыцаря Кунца фон-дер Розен, переплывающего в темноте крепостной ров в Брюгге, и сорок лебедей, заставляющих его вернуться. Такие случаи возбуждают, опьяняют меня; я начинаю понимать поэтов, начинаю понимать все, что до сих пор было чуждо моему духу, но сливалось с ним через посредство поэзии и видений. Я думаю, что каждый из нас переживал подобные часы, когда мы как бы растворяемся в том, что совершается вокруг нас; когда сознание стремится перейти границы, определенные ей природой.
   Борзати встал и начал задумчиво прохаживаться по комнате.
   -- Ваши слова напоминают мне одну очень странную историю, которую я' намерен рассказать, -- сказал он, останавливаясь. -- В ней говорится о поэтах, о том, что привязывает их к жизни, и что с нею разъединяет, и о том, что в исполнении некоторых наших желаний судьба бывает необыкновенно щедра, и что в нашем социальном мире встречаются такие совпадения, которые только тогда становятся вероятными, когда уже обратились в действительность. Вам, вероятно, известно, что мои родители родом из Франции. Моему отцу как-то раз захотелось повидать свою родину, и он взял меня с собой; я был тогда еще юношей. Мы поднялись по Майну до Вюрцбурга, и в Плассенбурге я узнал, что во времена маркграфов один из наших предков был там архивариусом. Когда эта область была присоединена к Баварии, цитадель была преобразована в исправительное заведение, пользовавшееся довольно сомнительной репутацией.
   -- Минутку терпения! -- воскликнул Ламберг, -- прежде чем вы начнете рассказывать, пусть Эмиль разведет огонь, Франциска зябнет.
   Уставляя дрова в камине, Эмиль успел рассказать, что крестьяне, живущие на берегу Трауна, очень опасаются, что вода прорвет плотину, а если дождь не перестанет, можно ожидать еще больших бедствий. Один дом на откосе близ мельницы у?ке смыт волнами.
   Затем Борзати начал свой рассказ.

Глава восьмая.
Плассенбургские узники

   Плассенбург со своими циклопическими стенами, красивыми воротами, величественными башнями, изящными арками и теперь еще имеет гордый вид. Некогда здесь жили графы Андекс и герцоги фон-Меран. Здесь когда-то алхимик, маркграф Иоганн, упивался мечтами о добывании золота; здесь Фридрих Безумный совершал свои ужасные злодеяния; здесь дикий Альбрехт Алквиад собирал свои наемные войска; здесь скрывалась во время бегства от шведского короля саксонская королева Эбергардина; здесь же, начиная с гуситских и крестьянских войн до Лейпцигской битвы, останавливались императорские, прусские и французские генералы. И вдруг, вместо всех этих графов, баронов и фельдмаршалов с их слугами, экипажами, лошадьми и охотничьими собаками, после всех этих великолепных одежд, напудренных париков и золотых шпаг -- в замке появились совсем иные люди, отверженные, обесчещенные, обездоленные, бедняки, раздавленные неумолимою судьбой, погибшие от соблазна, униженные и оскорбленные, искатели приключений, слабоумные, злодеи... Замок сделался приютом нищеты, стыда, злобы, раскаяния и безнадежности. Великолепные покои были перестроены на множество маленьких камер, и там, где некогда шутили, пировали, танцевали, пили -- теперь слышны только вздохи или царит безмолвие. Безмолвие -- прежде всего, потому что заключенные в Плассенбурге подвергались совсем особенному ужасному наказанию: им строго-настрого запрещалось разговаривать, как во время работ в мастерских, так и во время прогулки по двору; надзирателям было приказано обращать особенное внимание на то, чтобы ни один заключенный не смел обменяться хотя бы одним словом, хотя бы одним знаком с товарищами по несчастью. В отдельных камерах, в коридорах за исполнением приказания наблюдали особые дежурные. Если заключенный имел сообщить что-либо важное, например, касающееся его преступления, или хотел заявить, что болен, -- ему достаточно было поднять руку в присутствии надзирателя. Тогда его вели в канцелярию и, если оказывалось, что он умышленно злоупотреблял данным ему правом, он подвергался такому же наказанию, как если бы' он действительно заговорил с товарищем: первый раз -- кандалы; при повторении проступка -- сто ударов. Трудно поверить, чтобы в просвещенном веке могли существовать подобные бесчеловечные меры. Под их адским давлением отчаяние накоплялось в сердцах, как взрывчатое вещество, для которого достаточно одной искры, чтобы взорваться. Это и случилось в то время, о котором я рассказываю, причем на помощь беспросветному, безумному отчаянию пришел всеобщий дух возмущения, охвативший в то время всю страну.
   В марте 1848 года двое хорошо одетых молодых людей шли по дороге из Байрейта в Кульмбах. Свой багаж они послали вперед с почтовой каретой, а сами воспользовались прекрасным весенним днем для приятной прогулки пешком. Молодые люди оба были родом из Силезии; оба были или, вернее, считали себя поэтами, но во всем другом мало походили друг на друга: первый, Александр фон Лобзиен, был молодой, белокурый, бледный и застенчивый юноша, второй, Петер Маритц, был широкоплечий, черноволосый молодой человек, краснощекий и толстый, но чрезвычайно подвижный.
   Изучение стран и людей служило для их путешествия только предлогом: в сущности, оба, как вся молодежь того времени, жаждали дела и деятельности. На своей родине они были замешаны в дела какого-то общества и оставаться дома было для них не совсем безопасно. Когда решено было арестовать их, они уехали, доставив этим удовольствие своему начальству. В Богемии они из газет узнали о баррикадных стычках в Берлине и пожалели, что их самих не было там, где народ, так долго томившийся под игом тиранов, -- я употребляю выражения, соответствующие требованиям того времени, -- решился наконец выступить на защиту своих прав. Везде начинались волнения, и оставаться вдали от дела было очень неприятно, особенно такому горячке, как Петер Маритц. Он всю дорогу говорил не переставая, то опережая своего спутника, то вдруг останавливаясь и размахивая руками, как настоящий оратор. Вы, я вижу, уже знакомы с этим типом: он представляется вам довольно невинным мечтателем, идеализм которого отзывается школьной скамейкой, а кровожадная ненависть к светской и к духовной власти тем безопаснее, чем она шумливее; но в то время боялись, преследовали мечтателей, которые, чувствуя себя в безопасности, издалека метали стрелы в престол и церкви. Красноречие Маритца звучало чем-то кровожадным и безжалостным; однако оставляю открытым вопрос, не был ли он вместе с тем трусоват и немножко хвастлив, как многие полные и краснощекие люди. Да и ореол поэта приобрел он себе довольно дешево, рассказывая при всяком удобном случае о своих вдохновенных замыслах и клеймя именем филистера всякого, кто хотел видеть эти замыслы осуществленными. К произведениям своих собратьев он относился с насмешливой критикой, умаляя их достоинства сравнением с недосягаемыми образцами. Часто случается, что человек одаренный, но скромный и сомневающийся в себе, чувствует безграничную дружбу к человеку пустому, но самоуверенному; так было и с Александром фон Лобзиен. Маритц казался ему воплощением всего того, чего сам он не надеялся достигнуть. В кармане его сюртука лежала рукопись -- его собственные песни и стихотворения, в которых он с юношеским жаром воспевал революцию, но, страстно желая познакомить с ними своего друга, он все-таки боялся его неодобрения, хотя неумолимая строгость суждений Маритца возбуждала его честолюбие и имела для него большее значение, чем одобрение всего мира.
   С каждым поворотом дороги, по которой они шли, перед ними открывались все новые виды; наконец они увидели Плассенбург и башни Кульмбаха.
   -- Везде живут люди, а мы ничего о них не знаем, -- задумчиво сказал Александр.
   -- Верно! -- отвечал Маритц, -- для нас это -- страна ботокудов; а почему? почему мы ничего о них не знаем? потому, что и о самой жизни знаем очень мало. Хотелось бы мне окунуться в нее с головой, глубоко-глубоко... а вынырнув я наделал бы таких дел!!... таких дел, говорю тебе, что заткнул бы за пояс самого старика Гете с его Фаустом! Именно тебе, милый Александр, я очень посоветовал бы попробовать нырнуть подобным образом. Ты живешь только в самом себе, а это опасно: твои мечты обманывают тебя, тебе не достает настоящей кипучей, бурной жизни. -- Александр болезненно почувствовал этот упрек и опустил голову. -- Что ты знаешь о народе? -- с одушевлением продолжал Маритц, -- что ты знаешь о миллионах людей, копошащихся где-то там, во тьме, пока ты сидишь за письменным столом и грызешь свое перо? Ты живешь среди теней! Смотри -- не проспи солнца! Как сильно пахнет кругом потом и кровью! как я чувствую эту лихорадку человечества! И как мне хочется запустить руки в это начинающее бродить тесто! Ах, друг мой, какое это будет наслаждение, когда мне удастся, утвердившись в Англии, хватить бичом по этим глупым немецким башкам! Я хотел бы испытать все, что есть в жизни ужасного.
   -- Испытать? Да разве каждый час нашей жизни не представляет для нас испытания? -- нерешительно возразил Александр. -- Все, что видит наш глаз, до чего касается наша мысль -- тоска и любовь, облака и ветер, картина и лицо человеческое -- разве все это не жизнь? Но ты прав: я похож на зрителя в цирке, но теперь даже и я чувствую потребность не только смотреть, но и самому мчаться вперед на лихом скакуне. Скверно, когда поэт парит в облаках, представляя собой только украшение своей нации, и когда то, что он создал, является лишь мертвой, застывшей красотой. Ты прав, Маритц, тысячу раз прав: это -- печальное топтанье вокруг да около; я сам давно это чувствую, и меня давно тянет к темным, безвестным людям, и не для того только, чтобы посмотреть на них, нет: -- довольно мы думали да смотрели! -- а для того, чтобы жить с ними, быть постоянно среди них, слиться с ними!
   -- Такие вещи не делаются произвольно, мой милый, -- отвечал Маритц с уверенностью человека, для которого всему противоречить сделалось уже законом, -- это случится, если тебе так на роду написано; но поверь, что это -- не твой удел. Ты создан для жизни созерцательной и не можешь перемениться. Если даже тираны превратят подвластные им народы в крошеное мясо, ты и тогда выступишь против них с пером, а не с мечом.
   -- А ты? -- спросил Александр.
   -- Я? Я, видишь ли, иначе скроен; у меня, -- как бы яснее выразиться, -- эта эпоха в крови; я весь полон настоящим. Я уже несколько месяцев обдумываю один сюжет... О, друг мой! Если я расскажу тебе, в чем дело, ты просто упадешь передо мной на колени!
   И он начал развивать свою идею с привычным ему патетическим многословием. Дело шло о княжеском сыне, наследнике престола в духе Гамлета; он всем сердцем любит свой народ, но остается пассивным свидетелем угнетения этого народа деспотическими правителями, хотя и скрежещет зубами от ярости. После одного события, еще не выдуманного автором, но отличающегося особенным вероломством и несправедливостью, юным наследником овладевает какое-то безумие; он убивает отца, захватывает власть и дарует своим подданным все человеческие права. Но скоро выясняется, что он слишком слаб, чтобы выдержать последствия своих реформ, и все сделанное им добро превращается в зло. Он не в состоянии обуздать те силы, которые сам же вызвал к жизни, и в конце концов его убивают те люди, которым он дал возможность свободно дышать.
   -- Ну, что ты об этом думаешь? -- с торжеством спросил Маритц, -- -не во всякой литературной лавочке найдется такой сюжетец!
   Александр нашел тему очень интересной, но решился возразить, что в отцеубийстве нет никакой необходимости; напротив, старый король должен принимать участие в гибели сына. Маритц пришел в неистовство и чуть не рвал на себе волосы, силясь доказать, что это -- величайшая глупость, которую когда-либо решались сказать ему в глаза. Однако, кроткий Александр остался при своем мнении. Продолжая спорить, они дошли до Кульмбаха; их багаж оказался уже в гостинице "Корона". Толстяк-хозяин встретил их с некоторым не-доверием, которого они не могли не заметить, но его лунообразное лицо быстро просветлело, когда он узнал, что они -- владельцы доставленных ему чемоданов., Он отвел посетителям лучшие комнаты, а когда Маритц спросил последние газеты, он уже с почтением ответил, что может предложить только свежее пиво самого последнего разлива, настоящее знаменитое кульмбахское пиво. Однако, Маритц горел нетерпением чем-нибудь выделиться, поэтому громогласно заявил в открытую дверь общей залы: "Не хочу оставаться "под короной"! подайте немецкого вина, которое мы выпьем во имя свободы!"
   Благонамеренные чиновники, ужинавшие в зале, страшно перепугались, потому что до сих пор их городок оставался совершенно чужд духу возмущения, и начали беспокойно перешептываться. Несколько времени оба друга беседовали довольно спокойно, но когда подали сыр, Маритц сердито ударил кулаком по столу.
   -- Не могу успокоиться, Александр! -- воскликнул он, -- меня мучит мысль, что ты не понимаешь моей темы! Если этого тирана высшей пробы убьет не родной сын, то в смерти наследника не будет ничего особенного, выдающегося! Не к чему и огород городить, если все должно ограничиться холостыми зарядами! Революция должна быть обагрена королевской кровью или это уж будет не настоящая революция.
   -- Делай, что хочешь, со своим королем, -- сдержанно возразил Александр, -- но я боюсь, что, убив собственного отца, принц вряд ли много выиграет в глазах народа.
   -- Но именно он и должен убить старика! -- воскликнул Маритц, -- нагляднее нельзя изобразить весь ужас рабства, угнетавшего страну! Неужели твоя чуткая душа не может понять всю грандиозность подобной катастрофы?
   В соседней зале внезапно воцарилось мертвое молчание. Учитель, аптекарь и санитарный врач растерянно озирались по сторонам, трясясь под своими крахмаленными манишками и даже не решаясь дотронуться до своих стаканов.
   Хозяин, с ужасом прислушивавшийся к разговору новых приезжих, успокоительно помахал руками своим постоянным посетителям и на цыпочках вышел из комнаты. Полицейский участок находился в двух шагах от гостиницы, и скоро явились два вооруженные сержанта, которых и направили в комнату, где оба поэта с пеной у рта все еще спорили о судьбе вымышленного героя драмы. Гости и сам хозяин с любопытством теснились в дверях. Роковые слова: "Именем короля!" произвели на ничего не подозревавших молодых людей совершенно различное впечатление: Маритц надменно осведомился о причине и цели такого обращения и указал на паспорта, находившиеся в совершенном порядке; но ссылка на его речи и на спор об убийстве и восстании порядочно поубавила в нем и высокомерия, и юмора. Он рассердился, стал шуметь, кричать и сделал все, чтобы утвердить подозрения почтенных людей. Кончилось тем, что блюстители порядка скрутили его и надели на него ручные кандалы. Александр сначала улыбался, принимая все за недоразумение или шутку; но увидев, какой оборот принимает дело, он постарался успокоить товарища и разубедить полицейских, но это оказалось бесполезным.
   -- Мы обсуждали поэтическое произведение, -- вежливо сказал он аптекарю, оказавшемуся особенно усердным слугой отечества.
   -- Нечего разговаривать! Знаем мы вашего брата! -- был грубый ответ.
   Гостиница наполнилась народом; слышались горячие споры; по городу разнесся слух, что поймали двух цареубийц. Эхо последних грозных событий -- вести об отречениях от престола, военных мятежах и гражданской войне -- долетело и до этого тихого уголка. Маритц кусал свою взъерошенную бороду; девически нежное, безбородое лицо Александра выражало грустное удивление.
   Первый допрос с обвиняемых снимал довольно гуманный судебный следователь, за которым пришлось послать в гостиницу "Олень" и у которого в этот вечер слегка шумело в голове. Он был не прочь оправдать молодых людей, но тут появились на сцену две очень влиятельные в городе особы и выразили мнение, что держать арестованных в участке не вполне безопасно, как относительно самих "убийц", так и ввиду возможности нападения со стороны раздраженного народа. Маритц расхохотался, как настоящий демагог.
   -- Ну, что же? К делу! -- воскликнул он. -- И в захолустье можно найти применение низости и глупости пошлого чиновничьего режима!
   Это было уже слишком!! Судебный следователь покачал своей маленькой головкой и, после многочисленных гм... гм... так. так... и д-да... присоединился к мнению, что опасных людей следует засадить в Плассенбург, пока власти не разберут дела и не сделают надлежащих распоряжений.
   Обыск кончился конфискацией револьвера, найденного в кармане Маритца; Александр же радовался, что не нашли тоненькой тетрадки его стихов, спрятанной в подкладке его жилета, а удовольствовались ключами от чемоданов. Но его беспокоила мысль, что в его собственных вещах, как и в вещах его друга, находились печатные статьи, которые никаким образом не могли способствовать улучшению их положения.
   Путешествие в крепость, окруженную лесом и гордо поднимавшую свои высокие башни к сиявшему звездами небу, походило на народное празднество. Маритц всю дорогу бранился и сыпал проклятиями, но очутившись перед заваленным бумагами столом дежурного офицера, решил пустить в ход все свое красноречие: начав с рапсодии, он кончил покаянной молитвой. Но все было напрасно. Жалкий с виду запасной офицер даже не слушал этого молодца в кандалах. "Комната -- номер шестидесятый!" -- было его единственным ответом.
   По крайней мере, комната, а не камера, и на двоих, а неодиночная. С Маритца сняли наручники; надзиратель объявил, что запрещение разговаривать к ним не относится, так как они еще не осужденные, но что они не должны разговаривать с арестантами. Таким образом они впервые услышали об этом странном правиле, и оба не могли не содрогнуться. Их повели по гулким коридорам, мимо окованных железом дверей. В комнате, назначенной для их заточения, были голые стены, нары и окно с железной решеткой. Сопровождавший их сторож с ключами в руках, по своей обязанности уже привыкший к молчанию, указал им рукой на кружку с водой, затем замок щелкнул, и они остались в темноте.
   -- Ну что же! -- вздохнул Александр, -- ночь коротка.
   -- Конечно, когда она уже прошла, -- проворчал притихший Маритц.
   -- Что, ты и теперь находишь, что старого короля надо было убить? -- съехидничал Александр.
   -- Оставь меня в покое! -- вспылил драматург. -- Проклятый случай! Проклятая страна!
   -- Успокойся, -- уговаривал Александр, -- разве то, что с нами случилось, не составляет частицы той полной жизни, которую ты мне только-что воспевал?
   -- Ты, кажется, смеешься надо мной! -- в бешенстве закричал Маритц.
   -- Нисколько, друг. Я только-что думал о том, что за люди остальные заключенные и от кого отделяют нас эти стены направо и налево. Мне чудится, что я опустился в глубину глубин человеческого существования, и когда я думаю, сколько сердец бьется вокруг меня, всеми фибрами стремясь к свободе, -- наше личное несчастье уже не кажется мне таким тяжким.
   -- "Вкусы бывают разные, сказала собака, видя, как кошка прыгнула в бочку с дегтем!" Я лежу на чем-то твердом, как камень, но несмотря на это, постараюсь уснуть -- или сойду с ума от злости.
   Через несколько минут после этой реплики, свидетельствовавшей о его дурном расположении духа, Маритц уже храпел. Александр погрузился в свои мысли; он завидовал товарищу и в то же время чувствовал к нему какое-то снисходительное пренебрежение. Он принадлежал к тем прирожденным поэтам, которые всегда далеки и от людей, и от мира, потому что между им и ими лежит бездна отчужденности...
   Только страсть может заставить их вглядеться в чужую жизнь; только судьба может натолкнуть их на участие в этой жизни; жить как все, в общем водовороте -- для них равносильно гибели и смерти. Вот почему Александр с спокойным любопытством ждал, что будет, скорее предчувствуя, чем сознавая грядущие события. Да и у кого хватило бы фантазии изобразить действительность, существовавшую за этими стенами, если собственными глазами не испытать на себе, что значит вечное молчание? Пятьдесят пли шестьдесят преступников, находившихся в это время в крепости, почти уже не чувствовали потери свободы, почти забыли свои преступления; одно единственное желание всецело владело ими: иметь право говорить. Ничего другого -- только иметь право говорить. Это чувствовали все без различия: и юноша, и старик, и флегматик, и сангвиник, и глупец, и умница, и молчаливый, и болтун, и раскаявшийся, и закоренелый преступник. Новички сначала довольно легко переносили это лишение и мирились с ним: воздух вокруг них еще был полон только что слышанных слов. Но дни проходили: два, три, десять, двадцать дней; в начале тишина успокоительно действовала на душу; но являлись воспоминания: слова любви... приговор судей... увещевания священника... мольба жертвы... -- все это давало пищу размышлению, являлось светом во тьме. Но мало-помалу заключенные начинали замечать, что выражали лица преступников, просидевших в крепости несколько лет. Совместная жизнь с товарищами будила в них вопросы, но задавать их они не имели права. Они слышали шорох в комнате, голоса в лесу, крики животных, но говорить они не имели права. Если неосторожный новичок забывался, он тяжко искупал свою вину. Непроизнесенные слова тяготили мозг; смотря друг на друга, арестанты шевелили пальцами, усиленно дышали, стучали ногами, морщили лоб, закрывали или щурили глаза, и эти выражения нетерпения заменяли им речь. Они вздрагивали, если по полу мастерской пробегала мышь. Один складывал губы, словно собирался свистнуть, у другого они расплывались в улыбку; руки сами собой тянулись к чему-то; необычайное напряжение овладевало всеми арестантами, пока надзиратели, стуча по столу палками, не усмиряли языков, стремящихся заговорить.
   Разговаривать с самим собою в камере или бормотать в пустом пространстве? но от этого запрещение становилось еще тягостнее, это также мало удовлетворяло преступников, как жаждущего -- влажность собственного неба. При выцарапывании ногтем или щепочкой слов, иероглифов и голов на оштукатуренной стене стремление услышать звуки становилось еще сильнее, пересиливая внушения рассудка и даже страх, и многие решались заявлять о своем желании сделать важное сообщение; и тогда, упиваясь одним звуком своего голоса, сознавались в преступлении, которого и не совершали, называли вымышленные имена, описывали новые обстоятельства и давали такие сбивчивые показания, что дело становилось совершенно невероятным. Начальники, уже приготовленные к таким случаям, скоро угадывали истину, и обманщик нес положенное наказание, но все-таки чувствовал себя счастливым, что говорил и слушал слова, что его понимали и ему отвечали.
   Одиночество заключенных в отдельные камеры преступников не было бы так невыносимо, если бы слово связывало их с пространством и временем, но в связи с безмолвием оно наводило ужас. То, что человек носит в глубине своей души, стремится наружу, и внешний мир является лишь отражением мысли. Но для этих заключенных вся жизнь сосредоточилась вне их самих, стала чем-то призрачным и таинственным. Они вспоминали свое прошлое, живо представляя себе все, что когда-то окружало их; местность, где они жили, лошадь, на которой они ездили; собаку, которую дрессировали, клетку с птицей на окне, трубку, из которой курили. Густые заросли на реке, церковная колокольня, грязная колода карт -- -превращались для них в живые, говорящие образы, служившие соединенным звеном между ними и не доходившим до их слуха словом. Они переносились воображением в другие помещения, видели с поразительной ясностью все предметы в комнатах городских жителей, мимо домов которых они проходили; каждая вещь -- и в близком, и в далеком прошлом -- являлась для них живым словом, живой речью. Молчание убивало раскаяние; поэтому они с затаенной злобой вспоминали все обстоятельства, которые изобличили их преступление. Одного выдал след на земле, другого -- пуговица, третьего - -- ключ, и каждый целыми днями и ночами ломал себе голову над этим отдельным случаем, проклинал его, видел его во сне. А сны были полны слов, разговора: в них слышался целый хор голосов. Сны были для преступников тем, чем бывает для купца его торговое дело, для мореплавателя -- его морские путешествия, для садовника -- его растения. Когда для преступника, отбывшего срок наказания, наступал наконец час освобождения, он, шатаясь, молча выходил в открытые ворота; сознание новой ответственности за личную жизнь угнетало ум, давило сердце; от воздуха и солнца у него шумело в ушах, его качало, и он бежал в ближайший трактир, чтоб выпить и забыться. Случалось, что некоторые из освобожденных добровольно кончали с собой только потому, что не находили сразу товарища, с которым могли бы поговорить.
   И в такой своеобразный мир попали молодые путешественники, благодаря полукомическому недоразумению. Когда на следующее утро Маритц проснулся, Александр еще спал: он слишком поздно заснул. Маритц растолкал его, посмеялся над его сонливостью и объявил, будто сам он всю ночь не мог сомкнуть глаз. Александр промолчал. Оглядевшись в комнате, он, смеясь, указал своему другу на надпись на стене у окна. Она гласила: "До сих пор Господь мне во всем помогал, он меня и от петли избавит". Под нею была другая, написанная неумелой рукой: "Как только увижу виселицу, у меня сию минуту начинает болеть шея". На другой стене был нарисован топор, а под ним стояла: "Черт побери кирку!" Около железной двери были написаны следующие строки: "Боже великий в светлых чертогах! не оставь меня своею милостию! Боже! Пошли мне пищу, только не в таком скудном размере, как ты посылаешь любимому тобою грешнику!"
   -- Преутешительное настроение! -- заметил Маритц, -- приятно сознавать, что находишься в своей среде!
   Через час пришел сторож и спросил их, желают ли они заплатить за пищу. Получив утвердительный ответ, он ушел и скоро вернулся с хлебом, мясом и вином. Маритц потребовал, чтобы их отвели к судье, но не получил ответа. Когда дверь снова заперли на замок, с ним сделался припадок бешенства, и Александру долго не удавалось успокоить его; наконец он впал в подавленное состояние. Александр подошел к окну с железной решеткой и стал смотреть на ряды безмолвных преступников, гулявших по вымощенному двору под присмотром вооруженных надзирателей.
   Никогда в жизни не приходилось ему видеть таких печальных, одичалых фигур: бледные мужчины, с глубокими складками в углах рта, с жесткой щетиной на подбородке или с длинными бородами, или даже совершенно без всякой растительности на лице, как это часто бывает у прирожденных преступников. Волосы у всех были коротко острижены, все, были удивительно худы; их ноги и руки смешно болтались. Один парень был на целую голову выше всех остальных, глаза у него странно щурились, рот был открыт. Рядом с ним шел человек с лицом, напоминающим свиной окорок, -- грубым, одутловатым, зверским. Узкогрудый, хромой преступник скалил зубы; рядом с ним рыжеволосый парень беззвучно смеялся; лицо грубого крестьянина выражало идиотскую тоску; высокий, стройный юноша улыбался сладкой и скверной улыбкой. Шум их собственных шагов, по-видимому, производил на арестантов отрадное впечатление; когда над их головами, каркая, пролетала ворона, -- одни вздрагивали, другие смотрели вверх неподвижным и мрачным взглядом.
   Александр подозвал товарища и указал на окно. Маритц наморщил брови и объявил, что это -- интересная коллекция характерных голов. Окно было открыто, арестанты услышали голоса и взглянули на говорившего, сначала изумленными, потом угрожающими, жадными, дикими глазами. Надзиратель погрозил в окно кулаком, Александр и Маритц отступили в глубину комнаты. Глубоко потрясенный, Александр всплеснул руками.
   -- Что за люди! -- пробормотал он, -- и все-таки -- люди!
   -- Ты их жалеешь? -- цинично протянул Маритц. -- Побереги свое сострадание, коли не умеешь действовать! Ну, что же? Распали их сердца, натрави их на филистеров! Ты, конечно, подожмешь хвост, потому-то ты трус, и нет в тебе необходимого задора!
   Александр вздрогнул, глаза его засверкали. Вынув свою рукопись, он красивым, гневным жестом бросил ее к ногам Маритца. Тот хладнокровно поднял ее и спокойно принялся просматривать листки, то покачивая головой, то придавая своему лицу сомневающееся, милостивое или задумчивое выражение; Александр сгорал от нетерпения; ему просто не стоялось на месте: он уже стыдился и раскаивался в своем поступке. Наконец Маритц сказал:
   -- Очень, очень мило! Хороший размер, и метафоры довольно оригинальны. Но к чему все это в стихах, мой милейший? Это написано для баб. Положа руку на сердце, признайся, тебе ведь за них совестно?
   Александр чуть не заплакал, но скрыл свое огорчение, промолчал и спрятал тетрадку; он сделался одним опытом богаче и одним чувством беднее, чем час тому назад.
   Если бы в городе не было такого волнения и страха из-за слухов о революции, то между судебным персоналом нашелся бы хоть один разумный человек, способный понять всю нелепость ареста молодых путешественников. Несмотря на запрещенные книги, найденные в их чемоданах, следователь выразил желание перевести их в менее унизительную обстановку; но решение это все откладывалось, и таким образом случилось, что несправедливо заключенные оказались замешанными в события следующей ночи.
   В это утро был приведен новый арестант, цирюльник, по фамилии Венгерский, приговоренный за сводничество к двум годам тюремного заключения. Уже во время бритья головы он вел себя вызывающим образом, а при чтении тюремных правил, особенно -- параграфа о молчании, смеялся презрительным смехом. В мастерской он окинул товарищей пылающим взором, постоял несколько времени с угрюмым видом, не принимаясь за работу, и только при третьем окрике надзирателя обернулся и вдруг закричал пронзительным голосом, особенно резко прозвучавшим среди мертвой тишины:
   -- Братья! Известно ли вам, что по всей стране избивают правителей и господ? Наступает великое время. Да здравствует свобода!..
   Ему не дали продолжать; трое надзирателей набросились на него и, хотя он был тщедушным человечком, им с большим трудом удалось справиться с ним. Его сейчас же заковали в кандалы.
   Арестанты дрожали, как в лихорадке; они походили на голодных, мимо которых пронесли вкусно пахнущее кушанье. Но услышанные слова начали понемногу действовать: значит, возможно то, что, подобно фантасмагории или безумию, гнездилось в самых потаенных уголках их души? А если это возможно, то, может-быть, и исполнимо? и не может-быть, а наверное! Они обменялись взглядами, выражавшими взаимное понимание. Было пять часов; в половине шестого они должны вернуться в свои камеры. Надзиратели, предчувствуя приближающееся возмущение, решились сократить рабочие часы. По первому приказу были отложены в сторону рабочие принадлежности: иглы, нитки, тростник для плетения корзин, рубанки, мешочный холст; по второму -- вместо того, чтобы исполнить приказание, арестант огромного роста, по имени Хеннеке, с хриплым криком бросился на первого надзирателя и повалил его на землю. В одно мгновенье все товарищи последовали его примеру и напали на своих мучителей, связали и заткнули им рты кляпами. Затем Хеннеке стал во главе шествия, и все тридцать три человека двинулись в коридор. Двадцать четыре арестанта было заключено в отдельные камеры, пятеро сидело в темной. Толпа разделилась: большая часть под командой Вольтриха, вора с рябым лицом, направилась в канцелярию и караульню, чтобы обезоружить и связать писарей, ночных надзирателей и сторожей. Один унтер-офицер, оказавший отчаянное. сопротивление, был убит. Мятежники с благоразумной быстротой завладели оружием. Главные ворота были заперты и забаррикадированы; всех связанных стащили в подвал. В это время Хеннеке отворил все камеры и снял кандалы с закованных преступников. Вся орда высыпала из темных коридоров на крепостной двор. Хеннеке спросил, не ускользнул ли кто-нибудь из "надзиранции", как он называл начальство; оказалось, что один солдат убежал. Решили поставить часового, и Хеннеке приказал идти на бруствер одному старику, который крайне неохотно повиновался этому приказанию, так как ему пришлось покинуть хлеб, колбасы и бочки с пивом, выкаченные его товарищами из подвала. Александр и Маритц тоже были освобождены. Они вышли на двор последними и робко забились в угол; им хотелось сделаться невидимками: в своей комнате они чувствовали себя спокойнее. Геройское сердце Маритца сжалось, когда он подумал о предстоящих столкновениях с законом и полицией: не всегда приятно принимать участие в осуществлении идей, которые проповедуешь. Александр, наоборот, не терял хладнокровия, как это часто бывает с живущими воображением людьми, если они попадают в опасное положение. Они ведь так часто и подробно обсуждали жизнь; он верил, что настоящие переживания встретит именно там, где не искал их. Теперь в его собственное существование, как светлый луч в открытую дверь, врывались события, страдания, роковая судьба.
   С наступлением ночи мятежники почувствовали себя не-особенно приятно. Хан, переплетчик, прозванный за пергаментный цвет своего лица Желтым Ханом, предложил развести- огонь перед караульней, и скоро яркое пламя осветило беспокойные, грубые лица, серые куртки и без умолку говорящие рты, с черными или желтыми кривыми поломанными зубами. Это была какая-то горячка словоизвержения. Некоторые не сразу отваживались говорить; сначала произносили короткие слова, подобно добравшемуся до вина пьянице, который сперва только пригубливает любимый напиток; потом они словно угорели: громко кричали, перебивая друг друга, смеялись, шумели без всяких причин, катались по земле, хлопали в ладоши, орали непристойные песни или пели детские колыбельные песенки, обнимались, били стаканы и горшки, дрались, ругались, плакали, свистели, уплетая в то же время куски величиною с кулак.
   Старик на бруствере, уже несколько раз отбывавший наказание браконьер, пел однообразным сонным и протяжным голосом все одни и те ясе слова: "Как живем, так и дом ведем! Как живем, так и дом ведем!" -- и пел только для того, чтоб участвовать в общем шуме. Вольтрих пересчитывал по пальцам, что именно он украл, когда был пойман в последний раз: девяносто гульденов серебром, два браслета, шкатулку из слоновой кости, дюжину золотых медалей и четырнадцать пар часов. Он с восторгом повторял: "четырнадцать пар часов, четырнадцать пар часов!" -- как будто они и до сих пор были его собственностью. Арестант с крошечным носиком, прозванный Веселым Конрадом, с восторгом рассказывал о поджоге, которым он отомстил ростовщику - крестьянину. Человек с скверной улыбкой, по имени Гутшмид, опасный мошенник, рассказывал, что много толкался по белу свету и, как он уверял, ездил четвериком; он еще сохранил приличные манеры и мог производить впечатление. Он хвастал тем, что знал все притоны больших городов, презирал жидов и лакомился икрой; он де отбил у герцога Нассауского его любовницу и надул одного сановника на десять тысяч талеров; он знал толк в драгоценных камнях и очень сожалел о том, что однажды, боясь быть уличенным, проглотил драгоценный сапфир, который и исчез бесследно.
   Его старался перекричать другой преступник, отравивший свою любовницу. Он уверял, что эта женщина забеременела не от него, а от старосты местечка, а сам он не отравлял ее, а только примешал в ее кушанье толченого стекла, и она умерла просто от своей старой болезни. Хеннеке, в порыве гнева убивший соседа за срубленное им буковое дерево, все вспоминал это дерево, вершина которого упала как раз на его грядку с овощами. Мельник, зарезавший своего работника за то, что тот соблазнил его жену, неустанно повторял свой рассказ о том, как вернулся из трактира раньше обыкновенного, как преступная жена бросилась ему навстречу в то время, как негодяй хотел улизнуть; как он бросил труп убитого в ручей и потом скитался по лесу со своим плачущим сынишкой. "Тут меня и схватили, -- повторял он, -- тут меня и схватили, -- а малыш был так голоден, что лизал мучную пыль с моих рукавов".
   Желтый Хан рассказывал о наследстве, которое принадлежало ему по праву и которое присвоил себе его шурин; тогда он подделал письма и уговорил свидетелей произнести ложную присягу. Он почти с отчаянием вспоминал об утраченном наследстве, пересчитывал, сколько золота могло принадлежать ему, и мечтал о том, как он насладился бы этими деньгами, как уплатил бы все свои долги и дал бы возможность сыну изучать теологию. Оба крестьянина, ради него совершившие клятвопреступление и отбывавшие вместе с ним наказание, типичные ханжи, прожужжали всем уши пением духовных стихов, но преисправно пили водку. Пекатэль, могильщик из Шпессарта, перерезал горло проезжему чужестранцу, и случилось это так: ему не удалось сделаться цирюльником, но кроме своего ремесла, он все-таки занимался и этим делом. Брить ему, однако, приходилось только одних покойников, и потому он умел выбрить живого только тогда, когда тот лежал на спине, как мертвец. Увидев лежащего перед ним проезжего, он подумал: какая у него прекрасная, гладкая шея... и -- перерезал эту соблазнительную шею, присвоив себе, кстати, полный кошелек своей жертвы. И все это -- только из-за прекрасной гладкой шеи! Обманщики, воры, разбойники, расточители, сводники, клятвопреступники, несостоятельные должники -- все говорили о деньгах, прославляли и проклинали деньги, околдовавшие, опьянившие и предавшие их.
   Вдали от костра, скорчившись на деревянном обрубке, сидел Христиан Эсвейн, человек лет пятидесяти, с длинной седой бородой; в его взгляде и движениях сквозила какая-то немая сила. Что это был за тип! В буржуазной среде встречаются иногда люди с героическими качествами, погибающие только потому, что им не хватает трагической обстановки. Общение с пошлостью приводит к падению. Эсвейн перепробовал все, что только возможно, чтоб добыть пропитание своей семье; был плавильщиком, мыловаром, трактирщиком, садовником, мелочным торговцем, но за что бы он ни принимался, его всюду преследовало несчастье. Он трудился день и ночь, но работа его не имела успеха, точно его окружали невидимые, таинственные враги; наконец на него-напал такой ужас перед жестокой судьбой, что, принимаясь за дело, он уже ничего не ждал, кроме неудачи. Благодаря своей сдержанности и молчаливости, он много терял в глазах своего покупателя. Окружающие не умели оценить его гордый, замкнутый ум. В его семье никогда не было раздоров; по вечерам он решал шахматные задачи или читал -- всего охотнее -- жизнеописания своих любимых героев: Абделькадера, Ибрагима-паши и Наполеона. Однажды он купил выигрышный билет и в шутку обещал своей невестке уступить ей половину своего выигрыша. Билет выиграл двести талеров. Он послал за деньгами младшую дочь; возвращаясь домой, она потеряла деньги, которые пропали бесследно. Отец не произнес ни слова упрека я не только утешал девушку, но даже занял сто талеров, чтобы уплатить их невестке, так как боялся, что потерю денег могут, пожалуй, принять за выдумку.
   Он безгранично любил своих двух дочерей, сам учил их и, ужасаясь проследовавшего его рока, постоянно дрожал за их будущность. Когда наступило Рождество и в доме оставался всего на всего один прусский талер, Эсвейн, утомленный, обессиленный вечной, бесполезной борьбой, дошел до отчаяния; тяжелые предчувствия омрачали его душу. Первого января предстояла масса платежей; жене и дочерям надо было на пропитание, но где взять? Эсвейн тщетно ломал себе голову, ища выхода. Одна бессонная ночь сменяла другую -- до Нового года оставалось всего три дня. Уйти из жизни и оставить женщин на произвол судьбы он не смел: может быть, матери удалось бы заработать себе кусок хлеба честным трудом, но дочери были так невинны, так доверчивы! Старшая, которой было двадцать лет, красивая и гордая, задумчивая и мягкая сердцем, ждала от жизни счастия: младшая, пятнадцатилетняя девочка, расцвела раньше времени, веселая, грациозная, прямодушная, она совсем не знала жизни. Что будет с ними? Они найдут себе покупателя, -- думать Эсвейн, -- лишатся чистоты и погибнут, попав из когтей нищеты во власть позора. Если бы это были мальчики! Но дочери, дочери! Есть вопросы, в которых чувства отца оказываются более тираническими, чем чувства влюбленного.
   -- Дитя -- это собственность отца, -- упрямо твердил Эсвейн, -- это его собственная плоть и кровь: его честь -- моя честь, его стыд -- мой стыд.
   И отеческая любовь толкнула его на страшное дело. Он услал жену с каким-то поручением в соседнюю деревню, где она должна была остаться ночевать, и провел вечер в интересных разговорах со своими дочерьми (он был отчасти философ и усвоил себе многое из учения древних мистиков); потом девушки пошли спать и -- заснули вечным сном. "Пусть не коснется до них рука развратника, -- думал Эсвейн, -- пусть не мучит их нужда! С ружьем в руках он подошел к спавшим, чтоб в последний раз поцеловать их перед тем, как отнять у них жизнь. Потом он хотел покончить и с собою, но пуля не попала в сердце; он упал, но продолжал еще жить.
   "Ты не умрешь, ты не можешь умереть, -- судьба не выпустит тебя из своих когтей", -- говорил в нем внутренний голос. Возвращение к жизни, недели выздоровления, тюремное заключение, суд, допрос- -- все это был один страшный кошмар, пока не произнесли над ним страстно желаемого смертного приговора. Он не считал себя виновным, но всеми силами души стремился к смерти. Когда судья прочел королевский указ о помиловании, он зарыдал... Остаться в живых, сидеть в тюрьме с подонками человечества! Он хотел уморить себя голодом, но физические унижения, которым он из-за этого подвергался, заставили его отказаться от этого намерения.
   Выпущенный из своей тихой кельи, он теперь чувствовал весь мрак прошлого и, пока кругом него разговаривали арестанты, он прислушивался к своему внутреннему голосу. Страшная мука выражалась на его лице, от него веяло смертью. Может-быть, в эту минуту он сознал, что совершил преступление, признал святость и неприкосновенность даруемой один лишь раз и никогда не возвращающейся жизни; понял, что не имел права вмешиваться в предопределение Божие.
   Арестанты не обращали на него внимания, а разговаривая с ним, избегали его взгляда, Александр слышал, как Венгерский передавал историю Эсвейна в том искаженном виде, в каком передавали ее бездушные сплетники; он был из одного города с Эсвейном и потому хорошо знал все дело; но Александр не нуждался в его обяснениях: он угадывал истину. Судьба каждого человека, как и его тело, имеет свой собственный запах. Разве он не затем здесь, чтобы эта почувствовать? И разве он не для того получил поэтический дар, чтоб глядеть на все более глубоким взглядом? Не для того ли он здесь, чтобы видеть всех этих отверженных, их борьбу, их нужды, их иногда до ужаса извращенные стремления, чтоб ознакомиться с их адским существованием? Случайное происшествие, непонятное заблуждение темного разума и пустого сердца называется преступлением и разлучает несчастных с другими людьми. Но то, что столкнуло их в бездну, есть и во мне, -- думал он, -- оно растет, заявляет о себе, захватывает меня. О, что у них за жизнь и как я их понимаю и их братьев и сестер, их предков и их потомков, земледельца за плугом, токаря за его станком, кузнеца с его мехами, каменщика в известковой яме, рудокопа в шахте, часовых дел мастера с увеличительным стеклом в глазу, дровосека в лесу, рыбака в море, пастуха со стадом, -- всех этих молчальников, не имеющих своих слов, стоящих так низко потому, что у них нет своих слов; нуждающихся во власть имущих, в сильных мира сего, потому что у тех есть свои слова. Они служат им потому, что у тех есть свои слова; они стремятся уничтожить их, потому что у тех есть свои слова. А иметь свои слова -- значит иметь знания, сокровища, честь, власть, превосходство... иметь слова -- значит: жить. А у них нет слов, -- продолжал рассуждать молодой поэт. Я, вот, владею словами, я в одно и то же время -- предмет их зависти и опасность для них. Но то, что я могу сказать -- чуждо им, и то, что они говорят, -- непонятно для меня. Если бы мы понимали друг друга, -- это был бы ужас из ужасов; они вырвали бы из моей груди то, в чем им самим отказал Господь; в своей ярости они раздавили бы меня. Я должен стоять далеко от них, чтобы не быть разорванным в куски. Жить действительной жизнью -- это быть растерзанным теми, кто нем.
   Между тем волнение мятежников росло. Кругом стоял оглушительный шум; преступники предчувствовали, что им не долго придется пировать, и хотя Венгерский продолжал убеждать их, что в Германии все стоит вверх дном и даже войска бунтуют, они чувствовали себя далеко не спокойно, Весь результат переворота сказался в одном сплошном крике: каждый упивался исступлением другого; в хвастовстве звучало покаяние, в насмешке -- раскаяние. Люди гордились тем, что голодали, хвастались, как геройством, любовной связью с девушками, и хохотали, как безумные, вспоминая, как провели судью, как не сделали оплаченной работы, удачно скрыли скверный поступок. Один мечтал о жареной телятине, которую ел когда-то на сельском празднике, другой -- о довольстве и женщинах, третий буквально захлебывался непристойностями... Кто скакал, кто кудахтал по куриному; двое совершенно пьяных крепко обнимались; какой-то калека громко богохульствовал. Хеннеке рассказывал, как носил на шее ветку козлобородника, завернутую в шкурку черного кота, чтобы предохранить себя от огнестрельного и холодного оружия. Кладоискатель говорил о волшебном цветке, с помощью которого можно найти все золото, лежащее в земле. Мошенник, в голове которого был целый склад невероятных романтических приключений, повествовал о своих любовных похождениях с одной графиней, у которой он впоследствии украл бриллианты. Веселый Конрад в двадцатый раз спрашивал, не знает ли кто-нибудь истории майора Кнаттероха, выдававшего себя в Саксонии за русского императора. Кругом звучали слова: "я ему покажу!.." "я ему отплачу!.." "уж выкинул я штуку с чиновником, -- он, поди, при одном моем имени в гробу переворачивается..."
   Невозможно описать, что это был за адский шум, что это было за зрелище! У Александра кровь стыла в жилах. "И все это ты вмещаешь в себе, жизнь! -- думал он, содрогаясь, -- ты -- ореховая скорлупа! ты -- безбрежный океан!"
   Маритц дрожал, как осиновый лист; Александр тихонько ободрял его. -- Тут только подлец не потеряет головы! -- твердил Маритц. -- Черт бы побрал буржуазное общество, если на его теле могут жить подобные нарывы! Как тут не падать духом, когда дело идет о собственной шкуре! Только подлец может оставаться при этом спокойным!
   В это время из-под ворот выбежал Ямнитцер, такой же цирюльник, как Венгерский, тяжкий преступник, убийца, обладавший манией после убийства завивать волосы своих жертв и потому избежавший виселицы, как человек ненормальный. Он с ужасом указывал на что-то в темноте, повторяя хриплым голосом: Эсвейн, Эсвейн!
   Разом все стихло. Только старик на бруствере продолжал напевать свою глупую песенку, но скоро и он замолчал. Преступники столпились в кучу. В пространстве, озаренном пламенем костра, замелькали одно за другим встревоженные лица; во влажных, блестящих глазах выражался боязливый вопрос. Ямнитцер указывал обоими руками в темную залу и кадык на его шее так и вздрагивал.
   Все предчувствовали, что случилось: человек, наводивший на них страх, считавший свободу тюрьмой, презиравший слова, ничем не интересовавшийся, ушел наконец к своим дочерям. Когда Александр увидел разгоревшиеся, дикие, зверские лица столпившихся людей, он потерял всякое самообладание, подошел шатаясь к открытым воротам, и из груди его вырвался дикий, пронзительный крик. Маритц схватил его и крепко сжал ему руку, но было уже поздно. Шестьдесят пар глаз сразу изменили направление, сосредоточив свое внимание на этих двух людях, в которых они сразу признали чужих; страх, недоверие и ненависть выразились на лицах преступников. Это подстрекатели, -- это шпионы, что это за люди? Как они сюда попали? -- раздались громкие возгласы. Стоявшие в первых рядах вплотную подошли к ним.
   -- Кто вы такие? -- раздались грозные голоса из толпы.
   -- Да, кто вы такие? -- повторил великан Хеннеке, -- маменькины сынки, молокососы -- охотники до сладенького?
   -- Они хотят навострить лыжи, -- закричал Гутшмид.
   -- Они хорошо откормились, -- прибавил третий.
   -- Мягки, как размокшая бумага, -- сказал четвертый.
   -- Ну вы, молчальники, развязывайте свои языки, -- закричал Хеннеке, сжимая кулаки.
   Александр, запинаясь, начал объяснять им, в чем дело, но его не понимали; поднялся страшный гвалт. Тогда Маритц, побуждаемый страхом, выступил вперед и закричал громовым голосом;
   -- Тише, братцы! Мы такие же люди, как и вы, -- мы революционеры! Это мы вернули вам свободу, мы сочинили песни, долетевший до ушей тиранов и ставшие для них гибельнее всяких бомб.
   -- Ура! -- завопили мятежники. -- Подавайте нам ваши песни! Живо!
   Маритц с мольбой взглянул на своего товарища. У Александра был совершенно растерянный вид. Дыхание подступивших к нему арестантов вызывало в нем тошноту. Их требования становились все настойчивее, злобная ненависть -- все сильнее. Александр стыдился за своего друга, но в нем проснулся страх и за собственную жизнь; он машинально вынул из кармана тетрадку со стихотворениями, открыл первую страницу и стал читать, с отвращением слушая свои собственные слова. Хотя мгновенно наступила тишина, но его никто не слышал: задние ряды яростно наступали на передние, раздражение продолжало расти. Тогда Маритц выхватил рукопись из рук Александра, принял величественную позу и начал читать громким голосом:
   
   Я разложил для вас костер,
   Который зажег сердца современного человечества;
   Я хочу в крови окрестить свой народ,
   Напрасно трудящийся во прахе.
   Я покажу вам путь в страну свободы,
   Покажу короны, изъеденные ржавчиной;
   Перед вами склонятся властители
   И все, кто дерзко кичился своим богатством.
   И так, отворите темные камеры.
   И выйдите на волю, как Божье стадо;
   Пусть исчезнет сегодня тоска о том,
   Что вчера царили ночь и ужас.
   Вставайте ж, бедные и униженные!
   Восстань, стонущая и подавленная страна!
   Довольно ненужных речей!
   Подожжем обветшалое строение,
   Уничтожим все сгнившее и одряхлевшее!
   Горько стонут в нужде деревни и нивы,
   Да не будет пощады гордым палачам,
   Смерть царедворцам и их пандурам!
   Пусть малодушный дрожит от страха,
   Герой вдохнет мужество своим братьям,
   И на развалинах темниц
   Расцветет новый мир...
   Настанут лучшие светлые времена...
   
   Наступила благоговейная тишина. Как школьники смотрят на учителя, впервые заговорившего с ними об Евангелии, так смотрели теперь на двух молодых людей эти разнузданные люди, изменившие обществу, самим себе, всему человечеству. Несколько времени они стояли молча, затаив дыхание. Потом раздался такой громкий крик общего одушевления, что стены крепости, казалось, дрогнули. "Кто это написал?.. Славная штука!.. Важно!.. Это он сам написал? И все это так и написано на бумаге? Этот толстяк написал? Нет, другой -- маленький" -- Кто? маленький? Тот щупленький! Вот бестия!" -- смеялись, кричали, спрашивали и отвечали на всевозможных наречиях арестанты.
   Стоя на пустой бочке, Маритц с торжествующей улыбкой смотрел на них сверху вниз; он уже успел вполне войти в роль Тиртея, но ему было неприятно, что восторженное одобрение относилось не к нему, а к Александру. Он испугался, когда двое особенно шумных арестантов подняли его друга и понесли через освещенное костром пространство к воротам крепости. Остальные сразу поняли, к чему идет дело:
   Уничтожим все сгнившее и одряхлевшее. Горько стонут в нужде деревни и нивы, Да не будет пощады гордым палачам!.. Смерть царедворцам и их пандурам!
   Запели они на мотив какой-то не то солдатской, не то цыганской песни. Пять или шесть арестантов сорвали деревянную перекладину с двери, обе половины ворот широко распахнулись, и опьяненная, возбужденная толпа высыпала на дорогу. \
   С бледным, как смерть, лицом сидел Александр на плечах несших его арестантов. В голове его проносились нелепые отрывочные мысли. Он еще при чтении своих стихов почувствовал, будто сам Господь уличил его во лжи. "Все это неправда, -- звучал в нем внутренний голос, -- я обманывался сам и обманывал вас. Только теперь понял я, кто вы и кто я, но мои лживые слова погубят и меня, и вас".
   Обман и недоразумение казались ему так невероятно велики, что ему чудилось, будто весь свет должен перевернуться. Его измученная, жаждавшая истины душа разрывалась между ужасом и сознанием действительности; между любовью к человечеству и ненавистью к нему; между поэтической мечтой и мукой переживаемого, -- и ему вдруг сделалось холодно, как от озноба. "Ложь, ложь, ложь", -- твердил он, скрежеща зубами, и в последнем прекрасном видении ему предстал образ жизни, окутавшей его туманным облаком молчания и освободивший его от горя, от сознания его виновности и заблуждения.
   Стояла теплая, светлая лунная ночь. Сквозь облетевшие деревья мелькали огоньки города. Костер, разложенный ушедшими арестантами, во дворе Плассенбургской крепости, уже догорал. Вдруг революционную песню заглушила дробь барабанов, но арестанты с безумным упорством продолжали свой путь. Маритц, услыхав военный сигнал, пользуясь темнотой, обогнал толпу. Он боялся за судьбу своего товарища и вздохнул с облегчением, увидя блестевшие в ночной темноте каски и штыки. Столкновение произошло быстрее, чем ожидали мятежники. Раздался приказ сдаться, на который арестанты ответили настоящим волчьим воем. Грянул первый залп. Пораженный первой пулей, без единого крика, Александр упал с плеч несших его арестантов на булыжную мостовую. Мятежники обратились в бегство.
   Два часа спустя Маритц сидел в покойницкой около тела своего усопшего друга. Мысли его были мрачны и не лишены раскаяния и угрызений совести. Не есть ли смерть лучшее доказательство, что человек жил? Разве здесь воля человека не преодолела воли случая, чтобы соблазнительные слова обратились в действительность? Считать ли подобный конец великим или ничтожным? безобразным или прекрасным? Над преходящим человечеством царит бесконечная, вечно-юная расцветающая красота безмолвного мира.

Глава девятая.
Патернер

   Франциска выпрямилась и почти со страхом смотрела в лицо Борзати, говорившего к концу своей речи быстро и страстно.
   -- За всю мою жизнь я не слыхала ничего подобного -- прошептала она, когда Борзати кончил говорить.
   Каэтан вскочил со своего места и с одушевлением вскричал:
   -- Изумительно! Необыкновенно удачно выдвинуты на первый план самые сокровенные тайники человеческого существования и, если можно так выразиться, космически освещены. Редко удавалось мне так глубоко сознавать, что мы несем на себе ответственность за все свои поступки, как в прошедшем, так и в будущем.
   Ламберт, ходивший большими быстрыми шагами взад и вперед по комнате, что он всегда делал в минуты волнения или возбуждения, остановился и сказал:
   -- Не будем пока говорить об этом: сохраним все сказанное в своей душе, чтобы потом отдать себе ясный отчет в испытанном впечатлении.
   -- Разве вы не находите, что он, в сущности, уже заслужил зеркало? -- спросила Франциска.
   -- Это мы решим завтра -- ответил Каэтан.
   -- Я думаю, что с зеркалом мы во всяком случае можем еще подождать, -- прибавил Ламберг. -- Я говорю это не из ревности, -- произнес он, улыбаясь и протягивая Борзати руку, которую тот дружески пожал. -- Но я не хотел бы, чтобы нам, остальным, были заказаны пути. Кто знает, куда нас может завести пример. Соревнование -- прекрасное слово на нашем прекрасном языке: оно означает свет, оно выражает силу. Начиная разбираться в своих чувствах, я уже теперь должен сознаться, что...
   -- Ага, на сцену является критика! -- поддразнил его Борзати.
   -- Нет, не критика, -- продолжал Ламберг, черты лица и движения которого поражали своим благородством, когда он говорил серьезным тоном, -- право, совсем не критика: она самым неприятным образом нарушила бы нашу знаменитую симфонию. Я хочу только сказать, что как ни увлекательны и ни трогательны плассенбургские события, они не согревают души. Они бросают человека в жар, но не согревают ему сердца и действуют на нервы сильнее, чем на чувства.
   -- И при этом он говорит, что далек от критики! -- проговорил ироническим тоном Борзати. -- Неужели можно назвать похвальным, если я убью человека, уверяя его в тоже время в моей дружбе ко всему человечеству?
   -- И все-таки Георг отчасти прав, -- вмешалась в спор Франциска.
   -- Подобные речи несколько опасны, -- решил Каэтан, -- да, существуют слезы и ужасы, существуют умственные и душевные потрясения, но не будем заниматься пересудами, стремясь взвесить невесомое и разделить неделимое. Нервы! Чего-чего только не называют в наше время этим словом! Чего только не извиняют нервами, чего только им не приписывают! Конечно, и у меня есть нервы, я отвечаю тем, кто умеет играть на них, и отказываюсь отвечать тем, кто плебейски грубо касается их. Я нисколько пе дорожу тем чувством, которое напрашивается на участие и пожинает дешевые слезы. Настоящее потрясение не нуждается в носовом платке для вытирания глаз, и я вполне разделяю чувства Бетховена, так прекрасно выраженные его словами: художник не плачет, художник -- это огонь!
   -- Что меня поразило в рассказе Рудольфа, -произнес в свою очередь Хедвигер, -- и чего я долго не забуду, это слова: жить настоящею жизнью значит быть уничтоженным теми, кто нем. Как это верно! Как поразительно, невыразимо верно!
   Все оглянулись на него. Произнося эти слова, он заметно побледнел. Франциска, опершись на локти, наклонилась вперед, как будто желая хорошенько рассмотреть его или обратиться к нему; ее плотно сжатые губы выражали странное, нежное волнение, глаза-болезненную скорбь. Борзати, который знал ее лучше других, казалось, подозревал, что в ней происходило. Она чувствовала, что стоит над пропастью, и ее ослабевшая рука искала опоры. Это сердце, умевшее любить так легко и радостно, могло и в дружбе вспыхивать ярким пламенем, горевшим тем более чистым светом, чем слабее она становилась физически. Но не заблуждался ли он? Не было ли это последней попыткой, последним желанием забыться и укрыться под чью-нибудь защиту, последней бурей и последней отрадой, омраченной сознанием грозного "слишком поздно" и в то же время озаренной иллюзией продолжительности.
   Наступившее молчание было прервано приходом Эмиля. Он только что вернулся с моста и "брал на себя смелость доложить", что не все благополучно: в Маркте бургомистр уже послал телеграмму о присылке батальона саперов, а вилла у озера -- маленький отель, в котором жили друзья -- уже под водою. При этом известии Каэтан, Борзати и Хедвигер испуганно поднялись со своих мест и поспешно собрались уходить. Ламберт вызвался их проводить.
   -- Если вам придется перебираться оттуда, -- сказал он, -- вы можете прислать сюда свои вещи. Эту ночь вы во всяком случае можете провести здесь, а завтра дело выяснится... Эмиль, вы пойдете с нами, -- крикнул он слуге.
   Зажгли фонари и под дождем отправились к озеру. На том месте дороги, где прежде была ложбина, теперь стояла вода в несколько футов глубины; низменные луга тоже все были затоплены; Траунский ручей, обыкновенно едва слышно журчащий, наполнял теперь всю окрестность оглушительным шумом.
   На мосту собралось довольно много народа, озабоченно поглядывавшего на реку. Мрак тяжело навис над землею, слабый свет фонарей делал его еще непрогляднее. Крестьяне в высоких сапогах и с факелами в руках бегали по берегу стремительного потока, стараясь вытащить из него на берег плывущую по нему хозяйственную утварь. Друзья поспешили к своей вилле по тропинке, ставшей почти непроходимой от множества ручейков. Хозяин подтвердил, что непосредственной опасности нет и что он не боится за свой дом, хотя вода в погребе дошла уже до четырех футов; в худшем случае они могут быть временно лишены сообщения с внешним миром; прорыв плотины будет всего ощутительнее на берегах Трауны и самым гибельным образом отразится в Маркте, где соединяются стоки трех озер.
   Несмотря на протест Ламберга, друзья решили переночевать в отеле. Они легли спать, и ночь прошла совсем спокойно. На утро хозяин заявил им, что принужден запереть дом и указал им на сад, где все клумбы были уже под водой. Под первым впечатлением такой неожиданности Каэтан заговорил об отъезде; на это хозяин только покачал головой и сказал, что шоссе по направлению Маркта и станции уже непроходимо, да и поезда со вчерашнего дня прекратили движение.
   -- Значит, мы находимся в настоящем заключении! -- вскричал Борзати.
   -- Ну, а что делается там наверху? Можно ли считать в безопасности виллу Ламберга? -- спросил встревоженный Кафтан.
   -- Там-то безопасно, если только дождь не будет идти так долго, что все деревья в лесу будут вырваны с корнями, -- отвечал хозяин.
   С большим трудом подвезли к крыльцу экипаж.
   В это время друзья успели уложиться, и час спустя лошади уже брели по воде, таща нагруженную сундуками повозку. Каэтан и Борзати отправились к Ламбергу, а Хедвигер направился к шлюзам, чтобы по мере сил помочь работающим у плотины. Как он и предполагал. Там чувствовался недостаток в разумном распределении работ, так как назначенный от округа инженер еще не приехал, а вызванные телеграммой саперы могли прибыть только на следующий день. Хотя работа, предпринятая самими крестьянами, и была вполне целесообразна, но указания специалиста могли существенно помочь делу и ускорить его. Между зрителями находился и князь Армонсперг. Его полная достоинства осанка, его наружность, его повелительный тон, казалось, давали ему само собой право на роль руководителя и деятельного участника в работах. Хедвигер представился ему; князь уже знал его по имени и был очень доволен, что судьба посылает ему в помощники сведущего человека. Все охотно исполняли приказания Хедвигера и, прекрасно сознавая всю опасность положения, казалось, старались прочесть эти приказания по его глазам. К полудню приехал окружной инженер, добравшийся с большим трудом по затопленным дорогам до цели своего назначения. Он видимо обиделся, что нашел коллегу уже за делом, а еще более, когда убедился, что благодаря его распорядительности главная опасность миновала. Хедвигер отлично понимал людей подобного сорта и был знаком с их узким кругозором, -- он только усмехнулся про себя. Князь внимательно наблюдал за ним и едва заметно пожал плечами. Когда Хедвигер собрался уходить, князь подошел к нему.
   -- Кажется, нам с вами по дороге? -- спросил он.
   Хедвигер ответил, что идет на виллу Ламберга, где его ожидают друзья. Тень задумчивости скользнула по желтоватому лицу князя, и напряженное выражение лица на мгновение омрачилось. Потом он заговорил о неблагоприятной погоде и указал на несколько горных вершин, на которых лежал свежевыпавший снег, предвещавший перемену погоды к лучшему. Хедвигер перевел речь на шлюзы и сказал, что находит все это сооружение очень несовершенным и безотлагательно требующим основательной перестройки. Князь вполне согласился с ним. Дойдя до перекрестка, князь попрощался с Хедвигером, пожав ему руку и еще раз поблагодарив его; в его серых глазах цвета стали выражался какой-то вопрос; казалось, эти глаза хотели стереть впечатление тех ничего не значащих слов, которыми они оба только что обменивались. Но это было лишь мгновенное впечатление и могло оказаться ошибочным.
   Ламберт нашел для своих друзей помещение в крестьянском домике недалеко от своей виллы: оно состояло из трех крошечных комнат с тремя крошечными кроватями. За общим обедом Хедвигер рассказал о своей встрече с князем. Напрасно Ламберг кивал ему украдкой головой, напрасно Каэтан принимался многозначительно покашливать. Хедвигер не замечал увещевательных знаков, так как все его внимание было обращено исключительно на Франциску. Только тогда, когда сидевший рядом с ним Борзати довольно чувствительно наступил ему на ногу, Хедвигер удивленно оглянулся, замолчал и покраснел. Теперь только он заметил, как изменилось лицо Франциски; она отложила в сторону вилку и ножик, прикусила нижнюю губу и совершенно ушла в себя. Ламберг постарался переменить поскорее тему разговора; Франциска скоро овладела собой и, обратясь к Хедвигеру, произнесла слабым голосом:
   -- Значит, ты оказался полезным там на плотине, Генрих? Я совершенно позабыла, что ты для того и существуешь на свете, чтобы усмирять стихии.
   Все вздохнули с облегчением; она скоро встала из-за стола и вышла из комнаты. Хедвигер хотел идти за нею, но друзья удержали его. Они сжалились над его беспомощностью и старались обратить в шутку случившееся. Но Хедвигер вскричал:
   -- Это не может так продолжаться! Что скрывает она от нас и почему скрывает? Зачем принуждает она нас молчать и делать вид, что мы не хотим ничего знать? Почему не следует упоминать при ней имени князя, которого она в этом году ни разу, не видала? Любит она его? Никоим образом! И если она не хочет слышать даже имени того человека, который ей был так близок, пока не случилось того неизвестного мне страшного события, то почему же она переносит наше присутствие, наши лица и те воспоминания, которые мы неизбежно должны вызвать в ней? Я тут решительно ничего не понимаю! -- Друзья не отвечали ему; они сидели молча, устремив глаза в тарелки. Только Борзати прошептал: "время, время и время". Хедвигер продолжал: -- Мы должны, во что бы то ни стало, заставить ее говорить. Я уверен, что она презирает нас за нашу постоянную готовность повиноваться ей, а то, что мы считаем тактом и сдержанностью, кажется ей трусостью несмотря на то, что мы повинуемся ее же требованиям. Это тяготит ее, ей хочется сбросить с себя эту тяжесть, и то, что она говорит, совсем не то, что она желает. Почему вы так осторожны в словах, так сдержаны, так нежны, вы опытные в речах и сильные на словах? Если вы не хотите говорить, то я беру это на себя; это вечное напряжение, вечная осторожность и колебание недостойны ни ее, ни нас!
   -- Ну, Генрих, у вас нет недостатка в красноречии, -- возразил Борзати. -- Но несмотря на это, я хотел бы предостеречь вас от слишком поспешного шага. Мы должны щадить Франциску. -- Он понизил голос до шепота и произнес: -- Да, мы должны щадить ее: у меня есть основание бояться худшего. Но довольно об этом. Жизнь этой женщины похожа на произведение искусства; будем же наслаждаться, пока возможно, этим произведением и не будем омрачать его заботой и неудовольствием. Поверьте мне, что сама Франциска именно так смотрит на дело и, чем мы будем веселее и непринужденнее, тем она будет счастливее и благодарнее нам. Это льстит ей в высшем смысле этого слова, в смысле чистоты, красоты и жизнерадостности.
   Все смотрели на Борзати с уважением и одобрением. Они прониклись его разумными доводами и нашли в себе силу следовать его совету, что редко случается между мужчинами, да и вообще между людьми. Хедвигер с большим трудом скрывал свою грусть. Скоро он взял пальто и шляпу и ушел в лес; он вернулся оттуда, когда уже начинало смеркаться. К этому времени дождь наконец перестал. Франциска оставалась в своей комнате в обществе шимпанзе. Ее звонкий смех раздавался иногда по всему дому. К семи часам вечера она сошла вниз в белом кимоно и заняла свое обычное место на оттоманке. Ее лицо выражало дружеское участие к окружающим, она перебирала пальцами одетую на шею янтарную цепочку. Хедвигер от радости крепко поцеловал ей руку, видя ее такой свежей и оживленной. Каэтан сказал, что не может отделаться от воспоминания о плассенбургских арестантах. Эта история имеет какой-то скрытый смысл -- сказал он, -- внушающий человеку сознание его виновности. Несколько лет тому назад мне рассказывали об одном убийце, в камеру которого залетела ласточка. Он поспешно закрыл окно, чтобы помешать птичке улететь, кормил ее хлебными крошками и сильно привязался к маленькому созданию, которое в свою очередь привыкло к человеку и не выражало никакого желания покинуть свое грустное местопребывание. Целыми днями заботился арестант о своем маленьком друге, сумел спрятать его от зорких глаз сторожа и, держа ласточку в руке и ощущая сквозь перышки биение ее маленького сердца, он испытывал чувство, похожее на благоговение. Но однажды сторож заметил птичку; он грубо схватил ее и убил одним ударом. Арестант закричал, как безумный, с быстротою молнии бросился на сторожа и задушил его. Этот рассказ преследовал меня тем же сознанием вины и ответственности.
   Это доказывает, что человек не особенное существо, даже если и выдает себя за таковое, и что в глубине души он сознает, что принадлежит к одному мировому целому человечества.
   -- Забавное недоразумение, от которого так пострадали два литератора, напоминает мне происшествие, случившееся с моим двоюродным братом в Брюсселе. Это -- философ, мечтатель, человек не от мира' сего, -- начал свой рассказ Ламберг. -- Ему предстояло маленькое морское путешествие, и он купил в одном шляпном магазине спортивную фуражку. Потом он пошел прогуляться по улице, при чем необходимо упомянуть, что в ходьбе он имел обыкновение держать руки за спиной. Вернувшись домой, он снял пальто и опустил руку в карман, чтобы вынуть оттуда носовой платок. Он широко открыл глаза и рот от удивления, заметив, что оба кармана пальто были битком набиты кошельками, браслетами, золотыми часами., брошками, булавками с бриллиантами, цепочками, одним словом -- массой вещей, ценность которых он, несмотря на охватившее его смущение, определил суммою от пятидесяти до шестидесяти тысяч франков. Он был готов поверить в колдовство. Вынув из карманов все вещи, он снова надел пальто и поспешил на улицу, чтобы постараться напасть на след этой тайны. Наступил вечер; он принужден был протискиваться сквозь густую толпу народа, но, насколько позволяло ему волнение, он внимательно следил за своими карманами. Через несколько минут он почувствовал, что в них снова появились драгоценности, бумажники и кружевные платки. Ему стало страшно от этого необъяснимого явления; он поспешил домой, но заметил, что за ним следует полицейский, внимание которого было привлечено его странным поведением; полицейский окликнул его на пороге его дома, объяснил, кто он, и начал допрос. Растерянность моего двоюродного брата так бросалась в глаза, что не оставалось сомнения в его невинности, а умный полицейский скоро разгадал эту загадку: в тот шляпный магазин была принесена неизвестным заказчиком материя необыкновенного рисунка, и из нее было заказано сделать дюжину фуражек. Но материи хватило на тринадцать фуражек; двенадцать из них было отдано заказчику, а тринадцатая была продана первому покупателю, спросившему дорожную фуражку. Этот покупатель, прогуливаясь потом по бульварам, служил сигнальщиком и невольным укрывателем целой шайки карманных воров. Если бы он вел себя менее экзальтированно, он мог бы сделаться в одну неделю обладателем неисчислимых сокровищ только благодаря своей прогулке по бульварам.
   -- Таким образом совесть делает из нас трусов, -- сказал смеясь Борзати, -- Это поучительный анекдот, который убедительно доказывает, что одежда создает людей.
   -- А я все-таки возвращаюсь к Плассенбургским поэтам, -- сказал Каэтан, -- они продолжают сильно занимать меня. Есть что-то очень значительное в соперничестве между Александром и хвастуном Петром Маритц, хотя краски и сгущены немного. Та сцена, где неспособный и видимо бесплодный писатель читает стихи, к которым сам только что отнесся отрицательно, и, оглушенный одобрениями, внезапно чувствует себя самого творцом этих стихов, -- заключает в себе истину, одновременно трогательную и жестокую, как мало должен подобный человек верить в свои собственные силы!
   -- Власть самообмана очень велика, -- возразил Ламберг. -- Не знаю, помните ли вы случай с одним известным писателем, опубликовавшим книгу неизвестного безымянного автора, присланную ему в числе других рукописей, и обманувшим таким образом не только весь мир, но и самого себя. Ему действительно казалось, что он сам создал это произведение, которое до такой степени соответствовало его личным взглядом, что никто из его друзей и почитателей не мог заметить в нем ничего чуждого или противоречащего духу автора. Прошло несколько лет, и к нему явился настоящий автор книги и потребовал у него отчета. Этот человек был настоящей гиеной, а его талант был дьявольским изобретением природы, способным поколебать нашу веру в целесообразность земных стремлений. Стареющий писатель сделался его жертвой. Он наложил контрибуцию на его имущество, убил в нем любовь к труду, сделался деспотическим критиком его произведений, которые переделывал на свой лад, и довел его наконец до самоубийства. Над, могилой этого несчастного начались грязные ссоры, навсегда запятнавшие его честь и доброе имя и уничтожившие все плоды его богатой содержанием жизни.
   -- Вы наверно знаете, -- сказал Каэтан, -- из-за чего несчастный Четтертон лишил себя жизни: его обвинили в том, что выпущенные им баллады принадлежали не ему лично, а были списаны с рукописей, найденных им в одном из монастырей, оригиналы же были будто бы им уничтожены. Впоследствии, разумеется, выяснилось, что это распространенное врагами и завистниками подозрение было пи- чем не основано и что молодой девятнадцатилетний поэт с удивительной, гениальной точностью воспроизвел тон и ритм прошедших времен. У него не было оружия против несправедливого обвинения, не было доказательств своей правоты. Представьте себе красивую женщину, которая приехала одна в чужую далекую страну и появилась в обществе в бриллиантовом ожерелье. Вдруг ее обвиняют в том, что драгоценности эти краденные, а у нее нет доказательств, нет средств опровергнуть эту клевету, кроме слов и уверений, -- и вы поймете мучительное положение Четтертона. Но женщина со временем может найти средство доказать, что бриллианты -- ее собственность, а Четтертон не в состоянии был это сделать. В его правдивых словах видели ложь, -- чем же он мог убедить людей в своей невинности? Юноша погиб, захлестнутый грязной волной клеветы. Его внутренний огонь угас, он перестал верит в людей и в себя. Может быть, у него перед смертью были минуты, когда он сам начинал сомневаться в себе, собственное произведение начинало казаться ему миражем и он казался себе человеком, утратившим умственные способности и уже не сознающим, что он делает и что с пим случилось. Может быть, в те минуты он чувствовал себя человеком, родившимся слишком поздно, одним из тех легендарных соней, которые, проспав целые столетия, по пробуждении не находят своей родины, не находят ничего, что связывало бы их со своим народом и временем, и которые погибают оттого, что ни одна родная душа не узнает их.
   -- Иногда людям не мешает познакомиться и с мрачными сторонами этого призвания, -- произнес Борзати. -- На великие произведения принято смотреть, как на щедрый дар небес, и только немногие знают, как велики муки творчества.
   Может быть, это так и следует, может быть, так лучше, но вообще люди относятся к этому слишком спокойно; и где появляется слишком выдающийся человек, там сейчас же является и элемент дерзкого панибратства, заметный даже в том уважении, которым этого, человека окружают. У Бальзака это прекрасно выражено словами: купец всегда испытывает к писателю смешанное чувство. Это инстинктивное недоверие особенно свойственно немцам.
   -- Но в этом виноваты отчасти и сами писатели, -- отвечал Ламберг, -- и не только посредственные писатели, количество которых грозит мало-по малу превратить страну в какое-то складочное место макулатуры, но и самые светлые головы. Многие из них вне своего частного круга часто являют своим согражданам довольно грустное зрелище беспорядочного образа жизни и излишнего сумасбродства. В их общественной жизни им недостает сознания ответственности и чувства долга, и человек из общества должен доверчиво отнестись к ним, если не хочет сразу стать с ними во враждебные отношения. Помните ли вы имя Ипполита Патернера? Это был поэт. Теперь это имя ничего не говорит, но он был поэтом. Его имя было хорошо известно так называемому интеллигентному пролетариату, и не столько по его произведениям, сколько по его цинической оппозиции всякой собственности: жизнь Патернера, протекавшая в пивных и распивочных, считалась забавным протестом против буржуазии. Его сгубил алкоголь, он умер жалкой смертью в каком-то итальянском захолустье. В его завещании было сказано, что голова его должна быть отрезана и отослана в Германию, а тело погребено там, где опт, умер. Его возлюбленная, сильная и решительная женщина, до последней минуты его жизни ухаживавшая за ним, уложила препарированную голову в шляпную картонку и отправилась с ней на ближайшую станцию. Там ей пришлось несколько часов ждать поезда, и она зашла в трактир, чтобы немного подкрепиться на дорогу. Своп дорожные вещи, в том числе и картонку с головой, она поставила рядом с собою на стулья. Вдруг вбежал носильщик и стал ее торопить; впопыхах она забыла картонку. В это время в этой жалкой остерии сидела несколько извозчиков и рабочих; они долго не могли решить, что им делать с оставленной картонкой, потом под влиянием выпитого ими кьянти решились открыть ее. Один молодой парень вытащил оттуда за волосы голову поэта и со страха уронил ее на стол. Все вскочили и в суеверном ужасе выбежали из комнаты. Они со страхом заглядывали со двора в окна, к ним присоединились женщины, девушки, окрестные жители, и все с каким-то сладострастным ужасом разглядывали эту голову, на меланхоличном и бледном, как воск, лице которой застыла едва заметная насмешливая улыбка.
   -- Нет, нет, -- вскричала Франциска, -- я не могу этого слышать! Если это и действительно случилось, избавьте меня от этого рассказа. Ах, Георг, как ты меня напугал! Это похоже на лихорадочное видение.
   -- Это дьявольская эпиграмма на целую жизнь, -- сказал Каэтан, -- и, хотя наша любезная собеседница и прогневалась, я вижу в этом своего рода мани-факел-фарес. Как часто на заднем плане этой, по-видимому, забавной и причудливой судьбы зияет тьма, и наступает такое искупление, какого не могла бы придумать человеческая жажда мести.
   -- Это тот Патернер, которому приписывают историю с кометой Стириак, -- продолжал Ламберг, и его веселое выражение лица предвещало более приятный предмет разговора. -- Однажды Патернер провел месяца два в одном немецком городке, в так называемом "семейном пансионе" -- определение, вызывавшее в нем впоследствии постоянно досаду и насмешку. Ему пришла в голову мысль порасшевелить немного обитателей городишки, и однажды вечером за общим ужином он встал со своего места и с самым похоронным лицом произнес следующую речь: "Милостивые государи и государыни! Я только что получил телеграмму от своего друга лорда Лоттербека из Сан-Франциско. Как вам наверно известно, лорд Лоттербек -- один из выдающихся астрономов нашего времени и телескопист на сторожевой башне планеты Ликк. Вот текст телеграммы: комета Стириак вступила в поле зрения двадцать три часа назад. Неизбежно столкновение с нашим земным шаром сегодня ночью в двенадцать часов семь минут. Приведи в порядок свои дела, покайся в грехах, в двенадцать часов восемь минут ты будешь лишь литром водяного шара. Последний привет из твердого своего состояния шлет тебе твой друг Цинциннати Лоттербек. Милостивые государи и государыни! Теперь девять часов вечера. Вам остается- жить только три часа семь минут. Постарайтесь использовать наилучшим - образом эту короткую от-срочку: не существует ни рая, ни ада, вас ожидает нирвана".
   Испуганные слушатели сначала, разумеется, приняли эти слова за плохую шутку, но все совершенно потеряли голову, когда два друга и соучастника Патернера, захудалые актеры из соседнего местечка, вбежали в комнату с испуганным криком: "Стириакс появился, мы пропали!" -- а затем, открыв окно, стали протягивать руки к небу. Они так мастерски разыграли из себя людей, с ужасом ожидающих светопреставления, что заслужили бы бурное одобрение в театре. Женщины начали всхлипывать, мужчины с беспокойством выбегали на улицу и возвращались, дрожа от страха.
   В это время Патернер приготовил пунш "для поминального обеда", как он выразился, и разливал из полной миски большие порции.
   Он объявил, что между ста восьмидесятые минутами и ста восьмидесятые месяцами с точки зрения философии нет никакой разницы и что вся паша жизнь -- лишь иллюзия. Оба актера сумели довольно искусно подогреть настроение присутствующих, и скоро собрание напоминало выпущенных на свободу Плассенбургских узников. Скромные, добродетельные дамы возгорелись жаждой наслаждений, степенные чиновники выказали такую распущенность, что даже Патернер краснел от стыда, хотя и находил в их поведении только подтверждение того дурного мнения, которое он составил себе о порабощенном среднем сословии. Над городом нависло мрачное безмолвие. Стояла мартовская ночь. Вокруг луны были видны два лиловых круга. Одураченные люди дрожали перед грозной природой. Они беспомощно колебались между горем и животным стремлением воспользоваться тем, что могла еще им дать жалкая действительность. Положение становилось опасным: истерия и страх ведут к полному смятению чувств и возбуждают сами себя. Подобное состояние наблюдается в меньших или больших размерах при всех умственных эпидемиях. В таких случаях толпа походит на запертого в клетку зверя; стоит только отворить дверцу клетки, и он покажет своим учителям, проповедникам и усмирителям, до какой степени они -бессильны. Патернер нашел, что с него довольно. Он не ожидал такого глубокого поучения от этой комедии, и не хотел доводить дело до крайности. Он поднял стакан и сказал: "Дорогие сограждане! Я только что узнал, что мой друг Лоттербек ошибся на одно тысячелетие. Я приношу вам поздравление с этим счастливым событием. Используйте эту тысячу лет, как вы использовали бы эти три часа. Желаю вам спокойной ночи!" -- С этими словами он поклонился и исчез. Говорят, что жильцы этого "семейного пансиона" на другое утро разлетелись во все стороны света.
   -- Эта историйка не лишена соли, -- произнес Каэтан. -- Но я должен сознаться, что типы в роде этого Патернера мне не симпатичны. Я вполне согласен с тем, что Георг недавно говорил о причудливости подобных личностей. Они бывают иногда забавны, но как жизненный принцип, они отталкивают меня, из-за этого не следует считать меня брюзгой: я говорю себе, что, пока немец видит в своих художниках лишь богему, до тех пор нельзя рассчитывать на более благородную духовную культуру.
   -- Человек, принадлежащий к богеме, не товарищ в битве, он стоит вне закона, это -- пират, случайный знакомый. Горе нации, смотрящей на своих художников, как на людей, не связанных никаким долгом и только наслаждающихся добродушно предоставленной им свободой. Немцы не понимают, что настоящий художник есть в то же время и настоящий работник. Например, какое извращенное понятие о художнике-живописце составило себе большинство! Благодаря некоторым слащавым литературным произведениям многие представляют себе художников-живописцев не иначе, как в бархатных блузах, с развевающимися галстухами, в широкополых шляпах, -- и верят, что они примешивают к своим краскам на палитре кровь разбитых ими женских сердец. Нет, тут, правда, не над чем смеяться. Я знаю многих людей из общества, которые втайне убеждены, что искусство, в сущности, только предлог для ничегонеделания и донжуанства. Какие страшные, трагические конфликты порождает ремесло, как таковое, именно у художников-творцов, я докажу рассказом о судьбе двух художников. Я имею эти сведения от близкого друга одного из них и потому думаю, что могу ручаться за их достоверность. '
   Все приготовились" слушать, и Каэтан начал рассказ о двух художниках. V

Глава десятая.
Нимфюр и Виллениус

   Когда Виллениус впервые выставил свои произведения в зале пропилеев, он уже давно перестал быть незнакомцем для того небольшого кружка своих собратьев по искусству, которые втихомолку произносят приговор над художником. Публика отнеслась довольно холодно к этой новой величине, но художники-ремесленники сильно засуетились, а в трактирах, посещаемых преимущественно художниками, говорили теперь исключительно о его произведениях. До этого времени никто не видел и не писал таким образом дерева, луга, воздуха летнего полудня, поступи сеятеля, движения дровосека. Не знали, чему более удивляться -- страстности изображения или аскетической строгости техники, созидательной силе, ограничившей явления самыми простыми линиями, -- или смелости, заставившей разнообразнейшую игру света и рефлексов подчиниться точным, неподвижным контурам. В продолжение многих лет Виллениус принадлежал к постоянным посетителям маленькой кофейни позади академии. По большей части он сидел один в углу, занятый своим альбомом с эскизами или задумчиво куря свою английскую трубку. Это был высокий, худощавый человек с безбородым лицом, тонким, старообразным ртом и черными тусклыми глазами. В его манерах было что-то напыщенное и он приветствовал своих случайных знакомых с торжественной полукомической, полутрогательной важностью, свидетельствующей о многих пережитых невзгодах. Однажды он исчез, и только спустя много времени стало известно, что оп поселился где-то в равнине и жил между крестьянами настоящим крестьянином. Потребности этого человека были очень примитивны. Он вовсе не рассчитывал зарабатывать своим трудом больше, чем ему было безусловно необходимо для прозябания, тем более что его произведения не казались ему чем-либо законченным: они были для него лишь вехами, указывающими начало огромного пути, они были предчувствиями, обетованиями, попытками, отрывками, видениями.
   Он не обращал на себя внимания, не любил себя, был для самого себя ничем. Оп был рабом, рабом одного идола, одной идеи, одного демона, носящего имя "искусство" и поглощавшего все его стремления, все его склонности. Без тирании этого Молоха для него не существовали ни невинные наслаждения, ни дыхание, ни сердцебиение, ни одной мечты, не носящей на себе проклятия этого бога. Существование этого человека было таинственным импульсом без жажды славы, без тщеславия, без стремления к внешним успехам; оно было лишь непрерывной цепью страданий и жертв, постоянной готовностью работать, постоянным судорожным напряжением всех нервов.
   Виллениус не писал своих картин, он выбрасывал их из себя. Смертельно бледный стоял он перед своим мольбертом, его широко открытые глаза своим жадным и испуганным взглядом напоминали глаза человека, умирающего под операционным ножом. Часто он даже не тратил времени на то, чтобы наложить краски на палитру, а просто выдавливал их из тюбиков на полотно, боясь, что жизненность его внутреннего представления потускнеет раньше, чем он найдет тот тон, который он в эту секунду видел и чувствовал. При этом он был фанатически честен в отношении своей морали. Он мог бы решиться войти в чужую квартиру и украсть деньги из шкафа, но счел бы совершенно невозможным, испугавшись трудности рисунка и композиции, нарисовать у служащего ему моделью ивового пня три изгиба вместо четырех. Это послужило началом кровавой борьбы, потому что инстинкт подсказывал ему, что в искусстве невидимое является созидательным, но оно должно обратиться в разрушающее, если перестанет быть верным прежней галлюцинации. Произведение должно было годиться или не годиться вовсе: середину занимало дилетантство -- худшее, что есть на свете.
   Те, кто только мимоходом воспринимает в природе один за другим ничтожные образы и для кого такое бессмысленное раздробление кажется богатством, -- не могли понять, какое невероятное мучение может доставить соединение ярко красной краски с грязно-коричневой, так смело и понятно дающее единение и правдоподобность предательски-скрытым полутонам природы. Они не чувствовали, что природа -- это хаос, смесь, словарь и что то наблюдение, которое бесформенному придает форму, а в бездушную и мертвую массу, одушевляя и изменяя ее, вливает жизнь, -- глубже и сильнее захватывает организм, чем объятия любви или победа над врагом. Да, природа -- это враг и возлюбленная; враг и возлюбленная было то, что называлось действительностью, полной уловок, происков и ошибок, лживой, льстивой, соблазнительной и в конце концов непобедимой. Взгляд должен был проникнуть до самой глубины явлений, но, занимаясь анатомией, не должен был повредить эпидермы кожи.
   Прожив три -с половиной года в той деревенской глуши, Виллениус решил возвратиться в город. Один богатый любитель искусства заинтересовался его произведениями; продажа нескольких картин доставила ему порядочный доход. Он нанял большую мастерскую, в которой он задумал привести в исполнение некоторые задуманные сюжеты.
   Наступил ноябрь. В первых числах Виллениус услыхал об устраиваемой в художественном кружке выставке. Некто Иоганн Нимфюр выставил там свои произведения. О нем рассказывали самые удивительные вещи; говорили, что он прожил восемь лет на одном из островов южного океана между туземцами, ничем не отличаясь от них; будто он недоступен, как далай-лама, и питается исключительно хлебом и яблоками. Некоторые смеялись до упаду над этой "бенгальской мазней", как они говорили, казались лично оскорбленными, даже цеховые живописцы принимали задумчивый вид, и только немногие смелые чудаки открыто выражали свой восторг. Однажды после полудня Виллениус отправился посмотреть эти картины. Вначале он медленно переходил от одного полотна к другому, во вдруг он остановился и, нагнувшись, опустив руки и сжав кулаки, вытянул вперед голову; губы его дрожали.
   Это были ландшафты. Море и рыбачья лодка, южное море и на берегу нагие дикарки, лежащие на звериных шкурах, прислонившись к стволам пальм, и нагибающиеся над серебристою рыбою. Луг, утесы и небо были написаны проще, чем это мог сделать ребенок, -- вся жизнь была в красках. Свет, движение, очертания, тело, и душа и символ -- все было в красках. Не было более действительности, -- оставалась одна мечта, вся действительность совместилась в мечте, так что она казалась игрою. Это было возрождение мира без мелочей жизни, проникновение в глубину глубин, соединение самых утонченных деталей, стиль без манерности, величие без вычурности, преображенная и застывшая в своем спокойствии природа, величественный синтез.
   И как это было сделано! Можно было с ума сойти! Ничего преднамеренного ни в композиции, ни в действии, нигде ни одного нечистого штриха, никакого следа руки, никакого нагромождения контрастов, никакого шарлатанства, никакого злоупотребления перспективой или пунктуацией. Да, здесь было совершенно своеобразное и почти пугающее отрицание заднего- плана и соотношения пространства, так что непривычный глаз мог найти это смешным, и только невинный взор мог просто без затей попять картину, самую сущность картины.
   Несколько ночей подряд Виллениус не мог заснуть, -- он совсем расхворался. Он никогда не испытывал желания познакомиться с кем-нибудь; теперь он чувствовал непреодолимую потребность видеть Нимфюра и говорить с ним. Случай к этому скоро представился, так как он ежедневно бывал на выставке. Нимфюр, которому уже говорил о Виллениусе один молодой художник, сам представился ему. Это был богатырски сложенный мужчина, мускулистый, как носильщик, с длинным желтоватым лицом, широкими скулами и растрепанными волосами.
   Между ними завязался разговор, начавшийся в половине пятого пополудни и кончившийся в три часа ночи в одной из пустынных улиц предместья.
   Это было десятичасовое выслушивание и выспрашивание друг друга. Уверенность молодого человека беспокоила Виллениуса; его суждения о других художниках относились к высшей области, где лишь посвященные понимают друг друга при помощи тайных знаков. Нимфюр был знаком с произведениями Виллениуса. О том, как высоко он их ценил, он упомянул лишь случайно, пренебрежительно сопоставив рядом с ними, как арлекина рядом с монументом, одну известную картину, которой многие восхищались и которую восхваляли даже знатоки. Ничто не могло сравниться с тем разумным спокойствием, с которым он отнесся к собственной неудаче. "Художникам люди совсем не нужны, -- говорил он, -- ничего нет на свете более одинокого, чем искусство, и там, где его понимают, ему приходится не доверять."
   Скоро оба художника стали встречаться ежедневно. Вечер накануне Нового года Нимфюр провел в мастерской Виллениуса и, когда пробило двенадцать часов, они выпили брудершафт. Когда в том доме, где жил Виллениус, освободилась мастерская, Нимфюр снял ее. Он сказал, что у него есть работы года на два, а потом он уедет в Мексику. Возбуждаемый вечерними беседами со своим другом, Виллениус работал ежедневно по восьми и Девяти часов. Нимфюр предостерегал его от такого злоупотребления своими силами. "Новые веяния должны перебродить, прежде чем воплотиться в образы, -- говорил он, -- кто слишком скоро переваривает, тот худеет."
   Виллениус вслушивался в его слова. Новые веяния? Что это значит? Не были ли это новые стропила к ветхой кровле? Он был впечатлителен, как все застенчивые люди. К его любви к Нимфюру, порожденной удивлением и уважением и поддерживаемой той здоровой объективностью, которая существует только между крестьянами и художниками, -- примешивалась некоторая доза страха и самозащиты. Наблюдение за тем, как властно и свободно работает Нимфюр в своей области, поощряло и Виллениуса к работе. Для Нимфюра глаз и рука было одна: что он творил, властно отделялось от материала, -- что он видел, было его собственностью. Виллениус, напротив, должен был сначала разделить мир на части, чтобы представить себе его целое; его творчество было тайной добычей; он должен был перехитрить природу, обмануть ее и изменить ей, так как сама по себе она ему ничего не давала, и у него от глаза до руки было так далеко, как от рая до ада.
   Нимфюр видел в этом что-то спазматическое. Он считал своею обязанностью помочь другу, работоспособность которого он высоко ценил.
   "Ты замучаешь себя до смерти, чадо, -- сказал он ему однажды, -- ты хватаешься зубами за полотно и позволяешь ему, как хищному зверю, тащить тебя за собою. Правда, этот зверь в конце концов покоряется тебе, но так жить нельзя, -- так можно изойти кровью. И гений может стать ничтожеством, если он изойдет кровью над собственными произведениями. Наши творения должны кормить нас, мы должны жиреть и богатеть от них и подчинять их себе".
   Виллениус посмотрел на друга снизу вверх своими тусклыми глазами и возразил:
   -- "Если бы у собаки были два крыла, она была бы птицей, правда необычайной птицей, но все-таки могла бы летать. Бесполезно спорить об основных родовых отличиях. Предоставь мне бегать, предоставь мне идти моей трудной дорогой и будь доволен, что сам летаешь".
   Нимфюр не мог успокоиться, он хотел освободить этого подземного кузнеца из его мучительного тупика. Они затеяли спор о той вычурной манере, с которой была написана ярко-освещенная солнцем кирпичная стена, об упорстве, выразившемся в исполнении контура облака, о кричащем нагромождении световых пятен на осеннем ландшафте. Нимфюр хотел, чтобы это все было скромнее, умереннее, одним словом, иначе.
   "Видишь ли, Павел, -- сказал он ему однажды поздно ночью, -- для нас лично важно то, что таких людей, как мы с тобой, портит черновая работа. Мы горячо прижимаем каждый предмет к сердцу и из-за влюбленности забываем свое положение и ту божественную искру, без которой наше лучшее творение будет играть не лучшую роль, чем любой балованный ребенок".
   Виллениус наморщил лоб и молчал. В его лице проскользнуло выражение ненависти: "Кто ты и на что посягаешь? -- казалось спрашивал его сверкающий, опущенный взор. -- Если ты выступаешь со своими принципами против моего внутреннего мира, то и я восстаю против твоего смелого вердикта".
   "Кончил ли ты сегодня свою картину? -- спросил он, помолчав, -- ты хотел показать мне ее".
   Когда Виллениус на следующее утро увидал картину, дрожь пробежала по его телу. На картине был изображен голый мальчик, скорчившийся на скале, и ничего более. Мальчик был безобразен, скала была безобразна, но целое было душою сказки, разоблаченной тайной Атлантиды, без малейшего следа кисти. Виллениус молча протянул руку. Тот улыбнулся, слегка польщенный; когда он улыбнулся, он становился похожим на старуху. Эта улыбка, как ножом, резнула Виллениуса. Ему показалось, что Нимфюр хотел сказать этой улыбкой: "попытайся перепрыгнуть через пропасть от одной звезды к другой: от меня к тебе нет другой дороги".
   Тогда в его сердце возродилась самая горячая ревность, какая когда-либо терзала братское сердце; ревность -- соревнование. Может быть, в предании о Каине и Авеле уже таилось начало той тоски и ненависти, скорби и любви, из которых впоследствии возникла ревность между художниками, -- и особенно той муки, которая скорее и больнее дает чувствовать собственную несостоятельность, чем заслуги других. Виллениус почувствовал, что он вырос, когда он понял, что должен выйти из круга опытов и подготовительных работ, что он должен создать произведение, хотя и сознавал, что для создания произведения надо быть бесстыдным, -- бесстыдным и холодным.
   Когда настало лето, он приступил к работе. Сюжет картины был следующий: зрелая нива, ярко-голубое небо, каким оно бывает после грозы; сзади колеблемых ветром пышных хлебов тянется белая лента низкой стены, а за стеной идет "стройная молодая девушка с кувшином воды на голове. На переднем плане красные маки, занимающие всю ширину поля.
   Контрасты отличались изумительной смелостью; это было какое-то пятизвучие из голубого, золотого, белого, коричневого и пурпурного цвета, совершенно лишенное грязных промежуточных топов.
   Неделя за неделей с шести часов утра до двух часов пополудни работал Виллениус на воздухе и сделал более тридцати эскизов.
   Впечатление, вызываемое постоянно увеличивающеюся спелостью хлеба, превзошло все его ожидания и постоянно заставляло бледнеть сделанные раньше наброски. Ему было очень важно успеть зарисовать быстро отцветающий мак, который только рано утром при известном освещении имел тот бархатистый отлив, который именно и нужен был Виллениусу для его картины. Вследствие необычайного физического и нравственного напряжения Виллениус заболел и должен был на целые два с половиной месяца отказаться от всякой работы. Не вразумленный болезнью, он, едва оправившись, снова с лихорадочным жаром принялся за дело. С нетерпением ожидая лета, он провел остаток весны над эскизами белой стены и несущей кувшин женской фигуры, все значительнее выделяющейся на великолепном красочном ландшафте, как признак человеческого бытия.
   Но и тут не с радостью создавал и облекал в плоть свои образы Виллениус. Хотя он знал, что это произведение было венцом его творений и что действительная способность передать внутренний мир в его высшем средоточии и глубине могла быть названа высшим и совершеннейшим искусством, -- все-таки его омрачало сознание необходимости борьбы из-за чего-то, что как будто зависело от человека, а не от Бога. Неудачный штрих, квадратный миллиметр неодушевленной поверхности вызывали в нем приступы меланхолии и отчаянных сомнений в законченности и необходимости отдельных частей и целого. К этому он привык, он не видел бы в этом ничего рокового. Но до этого времени оп не знал другого суда, кроме своего беспощадного глаза, своего горячего болезненного стремления достичь высшего совершенства, что уже является мучительным и загадочным повелением, уничтожающим все личное и заставляющим человека постоянно трепетать и дрожать, как магнитную стрелку. Теперь явился этот друг, этот враг -- что я называю: друг и враг, -- этот антипод, этот подстрекатель, этот возмутитель, этот недостижимый, ничем не удовлетворимый человек, это воплощение злой совести.
   Виллениус боялся Нимфюра, существование которого казалось ему делом мести судьбы за его собственное существование. Сфера, в которой работал Нимфюр, имела для него что-то таинственное и, благодаря своей ясности и спокойствию, что-то подозрительное. Несмотря на это, он чувствовал себя подчиненным и, если не хотел пустить себе пулю в лоб, должен был любить, восхищаться и -- бороться.
   Что касается Нимфюра, то он ничего не знал о волнениях своего друга, а если бы и знал, то только пожал бы плечами и отнесся бы к нему с недоумением и сарказмом. Для него искусство было справедливой матерью многих детей. Соперничество было ему непонятно и, замечая его в других, он как будто нравственно застегивался на все пуговицы, словно тайный советник. Обхождение с ним Виллениуса делало его иногда мрачным, и это пугало его; инстинкт повелевал ему, самому пробившемуся сквозь чистилищный огонь незрелого возраста, -- избегать всяких тягостных и гнетущих впечатлений.
   Однажды в июле после полудня Виллениус позвал Нимфюра в свою мастерскую, где стояла на мольберте почти законченная картина; она была удачно освещена и удивительно ярко выделялась на бесцветном фоне комнаты. Нимфюр долго серьезно смотрел на нее. Раза два взор его скользнул в сторону; он скрыл это, поспешно опустив веки. "Черт возьми, вот так вещица" -- сказал он, наконец почти удивленным тоном. Виллениус вздохнул с облегчением; глаза его стали влажны, эти слова сняли тяжесть с его души.
   Нимфюр продолжал рассматривать картину; он то подходил к ней ближе, то отступал от нее, кивал головой, хмурил брови, улыбался, повторяя: "черт возьми, черт возьми", наконец сердечно пожал другу руку и ушел. Виллениус был поражен. "Почему он ушел?" -- думал он с досадой.
   Вечером Нимфюр по обыкновению зашел еще раз, опять долго стоял перед картиной, потом заговорил о посторонних предметах и вдруг, закуривая сигару, произнес как будто вскользь. "Твой мак совсем не похож на мак, а на кровь".
   Виллениус вздрогнул.
   "Да? -- произнес он коротко, -- я так и думал, -- и, когда Нимфюр промолчал на его слова, он продолжал хриплым голосом: -- говори напрямик, я сразу заметил, что ты имеешь что-то против моей картины".
   Нимфюр покачал головой, как будто желая сказать: болтать об этом совершенно бесполезно. Насколько высоко он ценил это произведение, как художник, настолько оно возмущало его личное чувство. Из того, что фантазия его не была затронута, он заключил, что Виллениус совсем не обладает ею и бессознательно старается пополнить этот недостаток слишком большею точностью и жадною затратою всех своих сил. Нимфюру надоело то унизительное направление, которым были заражены все и все вокруг пего. Ему надоело видеть, как исчезали границы искусства в этих произведениях, порожденных отчаянием, гневом и насилием, в которых целые цветовые узлы стремились к эффектам пластики. Он не хотел и не мог объяснить себе это, но Виллениус и не нуждался в объяснении, он чувствовал его в своем холодеющем сердце. Оп предчувствовал, что это значит: мак походит на кровь.
   Он безостановочно ходил большими шагами по комнате. Его наклонная фигура качалась на длинных ногах, тусклые, похожие на ягоды черники глаза беспокойно бегали под опущенными веками. Он заговорил сдавленным голосом; в его речах слышался беспощадный упрек, досада, вызов, подозрение. Нимфюр холодно отвечал ему. Он ссылался на факты и просил положительных данных. Виллениус, позабывший, как все робкие и замкнутые люди, в гневе всякую меру и всякую сдержанность, вскричал:
   "Плюю я на твои положительные данные. Я объективен, пока работаю. Теперь я требую от тебя отчета, как от личности. Я стою на твоем пути, -- сознайся, что это так".
   Нимфюр возразил с страшным самообладанием:
   "Как можешь ты стоять на моем пути, если я считаю твой путь гибельным, гибельнее, чем путь любого пачкуна?" Виллениус схватился за сердце; оно, казалось, перестало биться. Он чувствовал, что погиб, приговорен к смертной казни. Вся его жизнь, полная труда, борьбы и лишений, теряла теперь всякую цену. В горле у него пересохло, невыразимая ненависть заставила его быстро протянуть руку и схватить лежащий на столе остро наточенный нож, служивший ему шпателем. С горящими глазами, низко пригнувшись к земле, бросился он на Нимфюра. Тот побледнел, как мел; сперва он отступил назад, потом он схватил безумца за руку своими железными пальцами, выхватил у него нож и отбросил его в угол комнаты. Затем он вышел из мастерской и затворил за собою дверь так же тихо, как делал это обыкновенно.
   Виллениус подошел к стене и сел скорчившись на пол на том месте, где упал ножик. Прошло около получаса; он все еще сидел на том же месте неподвижно, как издыхающее животное. Вдруг сквозь охватившее его душевное волнение он ясно расслышал донесшиеся до него громкие слова: "для живописи не нужно ушей" С быстротою молнии поднял он нож и отрезал себе сперва правое, потом левое ухо. На образовавшиеся раны он положил слой ваты и завязал голову большим красным платком Потом он надел шапку, потушил лампу и вышел из дому. До рассвета блуждал он бесцельно по улицам, затем вернулся в мастерскую, взял картину, ящик с красками и мольберт и отправился к тому месту, с которого писал стену и поле с маком. Он поставил картину на мольберт и сравнил ее с натурой. Потом он вошел в море спелых колосьев и медленными шагами обошел его кругом. Когда он возвращался, чтобы приняться за работу, он потерял свою шапку. Солнце, уже высоко поднявшееся над горизонтом, жгло ему голову. И вот он написал на красных маках труп. Слезы навернулись ему на глаза: нет, это был не труп, это была сама смерть, бледная, свинцово-серая и фантастическая, смерть на ложе из пурпура. Каждым движением кисти он все более портил прекрасную картину, он писал теперь свое душевное расстройство, свое безумие, свой конец. В последний раз засветился в его глазах тот глубокий, мерцающий свет, который иногда делает работающего художника похожим на молящегося ребенка, -- и вдруг он разразился громким смехом. Сбежавшиеся на этот смех крестьяне увели его в город.
   Через несколько дней Нимфюр навестил Виллениуса в той лечебнице, куда его поместили. "Что это был за гений"! -- думал он, вглядываясь с глубокою грустью в изменившееся до неузнаваемости лицо друга. Виллениус лежал в постели и курил свою трубку. Казалось, его глаза в одно и то же время и манили, и отталкивали Нимфюра, и приветствовали его, как два таинственных светоча на покрытом тучами небе.
   -- Не знаете ли вы более подробно причины, приведшей его в такое плачевное состояние? -- спросил доктор Нимфюра, когда тот вышел из комнаты больного.
   Нимфюр опустил глаза и ответил с особенною горечью:
   -- У меня на это есть только одно объяснение: он любил искусство и ненавидел свое тело. Он забывал, что надо жить, если хочешь творить, надо жить, чувствовать, мечтать и быть милосердным к самому себе.
   Через месяц Нимфюр уехал за море в те страны, где еще существуют невинные люди и чистые краски.

Глава одиннадцатая.
Господин де-Ланда и Петр Ганнибал Мейер

   Наступило время обеда, и за столом друзья говорили главным образом об опасности наводнения.
   -- Обидно будет, если мы по неволе принуждены будем оставаться здесь, хотя добровольно мы это охотно делаем, -- сказал Каэтан, -- я вполне доволен своим крестьянским домиком и, когда снова выйдет солнышко, мы в награду увидим лес во всем его ярком осеннем великолепии.
   После обеда друзья начали обмениваться впечатлениями, вызванными рассказом о Нимфюре и Виллениусе.
   -- Вполне справедливо, -- сказал Борзати. -- что в романах и новеллах подобные конфликты обыкновенно разжигаются любовью. Эти оба характера настоящие типы художников.
   -- Я вижу в этом рассказе подтверждение того различия, которое я часто наблюдал, -- заметил Хедвигер, -- различия меледу вещественными и идейными натурами. Этот Виллениус -- натура вещественная, несмотря на свой удивительный талант. Я бы назвал его даже фетишистом. Мне приходилось иметь дело с рабочими, совершенно похожими на него складом характера. Я знавал одного рабочего, приходившего в бешенную ярость от ревности, когда товарищ просил его одолжить ему циркуль или наугольник. Отношения человека к предметам принимают иногда странную форму. Я знал одного машиниста, который вообразил себе, что его локомотив в одном определенном месте боится туннеля. Он запасся бичом и на этом месте бил машину, как упрямого осла; тогда она слушалась и без всякого замедления летела дальше.
   -- Ребенком я часто останавливалась перед кузницей, -- сказала Франциска, -- и совершенно ясно представляла себе, что изгибающееся под молотом железо -- живое существо, а летящие от него искры -- вздохи скорби, принявшие видимый образ.
   -- В народе огонь нередко играет роль духа, одаренного силой воли, -- -прибавил Борзати. -- В Швейцарии, в местечке Гренхен, жил крестьянин, про которого все с полной уверенностью говорили, что он заключил союз с огнем, но за это дал обет никогда не прикасаться ни к одной женщине. Он мог носить на ладони раскаленные уголья и вынес однажды из пылающего дома девушку, не опалив себе даже волос на голове. Но случилось, что в ночь под Ивана Купала он поцеловал красивую девушку. В это время в долине горели костры; он подошел к краю обрыва, чтобы набрать себе хвороста, оступился и полетел вниз. Под утесом горел большой костер, он упал как раз на него и умер мучительной смертью.
   -- Иногда мне кажется, что неодушевленные предметы так или иначе принимают участие в нашем существовании, -- проговорил Каэтан. -- Не бросалось ли вам в глаза, как скоро ломается изгородь или осыпается каменная стена, когда умирает их владелец? А между тем и при жизни он совсем не заботился о поддержании того и другого. Есть люди, питающие какую-то глупейшую слабость к сапогам, которые они носят, и не могущие расстаться с поношенною поярковой шляпой. Для объяснения таких явлений есть только одно слово- привычка, но и оно мало говорит.
   -- У меня на родине есть пословица, -- прибавила Франциска, -- упавший плетень и исхудавшая собака служат доказательством горя и заботы.
   -- Ну, насчет собак этого сказать нельзя, -- ответил Борзати. -- У одного моего знакомого был небольшой тощий шпиц. Мой знакомый заболел сухоткой и как раз с этого времени шпиц стал изумительно жиреть. Когда же его хозяин умер, шпиц походил на какое-то загадочное животное, напоминающее скорее откормленную свинью, чем собаку.
   -- Крестьянин из Гренхена напомнил мне другого крестьянина-швейцарца, в жизни которого огонь тоже сыграл роковую роль, -- проговорил в свою очередь Ламберт:
   Один молодой работник полюбил дочь богатого фермера. В продолжение нескольких лет он безуспешно добивался ее взаимности. Но наконец, когда он возвращался домой с одного деревенского праздника, где оказался лучшим стрелком, гордая девушка уступила его просьбам. Ночью, когда (он был в ее комнате, вспыхнул пожар в доме того крестьянина, у которого он служил. Все принимали участие в тушении огня, только один он пришел на пожар уже тогда, когда и дом и амбары сгорели. Его смущение и растерянность подтвердили подозрение, вызванное его отсутствием, и его обвинили в поджоге. Никто не усумнился бы в его невинности, если бы он только решился сказать, где именно он провел ночь. Но он щадил доброе имя своей возлюбленной, знал, как она боялась злословия, и знал, что она никогда не простит ему, если он ее выдаст. Все его оправдания были напрасны и, так как он не мог указать, где именно он находился, когда начался пожар, -- то его приговорили к пятилетнему тюремному заключению. Он едва мог поверить тому, что с ним случилось, -- это был человек честный по природе, а его образ действий доказал, что он обладал мужественным и благородным характером. Он сидел в тюрьме и ждал. Сначала он сильно надеялся, что будет выяснена настоящая причина пожара, но этого не случились. Потом он стал ждать, что настоящий виновник, мучимый совестью, признается наконец в своем преступлении, -- но и этого не было. Тогда ему пришло в голову, ' что гордая дочь фермера должна почувствовать, какой грех она берет на свою душу, и что она наконец мужественно признается во всем. -- но и эта надежда обманула его. Прошло пять лет, и он вернулся в родную деревню совершенно измученный нравственно. Первая новость, которою все спешили с ним поделиться, была весть о том, что его возлюбленная давно вышла замуж и имеет уже двух детей. Тогда его немое горе превратилось в ненависть и гнев, и он отправился к ней. Когда она вышла к нему и. не узнав его, спросила, что ему нужно, -- он не совладал с собою и, сжав кулаки, бросился на нее. В эту минуту вышел ее старший мальчик. Крестьянка побледнев отступила к порогу, -- теперь он знала, кто он, -- схватила мальчика, подняла и сказала: ,,всмотрись в него!" -- И он увидел, что мальчик и лицом, и волосами, и глазами походил на него и что на щеке у ребенка было большое красное пятно, как от ожога. Он молча повернулся и вышел из дома. Но с этой минуты крестьянка не знала больше покоя и не могла забыть взгляда своего прежнего возлюбленного. Она запустила свое хозяйство, все пошло вкривь и вкось, имение попало в руки ростовщиков, ее муж принужден был покинуть родину; а через год местными властями было получено письмо из Бразилии, в котором эта странная женщина, не сознаваясь в своем действительном проступке, -- признавалась в совершенном ею поджоге и подтвердила невинность работника. Она описывала подробности своего преступления, объясняли его безумной потребностью света и возбуждения, -- и делала это так правдоподобно, что ей вполне поверили. Но работник, которого хотели вознаградить за понесенные им убытки, исчез, и не см тря на все старания, не удалось узнать его местопребывания.
   -- Что за странная женщина! -- вскричала с удивлением Франциска. -- Я ее совершенно не понимаю, ни одно из ее побуждений мне не понятно. Любила ли она этого работника? И неужели она любила его только в продолжение одной ночи? Стыдилась ли она его? Но даже и в таком случае возможна ли подобная жестокость? Да и вообще крестьяне вовсе не так щепетильно относятся к престижу добродетели.
   -- Вообще, конечно, нет, -- отвечал Ламберг, -- но иногда, особенно между протестантами, и среди крестьян соблюдается необычайная строгость нравов. Там мы видим непоколебимую преданность древним преданиям, встречаем пуританизм освященных временем порядков, не подчиняющихся никакому требованию страсти. Легко себе представить, что таким образом воспитанная девушка, до последней степени непоколебимая и консервативная, -- как могут быть консервативны лишь женщины, проникнутые каким-нибудь убеждением, -- что такая девушка, говорю я, скорее поступится своим счастьем и своим сердцем, чем известными формами жизни. Я не сомневаюсь, что она любила работника, так сильно любила, что принесла ему в жертву свою девственную чистоту. А после этого она, может быть, почувствовала себя такой униженной и так низко павшей, что никакое искупление не казалось ей достаточным ни для него, ни для себя самой. Красное пятно на щеке ребенка говорит мне о неслыханной борьбе в сердце матери.
   -- Если ты представляешь себе это дело именно так, Георг, то и я начинаю иначе смотреть на эту женщину, -- сказала Франциска задумчиво. -- Конечно, сами события говорят за себя, но мы отвыкли от бережливости в словах и хотели бы немедленно сделать понятное еще более понятным, именно мы, женщины, -- прибавила она, извиняясь.
   -- Очевидно, что муж крестьянки ничего не знал обо всем этом, -- продолжал Ламберг, -- и совместная жизнь с женой должна была иметь для него что-то жуткое. В этой сфере людям трудно бывает высказываться, и их тайны, как и их заботы, каменеют вместе с ними.
   -- С другой стороны слишком большая свобода речи, господствующая между образованными людьми, также не способствует облегчению жизни, -- вмешался в разговор Каэтан. -- Молчание приводит, по крайней мере, к решению, а излишнее многословие притупляет импульсы и способствует никоторому легкомыслию, излишней смелости поступков. Это одна из главных причин, почему бывает так мало счастливых браков. Женщины не чувствуют этого, они плещутся с наслаждением в словесном элементе, но мужчина испытывает потребность безмолвия.
   -- Следовало бы иметь одну немую и одну говорящую жену, -- сказала Франциска. -- Так сделал граф фон Глейхен, но я готова поклясться, что немая говорила чаще, а говорящая молчала больше, чем ему этого хотелось.
   -- Но все-таки этого не должно быть, -- проговорил Борзати, -- по крайней мере, я знаю случай, когда был заключен именно такой двойной брак и длился многие годы в безмятежном спокойствии. Это была совершенно своеобразная идиллия, и редко случается, чтобы настоящая жизнь рисовала нам течение судьбы человеческой подобно древней легенде.
   Господин де Ланда, человек обладавший большими средствами, жил в роскошном доме в одном дачном местечке, недалеко от города. Десять лет назад он женился, и этот брак, от которого он имел уже двух сыновей, -- мог быть назван вполне счастливым браком, так как его жена была предана ему всей душой и обладала спокойным, ровным и веселым характером. Однажды утром господин де-Ланда прогуливался по саду и, подойдя к решетке, отделявшей его участок земли от соседнего, увидел по ту сторону решетки красивую молодую особу, которая ответила улыбкой на его почтительный поклон. По наведенным им справкам оказалось, что в соседнем доме недавно поселился вдовец, отставной полковник, человек уже преклонного возраста, и что молодая особа его дочь. Теперь господин де Ланда ежедневно отправлялся к тому месту откуда в первый раз увидел девушку. Стояло лето, и красавица проводила в саду целые дни. Мимолетные приветствия превратились в разговоры, потом начались совместные прогулки по парку господина де-Ланда, а маленькая калитка между садами не мало способствовала их случайным встречам. Господин де-Ланда приносил книги, мадемуазель Жозефа читала их; господин де-Ланда предложил свое сердце, мадемуазель Жозефа приняла его. В начале осени полковник умер; после его смерти выяснилось, что его имущественное положение было сильно расстроено и что Жозефа принуждена искать себе заработка. Тогда господин де-Ланда объявил ей, что готов бросить семью, чтобы принадлежать всецело ей одной. Девушка была в большом затруднении не потому, что она не отвечала на его чувство, -- напротив, она любила его со всем пылом молодости, хотя он был на пятнадцать лет старше ее -- но ее честность не позволяла ей разрушить его семейное счастье, отнять у жены мужа, у детей -- отца.
   -- Я буду для тебя всем, чем ты хочешь, -- сказала она ему, -- только не делай меня преступницей в отношение тебя и твоих.
   Господин де-Ланда был слишком прямой человек, чтобы долго переносить разлад и неловкость подобного положения. Он решился положить конец всяким колебаниям и откровенно рассказал своей жене, как обстоит дело. Она, разумеется, все это давно предчувствовала и понимала, что беда надвигается. Немного помолчав, она ответила:
   -- Развестись с тобою я не могу, -- это было бы моею смертью. Но если ты не можешь жить без Жозефы, возьми ее к себе, я приложу все свои старания, чтобы жить с ней под одной кровлей.
   Господин де-Ланда был поражен подобным предложением, но он скрыл свое волнение и вышел из комнаты, ничего не ответив жене.
   Он еще более удивился, когда Жозефа, по-видимому, нисколько не огорчилась и не обиделась переданным ей предложением. Она смело смотрела в глаза этому необычайному положению и в тот же день отправилась к госпоже де-Ланда. Она была поражена ее добротой и душевным величием, отблагодарить за которые она надеялась только соревнованием в этих добродетелях. Немедленно были заключены условия. С внешней стороны не представлялось никаких затруднений: Жозефа делалась с этого времени доверенным лицом в доме, как бы заведующей хозяйством, а госпожа де-Ланда посвящала себя воспитанию детей. Нет страсти, которой не коснулся бы со временем серый будничный оттенок. То, что сначала казалось интересным, как всякое новое приключение, и даже опасным, -- обратилась понемногу в привычку, чувство чего-то неразгаданного заменилось постоянным сердечным согласием. Обе женщины вели мирный образ жизни, исполняя свои обязанности и проводя вечер за вечером в одной и той же комнате, за одним и тем же столом, занимаясь рукоделиями или починкой белья и разговаривая о "нем", который в это время навещал знакомых или путешествовал и с которым они были неразлучны своими чувствами, помыслами и речами. Сыновья находили вполне естественным новый порядок в доме, они были с Жозефой на "ты" и обращались с ней, как с другом. Прошел двадцать один год, и господин де-Ланда скоропостижно скончался. Когда прошли первые дни тяжелого горя, госпожа де-Ланда как-то вечером заговорила с сыновьями о будущем. Вошла Жозефа, подошла к старшему сыну, подала ему ключи, которые так долго были в ее распоряжении и сказала, что теперь он должен действовать по своему усмотрению и что она ожидает его приказаний. Молодой человек не знал, что ему на это ответить, но госпожа де-Ланда взяла у него из рук ключи и отдала их назад Жозефе со словами.
   -- Нет, Жозефа, все остается по-старому.
   И так обе женщины продолжали жить своею прежнею жизнью, сидели по вечерам, как прежде, около лампы и говорили о "нем", уже умершем, о его достоинствах и недостатках, о том, что он делал и говорил и что многие черты характера сыновей напоминают его. Они понимали друг друга с одного взгляда, с одного слова, как две родные сестры, неразрывно связанные долгой совместной жизнью.
   Каэтан, пришедший в восторг от этого рассказа, сказал, что он представлял себе довольно печальной супружескую жизнь исторического или, вернее, мифического графа фон Глейхена.
   -- Я вижу двенадцать или пятнадцать человек детей, и никто хорошенько не знает, кто из них дитя турчанки и кто -- позднейшей супруги; обе женщины постоянно готовы вцепиться друг другу в волосы; его собственный замок становится для графа самым неприятным местопребыванием и, может быть, в глубокой старости он уйдет в Святую землю только для того, чтобы избавиться от своего семейства. Но вы обратили меня в другую веру, милый Рудольф. Если члены графской семьи были такими же замечательными людьми, как семья де-Ланда, то я должен стыдиться своего скептицизма.
   -- Если бы у Жозефы были дети, то кто знает, не стала ли бы госпожа де-Ланда ревновать ее, -- заметила Франциска. -- Я не могу представить себя на месте ни той, ни другой женщины, хотя я сознаю, что влечение, составляющее для вас, мужчин, самое существенное в любви, для нас имеет гораздо меньше значения, чем вы думаете. Самая грубая женщина в этом отношении менее материальна, чем самый нежный мужчина.
   -- Ты слишком хвалишь женщин, -- возразил Георг Винценц, -- из этого я заключаю, что ты лучше знаешь мужчин. Я согласен с тем, что мужчины понимают чувственность в более простом смысле, если можно так выразиться. Но тем глубже чувствуют они свое общение с природой, которой должно быть неприятно всякое извращение и искажение ее естественных потребностей. Вообще, что это значит, -- мужчины, женщины? Я решительно не знаю, что делать с этими общими понятиями по образцу французских сборников изречений. Можно разговаривать, в частности, о господине таком-то и госпоже такой-то.
   -- Помнишь, Рудольф, -- обратилась Франциска к Борзати, -- историю некоего Мейера, жившего также с двумя женами и так гордившегося своим сыном, родившимся у него от его законной супруги? Но этот сын был у нее не от мужа, а от одного двоюродного брата. Жена Мейера была странным существом, полу-героиней, полу-рабой, и изменила мужу из любви к нему. Помнишь, Рудольф? Нам рассказывали эту историю несколько лет назад, когда я гостила в Нюренберге, а ты приехал туда за мной.
   Борзати кивнул головой.
   -- Да, я помню, -- ответил он. -- -В обществе, где рассказывали эту историю, кто-то хотел доказать ею, что нравственность современной немецкой буржуазии сильно упала, а я при всем желании мог вывести из нее только одно заключение, а именно, что судьба должна относиться с уважением ко всякому надменному болвану.
   Его звали Петром Ганнибалом Мейером. Это был самонадеянный хвастун, неуживчивый, как хомяк, и злостный, как блуждающий огонь. У него был зажиточный кузен Юлиус, -- назовем его раз навсегда этим именем, -- и этот кузен был помолвлен с миловидной, но не особенно далекой девушкой. Петр Ганнибал Мейер позавидовал своему кузену, что у него такая красивая невеста, и решился отбить ее у него. Добродушная Цилли, так звали девушку, была ослеплена достоинствами своего нового претендента и надеялась, что с ним ее ожидает гораздо более блестящая будущность, чем с честным и скромным кузеном Юлиусом. Вскоре после свадьбы Петр Ганнибал начертил ясене свою программу супружеской жизни. Он объявил ей, что хочет иметь семерых сыновей и каждому из них он заранее определил карьеру; между ними были офицер, чиновник, помещик, владелец судна и даже суперинтендент.
   -- Мы будем основателями нового рода, -- сказал он, -- династии Мейер; через тридцать или сорок лет здесь будет его превосходительство господин Мейер, там барон Мейер, здесь генерал Мейер, там советник правления Мейер. Поэтому торопись, Цилли! Ты должна только хотеть, -- все удается тому, кто умеет хотеть.
   Молодой женщине это было не особенно приятно, так как она отлично понимала, что самая тяжелая часть этой работы падет на ее плечи. Она простодушно заметила, что Господь Бог вместо сына может послал им дочь, но Петр Ганнибал нашел этот аргумент крайне неубедительным.
   -- Я сам себе Господь Бог, -- сказал он дерзко, -- исполняй свой долг и оставь Господа Бога в покое.
   Но Петр Ганнибал был обманут в своих надеждах. Проходил срок за сроком, он удивлялся, чувствовал себя оскорбленным и униженным, насмехался над женой, спрашивая ее, когда же наконец ее милость разрешится. Прошло два года, он окончательно потерял терпение, прогнал служившую у них старую некрасивую служанку и взял на ее место свежую, полную крестьянскую девушку, сделавшуюся его фавориткой, а Цилли, как золушка, должна была своими услугами услаждать их медовый месяц. Опять проходил месяц за месяцем, но надежды Петра Ганнибала на прибавление семейства все не оправдывались. За это время он совсем изменился и только ходил из одной пивной в другую, яростно осуждая политику Бисмарка, которого он был заклятым врагом, -- и вообще критикуя современное положение вещей. То коммерческое дело, которым он занимался, не приносило никаких доходов, и он постоянно носился с мыслью найти новые источники богатства. Таким образом он попался в руки одного пользовавшегося плохою славою спекулянта по постройкам и тот описал ему самыми соблазнительными красками одно имение, приобретя которое можно было, по его словам, нажить целое состояние, и которое продавалось будто бы баснословно дешево. Как ни был лаком Петр Ганнибал Мейер на всякого рода приманки, он все-таки не мог собрать такую сумму, а так как никто не соглашался открыть ему кредит, то он вспомнил о кузене Юлиусе. Он приказал своей испуганной жене идти к ее прежнему жениху и попросить у него денег. Когда она отказалась исполнить его приказание, он пригрозил ей разводом и не упустил случая попрекнуть ее тем грехом упущения, который она имела на своей совести.
   -- Почему же ты можешь знать наверно, что именно я в этом виновата? -- спросила испуганная и оскорбленная женщина, которая и сама жаждала сделаться матерью.
   Но она покорно замолчала перед выражением неизмеримого удивления на лице Петра Ганнибала. Смелость подобного сомнения даже развеселила его, и он стал насвистывать свою любимую арию из Фрейшютца. Цилли отправилась в свой тяжелый путь. Когда наступил вечер, она принесла просимые семь тысяч марок и рыдая бросилась на грудь своему обожаемому Петру Ганнибалу. Через несколько недель она сообщила мужу, что ожидает радостного события, и не прошло года, как Карл Теодор, первый из Мейеров, увидел Божий свет. Петр Ганнибал принимал поздравления и пожелания своих знакомых, как дань благодарности, подобающей победоносному герою, и разгуливал по городу с таким видом, как будто никто до этого времени не совершал ничего столь изумительного. Служанка лишилась его благосклонности, и Петр Ганнибал беспрестанно расхваливал теперь в ее присутствии добродетели Цилли. Но раздосадованная и завистливая девушка не могла скрыть свои злые подозрения, и не слышно скользила по дому, как человек, разыскивающий причину запаха дыма. Петр Ганнибал купил участок земли, обнес его изгородью и целыми часами прогуливался по песчаному грунту, погрузившись в широкие планы и так же гордясь тем, что он помещик, как и тем, что он отец многообещающего отпрыска рода Мейер. Служанка в это время преследовала свои цели. Она сумела ловко обойти Цилли, на которую после рождения ребенка часто находили приступы грусти, -- и в ее намеках, недомолвках, умалчиваниях и вырвавшихся во сне словах увидела несомненное подтверждение своих подозрений. Тогда она начала делиться своими догадками с соседями, начались сплетни и перешептывания, послышались шутки и язвительные слова, но Петр Ганнибал был закован в свое высокомерное самообожание, как в непроницаемый панцирь. Тогда прибегли к тому ядовитому средству, которое обыкновенно употребляется в буржуазном обществе, когда трусость и коварство заключают между собою союз, -- к анонимным письмам. Петру Ганнибалу понадобилось не мало времени, чтобы постичь непостижимое. В первом припадке ярости он перебил в кухне все горшки и тарелки. Служанка, под предлогом его успокоить, еще более подзадоривала его, уверяя, что виновник этих позорных слухов никто другой, как кузен Юлиус. Разъяренный Петр Ганнибал надел свой праздничный сюртук, взял арапник и отправился к кузену Юлиусу. Кузен Юлиус спокойно сидел в своем конторском кресле, когда Петр Ганнибал ворвался в комнату. Это был мужчина представительной наружности, с круглым, полным лицом и закрученными кверху усиками, блестевшими, как вычищенный ваксой сапог. Петр Ганнибал сильно шумел и так неосторожно размахивал арапником перед самым носом кузена Юлиуса, что этот кроткий, как ягненок, человек выказал что-то похожее на гнев. Ему никогда не пришло бы в голову выдать все еще любимую им Цилли, но, когда он увидел перед собою этого человека, эту смесь хвастовства, самодовольства, бессилия и самоуверенности, злоба, как вино, бросилась ему в голову. Он забыл всякую осторожность, забыл данное слово и помнил только попранную и оскверненную душу той женщины. Он в резких выражениях подтвердил сущность дела, а затем вышел из комнаты. Петр Ганнибал стоял, как побитый, опустив голову. Несмотря на проливной дождь, он отправился в имение и долго ходил взад и вперед, как Тимон, покинутый друзьями и убежавший в пустыню. На другой день он заболел и прохворал несколько месяцев, пользуясь самым заботливым уходом Цилли и молодой служанки. Когда он встал с постели, он стал молчаливее и имел таинственный вид человека, глубоко погруженного в обдумывание важных предприятий. Он чувствовал себя жертвою обмана, как будто на его текущий счет была внесена фальшивая запись, как будто в его дебет было внесено то, что следовало внести в кредит. Он долго обдумывал проект поездки в Африку для открытия новых бриллиантовых месторождений, потом занялся изобретением аппарата для доения коров, наконец задумал издавать газету. Все эти беспокойные стремления имели одну и ту же цель. Как раз в это время был утвержден в ландтаге тот железнодорожный проект, в осуществление которого верили только немногие обитатели городка, подпавшие волшебной власти спекуляции. Теперь участок Петра Ганнибала против ожидания сильно повысился в цене. Конечно, до той баснословной суммы, о которой он некогда мечтал, было далеко, но во всяком случае он получал значительную выгоду. В один ясный летний день вышел он из дому в праздничном сюртуке, белом галстухе и с круглой шляпой на голове и направился легкими шагами к дому кузена Юлиуса.
   -- Милый Юлиус, -- сказал он кузену, -- тебе пришла несчастная мысль усумниться в законности моих супружеских и отцовских прав.
   -- Усумниться? -- прервал его удивленный Юлиус, -- но сомнений у меня ни в каком случае не было.
   -- Пожалуйста, не говори, -- продолжал Петр Ганнибал резким тоном, -- ты выразил сомнение. Но тебе не удастся поколебать мои непоколебимые убеждения. Твои доказательства тают перед моим здравым суждением, как масло на сковороде. И как ты можешь меня оспаривать? Что ты можешь мне доказать? Чем ты мне докажешь, что в жилах моего сына течет не моя кровь? Ничем! И так я требую уважения к чувствам отца, мой милый Юлиус. Ты мог случайно ввести меня в заблуждение относительно моего прошлого, но моего будущего ты не можешь отнять у меня, -- оно сидит за моим столом, живет в моем доме. Но я пришел сюда не для того, чтобы философствовать с тобою, но чтобы удовлетворить твои материальные требования и обеспечить мои нравственные требования от дальнейших интриг.
   С этими словами Петр Ганнибал вынул из бумажника семь тысячных ассигнаций, положил их на стол, стоявший между ним и безмолвным кузеном Юлиусом, и вышел из комнаты, высоко подняв голову. Кузен Юлиус смотрел ему вслед, разинув рот от удивления. Он схватил ассигнации, посмотрел их на свет и покачал головою. -Вдруг он разразился громким смехом, от которого чуть было не задохнулся, так что принужден был расстегнуть жилет и ворот рубашки. Только когда он выпил стакан воды с коньяком, его шумная веселость немного стихла. Но еще несколько дней спустя не раз случалось во время прогулки, что его серьезное лицо щелкунчика внезапно искажалось гримасой и, чтобы не поддаться непреодолимому щекотанию в горле, он прикусывал зубами набалдашник своей трости.
   Но смех малолетних составляет гордость взрослых. Петр Ганнибал ощущал в своей груди такое отрадное, блаженное чувство, что купил в мясной лавке только что заколотого поросенка, которого приказчик тут же выпотрошил, и, обвив ему уши гирляндой из лавровых листьев, передал покупателю.
   -- Браво! -- сказал Петр Ганнибал, -- лавры здесь необходимы: свинья и лавр должны быть вместе.
   Со своею приятной ношей подошел он к воротам своего дома, где стоял маленький Карл Теодор, угловатый мальчик с чересчур длинными руками и блестящими глазами. Петр Ганнибал одел мальчику лавровую гирлянду на его коротко остриженную голову и с сияющим лицом вошел к обеим женщинам, ведя правой рукой сына и держа в левой руке поросенка. Цилли поцеловала сына в лоб, а служанка занялась поросенком. Потом Петр Ганнибал снял со стены гитару и спел чувствительным, дрожащим голосом арию из Фрейшютца.
   -- Я чувствую себя как будто вновь родившимся, -- сказал он вечером, ложась спать. -- Я познал людей и воздал им по заслугам. Петр Ганнибал не нуждается в людях: ему довольно самого себя.

Глава двенадцатая.
Встреча

   -- Мне все-таки жалко этого Петра Ганнибала, -- сказала Франциска, -- и почему, я в сущности не могу объяснить.
   -- Когда самоослепление до того велико, что человек принимает слабость за силу, а скудость -- за достоинство, то в этом есть что-то трогательное, -- возразил Борзати.
   -- Я хорошо представляю его себе, -- сказал Георг Винценц. -- У него острый нос и рот с влажными чмокающими губами, он ходит переваливаясь и у него каркающий голос.
   За выпивкой он бранит правительство, но, если в город приезжает министр, он стоит на дебаркадере и кричит ура. Он носит фуфайку с пристегивающейся манишкой, и его высокомерие не мешает ему заискивать у богатых людей
   -- Несмотря на все это, я все-таки не решился бы выставить его, как тип, -- вмешался Каэтан, -- это значило бы обидеть немецкую нацию. Ведь именно прилежание, работоспособность и уверенная в себе сила сделали Германию столь могущественной.
   -- Работоспособность, -- быстро и с горечью заговорил Ламберг, -- в современной Германии так веет этой работоспособностью, что дышать становится трудно. Теперь так гордятся приобретениями, так уверены в своей собственности, так тверды в своих мнениях и так нетверды в своих принципах, так откровенно стремятся к наживе, так неумолимы в назначении налогов, так бдительны в отношении недовольных режимом, -- что слово работоспособность кажется мне совершенно подходящим. Прежде немец пользовался славой энтузиаста и мечтателя, теперь оп довольствуется именем дельного, способного практика. Только свободный духом народ может нести тяжесть национального величия и обязанности значительного представительства, не платясь за это умственным трудом. Но немец не свободен: он во многих отношениях связан так, что даже те немногие политики, которых породила нация, скорее играли роль мятежников или одиноких художников, чем предводителей или представителей всего общества. Он настолько несвободен, что его социальное чувство -- неопределенно, его гражданское чувство -- ограничено, его монархическое чувство -- раболепно. Несколько лет назад в одном феодальном семействе в провинции ожидали высокого гостя. На приведение в порядок замка и на различные приготовления хозяева истратили восемьдесят тысяч марок. Высокий гость приехал, остался всем очень доволен, ел, пил, охотился, собирал вокруг себя общество, а при прощанье поцеловал руку хозяйке дома, сказав: "Я очень мило провел у вас время, и мне особенно приятно, что все было так 'просто". А это семейство совершенно разорилось, благодаря расходам, вызванным княжеским посещением. В Англии подобный факт был бы немыслим. Там последний бедняк отлично знает, чем обязано ему правительство, а правительство отлично знает, как живет и как может жить последний бедняк.
   -- Вся разница в том, что в Англии есть общество, -- возразил Каэтан, -- а это дает каждой отдельной личности определенный остов и облик, а ее деятельности -- вес и рельеф. Там каждый постоянно и глубоко сознает, что принадлежит к одному целому, и это сознание придает ему, как личности, необычайную сосредоточенность, а эту сосредоточенность мы называем или, вернее, принято называть эксцентричностью. Какие там бывают восхитительные чудаки! Например, лорд Сесиль Балтимор, который ездил по всей Европе со своими восьмью женами и не хотел прервать свое путешествие, чтобы не знать места, где он будет похоронен. Он кормил своих худощавых жен исключительно молочными блюдами, а полных -- кислотами. Или лорд Санди, рассмеявшийся единственный раз в жизни, а именно, когда его друг сломал себе бедро. Некий сэр Джон Жермен был так невежествен, что оставил по завещанию большое наследство одному священнику, по имени Матфей Деккер, в полной уверенности, что именно он написал Евангелие от Матфея. Лорд Моунтфорд держал вечно пари; когда его однажды спросили, ожидает ли его дочь прибавления семейства, он ответил: "честное слово, не знаю: я об этом не держал пари". Лорд Ловат запер двух своих слуг, поженившихся без его разрешения, на три недели в колодезную шахту, говоря: "пусть теперь они вдоволь наглядятся друг на друга". Лорд Томас, восьмой граф Пемброк, имел странное обыкновение считать неслучившимся то, что ему не нравилось. Его сын, уже давно достигший совершеннолетия и живший своим умом, часто считал за лучшее не возвращаться домой. Но как бы долго и где бы он ни пропадал, отец постоянно считал, что он дома, и ежедневно с невозмутимой серьезностью приказывал метрдотелю звать лорда Герберта к столу. Оп держал в ежовых рукавицах свою третью супругу, на которой женился на семьдесят шестом году. По вечерам он отпускал ее в гости, но ни под каким условием она не должна была возвращаться домой хотя бы одной минутой позже десяти часов, времени его ужина. Раз ей случилось пропустить назначенный срок. Когда она вернулась домой после полуночи и вне себя от страха стала просить у мужа прощения, он совершенно спокойно прервал ее словами: "Вы ошибаетесь, дорогая, посмотрите на те часы -- теперь ровно десять. Сядем же ужинать!" Из драконовских законов, применяемых им в своем доме, особенно строго соблюдался тот, по которому немедленно изгонялся из замка всякий слуга, замеченный в пьянстве. Один старый лакей, уже много лет прослуживший в доме, изредка позволял себе промочить горло, надеясь на снисходительность судьбы, превращающей иногда случившееся в неслучившееся. Раз ему случилось хватить через край и, когда милорд проходил через вестибюль, он увидел, что Джемс не только под хмельном или навеселе, но уже просто не держится на ногах. Милорд подошел к нему и спросил: "Что е тобой, бедняга? Ты совсем болен, дай я пощупаю тебе пульс. Помилуй Бог, да у него сильнейший жар. Уложите его в постель и пошлите за доктором". Врач явился, но не для того, чтобы дать больному совет, -- его светлость был в своем доме высшей медицинской инстанцией, -- а чтобы исполнить приказания милорда. Он изобильно пустил пациенту кровь, наложил ему на спину огромный жгучий горчичник и заставил принять сильнейшее слабительное. Когда через несколько дней это лечение помогло и старый грешник, бледный и исхудавший, как после самой тяжкой болезни, вышел из своей комнаты, милорд встретил его словами: "О мой честный Джемс, как я рад, что ты остался жив! Ты можешь благодарить судьбу, что так дешево отделался: не пройди я тогда мимо тебя и не заметь я твоего болезненного состояния, тебя бы теперь и в живых не было. Но, Джемс, Джемс, -- прибавил он, погрозив пальцем, -- смотри, чтобы у тебя не было более такой лихорадки". Стоит еще упомянуть об удивительном лорде Бекфорде. Этот лорд Бекфорд никогда не приглашал к себе гостей и сам не принимал никаких приглашений. Ворота его парка были всегда заперты на замок и в окрестности ходили лишь баснословные, возбуждающие любопытство слухи о той роскоши, с которой был обставлен его дом. Одного молодого дэнди до такой степени мучило любопытство, что он велел однажды ночью приставить лестницу к стене парка, достигающей двенадцати футов высоты, и перелез через нее. Его заметили и отвели к лорду, который очень вежливо приветствовал его, провел его по всему дому и очень любезно распрощался с ним. Вполне удовлетворенный всем виденным, молодой человек отправился домой, но нашел ворота и калитки парка запертыми на замок, и в парке не было никого, кто мог бы отпереть ему.
   Когда он вернулся в замок и попросил помочь ему, то ему ответили, что лорд Бекфорд просит его выйти тем же путем, каким он вошел. Все его возражения не привели ни к чему, и он принужден был снова вскарабкаться на лестницу и перетащить ее на другую сторону. Он проклинал злого врага человеческого рода и уж не чувствовал ни малейшего желания побывать в этом запретном раю.
   -- Взамен этого, -- заметил Борзати, -- немец отличается богатством душевных отношений, не свойственным никакому другому народу. Между немцами во все времена встречались характеры, которым недоставало только благоприятных условий, чтобы отличиться на широком поприще. Почему-то немец все еще живет в каком-то неустроенном мире и мраке, лишенном образов, а деятельный и смелый дух, словно каким-то проклятием предков, уничтожается в нем с самой колыбели.
   -- Говоря о немецких характерах, -- возразил Ламберг, -- надо преимущественно иметь в виду дворян восемнадцатого века. Как в одичавшем саду можно иногда найти очаровательные цветы, так там вырастали люди, которые в благоприятном умственном климате могли бы создать нечто необычайное. В этом я согласен с вами, Рудольф. Но возможно, что именно на жизни темных и полутемных людей зиждется сила народа, Их горе и их борьба, хотя и не приводят к видимой цели, но подготовляют решительные битвы, разражающиеся в светлые дни истории. Их скрытая частичная работа проникнута назначением целого, как капля воды заключает в себе и объясняет собою океан. Нельзя говорить о немецких характерах, не вызывая из могил теней усопших, особенно в наше время, когда лук хочет сойти за ананас, а душевные сокровища попираются ногами плебеев.
   -- Я надеюсь, Георг, что мы можем считать эти слова прологом; мне очень хочется, чтобы вы нарисовали нам картину в качестве комментария, -- сказал Каэтан.
   -- Я собрал целый ряд заметок об одной личности, -- ответил Ламберг, -- но я должен сначала привести их в порядок. Я готов завтра исполнить ваше желание: сегодня во всяком случае было бы слишком поздно.
   Франциска кивнула головой. Глубокий блеск ее темно-синих глаз не выдавал ее усталости, по лицо ее осунулось. Борзати, Хедвигер и Каэтан отправились домой в свой крестьянский домик. Выйдя в сад, они порадовались, что сквозь разорванный покров туч уже светил месяц. Разумеется, воздух был еще сырой, а земля мягка, как ил, по на небесном своде снова сияли светила и, как призрак, белел свежевыпавший снег на вершинах гор.
   Хедвигер попросил у Франциски позволения зайти за ней на следующее утро, если не будет дождя, чтоб погулять вместе. Хотя небо было пасмурно и облачно, и вообще погода вызывала гнетуще-тревожное настроение, Франциска захотела идти гулять, и Хедвигер повел ее вниз к реке. Они осмотрели опустошенные наводнением места, затопленные улицы, вырванные с корнем деревья, покинутые дома и хижины и долго не могли оторваться от зрелища коричневато-желтых бушующих волн, по которым неслись стволы деревьев, кусты, балки, доски, хозяйственная утварь и мертвые животные. Когда они возвращались домой, Франциска утомленно оперлась на руку Хедвигера.
   Он заговорил тихим голосом; он говорил ей о своей любви к ней. Она улыбалась, качая головой и глядя на него взволнованным взглядом.
   -- В настоящую минуту я не могу ответить тебе ни да, ни нет, -- сказала она. -- Ты для меня много значишь, так много, что я и измерить этого не могу, я не могу измерить потому, что сама нц знаю, где я и куда иду. Со мной нельзя больше заключать условий и сделок, Генрих. Но поверь мне, я счастлива, что ты со мной.
   Он молчал, но в его молчании было что-то, заставившее Франциску схватить и поцеловать его руку.
   Внезапно она остановилась, и яркая краска разлилась по ее лицу, -- им навстречу шел князь Армансперг. Его глаза смотрели в пространство бесцельно и безучастно, по вдруг он узнал Франциску, и на его лице, привыкшем обыкновенно повиноваться его воле, выразилась беспомощность, возбудившая к нему сожаление. Несколько бесконечно долгих секунд стояли они молча друг перед другом. Потом Франциска быстро заговорила с ним о том, что уже несколько дней живет в этом месте, что собиралась писать ему, но осталась при одном желании, может быть, вследствие дурной погоды, отнимающей у нее всякую охоту действовать. Сначала она говорила с видимым усилием, но скоро разговор принял более спокойный тон, чему не мало способствовала сдержанная, вежливая и добродушная манера князя.
   Скоро он уже шел рядом с нею, ведя оживленный разговор, прислушиваясь к которому никто не сказал бы, что он служит мостом через пропасть. Хедвигер дивился про себя; все это казалось ему комедией, он не выносил маскированных положений и не знал середины между откровенностью и притворством, потому что ему недоставало воспитания и снисходительности. Ему казалось, что он теряет Франциску, что она вступает в какую-то новую, чуждую ему область. Ему хотелось схватить ее на руки и унести отсюда.
   Князь дошел с ними до виллы, и как раз в то время, как они подходили к пей, Ламберг, Борзати и Каэтан выходили из дому. Каэтан подошел поздороваться с князем, остальных представила ему Франциска. Она только что говорила ему об их ежедневных беседах, и князь Зигмунд выразил желание посмотреть назначенное в премию зеркало. Ламберг повел его в дом и показал золотое зеркало, которое князь долго рассматривал с удивлением. Когда князь прощался с друзьями, Георг Винценц пригласил его на другой день к чаю, на что тот с удовольствием согласился.
   У Ламберга были неприятности по дому: Эмиль отказался от места, так как не мог более сдерживать свою ревность к Квэколе. "Или я, или она", -- сказал Эмиль, и Ламберг поступил против всех заповедей человеколюбия, отпустив лакея и оставив у себя обезьяну, говоря, что невозможно бросить животное на произвол судьбы. Квэкола сидела на балконе и ловила мух; на ней были красные панталоны и синяя куртка с серебряными пуговками, которые она все время теребила. В это время на кухне между лакеем и кухаркой происходил следующий диалог:
   Кухарка: Это животное следовало бы отравить мышьяком.
   Эмиль: Не поможет. Эта обезьяна -- колдунья, она околдовала барина.
   Кухарка: Вы увидите, что дело плохо кончится.
   Эмиль: Я каждый день вижу эту обезьяну во сне, будто она сидит у меня на голове и поедает мои волосы, как траву. У всякого свое достоинство и я ухожу.
   Кухарка: Ах, Боже мой! И до чего только дошли эти люди! Я тоже не останусь в доме, где всем распоряжается обезьяна. Кто знает, что еще может случиться.
   Эмиль с многозначительным видом: Человечество находится на наклонной плоскости, и я могу только указать на начавшееся наводнение.
   К пяти часам пришел князь. Ламберг велел подать чай в одной из комнат верхнего этажа. Князь совсем не обладал той холодной снисходительностью, которая обыкновенно действует подавляюще на окружающих, и никому из друзей даже в голову не приходило, что они беседуют с отжившим стариком. В князе было что-то робкое и нежное, каждое его слово было проникнуто сердечным вниманием, и он высказывал в отношении Франциски утонченную вежливость, сердечную и нежную, без всяких лишних слов. Этим он снискал себе расположение друзей, и в душе они просили у Франциски прощения за многие прежние упреки и сомнения. Даже Хедвигер разошелся, и с его лица сбежало облако неудовольствия и беспокойства.
   Квэкола должна была показать свои фокусы; она ходила на задних лапах с серьезным и тщеславным видом, брала книгу и читала ее, принимая критически озабоченный вид, который она подглядела у своего хозяина; ловила бросаемые ей орехи и притворялась сердитой, если они падали на пол. Когда весь репертуар был исчерпан, Франциска просила, чтобы Георг рассказал обещанную накануне историю, от которой она ожидает чего-то особенного. Ламберг немного смутился, но так как его друзья тоже просили его об этом, а князь уже уселся поудобнее, скромно ожидая рассказа, то он принес из соседней комнаты тетрадь с отдельными листочками и сказал:
   -- Кое-что я записал и теперь прочту вам. Это будет иметь вид хроники. А то, что я буду рассказывать по памяти, будет служить связью между этими частями.
   И он начал.

Глава тринадцатая.
Повесть о графе Эрдмане Промнитц
е

   Когда Фридрих Великий начал первую войну за Шлезвиг, там процветал старинный и знатный род Промнитц. Со времени Бальтасара Промнитца, князя-епископа в Бреславле, владевшего, кроме поместья Плесс -- самого обширного из всех Шлезвигских владений -- еще имениями Copay и Трибель в нижнем Лаузитце, род этот принадлежал к самой именитой аристократии страны, а в последствие, став главным рассадником протестантизма, род Промнитц владел еще поместьями Петерсвальде, Креппельгоф, Дрена и Ветшау. Это были обширнейшие владения с неизмеримым количеством пахотной земли и огромными лесами.
   Граф Эрдман, последний потомок рода Промнитц, слыл еще ребенком за совершенного бездельника. Он представлял собою довольно жалкую фигуру в Copay, где его отец, саксонский кабинет министр, имел целый придворный штат с охотничьими пажами, лейб-гусарами, карликами и собственной стражей, состоявшей из сотни великанов в мохнатых медвежьих шапках. Граф Эрдман был подозрителен, жесток, обжорлив и ленив. Из-за его сварливости у него никогда не было товарищей.
   Однажды он поехал в отдаленное поместье Петерсвальде в сопровождении придворной дамы Коллобеллы и своего воспитателя, гернгутера Вреха. Коллобелла была итальянка, все еще подвижная, которую тридцать лет тому назад граф привез из Италии и которая из любви к роду Промнитц приняла евангелическое вероисповедание. Она чувствовала отвращение к скрытному и злому нраву мальчика и при всяком удобном случае надоедала ему упреками и скучными наставлениями. Во время этих проповедей двенадцатилетний Эрдман сердито смотрел в угол, и каждый раз, как Коллобелла отпускала одну из своих фривольных шуточек, он вздрагивал, как рыба, когда по воде ударяют палкою. Более грубые обороты речи совершенно не действовали на него, а когда Коллобелла предсказывала ему, что он плохо кончит, он только смеялся ей в глаза. Что же касается господина фон-Вреха, то, хотя он наружно и относился с большим почтением к основным положениям своей секты, он носил свою гернгутерскую одежду с той ни к чему необязывающей светскостью, с какою господин де-Роган носил свою шляпу римского кардинала. В сущности, это был любитель наслаждений, с нетерпением ожидавший того дня, когда отправится со своим воспитанником в обычное в то время путешествие по Европе.
   В одном из боковых флигелей петерсвальденского замка находилась маленькая часовня. Пока итальянка и господин фон Врех отдыхали от дороги, Эрдман скитался по заброшенным и опустелым покоям и дошел до часовни, где висевшая над алтарем картина сразу приковала к себе его внимание. Эта картина едва ли была написана с целью возбудить религиозные чувства и, вероятно, была перенесена сюда чересчур усердным управляющим из какой-нибудь залы замка. Она представляла Адама и Еву до грехопадения; оба были, разумеется, совершенно наги. Ева полная и сильная, протягивала Адаму яблоко, а он как будто прислушивался, стоя к ней в полуоборот. Между ними спускался с дерева змей, а за зелеными верхушками деревьев сияло ярко синее небо. Написана картина была недурно и, вероятно, представляла собою копию с хорошего оригинала какого-нибудь южно-германского художника.
   Граф Эрдман был поражен этой картиной не как простой заурядный зритель. Сначала ему стало так стыдно неприличной наготы обоих, что капли пота выступили у него на лбу. Но когда его глаза привыкли к этой наготе, на него словно нашло просветление. С мрачным торжеством смотрел он в лицо Евы и на яблоко в ее руке и говорил сам себе: "Вот откуда идет все зло! Вот отчего у меня так скверно бывает на душе в этом отягощенном грехом мире! Вот отчего после сытного обеда меня всегда мучает совесть! Я прекрасно понимаю, чем тут дело кончится, -- думал он со злобою, -- эта жирная женщина оплетет этого простофилю. Только теперь я понял, о чем говорится в Библии, теперь я знаю, что значит грехопадение. Ну, и каким же ты был дураком, Адам, отец человечества!"
   Эти последние слова он произнес довольно громко, и вдруг за его спиной послышался звонкий, насмешливый хохот. Это была Коллобелла. Эрдман, дрожа от ярости, подошел к ней и закричал:
   -- Убирайтесь вы оба в Сорау, а я останусь тут в Петерсвальде. Не хочу я более смотреть на ту мерзкую жизнь, которую там ведут! Я давно знаю, что моя мать несчастна, и отлично знаю, что отец обманывает ее с неприличными женщинами. Он не должен был производить меня на свет, потому что мне противно все, что я здесь вижу, а особенно отвратительны мне женщины, и потому убирайся отсюда вон, итальянская дура!
   Придворная дама с криком убежала от него и позвала к себе на помощь господина фон Вреха.
   Но Эрдман уже снова впал в свою обычную молчаливость и только продолжал упорно отказываться покинуть Петерсвальде. Гернгутер постарался скрыть свою досаду. "Тьфу про- пасть -- размышлял оп про себя, -- если этот идиот останется здесь, то мне придется вести здесь такую жизнь, в сравнении с которой житие святого Антония покажется вавилонской оргией". И он решил помочь делу по-своему.
   У графа Промнитца словно камень упал с души, когда он узнал, что его угрюмый наследник не хочет более возвращаться ко двору.
   -- Оставьте этого хомяка в покое, -- сказал он Коллобелле, -- его скоро потянет к нашему обильному столу.
   Но в этом отношении граф ошибся: Эрдман не вернулся в Copay, и мать должна была сама ездить в Петерсвальде, если хотела повидать его. Скоро и графиня пошла своим собственным не особенно назидательным путем. Эрдман узнал об этом в довольно неприкрашенном виде от господина фон Цеха, выскочки, дослужившегося из писарей до звания тайного советника и приезжавшего каждый месяц в Петерсвальде для проверки приходо-расходных книг. Он вилял хвостом перед отцом и заискивал перед сыном, что дало одному остряку повод сказать про него, что у него всегда много работы и спереди, и сзади. Хотя господин фон Цех и не особенно ладил с воспитателем гернгутером, последнему все-таки приходилось мириться с незаслуженной неприятностью слышать свое имя в повторяющемся при дворе двустишии:
   
   Господин фон Врех и господин фон Цех
   Все на задних лапках у молодчика фон Пех.
   
   Господин фон Пех (пех -- смола) было насмешливое прозвище Эрдмана, данное ему за его черную одежду, которую он постоянно носил, и за его мрачный нрав.
   Господин фон Врех перестал понемногу считать своего воспитанника за ограниченного юношу, так как с течением времени на этом четырехугольном черепе заблистали глаза, сверкавшие всем пылом якобинца и отуманенные меланхолией монахини. Он вел с ним глубокомысленные богословские диспуты и с видом лицемерного смирения старался представить юноше мир в самом заманчивом виде.
   Но все было напрасно! юноша-отшельник боялся сетей порока. По его мнению, ни одна отдельная личность не имела права на счастье, потому что все мы прокляты еще со времени Адама и Евы, и никто не смеет наслаждаться жизнью, потому что он увеличивает количество страдания другого -- именно на ту сумму, от которой сам преступно отказывается. Эта сложная греховная арифметика сердила гернгутера, и он ссылался на освободительную деятельность Иисуса Христа. Но эта ссылка оказалась неубедительной: Эрдман доказал ему, как дважды два четыре, что реестр грехов человечества за эти тысяча семьсот с-чем то лет так увеличился, что ожидаемый подсчет может кончиться лишь всеобщей гибелью. Но и гернгутера это в свою очередь не убедило. Произнося слова нараспев и немного в нос, он прочел тысяча восемнадцатый стих: "Если бы на свете все делалось так, как хотят того люди, то на земле не осталось бы ни одного христианина, и все, что завещал нам Агнец на кресте, было бы уничтожено людьми. Но так как единым властителем вселенной является Иисус Христос, то мир делается с каждым днем прекраснее, а так как Иисус Христос сидит одесную Отца, мы сохранены от зла".
   На этих словах гернгутер предусмотрительно смолк, ио Эрдман докончил стих с торжествующим видом: "Когда же люди совлекут этого Человека с креста, тогда нам плохо придется, и мы натерпимся горя".
   Интересное зрелище представляли эти два спорящих человека, -- -гладкий эпикуреец, сумевший скрывать тайное предательство под маской лицемерной набожности, и неуклюжий юноша с тонкими губами и профилем грустной овцы.
   У графа Эрдмана был ящик с красками, и в свободные часы он занимался живописью. Его занятия всегда кончались тем, что он принимался писать Еву. Только на этой Еве было скромное одеяние; она жадно протягивала руку к яблокам, висящим на дереве, а сероватый змей протягивал свое жало к охваченной преступным желанием женщине.
   В семействе Промнитц в это время случилось происшествие, окончательно омрачившее нрав молодого графа, которому в это время минуло двадцать лет. У него была тетка, графиня Калленберг, шестидесятилетняя Мессалина, которая до самой старости не могла обходиться без мужского общества, в котором, по ее мнению, всегда более положительных сторон, чем в женском. Эта тетка заперла из ревности своего последнего любовника, француза, по фамилии Лефевр, в подземной тем нице своего замка на хлеб и воду. Прусские солдаты нашли его там отощавшего, обросшего бородой и помешанного; он скончался спустя несколько дней после своего освобождения. Доведенные до отчаяния крепостные графини напали на нее, когда она еще лежала в постели, связали ее, положили на телегу н свезли в Нейсс, где с ней вскоре сделался удар от гнева и злобы.
   Узнав об этом происшествии, Эрдман впал в такое мрачное уныние, что господин фон-Врех начал даже беспокоиться о его здоровье. К тому же в это время умерла с горя и мать Эрдмана. Господин фон-Врех просто видеть не мог, как каждое утро и каждый вечер юноша падал на колени, восклицая в глубокой тоске: "О, Господи, сохрани меня от греха, избави меня от зла, умертви мою похоть и пошли мне мир". Наконец, гернгутер собрался с духом и дал понять графу-отцу, что он должен послать сына путешествовать, если хочет уберечь его от гибельной душевной болезни. Граф был с ним вполне согласен и распорядился, чтобы Эрдман отправился в Париж в сопровождении гернгутера. Сопротивляться этому распоряжению было немыслимо. Эрдман с неожиданной кротостью подчинился приказанию отца.
   -- Я хочу посмотреть, -- сказал он, -- действительно ли так велик ваш великий мир. Пусть не говорят, что один из Промнитцов сидит у себя за печкой, потому что считает себя умнее всех, изъездивших дальние страны. Меня влечет пожить под другим небом, потому что наше небо гнетет меня, как потолок в хижине угольщика, и меня тянет к другим людям, потому что здесь я так же хорошо знаю всех, как глаголы на "ши". Но я боюсь, любезный Врех, что конец мира ближе, чем вы думаете, хотя, конечно, до монголов далеко. И все-таки мы все здесь в неволе и не можем двинуться ни вперед, ни назад.
   Господин фон-Врех был в восторге от предстоявшей ему поездки в веселый Париж.
   -- У вас гениальная голова, Эрдман, -- ответил он, -- или из вас выйдет такой великий полководец, как принц Евгений; или вы умрете философом, как Диоген в бочке.
   Через три недели граф Эрдман со своим воспитателем был уже в Вавилоне на Сене, как тогда называли Париж, где только и было речи, что о балах-маскарадах, ассамблеях, лотереях, приемах на "вставанье Короля", прогулках, охотах и любовных приключениях. Эрдман присматривался к этой блестящей суете; он умел прилично тратить деньги и не лез в карман за словом. Но он часто вел себя очень странно, и его манеры возбуждали насмешки парижских дам и кавалеров.
   Однажды казнили на Гревской площади одну итальянскую чету, по фамилии Кончини, обвиненную в шпионстве. У этих итальянцев был тринадцатилетний сын, благовоспитанный мальчик с милым характером и прекрасный танцор, уже приводивший в восторг зрителей в театре, несмотря на свою юность.
   -- Я для того и появился на свет, чтобы терпеть за гордость своего отца, -- говорил бедный мальчик тем, кто увещевал его терпеливо переносить свое тяжелое положение. Эти слова дошли до Эрдмана и, когда он узнал, что мальчик проведет день казни своих родителей у госпожи Офор, он попросил представить его этой даме. Он вошел к ней как раз в то время, когда мальчик снимал шляпу и плащ и ему давали закусить. Спустя немного времени в комнату вошла одна бывшая при дворе принцесса; когда она узнала, что здесь находится молодой Кончини, она выразила желание посмотреть на его танцы. Мальчик был в отчаянии, но желание сильных мира сего должно было быть удовлетворено, и Жан Кончини начал танцевать в то время, как проливалась кровь его отца и матери. Это тяжелое зрелище возмутило Эрдмана, он отвел мальчика в сторону, поговорил с ним и нашел его развитым и любознательным. Особенно его поразило то, что мальчик во время разговора, дрожа от волнения, признался ему, что его заветная мечта заняться изучением астрономии. Граф Эрдман обдумал это дело и обратился к купцу из Галле, возвращавшемуся в то время из Парижа домой, прося его отдать молодого Кончини на полный пансион к одному профессору в Галле, чтобы тот приготовил юношу в университет на счет его, графа Эрдмана. В своих письмах к этому юноше Эрдман начал называть его с этого времени, -- отчасти своевольно искажая его настоящее имя, отчасти насмешливо намекая на его призвание, -- Гансом Космиш, и это имя так и осталось за молодым человеком, которому было суждено впоследствии принять самым неожиданным образом участие в жизни своего покровителя.
   Госпоже Офор понравился благородный поступок немецкого графа, и она очень ясно дала ему понять, что ей было бы приятно, если бы он сумел воспользоваться ее благосклонностью.
   Однажды вечером она предательски-долго задержала его в своем будуаре. Сначала она безумно смеялась над его поучительными проповедями, которыми он надеялся обратить ее на путь истины, но скоро ей наскучил этот елейный разговор. В комнату вошла служанка и подала своей госпоже записку. Прочитав ее, госпожа Офор побледнела и быстро спрятала ее у себя на груди, отличавшейся особенной красотою и составлявшей одну из ее главных прелестей.
   -- В чем дело? -- спросил граф Эрдман, сознание которого медленно заволакивалось легким туманом.
   Не решаясь просто вынуть рукой записку из ее прекрасного убежища, он взял стоявшие у камина серебряные щипцы, которыми мешают дрова, и хотел таким образом овладеть письмом. Дама закричала и полушутя, полу-сердито прогнала его от себя. Когда он проходил через слабоосвещенные сени, перед ним как будто из земли вырос богато одетый щеголь с маской на лице и со шпагой в руке и заступил ему дорогу, спрашивая его, откуда, куда и зачем он идет и как его зовут. Эрдман не остался перед ним в долгу: послышались резкие слова и угрозы, противники обнажили шпаги, скрестили их, сделали выпад, прыжок; потом раздался крик, вздох, и незнакомец уже корчился на полу. В одну минуту вес дом пришел в движение: служанки, лакеи, горничные сбежались со всех лестниц и, когда сняли маску с лица убитого, выяснилось, что случилось большое несчастие: незнакомец был одним из многочисленных незаконных французских принцев королевской крови. Скоро пришла и сама госпожа Офор и заклинала графа немедленно бежать из Франции, так как за этот поступок его ожидало страшное наказание. Но Эрдман Промнитц, казалось, окаменел. "Какая красивая фигура, -- думал он, глядя на убитого, -- по какие прелестные черты лица!" -- Текущая медленно, как масло, кровь мочила белые башмаки покойного. Явилась стража, Эрдмана увели, и на следующее утро он уже сидел в Бастилии.
   Эрдман был человек богатый и потому, хотя он и был иностранцем, у него скоро нашлись товарищи и союзники, сумевшие обмануть не особенно тщательную стражу. При помощи подкупленного сторожа заключенного уведомили о составленном для него безумно-смелом плане побега. В камеру Эрдмана через печную трубу спустился трубочист, обвязал его веревкой и вытащил его через дымоход на крышу. Здесь все уже было приготовлено: на углу улицы ждали лошади. Но по роковому стечению обстоятельств, как раз в то время, когда измученный своим путешествием по трубе Эрдман отдыхал у отдушины, внизу на улице появилась похоронная процессия. Эрдман спросил трубочиста, кого это хоронят, и тот ответил, что хоронят молодого принца, убитого три дня назад на дуэли. Оттого ли, что контраст между этим траурным кортежем и его собственной фигурой и фигурой его проводника, выпачканными в саже, поразил его своим мрачным комизмом, -- оттого ли, что его угнетенная сознанием своей вины душа не нашла другого способа сбросить с себя давившую ее тяжесть, -- так или иначе, но Эрдман внезапно разразился громким смехом, который ничем нельзя было остановить. Шедшие внизу люди стали обращать на него внимание. Чтобы избежать опасности, богатырски сложенный трубочист схватил обессиленного от смеха графа, поднял его, как узел с платьем, снова толкнул его в трубу и опустил его по веревке вниз. Волей-неволей пришлось Эрдману растопырить руки и ноги, и скоро он опять очутился в своей камере. Он молча лег на свою койку, потеряв всякое присутствие духа. Он отказывался от свидания с знакомыми и даже не хотел читать писем. Только через неделю допустил он к себе гернгутера, который сообщил ему, что уже обратились к королю Августу с просьбой ходатайствовать за него перед его величеством королем Франции и что ожидают посланного его отцом в Париж чиновника, который при помощи золота освободит его из Бастилии.
   -- Никто уже не может меня освободить, -- угрюмо проговорил Эрдман.
   -- Как так, ваша милость? -- спросил удивленный фон- Врех. Граф ничего не ответил на его вопрос.
   Все случилось, как было предсказано: дипломат обратился ко двору, кровь принца к этому времени уже высохла, случившееся предалось забвению, деньги Промнитца сделали остальное, и в конце мая граф Эрдман уже уехал в Петерсвальде. Там он повел самый удивительный образ жизни. Целыми днями носился он на своем коне по дремучим лесам и убивал всех зверей, попадавших под его выстрел. Как браконьер проникал он в чужие владения, и можно было приписать особенному счастью, что он не был убит каким-нибудь лесником или сторожем, не знавшим в лицо угрюмого охотника. Потом в Copay посылались большие счета, и старый граф возмещал все убытки.
   Никто не понимал причины и цели подобного образа действий, пока сильно огорченный и озабоченный господин фон Врех не потребовал отчета у молодого графа. Тогда тот объяснил гернгутеру, что, по его убеждению, все животные были некогда людями и за содеянные ими грехи были превращены в животных.
   -- А я, прибавил он мрачным тоном, -- освобождаю их смертью.
   Господин фон Врех скрыл свою досаду на такой безумный ответ и сказал, так высоко подняв брови, что они стали походить на готические стрельчатые арки:
   -- Простите меня, ваша милость, но мне кажется греховной смелостью с вашей стороны, что вы. хотя бы в отношении бедных животных, берете на себя роль освободителя.
   -- Вы презираете животных? -- спросил Эрдман, -- в таком случае вы похожи на борзую собаку, не могущую найти след: что она потеряла из виду, то для нее пропало. -- И как будто погруженный в какое-то таинственное видение, граф продолжал, обращаясь скорее к самому себе, чем к своему собеседнику: -- И, если душа очистилась от грехов, я разрушаю чары. Может быть, таким образом давно бесцельно блуждает по свету невинная, чистая, покинутая и безмолвная душа моей будущей спутницы, -- я хочу найти ее, хочу убить ее на охоте. -- При этих странных словах напуганный господин фон Врех, дрожа от страха, выскользнул из комнаты и, выйдя за дверь, перекрестился.
   Однажды утром, носясь на своем коне по лесам, Эрдман увидел оленя и гнался за ним на протяжении многих верст. Вдруг перед ним открылась поляна, в середине которой лежал темно-зеленый пруд. Он увидал только что вышедшую из воды поразительно красивую девушку. В легком купальном костюме и накинутом сверху черном шелковом плаще она направлялась в сопровождении служанки к лесному домику на краю просеки. В это время из чащи леса выскочил олень; утомленный преследованием он бежал уже не так быстро; внезапно он остановился и, чуя за собой преследователя, сделал вид, что хочет напасть на беззащитных женщин. Красивая девушка испуганно вскрикнула и бросилась бежать; но нога ее запуталась в корнях дерева, она упала и, стоя на коленях, протянула руки к приближающемуся животному, доведенному до отчаяния и потому опасному. Раздался выстрел, Эрдман попал в цель, и олень рухнул на землю. Граф слез с лошади и, когда он подошел к девушке, она, рыдая от волнения, бросилась на грудь своему задумчивому и бледному спасителю.
   Вскоре выяснилось, что Эрдман заехал в родовое владение Бетен, принадлежавшее графу Каролат, и что девушка была графиней Каролиной, единственной дочерью и наследницей графа. Вернувшись в Петерсвальде, Эрдман застрелил лошадь, которая привела его в Бетен, но предварительно разукрасил ее лилиями. Ему стало холодно в его одиночестве, он начал часто ездить в Бетен и был помолвлен с графиней раньше, чем они успели, как следует, поговорить друг с другом. Ничего не было сказано словами, глаза Эрдмана тоже ничего не говорили, его сердце, казалось, боролось со страстью, при первой возможности он уходил в себя, видимо против воли отдавался своему чувству, видимо против воли позволял любить себя, с видимым страхом следил, как скрепляется их союз, и был уверен, что ему придется искупать каждую ласку.
   Когда в Copay стало известно о случившемся, старый граф поспешил взять на себя роль свата, и уже осенью была отпразднована пышная свадьба.
   Вскоре после свадьбы прискакал однажды вечером старый граф Промнитц на загнанной лошади в свое поместье Трибель, вбежал в сени, велел забаррикадировать двери и спрятался, дрожа от страха, в верхних покоях дома. Скоро внизу послышался треск разбиваемых окон, и в дом ворвались пять австрийских гусаров под предводительством пылающего местью лакея графа, молодую жену которого незадолго до этого времени обесчестил развратный старик. Дикая орда взбежала на лестницу, разломала двери графской спальни и саблями плашмя так беспощадно избила его милость, что высокочтимый граф вскоре умер от последствий нанесенных ему ударов.
   Только через два месяца состоялся обряд погребения, что заставило Эрдмана впервые взять в руки летописи своего рода; до этого времени он читал только поваренные книги в сафьянных переплетах с золотым обрезом, которых у него была целая коллекция. Он читал их "для назидания желудка", как он говорил, -- а может быть и для того, чтобы ввести в заблуждение тех, кто с ним жил, относительно своего душевного состояния.
   Он взял на себя управление всеми имениями, но, говоря, по справедливости, с этого дня во владениях Промнитц уже не было более хозяина. Может быть, Эрдман не обладал той твердой волей, которая необходима не только для управления тысячами подданных и их отношениями, но даже телятами и овцами, -- и которая дается человеку только искренней любовью к творениям Божиим. Или, может быть, люди не видели в нем своего господина потому, что были глубоко убеждены, что вовсе не нуждаются в нем... а разве сам Эрдман во время присяги усвоил себе, нуждаются ли в нем, все должностные лица и представители его подданных, которые стояли перед ним в почтительной позе с раскрасневшимися лицами: начальник двора, канцлер, старший придворный проповедник, банус, сборщик податей, советник при консистории, старшие и младшие писаря, полевые сторожа, шталмейстеры, городские судьи, заведующие кассами, казначеи и многие другие, состоящие на службе у графа?
   Он не понимал их, для него они были исключительно просителями, а сам он казался себе среди них жалким нищим, просящим милостыню у земли и неба, молящим о любви и искуплении. И он снова обманул всех, скрыв свои настоящие мысли под маской жажды к наживе и сделав вид, что стремится только извлечь из имений побольше дохода. Поэтому все старались содрать друг с друга кожу, кузнец не выпускал молотка из рук, охотники за степной дичью стирали себе ноги до ран и кабаны опустошали поля работающих на барщине крестьян. Граф признавал одни доходы, и нажива служила ему щитом, заслоняющим от него его скорбь о жене, казавшейся ему слишком земной, слишком понятной, слишком человечной.
   Графиня Каролина видела, что с ее супругом творится что-то неладное. Веселой и жизнерадостной девушкой вступала она в брак и любила мужа самой искренней любовью. Но он, казалось, поставил себе задачей всячески унижать ее. Своими насмешками и отменой отдаваемых ей приказаний он лишал ее всякого авторитета в глазах слуг. Правда, у нее не было выдающихся хозяйственных способностей, она очень любила общество, веселые разговоры и беседы с образованными людьми, но она заменяла недостаток природных способностей честным отношением к своим обязанностям и сумела устроить мужу очень уютную обстановку.
   Граф совершено не признавал ее достоинств. При малейшем промахе с ее стороны он оскорблял Каролину и раздувал ее слабости до размеров порока. Он не умел ценить ее чувства и отталкивал сердце, готовое принести себя ему в жертву.
   Вот что писала однажды Карелина одной своей задушевной приятельнице: "Чего только я не узнала о жизни и о любви, о мужчине и женщине, и чего только я не выстрадала с того дня, когда меня привели с факелами в мои брачные покои! Сколько раз я погружалась в свой внутренний мир, как в сновидение, но, пробуждаясь, я снова чувствовала себя женщиной, его женой, любила его и видела от него только презрение! Я видела его страстное стремление освободиться и понимала, что он мог бы освободиться только в том случае, если бы его сердце отдало назад то, что получило. Господи, как умеют молча страдать, терпеть и оплакивать свое горе тысячи женщин! Что происходит в его душе? Отчего он так часто смотрит на меня вопросительным и холодным взглядом, как будто желая получить от меня что-то, чего у меня нет? Он всегда торопится, и никто не знает, о чем он думает. Он всегда мрачен, всегда сердит, всегда грустен, всегда недоверчив, всегда уныл и не хочет видеть того, кто дрожит за него.
   Если для меня когда-нибудь наступят лучшие времена, ты снова услышишь о мне, а теперь я умолкаю".
   Но лучшие времена не наступили. Брак их был бездетен, и граф Эрдман видел в этом перст судьбы. В разговоре супругов часто слышались обидные слова, они разрывали друг другу сердце. Постоянный раздор и ненависть, приводящая ко многим недоразумениям, делают совместную жизнь супругов, живущих бок о бок и дышащих одним воздухом, -- хуже ада. Граф задумал отнять у города и деревень некоторые дарованные его предками привилегии и, к досаде горожан, решил продолжать один неправильный судебный процесс, начатый его отцом. Графиня вмешалась в это дело, и начались раздоры. Каролина ненавидела лицемера гернгутера, который все еще оставался в доме и, как неслышный дух вражды, скользил по комнатам и коридорам; эта ненависть увеличивала раздор. Эрдман приглашал к себе мужчин соседей на охоты и празднества, а когда они приезжали, он оказывался пьяным или в отъезде, так что графиня со стыда не знала, что делать и говорить. Она встречала мужа сначала кроткими укорами, потом страстными упреками. Его несправедливость к ней доводила ее до слез; ее душа разрывалась от горького сознания, что вся ее любовь бессильна, да и кто же может давать, давать и давать без конца, и у кого, если только он не ангел, найдется столько чувства? И какая женщина могла бы вынести, чтобы мужчина, объявивший себя властителем и ненавистником человечества, познавшим волю Божию, -- топтал грубыми ногами доверчиво прижавшееся к нему сердце? Вся беда была в том, что Эрдман рассчитывал найти в жене ангела. Он надеялся найти ангела, а нашел только Еву, хитрую, соблазнительную, с прекрасным телом и предательской грацией, -- и это сознание мучило его, делало его мрачным и в своих поступках с женой он уже не отдавал себе более отчета в своих настоящих чувствах. Оскорбляя ее, он, сам того не сознавая, оскорблял самого себя. Однажды за обедом он грубо выбранил жену за то, что поданное на стол блюдо было испорчено. За столом было двое посторонних, которые в неприятном смущении опустили глаза в тарелку, -- и господин фон Врех, принявший скромный вид. Каролина встала и вышла из комнаты, но дойдя до порога, она не удержалась и разразилась громкими рыданиями. Гости наскоро распрощались, а Эрдман в самом мрачном настроении духа поехал рыскать по лесу. С наступлением ночи он вернулся домой, взял Библию и попытался читать. Но царившая в замке тишина все сильнее раздражала его, слова Писания огнем горели в его мозгу. Около полуночи, взяв ночник, он пошел в комнату графини. Она спала на своей постели, и он долго всматривался в ее лицо. Графиня спала спокойным сном ребенка, на щеках у нее играл румянец, а на темных ресницах еще блестели слезы. Эрдман наклонился и коснулся губами ее губ; в ту же секунду Каролина проснулась и с выражением смертельного страха взглянула на так близко склоненное к ней лицо. Это выражение ее лица, ее внезапное пробуждение, его странный таинственный приход сюда, досада на то, что жена как будто хотела поймать его, застать на месте преступления, -- все это рассердило его; ему казалось, что над ним насмеялись, что его одурачили, что ему изменили. Он схватил жену за волосы, стащил ее с постели, протащил стонущую женщину через все комнаты и выбросил ее в сени. Здесь он прислонился хрипя к стене и перекрестился в темноте. Каролина подбежала, дрожа от ужаса, к двери, выбежала на двор, где собаки подняли лай, и побежала, куда глаза глядят. Граф Эрдман пришел в себя, вышел на двор, спустил собак и, несмотря на темноту, напал на след жены. Он нашел ее без чувств, лежавшую в одной рубашке около грязи, сел на землю около нее и просидел так до рассвета рядом с неподвижной женщиной, потом отнес ее домой. Ее кровь согрела его, ее волосы нежно обвивались вокруг его шеи, руки беспомощно повисли, а ее сердце, как будто требуя уплаты, билось около его сердца, полного мрака, заблуждения и непонятной скорби.
   Несколько недель спустя брат графини начал дело развода, и Эрдман сделал вид, что ничего против этого не имеет. Суд в Оппеле утвердил развод по причине "непримиримой вражды и всего прочего, с ней связанного". Графиня Каролина до самой своей смерти жила, как затворница. Очаровательный и грустный образ ее можно видеть еще и теперь на одном из портретов в зале замка Каролат.
   С того дня, когда графиня Каролина покинула мужа, граф Эрдман все более дичал и становился все беспокойнее. Он был окружен льстецами, прихлебателями, блюдолизами и родственниками, ожидающими от него наследства. Получаемых им больших доходов едва хватало на его расточительный образ жизни, и когда один из его кузенов спросил его, чем он занимается, он ответил, делая ударение на каждом слове: ем, пью, сплю, вижу и слышу. Его мучили страшные видения, может быть, это было раскаяние, так глубоко въевшееся в его душу, что он, казалось, постоянно чувствовал в груди присутствие гложущего его червя? Когда однажды утром нашли господина фон-Вреха мертвым в постели, -- он захватил с собою со стола пол-рыбы и, проснувшись ночью голодным, съел ее всю и впотьмах подавился костью, -- граф Эрдман решил отправиться в чужие страны, где он мог бы жить сообразно своему положению, но оставаясь в то же время чужим для всех.
   За пожизненный доход в двенадцать тысяч талеров уступил он родственникам свои поместья и, захватив с собою зарытые в погребе Сорауского замка сто тысяч гульденов, отправился на все четыре стороны света, пли, как он говорил, в обширную тюрьму Господа Бога.
   В Галле он снова увидел взятого им под свое покровительство Ганса Космиша, которого он некогда спас из парижского вертепа разврата. За это время Ганс Космиш успел обратиться в чрезвычайно образованного молодого человека, в котором деньги Промнитц упали на добрую почву. Ганс Космиш попросил своего покровителя отправить его в Англию к знаменитому астроному Гершелю. Граф исполнил его просьбу, снабдив его всем необходимым, а кроме того, обещал молодому человеку устроить ему по его возвращении из Англии обсерваторию в одной из башен замка Петерсвальде. Это имение он по условию оставил за собой так же, как и право пользоваться столом, обедом в шесть блюд, экипажами и охотой во все время своего пребывания в Петерсвальде.
   Два раза делал он попытки повидаться ст. графиней Каролиной, жившей близ города Мерзебурга, но она отказалась принять его. Тогда он отправился морем на север, но корабль потерпел крушение у берегов Ирландии, и он вернулся обратно. Однажды вечером осенью он снова стоял перед тем домом, где жила графиня Каролина, и смотрел на ее окна. Наконец он вошел в дом и там узнал от одной старушки, что Каролина скончалась и похоронена в день поминовения усопших. Эрдман Промнитц пролежал более семи недель в постели, почти не двигаясь. Потом он отправился в Мерзебургский магистральный погреб и три с половиною дня безостановочно пил там бургундское. Опьянев, он все видел перед собою чью-то бледную тень и с какой-то злобой стал петь стих тысяча восемнадцатый:
   
   Если бы на свете все делалось так, как хотят этого люди, бе-бе!
   На земле не осталось бы ни одного христианина, би-би!
   Все, что завещал нам Агнец на кресте, бе-бе!
   Было бы уничтожено людьми, би-би!
   
   Такое кощунственное поведение напугало хозяина погреба, и он со всевозможными знаками почтения выставил высокого посетителя за дверь.
   Вскоре Эрдман уехал из Шлезвига и сначала избрал своей резиденцией Кельн, а затем Страсбург. Все относились к нему неприязненно. Однажды ночью на него и шедших с ним нескольких знакомых напало пять бродяг разбойников. С яростью и силой хищного зверя бросился на них Эрдман и всех обратил в бегство. Один из сопровождавших его знакомых спросил его, отчего, обладая такою силою, он кажется всегда таким боязливым и подавленным. Эрдман ответил:
   -- Так уж я создан. Я могу защитить от кого бы то ни было и вас, и себя, но защитить себя от себя самого я не в состоянии.
   Он отправился в Париж. Там еще кое-кто помнил его имя, и распространилась молва, что угрюмый и распутный немецкий граф мучается воспоминанием о своем преступлении. Узнав об этих слухах, он рассмеялся и сказал: "меня слишком низко ценят: зернышко икры не составляет еще целого обеда". Он искал общества знаменитых философов и обыкновенно сводил речь на искупление, грех и нравственную ответственность, но если они отвечали ему то, что действительно думали, он уходил от них недовольный, просиживал целые ночи в трактире, пел непристойные песни и водил дружбу со всяким сбродом. Он прожил в Париже два года, а потом перебрался за Пиренеи, в Испанию. В университете в Вальядолиде он говорил с учеными по-латыни, в Эскуриале беседовал с грандами о высшей политике, в Кадиксе проводил ночи в матросских кабачках в гавани, а потом переехал через море в Африку. Ни в пустыне, ни в пестрых городах мавров не нашел он себе покоя, проехал на Мальту, потом жил в Сиракузах, затем посетил Рим и объехал Швейцарию. Сегодня он дрожал над каждой копейкой, а завтра бросал два дуката в шляпу нищего. То читал сочинения Канта и Вольтера, то житие блаженного Августина или одну из своих поваренных книг. Погруженный в мрачные мысли, сидел он, глядя на воду, на палубе корабля, молча и задумчиво ходил по улицам городов, или приказывал кучеру так гнать экипаж по шоссе, будто за ним гнался нечистый дух. Днем он желал, чтобы поскорее наступила ночь, весною жаждал осени. За это время волосы его поседели, лицо покрылось морщинами, стан согнулся, только глаза горели все тем же беспокойным огнем.
   Так с наступлением старости проходят десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет, катятся один за другим дни, месяцы и годы, как большие и маленькие шарики вниз по горе, все ускоряя свой бег, катятся в бездну смерти, унося с собою все, что лежит на их дороге -- скорбь и раскаяние, тоску и нечистую совесть.
   Рассказывают, что остгот Теодорих увидел однажды на столе голову большой рыбы, напомнившую ему искаженное лицо казненного им Симмаха; серые глаза глядели неподвижным страшным взглядом, острые зубы прикусывали губу чудовища. Короля затрясла лихорадка, он убежал в свою спальню, велел укутать себя одеялами, оплакивал свое преступление н вскоре умер в глубоком горе. Для графа Эрдмана всякая вещь и во всякое время была такою рыбьей головой. Иногда на юге в тихие ночи являлась ему стройная женская фигура с кротким лицом, и ему хотелось спросить ее: "отчего у тебя так побелело лицо, не лежала и ты с трупами?"
   В Базеле граф получил письмо от Ганса Космиша, который уже более шестнадцати лет жил в Петерсвальде. Когда Ганс Космиш вернулся из Англии, его покровитель, несмотря на свою скупость, подарил ему пять тысяч дукатов на приобретение телескопа только для того, чтобы доставить удовольствие этому посланному ему причудой судьбы и какой-то странной любовью любимому человеку, и при этом послужить науке, непонятной ему, как древне-еврейский язык и страшно-таинственной, как ужас, испытываемый нами на кладбище. Ганс Космиш открыл новую комету и с чувством удовлетворенной гордости сообщал об этом его графской милости. "А, подумал граф, -- он тешится фейерверком сфер, как ребенок факельным шествием. Я должен поговорить с этим человеком".
   Графа влекла в Петерсвальде тоска по родине. Однажды в июне, после полудня, его дорожная карета въехала в полуразвалившиеся ворота. Куры разлетелись в разные стороны, фазаны полетели прочь, захудалая дворовая собака медленно обошла вокруг лошадей и колес экипажа. Прошло немало времени, и показался Ганс Космиш в коричневом кафтане и кружевном жабо, но без парика. Это был человек небольшого роста, очень моложавый для своих почти пятидесяти лет, сохранивший легкую походку танцора. Его лицо было чрезвычайно бело и гладко, глаза прозрачны, волосы белы, как лен.
   Когда он увидал своего хозяина и покровителя таким обносившимся, опустившимся и бледным, с двумя орденами на груди и в обтрепанной одежде, старавшегося скрыть грусть и умиленную радость возвращения на родину, -- лицо Ганса Космиша выразило сильное волнение, и он отвесил графу глубокий поклон.
   Во время обильного ужина разговор не вязался и, когда стало смеркаться, они вышли и сели на старую каменную скамью в саду "Сегодня будет прекрасная ноль", -- сказал Ганс Космиш. Видя, что граф становится все грустнее и молчаливее, он предложил ему осмотреть обсерваторию. Старик молча согласился. Ганс Космиш взял ручной фонарь, и они поднялись по винтовой лестнице в башню. Из комнаты, служившей астроному и спальней, и кабинетом, другая лестница без перил вела на открытую площадку. На ней в круглой деревянной пристройке стоял телескоп.
   -- Посмотрите, ваша милость, как торжественно покрылось небо звездами, -- сказал Ганс Космиш, указывая вверх, -- мне кажется, что это сделано в вашу честь.
   Эрдман Промнитц посмотрел кругом, потом взглянул наверх. Он сел на низенькое кресло и, прислонившись к спинке, откинул назад голову. В этом движении выразилось стремление к отдыху, оно казалось непроизвольным, хотя в то же время он как будто повиновался указанию астронома. Устремив взор на сияющий небесный свод, он вдруг глубоко вздохнул и дрожь изумления пробежала у него по телу. Часто бывает, что только благодаря какому-нибудь случайному зрелищу, заставляющему его сосредоточить свое рассеянное внимание, человек начинает сознавать свой путь, свою волю, свою мечту и далее важный смысл интересующих его проблем жизни. Существуют люди, не разу не взглянувшие на небо в ясную ночь и нуждающиеся в твердой руке, которая властью оторвала бы их от смутных земных образов. Эти люди-пленники своего времени, беглецы, осужденные, рабы своих господ, вечные мученики, дети земли.
   Какой-то издалека скользнувший луч осветил душу старого графа.
   -- Помилуй тебя Бог, Ганс Космиш, -- сказал он, наконец. -- По что за курьезное ремесло ты себе выбрал! Сидишь ночь за ночью и смотришь на этот живой ковер. Мне кажется, что долго заниматься этим довольно скучно. -- Сквозь прежнюю насмешливость сквозила грусть, как в улыбке больного, когда доктор входит к нему в комнату.
   -- Это никогда не может наскучить, ваша милость, -- уверенно проговорил Ганс Космиш, -- да это вовсе и не такое легкое дело. Приходится вычислять и рассчитывать, математические действия лишают вас сна, а числа туманят голову.
   -- И ты кормил орлов, пока я на мельнице целовал девушек, как говорили паши прародители, -- задумчиво проговорил про себя граф. -- И что это за комета, которую ты открыл? Открывают ли новые планеты, как острова на южном океане, или их ловят, как лисиц в капкан? Ну, покажите же мне свою комету.
   -- Вы не можете видеть ее невооруженным глазом, -- произнес астроном своим звучным голосом итальянца, -- н она появляется только между двумя и тремя часами ночи в созвездии Кассиопеи.
   -- И тебе приходится ее ждать, как жене сонного мужа? Если уж это не называется скукой, то пусть меня самого назовут унынием.
   -- Не чаще, как через двадцать семь лет, появляется эта комета в поле зрения человека, -- продолжал Ганс Космиш с непоколебимой серьезностью ученого.
   -- Вздор, Ганс Космиш, как можешь ты знать это так точно?
   -- Это можно вычислить, ваша милость. То, что кажется вам произвольным предположением, поддается вычислению, и через телескоп можно видеть многое, что утопает в глубине неба.
   Астроном указал на телескоп и, когда граф встал, он приспособил стекла к глазам несведущего в астрономии человека и направил трубу телескопа на луну, которая в эту минуту опустилась низко к горизонту между двумя вершинами деревьев!" дальнего леса. Граф посмотрел в трубу и сейчас же отшатнулся.
   -- Это ослепляет вашу милость, -- проговорил успокоительным током Ганс Космиш, -- но вы скоро привыкнете.
   Граф снова посмотрел в трубу.
   -- Или это диавольское наваждение, -- пробормотал он, -- или я действительно вижу горы.
   -- Это настоящие горы, ваша милость, потухшие вулканы, вымерший мир, близнец земли. Свет, который вы там видите, -- солнечный свет, а тени -- солнечные тени.
   -- Значит до сих пор плутоватый вид месяца обманывал меня? И что это там за темное пятно с боку от светлого, серое, как кошачья шерсть?
   -- Это ночь неосвещенной планеты. Наш земной шар бросает туда тени с определенным очертанием.
   -- Наш земной шар, говоришь ты? Шар! Как это странно звучит! И это не пустая басня? Эта земля, на которой я стою, со всеми ее странами и морями, реками и городами, церквами и людьми точно такой же плавающий в пространстве шар, как вот эти?
   -- Как эти и многие другие, только маленький между маленькими, ваша милость. Посмотрите, все что блестит на небесном своде, как блестят светящиеся червячки, представляет собою отдельное законченное целое и, если бы вы оказались на одной из тех звезд, вы любовались бы оттуда сверкающим блеском других планет и в том числе нашей земли. Отшлифованное стекло телескопа делит для вашего глаза белый млечный путь на точки, каждая точка-солнце, и вокруг каждого солнца вращаются земли, все планеты держатся в пространстве притяжением и несутся в пространстве, повинуясь таинственным законам. Вы смотрите на небо, и в одно и то же время восстают и исчезают миры, вращаются спутники вокруг своих главных созвездий, падают со своего пути метеоры, несутся кометы по бесконечности, о которой ум человеческий не может составить понятия. Будьте так любезны, направьте трубу на сверкающую зеленоватым блеском звезду в двух ладонях расстояния от дышла Большой Медведицы. Свету этой звезды необходимо три тысячи лет, чтобы достичь земли.
   -- Три тысячи лет! -- повторил граф шепотом, как испуганный ребенок.
   -- Видя этот свет, вы на самом деле видите лишь то, что было три тысячи лет назад, и если бы вам удалось взлететь на ту звезду, то, глядя на нашу землю хорошо вооруженным глазом, вы последовательно видели бы все, что случилось здесь три тысячи лет назад.
   Граф Эрдман с ужасом посмотрел на астронома.
   -- Если это так, -- проговорил он, запинаясь, -- если это так, значит ничто не может остаться втайне. Тогда сохранится каждое мое слово, мой каждый поступок. В таком случае разве не заблуждение думать, что настоящее именно и есть настоящее? Тогда все становится так необыкновенно, и сотворение мира должно быть отнесено к гораздо более давнему времени, чем пять с половиной тысяч лет еврейского летосчисления.
   -- Ваша милость не должна смущаться, -- возразил с лукаво-кроткой улыбкой Ганс Космиш. -- То, что дает нам религия и Библия, представляет только символические сокращения. Разум не хочет обмануть душу, он только вдвойне обременяет ее божественными тайнами.
   Граф снова сел на свое кресло и смотрел на небо. Он заговорил, и его старческий голос звучал волнением.
   -- Надо мной пространство, такое огромное, бесконечно-свободное и чудно-далекое, что познанное мною время кажется мне образом, а мое имя -- символом. Мои мучения и грехи состарили меня, но что значат мои шестьдесят лет в сравнении с миллионами, и как может Господь Бог, управляя таким огромным миром, взвешивать до мелочи точно добро я зло?
   Ганс Космиш ничего не ответил, и граф долго сидел молча. Вдруг по его загорелым щекам скатились две крупные слезы, и он неясно и медленно проговорил:
   -- У нее были волосы цвета спелых колосьев и глаза серны, у нее был кроткий рот и нежные руки. Она любила меня и умерла. Где бы она нп находилась там наверху, я всегда с нею, и моя вина перед нею всегда останется виною, виною греха, виною любви. Но как ты думаешь, Ганс Космиш, -- вскричал он громко, скрестив на груди руки, удастся ли мне умереть такою смертью, которая будет приятна властителю созвездий? -- Ганс Космиш, молча опустил голову. У него не было ни смелости, ни охоты вести подобного рода задушевные разговоры. Он наблюдал людей только издали со своей сторожевой башни и еще со времени своего пребывания в Париже разучился выражать свои чувства. -- Проводи меня вниз из твоего дворца сфер, -- продолжал граф, -- и посвети мне. Сегодня я буду спать спокойно и не увижу дурных снов.
   Через несколько дней граф уехал из Петерсвальде в Оснабрюк, где он хотел посоветоваться с одним известным врачом насчет своей подагры. С этого времени он стал совсем другим человеком, покладистым, кротким и веселым, хотя и продолжал вести уединенную жизнь. Большую часть дня он проводил над каким-то таинственным занятием, а в звездные ночи поднимался на башню собора, которую он называл своим чудным немым профессором. Через полгода в глухую зиму он вернулся в Петерсвальде и зажил ь там мирною жизнью, весь погруженный в свое таинственное произведение. Старые люди называют март -- месяцем смерти. Однажды утром в половине марта, войдя в комнату своего покровителя, Ганс Космиш нашел его мертвым в постели. На столе, как будто на показ всему свету, стояло наконец оконченное произведение.
   Это была картина, написанная не понимающим искусство художником, а неумелою, хотя и верною рукою человека, старавшегося удержать свое видение. Это было неописуемо-прекрасное лицо с больными, чистыми, невыразимо добрыми глазами, из которых лились целые потоки самой преданной любви. На щеках, обрамленных мягкими спадавшими с головы волосами, виднелись ямочки, вокруг подбородка курчавилась густая борода, заостренная, а не разделенная на двое, как на изображениях Иисуса Христа. Это сверхъестественное, божественно-прекрасное лицо, имевшее, несмотря на бороду, поразительное сходство с лицом покойной графини Каролины, было окружено гирляндой известных и неизвестных цветов, спускавшейся по волосам и оканчивавшейся под бородою. Вся картина была написана голубой и золотой краской и благодаря расположению пунктировки брови, глаза, чело, губы, борода и волнистые волосы представляли собою исключительно созвездия, туманные пятна, кометы и луны. В одном завитке колокольчика находилось солнце, и крошечной золотой точкой была намечена земля. Казалось, что какой-то мечтатель, находясь в пространстве, воспринял мировое целое, как образ, и что в глубине его души солнце, луна и звезды достигли наглядного и таинственного единства. Над картиной сияли торжественные слова: К светилу.

Глава четырнадцатая.
Рассказ Франциски

   Внимание, с которым друзья и князь Зигмунд следили за повестью о чудаке дворянине, не помешало им заметить то волнение, которое все сильнее овладевало Франциской. При чтении письма графини Каролины к ее приятельнице Франциска насторожилась и не сводила глаз с лиц Георга Винценца Ламберга. Когда он окончил свой рассказ, она зарылась лицом в подушку, и дрожь, пробегавшая по ее стройному телу, доказывала с каким трудом она сдерживает слезы.
   Князь подошел к ней, сел рядом с нею и молча взял ее за руку.
   -- Никто из нас не хочет растравлять твои раны, -- произнес князь спокойно и ласково, -- и мне самому хотелось бы видеть тебя такою, какою ты была до этого рассказа. Если тебе еще невозможно забыть, то все-таки мне кажется опасным, что судьба совершенно посторонних тебе лиц постоянно так мучительно напоминает тебе твое собственное прошлое, -- а для твоих друзей твои слезы могут показаться незаслуженным упреком. Сколько гордости и сдержанности ни таилось бы в молчании, но поверь мне, старому и опытному человеку, молчание бесплодно и доказывает недостаток смирения: оно сушит сердце.
   Франциска повернулась, окинула всех присутствующих задумчивым взглядом и, все еще бледная от волнения, проговорила:
   -- Вы должны узнать, в чем дело. Я сама не могу хорошенько объяснить, что именно так поразило меня в рассказе о графе Эрдмане. Дело тут не в женщине и не в том, что она принуждена была выстрадать; все это часто случается и только подтверждает наш опыт. Сущность дела не в этом, а в веянии, в тоне рассказа, напоминающем глухой стук падающих камней, -- в чем-то, чего нельзя выразить самыми точными словами, в чем-то правдивом, как музыка. А эти звезды и эта смерть! И наконец это картина. Я могу тоже рассказать вам о картине, да, в сущности, мне больше и не о чем рассказывать! Но как мне это рассказать? -- продолжала она, положив голову на руку и окидывая друзей внимательным взглядом. -- Как мне передать это невероятное событие вам, которые меня так хорошо знаете и все-таки не знаете? Может быть, в то время я была утомлена, да, утомлена во всех отношениях. Во мне не оставалось ничего от моего собственного "я", мое тело казалось мне тяжким бременем, мой талант -- какой-то гримасой, мое существование представлялось мне обидно бесполезным, я чувствовала себя невыразимо одинокой, а самым худшим было то равнодушие ко всему, которое испытывает человек, всегда носимый на руках, а не ходящий на собственных ногах. Я ощущала потребность опоры или сопротивления, потому что, несмотря на свое бессилие, я в то же время как-то одичала. Нет, вы ничего не знали обо мне, вы были для этого слишком умны, слишком важны, слишком скупы на чувства, слишком поверхностны.
   Она вздохнула и после томительного молчания начала рассказывать события, к которым таким необыкновенным образом подготовила слушателей и которые нельзя хорошо передать ее словами, потому что страстность и порывистость ее рассказа отразилась бы на его удобопонятности.
   Однажды она получила письмо от одной своей приятельницы, которая восемь или девять лет назад бросила сцену после того, как вышла замуж за человека из блестящего аристократического круга, который недавно умер заграницей. Вернувшись на родину, она захотела повидаться с Франциской. Она жила в собственном небольшом отеле на улице Метастазио. Когда обе подруги уселись в круглой гостиной, Франциска увидала перед собою портрет, который возбудил в ней какое-то странное волнение. Она не могла отвести от него глаз, и сама удивлялась производимому им на нее впечатлению, так как до сих пор картины действовали на нее не сильнее, чем драгоценности, красивые ковры и ткани. Подруга очень удивилась, когда Франциска попросила у нее позволения часто приходить в эту комнату, чтобы смотреть на портрет. С этого дня Франциска стала ежедневно приходить к баронессе. Та сначала сидела с ней вместе в гостиной, а потом стала оставлять ее одну. Она полагала, что какое-нибудь грустное воспоминание или только-что пережитое сердечное горе были причиной странного поведения Франциски. Спустя немного времени, с целью выпытать у Франциски ее тайну, а может быть и с целью развлечь ее, она сообщила ей, что нашла между бумагами своего мужа некоторые сведения о портрете. Она рассказала ей, что это был будто бы один шотландский дворянин, пожертвовавший жизнью за мужа безнадежно любимой им женщины: тот был приговорен к смерти за участие в мятеже; чтобы спасти обожаемую им женщину от такого страшного горя, влюбленный дворянин прокрался за час до казни в тюрьму, обменялся одеждой с приговоренным к смерти мятежником и был казнен раньше, чем судьи и палач заметили обман.
   Но факты или вернее сказочность этих фактов не тронули Франциску; казалось даже, что она отнеслась к ним неодобрительно. Это было слишком близко к действительности, и, как всякая действительность, было чуждо ей. Она находилась в том лихорадочном возбуждении, когда человек ничего не видит, ни о чем не думает, а только ощущает. Этот портрет так неразрывно слился с ней, с таинственной работой ее души, что, чем чаще она на него смотрела, тем нагляднее и действительнее он становился. Никогда не приходила ей в голову ужасная мысль, что она увлекается призраком, что ее мозг работает вне обыкновенного порядка вещей. На нее' нашло какое-то опьянение, ей не хотелось ничего знать, ничего понимать, ни к чему возвращаться. Но она сознавала, чем все это должно кончиться: или призрак примет определенный образ, или она сама обратится в призрак. И призрак воплотился.
   Господин фон X., покидавший в это время свой пост посланника, давал бал, приглашение на который получила и Франциска. Хотя она уже давно избегала таких торжественных приемов, но на этот раз она согласилась без всяких возражений. Войдя в зал, она увидала между многочисленными приглашенными только одно лицо, -- это было лицо портрета. Она ни минуты не сомневалась, что это было то же белое, гладкое, тонкое, спокойное и изящное лицо с глазами цвета зеленоватого льда; это были те же презрительно и скорбно сжатые губы, то же решительное выражение лица, тот же издающий фосфорический свет лоб, та же тонкая, юношеская рука с тем же изумрудом на пальце.
   Он подошел к Франциске. Шел он, слегка прихрамывая, так как одна нога у него была короче другой, и странно, именно этот физический недостаток усилил в ней чувство тожественности. Сравнения часто таким образом поражают нас своею неожиданностью. Когда незнакомец подошел к Франциске, многие из присутствующих почувствовали, что над этими двумя людьми собирается гроза. Франциска, конечно, уже слышала о Ричардо Тройер, о его богатстве, его приключениях и его уме. В нем была какая-то притягательная сила, привлекавшая к нему приверженцев, скорее как к пророку, чем как к чужестранцу неизвестного происхождения. Но все это не имело для Франциски никакого значения, даже не интересовало ее.
   Ее красота, видимо, привлекала его, но она едва ли чувствовала это; она сознавала только, что подчиняется какой-то увлекающей ее непреодолимой силе. Она чувствовала потребность видеть его рядом с портретом и попросила приехавшую с ней баронессу пригласить его на следующий день на чашку чая. Он явился. Они сидели в круглой гостиной, и Франциска была очень рада, убедившись, что ее глаза нисколько не обманули ее. Когда он устремлял на нее взгляд, ей было трудно отличить живого человека от его изображения. Ее крайне удивляло, что ни баронесса, ни Ричардо Тройер не замечали этого неприятного сходства, но она молчала.
   В ней не было ни колебания, ни страха, -- она верила ему безпредельно, повиновалась ему, как ребенок, она порвала со всем, что ее связывало с людьми и привычками. Решив ехать с Ричардо заграницу, она в последний раз пришла к князю. Ей было известно, что друзья в это время жили у Ламберга. Но ей было запрещено говорить, было запрещено проститься с друзьями своей юности. Она не понимала причины подобного запрещения, но безропотно покорилась ему. Но томимая мрачным предчувствием, она заставила друзей обещать ей, и сама дала им слово встретиться с ним через год, и этот год, назначенный ею сроком, казался ей в то время уже заранее омраченным злой судьбою.
   Вернувшись в город, она распродала свою обстановку, а драгоценности и деньги отдала Ричардо. Она хотела взять с собою только свою камеристку, уже давно служившую у нее и искренно привязанную к ней девушку, но Ричардо без ее ведома нанял ей горничную итальянку и отказал преданной служанке. Но все-таки его тогда же удивило, с какой готовностью согласилась Франциска с его распоряжением, его изумляла ее безусловная покорность. Человек привязывается сильнее к рабе, чем к возлюбленной. Но отрезвить ее от ее страсти ему оказалось труднее, чем он думал, хотя он и привык бросать унижающих себя перед ним женщин. Он не был простым воришкой, мелким жуликом, громилой пли шулером, он был аферистом высшей пробы. Уже больше двадцати лет разъезжал он по городам, как мышелов. У него были свои агенты, свои герольды, свои шпионы на жалованье, свои помощники, своп сводники и сводницы, начиная с высших и кончая низшими слоями общества. У него были такие обширные знакомства, как у крупного политического деятеля и он мастерски умел с одной стороны пользоваться ими, а с другой стороны скрывать их. Он был образовал и хитер, но его знание людей диктовалось необходимостью личной обороны, его образование отдавало репортерством. Он обманывал своею надменной молчаливостью, за которой всегда таилась какая-нибудь задняя мысль, -- своими блестящими затеями и какой-то благородной меланхолией. Все, что он делал, было грабежом, разбойничеством, духовным убийством и все это совершалось на почве самообольщения, которое снимало с него всякую ответственность и против которого ни один закон не писан, потому что он превращал жертву в виновного, а преступника чуть ли не в героя. Его ремесло не требовало от него ничего, кроме уменья сохраниться, и он действительно, несмотря на свои пятьдесят лет, походил на тридцатилетнего человека, а иногда даже на юношу, созревшего в бурных приключениях.
   Франциска ничего не знала про его дела и предприятия, ничего о его характере, о его жизни, не знала даже, откуда он родом. Тот, кого она любила, жил в глубине ее сердца, был ее созданием, ее произведением. Сомневаться в нем не имело смысла. Она уступила смешанному чувству утомления и жажды сверхъестественного, она следовала фата-моргане своего сердца. Каждое сердце стремится в высь и раз в жизни достигает своего апогея. Ее сердце, убаюканное ровными, тихими чувствами, не могло естественным путем достигнуть до пределов великой страсти, и вот связанный до той поры демон при помощи колдовства поторопился вознести ее туда раньше, чем исчезающая молодость лишит его мощи. И падение потом было ужасно.
   Ричардо Тройер был слишком умен, чтобы не понять, что ни один из его талантов не может особенно расположить к нему Франциску, и ломал себе голову, стараясь найти причину ее глубокой страсти.
   Не всегда бывало легко обманывать, но тем легче бывало кончать комедию, изменить обойденной им, раскаивающейся, вырванной из ее среды, беспомощной женщине и, обогатившись добычей, искать себе новой сферы для погони за дичью. С Франциской случилось как раз противоположное. она иногда смотрела на него так, как будто обращалась к кому-то другому, стоявшему сзади него. Он невольно оглядывался и искал в пространстве этого другого. Ничего столь странного, поразительного с ним до сихч, пор не случалось. Франциска видела, что его обычное хладнокровие изменяет ему. Туман перед ее глазами рассеялся, уступив место мучительному недоумению и удивлению. -- Неужели это я сама? И кто он такой? -- думала она.
   Она не хотела сознаться, что ошиблась. С жалким упорством уверяла она себя, что ошибка невозможна и видела в портрете завет, в котором не может быть обмана. Она цеплялась за него, как за последнюю опору, за последнее прибежище, и ни хитростью, ни лестью, ни угрозами не мог Ричардо вырвать у нее ее тайну.
   Его недоверие приобрело как будто почву. Ее постоянное терпение ожесточало его, он не мог выносить ее скрытности. Ее глаза, устремленные на невидимое существо, будили в нем нечистую совесть. Он во что бы то ни стало хотел узнать, в чем дело. Ее физическая близость не успокаивала его, опт, чувствовал, что был для нее лишь оболочкой, вместилищем, призраком. Обманщик почувствовал себя обманутым, вор -- обокраденным. Он не хотел отпустить ее от себя раньше, чем она узнает, кем он был в действительности, прежде чем разорвется завеса, отделяющая их друг от друга. Ричардо становился грубым, мужицки- грубым. "Моя игра проиграна" -- сказала себе Франциска, и в Неаполе она заявила ему о своем намерении расстаться с ним. Его зеленоватые глаза на секунду померкли. "Хорошо", -- ответил он и вышел из комнаты. В тот же вечер он сообщил ей, что его вызывают телеграммой в Турин, и просил ее отложить исполнение своего намерения до его возвращения. Мучимая стыдом и потерявшая всякую энергию, Франциска согласилась.
   Уезжая Ричардо передал ей на сохранение шкатулку с великолепными бриллиантами. Когда через три дня он вернулся, она попросила его взять у нее драгоценности, сбережение которых тяготило ее. Уступая ее настойчивой просьбе, он пошел за нею в соседнюю комнату. Она отперла шкаф, взяла в руки шкатулку и -- чуть не лишилась чувств; шкатулка стала совсем легкой, и она сразу поняла, что содержимое шкатулки украдено. Что же это? Как могло это случиться? Возможно ли это? За эти три дня она ни разу не выходила из дому. Дрожа всем телом, она протянула Ричардо ипка- тулку. Он смотрел на нее неподвижными, широко раскрытыми глазами, высоко подняв брови. Он оглядел замок и шарниры шкатулки, вынул из кармана ключ и откинул назад крышку черного дерева: бриллианты исчезли. Франциска прижала руки к сердцу и молча прислонилась к стене. Тихонько посвистывая, Ричардо ушел в другую комнату.
   Когда она вслед за ним вошла туда, он с уничтоженным видом сидел в кресле. Она поспешно подошла к телефону, но он вскочил и схватил ее за руку. -- "Надо же известить полицию", -- пробормотала она. -- "Неужели ты думаешь, что я допущу, чтобы мое имя трепали в газетах, -- спросил он презрительным топом, -- и даже если бы я согласился на это, неужели ты думаешь, что это воззвание к гласности поможет мне вернуть мою собственность. Если есть средство вернуть ее, то я настолько мужчина, что сумею сам найти его. Во всяком случае, -- продолжал он холодно, суть в том, что ценность украденных у меня драгоценных камней вдесятеро превышает ценность вверенного тобою мне имущества, -- тут дело идет о миллионах. Я разорен. И потому не удивляйся, если я скажу тебе, что ты останешься арестованной в моем доме, пока не отыщутся мои драгоценности". -- Франциска слышала унизительное подозрение в этих словах и ничего не отвечала на них... Ее сердце так окаменело, что она не могла даже плакать. До наступления ночи Ричардо сделал все приготовления к отъезду, а ночью они сели на пароход, отходящий в Марсель.
   С этого времени на нее посыпались удары судьбы, один за другим. Они жили в вилле за городом; днем у них было спокойно, но ночью съезжались гости из города и до рассвета играли в азартные игры. У Ричардо, вероятно, была причина скрываться, потому что он целыми неделями не переступал порога своего дома. Когда всходило солнце, он обыкновенно сидел один в своей комнате и равнодушно пересчитывал свой выигрыш. Франциска часто слышала из своей комнаты хриплые, спорящие голоса и зарывалась головой в подушки, чтобы избавиться от этого мучительного шума. Однажды она увидела у садовой ограды лежащего на земле молодого человека с глубокой раной в груди, из которой текла кровь; она видела, как к нему подошли товарищи, донесли его до автомобиля и поспешно уехали с ним. Другой раз Ричардо подошел хромая к двери ее комнаты и приказал ей, как хозяйке дома, принять его гостей. Она отказалась. Тогда он с дьявольской силой стащил ее с постели и замахнулся на нее. Она улыбнулась, и в этой улыбке выразилась страстное желание смерти. В эту минуту горче всего пережитого было для нее сознание, что самое чистое, самое страстное чувство, которое она когда-либо испытала, -- заставило ее погрузиться в самую отвратительную грязь жизни. Она больше не сопротивлялась, надела нарядное платье и со смертельно бледным лицом сошла вниз к гостям. Ее вид поразил пировавших: они решили, что хозяйка больна, и стали уходить один за другим, что привело Ричардо в бешенство. Желая отмстить Франциске, он стал приводить в дом публичных женщин и устраивал пьяные и развратные оргии, заставляя Франциску присутствовать на них. Однажды ночью они поспешно, как будто спасаясь бегством, бросили этот ад и уехали в Париж. он таскал ее за собою по самым последним вертепам разврата. Он принуждал ее разговаривать с людьми, одно присутствие которых наводило на нее ужас. Он сознавал, что отравляет ее, но он и хотел этого, хотел сбросить в бездонную пропасть существования. Он ненавидел ее, потому что чувствовал себя не в силах расстаться с ней и пользовался ее слабостью. "Ты походишь на ту женщину, что ожидает в темной комнате прихода своего возлюбленного и расточает чрезмерную страстную нежность тому, кто случайно входит туда. Скажи мне, кого ты ждала, скажи только это, и я перестану мучить и тебя, и себя. Скажи мне, кого ты ждала, и я пойду своим путем, потому что меня мучает сознание, что ты видела меня во всей моей наготе," -- говорил он, но она молчала. Чем больше разоблачал он перед нею свою жизнь, тем сильнее чувствовал потребность унижать ее и тем нерасторжимее считал связывающие их узы. Что могла она сделать, чтобы положить конец этому унизительному и ужасному положению? Прошлое представлялось ей тем, чем грезится преступнику его невинная юность. Она далее не чувствовала себя способной принять какое-нибудь решение. За что бы она ни взялась, -- все было позором, куда бы она ни взглянула, всюду была грязь. На судьбу большинства людей их злой дух имеет лишь мимолетное влияние, разве в минуту затмения рассудка, они, покинутые Богом, подпадают под власть этого антидуха этого кошмара их души. Она, она была скована с ним, была всецело в его власти.
   И потому-то она молчала, что далеко позади нее светились еще те глаза, что положили начало очарованию, сияло то лицо, что сулило ей счастье. Стоило ей выдать свою тайну и ее душа опустела бы, словно та шкатулка, из которой пропали бриллианты, а сама тайна ее была бы осквернена, стала бы ложью. Но вот случилось, что она во сне заговорила о ней и Ричардо подслушал ее бред. Непонятная ревность забушевала в его груди. Он, казалось, готов был растерзать Франциску, чтобы вырвать у нее ее тайну. Каждую ночь будил он ее и требовал признания. В это время они уже не жили в Париже, а занимали небольшую виллу в Бретани на берегу моря, вблизи одного портового города. Как-то раз они выехали на лодке в море; разразилась буря, лодку гнало прочь от берега, и они уже считали себя погибшими. Тучи нависли низко над их головами, волны обдавали их пеной. Ричардо положил весла в лодку и молча смотрел на Франциску; растрепавшиеся волосы спускались ему на лицо. Чувствуя, что смерть близка, она заговорила каким-то неясным и нерешительным тоном: -- "Существует твой портрет: я его видела раньше, чем увидала тебя. Если бы ты мог его увидеть, ты понял бы все, понял мою жизнь, а может быть, и свою, и все, что случилось до этой минуты." -- Она рассказала ему в коротких словах, где и когда она в первый раз увидела портрет, а он нагнулся к ней и приложил свое ухо к ее губам, чтобы рев волн не заглушал ее слов. Он покачал головой и насмешливо рассмеялся, потом схватил весла и принялся грести с невероятной силой. Они заметили рыбачью лодку, медленно подъехали к пей, рыбаки бросили им канат и с большим трудом они добрались до гавани. '
   На следующее утро Ричардо не оказалось дома. Итальянка горничная сказала Франциске, что он уехал. Но Франциска не радовалась наступившему спокойствию. Она, не находя себе покоя, переходила из одной комнаты в другую или смотрела с балкона на море. Приходили как-то люди осведомляться о Ричардо, но они не называли своего имени, а он не сделал никаких распоряжений. Горничная, повар и садовник ушли, потому что Ричардо отпустил их, уплатив им жалованье за месяц вперед. Франциска осталась одна. Владелец виллы написал ей, что через три дня она должна очистить помещение. Она ждала, сама не зная -- чего. Вечерам, накануне своего отъезда она вышла в комнату Ричардо. Она села у резного столика и погрузилась в мрачные размышления. она поставила перед собою свечу; свеча медленно догорала и угасла с легким шипеньем. Через открытое окно доносился шум волн, а на небе блестели зарницы. Она задремала. Она была утомлена после своих бессонных ночей.
   Неужели это был сон? Она ясно видела, куда отправился Ричардо. Овладевшее им любопытство имело в себе что-то болезненное. Он спешил посмотреть на портрет и хотел приобрести его. Совершенно изменив свой костюм, вошел он в тот дом.
   Франциска видела, как он торговался, слышала, как он лгал. Владельцы портрета были очень рады продать за баснословно дорогую цену это произведение неизвестного художника и только подивились причуде покупателя. Потом Ричардо стал перед зеркалом и поставил рядом с собою портрет. Она видела, как пытливо он всматривается в него, как он долго размышляет над ним, впиваясь глазами в это чужое лицо, как наконец его любопытство сменяется насмешкой, и он, презрительно усмехаясь, смотрит в лицо своему антиподу, -- человеку, умевшему любить безпредельно, он-то, этот великий вор, укравший у заблуждавшейся женщины ее собственное "я".
   В эту минуту отворилась дверь, и он вошел. Разве он не принес с собою портрета, не установил ли его на столик и не прислонил ли его рамой к стене? Он зажег лампу. Его мертвенно-бледное лицо с выражением торжества склонилось над Франциской. Его дыхание обвевало ее лицо, его рука касалась ее руки, -- она открыла глаза. Она увидала его лицо, и увидала его именно таким, каким оно было на самом деле. Это было лицо старого человека, носившее на себе следы горьких забот, страха и низких страстей. Приветливая, умная наружная оболочка, а под нею обман, ложь и предательство, все чистое было уничтожено, как будто выжжено низкими пороками, все дурное выворотилось наружу, все обнажено до глубины, хотя со следами скорби о потерянном божестве, но ни одна черта не напоминала того портрета; нет, совсем чуждо ей это лицо, чуждо до жалости.
   Ее горе, ее вдумчивое удивление заменилось сознанием свободы, ее так давно судорожно сжатое сердце расширилось, с ее членов спали оковы, она снова владела собой. Она сжала руками голову и могла заплакать. А он стоял перед ней безмолвный, как человек, приговоренный к смерти, которому не о чем больше говорить и который знает, что должен идти своим неизменным путем. Это не был сон: она слышала глухой стук его хромой ноги, когда он выходил из комнаты, и звук колес отъезжающего экипажа. Она сидела на ковре, положив щеку на распущенные волосы. Это не был сон: открыв глаза, она увидала пустую золоченую раму, прислоненную к стене, а на полу разорванный портрет шотландского дворянина. Она подняла все четыре куска его, сложила их вместе и задумчиво глядела на лишенный жизни образ. Теперь это был лишь кусок полотна, покрытый масляной краской. Он походил на платье, некогда носимое дорогим усопшим.
   Сосед-крестьянин снес ее вещи на станцию железной дороги. У нее еще оставалось довольно денег, чтобы уехать в Швейцарию. Из всех ее драгоценностей у нее сохранилось одно очень дорогое кольцо; она продала его в Женеве и прожила два месяца в деревушке на берегу озера. Когда кончилось лето, а с ним и чреватый событиями год, она вспомнила о своем уговоре с друзьями. Казалось, из бездонной пропасти забвения стали восставать образы из ее прошлой жизни. Продав несколько туалетов, она выручила за них необходимые на дорогу деньги.
   И так она приехала сюда.

Глава пятнадцатая.
Южное полярное сияние

   Уже стемнело, по никто из слушателей не хотел, чтобы зажигали лампу. Из нижних комнат -- они сидели наверху в комнате, смежной с спальней Франциски, -- раздавался ровный, по, как казалось, довольно сердитый голос Эмиля. Лам- берг встал, чтобы заставить его замолчать, но в эту минуту Эмиль сам уже вошел в комнату и собирался что-то сказать. "Обезьяна" -- было по обыкновению его первое слово, но Ламберг прервал его, приказав замолчать. Лакей зажег лампу и несмотря на то, что слушатели находились еще под впечатлением рассказа п были ослеплены внезапным ярким светом, они все-таки не могли не заметить смущенного и растерянного вида лакея. Он не смел более произнести ни слова и, по обыкновению, бесшумно ступая и доводя свою почтительность к господам до подобострастия, тихонько вышел из комнаты. Князь Загмунд встал и в заметном волнении прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Его обыкновенно несколько вялые черты лица приняли напряженное выражение; его глаза под устало-опущенными тяжелыми веками по временам сверкали, устремляясь в пространство, и что-то сдержанно-страстное выражалось в том жесте, с которым он нервно и крепко сжимал пальцы заложенных за спину рук. Борзати, весь уйдя в свои мысли, продолжал сидеть на своем кресле. Участие, выражавшееся на его лице, имело что-то трогательное, детски-застенчивое; он принадлежал к тем натурам, которым неприятно и унизительно сожаление к любимому существу, и которые поэтому скрывают это сожаление под маской досады, гнева в недовольства всем окружающим. Но в данном случае от такого образа действий его удерживало чувство непреодолимого удивления, к которому примешивалось и любопытство. Что означали эти слова п события? Что они доказывали? Они доказывали по меньшей мере, что человеческое сердце безпредельны велико. И эта самая Франциска, которая из скудной мещанской обстановка смело и весело вступила на путь удовольствий которая умела наслаждаться и забывать, потому что наслаждение было ее стихией, а быстрая смена впечатлений -- иначе говоря, склонность к измене -- составляла ее силу, -- эта самая женщина истекала теперь кровью в безмолвной и мрачной области духовных видений. Что сделало ее такой восприимчивой и в то же время такой бессердечной? Что заставило ее так низко пасть, что так облагородило ее? Неужели только жизнь? Или жизнь и любовь? Или сознание неизбежности смерти?
   Подобные же мысли волновали, наверно, и Ламберга, лицо которого всегда сохраняло выражение спокойного и гордого достоинства, когда он судил о судьбе и людях с точки зрения постороннего наблюдателя. Каэтан с каким-то отсутствующим видом устремил вперед свой неопределенный взгляд. Изредка лишь бросал он серьезный взгляд на лицо Хадвигера, который сидел бледный и сосредоточенный, опустив голову на руку и плотно сжав губы, и, казалось, забыл и про друзей, и про самого себя, -- и каждый раз Каэтан как-то испуганно опускал глаза. Франциска не была больше в силах выносить гнет наступившего молчания. Она выпрямилась и улыбнулась, и этой улыбкой сразу напомнила всем, что она была когда-то актрисой. Каэтан вскочил, быстро подошел к ней и поцеловал у нее руку. Она посмотрела на него испытующим взглядом и покачала головой с полушутливым, полублагодарным видом.
   -- Теперь, когда я чувствую себя среди вас, в такой безопасности, -- сказала она, -- когда каждый день приносит правду, а каждое слово выражает человеческое чувство, мне начинает казаться, что я вовсе не переживала того года; я только чувствую прошедшее, но представить себе не могу, хотя, конечно, должна верить, что оно было. Но не будем больше говорить об этом, -- продолжала она более оживленным, тоном, -- вы выслушали мой рассказ, и пусть это воспоминание унесется прочь, как облако.
   Друзья не возражали ей. Князь Зигмунд кивнул головой, глубоко вздохнул, но избегал глядеть на Франциску. Она посмотрела на Хадвигера и сказала просительным тоном:
   -- Генрих, ты верно забыл, что за тобой причитается мне награда?
   Хадвигер вздрогнул.
   -- Какая награда? -- произнес он отрывисто хриплым голосом.
   -- Значит, мне придется напомнить тебе о твоем обещании, -- возразила Франциска, с притворной легкостью тона.
   -- Это верно, что я дал тебе слово, -- пробормотал Хадвигер с досадою, делая ударение на слове "тебе".
   -- Но ты должен сдержать свое обещание перед всеми нами, -- настаивала Франциска, -- ты молчал, пока мы так щедро разглагольствовали.
   -- Я вовсе не хотел вызвать вас на такое предложение, я хотел только остаться незамеченным, -- возразил Хадвигер тревожным тоном.
   -- На молчание нельзя смотреть как на вызов, -- вмешался Каэтан, -- но во всяком обществе и при всяком общении с людьми молчащий человек воздвигает известные преграды, и благодаря тому, что не обнаруживает своего собственного "я", пользуется некоторым преимуществом, оправдать которое предоставляется его усмотрению и любезности.
   -- Ну, я не представлял себе своего положения столь критическим, -- ответил с оттенком юмора Хадвигер. -- Я вообще не понимаю, каким образом вы напали на мысль, что я мог бы что-нибудь рассказать?
   -- Я знаю, Генрих, что в твоей жизни есть что-то, о чем ты не говоришь и не говорил, -- тихо проговорила Франциска. -- Ты часто, хотя видимо против воли, намекал на это. Мы не требуем ни особенного приключения, ни интересной истории, ни разоблачения какой-нибудь тайны. Мы, -- по крайней мере, я, -- хотели бы знать, что заставляет тебя молчать в то время, когда все в тебе кричит. Кто знает, когда мы будем -- да и будем ли вообще когда-нибудь? -- так откровенны друг с другом, как сегодня! Мне кажется, что сегодня мы переживаем такой вечер, каких мало бывает в жизни. Говори же, ведь ты говоришь с друзьями.
   Хадвигер, теснимый со всех сторон, уже начинал сдаваться. Держась обеими руками за спинку кресла, он обвел глазами присутствующих, и мускулы на его щеках задрожали. Старые стенные часы громко пробили семь часов. он переждал, пока они перестали бить, затем начал.
   -- То, что я собираюсь рассказать вам, касается, в сущности, происшествий одной только ночи, но ночи, длившейся более трех месяцев. Я не могу обойти молчанием того, что случилось ранее, и должен сообщить вам некоторые сведения о своей юности. Я вырос среди каменноугольных копей. Когда я вспоминаю свое детство, мне начинает казаться, что даже воздух, которым я дышал в детстве, был совсем черный. Всего нас было девять человек детей; но в продолжение двух лет умерло шестеро. Моя мать не пережила их смерти, и отец женился второй раз. Эта женщина устроила и ему, и нам сущий ад на земле. Мой отец был нечто среднее между спекулянтом и фантазером; он постоянно менял свои профессии соответственно своим новым проектам, а так как, его практический смысл с течением времени все менее соответствовал силе его воображения, то мы терпели большую нужду. Во время одной стачки горнорабочих, где мой отец старался действовать в интересах владельца рудников и был посредником между ним и рабочими, он попал в драку и получил такой удар, что более уже не поправился. Я в это время учился на казенный счет в инженерной машиностроительной школе. Я знал, что на родине не найду средств для дальнейшего образования, и решил во что бы то ни стало отправиться в Англию, хотя у меня не было депеш, даже на дорогу. В продолжение целого года я работал день и ночь: переписывал бумаги, чертил планы, был репортером одной газеты, служил помощником фотографа и откладывал грош за грошом, пока не скопил необходимой на путешествие суммы. За это время я успел немного подучиться английскому языку. Мне было восемнадцать лет, когда я очутился без всякого пристанища в Лондоне. Один знакомый моего отца дал, мне рекомендацию, на которую я сильно рассчитывал, но которая не принесла мне никакой пользы.
   У юности, должно быть, есть свой собственный бог; ничем другим нельзя объяснить этого факта, что я в то время не погиб окончательно. Но трудно решить, приносят ли человеку пользу пережитые им нужда и лишения. Многие уверяют, что -- да. Если бы я вздумал вдаваться в подробности, то мне не хватило бы одного вечера для моего повествования, да у меня и сил не достало бы все рассказать. Как сейчас, вижу я себя на туманных улицах Лондона, я устал и не знаю, где найти себе ночлег. Какой-то полувзрослый парень заговаривает со мной дружелюбно-хитрым тоном. Он подводит меня к каким-то воротам п спрашивает, есть ли у меня деньги. Я показываю ему монету, и он кивает головой: этого, мол, достаточно. Я подымаюсь по зловонной лестнице и вхожу в еще более зловонную комнату; там было всего 5--6 коек и более дюжины парней и девушек; между ними и дети. Я не слышу их громких, грубых голосов, падаю на одну из грязных коек и засыпаю крепким сном. Оказывается, что я попал в воровской притон: проснувшись на другое утро, я не нахожу в кармане своих пяти шиллингов.
   Я помню себя ночующим на дворе, окруженным, как гранитными утесами, высокими каменными стенами. Затем я работаю в аптекарском складе, где изготовляются различные медицинские снадобья, и заболеваю вследствие постоянного вдыхания ядовитых веществ. Я лежу в больнице у сырой стены и принужден выносить общество лежащего в бреду мулата и какого-то хвастуна-калеки из южной Африки. Один немец портной берет меня к себе: его жена -- сводня. Раз ночью слышу я в полусне чье-то рыдание и нахожу на кухне молодую девушку; она лежит на тюфяке и заливается горючими слезами. Она приехала сюда из Германии, так как здесь ей было обещано место гувернантки. Когда начинает светать, я увожу ее из этого дома. Девушка дает мне адрес одной своей родственницы, которая живет в Уайтчепеле и о которой она слышала, как о почтенной женщине. Оказывается, что эта родственница служит горничной в одном из тех веселых домов, которыми кишмя кишит огромный город. У взятой мною под свое покровительство девушки оказался свежий, красивый голос. Ей обещали дать пристанище, если она согласится петь перед публикой. Решительно не зная, чем жить, я взял место швейцара в том же заведении. Продолжение целых семи недель передо мной пестрой, разряженной толпой проходят отбросы человечества; мои глаза устают смотреть на эти гримасы смеющейся нищеты, в ушах звучит раздирающий сердце шум, приторный аромат порока, которым я принужден постоянно дышать, заставляет меня прибегать к спиртным напиткам. Когда я вижу, как вянет и гибнет нежная и милая девушка, которую я привел сюда, -- я ухожу с своего места.
   Не заставляйте меня рассказывать, где я перебывал за это время и какою ценою зарабатывал жалкий кусок хлеба. Когда я вспоминаю двери, перед которыми стоял, комнаты, в которых жил, постели, на которых проводил бессонные ночи или забывался блаженным сном, пробуждаться от которого было так тяжко; когда я вспоминаю, из каких рук я иногда получал свой заработок, -- когда я вспоминаю все пережитые страшные муки, все испытанные мною утомление, безнадежное прозябание изо дня в день, разбивающую нервы борьбу со всякого рода подлостью, обогащающейся на счет бедняка, с нравственной глухотой, жертвою которой становятся люди, не имеющие голоса, с собственным бессилием, причиной которого являются не столько немощь, как порабощение условиями жизни и недостаток счастливых случайностей; когда я вспоминаю, как я стоял перед решеткой празднично иллюминованного парка, охватив пальцами ее прутья и скрежеща зубами, как зверь, как росла во мне ненависть, невыразимая ненависть, уничтожившая одним ударом двадцать лет моей молодости, -- тогда я не верю, что я именно тот, кто пережил все это, что я сижу здесь с вами и описываю вам свое прошлое, как нечто давно прошедшее.
   Да, я ненавидел человечество ненавистью, к которой примешивался страх и ярость разрушения. Эти миллионы людей, их стремления к наживе, их соперничество, их вечная торопливость, их неистовые похоти душили меня. Мне казалось, что все пути уже заняты, и мне не найти своей дороги, что мне нет места в мире и что меня похоронили заживо. Мне не было места на земле и нечем было дышать, -- я не могу иначе выразиться -- и поэтому, соответственно закону бездействия, я мог работать только в одном определенном направлении.
   И я ненавидел не только людей, но н их учреждения, все давление, весь гнет общественного строя, государство, церковь, школу, газеты, даже книги. Это звучит ужасно, и с моей стороны было бы дурно продолжать описание моей жизни. Казалось, что судьба ведет меня к несомненной гибели, я считал себя погибшим, и, если еще оставалось во мне силы и природного темперамента, и то прогнивало зараженное тлетворным дыханием моего подземного существования.
   Слово "подземный" не следует понимать в иносказательном смысле. В это время мне удалось снова заняться моим настоящим призванием: я получил место второго машиниста на одном из маленьких пароходов, ходящих по Темзе. Моя служба мешала мне видеть днем свет Божий, а вечера и большую часть ночи я проводил в одной таверне близ вест-индских доков. В то время я познакомился и даже подружился с одним русским, по имени Рахотинский. Характера он был мрачного, и душа его была полна жаждой мести, избыток которой лишал его решительности, но пыл которой заразил и меня.
   Я ничего не знал о его планах; несмотря на всю свою разговорчивость, он был скрытен, но если бы он потребовал от меня какой-нибудь услуги, я не Задумавшись пожертвовал бы собой. В ту таверну, где мы с ним встречались, часто заходили его земляки, и, когда они разговаривали между собою по-русски, я видел по выражению их лиц, что они говорят не о пустяках, а рассуждают о серьезном деле. Как-то вечером один из русских эмигрантов привел с собою молодую женщину, совершенная красота которой произвела в этой грязной харчевне впечатление мелькнувшего в глубокой темноте метеора. Ни на одном лице не встречал я такого сочетания светлого и черного, гордости и отчаяния, силы и беспомощной затравленности. До сих пор я знал женщину, как рабочую силу, знал продажную женщину, думал, что знаю модную даму, но я ничего не знал о женщине героине или женщине-товарище героя, готовой с радостью на всякие жертвы, готовой пролить свою кровь за идею. Мне бросилось в глаза, что это прелестное существо вошло в комнату ощупью. Нам сказали, что она потеряла зрение во время какой-то стычки революционеров с правительственными войсками, приехала в Англию всего несколько часов тому назад, но полиция уже напала на ее след: русское правительство требовало ее выдачи, доказывая, что ее преступление уголовного, а не политического характера.
   Русские были сильно возбуждены; они окружали Наталью Федоровну, как стража, и на их лицах была написана непоколебимая решимость. Рахотинский велел им молчать, указывая на несколько подозрительных личностей, но в эту минуту случилось нечто странное. В закоптелом углу таверны сидело двое мужчин, которые давно уже привлекли на себя мое внимание своей наружностью и выражением лиц. Хотя одежда их была сильно поношена, и они по своему внешнему виду ничем не отличались от остальных жалких фигур, которых все привыкли здесь видеть, -- но что-то особенное во взгляде и жестах, в благородном и умном выражении лица свидетельствовало о том, что это люди совершенно другого слоя общества. И действительно, это так и было. Один из них подошел к кружку Натальи Федоровны и заговорил с Рахотинским по-французски. Глубокое удивление, а по окончании разговора радостное изумление выразилось на лице русского. Он обратился к своим сотоварищам; те молча выслушали его и опустили глаза. Теперь и товарищ незнакомца подошел к нашему кружку, и, приглядевшись к нему поближе, я убедился, что его нищенская одежда служила ему лишь маскарадным костюмом и что нищенский облик не мог скрыть прирожденное благородство и неоспоримо-изящные манеры человека хорошего общества.
   Я хочу упомянуть здесь в коротких словах об этих двух личностях, сыгравших в моей жизни такую важную роль. Сэр Аллан Мирмелль и его друг Треванион были очень богатые люди древнего рода. Оба они выросли среди самой расточительной роскоши и их образование было более, чем светским, -- это было всестороннее, широкое образование. Такой восприимчивый и в то же время просвещенный ум, такую многообъемлющую и вч> тоже время как бы окрыленную душу можно встретить только у англичан хорошего происхождения, как будто в этой нации, которая в целом, является такой неподвижной, такой ограниченной, такой полной предрассудков и такой лишенной фантазии, -- тем страстнее стремятся в высь отдельные избранные личности. Аллан Мирмелль, которому было уже под тридцать лет, был на двенадцать лет старше Треваниона. Он жадно набросился на жизнь и взял от нее все, ничего не презирая и ничем не брезгуя. Он невоздержанно пользовался всеми порочными наслаждениями, которые доставляют золото, страсть и желание. Он расточительно тратил все: и мужество, и любовь, и свои природные дары. Он совершал все дурные поступки, на которые могут толкнуть легкомыслие, недовольствие, отсутствие совести, гордость, жадность, тщеславие и душевная анархия. Никакое счастье и никакой порок не были ему чужды; ничье спокойствие не было ему свято; верности он не знал никогда. Но вдруг он как- то сразу устал ото всей этой сутолоки. Усталость сменилась отвращением, которое я почти не решаюсь описывать; оно готово было осквернить царство небесное, оно видело в человечестве клоаку, с глумлением разрывало естественные узы, безжалостно отрицало врожденные чувства, разрушало всякую радость, -- это отвращение превращало в пепел все, что стремилось гореть, избегало света и стремилось к тьме, искало одиночества и скорби. В таком душевном настроении познакомился он с Треванионом; благодаря несчастному стечению обстоятельств один друг способствовал гибели другого. Треванион был нежного, почти эфирного сложения; он был сыном музыканта, а мать его была герцогиней. Он вырос в холе, вдали от всякой борьбы. Восприимчивый ко всяким болезням, служа добычей миазмам, он был восприимчив и ко всяким впечатлениям; душа его напоминала готовый к восприятию пустой сосуд. Он был тенью Мирмелля, трогательным эхо его жалоб и приговоров.
   Казалось странным, что они оба с высоты своей спустились к нам, охваченным тем ясе упорством, тою же скорбью, тою же ненавистью, только проистекающими из других источников -- там пресыщение и скука, здесь нужда и подавляющая нищета, вот конечные точки общественного строя. Желание пощекотать себе нервы новыми впечатлениями и стремление к самоуничтожению влекут часто таких богатых и сытых молодых людей к зрелищам порока и нищеты. Их можно встретить и в курильнях опиума, и в притонах преступников; они отлично знают, что часто рискуют жизнью, если не обладают в совершенстве уменьем переодеваться и до полной неузнаваемости изменять свою наружность. Но только эта-то опасность и способна доводить их до опьянения. Посещая таверну "Красной кошки", Аллан Мирмелль обратил внимание на Рахотинского; он навел о нем справки, а впоследствии и читал о нем. Целыми ночами наблюдал он за ним и его товарищами. Вид этих униженных и отверженных, из которых каждый за идею готов жертвовать свободой, имуществом и всей своей будущностью, -- служил ему живым упреком. Появление Натальи Федоровны побудило Мирмелля открыться Рахотинскому и предложить ему принять преследуемую больную девушку в свой дом, где никому не придет в голову искать ее. Рахотинский и его друзья обсудили сделанное предложение и приняли его под тем условием, что Рахотинский сам проводит Наталью Федоровну н первое время останется с ней.
   Мне не удалось узнать, что последовало непосредственно за только что изложенными мною событиями и я не могу сказать, как произошло самоубийство Наталии Федоровны. Один из русских сказал мне, будто молодой Треванион любил ее, но Рахотинский признался мне, что голос Треваниона действовал на нее, словно по какие-то зловещие чары, мучительно напоминал ей ее прошлое, ее горе, и ее слепоту. Мне так и не удалось узнать, что именно случилось. Достоверно известно мне только то, что уже после катастрофы пребывание молодой русской женщины в доме Мирмелля стало всем известно, и его общественное положение вследствие этого сильно пошатнулось. Меня глубоко потрясла смерть Натальи Федоровны, я бросил службу и отдался на произвол судьбы, как несущаяся по течению щепка.
   Однажды пришел ко мне Рахотинский и спросил меня, не хочу ли я уехать из Англии. Он, Мирмелль и Треванион решили покинуть цивилизованный мир; если у меня есть охота положить конец моему унизительному существованию, то мне стоит только ответить согласием на его предложение.
   -- В былые времена утомленные жизнью люди уходили в монастыри, -- сказал он, -- а мы поищем такого уединения, где сама природа воздвигает бастионы против стремящегося к разрушению, шумного и дерзкого сына мира сего. Мы переживем смерть, но и в смерти будем жить и признавать жизнь, воздвигнем Бога в глубине наших сердец и никогда не почувствуем потребности общения с людьми. Наше отречение будет постоянным, принятое на себя обещание -- нерушимее, чем клятва, данная пред алтарем. Я принимаю тебя в наш союз, -- я себе выговорил это право, и думаю, что эта единственная возможность спасти тебя.
   Я был того же мнения. В то время у меня не было никакого заработка, я чуть не умирал с голода и потому я видел в этих словах, на таинственный смысл которых я сначала не обратил внимания, -- действительно единственную возможность существования. Судно Мирмелля, красивая яхта, стояла в Тильбюрийской гавани. Я отправился туда пешком. Рахотинский, поджидавший меня в одной харчевне, провел меня на судно к Аллану Мирмеллю. Он молча поклонился мне и попросил Рахотинского позаботиться о том, чтобы у меня ни в чем не было недостатка. На следующий день судно подняло якорь, и мы пустились в наше странное путешествие, цель которого мне все еще была неизвестна. Я не страдал морской болезнью, но захворал каким-то другим недугом и до сих не знаю, чем именно я хворал в продолжение многих недель. Может быть, причиной болезни был тот покой, которым я пользовался. Случается, что люди, проработавшие всю жизнь, внезапно умирают, как только перестают трудиться и волноваться. Я лежал п смотрел в небо. От времени до времени я замечал, что плачу. Часто около меня сиживали Рахотинский или Мирмелль, лежал ли я -- на солнышке на палубе или в дурную погоду -- в каюте. Благодаря своему мистически - настроенному и проницательному уму Рахотинский приобрел неограниченное влияние на Мирмелля. У Аллана Мирмелля было одно из самых интересных мужских лиц, какое я когда-либо видел. Лицо его было худощаво, а черты отличались чрезвычайным изяществом; кожа у него была гладкая и белая, как эмаль, подбородок крупный и тонкие губы, словно выжатые плоды. Его слишком светлые глаза никогда не встречались со взглядом смотрящего на него человека, хотя и не смотрели в сторону; они, если можно так выразиться, воспринимали посторонний взгляд и как бы всасывали его в себя, и это производило неприятное впечатление. Треванион показывался редко: он обыкновенно сидел в своей каюте, читал или писал. Рахотинский занимался с ним теоретически геологией, а изучением флоры и фауны морской глубины -- при помощи драги, имевшейся на нашем судне.
   Мы переплыли тропики и южную часть Атлантического океана, потом долго плыли на запад, потом опять на юг. Мы подошли к лежащим на границе полярного океана Маскаренским островам. Мирмелль сначала думал основать там нашу колонию, но присутствие около этих островов нескольких судов заставило его отказаться от своего намерения: и он, и Рахотинский решили избегать людей. Мы искали островов Нимрода, существование которых до сих пор еще не удостоверено, и когда наши поиски оказались напрасными, мы снова повернули к югу. Ледяные горы плыли по морю, и скоро мы очутились среди ледяного поля, изрезанного узкими проходами, в один из которых и направилось паше судно. Мы пересекли семьдесят пятую параллель и скоро увидали материк, таинственный материк антарктического океана. К этому времени я уже совсем поправился. Мне никогда не надоедало смотреть на окружающее меня море; меня удивлял неугасающий дневной свет. Была средина декабря, в тех широтах стояло лето и солнце не заходило. Между тем экипаж судна начинал роптать; капитан и его помощник решились указать владельцу яхты на те опасности, которыми грозил лед совершенно не приспособленному к подобным экскурсиям судну. Но Мирмелль оставался глух ко всем их предостережениям. В нем была какая-то злоба п в то же время какая-то апатия, заставлявшая его пренебрегать всеми практическими мерами предосторожности. Он походил на рыцаря старинной саги, молча и упорно готовящегося сойти в ад. Нет сомнения, что он бессознательно подчинялся гипнотизирующему влиянию Ра- хотинского. А Рахотинский как будто ожил; он, казалось, торжествующим взглядом измерял то расстояние, которое отделяло его теперь ото всего, что некогда держало его в своих оковах. Я тоже подчинялся его влиянию, вспоминая его слова: мы переживем смерть, но будем жить и после смерти, и восставим себе Бога в глубине наших сердец. Но его видимое бравирование смертью приводило меня в ужас, и все мое существо восставало против гибели.
   Мы вошли в одну дальнюю бухту, где нас остановил сплошной лед, и стали ждать возможности подойти поближе к земле. На следующий день буря взломала лед, и мы подошли совсем близко к берегу. Мирмелль и Рахотинский сошли на берег, чтобы подыскать подходящее место для постройки хижины и сарая для провианта. Оказалось, что судно было снабжено всем необходимым для многолетнего пребывания в недоступных ледяных пустынях. С большим трудом матросы перетаскивали на берег балки и доски, а затем постели, столы, стулья, книги, одежду, сотни мешков с углем, бесчисленные ящики с консервами, плодами, чаем, солью, мукой, бутылками и банками. Когда деревянные строения были окончены и защищены от жестоких бурь каменными глыбами и проволочными канатами, капитан судна просил сэра Аллана позволения поговорить с пим. Этот честный человек казался очень озабоченным и считал своим долгом предупредить хозяина; не спрашивая о причинах и целях нашего предприятия, которые, конечно, могли носить научный характер, он описал ему яркими красками все ужасы зимовки. Мирмелль резко ответил ему, что тут речь идет вовсе не о зимовке, и отдал ему приказ возвратиться в эту бухту не ранее, как через пять лет, чтобы убедиться, живы ли поселенцы. Капитан онемел от ужаса, но Мирмелль повторил ему свое решение перед всем экипажем и взял со всех слово, что они будут молчать о случившемся. Он сделал распоряжение, чтобы капитан и команда получали жалованье до тех пор, пока никто на свете не узнает, где мы поселились; в противном случае управляющему делами сэра Аллана было приказано прекратить выдачу жалованья. Через неделю все работы были окончены, и яхта отправилась в обратный путь.
   Мы стояли на краю льдины и смотрели ей вслед, пока она не скрылась за горизонтом и струя дыма из пароходной трубы не смешалась с облаками.
   Здесь оканчиваются наши приключения; я уже не ожидал более чего-то необыкновенного, все окружающее перестало вызывать во мне удивление, настоящее связывало меня по рукам и по ногам, невозможность уйти отсюда окружала меня каким-то материальным кольцом: приходилось бороться, защищаться, отвечать за себя, приходилось -- жить. Я совершенно не в состоянии описать, что со мной происходило, эту сумятицу мыслей, это сопротивление нелепости, это пробуждение от какого-то гипнотического состояния. Но мне приходится ограничиться лишь описанием следующих событий...
   Частью уступая своей склонности ко всякого рода предприятиям, частью основываясь на своих исследованиях, Рахотинский пришел к убеждению, что на антарктическом материке должны находиться залежи каменного угля, и у него явилось фантастическое намерение использовать эти еще скрытые богатства на благо несчастным и угнетенным сынам своего отечества. С молоточком в руке отправлялся он ежедневно в далекие прогулки и приносил с собою различные виды горных пород. Он настоятельно советовал мне не предаваться праздности, и действительно, каждый проведенный без всякого дела час изнурительно действовал на душу и тело. У каждого из нас был назначен свой дежурный день, когда он исполнял обязанности повара и лакея, топил печь и убирал хижину. Я сопровождал Мирмелля к гнездовью пингвинов, яйца которых мы употребляли в пищу, и могу сказать, что никогда не видел ничего удивительнее этих человекоподобных птиц, этих важных, глубокомысленных, тщеславных и любопытных созданий в районе их гнездования и высиживания яиц. Как неодобрительно относились они к нашему приходу, как серьезно оглядывали нас своими глазами, обведенными широкою белою каймою, похожею на очки, с какой грубой воркотней выносили наше присутствие! Часто сопровождал я в его прогулках и молчаливого Треваниона, который то вылавливал из морской воды различные водоросли, полипы и губки, то прорубал проруби в мелких покрытых льдом озерах, то рисовал облака и утесы, то спускался со своею спиртовой лампочкой в сталактитовые ледяные пещеры. Но всего охотнее гулял я один по свету и льду, смотря на бледное небо, на котором стояло бледное солнце, и на бледную белую землю. Постоянный дневной свет притуплял сознание времени, и мы жили как бы в вечности, в которой тоже не существует смены дня ночью.
   Я слушал треск ломающихся в море льдин, жалобные стоны гигантских ледников, придвинувшихся к океану, чтобы потом покрыть его плавающими ледяными горами, -- и эти протяжные звуки раздавались кругом, как стопы животного в муках деторождения. Далеко впереди сверкал огонь вулкана и, как гигантский черный гриб, поднимался дым из его кратера. Близость мирового раскаленного ядра, творческого пламени земли, заставляла меня порой забывать, что я человек, одаренный волей и знанием. Я видел математически-прямую границу ледяной полосы в сотни миль длиною, которая отливала зеленоватым светом, как огромная изумрудная доска, а на юге, в конце света, я видел много черных вершин, бесчисленные купола, похожие на девственные перси, -- покрытые голубоватой, прозрачной дымкой атмосферы. В уме, как самостоятельные существа, возникали самые ясные, самые нежные, самые сильные мысли; природа переставала быть словом, переставала быть и чем-либо иным: она ничего не говорила, ничего не давала, ни от чего но защищала и ничем не действовала, -- она только существовала.
   Солнечный шар описывал вокруг нашего замерзшего царства круги все ниже и ниже; да и по понижению температуры мы заметили, что приближается зима. Наступил час, когда красный трепещущий круг коснулся трепещущего горизонта. Волны моря замерзли во время движения и походили на кучу кое-как набросанных друг на друга ярко-красных платков. Вся окружавшая нас снежная равнина превратилась в спектр, сверкавший миллионами ледяных кристаллов. Высоко в небе рдели радужные облака, тюлени и пингвины исчезли, и мы стояли перед хижиной, окостенев от холода, и ждали, когда погаснет последний сегмент солнца, а с ним и вся жизнь. Наступила ночь. Для нас настало трудное время. Тяжелое предчувствие сжало мне сердце, когда, зажигая лампу, я взглянул на Треваниона: он не сводил глаз с огня очага, и на его лице было выражение такого детского страха, такой мучительной сердечной тревоги, что я никогда его не забуду.
   Полтора месяца жили мы в полном согласии. Я смело могу сказать, что мы полюбили, понимали и уважали друг друга. Мы оживленно и откровенно творили о многом, и этому времени я обязан самым богатым опытом, самыми разнообразными сведениями и познаниями. День за днем, час за часом делить с одними и теми же людьми одно и то же небольшое помещение, быть свидетелем их образа жизни, наблюдать их молчание и каждое движение -- значит хорошо узнать друг друга. И наконец, мы до такой степени узнали друг друга, что слышали слова собеседника раньше, чем они были произнесены, и на еще неподвижном лице его могли указать то место, где улыбка, воспоминание или неудовольствие проведет стереотипные морщины; мы даже замечали разницу в длине и изгибе ресниц и часто во время разговора внимательнее следили за некоторыми особенностями выражения лица или движений, чем за вопросами и ответами. Каждый был для другого прозрачен, как стекло. Отсутствие новых и интересных впечатлений возбуждало иногда нетерпение, переходившее мало-помалу в безмолвную насмешку. Еще раньше, чем настала полярная ночь, наступало порою между памп грозное молчание, но мы могли еще тогда успокаивать свои больные нервы движением на чистом воздухе. Теперь это стало невозможным: нельзя было оставаться на воздухе, не закутавшись с ног до головы, а такой костюм очень затруднял ходьбу; когда же свирепствовала мятель, невозможно было сделать трех шагов от хижины, не задохнувшись окончательно. Таким образом мы были принуждены всегда быть вместе.
   Постоянная темнота усиливала паше мрачное настроение., постоянный тусклый свет лампы в хижине утомлял и зрение, и мозг. Мороз был так силен, что, несмотря на постоянную топку, температура в комнате не поднималась выше трех градусов по Реомюру. Наше дыхание и пар от кушанья оседал на стенах в виде ледяных кристаллов, а висевшие с потолка ледяные сосульки согреваясь таяли и превращали пол в какое-то болото. Если окна и стены не трещали и не скрипели под напором урагана, если набросанные на крышу небольшие камни не стучали мучительно однообразно, -- в нашей комнате наступала тишина, приводившая нас в такое ужасное состояние, что мы готовы были кричать, только бы нарушить это безмолвие. О, эта тишина! Она молотом стучала в ушах, она превращала биение собственного сердца в грохот фабричной машины, она рычала на нас из мрака, она отгоняла сон, она вызывала мучительные слуховые галлюцинации. Я уверен, что мы часто начинали спорить только потому, что боялись тишины. Иногда это бывали совершенно бессмысленные споры, начинавшиеся по самому ничтожному поводу и переходившие в ожесточенные пререкания. Как-то раз я захотел примирить споривших, тогда Аллан Мирмелль злобно погрозил мне кулаком, Треванион зарыдал, а Рахотинский, скрестив на груди руки и закусив губы до крови, забегал по комнате. А причина спора была самая пустая: мы никак не могли решить, какого цвета глаза были у капитана яхты Мирмелля -- серые или голубые. Мы уже не могли выносить звука наших голосов; я сам начинал дрожать при самом незначительном вопросе товарища. Но настоящий ад начался с того вечера, -- вечером служили нам последние мучительно-тяжелые часы проведенного в бодрствовании дня -- ночи, когда читавший у стола Треванион, завесил лицо платком: наш вид возбуждал в нем отвращение. И в ту же секунду все мы ощутили то же самое. Мы походили на зверей, готовых растерзать друг друга. С этого дня ежедневно в этот час стало появляться между нами все увеличивавшееся чувство отвращения. Однажды Треванион, не будучи более в силах выносить овладевшую им тоску, закутался с головой в шубу и выбежал из дому. Меня охватил страх за него, и я, так же закутавшись, вышел за пим. Свежие следы вели от хижины к глетчерам и указывали его путь. На снегу лежал слабый зеленоватый отсвет. Ветра не было, по мороз обжигал, как огнем.
   Вдруг предо мной небо как бы вспыхнуло. Широкие световые волны двинулись с юго-востока на юго-запад, и, казалось, влекли за собою с юго-востока все новые и новые полосы яркого света. Они бросали на землю ослепительные лучи, цвет которых переходил из белого в зеленый и желтый. Я уже не чувствовал усталости от долгой ходьбы, -- великолепное явление природы как бы придало мне крылья. В эту минуту я увидел Треваниона; он, не отрываясь, смотрел на пылающее небо. Меня обдало холодом, когда я вгляделся в безумное выражение его лица. Он скорее ощутил, чем увидел мое приближение. Он указал рукой на полярное сияние и спросил меня шепотом, вижу ли фигуру.
   -- Какую фигуру? -- спросил я тоже шепотом. Порывистым жестом указал он на небо, я посмотрел по указанному направлению. -- Ведь это ледяная глыба, -- сказал я.
   Он стиснул руки и прижал их к груди.
   -- Наташа, -- прошептал он, -- это Наташа.
   Меня снова обхватил ужас. Мы стояли на этой ниве смерти, а он видел призрак жизни. Каким-то молящим и покорным голосом он продолжал повторять имя Наташи. Глетчеры загорались красным светом при блеске южного полярного сияния. И вдруг мне самому показалось, что я вижу женщину; она влекла меня к себе, хотя и не делала мне никаких призывных знаков. Прозрачная кровь вращалась в ее теле, из голубоватой ткани одежды поднимались девственные плечи; ее опущенные руки, казалось, отстраняли кого-то. Ее лицо постепенно выступало все яснее, как звезда из тумана. Черты лица выражали страдание, но были исполнены какой-то неожиданной чувственности.
   -- Нам не догнать ее, -- сказал Треванион и сделал несколько шагов вперед, по в эту минуту полярное сияние погасло.
   -- Надо спешить домой, сейчас начнется мятель, -- торопил я Треваниона, указывая ему на беловатый пар, поднимавшийся с юга и распространившийся со страшной быстротою.
   Можно скептически относиться к проявлению сверхъестественных сил, можно отрицать или стараться объяснить их; но неоспоримо, что каждый организм под влиянием известных условий подчиняется влиянию этих сил и затем, подобно телу, потерявшему центр тяжести, начинает уклоняться со своего пути. Мы прекратили общение с людьми, отказались от всякого права на привязанность; но мы не подумали о том, что, как бы ни было человеческое существование исполнено горечи п ненависти, его всегда окружает тьма случайностей, случайных влечений и привязанностей и что магнетические прикосновения питают неясными надеждами человеческую душу. Здесь сильная воля из ничего создала для нас феномен любви, отчаяние воплотило его в образ, судивший нас, и так оскорбленное человечество мстило за себя. Мирмелль и Рахотинский были сравнительно трезвыми натурами, а между тем они сильнее нас всех были поражены женской фигурой в полярном сиянии; они сразу увидели то, что видели мы с Треванионом, стоило нам только указать пм на небо. Их душа была подготовлена, их фантазия, возбужденная мучительными желаниями, желанием забвения, желанием сновидений и смутного бодрствования, желанием, которое может овладеть только человеком, умерщвляющим свою плоть, -- их фантазия давно стремилась постичь непонятное. Нами всеми овладело какое-то эротическое безумие. Мне тяжело сознаться, что все мы ревновали друг друга. В следующие затем дни южное полярное сияние разгоралось все ослепительнее; огромной дугой поднималось оно до самого зенита и в созвездии Центавра достигало самой большей интенсивности. Мы каждую ночь выходили смотреть на полярное сияние; молчаливые и закутанные с ног до головы шли мы один за другим. Но очень часто небо оставалось черным, и только вдали тлел дымясь огонь вулкана. Иногда на безоблачном небе стояла луна, напоминая своим светом свет магнезиальной лампочки. Тогда вся окрестность походила на залитый лунным светом ландшафт, и я чувствовал себя далеким от земли, разобщенным со своей телесной оболочкой. На седьмую ночь мы в третий раз увидали южное полярное сияние. Погода стала мягче, и видение приняло более определенное очертание. Мы поднялись задыхаясь на глетчер; впереди всех шел Треванион. Мне казалось, что он идет вперед, как лунатик. К этому времени он до такой степени весь ушел в свою внутреннюю жизнь, что улыбка его производила" впечатление перехода от сна к смерти. В его глазах светилось такое обожание, такая неподдающаяся никакому описанию страсть, что на него было больно смотреть. В темные ночи бродил он по предательским высотам глетчеров, и однажды я слышал, как он звал ее раздирающим душу голосом. Он жаждал объятий ледяной девы, и на следующее утро он сказал мне:
   -- Знаешь, Генри, если бы она не была слепа, она, наверно, сумела бы помочь мне добраться до нее.
   Аллан Мирмелль так заметно слабел, что мы начали тревожиться за него. Казалось, что какая-то тайная отрава подтачивала его силы. Он ходил ощупью, как старик.
   -- Свету, свету! -- часто бормотал он просыпаясь. Утомительные путешествия к месту появления полярного сияния заставляли его по возвращении домой падать на постель от усталости.
   К своему ужасу, я стал замечать и в Pахотинском некоторые признаки болезненной меланхолии. Целыми часами стоял он на коленях, погруженный в молитву. Он перестал мыться и весь был покрыт пылью, грязью и копотью. Я бы не мог точно определить, что заставляло меня еще держаться; вероятно, во мне еще жила надежда, и эта надежда с каждым днем становилась сильнее. И не одна только надежда поддерживала меня, но и страстное желание жить. Всякий раз, смотря на полярное сияние, я представлял себе, что иду по ледяной колоннаде, в копце которой меня манит и шлет мне свой привет живая населенная земля. Слепая, недостижимая женщина, нежное видение, сотканное из лучей п кристаллов, учило меня любить себя самого, любить себя в людях, любить себя в мире. Лучистая дуга, один конец которой она держала в руках, казалась мне искусно сделанным мостом, перекинутым через бездонную тьму. И тогда я твердо решил, что буду строить мосты, настоящие мосты над пропастями. И идя по этой бездорожной пустыне навстречу этому ослепительному свету, я чувствовал, как во мне росло и крепло желание прокладывать новые дороги. Я понял тогда, что если некогда предо мной казались закрытыми все пути, то только потому, что я сам не умел прокладывать новых. Я понял, что дороги побеждают бездействие, что чем больше дорог, тем больше движения, тем сильнее воля, тем разнообразнее превращения. В своих паломничествах к полярному сиянию я полюбил мысль о мостах и дорогах, и это спасло меня от гибели.
   В последнюю ночь перед появлением солнца на горизонте я видел Треваниона в последний раз. Сумерки окутывали ледяную пустыню. Глетчер дрожал: внутреннее давление изгибало его холодную поверхность. Вулкан глухо ворчал, и вершины серных фумарон были затянуты желтоватым паром. Треванион стоял рядом со мною, когда на юге загорелось полярное сияние -- сначала слабым, как будто прощальным светом. Прежде чем свет померк, я закричал Треваниону, что мы должны поскорее спуститься, так как надвигается снежная буря. Он покачал головой и, не обращая внимания на мое предостережении, продолжал идти дальше. Я остановился в нерешительности, не зная, идти ли мне за ним или спасаться самому. Завыла буря, и вдруг я увидел, как Треванион, успевший ужо подняться довольно высоко, внезапно исчез. Очевидно, снежный помост треснул, и он полетел в образовавшуюся трещину. Я постарался запомнить это место, потому что подойти к трещине я уже не мог: в воздухе быстро стемнело, я бросился ничком на землю и крепко ухватился руками за ледяную глыбу, чтобы не быть унесенным бурей. Эго было настоящее неистовство стихий, заставлявшее сердце замирать от ужаса. Несмотря на это, все мои мысли были заняты Треванионом; мне казалось, что открылись ворота в таинственные чертоги полярного сияния, чтобы впустить его туда. Я не знаю, сколько времени пролежал я так без движения, с напряжением всех своих сил. Когда буря немного стихла, я пополз на руках и на ногах к нашей хижине и, только добравшись до гранитной стены, решился встать на ноги.
   Рахотинский с каким-то механическим и сердитым сознанием своего долга не отходил от постели боровшегося со смертью Мирмелля. Мне с трудом удалось уговорить его идти со мною на глетчер. Мы дождались, когда вьюга стихла, и, запасшись веревками, стали подниматься на ледник. Никто не откликался на мой громкий зов; вьюга замела все следы. Я заметил открытую трещину в том направлении, где исчез Треванион; она была очень широка и зияла, как бездонная пропасть. Я начал кричать, наклонившись над этой бездною, бросил туда веревку, -- во все было напрасно. Рахотинский стоял, прислонившись к огромной ледяной глыбе; вдруг он произнес хриплым голосом: "Солнце!" Пылающий сегмент всплыл над горизонтом, и вся окрестность озарилась ярким пурпуром.
   Я не помню, сколько дней прошло с того времени до появления на горизонте судна, помню только, что был твердо уверен, что оно должно придти и что моя судьба дошла до своего поворотного пункта. Вторую антарктическую ночь я не мог бы пережить. Во мне скопилось столько энергии бороться за жизнь, что это не могло и не должно было пропасть бесследно. Судьба передо мной в долгу, говорил я сам себе, и я, во что бы то ни стало, вырву у нее свое.
   Аллан Мирмелль давно уже покоился под землею, когда его яхта подошла к берегу. Капитан, сильно озабоченный нашей судьбою и видевший в распоряжениях своего хозяина грустное проявление его ненормальности, решился действовать против отданных ему приказаний. Да и пора ему была приехать! Я чуть не сошел с ума в обществе вечно молчаливого и угрюмого Рахотинского. Когда я вступил на палубу судна, мне показалось, что я воскрес. Нас начали расспрашивать о наших приключениях; Рахотинский уже не мог отвечать -- он помешался. Что ясе касается меня, то я был в состоянии передать в коротких словах лишь главнейшие происшествия. До сегодняшнего дня я никогда и никому не говорил о случившемся. Я попросил капитана высадить меня в Сиднее в Австралии и там я начал свою жизнь сначала.

Глава шестнадцатая.
Обезьяна и зеркало.

   -- Я редко слышал, чтобы слова: "я начал свою жизнь сначала" были употреблены так кстати, были так уместны, -- произнес Каэтан, когда Хадвигер кончил свой рассказ.
   -- И как нам всем известно, он может быть вполне доволен результатом, -- прибавил Борзати, устремив на Хадвигера долгий ласковый взгляд.
   Хадвигер окинул всех странно-блестевшим взглядом, как будто хотел спросить их: "Разве вы знаете это? Разве испытали это вы, богатые, знатные, избалованные, всегда имевшие в своем распоряжении и время, и место, и свободу, п право выбора"?
   -- Не кажется ли вам этот час похожим на сказку? -- обратился князь Зигмунд к Хадвигеру. -- Разве не удивительно, что вы живете здесь среди прекрасной природы опять со своими друзьями, которым рассказываете в первый раз о тех необыкновенных, далеких и интересных событиях? Может быть, я ошибаюсь или не могу точно и верно выразить свое впечатление, но для меня во всем этом есть что-то похожее на отражение, что-то более глубокое по смыслу и значению, чем вы сами можете себе представить в данную минуту. Слово не всегда только название предмета, иногда оно становится символом познания и стремления в высь.
   -- Вы правы, князь, -- отвечал Каэтан, -- и это лучшее, что можно было сказать.
   -- А лучшее, что можно сделать, -- послышался голос Франциски, до этой минуты молчавшей и погруженной в свои собственные мысли, -- это дать ему золотое зеркало.
   -- Вот предложение, которое не встретит возражений, -- сказал Ламберг, улыбаясь и рыцарски красивым жестом испрашивая безмолвное согласие Каэтана и Борзати. Хадвигер встал краснея, как школьник.
   -- Сидите, Генрих, -- уговаривал его Георг Винценц, -- мы не можем упустить такой удобный случай устроить торжество. Вы должны подождать, пока вам передадут ваш трофей с подобающими церемониями.
   -- Отлично, засмеялся князь, -- нам удастся, пожалуй, выслушать и речь.
   -- Мы обязаны зеркалу большою благодарностью, -- продолжал Ламберг. -- Разве кто из нас с этой минуты возьмет его в руки, не увидав в нем бесчисленного множества лиц и фигур? Какое удивительное и глубокое значение имеет тот факт, что поверхность этого зеркала не отражает ясно смотрящегося в нее лица, ведь она матовая. И все-таки в ней заключен целый мир. Женщины и мужчины, животные, корабли я дома, мореплаватели и эмигранты, рыцари и слуги, горожане и крестьяне, завоеватели и художники, влюбленные и преступники, чудаки и бесноватые, отчаянные и глупцы, хвастуны и мученики, случайности, видения и чудеса, -- все отражается в поверхности этого зеркала. Ни один из нас, ткавших эту ткань событий, не старался превзойти своего партнера, а о соревновании между нами не могло быть и речи. Это не было соисканием, это было добровольным даром. И мы присуждаем зеркало вам, Генрих, потому что ваш дар был наиболее ценным, исходящим из глубины души. Вот все, что я хотел сказать и, в сущности, мое стремление к торжественности этил вполне удовлетворено.
   Каэтан и князь зааплодировали. Хадвигер продолжал стоять, опустив голову. Ламберг подошел к двери и надавил кнопку электрического звонка, чтобы велеть Эмилю принести зеркало. Но вместо Эмиля явилась кухарка и взволнованным голосом сообщила барину, что обезьяна убежала, а Эмиль ушел искать ее.
   -- Убежала? но ведь теперь уже ночь! -- вскричал Ламберг и начал расспрашивать смущенную служанку. Из расспросов выяснилось, что еще после обеда, когда пришел князь, Квэкола утащила из спальни зеркало и убежала с ним. Эмиль очень рассердился и целые два часа безуспешно разыскивал ее по всему дому, по всем комнатам, по подвалам и чердакам. Наконец он вышел на балкон и увидел Квэколу; она сидела, забившись в угол под плющом и завернувшись в велосипедный плащ, который она где-то стащила, и держала в руке украденное ею зеркало. Эмиль попытался отнять у нее похищенные вещи, но она так злобно зарычала на него и вообще так вела себя, что ему стало страшно. Тогда он принес плеть и прибил упрямое животное. Квэкола яростно сопротивлялась, потом перепрыгнула через перила балкона, спустилась по стоявшему перед домом дереву на землю и побежала к лесу. Эмиль погнался за нею.
   Друзья, Франциска и князь с любопытством и удивлением слушали доклад служанки. Составили совет, что теперь предпринять, и Ламберт решил, что всего лучше идти ему самому на поиски, чтобы приманить беглянку, а то у этого идиота Эмиля не хватит уменья справиться с невинным животным. Остальные выразили свое желание помочь ему в его поисках. Князь Зигмунд ушел, дружески попрощавшись со всеми.
   Запасшись фонарями, Ламберг и его три друга отправились в путь. Когда они отошли шагов на пятьдесят от виллы, навстречу им из бора вышел Эмиль. Он был без шапки и задыхался от усталости. В руке у него был длинный бич погонщика, прикрепленный к рукоятке и, очевидно, могущий служить вместо лассо. Ламберг поднял фонарь к лицу лакея и увидел, что оно все было в крови: ветви деревьев и колючих кустарников сорвали ему во многих местах кожу с лица.
   -- Вы не нашли обезьяны? -- спросил Ламбер. Несчастный не мог отвечать, он только в отчаянии пожал плечами. -- И вы наверно знаете, что зеркало было у Квэколы, когда она убежала? '
   Эмиль кивнул головой.
   -- В том-то и дело, -- пробормотал он, заминаясь, -- в этом-то и есть вся ее подлость: она хотела свалить всю вину на меня, чтобы барин на меня прогневался. Господа должны понять, -- обратился он к остальным, почти крича от волнения, -- что это животное подшутило надо мною, хотело меня погубить...
   Хотя Ламберг и признавал всю бесцельность дальнейших поисков, тем не менее он решился идти в лес. Он долго звал Квэколу, но только слабое эхо отвечало ему из глубоких горных ущелий. Он начал свистать, как обыкновенно делал, когда хотел подозвать к себе Квэколу, но все было напрасно. Через полчаса он вернулся сильно разочарованный и на опушке леса потушил фонарь, так как в это время взошла луна.
   На следующее утро после долгой ходьбы по лесным тропинкам и горным ущельям друзья нашли наконец обезьяну. Она лежала на берегу озера, нижняя часть ее туловища была в воде, а голова, поросшая коричневой шерстью, была раздроблена и лежала на камне. Положение тела животного не оставляло никакого сомнения в том, что обезьяна заблудилась в горных ущельях и свалилась с отвесной скалы. Ламберг сел рядом с ее трупом и сказал:
   -- Посмотрите на это искаженное лицо. Разве на нем не отражается человеческое горе и человеческий страх? Достойная сожаления Квэкола! И ты пострадала от человеческой глупости, и из тебя оно сделало мученицу! Твои красные панталончики и твой синий фрак выглядят глупее, чем ты была на самом деле. Ты была Сократом между обезьянами, и кто знает, по какие высокие чувства таились в твоей душе обезьяны?
   Борзати и Каэтан улыбнулись, а Хадвигер удивленно покачал головой.
   Золотое зеркало так и не отыскалось. Ламберг велел целой толпе крестьянских ребятишек обыскать все окрестности, но все их старания были безуспешны. Оставалось прийти к заключению, что зеркало выскользнуло у обезьяны во время ее падения и упало в озеро, которое как раз у этого места образовало омут. Таким образом эта изящная драгоценности навсегда была изъята из числа человеческих сокровищ.
   Хадвигер и Франциска в тот же вечер уехали обратно в город; через два дня последовали за ними Каэтан и Борзати.
   В саду, выделяющемся среди виноградников своею яркою осеннею листвою, стоит маленькая дача. День близится к вечеру солнце еще не зашло, но на холмы уже ложится дымка тумана. Из дома доносятся жалобно-страстные звуки мазурки Шопена, у решетки сада стоят, взявшись за руки, мужчина и женщина. А в доме, в полутемной комнате лежит Франциска; Хадвигер стоит у освещенного окна и, повернув голову в полумраке комнаты, смотрит на Франциску. Она должна умереть, эта восхитительно прелестная женщина, и он знает это. Ему кажется, будто она всегда напрасно ожидала его, а он всегда напрасно стремился к ней. Но увы! все прошло, все миновало! Она всем своим существом переживает наступивший час не только потому, что из соседней комнаты доносится музыка -- ей кажется, что играет кто-то невидимый -- по и потому, что в ее душе тоже звучит гармония. Она сознает, что действительно прожила свою жизнь до последнего предела, и что стоит ей только немного наклониться вперед, чтобы сердце перестало биться, как перестают идти часы, когда наступает вечность. И она знает, что будут грустить те, для кого она была многим в жизни, и поплачет тот, кто любил ее.

Конец

---------------------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: журнал "Вестник иностранной литературы", 1912, NoNo 1--5.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru