Настройщик торопливо идет по улице и, нащупывая стены домов своей палкой, равномерно и быстро шаркает ею перед собой.
Прохожие удивляются его уверенной поступи и думают -- уж не просачиваются ли сквозь выпуклые стекла его черных очков отблески света и не проникают ли они ему в глаза.
Фигура у него прямая, напряженная, как у всех слепых, -- они всегда держатся настороженно, ожидая всяких ловушек на своем пути. Капканы и западни подстерегают их на каждому шагу.
Он идет, напрягая слух и чувство осязания, улавливая сигналы об опасности, которые ему дает даже разница в давлении воздуха на поверхность кожи. Его ступни угадывают, по какой почве они шагают. Его палка говорит. Идет он у самых стен. Палка говорит: кирпич, -- значит, это кирпичный особнячок, за которым будет витрина булочной. Палка говорит: чугун. Значит, -- водосточная труба. Это граница. За нею палка четыре раза скажет: дерево. Затем -- три удара по цементному цоколю фасада, один -- по железной решетке отдушины подвала, и палка скажет: толстое стекло.
Подъезд доходного дома с застекленными дверьми и коваными воротами с затейливыми завитками, а потом -- маленькое бистро. Здесь выступ -- дерево и земля. Гнилые ящики, в которых прозябают кусты бересклета с жесткой листвой, посаженные для освежения воздуха. Как обогнешь выступ террасы, слышен визг передвигаемых железных стульев и разговоры посетителей. Опять кусты бересклета, а дальше -- стена, и палка говорит: камень, камень, -- вплоть до глухого забора в панцире из наклеенных афиш.
Запах замороженного поля боя -- это мясная лавка. Палка стукнула о мрамор, потом ткнулась во что-то мягкое, живое -- в собаку мясника. Она не зарычала.
А теперь пустота. Угол улицы. Тут все залито солнцем, оно греет слепому лоб, греет руки.
На минуту шаг замедляется -- надо обогнуть угол. Потом -- переход через улицу.
И уж тут неизменно возникает какая-нибудь милосердная душа. Он ненавидит милосердие.
Во втором от угла доме маленького переулка его взяли за плечи и втолкнули в кабину лифта. Это сделала консьержка. От нее пахло помоями.
Консьержка сочла необходимым проводить его "к той даме, которая пригласила настройщика". Внезапная остановка. Лестничная площадка, залитая солнцем. Консьержка, чувствуя себя ангелом-хранителем, гордо выпятила грудь. "Вот как я хорошо поступила, -- думает она, -- проводила бедненького слепого". Она высадила его на четвертом этаже, очень осторожно, как фарфоровую вазу.
Контральто и консьержка любезно поздоровались, говорили с многозначительными интонациями. Обе были преисполнены деликатной жалости к слепому и давали это понять друг другу.
Настройщик вошел. В квартире пахло пачулями от мягкой мебели в чехлах и воняло также кошкой.
Контральто взяла слепого за руку. У ней самой рука была маленькая и холодная, с мягкими подушечками, острыми ноготками и плоским большим пальцем. Она оставляла за собой запах, имевший съедобный привкус, -- запах цикория и мускатного винограда.
-- Осторожнее. Здесь темно. Подождите, я сейчас зажгу свет. -- И тут же, усугубляя свой промах, добавила: -- Зажгу свет для себя, чтобы лучше провести вас. Сюда, пожалуйста, идите все прямо и коснетесь рояля.
Теперь чувствовалось ее нарочитое внимание к выбору слов. Но голос несомненно был хорош. Один из тех волнующих голосов металлического тембра, которые пронизывают тебя и забирают за сердце.
Под ногами ковер -- значит, гостиная. Рояль, и перед ним табурет, который больно ударил настройщика в голень.
-- У меня рояль "коротышка", кабинетный рояль, -- сообщила контральто. -- Знаете, я уже давно встречаю вас в нашем квартале. Я много сил отдаю благотворительности, часто пою на концертах для инвалидов войны. Узнав, что вы настройщик, я тотчас решила отдать предпочтение вам.
Она забыла сказать, какое большое любопытство он вызывал у нее, как ей понравилось его удлиненное лицо с тонкими чертами безбородого Христа, его матовая бледность, свойственная слепым, которых как будто предохраняет от загара их внутренний мрак.
Забыла она также сказать, что ее прежний настройщик повысил цену за свою работу, что ей не хотелось оставлять чужого человека без присмотра в гостиной, где было множество дорогих безделушек, что слепого можно принимать в очень небрежном туалете... А кроме того, всем известно, что никто не может сравниться со слепыми в тонкости слуха и музыкальности.
Недаром же некоторым птицам выкалывают глаза, чтобы они лучше пели.
У нее, несомненно, артистическая натура.
II
Ре... Ре... Ре...
Настройка тянется уже полчаса, а то и больше.
Ре звучит верно. Октавой выше ре фальшивит. Настройщик подтягивает колку ключом.
Дама оставила дверь в ванную открытой и взволнованно смотрит и слушает через анфиладу комнат.
Пальцы слепого перебегают с клавишей на струны, проворно, как членистые лапки насекомого. Он склоняет голову набок и вопрошает: "Ре? Ре?" Потом в другой октаве: "Ре? Ре?" Назойливая, раздражающая, все еще фальшивая нота. Звучит слишком низко. Новый поворот ключа. Стонет дека и металлическая струна. Ре-реререререре... Аккорд. Хореографические перебросы пальцев в арпеджио. Ре -- в центре. Ре -- опорная нота. Дальше проверяется ми. Слава богу! Ми -- высокое, ми -- низкое. Ми стучит, ми подпрыгивает, как на ступеньке каучуковой лестницы. Ми -- неотвязное, ми -- огромное, величиной с голову, величиной с комнату, с дом, с целый город, ми -- распятое, наконец, в мощном аккорде. Потом помчались расходящиеся гаммы в полную мощь усиляющей педали. Пауза.
Фа. Нота фальшивит. Ужасно фальшивит. От нее просто оскомина на зубах. Вата на языке. И, как иголкой, колет в ухе. Фа -- под сильным ударом молоточка, обитого войлоком. Фа -- как на арфе, когда щиплют ее за струну. Руки настройщика усердствуют. Фа уже меньше фальшивит, и еще, еще меньше. Фа? Фа? Фа? Ах, жестокие и чудесные руки настройщика!
Вдруг -- соль. Соль -- гудит. На карте клавиатуры соль географически находится на своем месте, а в действительности -- дзуум. Нота "соль" гудит так сильно, что звук отдается даже в ванной, в стакане для полоскания зубов, и так действует на нервы, что даме приходится прервать свой туалет в ту самую минуту, когда она, широко открыв рот, уже поднесла к зубам щетку... До этой минуты ноты скользили лишь по поверхности тела, как шипенье пилы по точильному камню... Какой ужасный, раздражающий звук! Он проникает даже в воду, налитую в ванну... Но от этого "дзуум" как будто осиный рой забрался под диафрагму, потом звук завибрировал в пятках, а в голове застучал молоточек дантиста со скоростью тысяча ударов в минуту. Несчастная дама больше не может этого терпеть. Она думает лишь о руках слепого настройщика, о том, чтобы остановить его руки...
Запахнувшись в кимоно, она бежит в гостиную.
Настройщик кончает жонглировать нотой "соль", прикладывает ладонь трубочкой к уху.
Дама подходит, плотно опутанная сетью вибраций. Вся она покрылась гусиной кожей. Шелк кимоно, облегающий бедра, и тот становится тяжелым и шершавым.
Слепой настройщик, занятый своим делом, заметил ее присутствие лишь в ту минуту, когда она заговорила, чтобы остановить его руки.
Она пристально смотрит на эти руки, как смотрят в глаза своему собеседнику. Ей кажется, что руки слепого светятся, что они зрячие. Она говорит этими руками какие-то незначительные слова, но в голосе ее звучит лихорадочное возбуждение:
-- Бывают хорошие, а бывают неудачные, плохие рояли...
Слепой замечает, что голос у нее срывается, и с удивленной улыбкой слушает ее сумбурные истории о капризах кабинетных роялей.
Дама придвинула стул и села рядом с настройщиком. Она думает о могуществе гипнотизеров: "Сделайте то, сделайте это, я требую". Как она им завидует! Но ведь гипнотизеры смотрят медиуму в глаза, говорят его глазам. Напрягая весь свой скудный умишко, она думает: "Я хочу, я хочу..." Она не очень хорошо знает, чего именно хочет, но смотрит пристально, пристально, пристально... Смотрит на руки слепого, потому что проникнуть в мысли, возникающие за его высоким лбом, невозможно.
Слепой вежливо отвечает, высказывает свое мнение о хороших и плохих роялях. Дама взволнованно поддакивает. Ощущать прикосновение кимоно становится для нее просто невыносимо, особенно к кончикам грудей.
Мало-помалу она распустила полы своего пеньюара, и они легли справа и слева от стула. Словом, она совсем обнажилась, так как кимоно было наброшено на голое тело.
Она сама себе удивлялась. Что с ней такое?! Но волнующая мысль завладела ею. Боже, а вдруг кто-нибудь увидел бы ее! Боже, как ей сейчас приятно! Боже, какое бесстыдство!
А что ж тут плохого? Настройщик не может ее видеть. Разве что угадает ее настроение. У слепых сильно развита интуиция. Ах, если бы он угадал! Что дальше? У него так мало радостей, у бедняжки. И это поистине было бы милосердием с ее стороны!
-- На рояли пагубно действуют колебания температуры, -- сказал слепой.
А те люди, что живут напротив? Наверно, они уже подсматривают, глядят в окошко поверх занавесочек. Они ведь всегда так делают. Ну и пусть смотрят, они ведь ни о чем не догадаются. Она сидит спиной к окну, что же они могут заметить? Красновато-лиловое кимоно. Все совершенно прилично. Никто ничего не знает, и подсматривать тут нечего. Она оглядывает себя, вдыхает свой запах, она себе нравится. "Как приятно быть двойственной и даже тройственной", -- думает она.
Настройщик поясняет равнодушными жестами, как следует ухаживать за роялем. И вдруг он вскрикивает:
-- Ах, простите, мадам!
Она так близко пододвинулась к нему, что коснулась его плечом.
Настройщик немного отодвинул табурет и покраснел. Она наклонилась к нему. Он почувствовал ее дыхание. Дыхание, отдававшее зубным эликсиром. К привкусу цикория и мускатного винограда прибавился хозяйственный запах туалетного мыла и одеколона. Ему стало противно.
И, повернувшись к открытой утробе рояля, он бросает какие-то деревянные слова:
-- Что ж это я? Болтаю, болтаю вместо того, чтобы настраивать ваш рояль. Ну, за работу! Извините, пожалуйста.
Ля, ля... Дребезжащее, фальшивое... фальшивое... Все еще фальшивое. Аккорды, арпеджио, ля, ля, ля, ля, ля... Потом побежали по клавиатуре гаммы под отчаянный нажим педали.
Дама резко поднялась.
Ах, сколько у нее чувства милосердия, хоть кричи! Она ушла к себе в спальню, бросилась на постель.
Она думает о руках, о руках, бегающих по клавишам, подтягивающих струны, о светящихся, зрячих руках, которые не захотели понять, и в безумном порыве она призывает их...
Ля, ля, си -- фальшивое, си -- фальшивое...
Наконец арпеджио, еще фальшивее, чем прежние, как хлыстом ударяет ее от мозжечка до поясницы. Постель под электрическим током. В десять тысяч вольт. Внезапный разряд. Чтобы заглушить свой крик, она уткнулась лицом в подушку.
III
Ну вот, еще одна клиентка. Ничего не скажешь, у него появляется клиентура.
А почему он не отказался пойти в воскресенье на утренник с танцами, который устраивает Благотворительное общество по устройству балов для ослепших воинов (БОУБОВ)? Этого он сам не знает. А ведь тут опять замешана благотворительность...
Но его новая клиентка очень уж упрашивала. Даже странно было ее слушать, эту новую клиентку, -- столько горячности чувствовалось в ее уговорах. Он не выносил светских дам и их благотворительных начинаний. Но она так настаивала! Нельзя сердить новую клиентку. Она заедет за ним в машине. И ведь у него в конце концов не так-то много развлечений!
Как раз в это воскресенье жена поедет с детьми к своим родителям в Женвилье, окруженный "полями орошения", и пробудет там весь день. Он же терпеть не мог родителей жены. Во-первых, у них готовят невкусно, а кроме того, теща признает своей обязанностью читать ему вслух, да еще читает таким голосом, словно приносит себя в жертву. Значит, приглашение на утренник весьма кстати: день проведешь не в одиночестве!
На этом балу он, конечно, встретит старых товарищей, с которыми подружился в госпитале или встречался в Центре переобучения инвалидов. Будет вместе с ними перебирать воспоминания. А потом он потанцует. Может быть, это и слабость с его стороны, но он не прочь потанцевать. Танцы? Почему бы и нет? Выжил -- значит, прилаживайся. Он уже давно приладился. Он должен жить так же, как все. Люди танцуют. Все танцуют. И он будет танцевать. Настал и его черед. Он довольно часто за скудное вознаграждение бывал тапером, и люди танцевали под его музыку.
Сидя в единственном мягком кресле, имевшемся в его маленькой квартире, в домашних туфлях, как любой почтенный человек, он подбрасывал на коленях своего младшего, трехлетнего сынишку.
-- Подумай только, твой папа пойдет на танцы! Нука, малыш, потанцуй у меня на коленях. Давай садись верхом, вытяни левую ножку. Вот так. И раз, и два, и так-так-так! А теперь другую лапку, правую. Молодец! А я буду петь, слушай!
Он поет, подкидывает ребенка, смеется. Мальчуган хохочет, заливается смехом, весь трепещет и подпрыгивает.
-- Еще! Еще!
Отец устал и, высоко подбросив мальчугана, опрокидывает его себе на грудь, так что у плясуна болтаются в воздухе и руки и ноги.
Вот удачная мысль. Он встает и, обойдя вокруг стола, подходит к жене, которая стоит у газовой плиты и следит за кастрюлей с молоком.
-- Ну что ты скажешь? Я приглашен на бал. Представь себе! Я снова начинаю "выезжать в свет" -- как говорят молоденькие дурочки. "Мадемуазель, разрешите пригласить вас на вальс. Окажите честь!"
Он отвесил глубокий поклон. Жена разражается смехом. Он кланяется еще раз, шаркает ногой и прикладывает руку к сердцу.
-- Мадемуазель!..
-- Будет тебе дурить.
-- Помилуйте, мадемуазель. Танцы -- большое удовольствие и полезное упражнение! Мы так мало делаем полезных упражнений.
-- Ты лучше смотри не простудись, когда будешь уходить с твоего бала. Ты что наденешь? Твое зимнее драповое пальто я подштопаю. Но, послушай, у тебя же перчаток нет...
-- Правда, нет. А ты думаешь, перчатки необходимы? Ну посмотрим. А вот не разучился ли я танцевать? По части новых танцев -- чарльстона, блэк-боттома и прочих свистоплясов я, разумеется, ни в зуб ногой. Ну, а другие танцы... Ты же знаешь, я в свое время неплохо танцевал. Но надо все-таки вспомнить, поупражняться. Давай попробуем.
-- Если ты так хочешь.
Он прячет свою трубку, велит старшему сыну отодвинуть стол в угол. И, открыв объятия, берет жену за талию.
-- Отхватим вальс-бостон. Хочешь?
Он напевает, и вот они пускаются в пляс под старинный, то скачущий, то плавно скользящий мотив. Жена довольна. Славная мысль ему пришла. Дети прыгают вокруг них: старший кружит за ручонки младшего, и тот визжит от радости.
Вдруг жена вырывается.
-- Ой, молоко уйдет!
И бежит спасать молоко...
Он стоит неподвижно возле своих ребятишек, луч солнца греет его лоб и веки, прикрывающие пустые глазницы; он запыхался, грудь его ширится от полноты счастья и молодой веселости...
IV
Один из бальных залов большого отеля близ площади Звезды. Вращающаяся дверь, мраморные лестницы, ковры, гардеробная. Смутный гул голосов, мягкое ровное тепло, -- словом, комфорт по международному стандарту.
Новичка принимает сама председательница Общества:
-- Добро пожаловать, дорогое дитя мое. Будьте у нас как дома. Ваша поручительница, которая своим прекрасным голосом очень часто восхищает и ваших товарищей, и нас самих...
Контральто смущенно протестует.
-- Ну, конечно же, и нас самих! Так вот, ее поручительство -- достаточная гарантия ваших добрых чувств... Общество по устройству балов для ослепших воинов развертывает свою деятельность под покровительством особ, занимающих во французской армии высокие посты. Каждую неделю мы проводим утренники для инвалидов войны, потерявших зрение, иногда утренники с танцами, как, например, сегодня. Дамы и барышни, которые так самоотверженно оказывают содействие нашим балам, с готовностью отрывая для этого по нескольку часов от своих многочисленных обязанностей светской жизни, знают, что они могут рассчитывать на полную корректность каждого из вас. И многие, многие из них, -- не правда ли, мадемуазель, -- открыли здесь, какие сокровища деликатности заключают в себе люди из простого народа. Ах, такое сближение гораздо ценнее, чем все эти мечтания, которые приводят лишь к зловредным доктринам, сеющим ненависть!.. Меня зовут, я должна покинуть вас. Извините, пожалуйста. Вас всюду проводят наши дамы. Я занята выше головы. Сегодня мы принимаем генерала. Подумайте только! Ну вот, веселитесь, отдыхайте... Если вы, конечно, любите сладости, буфет у нас внизу, налево... Если вы любите музыку, послушайте концерт. Один из ваших товарищей замечательно подражает певцу Майолю. Великолепный номер.
И вот концерт начался.
Лучи! Мелькнувшие мечты,
О нет, глаза мои вас не увидят боле!
Один из слепых пел знаменитую арию из оперы "Бенвенуто Челлини", которую на пирушках орут за десертом любители-баритоны.
Настройщик сосредоточенно слушает. Он недоволен роялем: совсем расстроен инструмент. Дамы наклоняются друг к другу, перешептываются с жалостливым видом:
-- Ну зачем выбрали эту арию?
-- Он сам выбрал. Сказал, что обязательно хочет ее спеть.
-- Это ужасно!
-- Да, так грустно...
О нет, мои глаза вас не увидят боле!
-- А голос у него хороший.
-- Да, да. Но какие слова.
Две-три дамы уже всплакнули и сморкаются.
О, сжальтесь надо мной!
Баритон кончил. Раздаются бурные аплодисменты, их перекрывают растроганные возгласы, плачущие голоса. Певца окружают. Сжимают тесным кольцом. Рук его касаются мокрые носовые платочки. Он стоит неподвижно, выслушивая слезливые комплименты, и как будто удручен своим успехом.
Наконец он улыбается, от улыбки морщатся его веки, запавшие в орбиты, окаймленные черной ниточкой ресниц и багрово-красной полоской нижних век.
Певца отводят к группе его товарищей, те встречают его шумно и весело. Один наклоняется и шепчет ему на ухо:
-- Ну, можно сказать, ты их прямо в лоск растрогал, старик! Вот уж сморкались дамочки в зале!
-- Да, этой арией я всегда их до слез довожу. Хнычут, голубушки. Эту арию я и "до этого" пел, ну, а "после этого" больше имею успеха: ведь тут, понимаешь, говорится про глаза, про свет...
Затем другой слепой, во фраке, с белокурым коком, взбитым над лбом, и со стебельком ландыша в петличке, подражал Майолю. Пустой рукав, короткая культя, жеманно откидывавшая этот рукав к фалдам фрака, и голос кастрата.
Четыре руки, четыре ноги, два глаза. Пары кружатся, глаза на мгновение гаснут, как маяки.
Танцуют танго. Кого-то толкнули.
-- Осторожнее!
-- Ах, простите!..
-- Это новичок толкнул.
-- Будьте осторожнее, друг мой!
-- Ведите его сами, мадемуазель!
Слепые скользят, поворачивают, останавливаются, движутся дальше с непринужденностью зрячих людей.
Только новичок, слепой настройщик, мешает всем.
-- Ах, опять!
Несмотря на усилия своей дамы, он еще раз налетел на танцующую пару. А ведь до войны он хорошо танцевал танго с очень сложными фигурами -- "полумесяц", "ножницы" (большие и маленькие). Он пытается вернуть былое уменье. Напрягает память. Пестрым калейдоскопом воскресают картины прошлого: венецианские фонарики, гирлянды электрических огней, зеркальные полы, модные женские платья, суженные книзу, яркие, как у кубистов, краски, отраженные в зеркалах...
Вдруг он растерянно останавливается: снова кого-то толкнул. Ему хочется послать все к черту.
-- Вы же видите, вы же видите, я совсем разучился.
И он что-то бормочет, смущенно извиняясь перед своей дамой.
-- Нет-нет... пустяки. Прижмитесь ко мне покрепче. Я буду вести вас. Дайте сюда руки, вот так... Подчиняйтесь мне.
Он подчиняется.
Неожиданное превращение. Это уже не танец. Он открывает в своей партнерше женщину. Он едва решается. Но ведь это неотвратимо.
Она увлекает его в соседнюю маленькую гостиную, где танцуют только две пары.
-- Здесь мы уж никого не толкнем.
Он чувствует себя преступником, как зрячий человек, подглядывающий в замочную скважину. Удовольствие постыдное, которое надо скрывать.
А она? С той минуты, как она подчинила себе его руки, к ней вернулось полное душевное равновесие. Она старательно помогает ему ощутить ее телосложение. Она уделяет этому глубокое внимание, как будто проверяет счет из магазина, или учится новой вязке крючком, или разбирает партитуру. Она во всем любит точность.
Танго подобно зеркалу-трельяжу: оно не оставит незаметным ни единого прикосновения. В зависимости от фигуры танца дама прижимается к нему то своим маленьким, упругим животом, то довольно низкой грудью, то плечом, то бедром.
Он уже ничего не говорит, больше не извиняется, дыхание его становится коротким.
Сквозь шелковую ткань платья она чувствует на своей талии жар каждого пальца мужской руки и упоительную тяжесть ладони.
Она знает, что теперь в мозгу слепого ее живот, грудь, бедра, плечи, ноги стали звеньями единого целого и что он "видит" ее тело, которым она гордится. Однако он еще не может представить себе ее лица -- он не знает ее губ. И, трепеща от своей дерзости, он думает о них.
Джаз. Ганза! Ганза! Чарльстон. Слепые танцоры вихляются под негритянскую музыку, ритм которой отбивает рояль.
А дамы-патронессы, разбившись по две группы и сложив руки на коленях, переливают из пустого в порожнее, как лили воду Данаиды в свои бездонные бочки.
-- Знаете, как-то неловко смотреть!.. Вам не кажется, что эта барышня в маленькой гостиной слишком уж прижимается к кавалеру? А вон та парочка! Боже мой!
-- Что поделаешь, дорогая. Это ведь современные танцы. Нельзя же тут отмерять расстояние...
-- Я хочу сказать о пирожных. За птифуры ломят ужасную цену, -- пятнадцать франков за фунт. Как казначей нашего Общества, я больше не могу допускать подобных трат!..
-- А все-таки очень уж много чувственности в современных танцах, в этих вихляньях.
-- Надо также сказать, что кое-кто из наших подопечных чересчур усердствует. Зато наши молодые танцорки заслуживают всяческих похвал. Ведь у некоторых из этих бедных юношей просто отталкивающий вид...
-- Да, да, у многих, к сожалению. Они совсем не интересны...
-- Ну, если обращать благотворительность только на интересных мужчин...
-- А для меня, мадам, они все интересны. Просто потому, что они несчастные...
-- Разумеется, какое у вас доброе сердце, душечка! Меня это радует.
-- Дамы-распорядительницы, полагаю, не будут возражать, если впредь мы заменим пирожные сухим печеньем. Наши бедные мальчики вряд ли это заметят.
-- Ну, конечно... Теперь, знаете ли, начался период экономии. Все должны ей способствовать, даже и мы, в делах благотворительности.
-- Кстати, поговорим о башмаках, -- ведь о них всегда поднимается вопрос. Придется нынешней зимой немножко притормозить. Давать новые башмаки только в том случае, если старые уже никуда не годятся и когда на них уже два раза сменяли подметки. Новые башмаки выдавать только при предъявлении старых. Представьте себе, иной раз жены слепых продают старые мужнины башмаки.
-- Нельзя же допускать, чтобы нас обдирали.
-- К слову сказать, когда мой слепой приходит к нам, в Пасси, раз в месяц позавтракать с моими детьми, у меня в тот день нигде ничего не валяется. А то я как будто раза два замечала пропажу кое-каких мелочей.
-- Неужели вызывать полицию? Это было бы ужасно!
-- А все-таки...
После танцев они сели рядом, грустя о прервавшихся объятиях.
-- Вы довольны, что потанцевали? -- спросила контральто.
-- Я не танцевал с начала войны. Не танцевал так, как сегодня. Я не знал, что это может быть так... Должен признаться, меня всего перевернуло... Послушайте, я, должно быть, вел себя некорректно... Простите, пожалуйста...
Он сжал ее руку своими видящими руками.
Она поспешно отдернула руку.
-- Держите себя прилично, на нас смотрят. Председательница сидит как раз напротив! Мы можем беседовать, но с таким видом, как будто говорим о чем-нибудь безразличном.
-- Да, да, вы правы...
Он сразу же проникается лицемерием зрячих и проницательных людей. Она склоняется к его ночному мраку.
-- Не скрывайте от меня своей радости, -- шепчет она. -- Все откройте, не бойтесь никаких слов... Вы должны говорить со мной, как со своим другом, с близкой подругой, я хочу дать вам много, много радостей, я предлагаю вам их без всякой задней мысли. Вам так необходимо сочувствие и понимание. Вы ведь столько настрадались!..
Он молча опускает голову. Это правда. Она права. В сущности, он не знает счастья. Больше не знает. Рутина семейной жизни -- какое же это счастье? Да и может ли быть счастлив человек, если он лишился зрения? И ему становится очень жаль себя. С какой острой болью он чувствует свою слепоту, -- как в первый день. Из глубины смирившейся души поднимается прежнее подавленное было возмущение. И уже вспыхивают огни пожара. Имеет он право вознаградить себя? Имеет, и должен это сделать. Ведь он самый несчастный в мире человек... А в этой молодой женщине столько доброты... и она не сердится... прощает ему его дерзость...
-- Я сразу же разгадала вас, в первую же минуту. Если бы вы знали, если бы знали... В тот день, когда вы настраивали рояль... Нет, никогда вам не скажу!..
И он так благодарен ей, так признателен за ее деликатность, ее сдержанность. Он не хочет нарушать колдовского очарования. Подумайте, он встретил человеческую доброту!..
Покорный, внутренне напряженный, проливая в душе слезы над самим собой, настройщик сидит неподвижно, из приличия повернувшись лицом к председательнице, и молчит. От чувственных, жгучих интонаций низкого голоса соседки каждая клеточка его тела тает, как воск.
-- Идемте.
Она уводит его. Он послушно идет, хотя и не знает, куда его ведут. Проходя через большой зал, где пол был скользкий и неустойчивый, словно палуба парохода во время килевой качки, он почувствовал, что она провела его мимо группы женщин и, повернувшись в их сторону, сказала вполголоса:
-- Предосторожности ради!
Ей ответили:
-- Правильно. В конце коридора, налево.
Он не решается спросить. Но, кажется, понял. Его ведут в уборную. Ему неловко. Он не знает, что и подумать. Да это же немыслимо! Но покорно идет.
Вот под ногами у него кафельный пол вместо ковра, и задвижка автоматически отворившейся двери хлопнула его по спине.
В ту самую минуту, как в лицо ему ударил запах дезинфекции, она впилась губами в его губы. Она схватила руки слепого и прижала их к своим щекам.
V
-- Мы перед ними в неоплатном долгу. Никогда нам не уплатить его. Верно, мадам?
-- Что ж поделаешь, дорогое дитя мое. Не забывайте, я всегда в вашем распоряжении, всегда буду готова дать вам совет.
Председательница наставляет совсем еще юную девушку в светлом платье, недавно завербованную в Общество.
-- Ведь это должно быть так ужасно! Человек мог видеть, мог все-все схватить взглядом, и вдруг кругом него все черно.
-- Да, бедные мальчики! Но они к этому уже привыкли, -- больше, чем вы думаете. А наша с вами задача -- приучить их жить слепыми...
-- Я робею перед ними... Я же знаю, что эту жертву они принесли ради нас, ради отечества...
-- Но увы! Очень часто среди них попадаются люди озлобленные...
-- А как может быть иначе? Мы должны смягчить эту озлобленность, исцелить их, выказать им нечто большее, чем жалость благотворительниц...
Двое слепых, два обрывка мрака, проходят мимо них, слух у обоих хороший.
-- Слыхал, что девчонка-то сказала?..
-- Слыхал. Сегодня, значит, новенькую нам подпустили. Бедная крошка!
Контральто привела настройщика обратно в зал и посадила среди товарищей.
Она опротивела ему. Его просто тошнит от нее. Потаскуха баба, вот и все. А он-то расчувствовался, поверил было!.. В мозгу у него вихрем кружится пестрая стеклянная карусель... Если бы он не сидел, то, наверное, рухнул бы на пол. Он облизывал нижнюю, больно прикушенную губу. Во рту был железный вкус крови.
Новые товарищи собрались вокруг него в глубине тесной ротонды, -- вход в нее охраняют двое слепых часовых.
Обрывки мрака узнали друг друга по воспоминаниям. Кошмарным воспоминаниям, которые назывались Ипр, Массиж, Верден и черная ночь. Среди собравшихся -- однорукий и оскопленный войною певец, подражающий Майолю, тут же массажист, у которого нет больше носа, и косноязычный, который лишился половины языка и теперь невнятно бормочет, прижимая к нёбу оставшуюся половину. Разговор идет о БОУБОВ. Семеро-восьмеро слепых, собравшихся в ротонде около молчаливого новичка, сравнивают пережитые ужасы.
-- А теперь все мы -- дрянь, -- говорит один из слепых. -- Между своими можно правду сказать. Сущая дрянь!
-- Ты здесь прежде не бывал и хорошо бы сделал, если бы не приходил вовсе. Ну, а раз уж ты пришел, так надо тебе все знать. Здесь, понимаешь, как в госпиталях -- полным-полно милосердных бабенок.
-- Мы-то у них ничего не просим. Взять хотя бы меня, -- тебе же известно, что мне много не надо. Уцелел, как-то наладил жизнь. Живу, чего там! Ну, а эти милосердные-то, как война кончилась, что им делать оставалось? Ничего.
-- Вот они и придумали тогда эту штуку, -- будем, мол, танцы устраивать для "бедненьких слепых". Мигом додумались. Это им раз плюнуть! В первую голову старухи стараются. Пыль в глаза пускают своим важным знакомым да господу богу -- он им тоже приятель.
-- А на нашего брата им, в сущности, наплевать.
-- Деньги они на эту затею тратят не зря, -- это они вроде как помещают капитал в небесный банк. У каждой, стало быть, теперь на небесах текущий счет. И когда-нибудь в бакалейной лавке у входа в рай положат на весы с одной стороны все их пакостные грехи, а с другой -- бедненьких слепых. И мы, понятно, перетянем. Мы с вами их заступники перед богом. Вот оно как!
-- Ну так что ж ты хочешь? Тут поневоле дрянью станешь. Каждый за себя, как говорится, а боженька за них, за благодетельниц...
-- Ладно. Может, мы и мерзавцы, скажу с сожалением, но чего они лезут к нам?
-- Мы ведь у них ничего не требовали. Понятно?
-- Если умеючи за дело взяться, так от этих кумушек всего добьешься. Тут главное -- ни в чем им не перечить. Никогда не говори плохо про генералов, про попов, про монашек...
-- Надо вот что себе сказать: неужели мы понапрасну зрения лишились и стали слепыми инвалидами? И что же в конце концов плохого, если нам удастся так словчить, чтобы нас содержали, а мы бы не работали? Разве мы за все наши страдания не имеем на это право? Как по-твоему? Кто посмеет сказать, что нет у нас такого права?
-- Значит, никакая мы не дрянь, раз есть у нас право ловчить, верно?
-- Только держись, брат, начеку. В нашей дивизии водятся шпики и доносчики. Есть такие остолопы, что продадут тебя за сладкий сухарик.
-- Да что ж, они, по сути дела, такие же, как и мы... Только очень уж подлизываются. Подлизывались, подлизывались и до того дошли, что стали настоящими холуями здешних дам. Такая у них, значит, натура. Чего там! Гнилые ребята...
Часовые закашляли. Все умолкли. Как только тревога миновала, разговор возобновился.
-- А вот поговорим про молодых, про наших крестных мамочек, которые танцуют с нами на балах.
-- Ты и представить себе не можешь, что за суки среди них попадаются!
-- Ну, надо правду сказать: есть ведь и такие, что идут сюда действительно ради доброго дела. Молодо-зелено. Ничего еще не знают. Но другие, ох уж эти другие!
-- У нас тут всякие найдутся. Первосортные есть шлюхи. Жены офицеров, громкие во Франции имена, дочери сенаторов, озорницы из судейских семейств, доченьки архиепископов! Чего там! Одни еще незрелые, а другие перезрелые... Прямо винегрет!
-- Пляшут со слепыми инвалидами войны и уж такие испытывают от этого острые ощущения!.. Да еще и милосердие свое доказывают. Вот так и катятся, дуры, по наклонной дорожке, понимаешь? Бедненький слепой, он такой несчастный и такой скромный, никому не расскажет, и такой страстный... Бедненький слепой, его надо провожать всюду... Соображаешь?..
-- Да, девчонок нетрудно бывает опрокинуть. А старуха-то ни о чем не догадывается, дальше своего носа ничего не видит...
-- А я вот что тебе скажу: у старухи любимчик есть среди наших... Главный доносчик, иуда, этого стукача никак не вытряхнешь, хоть он здесь совсем не на месте, -- ведь ослеп-то он не от ранения, а от самой поганой штатской болезни. Во время войны окопался в Салониках и подцепил там гнойное воспаление глаз, оттого что больно много якшался с арабами.
-- Кстати сказать, можно представить нашего новенького шикарным бабочкам, у них есть чем приманить!..
-- Слушай, мне вот досконально известно, что я собой нехорош, очень даже нехорош... Нос мне осколком отхватило. А хочешь верь, хочешь нет, но это мне даже выгодно. Если дамочка никак не поддается, я приподнимаю повязку и говорю: "Вы меня отталкиваете из-за моего ужасного ранения?!" И как она увидит две дыры вместо носа, да как польются у меня слезы, сердце у нее так и переворачивается... Глядишь -- и сладится дело...
-- И вот что еще для нас выгодно -- воспоминания. Мы ведь были прежде такие же, как все. И некоторых дамочек это волнует. Возьмет фифочка и спросит: "А вы, наверно, помните, какие шляпки дамы носили в четырнадцатом году?.." С этого начинается, а кончается, как водится, всем прочим.
-- Ох, до чего же испорченные среди них бывают! Ты и не представляешь! Вот я, знаете ли, из-за своего ранения уже не мужчина. Так что бы вы думали, есть тут две оголтелые распутницы, они иногда меня приглашают к себе... Ну скажи на милость!.. Смехота!
-- Поди, эти благотворительницы тоже о спасении своей души заботятся...
-- Сначала мне тошно было, а потом я подумал: да ну их, должна же нас жизнь хоть как-то вознаградить после этой проклятой войны...
-- Да, война...
-- А ты, приятель, теперь часто будешь сюда приходить. Не сможешь без этого обойтись и станешь такой же дрянью, как и мы...
-- Да ты не расстраивайся. Такова жизнь. Лишь бы жилось хорошо...
-- А доброты не жди.
Часовые еще раз покашляли. Подошли дамы. Слепые умолкли. Он угадал ее, узнал этот голос и запах. Она воровато пощекотала ему ладонь большим пальцем руки, плоским, гибким пальцем подлого убийцы. Слепой отпрянул. Поток грязных ругательств подкатил у него к горлу. Но он сдержался.
Его втолкнули в толпу других. Вперед, назад... Наконец поставили между двух слепых.
Председательница вела себя, как адъютант генерала; из кожи лезла вон, усердствовала, подавала команду хриплым, утробным голосом.
-- Постройтесь! -- приказывала она. -- Вот так, хорошо. Сейчас прибудет генерал. Генерал оказывает вам великую честь, он пожелал присутствовать на заключительной части вашего утренника... Ну как там? Всех собрали? Хорошо. А крестные мамаши? Каждой крестной встать позади своего крестника. Так, так... Шеренги ровней! Вы, вот вы, голубчик, встаньте на правом фланге. У вас самое тяжелое ранение. Вы и зажжете огонь... Вы довольны? А новичок? Где новичок? Приведите его, мадемуазель, и поставьте вон туда, тут он не на месте. Он пришел без знаков отличия, и в шеренге образовалась дыра... У вас есть награды, друг мой? Есть? Боже мой, как бы послать за ними? Да нет, уже поздно. У вас, конечно, есть военная медаль? Почему же вы ее не надели?.. И ведь никто вам ее не одолжит... Ну, ничего не поделаешь. Стойте в конце шеренги. Меньше будет заметно. Это главное. Генерал сказал, что прибудет в четыре часа. Сейчас ровно четыре. Генерал, конечно, не опоздает, военная точность. Нам надо спешить. В шесть часов мы все пойдем сопровождать вас, чтобы увидеть, как вы зажжете огонь. Итак, все ясно? Да! Как только генерал войдет, пианист заиграет "Марсельезу", и вы, моя дорогая, запоете своим чудесным контральто первый куплет... Знамя для вас приготовлено -- вот оно, прислонено к роялю. Я нарочно взяла с длинным полотнищем, чтобы вы могли в него задрапироваться. Ну-ка, попробуйте... Итак, мои дорогие дети, вы все поняли? Когда заиграет музыка, значит, генерал прибыл... Может быть, сделаем репетицию? Нет, не стоит, генерал может как раз в это время войти... Боже мой, боже мой, уже десять минут пятого!
Настройщик претерпевает "Марсельезу". Фиглярскую "Марсельезу". Слышит голос контральто. В первый раз он слышит, как поет эта женщина, эта потаскуха. Возмутительно, что этот голос вызывает в нем безотчетное волнение. Он ее ненавидит. Он себя ненавидит. Значит, он спасен.
А что же ему напоминает эта "Марсельеза"?
Как это далеко теперь! Как далеко! Это поднимается из самого глубокого пласта воспоминаний. Колодец, освещенный изнутри, очертания его становятся все отчетливее, он приближается, разрастается и вдруг, словно черная тень ястреба, падает вниз и распластывается по земле.
Перт, дорога на Таюр, домик лесника, воронки от снарядов... Брустверы окопов подперты мертвыми телами пехотинцев... Теплый майский день, воздух усеян созвездиями летающих бусинок -- синих трупных мух. Горизонт закрыт непомерно раздувшимся трупом лошади с задранными вверх ногами, в копыта ей впились шипы колючей проволоки.
В этот майский день 1915 года вступила в войну Италия...
Худенького парикмахера из Тулузы, социалиста, послали на передовые позиции специально для того, чтобы петь в окопах "Марсельезу" -- "она доводит немцев до бешенства".
Как он дрожал от страха, этот бедный парикмахер из Тулузы, как он дрожал! И все же, оставшись в одиночестве, маленький, хлипкий, он бросал в пространство звуки "Марсельезы", исполненной ужаса... Больше всего его пугала царившая вокруг тишина... Но вдруг рявкнули семидесятисемимиллиметровки и минометы. И тонкий осколок раскаленной стали, выскочивший из облака дыма, оборвал "Марсельезу", разорвав горло маленького парикмахера...
Та же самая песня.
Но теперь голос этой женщины течет пурпурными переливами нот, течет и затопляет его горячей кровью.
Он хочет убежать. Он решил это сделать. Сошлется на нездоровье и уйдет из этого зала. Так нет же, не может! Не может. Нелепый страх солдата как будто пригвоздил его к полу в конце шеренги. Ноги не слушаются его. И он покорно стоит навытяжку.
Приходится претерпеть и генерала.
Генерал взволнован. Заявляет, что говорить он не будет, потому что он старый солдат, а не оратор. И тотчас же очертя голову бросается в море напыщенного, штампованного красноречия:
-- Огонь, который вы зажжете сегодня вечером, является символом неугасимой готовности солдата принести себя в жертву... Готовности священной, как наше трехцветное знамя, как пламенная песнь -- "Марсельеза"...
"Марсельеза"! Опять треплют "Марсельезу"!..
И при звуках "Марсельезы" настройщику вспоминается искаженное лицо маленького парикмахера, его голова, склоненная набок, потому что половина шеи у него оторвана, вспоминается черная дыра рта, раскрывшегося в предсмертном крике.
Его и самого сотрясают судороги зарезанного животного.
-- Поблагодарим же этих замечательных женщин, -- говорит генерал, -- женщин, которые, сплотившись вокруг вас, внушают вам признательность к человеческому обществу, ибо в нем никогда не иссякает чувство сострадания. Война взрастила благородство в сердцах француженок. Подобно весталкам античного мира, они поддерживают огонь вашей нравственной чистоты и воинского духа... Вы хранители заветов погибших воинов...