Тур Евгения
Москва и москвичи

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

ЕВГЕНИЯ ТУР

МОСКВА И МОСКВИЧИ

Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось.
Как много в нем отозвалось!
Пушкин.

   Еще незабвенной памяти полковник Скалозуб сказал о Москве:
   Дистанция огромного размера.
   
   С этих пор сколько десятков лет пролетело над нашими головами, сколько тысяч и сотен тысяч людей созрело, возмужало, состарилось и сошло в могилу; народились другие люди, наросли другие потребности, выработались другие понятия, а Москва, по-видимому, все та же, как говорил о ней полковник Скалозуб
   
   Дистанция огромного размера...
   
   И только! Ужели только?
   Действительно, на всякого приезжего, откуда бы он ни пожаловал, из Петербурга или Одессы, Лондона или Парижа, лишь бы только не из Вятки и Перми, Москва производит самое неприятное и даже грустное впечатление. Правда, то издали дело другое. Для того, кто летом подъезжает к Москве, и особенно со стороны Поклонной горы, ее высокие колокольни, ее белеющийся на возвышении Кремль, ее византийские куполы и словно взятые из арабской сказки чудной формы и ярких красок башни, вся эта фантасмагория огромного, на множестве холмов растянувшегося города, тонущего в зелени садов и синеве атмосферы, производит сильное впечатление. Горят золотом куполы, блестят серебром в синеве воздуха белые стены, оставившие за Москвою поэтическое и всякому Русскому сердцу дорогое и близкое сердцу название белокаменной; все это поражает воображение, ласкает взор, манит приезжего оригинальною таинственностью, величественною громадою размеров, чем-то сказочным и восточным. Налюбовавшись Москвою вдоволь издали, усладив жадные взоры видом древней столицы Руси, очарованный и пораженный приезжий спускается с Воробьевых гор и подъезжает к заставе. Увы! За этими самыми геркулесовыми столбами поэзия превращается в презренную прозу, волшебная арабская сказка -- в черствую действительность, золото -- в грязь. Горевший золотом, блиставший серебром в синеве неба город вдруг превращается не то в широко, но некрасиво разбросавшееся село, не то в жилую пустыню. Ужасная мостовая, от которой не попадает зуб на зуб, словно треплет человека лихорадка, огромные площади без тени народонаселения, пустынные, как Сагара, если бы они не были застроены первобытными шалашами: из этих первобытных шалашей стремительно выбегают бабы в первобытной прелести костюма, с первобытною чистотою рук, стремительно бросаются на экипаж проезжего, обступают его с такою неистовою яростию, что вот, так и кажется, разорвут проезжего на части -- но успокойтесь -- они только забрасывают его сайками, калачами и баранками. Волей-неволей он покупает их. Экипаж трогается. Улицы тянутся, одна другой пустыннее, одна другой длиннее, с невзрачными по обе стороны тротуарами, с громадными домами рядом с лачугами, с церквами и колокольнями, с галками на крестах, которые при закате солнца стаями поднимаются вверх, махая своими черными крыльями и черною тучей застилая часть неба, ни дать ни взять, как в забытом владельцами селе, около барского заброшенного дома и березовой чахлой иссыхающей рощи. Прохожих, проезжих, движения днем, освещения вечером, лавок, магазинов, толпы, словом, жизни и роскоши столицы не ищите. Все молчит, все тихо, темно и мертво! Стук собственного экипажа вашего пробуждает грустное эхо этих нескончаемых московских предместий и вызывает к окнам домов и к чугунным решеткам пустынных дворов каких-нибудь оборванных, нечесаных мальчишек, детей дворни барской, детей челядинцев купечества. Но вот вы миновали и предместия, а города все нет, как нет. Разве кое-где прохожий, да карета, да лихач с пролеткой, а чаще бедный оборванный ванька на жалкой исхудалой лошаденке, впряженной в тот первобытный экипаж, для которого нет названия в лексиконе образованных людей. Эта злополучная скамейка, весьма узкая, с маленьким крутым задком на одном конце и козлами на другом, так замысловато устроена, что, конечно, проучит порядком любого квасного патриота, и заставит его простонать не в шутку, схватившись за бока и спину.
   
   И в центре города тянутся дома и лачуги, будки и пустынные бульвары, тенистые сады и летом душные от пыли и жару, а зимой непроходимые от снегу и ухабов улицы. И все то же молчание, почти та же безжизненность! Но вот вы подъезжаете к великолепной на вид гостинице, где прежде всего должны, быть может, свесть близкое знакомство с клопами уж наверное с чудовищными на все ценами, перед которыми цены Парижа бледнеют, как огонек от яркого луча солнца. Но вот вы оделись и хотите выехать. Куда направить путь? В театр. Театр по внешнему виду великолепен; еще великолепнее он внутри. Шелк, бархат, золото, блестящее освещение, царские по роскоши ложи, громаднее размеры, очаровательные декорации -- и бедность зрителей. Театр частенько пуст; нередко едва ли треть его бывает наполнена, и он представляет какое-то грустное, томящее скукой зрелище. Да и что это за публика? Апатичная, скучающая, однообразная! Одна ложа похожа, как две капли воды, на другую, и сидящая в ней дама со своими сестрами или дочерьми, с мужем или братом, похожа как две капли воды на свою соседку с ее дочерьми, сестрами, мужем или братом. Они разряжены, неподвижны, как статуи, чинны, как китаянки, холодны, как мрамор, с лицами ничего не говорящими, с упрямо-сжатыми и не открывающимися ртами. Вам с непривычки делается как-то неловко, и вы спешите вон. Зайдите в малый театр. Там уже не то. Жизни больше, больше разнообразия! И ложи полны, и партер живее, и сцена богата талантами, и во всем разгаре близится к концу при дружном смехе публики гениальная комедия Гоголя или полная жизни, грации и поэзии "Гроза" Островского. Но зато в малом театре блеску, великолепия, освещения, декораций, бархату, шелку и золота поменьше, да и то как-то тускло. "А кроме театра что у вас есть в Москве?" -- спрашивает заезжий. "Все есть", -- отвечает догадливый и ловкий половой в гостинице, но оказывается на деле, что общественные увеселения ограничиваются, кроме театра, только публичными маскерадами в благородном собрании и в зале театра. Но в маскераде благородного собрания не много публики, а те лица, которые забрели туда, скитаются как тени, зевая во весь рот, скучая до истерики и дожидаясь плохого ужина. Поверит ли тот, чья нога никогда не бывала в маскерадах собрания, что там бывают женщины, с виду молодые и стройные, которые, задыхаясь под маской, и сделав в совершенном одиночестве кругов двадцать по зале, скромно присаживаются к столику и принимаются -- за что бы вы думали? За чтение газет! Да они читают или, по крайней мере, притворяются, что читают! Венецианцы, Флорентийцы, и вы, пылкие Римляне! Если бы вы только могли вообразить себе, что мы, Славяне, в сердце и центре нашего славянского мира, сделали из ваших маскерадов, из источника ваших радостей, опьяняющих и постороннего зрителя; но в вас это необузданное ликование и неистовая радость всегда изящны, и вы, увлеченные разгулом, доходящим до бешеных, но ребяческих выходок, всегда остаетесь любезны с женщиной, любезны с ребенком, добродушны со всеми. Вы бежите с карнавала, кипящего на улице, в маскерад, чтобы болтать, шутить, смеяться, сыпать цветами остроумия, прельщать таинственностию маски, увлекать неожиданностию пылкой, южной речи. Там на этих маскерадах люди веселятся, как полубоги, у нас скучают, как каторжники; там влюбляются по уши, у нас заводят хладнокровно пошлые интриги; там кипит жизнь, у нас стоит, как гнилая лужа, удушающая, апатичная скука. Но Бог с ними, с нашими маскерадами -- воздадим им слово похвалы, если они только скучны -- вот беда, если они веселы, веселы по-нашему, по-московскому. Тут является отсед нашего общества в грязном и грубом разгуле -- пьянство, дикие речи, драка, часто оскорбление женщин и, к довершению всего, разумеется, и съезжая, как того и ожидать следовало. Словом, это необузданно дикой разгул невежественной, испорченной черни, -- разгул, перенесенный не в добрый час из Марьиной рощи в обширную, но не совсем изящную бальную залу. Всякому порядочному мужчине, не говоря уже о женщине, делается тошно и страшно от подобного проявления неудержимой удали и воинственности в мирное время, и он спешит выделить себя из этой безобразной среды трактирных героев-удальцов и московских прелестниц!
   Ну, а кроме этих общественных, так называемых удовольствий, чем блистает Москва? -- спросит иногородний читатель, грустно задумавшись или негодуя на пишущего эти строки. Кроме? Да право ничем! -- "Как? Так в ней нет ни жизни общественной, ни удовольствий и развлечений общественных?" -- Решительно нет и, что всего лучше, никогда не бывало -- ответим мы совершенно искренно, добросовестно, без преувеличения и без горечи. В этом грустно, быть может, сознаться -- но ведь это правда! Что же есть в ней, в этой пресловутой Москве? А есть же в ней что-нибудь, когда люди, родившиеся и воспитавшиеся в ней, любят ее с какою-то особенною горячностью и никогда, куда бы судьба их не бросила, не забывают эту Москву белокаменную, эту милую им родину. Служат, богатеют, выходят в люди в иных краях и городах, но вздыхают по Москве, и достигши цели своей, разбогатев, став знатными и чиновными людьми, являются назад, чтобы поселиться в ней, пользоваться плодами трудов и домогательств своих, и умирают в той же Москве, где росли, где юношами мечтали о жизни, о ее разнообразии. Люди, дожившие в Москве до 30-летнего возраста, очень редко переселяются в другой город, и если обстоятельства их к тому принудили, с трудом свыкаются с новым местом жительства, а многие и совсем не свыкаются с ним. И тянет их и манит и, наконец, когда-нибудь, хоть под старость, приманит и притянет опять их милая Москва. Значительное число государственных лиц, добросовестных ученых, почетных и почтенных литераторов, добрых помещиков, умных администраторов и вообще людей образованных вышло из Москвы -- это урожденцы московские, воспитанники московского университета, все родные которых коренные московские жители, неисправимые Москвичи. Город мертвый, город заглохший, город выродившийся не мог бы дать такой обильной жатвы отечеству и обществу! В том-то и дело, что Москва далеко не мертвый, не заглохший и не выродившийся город. Она кажется такою по отсутствию в ней жизни общественной, жизни внешней; она кажется такою по отсутствию попечения о ней со стороны обывателей и городского управления. У ней нет, мы уже сказали это, ни сносных мостовых, ни гостиниц для приезжающих, ни дворцов для знатных бар; но зато у ней есть своя внутренняя жизнь, не бросающаяся в глаза первому залетному гостю, первому случайному посетителю. Жизнь Москвы вошла внутрь, она струится, как светлый, но скромный ручей, выходящий из свежего родника, и течет незаметно для поверхностного обозревателя, для пришельца издалека, для всякого чужого ей человека. Московскую жизнь можно уловить в отдельных обществах, можно ясно заметить в отдельных кружках, и, наконец, она бросается в глаза в семейных собраниях и интимных сходках. Она не поразит своей яркостию, никак не ослепит своим блеском, но заставит призадуматься того, кто поймет, как глубоко засела она в тех недрах, куда ушла и где приютилась. От того Москва город патриархальных обычаев и передовых людей, широких понятий и тесной сферы, великих идей и малой, простой, однообразной жизни; город праздных людей и людей, работающих безустанно в тиши кабинетов, окруженных общею любовию, преданными друзьями и жаркими, фанатическими поклонниками; город, где родятся, воспитываются Рудины, громко, весь свой век прорицают Михалевичи, где толпами ходят Берсеневы, Лаврецкие, Соковлины, даже Обломовы, и где совсем нет ни Паншиных, ни Лупояровых, ни Курнатовских, где они являются только нечаянными и минутными гостями. Москва город, над которым можно смеяться, но которого нельзя не уважать. Если бы не прорицали в нем смешные, но почтенные Михалевичи, не нарождались и не развивались в нем Рудины, не ходили толпами Лаврецкие и Берсеневы, то не народилось бы в ней и то молодое поколение, которое, жадными устами упившись живой водой из родника науки, расходится отсюда, как из центра, на все широкое пространство земли русской, разнося с собою благотворное семя образования и стремлений к лучшему. Смеяться можно надо всем, но те, которые смеются, не приносят пользы, не творят добра. Насмешка всегда бесплодна, и зубоскальство никогда не вдохновило ни высокого подвига, ни доброго дела, ни даже просто хорошего начинания. Насмешка, напротив того, носит в зародыше мертвящий, убивающий элемент. Кто над всем насмехается, тот ничего не уважает, ничего не чтит, ничему не поклоняется, ничему не верит! Насмешка везде есть симптом разрушения и смерти, а в молодых нациях -- апатии и бессилия. Где есть насмешка, там нет жару души, горячего чувства, сродного молодости энтузиазма. Энтузиасты очень легко могут быть смешны, но они так созданы и так настроены, что не способны видеть смешной стороны в других и не подозревают ее в самих себе. Вот таких-то лиц в Москве было множество, и они не перевелись еще до сих пор, а только немного изменили свою форму. Вот такие-то лица делаются любимцами небольших обществ, оракулами кружков, кумирами семей и лиц, близких к этим семьям. Эти лица, быть может, смешны, но они полезны; то, о чем они только прорицают, другое более молодое и свежее поколение может совершить. Если бы они не говорили, молодые не могли бы действовать, если бы они не берегли священный огонь, он угас бы и потух. Кружки имеют свою печальную сторону, о которой и в повестях и в романах много толковали, но нельзя отрицать в них и хорошей стороны, а об ней, как кажется, никто еще не вымолвил ни слова. Кружки благотворны уж и потому, что всегда живут идеей, а не практическими целями, интересом нравственным, а не материальным. Большинство московских кружков живет мыслию, часто впадает в крайности воззрений, в крайность исключительности, в крайность суждений о людях и вещах. Люди, составляющие кружок, часто слишком близко подходят друг к другу, слишком вникают в дела один другого, и это печальная сторона московских кружков, но зато мысль кипит в них, понятия их благородны, стремления чисты, цели возвышенны, нравственность высока. Все, что только появляется в образованном мире, прочтено и обсуждено; все, чем волнуется и чем живет Европа, находит отголосок в молодых сердцах и в зрелых умах кружка. Он волнуется и переживает с Европой ее кризисы, в своем угле сочувствует и жарко и глубоко тому, что творится хорошего на белом свете. Кажется, бесполезно говорить о том, какое живое и горячее участие принимают кружки в событиях, совершающихся у нас. Тут льются неподдельные слезы, находят минуты отчаяния и минуты надежды, переживаются тяжело и горько тяжкие и горькие эпохи. Кто не помнит, какие яростные прения, жаркие распри, неукротимые волнения пробудила в кружках Крымская кампания, какую лихорадочную, какую страстную жизнь вызвала наружу борьба за Севастополь!
   Да всего вдруг и не вспомнишь, а многое, дай Боже забыть! И в этих-то сферах, куда ушла вся жизнь Москвы, родятся и растут дети, развиваются девушки, созревают мужчины, умирают старики, не спуская глаз с молодого поколения, сочувствуя ему и благословляя его на подвиги для блага отечества. Здесь особенно замечательны девушки. Чего, чего не делают они для брата студента, для брата кандидата, хотя бы он был кандидат и на Обломова? Большею частию наклонны они видеть в нем героя, будущую знаменитость -- а пока они переписывают его тетради, учатся по его книгам, читают, переводят, одни, без посторонней помощи изучают языки, толкуют до белого света, но толкуют не из педантства или желания себя высказать -- у них и помышления нет о чем-нибудь подобном, -- они просто хотят только понимать, что говорит брат, о чем, выходя из себя, спорят его товарищи. Ведь и это, быть может, иным покажется смешно, но нельзя же не согласиться самому отчаянному зубоскалу, что все это лучше, чем тратить последний грош отца на тряпки, видеть в брате только наследника отцовского состояния и высчитывать, сколько придется на его долю лишнего, если отец и мать умрут, не сделав завещания.
   В этой скромной среде еще умеют влюбляться, умеют жениться без расчета и даже, -- да простит им Господь -- услышав о свадьбе богатой, свадьбе по расчету, разражаются ужасом и негодованием.
   "Какая низость! Боже, какая низость!" И юноша, подняв руки и плечи к потолку, находит сочувствие такому возгласу и в сестре, часто и в старой матери, которая загубила и молодость и красоту в бедном быте и его заботах, частенько и в старом отце. Такова семья, таковы, по большей части, и друзья семьи и друзья друзей их -- и вот эти-то все лица, вместе взятые, и составляют разрозненные части московского среднего круга, лучший цвет московского народонаселения. Эти бесконечно малые, бесконечно раздробленные, но многочисленные мирки опоясывают Москву своим длинным поясом и держатся друг за друга, как звенья большой цепи. Тут есть много имен старых и имен новых, тут и небогатое дворянство, тут и не так давно выслужившееся чиновничество, тут есть, пожалуй, представители всех сословий, выдвинутые вперед образованием и смешавшиеся с дворянством средней руки. Такие кружки обитают и у Донского и у Красных ворот, и у Девичьего поля и у Сухаревой башни, в скромном низеньком деревянном доме, подле палат знатного барина и на четвертом этаже большого дома, на великосветской Никитской или Тверской. Кто знает Москву, тот знает, какая дистанция разделяет Сухареву башню от Девичьего поля, но кружки, обитающие и здесь и там, соединены тесно, связью неразрывною и прочною. Это связь одних и тех же стремлений, одних и тех же целей, одного и того же воззрения на мир. Эти мирки словно планеты, всякая со своими спутниками и своею несложною системой, мирно, неуклонно и правильно вращаются около единого солнца, хотя и обожают и поклоняются богам разным. Солнце их -- неутолимая жажда образования, кумиры и боги их -- знаменитости земли русской, которых они разделили полюбовно между собою. И сколько обожания и сколько поклонения и сколько любви потрачено было и, вероятно, будет потрачено на этих кумиров, хотя часто обожать их приходится издалека, заочно. Отсюда то громадное влияние, отсюда те неизгладимые впечатления, которые одно слово человека умного и талантливого производило на все московские кружки. Слово повторялось, оно делалось известным, оно принималось к сведению и чтилось, как алкоран. Это авторитет, скажут многие с презрением: -- да, конечно, авторитет, но не мишурный, а заслуженный, не употреблявшийся во зло теми, кто достиг до него. Мало того, если бы владеющий авторитетом вдруг вздумал злоупотребить своею властью, оказалось бы, что ее уже у него нет. Она исчезла бы мгновенно. Одно неловкое или слишком ловкое слово, один не совсем чистый поступок, и авторитет был бы убит. Суд короток -- но справедлив; быть может, слишком жесток в своих приговорах, но зато неподкупен, и не отступает ни пред каким ореолом славы, известности или силы. Были люди, которые жили и умерли, держа твердо в руках своих скипетр авторитета, да еще и по смерти владеют им. Вам и теперь доводится нередко слышать в московских кружках: это нехороший человек, Грановский не любил его! Это пустой человек, Белинский над ним смеялся! Такие суждения наивны, но они говорят за ту громадную популярность и то могучее влияние, которое имели над кружками лучшие русские люди, люди чистые, память которых всем дорога и священна!
   Где же отыскать приезжему мирки эти? Они почти недоступны ему, да если он случайно и зайдет в них, то не сейчас, не вдруг откроются их богатства. Его поразит и невзрачная обстановка, и бедный домик или тесная квартира, и чудак отец и добрая, но простая мать семейства, и неуклюжий наряд ее, и странности молодого сына, и оригинальность дочери, то чересчур стыдливой, то чересчур бойкой. Середины нет -- везде видны неровности, угловатость, шероховатость -- следствия постоянной замкнутости. И что за прислуга неряшливая, ленивая, заспанная! Ведь общий уровень не прошел еще над Москвою, и это слава Богу; ведь он не подчинил в ней личность -- массе, не подчинил всех -- одному пустому, но для многих грозному слову: это не принято. Москва своеобразна и оригинальна; ее своеобразнее и оригинальнее ее кружки. От приезжего в таких мирках жмутся и сторонятся, особенно девушки. Они любят своих, они свыклись с ними, и с ними они на воле, на свободе, откровенны, как сестры, милы и любезны, как пансионерки. Быть может, -- кто их знает -- они уж и влюблены, а если влюблены, то не ждите от них, заезжий гость, ни взгляда, ни слова. Она, вот эта задумчивая черноволосая чудачка бережет всю себя для своего друга. Ему улыбка, ему задушевная речь, ему незатейливая шутка, ему мимолетная любезность. Что ей до вас? Она вас не знает, да и знать не хочет! Вы приезжий, вы чужой. Это слово все говорит, и милая дикарка в плохо сшитом платье, и с развитой головой, оставляет вас на жертву матери, доброй, но скучной старушки и убегает, цепляясь платьем за дверь, убегает в мезонин к брату, где дожидается ее Рудин, Лаврецкий или Берсенев. И что за чистота отношений, что за святость помыслов, что это за Аркадия! Но зачем пускаться в описания -- ведь все вы читали Тургенева, Крестовского, Толстого, пожалуй, Авдеева и других. Перечтите их еще раз, и перед вами быстрою, пестрою, но поэтически прекрасною чредой пройдут Лизы, Натальи, Елены, Вареньки, и многие другие, имена которых теперь не попадаются мне под перо. Все они списаны с натуры, и где бы фантазия автора не поселила героинь своих -- ведь это все москвички, и живут они у Красных ворот, у Сухаревой башни, на Девичьем поле, в деревянных домишках, в которых неприветливо смотрят на заезжего пустые окна, без занавесок и гардин. Да и зачем занавесы? Что скрывать за их складками? Жизнь хозяев чиста, как зеркало; мирна, как овечка счастливо Аркадии; тиха, как стоячая вода, и полна содержанием, как море! Эти девушки не ведают, что такое свет большой и малый, и если бы вы знали, как глубоко, не зная его, они его презирают. По их понятию, в этом свете обитают медузы и драконы, гарпии и сирены-губительницы! И не разуверяйте их: они не поверят, гордо и упрямо будут твердить, что это их убеждение! Но где же женщины, если есть такие девушки? Женщин увы нет! Жизнь действительная, беспощадная, недостатки, бедность, заботы, хлопоты, куча детей, все это убивает в зародыше интересы, стремления, развитие девушки, лишь только она становится женою и матерью. Всегда бедная, она, естественно, выходит замуж за бедного и делается хозяйкой, только что не ключницей. Но она всегда остается, чем обещала быть -- отличною женой, отличною матерью. Она уж не читает, не мечтает, не спорит до утра; она не выезжает на чашку чаю и к знакомой, близкой приятельнице. Ей не до того. У ней много дела и мало денег, она бедно одета, но она холит сына и дочь, и последний грош бережет не на обмундирование сына, не на приданое дочери, но на их образование. И у ней в свою пору выросла уже дочь дикарка, сын студент -- который в холод и снег бегает по урокам для поддержания семьи, но находит время учить и в воскресной школе!
   Но нам нельзя вдаваться в подробную характеристику кружков; она сложна, мелочна, трудна и полна контрастов. Много золота лежит на дне этих мирков, не поддающихся анализу, недоступных первому залетному гостю, от которого ревниво хоронят это золото, выставляя ему напоказ -- не мишуру -- ее нет у них -- а только малую толику сору. Сор везде есть, как ему не найтись и здесь? Сор из избы выносить не годится, говорит пословица, но ведь мирки мало живут преданием -- и делают наоборот -- сор беспрестанно выносится. В сущности, это невинный сор, и сплетни кружков более смешны, чем досадны: они быстро возникают и так же быстро исчезают без следа.
   В настоящее время едва заметно некоторое движение; эти кружки и мирки как-то сливаются; их обитатели вылезают как улитки, из своих раковин. Их можно уже встретить здесь и там. Они уже перестают чуждаться съездов, вечеров и обедов, и при случае не откажутся от них. Надо думать, то это начало какого-то соединения и поглощения одного мирка другим и всех их обществом. Надо думать и надо надеяться, что из этих отдельных кружков образуется один круг, круг среднего класса, образованного, небогатого, незнатного, но дельного и обещающего дать в будущем полезных деятелей отечеству, развитых женщин обществу, и новую почву для новой жизни нашей родины.
   В следующий раз мы поговорим о других сферах московского общества, об их особенностях и жизни.
   

МОСКВА И МОСКВИЧИ
(Часть 2)

   Тут был однако цвет столицы
   И знать и моды образцы;
   Везде встречаемые лицы
   Необходимые глупцы!
   Тут были дамы пожилые,
   В чепцах и в розах, с виду злые;
   Тут было несколько девиц,
   Неулыбающихся лиц!
   ..............................................
   Здесь кажут франты записные
   Свое нахальство, свой жилет
   И невнимательный лорнет.
   
   От неблестящего, небогатого и несколько странного мира кружков нам надо перейти к блестящему, богатому и тоже несколько странному московскому большому свету, который сам себя, и, конечно, по-французски, величает обществом, как будто вне его нет, не может быть и никогда не будет никакого общества. Лет за десять и более тому назад он представлял странное и курьезное для наблюдателя зрелище. Изящная форма, из-под которой внезапно и поминутно пробивались самые неизящные выходки и дикие замашки, плохо прикрывала страшную пустоту и отважнейшее в мире невежество, отважное по принципу, отважное и по простодушной откровенности. "Зачем учиться! -- говаривала добродетельная во всех статьях маменька. -- Ученые сыновья всегда попадаются в историю или спиваются с кругу". "Зачем учиться! -- восклицал пожилой и сознававший свое официальное значение отец семейства, украшенный разными знаками отличия. -- Ученые сыновья карьеры не делают!" Да и мало ли, что говорилось в этом роде и духе; когда же дело касалось политики, то возгласы: "Эти разбойники, или эти торгаши", достаточно говорили, что дело не может идти ни о ком другом, как об Англии и Англичанах. Был ли у нас голод, или пожары, или убыточная, разорительная война грозила нам -- это всё были козни и происки Англичан, виною всему были их подкупы. Английское золото играло первую роль в соображениях московских политиков. Зато с какою кичливою надменностью, с какою хвастливостью отзывались те же лица о собственном отечестве! Хлестаковству подобного рода границ не было. Замечательно, что хвалились только материальною силой, кичились только громадностью армий, хвастались только огромным пространством империи. Оттого стихи Пушкина
   
   От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
   От потрясенного Кремля
   До стен недвижного Китая
   Стальной щетиною сверкая,
   
   и проч. и проч. приводили в неистовый и увы! недостойный восторг этих близоруких псевдо-патриотов. При слове: иль мало нас? из стихов того же Пушкина рьяные псевдо-патриоты топотали ногами в порыве восторга. Отсюда такие возгласы: Пусть сунутся! Шапками закидаем! Отсюда изобретение какого-то особого русского Бога, как будто христианский Бог не один Бог для всего видимого и невидимого, как будто не Он один, по словам Св. писания, держит в руках своих сердца царей и судьбы народов!
   Похвальба силою, поклонение силе вошли в кровь и мозг костей тогдашнего общества, и кто вместо силы или власти обладал только одним дюжим и крепким кулаком, тот хвалился этим дюжим и крепким кулаком. Ничего нет противнее и отвратительнее поклонения успеху, но еще противнее и отвратительнее поклонение силе, то есть кулаку. И вот оно-то господствовало тогда во всем своем безобразии, и все, без исключения, признавали несокрушимое, непобедимое могущество кулака, и кто бы осмелился восстать против такой всеми принятой, очевидной истины? Такого смельчака, такого вольнодумца уничтожили бы тотчас с помощью того же кулака, в могуществе которого он осмелился усомниться. Впрочем, такой смельчак не отыскивался посреди мандаринов, посреди героев, отличавшихся воинственною отвагою с мирными и смиренными гражданами. Но что значат подобные мелочи перед более крупными фактами, совершавшимися в московской жизни, пересказывать которые мы не беремся; о живых лицах говорить неудобно, а многие тогдашние герои еще здравствуют. Притом, если уж рассказывать, так рассказывать, а это повело бы нас слишком далеко за пределы нашего краткого очерка.
   Единственная возможность процветать в московском большом свете десять и более лет тому назад заключалась в том, чтобы обладать хорошим состоянием, языком без костей, беззастенчивым зубоскальством и значительным количеством самой грубой надменности. Молодые люди, под опасением окончательно сгубить себя в общем мнении, должны были присоединять к вышеупомянутым гражданским доблестям, отличные ноги для натирания полов, под музыку вальсов Страуса и отчаянных полек, всевозможных, до уродливости доходящих названий и композиций. Большинство кланялось с увлечением и усердием тому или той, которые никому не кланялись; многие из таких нестерпимо заносчивых лиц не отличались, впрочем, ни особенными добродетелями, ни особенными почестями, а так, как-то насильно завладели общим почетом, и об них говорили: "N умел себя поставить в обществе на отличную ногу". Не может быть ни малейшего сомнения, что этого самого N выпроводили бы, не говоря дурного слова, из всякого другого общества и заперли бы за ним все двери, не исключая и двери лакейской. Но здесь происходило, в те уплывшие от нас времена, иначе. Многое держалось на умении при случае поподличать, и при случае вознаградить себя за это подличанье самым грубым и надменным обращением с другими лицами, стоявшими ничуть не ниже, а только не владевшими тем же искусством и тою же долею наглости. Словом, простоватый добряк, доброе, честное семейство нередко невозвратно погибали в этом обществе и никогда не умели себя поставить на приличную ногу. Наука приобрести себе это видное место была, однако, не мудрена. Не надо было ни старинного имени, ни даже светского навыка, ни тем менее ума; всё было упрощено донельзя. Можно было обойтись даже без состояния, без связей -- требовалась только грубость с низшими, мягкая ласковость с высшими, да благоговение перед высоко поставленным официальным лицом, вследствие чего покупалось дружеское, короткое с ним и его семейством знакомство. Заискивание этого знакомства, похожего, как две капли воды, на внимание милостивца к прихлебателю или приживалке, дошло до такой виртуозности, до такого рвения, до болезни, скажем мы, что многие женщины вставали, когда официальное лицо входило в залу или делало им честь, приближаясь говорить с ними. Они же, многие из этих женщин, столь надменные своим именем или богатством и положением, столь беспощадно недоступные для какой-нибудь смиренной, не слишком светской маменьки, желающей ради дочек свесть знакомство с ними, ездили поздравлять чиновных именинников со днем их ангела, и их принимали не жена и не дочь и не племянница сановника, а он сам, и притом на своей мужской половине. Да и чего, чего не делалось в этом свете лет десять и более тому назад! Теперь уж он не тот, хотя следы прежнего не могли вдруг стереться, и их осталось немало. Из этого произошла двойственность московского большого круга, о которой мы намерены потолковать после, а теперь только спешим оговориться, для избежания недоразумений. Говорить об обществе -- задача трудная: она трудна уж и потому, что, говоря о большинстве, о массе, надо выделять из него, во 1), меньшинство, иногда очень значительное, и во 2), исключения, которые всегда особенно характеристичны. Исключения, ведь это продукт общества, плод его, самый гнилой или самый свежий. Исключения -- это или самые даровитые, или самые впечатлительные лица, на которых общество действует двояко, двояко отражается в них, смотря по обстоятельствам и обстановке. Оно отражается или протестом, вырабатывая личность, идущую в разрез с обществом, крайне благородную, но беспокойную и страдающую, или личность, на которой лежит печать большинства, воплотившую в себе все его пороки, всю его уродливость, все его безобразие. О таких характеристических лицах мы говорить не будем, ибо делаем очерк общества, а не историю частных лиц, что не допускается в литературе и называется пасквилем. Мы будем говорить о большинстве, о массе, и скажем несколько слов о меньшинстве, которое только что не каждый день прибывает, умножается, и, надо надеяться, со временем поглотит прежнее невежественное большинство. Московский большой свет лет десять и более тому назад состоял из чиновников-аристократов и аристократов-чиновников (пишущий эти строки сам дивится сочетанию таких слов и таких понятий, но ведь мало ли чудного есть на белом свете, что не с нами началось, не с нами и кончится), полных генералов, помещиков-баричей и их сыновей, недоучившихся и вовсе не учившихся франтов, добродетельных маменек и маменек на французский лад, модных жен и модных дочерей, от которых да избавит вас, читатель, Господь Бог! Нам удобнее всего будет начать с последних и поговорить только о некоторых разрядах лиц, перечисленных нами. Большинство девушек, десять и более лет тому назад, было очень жалко. Прежде, гораздо прежде, лет двадцать пять назад, их участь была сноснее. Правда, их учили чему-нибудь и как-нибудь; но зато, когда им исполнялось восемнадцать лет, их вывозили в свет, считали невестами и предоставляли им право сбывать себя как товар, по своему выбору и усмотрению. Они были свободны; матери не очень притесняли их дома, и вовсе не притесняли в свете, куда являлись сами, надев уродливые чепцы, и смиренно сидели в бальной зале по стенкам, предоставляя дочерям свободу танцевать, болтать и выбирать мужа. Но это длилось недолго, и скоро положение девушек изменилось к худшему. Маменьки вздумали сами воспитывать своих дочерей, сами наблюдать за ними, и уже не надевали уродливых чепцов и не сидели по стенкам, а принялись рядиться и танцевать в запуски с дочерьми, отбивать у них обожателей, поклонников и увы! женихов. Прогресс этот пришел к нам из Парижа. Эти бледные, завялые нравственно и умственно существа, растения без живительной влаги, изуродованные воспитанием, запуганные надзором, жадно смотрели на мужчин и от них ждали себе избавления. Но не одни модные матери были невыносимы, еще невыносимее были матери добродетельные. Опять-таки только муж мог спасти дочь от назойливой заботливости матери, ее неотвязного приставанья, деспотической нежности и унизительного присмотра в гостях и дома. Такая мать не спускала глаз с дочери, боялась даже отпустить ее поужинать в соседнюю комнату, и носилась с этим взрослым ребенком до того, что в самом добродушном из смертных возбуждала отвращение или глубокое сожаление к дочери. Но все это делалось, быть может, из любви, из дурно понятого чувства долга? Ничуть не бывало. Все это делалось из желания порисоваться, заставить говорить о себе, прослыть за примерную мать, выставить дочь -- дитя, дочь -- пансионерку на удивление мужчин, и таким образом, как можно поскорее и повыгоднее сбыть ее с рук. Все это делалось во имя принципов , но каких? Тут возникает такое странное переиначиванье слов и путаница понятий, что их нельзя пройти молчанием. В жизни этого круга не было принципов -- а обычаи перешли в принципы; не было нити, которая долженствовала бы руководить человеком в жизни, зато изобретена была уже не нить, а веревка, канат, аркан, который связывал людей по рукам и ногам и назывался приличием. Но под этим словом надо понимать опять не простое, всем знакомое приличие, а нечто условное, создавшееся собственно в московском большом кругу, в головах некоторых вышеупомянутых маменек. Объяснимся примером. "Моя дочь будет носить только белые платья в первый год своих выездов", -- говаривала добродетельная маменька, -- "c'est mon principe!" "Моя дочь не ездит верхом -- c'est mon principe!" -- провозглашала с важностью другая. "Я не пущу моей дочери на скачки, -- ораторствовала с запальчивостью третья, -- это против моих principes!" И с каким чувством глубоко сознанного превосходства над всеми другими говаривались подобные речи! И как казались они умны и благоразумны себе самым и какое внушали другим матерям к себе благоговение! А, между тем, многие из этих же самых женщин, так горячо отстаивавших свои principes, когда дело шло о платьях и гуляньях, конечно, при случае, рассказали бы вам самые возмутительные происшествия, случившиеся с ними самими или с их мужьями и отцами, не подозревая, что они рассказывают гнусность, оскорбляющую самые святые принципы гуманности, благородства или даже простой честности. Можно судить, каково было жить подле таких маменек. Кроме того, положение девушек в свете было особенно незавидно потому, что московский большой круг страдает отсутствием самого живого, самого необходимого для всякого общества элемента -- мужчин. Общество без мужчин -- монастырь. Такова была издавна несчастная участь Москвы. Какие мужчины живут в Москве? Люди усталые, вышедшие в отставку, люди женатые и обленившиеся; малое количество праздных помещиков, которое тотчас женятся и тотчас обленятся, старики, на покое доживающие дни свои, да юноши, не начавшие жить, учащиеся в каком-нибудь заведении, либо готовящиеся вступить в заведение. Все это очень мало годится для общества молодых женщин и еще менее девушек. Вот от этого-то отсутствия мужчин в Москве образовался в ней особенный класс молодых людей, о которых нам хочется поговорить, тем более, что по своей оригинальности он достоин описания. Теперь, при быстром распространении просвещения, эта замечательная порода молодых мужчин все более и более редеет; того и гляди, она исчезнет очень скоро и станет редкостию, которую мы имеем претензию увековечить посредством печати. Эти молодые люди были неудавшиеся корнеты, недоучившиеся студенты, нигде не учившиеся маменькины сынки, глубоко презирающие все и всех; лица, не имевшие права заявлять никаких требований и заявлявшие их тьму тьмущую. Они все были bon genre и grand genre, делали долги и не платили их, брали ложи театре и заседали для пущей важности вдвоем, а для пущего и часто непристойного, буйного веселья вдесятером; они танцевали на всех балах до упаду, но танцевали не с тою, которая им нравилась, а с тою, которая была в моде или пользовалась видным положением в обществе. С остальными знакомыми, хотя бы они были друзья их детства, одного круга, одного имени и одного положения, они были грубы до невозможности. Грубость обращения, неописанная самоуверенность, смешанная с колоссальною глупостью и непроходимым невежеством -- составляли отличительные черты большинства этой молодежи. Не поклониться женщине, не отвечать на вопрос ее, смутить дерзким ответом робкую девушку, предложить за ужином блюдо всем дамам и обойти одну из них, как невлиятельную и неважную, вот самые обыкновенные замашки героя гостиных. Надо прибавить, что они презирали всех тех, кто не входил в известные гостиные, не могли надивиться и нарадоваться, что они сами там обретаются, благоговели перед модой и ее идолами; скорее обошлись бы они без куска хлеба, чем без лайковых перчаток; играли всю жизнь роль выскочки, хотя бы судьба и наделила их известным именем и кончали браком по одному расчету. Случалось однако, и это слава Богу, что брак по расчету не удавался, тогда эти герои как-то пропадали без вести и проваливались неведомо куда. Вот самые крупные особенности любезного, курьезного и истинно почтенного сословия бальных диктаторов. И такие-то лица, которые не могли бы быть приняты ни в Петербурге, и еще менее в больших провинциальных городах наших, играли, а потомки их продолжают играть в Москве, видную роль, и вместе с тем приобретают себе такую репутацию, перед которой побледнела бы репутация Загорецкого. Они продолжают плясать на всех балах, исполняют этот тяжкий долг, сознавая всю его важность. Танцы не составляют для них ни забав, ни отдохновения от трудов, ни досуга, -- нет -- танцам они обязаны своим положением, своими успехами, долготерпением к ним общества, которое ради танцев только и пускает их в свои раззолоченные салоны.
   Недостаток мужчин так велик в Москве, что в ней завелся обычай, который держится до сих пор, обычай, неизвестный ни в каком другом городе образованного мира. Лишь только въезжает в Москву какой-нибудь молодой человек хорошей фамилии или просто с достаточным состоянием, или, еще лучше, гвардейский офицер, над ним бодрствует и наблюдает какая-то неведомая, незримая сила. Завтра же всем известно, что N** приехал, и в ту же минуту, в то же мгновение N** засыпан приглашениями самых почетных лиц московского большого круга. "Еще кавалер!" -- восклицает записная танцорка, встречаясь с другой. "N** приехал, папа уж послал ему карточку и приглашение!" И N** (да не покажется это странным, такова природа человека!), сначала удивленный, польщенный, скоро привыкает и... и зазнается! Через две недели в этом отчаянном фате, в этом надменно-наглом франте вы никак не узнаете смиренного, небогатого и неважного офицера или дворянина средней руки. С непривычки, отуманенный историческими именами и богатством лиц, которые, не зная его, спешили его пригласить к себе, новичок скоро свыкается со всей роскошной обстановкой, а заискивающая любезность дам, всегда нуждающихся в кавалерах, окончательно сбивает его с толку; он приписывает себе, своим достоинствам и своему умению вести себя такой неслыханный успех и быстро вырастает в собственных глазах! Действительно смешной обычай! Звать к себе человека, которого от роду не видывал, о котором отроду не слыхивал, который Бог весть кто и что! Но что же делать? Роковая сила обстоятельств такова, что все москвичи и москвички, все без исключения должны покориться ей! Откуда прикажете взять танцоров и козёров? Своих доморощенных очень уж мало, никакой бал не может удасться с ними одними, да к тому же большинство их таково, что лучше иметь дело с приезжими, кто бы они не были. Теперь еще замечание. Каковы должны быть природные свойства тех мужчин, которые, выросши в Москве, окруженные поклонением семейства, баловством общества, сделавшись кумиром всех маменек и дочек и любимцами папенек, сохраняют любезность и вежливость, свойственную людям, хорошо воспитанным, обладают образованием, и что еще реже, не кичатся им. А таких, особенно в последнее время, можно встретить и в большом московском кругу. Повторяю опять -- Москва такой уж город, город крайностей, несообразностей, угловатости и подчас оригинальности. Москва вырабатывает из себя самые разнообразные личности. Уж если удастся дурная личность, так она просто из рук вон никуда не годна, так что и дрянному человеку глядеть противно, а если уж хорошая, то не налюбуешься ею! В Москве хороший человек свежее, лучше, своеобразнее, чем в другом месте, и оно отчасти понятно. Ведь Москва столько же город, сколько деревня, и сообщает сельскую простоту детям своим, наделяет благоуханием полей и лугов растения, взлелеянные на ее благотворном лоне. Взгляните только на иных девушек (как их ни мало), на иных женщин, на иных молодых людей. Если женщина и девушка большого круга милы, то кто может быть милее их? Когда молодой человек большого круга хорошо воспитан, развит и образован, кто может быть привлекательнее его? С изящной формой они соединяют образование, с желанием делать добро возможность делать его широко, и притом просто, без аффектации и противной выставки официальной добродетели. Они много читали, много видели, почти всегда объехали всю Европу. Таких лиц, и мы говорим это с истинным удовольствием, всякой день является больше и больше, и они мирно, тихо и мало-помалу вытесняют на задний план старые, теперь ни на что уже не пригодные обломки прошлого. Вот от чего московский большой свет может быть разделен на две, почти равные по объему, части, стремления, понятия и воззрения которых на вещи диаметрально противоположны. Удивительного в этом ничего нет -- удивительно то, как эти разнородные части уживаются вместе. Мало того, они как-то взболтаны, взмешаны, если можно так выразиться, и с первого взгляда не отличишь одну от другой. Одни гостиные соединяют этих людей, одинаковые приемы и обычаи их спаивают, и, наконец, привычка, этот уравнитель всего и всех, так тесно связала их, что они продолжают дружно существовать одни подле других, не смотря на бездонную пропасть, их разделяющую. Как уж ухитрились они через эту пропасть подать друг другу руку -- этого вы не спрашивайте у меня, скромного рассказчика; быть может, остаток прежнего бесстрастного индифферентизма, привычка ничем не восхищаться, ничем не гнушаться, ничем не возмущаться, столь любезная всем людям comme il faut, помогает им в этом tour de passе-passe, и tour de force. Читатель, не сердитесь на меня за французские фразы! Говоря о полуофранцузившихся барах, нельзя не употреблять французских фраз. И офранцузившиеся бары эти и молодые русские мужчины и женщины делят теперь свои досуги, беседы, сообщают друг другу новости, о которых думают разное. Обе эти части общества вполне знают одна другую, и новое чудо! (опять passе-passe и force) никогда, слышите ли? никогда не выскажут одна другой своих мнений друг о друге. Что это? Вежливость? Любезность? Терпимость? Или так свойственное большому свету недоверие, иначе сдержанность, доходящая до лицемерия? Отвечать не берусь -- я не пророк, не отгадчик, не моралист и не сатирик; я просто московский старожил, всего нагляделся, чего, чего не переслушал и все помню -- память еще не изменяет мне, слава Богу. Вот и живет все это, благодаря Господа Бога, мирно и согласно! И генералы военные и статские, и помещики богатые и бедные, и добродетельные маменьки, и маменьки на модный лад, и модные жены, и женщины образованные, и девицы-невесты, невесты-товар и просто милые, образованные девушки, и французские пансионерки, и строгие пуританки, и недоучившиеся студенты, маменькины сынки и молодые люди, серьезно занимающиеся делом, и бальные диктаторы и студенты, учащие в воскресных школах. Всего не перечтешь. Лучше вы сами поезжайте и посмотрите. И никогда ни спора, ни рассуждений, ни прений! Все идет как по маслу.
   И несмотря на это пестрое смешение, на эту смесь понятий, убеждений и верований, много утешительного и хорошего можно найти и тут. Большинство нынешних молодых женщин, которые пляшут на бале с таким увлечением, проводит лето в деревне, где многие и очень многие из них заводят больницы, школы, а в случае возможности и богадельни для призрения стариков и старух. Многие учат сами грамоте крестьянских детей и обходят села, оделяя больных лекарствами и необходимою в болезни для простолюдина роскошью: куском белого хлеба, чашкой бульона, рюмкой вина. Почти все то, что в последнее время начато хорошего в селах наших, обязано своим возникновением богатым, и даже не очень богатым, образованным помещицам. За ними останется честь подобных начинаний! К сожалению, нельзя сказать того же о девушках большого круга. Большинство из них до сих пор бесцветно, бездушно, необразованно, бледно и чахнет в праздности и застое, в скуке -- летом, в суете -- зимой. Очевидно, что это не их вина, что весь корень зла лежит в их уродливом, китайско-французском воспитании. Едва ли можно измерить вред, сделанный нашему обществу, нашему воспитанию, особенно женскому, французской методой. Эта страсть воспитать дочь-дитя, дочь-птичку, дочь-куклу, привилась к нам от Француженок. Самые образованные женщины наши (и это горькая по своим последствиям ошибка) смешивают развитие с механическим зазубриванием фактов, и при воспитании дочери непременно впадают в общую колею, в рутину. В этом случае предрассудок так закоренел, что вместо развития головы, бедную девочку морят над выучкой плохих учебников; к этому присоединяют знание нескольких языков, которое, впрочем, предназначено играть роль мертвого капитала, ибо девушке не позволяют читать ровно ничего ни на одном из них. Метода чисто французская! Все неприлично! Везде берегут! За всем смотрят -- и ничего не усмотрят, ничего не уберегут! Если же девушка ко всему этому прибавила поверхностное знакомство с отрывочными и смутными понятиями о чем-то таком, что зовут идеями, то ее воспитание считается верхом совершенства. Пошленькая мораль, знание светских условий и обрядов, заученные фразы, да кое-какие правила, не уясненные, не вошедшие в сознание, а затверженные -- вот тот жалкий запас, с которым девушки вступают в замужество, а стало быть, и в жизнь. Понятно, что при таком воспитании, образованных и развитых девушек очень мало; выйдя замуж, они развиваются сами, без руководителя, при помощи безалаберного, отрывочного, хаотического чтения, ибо бросаются без разбору на дурные и хорошие книги. От того очень часто развитие молодых женщин уродливо, они блуждают в потемках, пока -- и часто случайно -- луч света не озарит их, и они кое-как не выберутся на свет Божий. Многие и очень многие никогда не выбираются и погибают, то есть глохнут в аскетизме, мистицизме, иные в индифферентизме, но большая часть в бессознательном и тяжком шатании из стороны в сторону, пока усталость не застигнет их, и они умственно не заснут навеки, не успев выработать в себе ровно ничего. А не развитая мать в состоянии ли, в свою очередь, воспитать и сына и дочь? Ответ не может быть двоякий. Впрочем, здесь не место распространяться о таком важном вопросе, который сам по себе доставил бы материалу не на одну статью.

"Русская Речь", 1861

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru