Текст соответствует изданию: Ф.Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М.: "АИРО-ХХ", 2002 г.
Воспоминания о кампании 1829 года в Европейской Турции
I.
Рано я начал военную службу, которой отдал всю жизнь, за исключением нескольких лет, проведенных в отставке, за сохой. Первый шаг я сделал, поступив в ряды батальонов, преодолевавших в то время на берегах Дуная лихорадки, чуму и турок. Это было в тысяча восемьсот двадцать девятом году. С первым офицерским чином я соединял не более восемнадцати лет; значит находился в счастливом положении человека, перед которым только начинает раскрываться будущность, полная надежд и ожиданий, чарующих молодость. Много времени прошло с тех пор; много опыта я нажил. Судьба переносила меня из конца в конец России, помещая в разных частях огромной русской армии, на моих глазах боровшейся в Турции, в Польше и на Кавказе, сближала с лицами, которых имена должны получить историческое значение, и не раз делала свидетелем фактов, заслуживающих уцелеть от забвения. Случаи моей собственной жизни не всегда оставались в пределах вседневного быта. С помощью некоторых пометок, сохранившихся от беспорядка походной жизни, бывшей так долго моим уделом, принимаюсь вспоминать о былом времени и о былых тех людях, о минувших порядках и понятиях, существовавших в военном кругу. Да простят мне живые, если я впаду в невольную ошибку, желая вымолвить правдивое слово о их делах. Пишу, как умею о том, что случалось со мной, и что я видел в продолжение моих странствований под звук русского барабана, рассчитывая на снисходительность случайного читателя к литературным недостаткам моего незатейливого рассказа.
Чтобы не затягивать дела начну с моего отъезда из Петербурга в действующую армию, куда я оправился с богатым запасом молодости и надежд, но с довольно тощим кошельком, подобно многим офицерам моих лет. Не без труда добрался я до Главной квартиры армии, находившейся в Яссах. Покинув Петербург в жестокий холод в начале февраля я проехал до Тульчина без остановки с адъютантом моего родственника, генерала Не..., занимавшего место начальника штаба гвардейского корпуса. Курьерская подорожная, адъютантский мундир и имя генерала, при котором служил мой дородный товарищ, действовали благотворно на закоснелые сердца почтовых смотрителей, безотговорочно запрягавших лошадей под нашу кибитку. Более тысячи трехсот верст пролетали мимо меня, под звон колокольчика, как тяжелый сон, исполненный снежных глыб, тесных станций, неблагообразных смотрителей, грязных гостиниц, мерзлой дородной провизии, шипящих самоваров, стаканов горячего чаю и ухабов без числа, по которым кибитка ныряла шестеро суток, ко вреду боков, плеч и головы лежавшего в ней страдальца, вашего покорного слуги, у которого от толчков все мысли исчезали из головы. Кто не ездил по России летом в почтовой телеге и зимой в кибитке, тот не ведает, какие два способа страшной пытки скрываются в засохшей колее и снеговом ухабе. Одна русская терпеливостью пропитанная натура в силах перенести колею да ухаб.
Трехдневный отдых в Тульчине подготовил мои силы к дальнейшим дорожным подвигам; и признаюсь, я был рад отправиться далее. Вид грязного местечка наводил уныние; в доме моего родственника царствовала ненарушимая тишина, стеснявшая врожденную живость моего характера. Его звание, лета и занятия располагали его смотреть на службу с весьма серьезной точки зрения, а я видел в ней тогда одну поэтическую, блестящую сторону. От этого мне становилось неловко, и я урывался на свободу.
Из Тульчина я поехал один с моим денщиком и испытал на первых порах, каково было для армейского прапорщика, предоставленного одному собственному значению, путешествовать по большой столбовой дороге. На первой почте меня продержали около четырех часов. На второй станции смотритель, приняв подорожную с видом человека, понимающего всю силу своего значения, не говоря ни слова, положил ее под низ множества других подорожных.
-- Что же, -- спросил я, -- а лошадей?
-- Лошадей! -- вскрикнул смотритель, взглянув на меня с видом удивления. -- Извольте успокоиться, господин офицер, ваша очередь еще не пришла; можете подождать.
-- А долго ли придется ждать?
Смотритель повел только плечами, не удостоив взглянуть на меня: мой вопрос показался ему нескромным в высшей степени.
Готовый вспылить, я опомнился вовремя: бесполезно было противиться определению рока, произнесенному устами почтового диктатора, приходилось со смирением преклонить голову, но куда? Я оглянулся: в единственной комнате стулья, скамьи и диван были заняты проезжими офицерами и чиновниками военного ведомства; одни спали, другие тянули дым из длинных черешневых чубуков, или допивали чай; в углу бурлил нечищеный самовар, чайник, стаканы, жестянка с сахаром стояли на смотрительском столе, покрытом черною клеенкой, возле жалобной книги и кипы подорожных, в которой потонула и моя надежда на отъезд. Некуда сесть, некуда прислонить головы.
-- Прикажете чаю? -- спросил через несколько минут смотритель менее суровым тоном.
-- Не хочу.
-- Так не заблагорассудите ли отдохнуть? Здесь, как видите, нет места; да не угодно ли закусить: корчма возле, у Моисея Соломоныча, все есть.
И я отправился в жидовскую корчму искать места где бы прилечь. Корчма была также наполнена проезжими, выжидавшими лошадей, тут красовались мундиры всех оружий, суетились и кричали грязные жиды и жидовки, дымился чай, звенели стаканы, и стучали ножи и вилки; запах водки, капусты и соленой рыбы, с примесью других трудно определяемых зловоний, наполнял влажно-теплую атмосферу. Отыскав свободный уголок, я сел на скамью, прислонив голову к потеющей стене, и старался заснуть. После нескольких часов беспокойной дремоты, голод заставил меня очнуться. Не дешево обошлись мне ломоть булки, тарелка борща и рюмка водки, подкрашенной жженым сахаром, за что ей было присвоено название рома. Потом я пошел на станцию снова попытать счастье: лошадей для меня еще не имелось. Между тем звон колокольчика редко умолкал. С подъезжавших к станции телег и бричек раздавалось грозным голосом: лошадей! и на этот крик выбегал смотритель, подобострастно принимал подорожную, а ямщики с шумом и суетой запрягали лошадей, и сидевшие в них счастливцы, фельдъегеря, адъютанты, комиссионеры, мчались дальше. Они ехали на курьерских. Глядя на них, меня стала разбирать досада, разразившаяся под конец потоком брани и угроз. Это не подвинуло моего дела ни на шаг. Смотритель, человек закаленный на своем посту, грудью встречал не такие бури, и в этот раз попросил меня только "успокоиться", показав притом на ряд объявлений почтового департамента, висевших на стене в черных рамках, за стеклом. В этих объявлениях определялись бесчисленным множеством параграфов редко кем исполняемые правила, которым следовало подчиняться путешествующим и смотрителям; не знаю в каком смысле проезжие объясняли себе сказанные параграфы, между тем как я дознал собственным опытом, что в понятиях смотрителей весь почтовый порядок ограничивался одним пунктом, по которому они, в случай обиды, пользовались правами четырнадцатого класса. Поневоле успокоившись, вследствие сознания своего бессилия перед лицом станичного диктатора, я отправился в корчму ночевать на первой порожней лавке. Таким образом я прождал более суток и был душевно рад, когда меня повезли со станции на лошадях, передвигавших ноги с видимым усилием. Шагом дотащились мы до следующей почты; признаться, сама дорога не позволяла ехать скорее, если не имелось в виду совершенно загнать несчастных лошадей. По мере удаления от севера, снег исчезал, а грязь увеличивалась. За Тульчином лошади и экипажи буквально утопали в грязи.
Подобного рода сцены повторялись на каждой почтовой станции. Везде приходилось ждать, потому что действительно не было лошадей, или потому что смотритель считал полезным для общего блага отказывать в них прапорщику, на случай проезда более важного лица. На одной станции меня продержали гораздо долее суток, и право, не знаю сколько времени я прождал бы еще, если бы проезжий генерал, которому я поверил свое горе, не приказал заложить мне лошадей на своих глазах. В Балту я приехал на четвертые сутки, сделав от Тульчина не более ста верст. Отчаяние меня брало, потому что я не предвидел конца моему путешествию; между тем деньги исчезали из кошелька, урываемые жидовским пронырством, подстерегавшим неопытных молодых людей, спешивших в армию.
В Балте я был принужден остановиться для получения из комиссариатской комиссии прогонных денег, выданных мне в Петербурге до этого пункта. И здесь меня снабдили деньгами не далее Ясс, под предлогом неизвестности, где находится мой полк; для молодого офицера, следующего к месту службы, ничего не может быть разорительнее этих обязательных остановок, приправленных необходимыми представлениями, явлениями и неизбежными проволочками дела в комиссиях. Без особого покровительства не помогали в этом случай ни просьбы, ни убеждения; а право протеста против медленности комиссариатского делопроизводства не существовало для офицеров скромного армейского чина. Заняв в Балте, знаменитой в целой России своею непроходимою грязью, столько же дорогую, сколько грязную квартиру на жидовском постоялом дворе, я попал в омут обирания. В ожидании выдачи мне прогонных денег, я проживался и не знаю как бы выпутался из этого неприятного положения, если бы судьба не привела на мой постоялый двор военного доктора М*, ехавшего в армию на собственных лошадях. Познакомившись со мной в полчаса, как знакомятся в подобных обстоятельствах, он сделал мне предложение ехать с ним на долгих, платя пополам путевые издержки, что открывало для меня способ доехать до главной квартиры вернее, дешевле и даже гораздо скорее, чем на почтовых. Разумеется, я не отказался от столь выгодного предложения, избавлявшего меня от всех дальнейших забот и хлопот; получив следующие мне деньги, мы пустились в дорогу.
Спутник мой был добрый человек; может статься, был даже отличный доктор, чего, к счастью, я не имел случая над собой испытать; но наружностью он не имел повода гордиться. Предлинные усы и бакенбарды огромной величины, покрывавшее две трети лица, составляли самое поразительное украшение его широкоплечей, приземистой фигуры; выступал он медленно и говорил протяжно, заботясь не уронить своего штаб-докторского достоинства. Все это составляло резкую противоположность с моею живостью и моим детским лицом, на котором не пробивался даже первый пух молодости. Офицеры, которых мы встречали по дороге, называли его в полголоса моим ментором, что не раз бросало мне краску в лицо, задевая, как я полагал, мое офицерское достоинство. Во всяком случай его менторство принесло мне много пользы, удаляя от меня жидов и разного рода искателей приключений, бродивших около армии за звонкою поживой. В одном только отношении, несмотря на мою молодость, я сохранял нравственный перевес над доктором: я менее его опасался бессарабских бродяг да кавалеристов в разгуле, сильно тревоживших его воображение. Не смею решить, происходило ли это от того, что я был смелее его, или от того, что не имел его опытности. На проселочных дорогах, по которым мы проезжали ночью или поздно вечером, мой доктор постоянно находился в тревожном положении и не выпускал из рук сабли и пистолетов, а в городские гостиницы, из которых слышались громкие голоса в сопровождении звука шпор и звона стаканов, он не заходил, как бы настоятельно ни требовал того желудок.
От бродяг мы не понесли покушения на нашу собственность; зато имели случай попасть в среду пирующих офицеров, следовавших в армию с маршевыми эскадронами *** гусарской дивизии. Это было в Кишиневе, где непреодолимый голод загнал нас в единственную гостиницу, существовавшую в городе. В то время царствовало в кругу наших кавалеристов, ныне совершенно забытое, в высшей степени смешное поверье, что необузданное нахальство, готовность заводить ссоры, стреляться за ничто и безумная трата денег требовались для громкого заявления их преимущества над пехотинцами, которыми они пренебрегали безусловно потому только, что последние были беднее их и служили не на коне. Это называлось задавать тону. К несчастию, тогдашняя молодежь, ослепленная блеском мундира и отуманенная чадом разгульной жизни, не замечала смешной и жалкой стороны этого тона.
Когда мы вошли в гостиницу, один конец длинной комнаты, уставленной множеством больших и малых столов, накрытых скатертями сомнительной белизны, был занят гусарами, шумно праздновавшими предстоявшее им присоединение к действующей армии; на другом конце помещались несколько артиллерийских и пехотных офицеров, принужденных расчетливо довольствоваться самым скромным обедом. За гусарским столом шампанское лилось в стаканы шипучим потоком и переливалось через край без сожаления; гусары не только пили, они поили солдат-ординарцев и, казалось, готовы были купаться в шампанском для того только, чтобы показать как мало они заботятся о его цене. На прочих столах виднелись стыдливой величины графины с легким молдавским вином или чернелся в стаканах портер -- роскошь, которую не каждый мог себе позволить. Доктор мой видимо смутился от встречи с пирующими и хотел было уйти, но я удержал его, уселся в отдаленном уголку и потребовал обед для нас двоих. Недолго мы оставались в покое: его наружность скоро была замечена, и действительно необыкновенные усы и бакенбарды, которыми он любил гордиться, сделались целью для довольно плохих острот, начавших перелетать к нам с гусарского стола. Доктор краснел, сердился и не знал что делать; да и мне самому становилось досадно. Я хотел было вступиться за моего дорожного товарища, но он упросил не делать этого и оставаться покойным, пока меня лично не заденут. "Добром не кончится эта гусарская попойка, -- шептал доктор, -- я знаю их, разгуляются, так нет удержа, тогда им море по колено, и черт не брат". Не знаю, к чему бы провели их насмешки, если бы новое обстоятельство не отвлекло внимания в другую сторону. В порыве самонадеянности, распаленной винными парами, гусары потребовали надменным тоном, чтобы в их присутствии никто не позволял себе пить другого вина, кроме шампанского, объявив, что они платят за каждого, кто не имеет способа угостить себя этим благородным напитком из собственного кармана. В ответ на эту неуместную выходку один из артиллеристов, которого нахмуренные брови давно уже выражали сдержанное неудовольствие, потребовал для себя громким голосом графин самого простого молдавского вина. Кто-то из гусар крикнул, что он этого не потерпит, и приказал трактирному слуге подать артиллеристу, вместо молдавского, бутылку шампанского. Бутылка ударилась с треском о пол, и шипучая жидкость брызнула во все стороны. Затем раздались слова: "Да это кровная обида, это требует удовлетворения!" Пехотные офицеры вступились за артиллериста; среди неимоверной суматохи все кричали разом, не понимая друг друга; напрасно пожилой, усатый ротмистр принялся унимать своих разгоряченных товарищей: они не хотели его слушать и продолжали требовать немедленного ответа за обиду, которую сами вызвали. Артиллеристы и пехотные офицеры не отказывались от требуемого удовлетворения, настаивая только на отсрочке его до будущего дня. Пока спорили, доктор, не терявший своей обычной важности, увлек меня из комнаты, которой я не хотел покинуть, считая неприличным отстать от своих сослуживцев по мундиру в деле, грозившем принять нешуточный оборот. Теперь я вижу, сколько он был рассудителен.
Это была одна из тех безумных сцен пирового удальства, после которых нередко приходилось отвечать кровью за глупости, сделанные бессознательно под влиянием вина, выпитого с излишком, без всякого удовольствия, и потому только, что считалось стыдным вымазать менее вместительный желудок и менее крепкую голову чем у товарища, имевшего способность пить не пьянея.
Ровно через двадцать пять лет я сделался нередким посетителем той же самой кишиневской гостиницы, всегда наполнявшейся множеством гостей, загоняемых в нее военными обстоятельствами. Тут бывали опять гусары всех цветов и полков, бывали пехотные и артиллерийские офицеры, военные и гражданские чиновники, смешанные в одну пеструю толпу. Опять шампанское искрилось в бокалах, опять кипела в полном разгаре разгульная жизнь, без которой не обходится русский военный человек. Но какую разницу я встретил в наружных формах, да и в самих основах этой жизни, исполненной беззаботного веселия. Каждый пользовался ею, не мешая другому и не задевая самолюбия своего соседа. О спорах, ссорах и задирках не было и помину; шампанское не гнушалось молдавского, а молдавское глядело без зависти, на своего шипучего, ценного собрата. Видно было, что время подвинулось вперед и по нашим задорным головам провело уровнем воспитания, сближающего бедного с богатым, высокорожденного с низкорожденным. С живым удовольствием замечал я эту благую перемену, так положительно свидетельствовавшую в пользу современного успеха против хваленой старины, дорогой одним отсталым умам, привыкшим в невежестве и в произволе видеть ограждение общественного порядка, не понимая, что ими только и посеяно все существующее зло.
Переезд семидесяти пяти верст от Кишинева до Ясс занял не более двух суток. Тут мое положение совершенно изменилось. Свойство с главнокомандующим, женатым на моей близкой родственнице, если не доставляло мне никаких выгод по службе, зато открывало для меня путь к молдаванским гостиным и место в военном кругу блестящей молодежи, наполнявшей главную квартиру; мне оставалось только воспользоваться этою случайностью для полного удовлетворения любопытства, возбуждавшегося новизной предметов, являвшихся моим глазам, глядевшим на свет еще сквозь радужную призму школьного неведения. Семеро суток, дарованных мне на отдых, я провел как в чаду, без отдыха гоняясь за удовольствиями ясской жизни, исполненной заманчивости для молодого человека. В Княжествах веселились тогда от души и любили русских, когда они не отказывались разделять веселие своих хозяев.
Приглашения к столу у главнокомандующего, у начальника штаба барона Толя, пожалованного впоследствии графом, и у дежурного генерала Обручева, щекотали приятным образом самолюбие молодого прапорщика, но в мере удовольствия не могли равняться с веселыми обедами в трактире у прекрасной Итальянки. Это была не фирма, а живая хозяйка гостиницы, всем известная под названием "/a belleItalienne". He думаю, чтобы кто-нибудь из обедавших у нее русских забыл ее вкусные котлеты, ее любезность и прекрасные черные глаза. Умалчиваю о других черных и голубых глазах, затруднявших расставание с Яссами для нашей военной братии: в то время их было в Яссах так много, что трудно перечесть. В моем сердце они не оставили в этот раз и следа воспоминания, потому что я видел их только мельком, по своему ребячеству не представлял для них достойной пищи и сам носился мыслями в одних сферах военной славы, наполнявшей мое воображение, не успевшее еще оковаться житейским опытом. Позже было со мной не то, и Яссы врезались мне в сердце глубокими чертами, которые время могло залечить, но не успело вырвать из памяти.
Перед отъездом в Малую Валахию, где находился 33-й егерский полк, в котором я числился на службе, мне было приказано откланяться графу Дибичу. Я знал его уже давно, как мужа моей родственницы, любимой им свыше всего, и привык видеть в нем истинно-добродушного и снисходительного человека, строгого к подчиненным не по характеру, а по убеждению в необходимости неумолимой дисциплины для поддержания военного порядка и потому, что он собственные действия подчинял самым строгим внушениям никогда не кривившей совести. Оценка военных дарований, которыми обладал Дибич, и действий его в Турции и в Польше не имеет места в тесной рамке моих воспоминаний -- она принадлежит истории, но каждый, знавший его ближе, должен сказать, что трудно было найти человека чище душой. Его толстая, низенькая фигура с несоразмерно большою головой, подрытою лесом темных волос с проседью, его быстрый взгляд, живые и угловатые движения и обыкновение говорить так скоро, что для непривычного бывало трудно его понять, не составляли для меня новизны; но здесь я в первый раз видел его перед собою в звании высшего начальника, и неудивительно, если это обстоятельство приводило меня в некоторое смущение, хотя было очень известно, что он не имел обыкновения запугивать молодых офицеров своим величием, как, случалось в старину, делали люди стоявшие гораздо ниже его званием, особенно же умом. Дело обошлось весьма хорошо. Главнокомандующий выбежал из кабинета, не выслушивая форменного: "вашему сиятельству имею честь" и т. д., скороговоркой дал мне наставление служить честно, вести себя хорошо, не пить, не играть, избегать дурных знакомств, обнял и также быстро исчез за дверьми своей комнаты, бросив слова: "а об остальном приказано дежурному генералу".
Это остальное заключалось в нескольких десятках червонцев на дорожные расходы и в двух рекомендательных письмах от графа Дибича, одно к моему полковому командиру, другое к генералу Гейсмару, начальнику маловалахского отряда. Им обязан я тем, что теперь еще нахожусь в числе живых; без них я бы совершенно пропал, умер бы без всякой пользы, всеми забытый в каком-нибудь военном госпитале, как умирали десятками молодые люди, подобно мне не имевшие достаточно укрепленных сил тщ перенесение военных трудов и убийственного климата придунайских низменностей.
Раза два в продолжение кампании я находился на пути разделить их горестную участь, но магическая рекомендация главнокомандующего спасала меня.
На пути от Ясс до Крайова я имел случай свести короткое знакомство с новым способом, ломая кости, переноситься по дорожному пространству, далеко оставляющим за собой русскую телегу и всякое другое, вообразимо беспокойное, первобытное колесное снадобье. Не знаю, стоит ли описывать молдаванскую почтовую езду. Кто из русских военных не знает почтовой карудзы, маленькой плетеной корзины на четырех не окованных колесах, с угловатыми эксцентрическими ободьями. Можно себе представить, как эти колеса, прыгая по земле, подталкивали седока. Во всей повозке не имелось ни кусочка железа, даже шкворень был деревянный. Запрягались в нее цугом четверня маленьких лошадей, в шлейках, привязанных к карудзе тоненькими веревками; почтарь, молдаванский суруджи, правил ими с седла, хлопая длинным бичом и гикая беспрестанно, отчего кто-то из русских дал карудзг название гигиена, оставшееся ей на вечные времена. На этой гигивке приходилось мне ехать более пятисот верст.
Поместив не без труда мой небольшой чемодан и пару сакв на дне корзины, представлявшей корпус экипажа, и накрыв их пестрым турецким ковром, неразлучным походным товарищем русского офицера, я уселся на вещах, имея перед собой денщика, которого ноги болтались над дышлом. Его и мое положение оказывалось одинаково опасным: приходилось крепко держаться за края корзины, чтобы не слететь при первом толчке. Суруджи, хлопнув раза два бичом и крикнув: ги! га! га! га! тронул с места, и мы помчались по бревенчатой ясской мостовой, подпрыгивая и покачиваясь во все стороны. В нескольких верстах от Ясс надо было перевалиться через высокую гору; подъем на нее оказался возможным только с помощью волов, потому что лошади не были в силах втащить карудзу по растопленной глинистой почве. Шествие на волах было сопряжено с большою потерей времени, было скучно, но весьма покойно; медленно колыхаясь по мягкому грунту, гигивка совершенно утратила свои злонравные качества под влиянием терпеливой обдуманности тянувших ее волов. Под гору суруджи, снова заложив лошадей, понесся очертя голову; я и денщик, балансируя беспрерывно, едва держались на своих местах. Вдруг неожиданный толчок бросил нас на землю головою вперед, за нами полетели чемодан и саквы и все это накрылось карудзой, а суруджи с передними колесами, не замечая нашего приключения, продолжал скакать без оглядки. Приключилось самое обыкновенное дело: шкворень сломался.
Напрасно кричали мы сколько хватало голосу: аштапте! аш-тапте! остановись! -- суруджи продолжал скакать. Промчавшись около версты, он нечаянно оглянулся, увидал нас далеко за собой, поворотил лошадей и подъехал, изрыгая брань и проклятия, которых нельзя передать, да и не услышишь ни на каком христианском языке, кроме молдаванского.
Исправление поломки не затруднило молдаванина; отломив сучок у ближайшего дерева, он заткнул его вместо шкворня и принялся скакать по-прежнему. Это был первый урок в науке молдаванской почтовой езды, которую мне суждено было изучить во всех ее подробностях, благодаря разнообразию беспрестанно повторявшихся уроков. Отломится кусок обода -- ничего не значить: карудза продолжает нестись по дороге, неловко подражая прыжкам хромоногого; колесо разлетится на мелкие куски -- не беда: суруджи срубает бревно, подделывает салазки и продолжает путь, не укорачивая бега лошадей. Случалось мне выезжать на четырех колесах и приезжать на следующую почту имея под собой два колеса и пару салазок.
На половине дороги между станциями суруджи останавливается, слезает, протирает лошадям глаза и дерет их за уши; иногда он пользуется этим случаем чтобы набить коротенькую трубочку.
-- Чи есть! -- спрашиваете вы.
-- Джимотате друму, -- отвечает суруджи, садится на лошадь и с обычным: ги! ги! га! га! пускается в путь. Ни один суруджи не пропустит "джимотате друму", как бы вы ни спешили.
По пословице, что нет в мире такой дурной вещи, которая не имела бы своей хорошей стороны, и молдаванская езда произвела на меня благодетельное действие: она примирила меня с родною русскою телегой, которой я не мог избегнуть на своем веку. Когда от ее толчков приходилось уже слишком горько, тогда я начинал припоминать гигивку, и боль в костях как будто засыпала.
Из этого моего первого путешествия по Княжествам, кроме почтовой езды, остались мне еще памятны переправы через множество рек и речек перерезывающих дорогу от Ясс в Крайово. Самые значительные из них Серег, между местечком Текуч и Фокшанами, Рымник и Бузео около городков того же имени, Аржис за Букарештом, и возле Слатины река Ольта, отделяющая Большую Валахию от Малой. Кроме Серета и Ольты, на которых существовали мосты, переправа через прочие речки производилась в брод. Вытекая из хребта Карпатских гор, отделяющего Трансильванию от Княжеств, эти реки разливаются по Дунайской равнине широкими руслами, образующими бесчисленное множество рукавов. Летом они не представляют ни малейшего препятствия: через них можно переходить пешком, имея воды не выше колена. Зато в сильный дождь, или весной, когда снег тает в горах, они, подобно всем горным потокам, наполняются огромною массой воды, стремящеюся к устью с головокружительною быстротой, ворочая камни, и унося с собой все что попадется на пути. Я проезжал в середине марта, в самое полноводье, и поэтому нагляделся вдоволь на весенние переправы через валахские реки. В это время они принимают особый характер: с девяти или десяти часов утра начинают наполняться, после полудня достигают высшей меры полноводия, а в ночь теряют более половины своей глубины. Лучшее время для переправы, днем положительно невозможной, есть раннее утро. Но и тогда можно переправлять тяжелые экипажи и повозки только на волах и буйволах, лошадей же перегоняли не запряженными. Не имеющие собственного экипажа перевозятся на высоких, необыкновенно тяжелых карудзах, запряженных десятью или двенадцатью парами скотины. Передовые волы уже касаются противоположного берега, когда карудза не опустилась еще в воду, и длинный цуг их, уступая напору воды, образует живую дугу, медленно влекущую за собой громадную колесницу, нагруженную людьми и кладью. Чем более груза на ней, тем лучше. Замечательно также, что самые незначительные из этих речек в летнее время, Рымник и Бузео, тем опаснее бывают весной. Сын знаменитого Суворова потонул в Рымнике, о котором отец писал, что "его курица может перейти в брод, не замочив хвоста". Дело в том, что полководец говорил о летнем Рымнике, а сын упорствовал применить слова отца к весеннему характеру реки, через которую стал переправляться под вечер, вопреки совету жителей, за что и заплатил жизнью. В рымникской церкви, видевшей славную победу отца над турками, поставлен скромный памятник преждевременно погибшему сыну.
Как и в России, нередко приходилось дожидаться лошадей на валашских почтовых станциях. Число проезжих военного звания возрастало с каждым днем; не доставало способов отправлять без задержки всех офицеров, спешивших к своим частям перед открытием кампании. Только ожидать было теперь гораздо легче чем зимой в России, хотя валашские почтовые дома не отличалась перед русскими ни величиной, ни чистотой, ни удобством помещений, ни избытком припасов. Весеннее солнце нагревало атмосферу ярким, радостным лучом, поля и деревья зеленели, вся природа оживала, а при этих условиях все кажется хорошим, да и отдохнуть можно было везде, не нуждаясь в станционной комнате и в дымной печи.
В Фокшанах я ждал отправления довольно долго. Скука стала уже показываться, когда приезд коляски, запряженной, по молдаванскому обыкновению, дюжиной лошадок, пугавшихся на скаку в шлеях и постромках, оживил мои мысли, дав им новое занятие. По шинели сидевшего на козлах денщика я заметил, что хозяин коляски должен быть генерал.
Через несколько мгновений вошел в комнату небольшого роста господин с весьма приятным лицом; два человека несли за ним погребец и корзину с провизией. Я встал и поклонился. Ответив на мой поклон, незнакомый генерал, поглядывая на меня, занялся разбором провизии, раскрыл погребец, налил рюмку водки и готов был поднести ее к губам, как вдруг остановился.
-- Я чай, вы не успели добыть здесь ничего съестного, господин офицер, неугодно ли быть моим гостем, -- сказал он, предлагая мне водку.
Поблагодарив за приглашение, я ответил, что водки не пью.
-- Не пьете водки? Значит, очень недавно на службе и это ваша первая кампания. Позвольте узнать фамилию?
-- 33-го егерского полка прапорщик Т[орнов]....
-- Т[орнов]..., а имя и отчество?
-- Федор Федорович.
-- Сын Федора Григорьевича, артиллерии полковника, умершего от ран в тринадцатом году, после первого Дрезденского сражения?
-- Точно так!
Генерал вскочил и бросился меня обнимать, приговаривая:
-- Вот неожиданная встреча; да я знал вашу матушку, знал батюшку, он был моим приятелем, мы служили вместе под начальством Дорохова. Я гусарский дивизионный командир Лошкарев. Помню, как вы родились в отсутствие вашего отца, кажется в Полоцке, как он желал хотя раз взглянуть на вас, и ему это не удалось; да, тогда было время серьезное, никто не был в праве располагать и часом своего времени.
Действительно, я родился в десятом году, в доме моего деда, генерала Екатерининских времен, поселившегося в Полоцке, и остался на руках у бабушки, когда мать уехала к отцу, квартировавшему с батареей в Виннице. В двенадцатом году во время отступления нашей армии, не доходя Смоленска отец выпросил двухсуточный отпуск, поскакал в Полоцк -- и не застал меня. Семейство моего деда выехало накануне по петербургской дороге, спасаясь от французов. Не имея времени догонять, он вернулся к своей батарей, потом ушел с армией за границу, под Дрезденом кончил жизнь, и таким образом никогда не видал своего сына.
Узнав, что мне следует ехать на Букарешт, генерал Лошкарев повез меня в своем экипаже до Бузео, где пути ваши разделялись. Не умею рассказать, с какою нежною заботливостью ухаживал он за мной во время этого переезда, кормил меня и берег мое здоровье. Для меня встреча с ним была неожиданное счастье, которого, к сожалению, я не умел в то время оценить достойным образом.
В Бузео мы расстались. Я остался в этом бедном городке, чтобы провести несколько дней у постели больного школьного товарища, Северского конно-егерского полка поручика В..., а Лошкарев поехал в Плоешти. После того я никогда в жизни не сходился более с приятелем моего отца, моим минутным покровителем, но теперь еще вспоминаю о нем с чувством искренней благодарности за оказанное мне внимание.
Без дальнейших похождений, только сильно избитый толчками гигивки, я прибыл в Крайово к последним числам марта.
II
В Крайово, главный город Малой Валахии, раскинуто построенный на холмах, ограничивающих с восточной стороны низменную долину реки Жио, протекающей в трех верстах от городской черты, я приехал рано поутру. Кривые немощеные улицы, обставленные рядами низеньких одноэтажных домов, лавками азиятского вида, плетневыми загородками и садами, между которыми кое-где возвышались остроконечные крыши церквей с ярко расписанными наружными стенами, постоянно являвшими изображение страшного суда; массивные боярские дома, красовавшиеся широкими террасами с неуклюжим навесом, поддерживаемым колоннами неизвестного ордера, не могли служить для меня предметом удивления: все это я уже видал в большем размере, проезжая через Яссы и Букарешт. Между тем не могу скрыть, что я рассматривал с большим любопытством мелькавшие мимо меня дома, желая разгадать какие люди в них живут, какие радости хранят их таинственные стены для пришельца из чужой, далекой стороны. В дни молодости мысли о лукавстве, о лжи и о горестях, подстерегающих человека на каждом шагу, не находят места ни в сердце, ни в голове; поэтому каждая бородатая голова, накрытая красивым фесом, Казалось, кивала мне дружелюбным приветом, каждое свежее женское личико, призванное к окну стуком колес и гиканьем суруджи, манило удовольствием и счастием, светившими из любопытных глаз, еще покрытых росистою влагой недавнего сна. Отыскивая комендантскую канцелярию для истребования квартиры, я набрел неожиданно на двух офицеров моего полка, которые, узнав во мне однополчанина, не замедлили сделать предложение разделить с ними занимаемую ими комнату и потом вместе ехать в полк, стоявший лагерем возле деревни Чирой, сорок верст за Крайовом. Отдохнув часа два, я переоделся в полную форму и пошел являться русскому городскому коменданту и отрядному начальнику.
Комендант, блюститель военного порядка, беспощадно преследовавший офицеров, проживавших в городе без нужды сверх отпускного срока, счел обязанностию с должно-серьезным видом потребовать от меня немедленного отъезда в полк, для чего тотчас же приказал адъютанту испросить обывательскую подводу от валахского окружного начальника, потому что почтовая гоньба не была еще учреждена по чиройской дороге. На мое скромное возражение, что я прежде того желаю представиться начальнику отряда, он ответил резким тоном, что в моем чине это совсем не нужно, и мне следует ехать прямо в полк, не беспокоя генерала. "Но как же мне доставить письмо?" -- спросил я наконец коменданта. -- "Какое письмо? от кого?" -- "От графа Дибича, к генералу Гейсмару". -- "Вы везете письмо от главнокомандующего? Да, это совсем другое дело! Сначала бы вы сказали! Извольте идти к генералу, кажется, еще остается время до обеда; а об отъезде мы после поговорим", -- прибавил комендант смягченным голосом.
В небольшом саду, перед домом отрядного командира, были собраны господа штабные в ожидании обеда; узнав между ними адъютанта, я попросил его доложить обо мне и очень обрадовался готовности, с которою он взялся исполнить мою просьбу. Молодой Энгельгардт, к которому я случайно обратился, был вполне порядочный и добрый человек. Из прочих господ мало кто удостаивал подарить взглядом молодого, тщедушного егерского прапорщика, скромно и терпеливо ожидавшего, пока его позовут к начальнику войск. Наконец вышел генерал, сказал несколько слов окружавшим и обратился ко мне, тлядя на меня пристально. Я отдал письмо, и пока он его читал, начал в свою очередь внимательно рассматривать стоявшую предо мною высокую, сухую фигуру моего отрядного начальника. Весьма обрадовался я, не отыскав в его лице, отличавшемся предлинными, вниз опущенными усами, ни одной черты бездушной взыскательности, ни натянутой важности, которыми наши второстепенные генералы того времени нередко составляли себе репутацию энергической даровитости. В Гейсмаре все было просто и натурально. Прочитав письмо, он оставил меня обедать, посадив возле начальника штаба, драгунского полковника Граббе, сделавшего мне во время стола несколько вопросов по части военных наук.
Казалось, мои ответы заслужили его одобрение. Вспоминаю об этих обстоятельствах, мелочных, но очень важных для меня, потому что от них зависело первое начало моей службы. После обеда Гейсмар сообщил мне, что из письма главнокомандующего видно желание его открыть мне дорогу, дать возможность сделаться хорошим фронтовым офицером, и прибавил: "Я не разделяю его мнения, нахожу вас по телосложению неспособным выдержать в строю труды кампании, и из ваших ответов на вопросы начальника штаба заключаю, что вы можете с пользой исполнять обязанности офицера генерального штаба. Обо всем этом я напишу главнокомандующему; между тем поезжайте в полк, занимайтесь прилежно службой и ждите моего решения". Не могу выразить в какой мере обрадовало меня обещание генерала Гейсмара, раскрывавшее предо мной перспективу заняться службой, для которой я готовился с самого детства, чувствуя к ней непреодолимую склонность. С головой наполненною мыслями об ожидавшей меня радостной будущности, если главнокомандующий не станет препятствовать, выехал я на другой день из Крайова, весело вдыхая свежий утренний воздух, разносивший по полям благоухания и голосистые напевы весенних птичек.
Дорога в Чирой, гористая до Бадованул, ровная за этим селением, не представляет ничего замечательного, кроме высокого, густого леса, покрывавшего ее первую половину. Полк стоял лагерем на обширной равнине, не далеко от Чироя, лежащего в семи верстах не доходя селения Байлешти, знаменитого победой, одержанною генералом Гейсмаром 26-го сентября предыдущего года над армией сераскира виддинского, выступившего из Калафата с намерением окончательно истребить маловалахский отряд, как ему было приказано султаном и как он сам хвастливо разглашал. Это дело, принадлежащее бесспорно к числу самых блистательных эпизодов кампании двадцать восьмого года, заслуживает, чтоб оживить его в русской памяти. Не принимав в нем участия, я могу пользоваться для этого лишь рассказами очевидцев и газетными статьями того времени.
Обстоятельства, служившие подготовлением к Байлештскому делу, объяснятся, если бросим хотя беглый взгляд на военные операции, предшествовавшие ему в княжествах. После перехода русских войск через Прут, 7-го мая 1828 года, 3-й корпус Будзевича двинулся к Сатунову, на нижний Дунай, для переправы в Добруджу, 7-й Корпус Войкова обложил Браилов, а генерал Рот с 6-м корпусом занял Букарешт 16-го мая и выдвинул свой авангард под командой Гейсмара за Ольту. Гвардия и 2-й корпус князя Щербатова еще не подошли. В Крайово наши войска вступили 21-го мая и оттуда прошли к Калафату. Первые попытки турок атаковать наши войска 2-го июля близ Слободзеи, 3-го июля по сю сторону Журжи и 8-го июля возле Калафата, были для них весьма неудачны. В половине июля генерал Рот с двумя дивизиями своего корпуса отправился на подкрепление войск действовавших на правой стороне Дуная, а на левой остался генерал Гейсмар с 17-ю пехотною и 4-ю драгунскою дивизиями (12 батальонов и 16 эскадронов, при двух казачьих полках), в коих числилось около 10.000 человек. Задача, предоставленная Гейсмару, со столь незначительными силами оборонять Валахию на двухсотверстном пространстве от Журжи до Виддина, была не легка. На этом протяжении требовали тщательного наблюдения укрепленные пункты Снегов, Никополь и Рахово, сверх Журжи и Калафата, доставлявших туркам возможность свободного перехода через Дунай. Всех опаснее был паша виддинский, имевший в своем распоряжении кроме регулярных войск еще тысяч пятнадцать сборной кавалерии.
Для ближайшего наблюдения за ним генерал Гейсмар занял деревню Голенцы, под самым Калафатом. Атакованный в этом месте 18-го августа превосходными неприятельскими силами, он был принужден отступить на чиройскую укрепленную позицию по крайовской дороге, бросив в Голенцах свезенные туда фураж и провиант. В чиройских укреплениях Гейсмар удерживался, не имея способа препятствовать туркам распространиться почти по всей Малой Валахии. Вернувшись в Калафат после этой удачи, турки вышли опять 27-го августа, принудили наши войска отступить в Крайово и воспользовались этим обстоятельством для повсеместного грабежа и уничтожения продовольственных припасов. Гейсмару снова удалось перейти через Жио и оттеснить их в укрепленный калафатский лагерь.
Сентября 24-га сераскир виддинский выступил из Калафата с 26.000 войска, состоявшего преимущественно из кавалерии при тридцати орудиях, и занял 26-го селение Байлешти, в котором стал окапываться, по старинному турецкому обыкновению. Русский отряд, стоявший в Чирое, не превышал 4.500 человек с четырнадцатью орудиями. Один батальон и два эскадрона прикрывали в селении Подари мост через Жио. Генерал Гейсмар, сознавая всю силу опасности угрожавшей нашим сообщениям и совершенную невозможность долго противиться подобному превосходству сил, ограничиваясь пассивною обороной, решился предупредить неприятеля, атаковав его первый. Полагая главную надежду на стойкую храбрость войск, находившихся под его начальством, он рассчитывал также на нравственный перевес, который доставит ему это смелое предприятие над озадаченным неприятелем. Дело доказало, что он не ошибся в своих предположениях.
Имея под рукой только четыре батальона от Колыванского и Томского пехотных и 34-го егерского полков, Каргопольский драгунский, три эскадрона Новороссийского драгунского и казачий полк Золотарева, Гейсмар двинулся Туркам навстречу по совершенно открытой местности, построив свои войска следующим порядком: в первой линии, представлявшей вид дуги с откинутыми назад оконечностями, двенадцать рот в полубатальонных кареях с двумя батарейными орудиями в центре и тремя легкими на каждом фланге; во второй линии драгуны в дивизионных колоннах, при четырех конных орудиях; в резерве карабинерная и гренадерские роты вышеназванных пехотных полков, также в полубатальонных кареях и два легкие орудия; донской казачий полк на обоих флангах отряда.
При этом надо заметить, что Гейсмар употребил полубатальонное каре с целию удвоить свои силы в глазах неприятеля, знавшего наше обыкновение строить пехоту по-батальонно в каре или колонны к атаке, и для того чтоб увеличить свою слабую линию огня, решился на неслыханное в то время дело -- построить пехоту в две шеренги. Итак, в Байлештском деле, несмотря на старинные кремневые ружья, поражавшие не далее пятисот шагов, был употреблен с успехом против кавалерии, славившейся бешеными атаками, двухшеренговый строй, принятый в настоящее время во всех европейских армиях только вследствие изобретения дальнополетного огнестрельного оружия.
Командовали: центром -- полковой командир 34 егерского полка полковник Гавриленко; флангами -- полковые командиры, полковники Томского Живолгадов и Колыванского Завадский; новороссийскими драгунами -- флигель-адъютант, полковник граф Алексей Петрович Толстой; каргопольский полковник Лешерм; резервомъ -- майор Данилович. В должности начальника штаба состоял при отряде полковник Павел Христофорович Граббе, а делами по квартирмейстерской части заведывал генерального штаба капитан Павел Иванович Прибытков. Называю их всех потому, что каждый из них заслуживает, чтоб о нем вспомнили, говоря о Байлештском деле.
Приблизившись к неприятелю на пушечный выстрел, Гейсмар приказал открыть артиллерийский огонь по турецкому лагерю, находившемуся на весьма выгодной позиции, командовавшей местностью, на которой стоял отряд. Между ним и турками простиралась неглубокая лощина. Атаковать при таких условиях неприятельский лагерь было бы безрассудно; Гейсмар и не-- имел этого в виду, ему хотелось только выманить турок, навлечь на себя их атаку и потом действовать как позволят обстоятельства. Дело началось часа в два после полудня.
Сначала турки стали осыпать наши войска снарядами из своей превосходной числом артиллерии; видя, что этим способом нельзя остановить их наступление, они выслали кавалерию, но пехоты не решались трогать из-за окопов. Первая атака многочисленной неприятельской кавалерии на правый фланг отряда была отбита Каргопольским драгунским полком, врезавшимся в самую середину ее; при этом случае отличился также редкою храбростью Константин Гика, брат господаря, каймакан Малой Валахии, находившийся в отряде с сотней конных арнаутов, дравшихся с турками ничем не хуже драгун. Турки, преследуемые казаками, арнаутами и огнем конной артиллерии, скрылись за свою пехоту, обскакали селение и появились на нашем левом фланге, делая напрасные усилия смять его. Около пяти тысяч турок заскакали в тыл отряда по направлению в Чирой, где находились вагенбург и госпитали; опасность была велика, но три эскадрона новороссийских драгун и четыре резервные роты отбросили их назад. Очевидцы рассказывали мне, что одновременно с этим отражением совершился на другом пункте факт, доказавший блистательным образом как велика стойкость нашей пехоты. В крайнем каре левого фланга, построенном из двух рот Колыванского пехотного полка, неприятельскими гранатами взорвало патронные ящики. Пользуясь этим случаем, около четырёх тысяч конницы ринулись на каре, покрытое дымом от взрыва; помощь была невозможна, все считали колыванцев погибшими. Какова же была радость, когда грохот ровного батального огня встретил турок, дым рассеялся, и глазам прочих войск явились: каре в нетронутом порядке и поле покрытое бегущим неприятелем.
Между тем день склонялся к вечеру. Наши войска и неприятель утомились в равной мере от шестичасового беспрерывного боя; генерал приказал медленно отступать, а турки ушли в лагерь, не имея силы преследовать наших. Виддинский паша рассчитывал после ночного отдыха, атаковав всеми силами, совершенно уничтожить русский отряд, наперерез которого он уже отправил по Крайовской дороге тысяч шесть кавалерии. Но войска наши отступили недалеко: между Байлештами и Чироем Гейсмар приказал остановиться. Он сам не ожидал много хорошего от следующего дня; дорогою ценой купленная удача едва ли могла повториться; потеря всего отряда висела над его головой; пока в кругу его окружавших взвешивались случайности, могущие послужить к спасению отряда, в его голове созрела мысль, долженствовавшая обратить в победу поражение, казавшееся неизбежным. Зная обычную беспечность неприятеля, увеличенную еще тем, что он считал русских верною жертвой своей многочисленности, Гейсмар задумал решить дело ночным нападением на турецкий лагерь. Чем менее неприятель ожидал подобной дерзости, тем вернее можно было рассчитывать на успех.
Дав измученным солдатам небольшой отдых, Гейсмар двинулся к Байлештам с одною пехотой, построенною в колонны к атаке прежним полубатальонным порядком. Артиллерию и кавалерию он оставил на позиции в избежание шума, способного встревожить неприятеля, приказав не трогаться с места, пока не раздадутся первые выстрелы, после чего издали следовать за пехотой. Темная осенняя ночь прикрывала наступление, в рядах соблюдалась ненарушимая тишина, и горсть русских солдат, готовившаяся броситься на вшестеро сильнейшего неприятеля, с невероятным счастием подошла вплоть к его лагерю, не встретив на своем пути ни разъезда, ни часовых. Небольшой ров с недоконченною насыпью разделял турок от русских, а те даже не чуяли опасного для них соседства. Освещенные ярким пламенем бивуачных костров, турки лежали на земле, погруженные в глубоки сон; некоторые готовили еще ужин, чистили оружие или лениво пускали на ветер табачный дым; на коновязях, разбитых без всякого порядка, грызлись и дрались жеребцы. Картина неимоверной беспечности, которою наши солдаты имели время насладиться в ожидании сигнала к нападение, послужила к немалому ободрение их. Беглый ружейный огонь и громкое неожиданное ура разбудили турецкую конницу стоявшую перед пехотой. Пораженные как громом, турки бросились к лошадям, не думая о защите, и стали уходить во все стороны. Наши колонны ворвались через ров в середину этой шальной, беспорядком кипевшей толпы, устилая поле трупами противников. Кто не успел вскочить на лошадь и ускакать, падал под штыком русского солдата; дело приняло вид чистого побоища. Паша бежал один из первых, обязанный своим спасением трем арнаутам, защищавшим вход в палатку, пока ему с другого конца прорезывали новый выход. В палатке были найдены: переписка паши, все вещи, опрокинутый кофе и даже дымящийся чубук с дорогим янтарем, перешедший потом к победителю, генералу Гейсмару. К несчастно, тут же нашли тело захваченного днем юнкера Каргопольского драгунского полка, со свежеотрезанною головой: он пал жертвой дикого мщения турок за неудачу своих соотчичей.
На этом дело не кончилось: турецкая пехота имела время опомниться и приготовилась встретить русских смельчаков в оппозиции, прикрытой домами и плетневыми оградами запутанно построенного селения. Убийственный ружейный огонь встретил наши колонны, когда они бросились очищать Байлешти. Невзирая на упорное сопротивление, озлобленные турки были выбиты штыками из окопов впереди селения; после того они засели в дома и продолжали отстреливаться. Первый проник в середину деревни Завадский, не обративши внимания на рану, полученную им в голову; за ним вошли: Живолгадов, Гавриленко и, наконец, резервные роты, под командой Даниловича, направленные слева в обход. Между тем пожар распространился по всему селению, конный лагерь запылал еще прежде; турецкая пехота, нигде не находя защиты от штыка и от огня, обратилась в неудержимое бегство. Турки, которым не удавалось открыть себе дороги к спасению, предпочитали умирать под пылающими развалинами деревни, отказываясь от предложенной им пощады; в глазах наших изумленных солдат они сгорали, накрыв головы своими красными плащами. Все, что не успело бежать, сгорало, или было побито; пленных оказалось очень немного. Казаки, подоспевшие к концу дела, довершили победу неутомимою погоней за бегущими, напрасно рассчитывавшими скрыться под покровом ночи.
К двум часам утра не оставалось в Байлештах ни одного живого неприятеля^ Потеря турок простиралась до трех тысяч убитыми и погибшими в огне; пятьсот с небольшим взято в плен. Семь орудий, двадцать четыре знамени, весь лагерь, военный обоз, более четырехсот повозок с продовольствием, несколько тысяч лошадей и множество дорогих, в серебро оправленных сабель, пистолетов и ятаганов, чубуков с янтарями, ковров и шалей достались в руки нашим войскам. Тогда турки не успели еще обеднеть и выходили в поле со всеми прихотями восточной роскоши. В селении и позади его, на Калафатской дороге, лежало брошенного оружия от десяти тысяч человек. На другой год, когда я приехал в отряд, не только офицеры, но даже солдаты продолжали еще курить байлештский табак и пить кофе, взятый в Байлештах; офицеры парадировали на неугомонных жеребцах и были вооружены богатыми турецкими саблями, которыми им позволялось заменять ни к чему негодные форменные полусабли. Непосредственным последствием этой победы было то, что турки очистили Калафат без боя, бежав из него на правую сторону Дуная; Гейсмар не замедлил занять этот важный пункт и окопать его со стороны реки. О нашей потере я не говорю, потому что не яомню точной цифры; кажется она доходила до семисот человек убитых и раненых; знаю только, что в двадцать восьмом году наши войска не одержали другой столь решительной победы в открытом поле. Поэтому, не слишком ли скромно оценили мы тогда и теперь продолжаем ценить Байлештский бой, в котором четыре тысячи пятьсот русских уничтожили двадцатисемитысячный турецкий корпус весьма порядочного войска? Когда хладнокровным, положительным, нехвастливым немцам не запрещено считать ядра, перелетающие через головы их принцев и генералов; оправлять эти безвинные снаряды в серебро и свято беречь в памяти неугасаемой славы; воспевать свои победы на все голоса; ставить памятники в ознаменование того, что их солдаты мужественно выдерживали вид повсюду отступавшего неприятеля или храбро и с учебною точностью громили безответные насыпи, из-за которых ядра до них не долетали: отчего же нам не позволить себе похвалить своих, хотя раз из сотни случаев? Жалею, что природа отказала мне в даре увлекательного красноречия, а стоило бы прославить громким словом подвиги наших скромных героев в серых шинелях под Байлештами, столько раз, кроме того, втихомолку умиравших, совершая звучные дела! Но как бесполезное сожаление ни к чему не ведет, то и предоставляю это дело другому, лучше меня владеющему родным языком, а сам возвращаюсь к незатейливой прозе моих воспоминаний.
В полку я нашел самый дружеский прием. Наши армейские офицеры того времени не блистали ни тонким образованием, ни глубокою ученостью, зато были фронтовые служаки и по большей части добрые ребята. Сверх этих достоинств, да безотчетной храбрости, бесполезно было отыскивать в них еще другие качества. Не подводя под общее правило небольшое число исключительных личностей, можно сказать, что жизнь армейского офицера наполнялась тогда службой, картами, весьма непоэтическим разгулом или совершенным безделием, которого не стану равнять с итальянским "farniente", потому что не доставало в нем упоения солнцем и природой, ни с восточным "кейфом", побуждающим к внутреннему созерцанию. Это было простое, бездумное лежание на кровати под крышей избушки или под полотном палатки. Офицеру невозможно было читать и учиться, потому что в деревенской стоянке или на походе недоставало книг; о политике он и не помышлял, ограничивая весь жизненный интерес производствами и происшествиями в полку, составлявшем для него ближайшее, знакомое ему отечество посреди общего отечества, о котором он имел самое неясное представление. Небольшое число существовавших тогда газет и периодических изданий: Пчела, Сын Отечества, благонамеренный Московский Телеграф и интересный для военного человека Инвалид мало говорили о России и о русских делах. Ведь не в школе же о них узнавали, заучивая название рек и городов; откуда же было взять армейскому офицеру понятие о своей родной земле в то время плохо известной даже тем людям, которые должны были знать ее по обязанности? Не поверят, пожалуй, если я в подтверждение этого замечания приведу, что некий М. В. Д. в 1838 году решительно воспротивился учреждению почтовых станций между Екатериноградом и Владикавказом "по поводу гористой местности". Армейский пехотный офицер, лишенный необходимых материальных и умственных способов, поневоле ограниченный в своих понятиях и интересах, исправлял службу машинально, ел, пил, играл и, лежа на боку, ни о чем не помышлял. Все офицеры из прибалтийских губерний говорили по-немецки, но французский язык знали весьма немногие; в пехоте носилось тогда поверие, что он совершенно бесполезен на службе и пригоден только для паркетных шаркателей, никуда негодных "бонжуров" Несмотря на это умственное настроение, возбуждавшее в моих полковых товарищах улыбку презрения при виде книги, писанной не на русском языке, заметно было, что они внутренне смирялись перед тем, кто умел ее понимать. Я испытал это на себе, хотя не раз мне замечали, покачивая головой, что полезнее было бы для меня заняться повторением двенадцати темпов да командных слов, чем забиваться в книжную гиль, от которой голова молодого человека наполняется только вольтерьянскими идеями. Из этого не надо заключать, что в наших войсках не имелось тогда достаточного числа многосторонне образованных офицеров; они, к несчастию, водились только в гвардии, в штабах и частою в кавалерийских полках: для армейской пехоты оставалось их очень немного.
Полковой командир полковник Старое, имевший репутацию образцового строевого офицера и отличного хозяина по понятиям того времени, человек пятидесяти лет, высокий, худощавый, скрывавший весьма недурное сердце под суровою наружностью, принял меня с приличною важностью, смягченною, насколько допускало командирское достоинство, рекомендательным письмом главнокомандующего.
Следствию этого письма он приказал поместить меня не в роте, а поближе к себе, в палатке полкового квартирмейстера, поручика Познанского. Мне соорудили даже кровать, поместив старую дверь из молдаванской избушки на четырех кольях. Охапка сена, накрытая ковром, да сафьянная головная подушка довершили устройство постели, которою мог похвалиться не каждый прапорщик в полку. Старое, известный своею строгостью к молодым офицерам, не дал мне терять время без дела. На другой же день моего приезда я был помещен в очередь дежурств и караулов, оставалось только найти для меня вседневное занятие, и он открыл его в моем умении обращаться с ружьем, чему я выучился, находясь в образцовом полку, от финляндца, страстного охотника, водившего меня около Ораниенбаума и Петергофа подсиживать волков в длинные зимние ночи. Мне поручили обучать застрельщиков цельной стрельбе в мишень. Это обязывало меня каждый день вставать с рассветом, выводить команду в поле перед лагерем и оставаться при ней до десяти часов утра, когда прекращалось учение.
Кремневые ружья, которыми была вооружена наша пехота, не имели ни одного качества, необходимого для верной стрельбы: они отдавали так сильно, что люди боялись прикладывать к ним щеку, без чего нельзя было палить; патрон, болтаясь в дуле, также мешал верному полету пули, а частые осечки, зависевшие от кремня или от плохого состояния боевой пружины, редко позволяли надеяться на то, что ружье действительно выстрелить. Менее всего обращали тогда внимание на стрельбу, обучая солдат одним темпам да маршировке в три приема, будто в этом заключалась вся загадка непобедимости. Кроме того, существовал между ними предрассудок, что не следует метить в противника, для того чтобы самому не быть убитым, что пуля найдет виноватого, по воле Божией. Поэтому люди стреляли весьма дурно, мало надеялись на ружье как на способ бить неприятеля издали, предпочитая действовать штыком. Сам охотник до стрельбы и, кроме того, питая самолюбивое желание отличиться моим уменьем, я занялся делом с жаром; принялся выверять ружья сколько было возможно, учить солдат охотничьими приемам цельной стрельбы и через короткое время дошел до того, что пули перестали перелетать через мишень, хотя, правду сказать, в яблоко попадали одни случайные выстрелы. Полковник, узнав об этом успехе, сам заинтересовался методой моего обучения и стал приходить каждый раз смотреть на стрельбу. Остальное время тянулось с убийственным однообразием, изредка прерываемое обедами у полкового командира, приглашавшего к себе поочередно всех офицеров, и копеечным бостоном у адъютанта, у квартирмейстера или у казначея, потому что Старое не допускал в полку азартной игры и в этом случае поступал весьма рассудительно. Между тем жаркие дни сменялись сырыми и холодными ночами; выходя на ученье, я подвергался утренней росе, прогонявшей дрожь по всему телу. Мой слабый, почти детский организм не долго мог выдержать сырость и быстрые переходы от жары к холоду; я почувствовал себя нездоровым, но из чувства обязанности не хотел покинуть мое дело. Кончилось тем, что в одно утро болезнь взяла верх над моими усилиями ее преодолеть: в присутствии Старова, пришедшего поглядеть на застрельщиков, я упал на землю без чувств. Меня подняли и отнесли в палатку, где я очнулся в бреду нервной горячки. В тот же вечер меня перенесли в селение Чирой, служившее помещением для полкового лазарета, и уложили в отдельной бурдейке, валахской крестьянской землянке.
От этой бурдейки возвышалась над землей одна крыша, утоптанная глиной для стока воды, да плетневая труба в человеческий рост. Внутри она состояла из четырехугольной продолговатой ямы, из глубины которой несколько ступеней вели к двери проделанной в стене, подпиравшей конек крыши. В противоположной стене помещались два крошечные окна, заклеенные бумагой вместо стекол. Направо стояла огромная печь; налево тянулись вдоль простенка широкие деревянные нары, на которых покоилось прежде крестьянское семейство, очистившее для меня свое жилье. На придунайской равнине не имелось лучших деревенских помещений; только в горах, подальше от турок, и где леса в избытке, валахские крестьяне строили рубленые деревянные хаты. Домики из сырцового кирпича встречались на плоскости только в местечках.
В течение моей болезни, пока память не исчезла, я имел полный досуг изучить внутреннюю архитектуру моей бурдейки во всех ее невзрачных подробностях. Ко мне приставили фельдшера, но он имел обыкновение пропадать весь день и являлся только перед приходом доктора или полкового командира, навещавших меня каждый день на несколько минут. Все остальное время я лежал совершенно один, потому что и мой денщик находился в лазарете, заболев еще прежде меня. Слабость увеличивалась с каждым часом и дошла наконец до того, что я не имел силы поднять руки. В этом положении мне приходилось переносить кровные обиды, и от кого еще? От кур! Более других обижал меня петух! Привыкнув жить в бурдейке сообща с прежними хозяевами, куры беспрестанно проскакивали то в дверь, то в окна, прорывая бумагу, ходили по мне, клевали меня, а я не имел силы их прогнать, ни голоса чтобы позвать на помощь. В порывах бессильной досады я проклинал их от всего сердца.
Наконец я погрузился в постоянное забвение, изредка прерываемое фантастическими грезами. Иногда я приходил в себя при виде доктора или полковника Старова. В один из его приходов, с доктором и адъютантом да еще кем-то чужим из стоявшего возле нас Каргопольского драгунского полка, на моем теле представилось явление, поразившее ужасом всех присутствовавших, пока не удалось разгадать довольно забавной сущности дела. Надо заметить, что чума, сильно распространившаяся за Дунаем между жителями, не щадя и русских войск, перешла через реку около Галаца, охватила Молдавию и Большую Валахию, быстро приближаясь к границе Малой Валахии. Чумных случаев у нас еще не бывало, но много говорили об этой болезни, и между докторами существовало большое разногласие насчет ее отличительных признаков, недознанных ими личным опытом. Мои посетители пришли в этот раз поздно вечером; в землянке господствовала совершенная темнота; зажгли сальный огарок и при его тусклом свете начали меня разглядывать. Доктор взял мою руку с намерением пощупать пульс, взглянул на нее и с ужасом отскочил к противоположной стене. Несколько мгновений пришедшие шептались таинственно, потом доктор подошел вторично, откинул одеяло и остановился надо мной с недоумением в глазах, отуманенных страхом; прочие вытянули шеи не подходя к постели. Несмотря на крайнюю слабость, я приподнял голову, чтоб увидеть необыкновенность, так видимо поражавшую моих гостей, и сам испугался: все тело мое почернело. Опять начался совет. До моего слуха доходили невнятно отрывистые фразы: "Разве чума? Не может быть: чернота бывает, только не полосами; красные полосы -- дело известное; новый случай, требует испытания!" Любопытство превозмогло весьма естественный страх заразы; подошли рассмотреть меня вблизи, избегая прикосновения. Наконец полковой адъютант, вглядевшись в черноту покрывавшую мое тело, схватил полотенце и принялся меня вытирать прежде, чем успели его остановить. Ко всеобщему удивлению цвет кожи начал сообщаться полотенцу. Адъютант поднес его триумфально к свече. Глаза полкового командира и пришедшего с ним драгуна вопросительно переходили от меня к полотенцу, от полотенца к доктору, который, в свою очередь, с недоумением посматривал на фельдшера, бессмысленно глядевшего в туманную даль, покачиваясь с огарком в руке, разливавшим дрожащий свет на эту комическую сцену.
--. Что это значить? -- разразился полковник Старое, обращаясь к фельдшеру.
-- Не могим знать, ваше высокоблагородие, -- отвечал фельдшер хриплым голосом, продолжая глядеть неведомо куда и покачиваться сильнее прежнего.
-- Да ты, м...., кажется, нализался?
-- Никак нет, ваше высокоблагородие! Капли хмельной во рту не имел, только квасу в лазарете напился, от него, кажись, не опьяняешь. -- И фельдшер делал сверхъестественные усилия удержать должное равновесие.
-- Молчать! -- крикнул Старое. -- Что ты сделал с больным? Отчего он почернел?
-- Ничего не сделал, ваше высокоблагородие, только уксусом натер, как приказано; а отчего их благородие изволили почернеть, не могим знать.
-- Откуда уксус взял?
-- Из аптечного запаса старик фельдшер сам отпустил. Полковник обратился к доктору:
-- Позвольте спросить, как вы понимаете этот казус. Да ваш уксус с чернотой?
Доктор вступился с жаром за доброкачественность своего уксуса, требуя немедленного следствия.
Полковой адъютант, короче знакомый с хозяйственным беспорядком походной жизни, допытывался у фельдшера, в чистой ли посуде он нагревал уксус. Фельдшер призывал в свидетели всех святых, что для нагревания употребил кастрюлю, которую сперва вытер начисто. Стали отыскивать кастрюлю. Долго не находили ничего похожего; наконец адъютант вытащил из-за печи небольшую, еще теплую жестянку, понюхал, опустил в нее палец и вытащил его окрашенным клейкою черною жидкостью.
-- Вот где кроется начало черной немочи! -- воскликнул он, показывая жестянку сконфуженному доктору; по всем знакомой форме ее не трудно было угадать, что в ней скрывалось.
Все расхохотались, кроме меня, которому было не_до смеху; загадка объяснилась; дело случилось как нельзя проще.
Фельдшер, имевший докторское приказание натирать меня ежедневно теплым уксусом, явился в сумерки с головой, отуманенною винными парами, отыскивая кастрюлю, схватил попавшуюся ему жестянку с остатком сапожной ваксы, налил в нее уксус, вскипятил его и налакировал меня с головы до ног, после чего, довольный своим делом, вышел за двери ожидать начальство.
Не знаю, чем это дело кончилось для фельдшера; меня же принялись обмывать в присутствии гостей, успокоенных насчет заразительного характера черноты, порядком напугавшей их в первое мгновение.
Этот случай, доказавший ненадежность присмотра, который обстоятельства дозволяли дать мне в полку, и совершенный упадок сил, заставлявший медиков опасаться за мою жизнь, внушили полковнику Огареву мысль отправить меня в крайовский главный госпиталь. Обыкновенного прапорщика продержали бы в полковом лазарете до блаженного конца, потом отпели бы, схоронили, поставили крест на могиле, и представили бы к выключению из списка живых; форма соблюдена, и дело кончено; вечная ему память! Но таким порядком нельзя было поступить с племянником главнокомандующего, как называли меня ошибочно; испытав все способы поставить его на ноги, в случай неудачи следовало отклонить от себя и тень нарекания за его преждевременную кончину. Поэтому приняли решение отослать меня в главный отрядный госпиталь, уведомив генерала Гейсмара о моем отчаянном положении.
Квартирмейстер повез меня в город полуживого, уложив в полковничью бричку, заложенную подъемными лошадьми. Во всю дорогу я оставался без памяти и начал себя чувствовать только в госпитале, страдая от невыразимо беспокойного положения, в котором было помещено мое тело на госпитальной кровати. Голова лежала ниже груди, колени торчали выше головы, а ноги проваливались вниз. Это происходило от того, что в кровати недоставало продольных досок, а тоненький тюфяк лежал на круглых поперечниках, оставлявших широкие промежутки. В той же комнате пили, играли в карты и перебранивались два совершенно здоровые комиссионера, нашедшие более приятным отбывать в госпитале наложенный на них арест. Ни шевельнуться, ни напиться, ни доктора, ни прислуги; шум производимый комиссионерами приводил меня в отчаяние; я стонал от боли, от беспокойства и от досады, душевно жалея о моей одинокой чиройской землянке.
Мои комнатные товарища бросали на меня нетерпеливые взгляды.
-- Вот положили к нам птенца! Нужно было! Молоко не обсохло на губах, а уж на дороге! -- сказал один из них.
-- Да, не долго станет жилы тянуть своим оханьем, -- отвечал другой комиссионер, -- чай скоро избавимся от него.
-- А как избавимся?
-- А как? Вынесут ногами вперед; посмотри! -- Оба впились в меня полупьяными глазами. Я слышал слова, понимал их значение, но голова не имела силы выработать из них общей мысли, ведущей к логическому заключение; поэтому они касались меня, не оставляя впечатления; все чувства и остаток мышления были поглощены минутным страданием. В таком положении пробыл несколько часов, не видя живой души, которая позаботилась бы обо мне.
Вдруг заговорили около меня незнакомые голоса, в глазах моих мелькнули докторский мундир и молодое лицо казачьего офицера; меня осмотрели, поправили тюфяк, уложили голову на подушки, и все смолкло, кроме комиссионеров, громогласно повторявших: "валет направо! семерка взяла! идет с углом!"
Не прошло десяти минут, как появилось новое докторское лицо, оглядело меня, ощупало пульс, беглым пером прописало рецепт и осталось возле моей постели, пока не принесли стклянку с каким-то темным составом, которого полную ложку я должен был проглотить.
Едва исчезло это видение, как опять вбежал запыхавшийся доктор, снова меня освидетельствовал, снова прописал рецепт и заставил меня принять новое лекарство, приказав прежнюю стклянку вылить за окно.
-- Что с вами? -- спросил он: -- Как вы чувствуете себя?
-- Горит в груди, пить хочу, шум не в силах терпеть, -- было все, что я мог проговорить.
-- Вы правы, -- закричал доктор. -- Что делают эти господа в комнате у трудно-больного. Эй! Дежурный! Сейчас перевести господ комиссионеров в другую комнату.
Это очень не понравилось господам комиссионерам, они подняли громкий протест против такого определения, но должны были ему покориться -- приказывал главный госпитальный доктор. Итак, не они избавились от меня, а я избавился от них; не меня вынесли ногами вперед, как следовало ожидать по расчету вероятия, а их вывели из комнаты, в которой они поселились прежде меня и полагали прожить еще немалое время. Часто мне случалось видеть после того в жизни, как судьба опрокидывала подобным образом, казалось, самые верные человеческие расчеты и совершенно смешивала понятия сбыточного с несбыточным.
Между тем я не понимал, что со мной происходило. Кто были два незнакомца, которыми начался ряд докторских посещений, зачем они приходили и куда скрылись, зачем прибежали после того столько докторов, поивших меня различным лекарством -- все это составляло для меня тайну, которой я не помышлял разгадать при моей слабости. Долго после того, совершенно оправившись от болезни, я узнал в чем состояло дело, и от чего сначала на меня не обращали никакого внимания, а потом принялись ухаживать с беспримерным рвением.
Полковой квартирмейстер, сдав меня в госпиталь без дальних объяснений, пошел сперва к коменданту, как требовал порядок службы, а потом к отрядному командиру передать письмо от полковника. Гейсмар тотчас решил принять меня к себе в дом и отправил за мной своего собственного доктора с казачьим офицером. Доктор его, некий Шмитиани, увидав меня, заключил в своей мудрости, что я не переживу ночи, и поэтому не стоит меня перемещать в генеральский дом, где я только доставлю недавно прибывшей супруге Гейсмара весьма неутешительное зрелище умирающего человека. G этим ответом он возвратился к генералу, который, разбранив его порядком за ослушание, не ради связей и родства, а из истинного человеколюбия приказал исполнить свою волю на другое утро, если я в ночь не умру. Пока в госпитале не показывались генеральские посланцы, я имел в глазах госпитальных властей цену обыкновенного больного, которому дозволялось умирать на свободе, как сам знает; громкое же участие ко мне отрядного командира немедленно изменило мое значение, и каждый из наличных докторов счел обязанностию прописать для меня лекарство, чтоб оставить, хотя бы в аптечном архиве, документ своей заботливости обо мне. Я сам должен сознаться, что теперь думают и действуют совершенно иначе в русских военных госпиталях; но в двадцать девятом году, и к тому же на берегах Дуная, каждый мог прибавить к своей молитве: "и избави нас, Господи, от походного госпиталя".
Ночь я провел бессознательно, на другое утро почувствовал как меня стали спускать на тюфяке с лестницы и потом опять перестал себя помнить.
III.
Много человек может перенести, когда он молод. Цепко держится жизнь за свежий организм, в котором не испорченная кровь льется в жилах бурным током; предоставьте дело натуре, и она переработает любой недуг. Моя натура превозмогла на этот раз не только болезнь, но и микстуры, которыми меня опаивали в госпитале из ревности к долгу службы и из уважения к начальническому вниманию. Несколько суток я оставался в беспамятстве, потом открыл глаза и долго не мог сообразить, что со мной было, и где я проснулся. Я находился в большой светлой комнате, на широком турецком диване; возле меня сидела высокая, стройная, необыкновенно красивая белокурая дама, с темно-голубыми глазами, глядевшими на мое омертвелое лицо с выражением душевного участия. Заметив, что я раскрыл глаза и смотрю на нее с недоразумением, она наклонилась ко мне и тихо проговорила: "Вы находитесь в доме у генерала Гейсмара, я его жена; чего желаете?" -- "Пить", -- было мое первое слово. Она позвонила человека, приказала подать лимонаду и сама налила мне в рот несколько ложечек. Когда она вышла, человек в денщицком мундире заместил ее. Ни на одно мгновение я не оставался один. Часто она приходила и просиживала долго; иногда являлся на несколько мгновений сам Гейсмар. Лекарства меня не заставляли принимать, а давали понемногу всего, чего я просил, и по прошествии трех пли четырех дней стали поить рейнвейном, по чайной ложечке, для подкрепления сил. Скоро я оправился до того, что мог сидеть на постели, а через две недели был в состоянии ходить по комнате. Если я остался в живых, если мое здоровье быстро стало поправляться, то я обязан этим генералу Гейсмару и его жене, берегшей меня как сына, хотя по нашим летам я скорее мог считаться ее меньшим братом. Их нет уже на свете; никогда я не имел случая доказать им на деле мою благодарность; но память о добре, которое они мне сделали в дни моей молодости, умрет только вместе со мной. С той поры моя привязанность к ним возрастала с каждым днем, да и их расположение ко мне не уменьшалось, чему я имел многие доказательства. Теперь еще горжусь тем, что они меня любили и отличали.
Впрочем, не я один пользовался милостями Гейсмара и питал к нему чувство душевной преданности. Окружающие любили его, потому что он для всех был равно добродушный и заботливый начальник, строгий и взыскательный только в тех случаях, когда дело касалось до настоящей пользы службы. В мелочах он был снисходителен и на шаловливость горячекровной молодежи смотрел сквозь пальцы, когда она не принимала дурного направления. Зато по одному слову его каждый был готов очертя голову броситься в огонь и в воду. В привязанности, которую он успел внушить подчиненным, заключалась одна из главных тайн его удач в турецкую войну. Солдат был убежден, что лучше Гейсмара никто его не поведет, поэтому шел на неприятеля с непоколебимою уверенностью в победе и полюбил его, как русский солдат умеет любить, полюбил за то, что он избавил его от вещей, совершенно ненужных для боя, которыми пехота и кавалерия были в то время отягощены ко вреду солдатского здоровья. Гейсмар тогда уже смотрел на военное дело тем ясным взглядом, который мы освоили себе только в настоящее время, после многих тягостных уроков, и воспользовался правом отдельного начальника для приведения в исполнение своих собственных идей, не спрашивая разрешения. Его обвиняли за это в большой армии, называли отряд нестройною толпой сорванцов, не похожих на солдат, писали к нему, требовали объяснения и отмены, а потом сами были принуждены покориться некоторым мыслям его. Между тем он отмалчивался и отвечал на обвинения не словами, а делом, смелыми удачами. Кивера, никуда не годившиеся в знойном турецком климате, сжимавшие голову, не обороняя ее ни от солнца, ни от холода, ни от удара, Гейсмар заменил у пехоты и у драгун шапками, к которым приказал пришить предлинные козырьки для защиты от ярких солнечных лучей. Тесак, мешавший ходить и в деле никогда не употребляемый пехотным солдатом, был приобщен в складах к киверам и к лишним вещам из ранца; поэтому пехота маловалахского отряда ходила легко и весело. У драгун Гейсмар отнял ружья и по одному пистолету, требуя от них только кавалерийскую службу; дал им пики, запретил фланкировать с турками, употребляя на этот предмет исключительно казаков, и 4-я драгунская дивизия, при встречах с турками, во всю кампанию не имела ни одной неудачи.
В начале мая мои силы окрепли до того, что я перестал нуждаться в чужой помощи; не было повода оставаться долее в доме у отрядного командира и меня перевели в соседстве на квартиру к крайовскому второстепенному боярину П*, в светлую и чистенькую комнатку, убранную, как водилось в Княжествах, коврами и турецкими диванами. Комната была похожа на фонарь: спереди дверь и окна на террасу, на противоположной стене окна в сад, по бокам стеклянные двери, прикрытые белыми занавесами, открывавшие вход во внутренние покои. Обстановка моей квартиры осталась у меня в памяти: здесь разыгрался для меня самый невинный, детский роман, первый роман моей жизни. Вспоминая о приключениях, разнообразивших мою военную жизнь, не вижу причины умолчать о случае, посеявшем несколько скромных цветков на пути служебной карьеры армейского прапорщика. Если дело кончилось смешным образом, благодаря необдуманной глупости с моей стороны, то прошу читателя умерить строгость порицании, вспомнив о собственной молодости, наверное не прошедшей также без немалой толики глупостей.
Моя болезнь имела следствием, что Гейсмар оставил меня в Крайове, прикомандировав к генеральному штабу, до получения ответа от главнокомандующего. Все утро я проводил в канцелярии, работая под руководством Павла Ивановича Прибыткова, исправлявшего должность отрядного обер-квартирмейстера, чертил, писал под его диктовку, потому что другого дела мне не могли еще поручить по причине моей неопытности; потом обедал у отрядного командира вместе с прочими штабными чинами и у него же проводил вечера, скромно вслушиваясь в разговоры старших, с соблюдением приличной для прапорщика молчаливости. В числе вечерних посетителей гостиной баронессы Гейсмар перед всеми отличался благородною наружностью, умом и характером начальник штаба Павел Христофорович Граббе. Он не имел привычки много говорить, но говорил хорошо и убедительно, когда предмет его занимал и согласовался с его мыслями, которых он никогда не менял в чужое удовольствие. Независимое, в высшей степени благородное настроение его характера и непреклонная правдивость, не покидавшие его в самые затруднительные минуты его прошедшей через многие испытания жизни, тогда уже имели силу пословицы. О храбрости его нечего говорить, она известна всем его сослуживцам и могла служить примером для многих. Я удивлялся ей в Турции, любовался ею под Варшавой в тридцать первом году, когда он подводил к Воле батарею в сорок два орудия от первого корпуса и поставил ее не далее картечного выстрела перед польским укреплением, и душевно сожалею, что не имел случая видеть ее на Кавказе. Гейсмар и Граббе одинаково отличались блистательною смелостию в огне; разница между ними заключалась в том, что у первого проявлялись признаки запальчивости, а второй сохранял ненарушимое спокойствие. Первое время осанка Граббе и серьезное настроение его наводили на меня некоторое смущение, я удалялся от него и перед ним постоянно молчал; инстинктивно я чувствовал, что он меня не жалует, и не понимал только, относится ли его нерасположение прямо ко мне или к родственнику главнокомандующего, которого, по мнению его, отличают более, чем следует. Если не ошибаюсь, в нем действовали обе причины. Я пользовался уже и тогда счастием, преследовавшим меня во всю жизнь, иметь скрытых приятелей, не упускавших случая объяснять невыгодным образом каждое мое слово, каждый, самый незначущий поступок. Павлу Христофоровичу наговорили про меня. Расположение ко мне Гейсмара и его супруги, их живое участие в моей крайней молодости, успели возбудить зависть у некоторых людей, всегда готовых находить для себя оскорбление в добре, постигающем другого, И где нет этих людей? Свет ими наполнен; зато характеры, способные непритворно радоваться чужому счастью, реже жемчуга. Между тем мне было суждено гораздо позже заслужить одобрение Граббе и никогда более его не терять. Я же полюбил его наравне с Гейсмаром, а это для меня было не мало.
Дома я только ночевал или являлся туда днем на самое короткое время. Когда я пришел занять квартиру, хозяин лично ввел меня в предназначенную для меня комнату; после того я не встречался с ним и нисколько не заботился узнавать, имеет ли он семейство и из кого оно состоит.
Мое неведение продолжалось недолго. Раза два возвращаясь домой с шумною поспешностью, как делают молодые люди без всякой нужды, я замечал легкое движение в занавеси прикрывавшей стекла одной из боковых дверей; однажды мелькнула даже белая ручка из-за полотна. Это подстрекнуло мое любопытство, и я затаил в уме намерение узнать непременно, кому она принадлежит. Подметив на следующий раз, что занавесь опять зашевелилась, я сделал шаг к дверям, и моим глазам представилось за стеклом хорошенькое личико молодой черноглазой куконны. Увидав меня лицом к лицу, она быстро опустила занавесь, смутившись заметным образом; но прежде еще я успел вежливо поклониться моей любопытной соседке. Начало знакомства было сделано. Через короткое время дверь растворилась; пожилая женщина переступила через порог, приглашая меня войти в другую комнату. Это была мать хозяйки; мужа не было дома. Не заставляя себя долго просить, я пошел за нею и увидал наконец не украдкой куконну Еленку. Ей не было двадцати лет; пышный стан соответствовал свежему личику, на котором всегда играла добродушно-приманчивая улыбка, обнаруживая ряд маленьких белых зубов. Такова наружность; что касается до умственных качеств, так я могу только сказать, что они остались для меня загадкой, потому что она не знала других языков, кроме греческого и валахского, а я не понимал ни того, ни другого. В продолжение всего нашего знакомства мы объяснялись гораздо более взглядами и знаками чем словами, что не мешало впрочем ее язычку находиться в беспрерывном движении. Несмотря на это неудобство, мне казалось очень весело проводить с нею время.
Просидев, как требовало приличие, пока меня угощали дульчецом со студеною водой, турецким кофеем без сахару и чубуком, я откланялся хозяйке, испросив словами и знаками позволение продолжать знакомство.
На другой день свидание повторилось в присутствии маменьки, никогда не оставлявшей нас наедине. Потом я стал навещать ее гораздо чаще, по нескольку раз в день, избегая мужа, проводившего все время вне дома, по делам, в кофейнях или вечером у друзей за картами. Я понимал, что его следовало опасаться, потому что он был очень ревнив, никуда не выпускал жену, опасаясь русских офицеров, и мои посещения от него скрывали. С каждым днем мне становилось приятнее проводить время в обществе Еленки. Я был тогда весьма неопытен в житейском деле, и по этой причине готов был предаваться минутному увлечению без цели, без определенных желаний, нисколько не помышляя о последствиях. Ухаживая за моею хорошенькою хозяйкой, я не воображал, что ей придет в голову привязаться сердцем к перелетному постояльцу, гостю в их доме на один день, и не уклонялся от удовольствия видеть ее чаще, чем требовало обыкновенное приличие. Прежде все мое время проходило в канцелярии, у генерала, или на улице; теперь я сделался домоседом и старался разными изворотами обманывать товарищей насчет настоящей причины овладевшей мною страсти к домашнему уединению. Одна добрая баронесса, наблюдавшая за мной после моей болезни с истинно материнскою заботливостью, заметила происшедшую во мне перемену и принялась меня исповедывать. Из моих запутанных ответов ей не трудно было угадать истину. Дав мне по этому случаю дружеское наставление, как молодому человеку следует вести себя с порядочною женщиной, она посоветовала мне не жертвовать служебными делами увлечению, которое не могло повести к добру, и быть особенно осторожным в сношениях с моею хозяйкой, помня, что она имеет мужа пожилых лет, сердитого и ревнивого, от которого зависит вся ее участь. Я обещал все, чего от меня желали, обещал не видеть более Еленки в отсутствии мужа, но вслед за тем, при виде заветной двери, забывал вместе с наставлениями моей покровительницы и данные ей обещания.
Между тем время уходило незаметным образом, приближая час разлуки с удовольствиями городской жизни. В начале мая часть нашей армии перешла в Гирсове через Дунай; 17-го мая Дибич подступил к Силистрии для возобновления осады этой крепости, не удавшейся в предыдущем году. Разные приготовления, из-за которых переписка в канцелярии необыкновенно усилилась, обнаруживали, что и нам не остаться в бездействии. В чем заключались проекты отрядного начальника, разумеется, не -- сообщали молодому прапорщику, скромность которого не имели случая испытать. Павел Иванович Прибытков запирался чаще прежнего в своей комнате с доверенным писарем, диктовал, писал сам и беспрестанно бегал к генералу с портфелем под мышкой. Состоявший при отряде младший офицер генерального штаба, поручик барон Корф, стал отлучаться довольно часто неизвестно куда. Носилась слухи о том, что на реке Жио, недалеко от Крайова, строятся лодки; говорили о сооружении двух новых мостов через эту реку, очень небогатую постоянно обеспеченными переправами. Все эти обстоятельства доказывала весьма ясно, что отряд готовится перейти из оборонительного положения в наступательное, ибо в минуту такой усиленной штабной деятельности решительно ничего нельзя было опасаться со стороны неприятеля. Весь левый берег Дуная, от Журжи до Аргаровы, близ австрийской границы, был очищен от турок, удержавшихся на последнем пункте в числе нескольких сот человек только потому, что аргаровский редут оборонялся с флангов картечным огнем из крепости Ада-Кале. Это было единственное место на левой стороне реки, из которого их не могли выбить в течении даже двадцать девятого года. Паша виддинский не забыл еще байлештского урока. Чего же опасались? к чему готовились? Я не задавал себе этих вопросов и не делал усилия разгадать тайну, отчасти от неопытности, а более от того, что был занят постороннею мыслью. Я не чаял, что мне удастся прежде других узнать предположения моего командира. В начале второй половины мая, Гейсмар позвал меня однажды в свой кабинет, где находились начальник штаба и Прибытков, и спросил: имею ли я понятие о том как следует конопатить и смолить лодку. Получив ответ, что я, кроме теории, имел случай познакомиться и с практикой на Балтийском море около Нарвы, видев очень часто как строят, конопатят и осмаливают лодки немалого размера, он приказал мне немедленно отправиться в селение Жиу для надзора за окончательною отделкой лодок, пока строитель их, Тобольского пехотного полка капитан Чуди, будет находиться в отлучке за покупкой канатов и якорей. Гейсмар, умевши довольно верно определять характер и способности людей, которые ему попадались на глаза, нашел меня более годным для практического дела чем для письменных занятий и поэтому навсегда освободил от канцелярии, в которой я, правду сказать, приносил немного пользы. При этом я получил приказание пуще всего не оглашать моего поручения и не брать с собой всех вещей, чтобы не дать повода хозяину дома догадаться из того, что я совсем оставляю город, о скором выступлении отрядной квартиры. Вследствие этого предостережения, я уложил в саквы только самые необходимые вещи и уехал в назначенную мне деревню с одним казаком, сказав куконне Елене, что надеюсь не позже двух дней опять воспользоваться счастьем ее видеть. Я сам имел желание побывать в городе перед выступлением, но ошибся в своих расчетах.
Первые дни я не имел времени думать ни о чем другом кроме моего дела, за которое принялся с рвением, свойственным молодому офицеру, исполняющему первое важное поручение. С утра до позднего вечера я оставался на берегу реки, где пехотные солдаты доканчивали конопатку и осмолку лодок под руководством небольшой команды от первого конно-пионерного эскадрона так удачно, как будто они никогда не занимались иною работой. Сметливость и ловкость русского солдата позволяют употреблять его на каждое дело, не теряя времени на долгое обучение: прикажут, слегка укажут и он сделает работу не хуже ученого мастера. Гребцы для лодок, набранные из прибрежных уроженцев больших русских рек, и рулевые из придунайских Валахов были наготове. С их помощью я испытывал каждую лодку на воде. Дня через три генерал Гейсмар приехал верхом с одним адъютантом, осмотрел работу, выслушал мои замечания и похвалил меня. Эта совершенно неожиданная похвала, первая, которой я удостоился на службе, ободрила меня в высшей степени. Готовый после того на величайшие усилия, чтоб исполнить желание генерала, я обещал через трое суток приготовить последнюю лодку на спуск и сдержал слово. Город, куконна Еленка были забыты; я помнил одни лодки и мечтал только о скрытой цели, для которой она готовились.
По утру, 25-го мая, я был в состоянии донести, что лодки готовы, спущены на воду, и ни в одной не оказывается течи. Число лодок, или вернее сказать, больших плоскодонных барок, простиралось до восьмидесяти; кроме того, имелось еще десять лодок меньшего размера. По их количеству, по форме постройки и по сбору гребной команды, мне не трудно было понять, несмотря на мою неопытность в военном деле, что они готовились не для узкой реки Жио, а для переправы через Дунай и для моста через эту реку; пункт же предполагаемого перехода оставался для меня загадкой.
В тот же день пришло приказание лодки спустить вниз по реке под командой офицера, заведовавшего гребцами, а мне выехать верхом и 27-го примкнуть к штабу в прибрежном селении Садов. Вместе с приказанием нарочный казак привел из города моего денщика с вьюком и лошадьми.
Мой Иван, назначенный ко мне денщиком еще в Петербурге, был совершенный Санхо-Пансо душой и телом; толстый и приземистый, он боялся всего, в виду похода имел талант опасно заболевать, притом ел за двоих и пил за четверых; пьяный делался необычайно решительным; любил рассуждать, давать мне наставления и из всего выводить заключения сообразно с его личным взглядом на вещи. Во всем остальном он был перл денщиков: терял иногда мои сапоги, но зато берег каждую веревочку и каждый ненужный черепок.
Готовясь в дорогу, я стал пересматривать вещи, остававшиеся под его надзором. При этом случае он выложил передо мной две черные шейные косынки и дюжину носовых платков, которые ему были оставлены с приказанием отдать их обрубить.
-- Что же, -- спросил я, -- обрублены?
-- Обрублены-с, -- отвечал он, ухмыляясь, -- сама куконна обрубила. Зачем же ты ей отдал работать? Этого я не приказывал:
-- Сама взяла, не хотела давать цыганке шить ваши платки.
-- Ну, спасибо ей за труды!
Иван, убирая вещи в чемодан, приостанавливался, поглядывал на меня умильно и раза два брался за незнакомую мне корзину.
-- Это что за корзина? Оставь ее, да спеши укладывать. Завтра с рассветом надо выступить.
-- Эта корзина очень вкусная; в ней пироги, да две большущие банки с дульчецом; куконна шлет, сама уложила, чтобы не расшиблись.
-- Опять спасибо ей!
-- Да еще.... -- и Иван замялся.
-- Ну, что еще, говори, -- сказал я с досадой, ожидая от него какой-нибудь глупости.
-- А куконна каждый день вас гадала и спрашивала, что вы не едете; осерчала она, увидав, что я готовлюсь в дорогу, говорит по-своему: недобрый человек твой барин и проститься не приехал.
-- И все? Теперь прошу укладывать и более не говорить о куконне, не твое дело.
-- А право, лучше бы остаться в Крайове, у куконны.
-- Это что за бессмыслица?
-- Не бессмыслица, барин, припомните, что дело говорю. Сказывают, генерал собирается на турка; там людей до смерти убивают, а не то изувечат, так что и жизни будешь не рад; да и чем станешь кормиться в бусурманской земле? Нет, уж гораздо лучше в доме у куконны, баранины, мамалыги, молока вдоволь; а вино, так языком только пощелкиваешь, когда пьешь. Даже в России такого не пивал; а с прежним барином аж до Саратова доходил.
-- Вспоминай о чем хочешь, только не о вине, -- сказал я суровым тоном, -- не забывай, что за тобой еще долг.
Мой Санхо-Пансо притих, будто громом его пришибло, и шибко принялся утискивать в чемодане поклажу. Дело, о котором я ему намекнул, было такого рода: в Крайове, возвращаясь однажды поздно вечером на квартиру, издали еще увидал я огонь в своей комнате, и всходя на террасу, мысленно похвалил Ивана за то, что он, как верный слуга, не спит, ожидая своего господина. Стеклянная, полотном завешенная дверь оказалась замкнутою изнутри -- также не дурная предосторожность. Чтобы не встревожить хозяев, я постучался довольно легко. Нет ответа. Я принялся стучать громче, все громче. Не получая опять никакого ответа, я взбесился и поднял такой шум, что хозяин встрепенулся, высунул бритую голову из соседнего окна и испуганным голосом принялся взывать: "чи есть домината! чи есть кукон миуу!"
В то же время сиплый голос Ивана раздался из моей комнаты.
-- Что стучишь как угорелый? Не пущу!
-- Ты сошел с ума! Отвори! Или я тебя....
-- Сказано раз: не пущу! Перестань ломиться в дверь! -- Я выходил из себя.
Хозяин кричал: "Марок, аштанте о пуцентель! оку вине фаче десктаде уш де ла коза а луй!"
Между тем я успел через щель между рампой и полотном проглянуть во внутренность комнаты. Упившийся Иван лежал на моей постели, воображая, кажется, что он господин, а я денщик, потому что продолжал бормотать, потягиваясь на подушках: "Вишь его, всю ночь шатается невесть где, а потом ломится в дверь и думает, что я его впущу; не тут-то было, спи на дворе!"
Этим временем хозяин оделся, призвал людей, отпер вход через свою комнату, и Ивана сняли с постели, правда, не без сопротивления и угроз с его стороны, и отнесли в сарай протрезвиться. На другой день я намеревался отправить его на гауптвахту, но простил, сжалившись над его глупою физиономией, причем взял с него клятву не напиваться до переворота понятий вверх ногами, лишающего его возможности узнавать себя и меня.
На другой день я сидел на лошади до восхода солнца, переночевал в какой-то деревушке и 27-го прибыл в Садов, в четвертом часу. Только что отобедали, и Гейсмар лег отдыхать. П. И. Прибытков, к которому я представился, не теряя времени, распорядился прежде всего насчет моего обеда, который не замедлили принести мне с генеральской квартиры. Во время похода Гейсмар ничего не жалел для своих офицеров и проживал на них свои столовые деньги до последнего рубля. Не только штабные, но каждый посторонний офицер, приезжавший по делу в отрядную квартиру; находил всегда готовое место за его столом. Опоздавший по делам службы не терял своего права, его не забывали, и заведовавший отлично устроенным хозяйством генерала приберегал, чем его накормить. Мало того: не хватит чего на походе, чаю или сахару, прямо обращаешься к генеральскому управляющему, не опасаясь отказа. Все это делалось как бы для детей одной семьи, с полным добродушием и без всякого расчета. Штабные молодые офицеры, избавленные таким образом от мелочных хозяйственных забот, всегда были готовы на службу и могли обращать свои скудные доходы на лошадей и на другие походные потребности, увеличивавшие их подвижность. Прибытков познакомил меня с положением дел и с целью нашего движения, которого теперь не для чего было скрывать. Дело шло к развязке.
Наступательные действия русской армии, как выше было сказано, начались в мае переходом через Дунай, сперва в Гирсове, позже в Калараше, и осадой Силистрии. Главные турецкие силы находились в Шумле, под начальством великого визиря, Мегмет-Решид-паши, и около Рущука, под командой Гуссейн-паши. Значительные трансферты зерна и других запасов, закупаемых в Банате, подвозились этим войскам и гарнизонам придунайских турецких крепостей водой из Виддина. От Рущука в Шумлу отправляли провиант на подводах, отобранных турками у болгар. Главнокомандующий, сознавая огромную выгоду, какая будет приобретена, если туркам будет отрезан этот путь к продовольствию войск, предписал Гейсмару утвердиться, когда он сочтет возможным, на Дунае, в одном из промежуточных пунктов между Виддином и низовыми турецкими крепостями, для прекращения между ними всякого сообщения. Гейсмар давно уже питал подобную мысль; все было подготовлено, оставалось только выбрать наиболее удобный пункт для достижения цели. Укрепленный город Рахов, лежавший на правом берегу Дуная, против самого устья реки Жио, соединял все желанные условия. Предположено было на другое утро завладеть им.
Батальон 34-го егерского полка и два легкие орудия стояли уже с начала зимы в селении Орешани, девять верст от слияния Жио с Дунаем. Ему было назначено переправиться через Дунай, имея перед собой двести охотников, выбранных из Колыванского и из двух батальонов Томского и Тобольского пехотных полков; долженствовавших собраться на берегу реки, против Рахова вместе с восемью батарейными орудиями и двенадцатью легкой конной No 20-го батареи. Туда же были направлены Московский драгунский полк и первый конно-пионерный эскадрон. Для выбора охотников принуждены были бросить жребий. По первому вызову отрядного начальника, все люди без изъятия объявили готовность идти в охотники; когда же им объяснили, что этого нельзя допустить, и в предстоящем деле, не представляющем пути к спасению в случае неудачи, желателен для передового боя только тот солдат, который совершенно уверен в своей силе и крепости духа, выступили еще не менее тысячи человек. Лишь помощью жребия удалось выделить из них двести потребных охотников, потому что солдаты спорили между собой, не уступая один другому право драться с турчином: или пан или пропал.
За обедом, к которому я опоздал, Гейсмар спросил, кто из штабных господ желает идти с охотниками, и все офицеры поднялись, не исключая двух его адъютантов, Золотницкого и Энгельгардта. Всеми покинутый ради турок, Гейсмар удержал Прибыткова, приказав ему остановить и меня, если я захочу идти за другими. Это не согласовалось с моими расчетами. Стыд миновать опасность, навстречу которой так единодушно шли все мои товарищи, превозмог чувство страха перед гневом генерала за неисполнение его воли. Положительно объявив Прибыткову, что я пойду в дело, несмотря на запрещение, я скрылся в дальнюю избушку и не показывался Гейсмару на глаза. Подобного рода выходка, противная военной дисциплине, требовала строгого взыскания, я это знал и был готов подвергнуться взысканию, только бы не навлечь на себя подозрения, что я охотно принимаю приказание оставаться вне опасности. Такую выходку можно было простить только молодому человеку моих лет, во внимание не бесчестной причины, побуждавшей его к ослушанию. И добрый Гейсмар простил мне все, побранив порядком по окончании дела; несколько времени спустя он даже удвоил ко мне свою внимательность.
Перед закатом солнца он поехал в голове штаба к Орешанам, куда мы прибыли в начале ночи. На поляне, окруженной высоким лесом, в виду лодок, построенных длинною вереницей вдоль речного берега, стояли кареем охотники и батальон 34-го егерского полка. Посреди их возвышался алтарь из земли и дерна. При свете восковых свечей, теплившихся на алтаре, отслужили молебен, после которого охотники приобщились Святых Тайн как люди, обрекшие себя на смерть. И за кого из них можно было поручиться, что он переживет завтрашний день? Многих одна ночь отделяла от вечности. Без страха, без уныния, с полным упованием на милость Божию, совершали они духовный предсмертный акт и после того опоражнивали карманы в церковную кружку. Твердо верующий русский солдат устраняет в подобную минуту все житейские мысли, считая притом опасным для души и -- для тела иметь при себе во время боя деньги, так часто опутывающие человека тяжелым грехом.
Невозможно было желать лучшей погоды; в теплом весеннем воздухе ни ветерка, ни рябинки на воде, гладкой как зеркало. Свечи на алтаре, мерцавшие в темную ночь подобно звездочкам, тихое, сдержанное пение, глубокое чувство смирения, написанное на загорелых солдатских лицах, покорность воле провидения, с которою они готовились к смерти, наконец, вся обстановка этой сцены, являвшей резкую противоположность военной тревоги с невозмутимою тишиной лесной природы, дышавшей испарениями цветущих трав и дерев, произвели во мне впечатление, сохранившееся в сердце на всю жизнь. Сильный переворот произошел в моих мыслях. В несколько минут я переродился из ребенка в зрелого человека и постиг высокую обязанность образованного военного человека уравновешивать долг повиновения с чувством сострадания к бедному человечеству, искать в деле не самолюбивого средства отличиться, а способ приложить способности и познания к облегчению зла, вызываемого войной. Палач или разбойник, а не воин, тот, кто без нужды и пользы, из честолюбия или из корыстолюбивых видов, проливает кровь подчиненных ему солдат и губит самого неприятеля без определенной цели, для умножения так называемой славы. Выполнил ли я после того мою обязанность в ее полном объеме -- иной вопрос: быть может, у меня не достало способностей, необходимой твердости характера, а может статься не достало и гибкости, без которой неловко ведаться с людьми, да и служить довольно трудно.
В глубоком молчании солдаты разместились по лодкам. Полковник Граббе, начальник экспедиции, и граф Толстой, получивший команду над охотниками, уселись со своими офицерами и с небольшим числом рядовых в первых двух лодках, в четырех последующих поместились остальные охотники, за которыми следовал егерский батальон, под начальством полкового командира, полковника Гавриленка. Заметив в одной из охотничьих лодок моего однополчанина, поручика Петрова, попавшего сюда не знаю каким путем, потому что наш полк не трогался из Чиройского лагеря, я прыгнул к нему и спрятался за солдатами. Никто того не заметил, когда все было приведено в порядок, священник прошел по берегу возле лодок, окропил их святою водой и благословил; потом раздалась команда: "отчаливай!" весла легли на воду и плавно, без шума и без говора, едва всплескивая веслами, флотилия поплыла вниз по реке. В эту минуту луна поднялась над горизонтом и озарила красноватым светом лес и реку, по которой плыли темные точки, без огня и блеска, издали обнаруживающих движение войск. Ружья прикрывались шинелями, разговор и трубки были строго запрещены, чтобы не встревожить турок, которым с высоты Раховской горы открывалось все извилистое низовье реки Жио.
Часа полтора перед рассветом головные лодки подошли к устью Жио, окаймленному густым и высоким камышом, за которым они остановились в ожидании утра и сбора флотилии, растянувшейся длинною нитью вдоль тесной реки. Перед нами, на противоположном высоком берегу Дуная, не ясно обрисовывались в полумраке раховские сады и минареты; укреплений нельзя было разглядеть, но это не приводило нас в недоумение: мы знали положительно, что батарея в три орудия находится против самого устья Жио и что, кроме того, две канонирские лодки стерегут раховскую переправу. До нас долетал голос муэдзина, призывавшего правоверных к утренней молитве; они не ведали еще какая громовая туча скоплялась против них в Жиовских камышах. Влево от нас, на открытой равнине, двигались темные массы; это были ваши батальоны и артиллерия под личным начальством Гейсмара. Наконец, показалась нетерпеливо ожидаемая утренняя заря; вполголоса Граббе отдал последнее приказание построиться в колонну, выйти в Дунай и грести к другому берегу. Начальникам амбаркаций было внушено отнюдь не терять времени на спасение соседней, погибающей лодки, пробитой неприятельским снарядом, а думать только о том как бы скорее переплыть через реку. Это могущее показаться бесчеловечным приказание, скрывало между тем столь же человеколюбивый, сколько обдуманный военный расчет. Лодки, бросаясь спасать утопающих без всякого порядка, как бывает в подобном случай, могли столпиться и в этом положении представить самую удобную цель для неприятельской артиллерии. Из-за одной пораженной лодки можно было потерять десяток, даже пожертвовать удачей предприятия, почему и было запрещено заботиться о спасении погибающих: для этой цели имелись в хвосте колонны две особо назначенные амбаркаций. Между тем, турки успели нас заметить и приготовиться к встрече. Вслед за нашим появлением из-за камыша, выстрел раздался с другого берега; ядро, рикошируя по воде, со свистом перелетало через головы; гребцы налегли на весла, и лодки быстро вкатились в Дунай. Впереди дым за дымом обнаруживал батарею, лежавшую против устья Жио; ниже ее на высоте обрисовывался город с цитаделью, выше виднелся редут; у подошвы горы, над самым берегом, тянулся непрерывный ряд белых домиков, окруженных густыми садами, к этому пункту направились лодки.
В ответ на турецкие выстрелы батарея в двадцать два орудия, выстроенная на левом берегу Дуная, открыла непрерывный огонь; дым, расстилаясь по воде, закрыл совершенно лодки; турки, не видя их, обратили бесполезные выстрелы на батарею и упустили через это единственный способ остановить нашу переправу. Выплыв из-под дымового облака, мы находились не далее ста шагов от берега. Нижние дома и сады задымились в свою очередь: турки встретили нас градом пуль. Четыре лодки: Граббе, графа Толстого и две охотничьи, первые имели счастье пристать к неприятельскому берегу. На одной из них находился ваш покорный слуга, которого солдаты подхватили под руки и вынесли на берег, прыгая, в воду, доходившую до пояса. В одно мгновение прибрежные строения были очищены штыками, и охотники бросились в гору вслед за бегущим неприятелем. Не могу себе объяснить каким образом мы взбежали на крутизну не задыхаясь, когда после того и по езжалой дороге не легко было на нее подняться; помню только как мы очутились на небольшой площадке, перегороженной рвом и плетневым бруствером, унизанным чалмами. Один залп -- и десяток наших пали на землю: между ними находились Энгельгардт, Корф и начальник моей лодки Петров; граф Толстой схватился за простреленную руку и тотчас должен был удалиться, чтобы не истечь кровью. На одно только короткое мгновение наши ребята приостановились; Граббе крикнул "вперед!" и все опрометью бросились ко рву. Он был не шире трех шагов. Закрыв голову рукой, я прыгнул на берму, вскарабкался на крону и увидал себя посреди толпы солдат, старавшихся заслонить меня от турок, выжидавших нас в десяти шагах с ружьями и саблями в руках. Их решительный вид не смутил охотников, они спрыгнули на банкет и атаковали неприятеля штыком.
Седобородый турок огромной величины занес на меня саблю, крикнув: "а гяур, кюпек, москов гяур!" Я сделал саблей парад для защиты головы. Но прежде чем его клинок упад на мою саблю, которая едва ли бы уберегла меня от его исполинской силы, один из моих ассистентов, юнкер Горский, штыком ударил в грудь разъяренного турка, успевшего, падая, выхватить из-за пояса пистолет и раздробить Горскому колена. Бедняк не пережил другого дня.
Между тем подоспели остальные охотники, пересилили неприятеля и погнали его по городским улицам; но в скором времени дело приняло весьма невыгодный для нас оборот. Когда мы выбежали из тесных улиц на широкую площадь, открытую со стороны поля, турецкая кавалерия охватила нас со всех сторон. Успев построить егерские кучи и перегородить боковую улицу сомкнутым фронтом, охотники встретили турок перекрестным батальным огнем. Сжатый солдатами в середине кучи, оглушенный ружейным огнем, несколько мгновений я не видел перед собой ничего кроме густого дыма и мелькавших в нем сабель, чалм и лошадиных голов. Потом пальба прекратилась, дым разнесло ветром, и моим глазам открылась площадь, усеянная павшими лошадьми и телами турок и наших добрых солдат.
Это удачно отбитое нападение было только началом беды. Мы ворвались в город с двумястами охотников, не дожидаясь высадки егерского батальона. Турки, оправившись от первого испуга, заметили нашу малочисленность, сделали из цитадели сильную вылазку, разрезали нас на две части и погнали по разным направлениям. Граббе с большим числом охотников был отброшен к кладбищу, на котором стояла мечеть, также занятая неприятелем. Глубокий овраг, прорезывавший город по направлению к реке, отделял кладбище с мечетью от кварталов, лежавших около цитадели. Узкий деревянный мост соединял обе стороны оврага. Атакованный со стороны цитадели густою массой турецкой пехоты, он не потерял отличавшего его присутствия духа и обратил в свою пользу обстоятельство, грозившее, казалось, неизбежною гибелью горсти людей, с которою ему приходилось выдерживать натиск превосходного неприятеля. Прикрыв тыл небольшим ариергардом, он бросился через мост на кладбище, штыками выбил неприятеля из мечети и засел в ней в ожидании помощи от егерского батальона. Пока это происходило, человек тридцать охотников защищали мост и потом сами отступили в мечеть.
Человека три младших офицеров, между которыми был и я, были загнаны в глухой переулок, упиравшийся в высокий плетень загораживавший крутой прибрежный обрыв. Тут попали мы в безвыходную западню и несколько времени дрались только за свои головы. Число турок умножалось с каждым мгновением, а наши силы видимо убывали, выстрелы в упор сменялись ударами штыка и сабли; раза два мы пытались прорваться и была откинуты к плетню с чувствительным уроном; между нами и турками образовалась в тесном переулке быстро возраставшая баррикада из неприятельских и русских тел; приходилось плохо, очень плохо, тем более, что мы даже не знали в силах ли нам помочь и когда можно ожидать эту помощь. Чтоб удостовериться, действительно ли наше положение не имеет выхода и подать сигнал о том, что мы бедствуем хотя б на другую сторону Дуная, я вскарабкался на плетень вместе с незнакомым мне юнкером. Далеко под нами, на берегу реки, строился егерский батальон, поджидая лодки, причаливавшие одна за другой. Мы принялись махать платками. Внизу никто не поднимал головы; зов наш пропадал без пользы. По окончании дела мне сказывали, что Гейсмар видел в зрительную трубу отступление Граббе к мечети, видел, как мы махали платками, чтобы дать знать, что наши дела идут дурно; выходил из себя, но помочь не мог: переправочные лодки не возвращались еще к. берегу. Между тем неприятель стрелял в нас как в мишень; вдруг мой товарищ перевесился, и его безжизненное тело покатилось с высоты к ногам егерей; головы их поднялись, они увидали мои отчаянные знаки, и батальон побежал в гору по дороге, огибавшей крутизну, к которой нас прижал неприятель. Обрадованный, я спустился с плетня и ободрил людей, объявив им, что егеря бегут на выручку. Через несколько минут влево от нас послышались выстрелы, барабанный бой и русское ура. Неприятель видимо оробел, наши охотники не упустили этого случая, сжались в комок и врезались в середину турок, которые, обороняясь сначала с упорством, вдруг обратились в неудержимое бегство, подобрав зубами шаровары и раскидывая во все стороны свои красные башмаки. Передовая егерская рога с полковником Гавриленко уже работала штыками во флаге их. Вместе с егерями мы пошли выручать Граббе. Между тем пули сыпались на нас справа и слева, из садов и домов. Турки выскакивали неожиданно невесть откуда и резали головы нашим раненым и отсталым людям. Самое безопасное место было впереди; я смекнул это и держался в первых рядах. Озлобленные солдаты в свою очередь не давали туркам пощады, вламывались в дома, убивали всех или зажигали крыши, встречая слишком отчаянное сопротивление. Случалось, сами турки не принимали предлагаемого им "амана", предпочитая сгорать в пылающих домах, закрыв головы плащами и взывая к Аллаху. Во время этого побоища я получил два урока, один от судьбы, другой от простого русского солдата.
Мы гнали турок по такой тесной улице, какие встречаются только на Востоке. Из бумагой заклеенного решетчатого окна низенького домика высунулась винтовка направленная прямо в мою голову. Уклониться было невозможно, меня обдало как кипятком, выстрел раздался, я глотнул дыма, лицо мое опалило, но я остался на ногах, а стоявший далее меня от рокового дула егерский унтер-офицер, мой последний ассистент, упал навзничь. В моей руке был заряженный пистолет, с размаха я вышиб раму и взглянул в комнату: турок, прижавшись в угол, спешил зарядить ружье; я приставил дуло пистолета к его боку, спустил курок, и бросился к моему унтер-офицеру. Пуля, назначенная мне, пронизала ему оба виска по воле Провидения.
Другой урок был не менее поучителен.
Квартирмейстер 34-го егерского полка, несмотря на совет товарищей и на просьбу самого полкового командира, пошел в дело, от которого его освобождала занимаемая им должность. Пока мы гнались за турками, он отстал на несколько шагов, получив незначительную рану в ногу. Вдруг за нами раздался отчаянный крик; взглянув назад, мы увидели квартирмейстера между двумя турками, поспешно дорезывавшими его голову. Солдаты бросились на них с бешенством, догнали и в одно мгновение избили в решето. Голова бедного квартирмейстера каталась в пыли, скрежеща зубами, непомертвелые глаза выражала всю силу предсмертного страдания. При виде этой сцены я не удержался вскрикнуть: "Побрал же черт и извергов турок!"
Передо мной вытянулся охотник, покрытый кровью.
-- Ваше благородие, -- сказал он, -- не поминайте дьявола, а поминайте Господа Бога, Его милость вам нужна; кто знает, может и вам суждено лечь, как легли эти турки: придется отвечать перед Богом за мысли и за слова греховодные.
-- Спасибо, брат, спасибо за наставление, -- отвечал я богобоязливому солдату, -- буду его помнить.
И вправду его не забыл, потому что еще сегодня берегу в памяти эти слова, исполненный христианской доброты.
На площади, закрытой со стороны цитадели рядом домов, мы соединились с полковником Граббе, не замедлившим отогнать турок, осаждавших его в мечети. От этой площади вела поперечная улица к одному из бастионов цитадели между прикрывавшими нас домами и подошвой горы, на которой находился верхний редут. Граббе приказал охотникам, поддержанным ротой егерей, взять бастион. Несмотря на картечь, которою нас встретили, мы пробежали улицу до рва, но здесь были остановлены невозможностью овладеть высоким бастионом, не имея лестниц; пришлось отступить под огнем обрадованного неприятеля. Эта неудачная попытка обошлась нам довольно дорого. Убедившись на опыте, что цитадели нельзя взять без артиллерии, на переправу которой потребовалось бы много времени, Граббе повел нас к верхнему редуту. Цепляясь руками за траву и камни, мы влезли на крутую гору под перекрестным огнем с редута и из цитадели, вскочили в ров, но тут были остановлены непреодолимым препятствием. Внешняя покатость бруствера, усаженная густым колючим кустарником, издевалась над всеми порывами бесстрашия; с изодранным платьем, с исцарапанными руками и лицами, мы были принуждены отказаться от намерения взобраться на крону, пробежали по подошве рва, обогнули исходящий угол и ворвались в редут, отбив ворота. Первых встречных турок перемололи, остальные спаслись в поле, прыгая в ров. Граббе, указывавший солдатам дорогу, пока мы поднимались в гору, в редуте, закрытом от неприятельских выстрелов, вдруг зашатался и, бледнея, сел на банкет. Удивленный, я бросился к нему и узнал, что он на подъеме был ранен пулей в колено и превозмог страшную боль, чтобы не обескуражить солдат, увлекаемых его примером. Кто из видевших Павла Христофоровича в деле не узнает в этой черте свойственную ему силу воли? При этом случае он ободрил меня, сказав: "Я видел как вы старались загладить вашу вину; сам буду просить генерала не подвергать вас заслуженному взысканию и радуюсь тому, что вы уцелели!" С этого дня я научился высоко ценить военные достоинства и душевные качества Павла Христофоровича; ласкаю себя уверенностью, что и он сохранил обо мне мнение, высказанное им под турецкими пулями.
Разместив солдат по фасам завоеванного редута, мы открыли навесный огонь в неприятеля, засевшего в цитадели. На банкетах, прикрытых тыловыми траверзами, наши выстрелы наносили ему мало вреда; зато внутри укрепления не смел показаться ни один человек, жалевший своей жизни, турки не жалели пороха против нас, только совершенно безвредно; кроме двух или трех случаев, пули их перелетали через редут.
Пока мы дрались в городских улицах и штурмовали редут, высадившие нас лодки успели вернуться к левому берегу. Гейсмар не замедлил посадить в них батальон Тобольского пехотного полка, под начальством полкового командира, полковника Лемана, приказав ему взять береговую сомкнутую батарею. Тобольцы скоро и решительно исполнили отданное им приказание, переправились через реку, ворвались в укрепление, не сделав выстрела, и перебили в нем весь гарнизон, отказавшийся сложить оружие. При этом случае полковой священник, шедший впереди батальона в полном облачении, с крестом в руке, получил тяжелую рану в рот, повредившую и язык.
Отчаявшись получить помощь со стороны Цибры-Паланки, где находилось несколько тысяч кавалерии с орудиями, потеряв прочие укрепления и неумолкаемо преследуемые убийственным огнем из нагорного редута, турки решились около полудня выставить на цитадели белое знамя. Наш огонь умолк, и егерский батальон поспешил, спустившись с горы, выстроиться перед воротами укрепления, причем турки, несмотря на белое знамя, проводили нас батальным огнем по всему гласису цитадели. Граббе сошел вниз, опираясь на плечо казака. Трое турецких сановников вышли для переговоров, длившихся около часа. Павел Христофорович требовал безусловной сдачи; посланцы паши настаивали на выступлении гарнизона с оружием и военною почестью. Злая необходимость принудила их после продолжительных прений покориться воле победителя. Ворота отворились и впустили русский караул. В эту минуту прибыл Гейсмар, пожал руку Граббе, поблагодарил войска и вошел в цитадель. Туркам было приказано складывать оружие и выходить из укрепления, где их принимал Тобольский батальон. Кроме гарнизона и вооруженных жителей, в цитадели скрывались все раховские женщины и дети, числом около тысячи двух сотен человек, которым дозволено было следовать в плен за своими отцами и мужьями. Граббе поручил мне на первый случай беречь их от обиды и заботиться о доставлении им пищи и крова. Вместе с необходимою командой пехотных солдат и казаков придали мне еще на помощь семерых седобородых мусульман и переводчика из раховских болгар.
Для призрения моих многочисленных питомцев надо было не мешкая переправиться на другую сторону Дуная, выпросить палаток и заготовить продовольствие; до окончания этих приготовлений их оставили в цитадели под надзором полковника Лемана, наименованного раховским комендантом. Проходя по улицам, в которых за час до того дрались с исступлением, я имел случай вглядеться в картину ужасного разорения, бывающую неотвратимым последствием боя. Дома были частию сожжены, частию разломаны, сады потоптаны, повсюду обнаруживались следы грабежа; подушки, тюфяки, изодранное платье, разбитые сундуки валялись в пыли; мостовая была усыпана красильными веществами всех цветов, выброшенными из лавок; нога скользила в крови; местами лежали десятки турецких трупов без одежды; случалось набрести и на солдатика, отошедшего в вечность, которого товарищи не успели еще прибрать. Туркам дорого стоила их отчаянная защита: около семисот их трупов были отысканы, брошены в овраг и засыпаны негашеною известью. Наша потеря состояла из 3 убитых и 11 раненых офицеров, 47 убитых и 175 раненых нижних чинов. Намереваясь поселиться в Рахове с своим штабом, Гейсмар приказал отделить для нашего помещения несколько кварталов возле цитадели, уцелевших от пожара и грабежа, поставить к ним караул и ничего не трогать в домах и садах. Егерей, Тобольцев и артиллерийскую батарею с сотнею казаков, переправленных в тот же день, расположили лагерем на высоте перед городом.
На левом берегу я нашел войска на -- бивуаке в том порядке, в каком они были построены для прикрытия нашей переправы; орудия стояли на позиции, возле них лежали артиллеристы в тени лафетов и зарядных ящиков. Тут довольно забавный случай свел меня с человеком, которого всегда буду помнить, потому что его бескорыстная дружба уберегла меня в последствии от многих глупостей и позволила мне пережить первый и самый опасный для молодого человека период бивуачной жизни, не предав себя безвозвратно вину и картам.
Возле орудия, принадлежавшего к конной батарее No 20-й, сидел на траве широкоплечий артиллерист, с загорелым усатым лицом, в красной рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, запивавший сочный кусок жирной баранины вином из деревянной баклаги. Изнемогая от жара и от жажды после продолжительного дела и принимая его за доброго фейерверкера, я подошел к нему с довольно нецеремонною просьбой поделиться со мной содержанием баклаги, в чем не получил отказа. Втянув в себя с неописанным наслаждением порядочное количество душистого, прохладного вина, я положил целковый артиллеристу на руку. Он взглянул на меня, не говоря ни слова положил целковый в карман, кивнул головой, и мы расстались.
Несколько дней я прохлопотал со своими турчанками. Довольствовать их было не трудно: кукуруза, хлеб, бараны и молоко закупались в соседних валахских деревнях; гораздо тяжелее оказалось защищать их от любопытства беспрестанно прибывавших посетителей, несмотря на запрещение пропускать к ним кого-либо, каждый рвался взглянуть на турецких красавиц, что было не легко, во-первых, потому что красавиц не существовало, а во-вторых, от того что стан женщин скрывался под широким балахоном самого уродливого покроя, а лица были завешены куском полотна, с двумя скважинами для глаз. Обходя их лагерь по обязанности, я имел только удовольствие видеть, как они становились ко мне спиной в знак уважения и глубокой стыдливости. Старики турки, полюбившие меня за то, что я ставил преграду офицерам-гяурам осквернять своими нечистыми взглядами стыдливых жен правоверных, желая сделать мне удовольствие, иногда открывали лицо молодой девушки, хорошенькой, по их понятиям: "газель кыз", и моим глазам представлялось бледно-черноокое личико, с бровями дугой, глядевшее на меня с бессмысленным удивлением. Девушку можно видеть у турок; женщина же никогда не освобождается при чужом от покрывала. Через четверо суток я имел счастие избавиться от беспокойного надзора за этою ватагой; пленных мущин и женщин отправили в Крайов.
Пользуясь временем, пока штаб находился на левой стороне Дуная, я жил в палатке у лицейского товарища, конно-пионерского эскадрона поручила Деволана, с которым неизменная дружба связывала меня с первых дней школьной жизни. Он был несколькими годами старше меня, раньше поступил на службу, со школьной скамьи привык глядеть на меня глазами старшего брата и тут не переставал помогать мне во всех случаях советом и делом. Желая ввести меня в круг порядочных людей, он не упускал возможности знакомить со мной офицеров, замечательных по своему характеру или по заслугам, которыми наш отряд был не беден. Давно уже говорил он мне о конно-артиллерийском капитане Менцынском, заслужившем Георгия при взятии Кале 25-го января 1829 года, где он первый был на неприятельском бруствере. Менцынский, способствовавший огнем из своих орудий наступлению штурмовой колонны, заметил, что турки сосредоточили все свои силы против нашей пехоты, а при пушках на фасе соседнего бастиона оставили одних артиллеристов, и не замедлил воспользоваться этим обстоятельством; взяв с собой половинное число прислуги от четырех орудий, он переправился через замерзший водяной ров, вскарабкался на берму незаметно от гарнизона, притаил людей по обе стороны амбразуры, дал орудию сделать выстрел и вслед за дымом ворвался в укрепление через амбразурное отверстие, после чего саблями и банкирами отбивался от неприятеля, пока пехота не подоспела на выручку счастливых удальцов. Понятно, что я, совершенный новичок в военном деле, нетерпеливо желал познакомиться с таким смелым офицером, про которого слышал, кроме того, много хорошего с разных сторон. Однажды Деволан обрадовал меня известием, что Менцынский и с ним еще другой офицер батареи фон-дер-Бригген придут к нам вечером напиться чаю. В лагере угощение не требует больших приготовлений: посреди палатки разостлали ковер, около него положили несколько подушек, поставили две свечи, раскупорили бутылку рому, а над костром повесили объемистый чайник кипятить воду. В обещанный час под полы палатки пробрались к нам два артиллерийские офицера, которым Деволан представил меня как второго хозяина полотняного жилья, в котором искренно рады их видеть. Лицо Менцынского показалось мне знакомым с первого взгляда, я стал припоминать, где его видел, и к моему крайнему удивлению открыл разительное сходство с артиллеристом, напоившим меня вином в день Раховского дела. От воспоминания о целковом, которым я его наградил, мне делалось очень неловко, но я старался скрыть свое смущение, все еще надеясь, что он и Менцынский два разные лица и сходны только усами да бакенбардами. Подали чай. Когда человек явился за опорожненными стаканами, Менцынский медленно опустил руку в карман, вынул целковый и положил на поднос. Деволан, не понимая в чем дело, удивился этому как нельзя более, и даже несколько обиженным тоном спросил, что означает целковый, положенный на поднос.
-- Кроме вас, в палатке, кажется, есть еще другой хозяин?
-- Как же; Т.... такой же хозяин здесь, как и я.
-- Так позвольте мне не остаться у него в долгу и заплатить ему за стакан чаю, когда я не отказался взять целковый за глоток вина, которым поделился с ним.
Я смутился до того, что не знал как выпутаться; извиняться в том, что я принял его за солдата, было бы смешно или обидно. Я молчал, Деволан глядел на меня, все еще не понимая смысла загадки. Менцынский выпутал меня из неловкого положения, дружески протянув руку.
-- Я тотчас заметил за кого вы меня приняли, благодаря усатому, загорелому лицу и красной рубахе, -- сказал он улыбаясь, -- что же делать, прослужив десяток годов в степной глуши, мы теряем белизну рук и лица, по которой городской джентльмен узнает своего собрата; поверьте, мое самолюбие от этого не пострадало, я взял целковый с намерением возвратить его при случае; очень рад, что этот случай представился так скоро и свел меня с вами для того, чтоб остаться друзьями навсегда.
Таким образом познакомился я с Менцынским, моим лучшим приятелем до окончания похода. Потом судьба развела нас в разные стороны; раз только в жизни я встретил его возле кисловодского колодца, да и то на самое короткое время.
Спустя восемь дней после взятия Рахова Гейсмар переправился со всем штабом через Дунай и поселился в цитадели в бывшем доме паши. Для нашего помещения, как сказано выше, приберегли несколько соседних городских кварталов, каждому было предоставлено выбрать любой дом; имя, написанное мелом на воротах, служило неоспоримым доказательством на право владения избранным жильем, и никто не смел противиться этому акту. Адъютант отрядного командира, барон Меллер-Закомельский, юнкер Александр Веригин и я согласились завести одно общее хозяйство в хорошеньком домике, лежавшем посреди тенистого фруктового сада. К нашему удовольствию оказались в доме нетронутыми не только диваны, подушки, ковры, посуда, но и всевозможные хозяйственные потребности. В погребе мы открыли порядочный запас рису, табаку, кофею, сахару, шербету и пряностей. Кто был настоящий хозяин этого добра, в плену он или убит -- оставалось для нас загадкой без ключа; поэтому мы завладели домом и всем, что находилось в нем, на основами права победы, отдавшей Рахов в ваши руки. В домике все комнаты были убраны чисто и красиво, хотя без особой роскоши; с террасы открывался живописный вид на Дунай; перед террасой бил фонтан студеной воды; в саду, отличавшемся вековым, раскидистым ореховым деревом, овощи и фрукты дозревали на наших глазах. О глубоком несчастии семейства, утратившего удобства, которыми мы теперь наслаждались, потерявшего, быть может, единственный тенистый уголок, принадлежавший ему на земле, взращенный, всхоленный несколькими поколениями, не приходило вам и в голову. Для этого мы были слишком молоды и беззаботны; готовые каждую минуту расстаться с жизнью без сожаления, мы не могли давать цены деньгам и всему, что называют нажитым добром; мы не воображали тогда, что именно этим добром люди дорожат более самой жизни и ради него нередко продают себя и свою честь. Веригин остался с нами не долго, Гейсмар отправил его с реляцией в главную квартиру армии; скоро и мне было приказано готовиться в дорогу для отвоза представления об отличившихся в Раховском деле, сперва к генералу Киселеву, командовавшему правым флангом армии, в лагерь под Журжей, а оттуда в главную квартиру, где ее настигну.
IV.
С курьерской сумкой на груди, двумя пистолетами за поясом, понесся я, сломя голову, в дальний путь. Бич суруджи хлопал, без умолку гремели его нелепые проклятия, дребезжа и стукая прыгала гигивка по сухой кочковатой дороге, кости мои трещали, тело коробилось под пыткой быстро повторявшихся толчков, я крепился духом и продолжал скакать как подобало курьеру, везущему депеши с перышком на печати, что значило -- лететь им быстрее птицы. Благодетельный электрический телеграф тогда еще не был изобретен; сообщались в крайних случаях помощью курьеров, и от скорости, с которою они умели пожирать расстояние, зависела нередко удача или неудача иного предприятия, зависела иногда жизнь тысячи людей. Если обыкновенное путешествие в валахской почтовой карудзе принадлежало к числу трудных житейских испытаний, то курьерская скачка в этом снадобье решительно могла быть отнесена к самым душегубным способам сокращения человеческой жизни. Отдых, дозволенный в первом случай, во втором положительно не допускался. В виду станции бич суруджи громко возвещал о приближении курьера, быстро выезжала со двора наготове стоявшая карудза, в одно мгновение перекидывали чемодан, курьер перескакивал; ги! га! и лошади с места неслись вихрем до следующей почты. В Крайово я прискакал поутру. На главной улице встретилась мне коляска с дамой и с бородатым боярином, гордо озиравшим уличную кропотню с высоты своего мягкого седалища. И на меня упал его величественный взгляд. Не успел я, покрытый пылью, сжатый в комок страдалец узенькой гигивки, разглядеть счастливого седока высокой и покойной коляски, как находившаяся возле него женщина вскрикнула, поднялась и протянула ко мне руки. Нетерпеливым движением муж усадил ее на место. Это была куконна Еленка; она узнала меня, несмотря на скорость, с которою я пронесся мимо ее экипажа и, полагаю, испугалась не на шутку. Не имея еще точных известий о Раховском деле, в Крайове меня поместили в числе убитых вместо бедного Энгельгардта. Этот слух пронесся по всему городу, дошел, разумеется, и до моей бывшей хозяйки и поневоле заставил ее вскрикнуть, когда она увидала меня скачущего в карудзе вместо того, чтобы лежать спокойно под землей, как следовало убитому.
Передав генеральше Гейсмар письмо от мужа и подкрепив силы завтраком, которым она приказала меня угостить, я продолжал скакать без остановки. В сутки мне удалось доехать от Рахова до Журжи. На первых порах я перескакивал из карудзы в карудзу, потом перелезал, охая, а под конец меня перекладывали вместе с чемоданом; детски обрадовался я, завидев издали палатки нашего лагеря.
Генерал-адъютант Павел Дмитриевич Киселев стоял в пяти верстах от Журжи, если не ошибаюсь, с 18-ю пехотною дивизией и с конно-егерскою бригадой, ограничиваясь пассивным наблюдением за крепостью. Имея в виду дать солдату еще другое занятие, кроме скучного мирного ученья, раза два в неделю он делал бесплодные демонстрации, подходил к Журже на расстояние пушечного выстрела и уходил в лагерь, разменявшись ружейным огнем с турецкими наездниками, не упускавшими такого удобного случая поджигитовать против ненавистных гяуров. Этот умный и во всех отношениях замечательный человек, составивший себе, в звании верховного председателя диванов Придунайских Княжеств, вполне заслуженную репутацию проницательного политика и отличного администратора, не имел в турецкую кампанию случая обнаружить военных дарований, которыми, может статься, он обладал наравне с другими высокими качествами. Наблюдательное положение, которое он, по обстоятельствам, обязан был сохранять против Журжи, связывало ему руки, между тем как подчиненный ему Гейсмар беспрестанно имел случай сталкиваться с неприятелем. Несмотря на это обстоятельство и на новую славу, приобретенную Гейсмаром, Киселев выразил мне свое искреннее удовольствие, что видит перед собой участника дела, имеющего возможность доставить ему самые подробные сведения о ходе его и о местных препятствиях, которые следовало превозмочь нашим войскам.
Отдохнув трое суток под Журжей и получив для отвоза в главную квартиру еще несколько конвертов от Киселева, я поскакал через Букарешт в Силистрию.
Подъезжая к селению Калараш, против которого находился мост через Дунай, я удивился тишине, царствовавшей в крепости и в наших траншеях, когда еще накануне гул от канонады доносило ветром до Букарешта. Я полагал, что крепость уже сдалась, но дело было не в том: огонь прекратили, потому что с турками вели переговоры, не имевшие в этот раз желаемого результата, хотя исход Кулевчинского дела был им уже известен через пленного бимбаши, отправленного нами в Силистрию. Перед закатом солнца снова открыли пальбу со всех осадных батарей. Турки живо отвечали на наш огонь. Генерал Красовский, командовавший весьма слабым корпусом, которому была поручена осада Силистрии (не более 12.000 чел.), жил на батарее No 23-й, занимавшей ту самую высоту, на которой в 1850 году возвышался турецкий форт Абдул-Меджид. Имея приказание находиться при нем до отправления в главную квартиру, я был рад найти место для ночлега в палатке одного из адъютантов. Это обстоятельство доставило мне случай в тот же вечер увидеть редкий пример чудного спасения от опасности, коснувшейся самого Красовского как нельзя ближе. При начале канонады, генерал влез на крону бруствера, чтобы лучше видеть действие нашего огня; несколько человек, находившихся при нем, последовали его примеру. Неприятель, заметив офицеров на батарее, занимаемой командующим войсками, не замедлил направить на них свои выстрелы. Одно из первых ядер пролетело между Красовским и стоявшим возле него офицером так близко, что последний невольно перевернулся, а прочих сильно хлестнуло по лицу давлением воздуха. Красовский перекрестился. Оглянув его с участием, тотчас заметили, что правый эполет его почернел, с двух пуговиц сняло латунь, сам же он остался невредим.
Часу в десятом ночи взорвали четыре мины, заложенные под контрэскарпом бастиона, находившегося против правого фланга нашей атаки.
Вслед за взрывами, войска, расположенные в третьей параллели, прокричали громкое ура. Турки открыли огонь в ожидании штурма. Силистрия опоясалась огненною лентой от одного конца до другого. Гром орудий слился с трескотней ружейного огня; бомбы сверкали беспрестанно в воздухе, описывая светящиеся дуги от нас к неприятелю, от неприятеля к нам. Трудно было оторваться от этой величественной картины, огненными чертами рисовавшейся на черном полотне непроницаемой южной ночи. До утра канонада не умолкала ни на одно мгновение; изредка загорался ружейный огонь то на правом, то на левом фланге наших траншейных работ. Это происходило в ночь с 20-го на 21-е июня.
День прошел для меня не без интересного занятия: я спускался в траншеи, ходил по лагерю, осматривал местность и так хорошо ее затвердил, что двадцать пять лет спустя не ошибался в приметах, когда окрестности Силистрии опять были политы русскою кровью. Когда же взойдет жатва?
В сумерки меня позвали к полковнику генерального штаба С--ху, исправлявшему должность начальника корпусного штаба; возле его палатки ожидали меня тридцать человек черноморских казаков с оседланною лошадью. С--х передал мне с отличавшим его угрюмо-важным видом несколько конвертов, которые я при нем уложил в курьерскую сумку.
-- Теперь извольте отправиться, господин офицер, главная квартира в Янибазаре; вот конвой и лошадь для вас, -- прибавил он, указывая на казаков, стоявших возле палатки; -- еще совет: будьте осторожны, не в честь вам будет, если бумаги попадут в руки неприятеля. Сев на лошадь, я вызвал урядника и приказал ему ехать по Шумлинской дороге, выслав вперед на ружейный выстрел несколько патрульных казаков.
Урядник вытаращил глаза:
-- Куда пан хорунжий каже ехать?
-- По Шумлинской дороге, -- повторил я, возвысив голос.
-- Ведать не ведаю того шляху, -- отвечал урядник.
-- Как не ведаешь? Чай бывали в разъезде!
-- Ни, ни! Три дни только що мы пришли до Силистрии с дому, на Кубани, и лагеря-то добре не знаем.
-- А есть проводник?
-- Нима!
Я слез с лошади, откинул полу палатки и предстал пред очи грозного начальника штаба, встретившего меня полусонным взглядом, выражавшим изумление, исполненное негодования. С-х имел болезненную привычку беспрестанно засыпать, о чем все знали, и я также был предупрежден штабною молодежью.
-- Никто из казаков, прибывших три дня тому назад с Кубани, как сказывает урядник, не знает Шумлинской дороги; прикажите, полковник, назначить проводника!
С-х нахмурил брови, будто я его оскорбил моим требованием.
-- Проводника вы хотите, господин офицер! А где я его возьму для вас? Какое вы изволили получить приказание?
-- Везти бумаги в главную квартиру, находящуюся впереди Яни-базара.
-- Позвольте узнать, бумаги вам отданы, лошадь есть, конвой есть?
-- Точно так.
-- Так извольте делать, что вам приказано, не рассуждая, -- закричал начальник штаба громче прежнего и кивнул мне головой на прощанье.
Что было делать, у кого искать защиты против такого логического решения начальника штаба? Я сел опять на лошадь, поворотил ее хвостом к Дунаю -- мне было известно, что Шумла лежит в этом направлении -- и поехал куда глаза глядят. Казаки, послушные команде, в два коня, марш! следовали за мной. Между тем наступила ночь, темная как смоль. Продираясь через цепкий колючий кустарник, с трудом сдерживая на поводу беспрестанно спотыкавшихся лошадей, под гору, на гору, мы стали плутать по оврагам окружающим Силистрию с южной стороны. После долгого странствования мы наткнулись на уланский офицерский пикет и были задержаны привычным окликом:
-- Стой! Кто идет, что отзыв? Спросили куда мы едем.
-- В Шумлу!
-- Как в Шумлу? Вы находитесь на дороге в Туртукай, -- сказал офицер: -- Шумлинская осталась влево.
Я рассказал ему мое горестное положение. Офицер обещал дать улана знающего дорогу, но в то же время советовал отказаться от позднего ^путешествия, чтобы не попасть в руки неприятелю, делавшему ночные засады около нашего лагеря, и пригласил меня разделить с ним ужин. Порядочно проголодавшись, я принял с радостью его предложение. Мы съели жареную курицу, выпили бутылку вина и расстались, не видав друг друга в лицо, потому что на передовом посту не дозволено было разводить огонь и курить трубку, а ночь не дозволяла разглядеть лица. Уланский офицер, угостивший меня так дружелюбно, назвал себя, но я потом забыл его имя, а визитных карточек для размена армейские офицеры не имели тогда привычки возить с собой. Этот обычай распространился в армии гораздо позже, кажется, после венгерской кампании 1849 года.
Несмотря на увещания моего ночного знакомца, я не решился остаться на пикете до рассвета и поехал с помощью улана отыскивать Шумлинскую дорогу ощупью, в буквальном смысле этого слова.
Не помню уже, куда мы забрели, даже ула" не узнавал ни места, ни направления, как в стороне раздались сначала ружейные выстрелы, крик, и потом пальба из орудий. Огонь с обеих сторон, дерутся, значит, русские близки, нет опасности. На полных рысях поехали мы к выстрелам, направленным в поле. Скоро нас остановил громкий оклик: кто идет!
-- Казаки!
-- Казаки, стой! Есть офицер?
Я выехал. С трудом можно было разглядеть людей, стоявших передо мной; на них были офицерские шинели. Один из них спросил: кто, откуда и куда?
Я объяснил поручение, по которому еду, и положение, из которого не знаю как выпутаться.
-- Сумасбродный С-х! -- проговорил допрашивавший меня офицер: -- в подобную ночь посылать курьера в Шумлу с тридцатью казаками, да еще без проводника, только для того, чтоб ему срезали голову! За несколько минут турки пытались нас атаковать, да я их хорошо встретил. Слезайте, и переночуйте с нами, а с рассветом вы можете ехать.
Остановивший меня начальник был генерал Берг, в последствии генерал-квартирмейстер главного штаба, занимающий ныне должность наместника Царства Польского. Это была моя первая встреча с ним; после того не раз мне приходилось служить под его начальством. Весьма обрадованный этим приказанием; я слез с лошади, завернулся в бурку, лег возле орудия на землю и заснул непробудным сном. Казаков расположили невдалеке, на фланге небольшого отряда, наблюдавшего за дорогой в Праводы.
С рассветом меня разбудили. Генерал Берг, угостив меня чаем, указал направление, по которому мне следовало ехать, причем объяснил, что я и без проводника не могу миновать дороги.
-- Ступайте чутьем, -- сказал он, -- где хуже пахнет, там Шумлинская дорога. В прошлом году пало на ней сорок тысяч волов, по четыреста на каждую версту, значит и остовами она достаточно устлана, сбиться невозможно. В Афлотаре стоит уральский казачий полк, там сменят ваш конвой.
Генерал Берг был прав, по дороге, устланной гниющими лошадиными и воловьими остовами, я доехал до Афлотаря. Если трудно было сбиться с пути, зато и дышать делалось не легко, а о том, как страдало обоняние, и говорить нечего. В Афлотаре конвой умножили до ста казаков, на следующем посту, в Киликии, прибавили еще полсотни. На другой день перед вечером я прибыл в главную квартиру, стоявшую лагерем между Янибазаром и Шумлой, имея перед собой первый пехотный корпус.
Дорога от Силистрии к Шумле пролегала по холмистой местности самого цветущего вида, чрезвычайно богатой лесом, позволявшим большую половину пути ехать "в холодку", как говорят казаки, но принуждавшим в то же время быть весьма осторожным, чтобы неожиданно не наткнуться на неприятельскую засаду. Вопреки ожиданию, наше путешествие совершилось без приключения, в пролесках показывались иногда конные турки на весьма дальнем расстоянии и потом исчезали при виде казаков, не упускавших случая отправляться за ними в погоню. Кроме этих редких встреч вся страна казалась совершенно безлюдною и представляла картину самого жалкого разорения: в брошенных жителями, полусгоревших селениях ни следа жизни, одни многочисленные стаи голодных, уродливых собак встречали нас с воем и с злобным лаем.
Когда мы прибыли в лагерь главной квартиры, перед вечером, меня повели немедленно для сдачи конвертов к начальнику главного штаба, генералу Толю, только что возведенному в графское достоинство за Кулевчинское дело 11-го июня. К фельдмаршалу мне было приказано явиться на другой день к обеду. Тут я испытал, что не во всех случаях выгодно иметь главнокомандующего родственником. За Раховское дело, в котором, как сказывали в нашем отряде, я оказал некоторую военную сметливость, и из числа живых офицеров даже первый был на бруствере, огораживавшем город, Граббе представил меня к Владимиру 4-й степени с бантом, и я не получил этой награды только потому, что находился в родстве с женой графа Дибича. Дело разыгралось следующим образом.
Множество генералов и офицеров ожидали выхода главнокомандующего перед огромною палаткой, в которой находился стол на пятьдесят или шестьдесят приборов. Придворное серебро и придворная прислуга, которые повсюду возились за фельдмаршалом, составляли в то время необходимую принадлежность его звания и придавали походному столу главнокомандующего весьма блестящий вид. Собрание генералов, какого я прежде никогда не видал, также приводило меня в робость, весьма естественную для восемнадцатилетнего прапорщика. Стараясь по возможности скрыть ее, я забился в самую середину густой толпы гостей приглашенных к обеду. Фельдмаршал недолго заставил себя ожидать. Он выбежал из палатки, вмещавшей кабинет и спальню, поздоровался с корпусными командирами, Ротом и графом Паленом, сказал с ними несколько слов, а потом спросил, где курьер приехавший от Гейсмара. Начальник штаба вывел меня на сцену. Дибич бросился ко мне, обнял, поцеловал в обе щеки и, не переводя духа, проговорил так скоро, что я успел понять только по старой привычке: "спасибо, хорошо вел себя в деле, делает тебе честь, меня радует, а Владимира не дам, слишком молод на службе, подумают, что носит Владимира только потому, что двоюродный брат моей жены... "Граф, -- обратился он к начальнику штаба, -- прикажите выдать господину прапорщику Анну 3-й степени с бантом". Главнокомандующий имел право награждать прямо от себя орденами до Владимира 3-й степени и производить в чины до подполковника.
И эта награда очень меня обрадовала. Тогда уже я дорожил более делом стоящим награды чем крестом и ценил только знак отличия, получаемый за действительную заслугу, а не по очереди или по протекции. Моему самолюбию льстило гораздо более получить Анну, заслужив Владимира, чем воспользоваться невесть какою наградою, не имея на нее никакого права.
После обеда старые и молодые окружили меня для расспросов о Раховском деле, про которое я принялся рассказывать с увлечением новичка, не ведавшего еще, что в этом случае интерес заключался не столько в дальней драке на Дунае, сколько в желании чем-нибудь понравиться главнокомандующему, выпившему во время стола за здоровье нового кавалера и пробормотавшему что-то о том, что стоит написать жене.
Трудно составить понятие о живом веселии, кипевшем в то время в войсках и в главной квартире. Ни в одну кампанию после того я не встречал в солдатах и офицерах такой жажды ловить на лету каждую минуту удовольствия, как во время турецкой войны 1829 года. Турки, лихорадка, горячки и даже чума, расстилавшая свой широкий саван по всему краю, не были в силах умертвить русской беззаботной-веселости. Славная Кулевчинская победа и потом ожидание атаки грозного ряда Шумлинских укреплений, лежавших в виду нашего лагеря, надежда, пожалуй, шагнуть еще за Балкан и завоевать самый Царьград, эта задушевная мысль русского народа, действовали обаятельно на солдата, заставляя его забывать труды и горе. За бесконечным рядом войсковых палаток в тылу главной квартиры вырос обширный полотняный город, испещренный бараками из живой зелени, в котором маркитанты и ремесленники всякого рода день и ночь хлопотали о заработке русских червонцев, наполнявших офицерские карманы. Лавки портных, сапожников, продавцов белья, колониальных товаров, галантерейные магазины из Букарешта и Ясс, рестораторы всех степеней, от француза, угощавшего котлетами "а laSubise" и шампанским, до харчевни и простого кабака, все было наполнено народом, рвавшимся пожить да повеселиться. В то время праздновались награды за Кулевчинское дело; не было счета бутылкам шампанского, отдававшим свою искристую влагу на вспрыскивание вновь пожалованных чинов и крестов.
В главной квартире я нашел помещение в палатке у одного дальнего родственника, служившего адъютантом у генерала ***, нередко приглашавшего меня к своему столу, когда не доходила до меня очередь обедать у главнокомандующего. Генерал не жаловал новизны и за каждым обедом напевал мне о том, что Гейсмар разрушает дисциплину и губит порядок, дающей нашим войскам такой удивительно стройный вид. В его глазах удачи Гейсмара не искупали допущенного им нарушения формы. "Да какой вид имеют у вас люди, без кивера, без тесака, в фуражке с длинным козырьком? -- говорил он, покачивая головой. -- они похожи не на солдат, а на разбойников. Фельдмаршал слишком добр; будь моя воля, я бы проучил вашего генерала. Какая блажь: климат, южное солнце, кивера тяжелы, ни от чего не защищают -- терпи, на то солдат". Спорить с генералом мне, молодому прапорщику, не подобало; поэтому я молчал упорно, ел прилежно и думал про себя совершенно одинаково со знакомым мне глубоким логиком, имевшим обыкновение облекать все свои мысля в одну неизменную формулу: "да, оно так; однако ж нет".
Между тем, Силистрия сдалась 29-го июля Красовскому. Предположено было, придвинув к Шумле 3-й корпус, которым он командовал, с шестым и седьмым пехотными корпусами форсировать переход через Балкан. При этом случае мягкосердый главнокомандующий, по примеру Гейсмара, избавил солдат от киверов к величайшему прискорбию генерала ***.
Не знаю по какому расчету этот генерал, от которого зависело отправление курьеров, направил меня в Малую Валахию не по кратчайшей дороге через Силистрию, а окружным путем, через Варну, Коварну, Мангалию, Кистенджи, Бабадах, Браилов и Букарешт, имевшим более восьмисот верст протяжения. Правда, по этой дороге, на всем задунайском пространстве, были учреждены почты с русскими ямщиками и телегами, но они находились в таком жалком положении, что несравненно удобнее было ехать на казачьих лошадях, к которым мне приходилось прибегать ежечасно, чтобы не засесть в дороге. При отправлении навалили в мою телегу множество тюков с весьма неважными бумагами, адресованными во все пункты, через которые мне следовало проезжать. Кроме утверждённого представления к наградам за Раховское дело, я не имел при себе конвертов, требовавших особенной поспешности.
Это путешествие врезалось мне в память глубокими чертами. Прекрасные места, по которым мне приходилось проезжать, богатые всем что нужно для людского довольствия, были усеяны развалинами и гниющими трупами. Чума, от которой до того времени успели уберечь главные силы армии, охватила Болгарию, Молдавию и Большую Валахию. В Малую Валахию она проникла гораздо позже, в последних числах сентября.
Варну я нашел баррикадированною. В город меня не впустили, заставив тюки с бумагами перекинуть через рогатку; длинными щипцами срывали упаковку, потом надкалывали конверты и окуривали хлором. В Коварне поступили со мной таким же образом. По всей дороге я находил опустелые станции; ямщики, пережившие заразу, скрывались в лесу; лошади паслись без надзора около воды, где она имелась, а где ее не было, там гнили только их остовы; из некоторых станционных домов не были даже убраны людские трупы; нередко приходилось с казаком, данным мне в провожатые от главной квартиры до Браилова, ловить лошадей и самим закладывать их, рискуя зачумиться от сбруи, и потом ехать до следующей станции без ямщика, сдавая лошадей постовым казакам или бросая на произвол судьбы без дальних околичностей. Раза два нам случалось встретить в поле брошенные маркитантские телеги, наполненные товаром, вином и съестными припасами. Возле них лежали мертвые лошади и тела маркитантов, умерших от чумы. Никому из опасения верной смерти не приходило в голову присвоить себе добро, оставшееся без хозяина. Проходящим войскам было приказано сжигать все, что будет найдено на дороге: повозки, платье, товар. Местное военное управление совершенно расстроилось. Коменданты и воинские начальники лишились всех способов вести дела установленным порядком, потеряв от чумы своих помощников и писарей, которых некем было заменить. Не помню в каком именно турецком местечке русский воинский начальник выселился в поле, потеряв от чумы всех своих подчиненных. Построив шалаш на кургане, сделав достаточный запас хлеба, вина и кислого молока, вооруженный притом десятком заряженных ружей, он решил не подпускать к себе живого человека. Я был принужден отыскать его, имея к нему конверт из главного дежурства армии. Завидев меня, он издали стал кричать, чтоб я близко не подходил, и приложился из ружья, когда заметил, что его крик меня не останавливает.
-- Убью, не подходите близко, право убью, -- повторял воинский начальник опустелого городка, в котором он властвовал без контроля, командуя только собой и своим шалашом.
Не имея в виду форсировать его крепость и для этого заводить перестрелку, я бросил конверт на землю, указал на него и пошел к телеге. Мой рассказ может показаться баснословным для того, кто не видал этих мест в тысяча восемьсот двадцать девятом году; бывалый же человек не задумается сказать: дело возможное.
За Коварной истощился запас хлеба, сыра и вина, взятый мною из главной квартиры. Кроме солдатских сухарей, соленой рыбы да водки, ничего нельзя было добыть по всей дороге. В Кистенджи мне указали русского маркитанта, торговавшего хлебом и вином, несмотря на страх заразы. Зато надо было видеть предосторожности, которыми он себя окружил. Подступ к его шалашу был загорожен пустыми бочками, досками, поломанною мебелью и Бог весть еще чем. Издалека начались наши переговоры, имевшие для меня результатом присылку двух хлебов и двух стаканов вина на предлинной доске, достававшей через все препятствия; за то я был обязан положить четыре целковых на конец доски, с которой деньги скользнули в приготовленную для них миску с уксусом. Вином и хлебом я поделился с моим не менее голодным казаком, которому больно приелись сухари с плесенью.
Мне еще придется говорить о чуме, с которою мне удалось ближе познакомиться в крайовском военном госпитале; теперь скажу только, что она сообщается через непосредственное прикосновение к больному или к вещам зараженного и в этом случай не всем передается в равной силе. Бывали примеры, что человек носил заразу в платье, передавал ее каждому, кто до него касался, а сам оставался невредимым. С беззаботными равнодушием молодости, не признающей опасения смерти, по причине избытка жизненных сил, не дающих мысли о разрушении развиться в юной голове, я пренебрегал заразой, делая величайшие неосторожности и счастливо ускользнул от чумы, между тем как случалось, что люди, окружавшие себя невообразимыми предосторожностями, заражались и умирали.
После нескончаемого шестидневного путешествия я приехал поздно вечером на Пиопетринскую переправу около Браилова. Запорожских казаков, исправлявших должность перевощиков, не оказалось налицо, что и принудило меня переночевать на правой стороне Дуная в почтовой хате, давно не видавшей постояльца в своих стенах. Приготовив солдатскую постель, то есть, разостлав бурку на узкой скамье под окном, я разделся, в первый раз после выезда из главной квартиры, и разлегся с чувством невыразимой неги, надеясь этот раз выспаться за все прошедшие беспокойные ночи. Горько я ошибся в своем ожидании. Не прошло пяти минут, как все тело мне зажгло непонятным образом; казалось, тысячи раскаленных игл вонзились в кожу. Я зажег свечу, взглянул и понял в чем дело. Мириады голодных блох трудились над моим грешным телом. Чем избавиться? Я потребовал водки, наличной везде, где есть русский человек, и ею вытерся. Еще хуже: водка придала моим мучительницам еще более ярости, терпеть не было силы, лежать невозможно, всю ночь я пробегал на дворе раздетый, обороняясь от моих неуловимых и неодолимых врагов. Смешно покажется тому, кто не испытал подобного мученья; желаю ему провести одну только ночь на Дунае в пустой булгарской избе и после того спрошу: "Понравилось ли?" Я не имел удовольствия находиться в соприкосновении с южноамериканскими и кайенскими насекомыми, но полагаю, им не уступят в удали их европейские родичи, придунайские блохи, озенские комары в Дагестане и шкловские клопы. Кто их узнал и имел силу заснуть под жалом этих гадин, тот может смело ехать в Кайену, не опасаясь бессонных ночей.
С Дуная я поехал гораздо шибче, встречая на каждом шагу следы заразы, начавшей распространяться и по деревням. В городах она свирепствовала с полною силой. Обыкновенно шумный Букарешт замолкнул, улицы опустели, две трети лавок были наглухо затворены, значительная часть домов оцеплена чумным караулом, повсюду дымились навозные кучи, встречные обходили друг друга, никто знакомому не протягивал руки. Одни русские офицеры и солдаты беззаботно прохаживались по безлюдным улицам, где можно было; заходили в лавки и трактиры, будто были застрахованы от смерти: им не следовало и думать о таком пустом деле. Эта беззаботность, это пренебрежение опасности сродни русскому человеку, любящему жить на авось.
В Крайово меня домчала душегубная гигивка усталого, избитого, голодного; не доставало силы безостановочно проделать безумную скачку до Рахова, где с нетерпением ожидали моего возвращения с известием о наградах. Генеральша Гейсмар, увидав до какой степени изнеможения довела меня курьерская езда, посоветовала мне отдохнуть несколько дней в городе, а бумаги передать для доставления в отрядную квартиру адъютанту ее мужа, случайно находившемуся в Крайове. Не задумываясь, я воспользовался ее рассудительным советом: кроме необходимого отдыха, меня приковывало еще к городу скрытное желание увидать куконну Еленку, с которою я расстался так невежливо перед Раховским делом, даже не поблагодарив ее за ласковое гостеприимство.
Квартиру отвели мне в этот раз не в прежнем доме, что не помешало мне явиться к ней в первый же вечер и повторять каждый день мои посещения. Мужа ее, как водится, я не заставал дома, он продолжал играть в карты у приятелей, предоставляя старухе матери караулить жену. Не могу сказать, что я в течении шести недель нашей разлуки совершенно возмужал и приобрел много житейского опыта, но меня покинула отчасти детская робость, заставлявшая прежде того дичиться при виде хорошенькой женщины.
Для того чтобы понять последующее происшествие, надо вспомнить, что город Крайово, подобно всем восточным городам, имел весьма тесные и кривые улицы. Боярские дома располагались на дворах, огороженных высокими плетнями. Дом моей прежней хозяйки стоял также посреди огромного двора, обсаженного деревьями, с зеленою лужайкой перед крыльцом. Против него, прислонившись фасадом к улице, находился дом ее приятельницы, хорошенькой двадцатилетней вдовы Н..., за которою ухаживали безуспешно все крайовские волокиты, не исключая самого Каймакана, редко встречавшего отказ у прочих валашских красавиц. Равнодушие, которым она отвечала на клятвы своих многочисленных поклонников, заслужило ей громкую репутацию непреодолимой добродетели, и в Крайове обратилось в привычку ставить ее в пример другим, менее твердохарактерным женщинам.
С каждым днем возрастала приветливая любезность куконны Еленки, распаляя мое воображение и увеличивая в моих глазах ее привлекательность. Я начинал чувствовать порывы смелости, незнакомой мне до того времени, но все наши свидания кончались самым незатейливым образом, потому что ее мать не покидала нас ни на одно мгновение. Около шести дней промчались для меня в этой невинной забаве, которой отдавал я свое время, исключая часов проводимых за обедом и за ужином в доме у баронессы. Настала пора ехать в отряд, и я пришел в последний раз, чтобы распроститься с Еленкой на долгое время. Судьбой было определено, что именно в этот раз застану ее одну, без матери, отозванной к какой-то заболевшей родственнице. Час, проведенный с глазу на глаз, увлек меня до того, что я настоятельно стал просить тайного свидания. Сначала моя просьба была встречена упреками оскорбленного достоинства, потом вызвала безответное молчание, прерванное под конец необдуманным шепотом: "Как? Где?" Этот вопрос поставил меня в тупик; отправляясь к моей бывшей хозяйке, я приготовился мысленно к прощанию, а не к свиданию, и поэтому решительно не мог сказать где. Все, что я говорил и делал, было последствием минутного внушения, вызванного неосторожным положением, в котором мы находились. Дьявол-искуситель помог моей ненаходчивости: подумав мгновение, я указал на недостроенные комнаты в противулежащем доме. "Невозможно!" был первый, казалось, решительный ответ. Потом проявилось колебание, и я расстался с нею в надежде, что она час спустя перебежит через улицу, если не встретится непредвиденная помеха. Безлунная ночь способствовала предприятию. Пробродив несколько времени по безлюдным и темным улицам главного города Малой Валахии, незнакомого еще с благодеянием уличного освещения, я стал ходить вблизи домов, за которыми мне следовало наблюдать. После векового ожидания мне показалось, светлое платье мелькнуло из ворот дома, в котором я провел вечер. Никогда я не имел случая узнать, была ли это действительность или меня обмануло напряженное воображение; и в Крайове никто не разгадал причины происшествия этой ночи, кроме баронессы, промолчавшей о нем, как будто она ничего не знала. Пробравшись вслед за моим видением на двор к прекрасной вдове, ощупью поднялся я по лестнице, вошел в необитаемые комнаты и стал отыскивать ту, которую уверен был здесь найти, прислушиваясь, не зашумит ли женское платье, и тихонько ее призывая. Ничего не открыв, я вошел в третью комнату с забытым в ней турецким диваном, несмотря на перекраску стен, и в углу услыхал легкий шорох шелкового платья. "Это она шутя не откликается", -- подумал я, и подошел к дивану, на котором кто-то лежал. Разглядеть было невозможно, надо было ощупать. Первое что попало мне под руку была шелковая юпка, выше оказалась предлинная борода и торчал в потолок огромный нос. Передо мною лежал неизвестный боярин в своем длиннополом валашском костюме. Не знаю какое чувство, досады ли, обманутого ожидания или просто позабытая привычка пошкольничать дернула мою руку мазнуть его по лицу против шерсти. В то же мгновение господин, пробужденный таким шероховатым способом, вскочил на ноги и, увидев перед собой черную тень, заревел отчаянным голосом: "гоцуле! гоцуле!", забыв с испуга, где он и что от этого может произойти. В два прыжка я очутился за дверьми роковой комнаты и побежал на двор. Цыгане, арнауты, собаки, составлявшие многолюдную дворню добродетельной вдовы, бросились меня догонять. Не попав в полузатворенные ворота, я был принужден перескочить через забор и разорвал себе при этом полу моего единственного сюртука. Темнота позволила мне скрыться от погони. На рев незнакомого господина сбежались соседи с фонарями, с пылающими головнями, тревога распространилась по всей окрестности. Генеральша, жившая невдалеке, прислала казаков и караульных солдат на место происшествия. Перед собранным народом стоял у растворенного окна необитаемой комнаты в доме вдовы известный крайовский длинноносый, длиннобородый, уродливый боярин. Дрожа от страха как осиновый лист, он уверял, что на него напали человек пять разбойников, от которых он отделался только помощью своей силы и необычайной храбрости. Спорам и бестолковому крику не было конца; оказались люди, уверявшие, что они собственными глазами видели несколько человек спасавшихся разбойников -- сербов, турок или клефтов -- разглядеть не успели. Трудно было только объяснить, каким образом боярин подвергся нападение в нежилых комнатах госпожи Н... Он сделал было попытку сообщить желаемое объяснение любопытной публике, запутался, наговорил вздору, возбудил всеобщий хохот и счел за лучшее исчезнуть, не докончив речи. Любуясь этою сценой на таком расстоянии, с которого мне все было слышно, я радовался от души, что о куконне Еленке не было и помину.
Вернувшись домой, где мне кое-как починили сюртук, я отправился к баронессе ужинать. Когда заговорили о вечернем происшествии, от нее не ускользнуло замешательство, с которым я избегал входить в подробности, этого дела; она принялась меня допытывать, запутала вопросами и принудила сознаться во всем. Изодранная пола, замеченная ею, к моему несчастию служила в ее глазах уликой, не допускавшею отпирательства. Узнав все дело как оно было, баронесса посоветовала мне тотчас выехать из города, обещав никому не говорить ни слова о том, что ей сделалось известным.
Крайовский комендант включил эту тревогу в число необыкновенных происшествий и донес о ней отрядному командиру с приложением всех следственных актов, обещая непременно открыть дерзких разбойников, посреди города покусившихся убить и ограбить почтенного боярина Б... Это донесение попалось мне в руки за Дунаем, недели три спустя. Много в нем было ревности и прилежания к служебному делу, много глубокомысленных предположений и замысловатых выводов; недоставало только одного -- истины, которую знал я, и знало еще другое лицо, умевшее хранить молчание.