Тэн Ипполит Адольф
Лекции об искусстве (Философия искусства) - 4

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Часть четвертая. Ваяние в Древней Греции .
    (Philosophie de l'art en Grèce)
    Перевод Николая Соболевского (1912).
    Первая глава. Народ
    Вторая глава. Эпоха
    Третья глава. Установления


Ипполит Тэн.
Лекции об искусстве
(Философия искусства)

Часть четвертая.
Ваяние в Древней Греции

Господа!

   В течение предыдущих лет я излагал вам историю двух великих самобытных школ, изображавших в новейшую эпоху человеческое тело: итальянскую и нидерландскую. Чтобы довести этот курс до конца, мне остается познакомить вас с величайшей и самобытнейшей из всех школ -- древнегреческой школой. На этот раз я не буду говорить вам о живописи. За исключением ваз, нескольких мозаик и мелких украшений на стенах Помпеи и Геркуланума, памятники древней живописи погибли; о ней нельзя говорить с уверенностью. К тому же в Греции существовало для изображения человеческого тела искусство более народное, лучше приспособленное к нравам и духу общества, вероятно, более разработанное и совершенное, -- ваяние; предметом этого курса и будет ваяние в древней Греции.
   К несчастью, в этом, как и во всем прочем, древность оставила нам одни развалины. То, что уцелело от античной скульптуры, равно почти нулю сравнительно с тем, что погибло. У нас остались лишь две головы {Голова Юноны -- в вилле Людовизи и голова Юпитера -- в Отриколи.}, по которым мы можем догадаться о колоссальных богах, воплощавших мысль великой эпохи и наполнявших своими грандиозными размерами храмы; мы обладаем лишь одним обломком, принадлежащим резцу Фидия; мы знаем Мирона, Поликлета, Праксителя, Скопаса, Лисиппа только по более или менее отдаленным и сомнительным копиям или подражаниям. Прекрасные статуй наших музеев обычно принадлежат к римской эпохе или не восходят далее преемников Александра. Кроме того, лучшие из них изуродованы. Наш музей гипсовых слепков походит на поле битвы после боя: вы видите разбросанные туловища, головы, отдельные члены. Прибавьте к этому, наконец, что мы совершенно лишены биографий греческих мастеров. Понадобились крайне напряженные, остроумные и терпеливые научные изыскания, чтобы открыть, на основании половины главы из Плиния, нескольких неудачных описаний Павсания, нескольких отрывочных фраз Цицерона, Лукиана, Квинтилиана, -- хронологические данные относительно ваятелей, чтобы установить связь школ, характер талантов, развитие и постепенный упадок искусства {I. Overbeck. Geschichte der griechischen Plastik. Braun. Künstler-Geschichte.}. У нас есть лишь одно средство восполнить эти пробелы; за недостатком специальной истории нам остается общая история; для понимания художественного творчества мы принуждены более чем когда-либо рассмотреть создавший его народ, вдохновившие его нравы и породившую его среду.

Первая глава.
Народ

   Постараемся сначала составить себе точное представление об этом народе и для этого взглянем на страну. Народ всегда получает отпечаток от того края, который он населяет; печать эта тем ярче, чем народ необразованнее и чем он ближе к первобытному состоянию в тот момент, когда водворяется в данном крае. Когда французы колонизовали остров Бурбон или Мартинику, когда англичане населили Северную Америку и Австралию, они принесли с собой оружие, орудия, искусства, промыслы, учреждения, идеи, -- словом, старинную и законченную цивилизацию, благодаря которой они могли сохранить приобретенный тип и противостоять влиянию новой среды. Но когда нетронутый культурой и безоружный человек попадает во власть природы, она захватывает его, переделывает на свой лад, отливает в известные формы, и гнет физических условий, против которого он не находит опоры в своем прошлом, месит и лепит совсем еще мягкую и послушную глину его духовного существа. Филологи показывают нам начальную эпоху, когда индусы, персы, германцы, кельты, латиняне и греки говорили на одном языке и стояли на одинаковой ступени культуры; затем, более близкое к нам время, когда латиняне и греки, уже отделившись от своих собратьев, составляли еще одно целое {Моммсен. Римская история.}, умели делать вино, жили скотоводством и хлебопашеством, обладали лодками и к древним божествам, о которых говорят Веды, прибавили новое божество: Гестию, Весту, очаг. Это первые жалкие зачатки культуры: если племена эти вышли из дикого состояния, то они еще остаются варварами. Начиная с этого момента, две ветви, вышедшие из одного корня, начинают расти в разные стороны; когда мы вновь находим их позже, то их строение и плоды вместо тождества представляют резкие различия; но одна ветвь растет в Италии, другая -- в Греции, и мы должны взглянуть на обстановку окружающую греческое растение, чтобы во вскормивших его воздухе и почве найти объяснение особенностей его формы и направления его развития.

I

   Бросим взгляд на карту. Греция представляет полуостров в форме треугольника, который, опираясь своим основанием в Европейскую Турцию, отделяется от нее, тянется по направлению к югу, вдается в море, суживается, переходя в Коринфский перешеек, чтобы образовать затем второй, еще более южный полуостров, -- Пелопоннес, род листа тутового дерева, соединенного тонким стержнем с материком. Прибавьте сюда сотню островов с противоположным азиатским побережьем. Бахрома мелких стран, пришитая к обширным варварским материкам, и плеяда островов, разбросанных по голубому морю, опоясанному этой бахромой, -- вот тот край, который вскормил и образовал этот столь даровитый и так рано достигший развития народ. Край этот как нельзя более под стать своему детищу. На севере {Курциус. Греческая история.} Эгейского моря климат еще суров, и похож на климат центральной части Германии; Румелия не знает южных плодов; на ее берегах совсем нет мирт. Поражает контраст, когда, спускаясь к югу, въезжаешь в Грецию. На сороковом градусе в Фессалии начинаются вечнозеленые леса; на тридцать девятом в Фтиотиде теплый воздух моря и побережья позволяет произрастать рису, хлопку, маслине. В Эвбее и Аттике уже попадаются пальмы; Циклады изобилуют ими; на восточном побережье Арголиды растут густые лимонные и апельсинные рощи; на Крите есть уголок, где может расти африканская финиковая пальма. В Афинах, -- центре греческой цивилизации, -- растут без всякого ухода благороднейшие южные фрукты. Здесь бывает мороз в двадцать лет раз; летний зной умеряется морским ветерком; когда не дует ветер из Фракии и не налетает сирокко, температура не оставляет желать ничего лучшего; еще и поныне простонародье имеет привычку спать на улице с половины мая до конца сентября; женщины спят на террасах {About. La Grèce contemporaine, 345.}. В подобной стране живут под открытым небом. Сами древние полагали, что их климат -- дар богов. "Мягка и милосердна наша атмосфера, -- говорит Еврипид, -- зимние холода у нас несуровы, и стрелы Феба не ранят нас". В другом месте он прибавляет: "О вы! потомки Эрехтен, счастливые с древних времен, излюбленные чада милостивых богов, вы собираете на своей священной и никогда не завоеванной врагом родине славную мудрость -- плод вашей почвы и постоянно шествуете с чувством сладостного удовлетворения в озаренном лучами эфире вашего неба, где девять священных муз Пиэрид питают Гармонию с золотыми кудрями, -- ваше общее детище. Говорят также, что богиня Киприда черпала волны в прекрасноводном Илиссе и разливала их по стране под видом нежных и свежих зефиров, и что по-прежнему чарующая богиня в венке из благоуханных роз посылает амуров к досточтимой Мудрости, чтобы поддерживать все доблестные деяния" {См. также знаменитый хор Софокла в Эдипе в Колоне: Εύιππον, ξένε, τῇς κώςας.}. Правда, это говорит поэт, но сквозь оду просвечивает истина. Народ, образовавшийся под влиянием подобного климата, развивается быстрее и гармоничнее всякого другого; человека не подавляет и не расслабляет чрезмерный зной; он не дервенеет и не застывает от холода. Он не осужден на праздные мечты или на неустанную работу; он не погрязает ни в мистическом созерцании, ни в грубом варварстве. Сравните неаполитанца или провансальца с бретонцем, голландца -- с индусом, вы почувствуете, как мягкость и умеренность природы вносят в душу живость и уравновешенность, которые ведут бодрый ум к мысли и делу. Две топографических особенности действуют в том же направлении. Прежде всего Греция представляет сеть гор. Пинд, ее центральный хребет и его продолжение на юге: Отрид, Эта, Парнас, Геликон, Киферон с их отрогами образуют цепь, многочисленные звенья которой, перейдя перешеек, вновь поднимаются и разветвляются на Пелопоннесе; острова также представляют собой хребты и вершины погрузившихся в море гор. Эта гористая территория почти лишена равнин; повсюду, как в нашем Провансе, выступают скалы; три пятых почвы непригодны для земледелия. Посмотрите "Виды и пейзажи" Штакельберга; везде голый камень: между полувысохшим ложем речек и потоков и лишенными всякой растительности утесами остается узкая полоска плодородной земли. Уже Геродот противопоставлял Сицилию и южную Италию, этих тучных кормилиц, тощей Греции, "которая, родившись, имела своей молочной сестрой бедность". И как раз в Аттике -- самый тонкий и легкий слой почвы; оливки, виноград, ячмень, в небольшом количестве пшеница -- вот все, что она доставляет человеку. На прекрасных мраморных островах, разбросанных созвездиями по лазури Эгейского моря, встречались там и сям священные рощи, кипарисы, лавры, пальмы, букеты изящной зелени, виноградные лозы, рассеянные по скалистым холмам, прекрасные плоды в садах, клочки нив в ущельях или на склонах; здесь больше пищи для глаз и чувств, чем для желудка и удовлетворения физических потребностей. Такой край создает деятельных, стройных, воздержных горцев, вскормленных чистым воздухом. И в настоящее время {About. La Grèce contemporaine, 41.} "пищи, потребляемой английским земледельцем, в Греции хватило бы на семью в шесть душ; богатые люди вполне довольствуются одним блюдом овощей на обед; бедняки -- горстью маслин или куском соленой рыбы; все простонародье ест мясо лишь раз в год, на Пасху". В этом отношении любопытно наблюдать афинян летом. "Лакомки покупают в складчину на семь или восемь человек баранью голову за шесть су. Воздержные люди довольствуются ломтем арбуза или большим огурцом, который они кусают, как яблоко". Пьяниц нет и в помине: они пьют очень много, но одну лишь чистую воду. "Они заходят в харчевню только для того, чтобы поболтать; в кафе они велят подать себе чашку кофе за один су, стакан воды, огня для сигар, газету и домино, и этого хватает им на целый день". Такой режим неспособен сделать мысль тяжеловесной; уменьшая требования желудка, он увеличивает духовные потребности. Уже древние замечали соответствующий контраст между Беотией и Аттикой, беотийцем и афинянином: один, вскормленный тучными равнинами и более плотным воздухом, привыкший к жирной пище и угрям Копаисского озера, был любителем поесть и выпить и отличался неповоротливостью ума; другой, родившийся на самой худшей почве во всей Греции, довольствовавшийся рыбьей головой, луковицей, несколькими маслинами, выросший в легком, прозрачном, пронизанном светом воздухе, обнаруживал с самого рождения необычайную тонкость и живость духа, неустанно изобретал, отдавался наслаждениям, чувствовал, предпринимал не заботясь ни о чем другом и располагая, по-видимому, лишь одной собственностью -- своею, мыслью {Фукидид. Книга I, глава LXX.}.
   С другой стороны, если Греция -- горная страна, то она представляет также сплошное побережье. Будучи меньше Португалии, она обладает более длинной береговой линией, чем Испания. Море вдается в нее бесконечным множеством заливов, излучин, бухт, зубцов; если вы взглянете на виды, привозимые путешественниками, то, по крайней мере, на одном из двух, даже изображающих внутренность страны, вы заметите голубую полоску моря, его треугольник или блестящий полукруг на горизонте. Чаще всего оно окаймлено выдвинувшимися вперед скалами или островами, которые сдвигаются и образуют естественную гавань. Подобные географические условия толкают к мореходству, особенно когда почва бедна и скалистые берега неспособны прокормить жителей. В первые эпохи человеческой истории существует лишь; каботажное плавание, и нет ни одного моря, которое в такой степени располагало бы к нему прибрежное население. Каждое утро поднимается северный ветер и гонит суда из Афин к Цикладам; каждый вечер обратный ветер приводит их назад в гавань. Между Грецией и Малой Азией острова расположены, как камни брода; в ясную погоду корабль, делающий этот переезд, никогда не теряет из виду берегов: из Коркиры видна Италия: с мыса Малей -- вершины Крита; с Крита -- горы Родоса; с Родоса -- Малая Азия; от Крита до Кирены всего два дня пути; для путешествия из Крита в Египет надо только три дня. Еще и поныне {About. La Grèce contemporaine, 146.} в каждом греке сидит моряк {Ibid. "Два островитянина встречаются в гавани Сиры: -- Здорово, брат, как поживаешь? -- Хорошо, спасибо; что нового? -- Дмитрий, сын Николая, вернулся из Марселя. -- Много он нажил денег? -- 23 600 драхм, -- как уверяют, -- это куш не малый. Я давно уж подумываю: не поехать ли и мне в Марсель. Но у меня нет судна. -- Если хочешь, мы выстроим его в складчину; есть у тебя лес? -- Есть немного. -- Во всяком случае, на судно хватит.
   У меня есть полотно для паруса, а у моего двоюродного брата, Ивана, веревочные снасти: мы сложимся вместе. -- А кто будет капитаном? -- Иван: он уже плавал. -- Нам не обойтись без мальчика. -- У меня есть крестник Василий. -- Восьмилетний карапуз! Он слишком мал. -- Все же достаточно велик, чтобы пуститься в море. -- Но какой груз мы возьмем? -- У нашего соседа Петра есть дубильный орешек; у попа несколько бочек вина; у одного моего знакомого в Тиносе есть хлопок; если хочешь, мы поедем в Смирну, чтобы захватить партию шелка. -- Суденышко строится с грехом пополам; экипаж вербуется в одной или двух семьях; у соседей и друзей берут все товары, которые хотят продать; плывут в Марсель, заезжая в Смирну или даже в Александрию; груз продают, вместо него берут другой, и когда возвращаются в Сиру, то стоимость корабля оказывается окупившейся, и товарищи делят еще между собой несколько драхм прибыли".}.
   В этой стране, имеющей лишь девятьсот тысяч жителей, насчитывалось в 1840 г. тридцать тысяч моряков и четыре тысячи кораблей; почти все они делают рейсы вдоль берегов Средиземного моря. Уже во времена Гомера мы находим у них те же обычаи; не проходит минуты, чтобы не пускался корабль в море; Улисс построил один собственными руками; плывут торговать и грабить соседние берега. Купцы, путешественники, пираты, маклеры, искатели приключений, -- такими были они с самого начала на протяжении всей истории; пуская в ход ловкость или насилие, они "доили" крупные восточные монархии и варварские народы Запада, вывозили от них золото, серебро, слоновую кость, рабов, строевой лес, всевозможные драгоценные товары, приобретенные чуть не даром, а кроме того, чужеземные изобретения и идеи, заимствованные из Египта, Финикии, Халдеи, Персии {Алкей восхваляет своего брата за то, что тот ходил воевать в Вавилонию и привез оттуда меч с рукояткой из слоновой кости. См. также рассказы Менелая в "Одиссее".} и Этрурии. Такой уклад жизни крайне возбуждающе действует на ум и делает его утонченным. Это доказывает тот факт, что самые передовые, самые цивилизованные и одаренные народности древней Греции -- все занимались мореплаванием: ионяне Малой Азии, колонисты великой Греции, коринфяне, эгиняне, сикионяне, афиняне.
   Наоборот, аркадийцы, отрезанные горами, не покидают патриархальной сельской жизни; равным образом жители Акарнании, эпироты, локры озольские, живущие по берегам другого, менее благоприятного для плавания моря, не занимаются мореходством и остаются до конца полуварварами; во времена римского завоевания их соседи этолийцы жили в незащищенных стенами селениях и были грубыми разбойниками. Их не коснулись причины, ускорившие развитие других народностей, -- физические условия, способствовавшие с самого начала духовному пробуждению последних. Этот народ можно сравнить с роем пчел, который, родившись под теплым небом, ню на бесплодной почве, пользуется доступными ему воздушными путями, собирает с цветов мед, роится, ловко защищается своим жалом, сооружает хрупкие здания, делает соты, вечно снует, не зная ни минуты покоя, жужжа без умолку среди окружающих его громадных тварей, которые умеют лишь пастись под надзором хозяина или без толку толкаться.
   Даже в наши дни, как ни глубоко их падение, "они не уступают по уму ни одному народу в мире и способны к любому виду умственного труда. Они быстро схватывают и, за что ни возьмутся, усваивают все с поразительной легкостью. Молодые купцы в самое короткое время выучиваются говорить на пяти-шести языках" {About. La Grèce contemporaine.}. Рабочие в несколько месяцев изучают самое трудное ремесло. Вся деревня со старостой во главе с любопытством расспрашивает путешественников и слушает их рассказы. "Всего замечательнее неутомимое прилежание учеников" как малолетних, так и взрослых; слуги находят время, не бросая своей службы, подготовиться к экзамену на адвоката или врача. "В Афинах можно встретить все виды учащихся, кроме таких, которые не учатся". В этом отношений ни одно племя не одарено так богато от природы, и, кажется, все обстоятельства соединились, чтобы освободить их ум от всех пут и подействовать возбуждающе на их способности.

II

   Проследим эту черту в истории греков. Будем ли мы наблюдать их практическую жизнь или область мышления, мы всюду встретим тонкий, гибкий, находчивый ум. Странная вещь -- на заре цивилизации, когда в других странах человек необуздан, простодушен и груб, один из двух их излюбленных героев -- ловкий Улисс, человек себе на уме, предусмотрительный, хитрый, изворотливый, неистощимый во лжи, искусный мореход, никогда не забывающий о своих выгодах. Возвратясь переодетым домой, он советует своей жене принять в подарок ожерелье и запястья от домогавшихся ее руки женихов и убивает их только после того, как они обогатили его дом. Когда ему отдается Цирцея или Калипсо предлагает отправиться вместе с ним, он из предосторожности берет с них клятву. Когда у него спрашивают имя, то он всегда имеет наготове какую-нибудь новую историю, какую-нибудь ловко сочиненную родословную. Сама Паллада, которой он; не зная ее, рассказывает свои сказки, восторгается и хвалит его: "О, пройдоха, лгун и хитрец, кто кроме богов, может превзойти тебя в ловкости!" Сыновья достойны своего отца: как в конце, так и в начале цивилизации у них главенствующую роль играет ум; он всегда у них был сильнее характера и уцелел с исчезновением последнего. После покорения Греции появляется грек-дилетант, софист, ритор, писец, критик и наемный философ; потом graeculus времен римского владычества -- паразит, шут, пролаза, всегда проворный, бойкий, угодливый, переметная сума, мастер на все руки, приспособляющийся ко всем характерам, с необычайной ловкостью вывертывающийся из всех затруднений, -- предтеча Скапенов, Маскариллей и всех находчивых фигляров, которые, получив в наследство один ум, пользуются им, чтобы жить на чужой счет. Вернемся к прекрасной эпохе их истории и рассмотрим великое творение треков, снискавшее им симпатии и поклонение всего человеческого рода, -- их науку; если они создали ее, то в силу того же инстинкта и тех же потребностей. Купец-финикиянин пользуется для своих торговых расчетов арифметическими правилами. Египтянин, -- земледелец и каменотес, -- применяет геометрию, когда нагромождает глыбы и ежегодно определяет границы своего поля, затопляемого Нилом. Грек получает от них эти технические приемы и навыки, но они его не удовлетворяют; он не довольствуется применением науки к промышленности и торговле; он любознателен, склонен к отвлеченному мышлению; он хочет знать причину, основание вещей {"Феетэт" Платона. Проследите всю роль Феетэта и сближения, которые он делает между геометрическими фигурами и числами. Взгляните также на начало "Соперников". В этом отношении весьма поучителен Геродот (книга II, 29). Никто из египтян не мог ему ответить на вопрос о причине периодических разливов Нила. Ни жрецы, ни светские ученые не производили исследований и не делали гипотез относительно этого, столь близко касавшегося их факта. Наоборот, греки уже тогда придумали три объяснения этого явления. Геродот оспаривает их и предлагает четвертое.}, он ищет отвлеченных доказательств, чертит зигзаги идей, переходя от теоремы к теореме, шестьсот лет до нашей эры Фалес доказывал равенство углов равнобедренного треугольника. Древние рассказывают, что Пифагор был в таком восторге, открыв теорему о квадрате гипотенузы, что обещал богам гекатомбу. Их интересует чистая истина; Платон, видя, что математики Сицилии применяют свои открытия к машинам, упрекал их в том, что они унижают геометрию как науку; по его мнению, она должна заключаться в созерцании идеальных линий. И действительно, они двигали науку вперед, никогда не заботясь об ее практическом применении. Например, их исследования относительно свойств усеченных конусов нашли приложение лишь тысячу семьсот лет спустя, когда Кеплер открыл законы, управляющие движением планет. В этом творчестве, являющемся основой всех наших точных наук, их анализ так могуч, что и поныне геометрия Эвклида служит в Англии школьным руководством. Расчленять идеи, отмечать их зависимость, составлять цепь их таким образом, чтобы налицо были все звенья и вся цепь была прикреплена к какой-нибудь неоспоримой аксиоме или истине, подтверждаемой повседневным опытом, находить наслаждение в том, чтобы выковывать, связывать, умножать, испытывать все эти звенья, руководясь лишь желанием чувствовать их возрастающую численность и прочность, -- в этом особый дар греческого духа. Они мыслят для того, чтобы мыслить, и потому-то они и создали науку. В настоящее время нет ни одной отрасли знания, которая не опиралась бы на положенные ими основания; часто мы обязаны им первым этажем, а иногда даже целым крылом здания {Геометрия Эвклида, теория силлогизма Аристотеля, мораль стоиков.}; перед нами проходит ряд творцов новых идей: в математике, начиная с Пифагора и кончая Архимедом; в астрономии -- от Фалеса и Пифагора до Гиппарха и Птоломея; в естествознании -- от Гиппократа до Аристотеля и анатомов Александрии; в истории -- от Геродота до Фукидида и Полибия; в логике, политике, морали и эстетике -- от Платона, Ксенофонта и Аристотеля до стоиков и неоплатоников. Такие страстные мыслители не могли не любить прекраснейших из всех идей -- обобщающих идей. В течение одиннадцати столетий, от Фалеса до Юстиниана, никогда не останавливается рост их философии; постоянно готова была расцвести новая система, увенчивая здание старых систем или становясь рядом с ним; даже когда отвлеченное мышление попало в плен к христианской ортодоксии, оно расчищало себе дорогу и пробивалось сквозь все расщелины. "Греческий язык, -- говорит один из отцов церкви, -- мать всех ересей". В этом огромном хранилище мы и поныне находим наши плодотворнейшие гипотезы {Идеи-образы Платона, конечные причины Аристотеля, атомы Эпикура, теория стоиков относительно расширения и уплотнения материи.}; они так глубоко мыслили, ум их был так совершенен, что их догадки много раз совпадали с истиной.
   В этом отношении с величием их творений может сравниться лишь их рвение. Два занятия отличали в их глазах человека от животного и грека от варвара: политическая деятельность и изучение философии. Достаточно прочесть "Феагеса" и "Протагора" Платона, чтобы видеть пламенный энтузиазм, с которым самые молодые люди, невзирая на все тернии и шипы диалектики, добивались понимания идей. Всего поразительнее их вкус к диалектике самой по себе; их не утомляют ее длинные окольные пути; они любят охоту так же, как и добычу, и путь для них не менее важен, чем цель. Грек -- резонер в еще большей степени, чем метафизик или ученый; ему нравятся тонкие расчленения, изощренный анализ; он охотно ткет паутину рассуждений {См. у Аристотеля теорию модальных силлогизмов, у Платона: "Парменид" и "Софист". Нет ничего более остроумного и хрупкого, чем вся физика и физиология Аристотеля; см. его "Проблемы". Эти школы растрачивали непроизводительно бездну ума.}. В этом он не знает себе равных; для него не имеет значения, что эта слишком сложная и редкая сеть остается без применения в теории и на практике; ему достаточно того, что ее тонкие нити перекрещиваются, образуя неуловимые и симметрически расположенные петли. Присущий народу талант сказывается в самих его недостатках. Греция -- родина спорщиков, риторов и софистов. Нигде в другой стране не существовало группы выдающихся и пользовавшихся популярностью людей, которые учили бы с таким же успехом и славой, как Горгий, Протагор и Полос, искусству делать черное белым и успешно защищать самое абсурдное, самое вопиющее по своей нелепости положение {Платон. Эвтидем.}. Греческие риторы восхваляют чуму, лихорадку, клопов, Полифема и Терсита; один греческий философ утверждал, что мудрец оказался бы счастливым, превратившись в быка Фалариса. Были школы, вроде собравшейся вокруг Карнеада, защищавшие прямо противоположные тезисы; другие, например, школа Энезидема, утверждали, что всякое положение так же истинно, как и обратное ему. В наследстве, завещанном нам древностью, находится богатейшая коллекция парадоксов и софизмов; гибкому уму греков было бы тесно, если бы он ограничивался областью истины, не заходя так же далеко в область заблуждения.
   Тонкость их ума такова, что в литературе она создала "аттический" вкус, т. е. понимание оттенков, легкую грацию, неуловимую иронию, простоту стиля, легкость речи, изящество аргументации. Рассказывают, что Апеллес, придя к Протогену и не желая называть своего имени, взял кисть и начертил на заранее приготовленной доске тонкую Извилистую линию. Когда Протоген вернулся и увидел эту черту, то он воскликнул, что здесь был, конечно, Апеллес; потом, продолжая эскиз, он провел вокруг еще более тонкую и запутанную линию и велел показать ее чужеземцу. Апеллес вновь пришел и, устыдившись, что другой затмил его, пересек оба первых контура третьей линией, тонкость которой превзошла их. Когда Протоген увидел ее, то сказал: "Я побежден и пойду обнять своего учителя". Эта легенда дает нам некоторое представление об особенностях греческого духа. Такой же тонкой чертой окружает он контуры вещей; с той же прирожденной ловкостью, точностью и гибкостью лавирует между идеями, расчленяя и связывая их.

III

   Но это только первая черта, -- есть еще и другая. Вернувшись в страну, мы увидим рядом с первой вторую. И на этот раз физическое строение края кладет на ум народа ту печать, которой отмечены его творчество и история. В этой стране нет ничего огромного, ничего гигантского; предметы не имеют чересчур больших, подавляющих размеров. Нет ничего подобного чудовищным Гималаям, непроходимым дебрям богатейшей растительности, огромным рекам, описываемым в поэмах индусов; ничего подобного бесконечным лесам, безграничным равнинам, безбрежному и дикому океану северной Европы. Глаз без труда схватывает формы предметов, воспринимает их резко очерченные образы. Все здесь -- средних размеров -- умеренно, легко и отчетливо воспринимается чувствами. Горы Коринфа, Аттики, Беотии, Пелопоннеса имеют от трех до четырех тысяч; надо отправиться на окраину Греции, далеко на север, чтобы найти вершину, похожую на Пиренеи и Альпы; это -- Олимп, и греки сделали из него местопребывание богов. Самые большие реки -- Пеней и Ахелой -- имеют лишь тридцать или сорок миль в длину; другие обыкновенно представляют простые ручьи и потоки. Даже море, столь грозное и страшное на севере, походит здесь на озеро. Совсем не чувствуется, что это необъятная пустыня; постоянно виден берег или какой-нибудь остров; оно не производит зловещего впечатления, не кажется свирепым существом, несущим гибель и разрушение; оно не имеет тусклой, мертвенно-свинцовой окраски; оно не опустошает своих берегов и лишено приливов, окаймляющих побережье валунами и грядой грязи. Оно переливает всеми красками: и, по словам Гомера, "сверкает, будучи такого же цвета, как вино, или фиолетового оттенка"; красноватые береговые скалы опоясывают его блестящую пелену узорчатой каймой, похожей на раму картины. Представьте себе первобытные и нетронутые души, которые получают воспитание под влиянием подобных, вечно окружающих их зрелищ. У них вырабатывается привычка к отчетливым, определенным образам; им будут неведомы смутная тревога, необузданная фантазия, мучительные прозрения потустороннего мира. Таким образом, отливается форма духа, из которой все идеи будут выходить после, поражая своей выпуклостью. Множество почвенных и климатических условий соединилось, чтобы дать этой форме законченную отделку. В этой стране почвенный рельеф виден еще отчетливее, чем в нашем Провансе; он не расплывается, не стирается, как в наших влажных северных странах, благодаря лежащему везде слою плодородной земли и ковру зелени. Скелет земли, геологический остов, серый с фиолетовыми пятнами мрамор, выступает наружу в виде утесов, тянется голыми кручами, резко выделяясь на небе и окружая глубокие долины своими пиками и гребнями, так что весь пейзаж, изборожденный крутыми изломами, изрезанный неожиданными брешами и углами, напоминает рисунок, сделанный мощной рукой, капризы и фантазии которой отнюдь не идут в ущерб ее точности и уверенности. Качество воздуха еще более увеличивает выпуклость предметов. В особенности воздух Аттики необычайно прозрачен. На повороте у мыса Суниум на расстоянии нескольких миль был виден гребень на шлеме Афины-Паллады в Акрополе. Гимет находится в двух милях от Афин, и тем не менее европеец, высаживаясь на берег, думает, что успеет сходить туда пешком до завтрака. Неясные пары, вечно реющие в нашей атмосфере, не смягчают здесь очертаний далей; они не кажутся смутными, окутанными дымкой, затушеванными; они отчетливо выделяются на своем фоне, как фигуры античных ваз. Примите, наконец, во внимание удивительный блеск солнца, доводящий до крайности контраст между светом и тенью и создающий противоположность между тяжелыми массами и резкостью линий. Таким образом, природа теми формами, которыми она наполняет ум, непосредственно вызывает у грека тяготение к отчеканенным и законченным понятиям. То же влечение она создает у него косвенно благодаря характеру политического союза, к которому она его ведет, отмежевывая для него весьма узкие границы.
   Действительно, Греция слишком мала по сравнению со своей главой, и она покажется вам еще меньше, если вы заметите, как она раздроблена. С одной стороны, главные цепи и боковые отроги гор, с другой -- море разрезывают ее на множество отдельных замкнутых областей: Фессалию, Беотию, Арголиду, Мессению, Лаконию и все острова. В варварскую эпоху море трудно пересечь, а горные кряжи во все времена облегчали защиту. Поэтому многочисленные племена Греции легко могли избегнуть завоевания и существовать рядом в виде мелких независимых государств. Гомер называет тридцать таких государств {"Илиада", песнь П. Перечень воинов и кораблей.}, а когда возникли и умножились колонии, число их возросло до нескольких сот. Нам греческое государство показалось бы крошечным. Арголида имеет от восьми до десяти миль в длину и от четырех до пяти в ширину; Лакония -- почти столько же; Ахайя представляет узкую полоску земли на склоне горного хребта, спускающегося в море. Вся Аттика меньше половины любого из наших департаментов; территория Коринфа, Сикиона и Мегары не больше пригородного округа; обыкновенно, и особенно на островах и в колониях, государство состоит из города с морским берегом и окрестными мызами. С акрополя виден акрополь или горы соседнего государства. В таком тесном кругу все ясно для ума; отечество не представляет ничего гигантского, отвлеченного и туманного, как у нас; его можно окинуть взглядом; оно сливается с родиной; как то, так и другая имеют совершенно определенные очертания в глазах гражданина. Чтобы представить себе Афины, Коринф, Аргос или Спарту, он воображает резкие контуры своей долины или силуэт города. Он знает всех сограждан и легко восстанавливает в своем уме все очертания родной страны; узость его политической арены, равно как и форма родного края дают ему готовые узкие рамки, в которых замыкаются все его понятия.
   В этом отношении заслуживает внимания религия древних греков: им совершенно чужда идея бесконечной вселенной, в которой данное поколение, народ, всякое отдельное существо, как бы они ни были велики, существуют лишь один миг и кажутся пылинкой. Вечность не воздвигает перед ними своей пирамиды из миллиардов столетий, -- подобие чудовищной горы, подле которой наша маленькая жизнь представляется едва заметным бугорком, простой кучей песку; они не захвачены, как другие, -- индусы, египтяне, семиты, германцы, -- идеей вечного круговорота превращений, непробудного и молчаливого сна могилы, бесформенной бездны, откуда создания выходят, как эфемерные пары единого всепоглощающего и грозного бога, в котором сосредоточены все силы природы и для которого небо и земля служат лишь кровлей и подножьем; им неведомо представление о той таинственной, невидимой божественной силе, которую религия открывает в вещах и за их пределами {Тацит. De moribus Germanorum. "Deorum nominibus appellant secretum illud, quod sola reverentia vident".}. Их воззрения вполне, отчетливы и построены по слишком малому масштабу. Их мысль не может охватить вселенной или, во всяком случае, обнимает ее лишь наполовину; они не обожествляют ее и тем более не олицетворяют; она остается на заднем плане их религии, -- это Мойра, Айса, Эймарменэ, другими словами -- предстоящая каждому судьба. Эта последняя предопределена; ни бог, ни человек не могут избегнуть событий, начертанных в книге судеб. В основе это -- отвлеченная истина; если Мойры Гомера -- богини, то это почти одна аллегория; слово поэта, как прозрачная вода, позволяет видеть нерасторжимое сцепление фактов и несокрушимые грани вещей. Наша наука пришла в настоящее время к признанию того же, и греческая идея рока не что иное, как довременное представление о научных законах. Все связано нерасторжимой причинной связью, -- вот что говорят наши формулы и что прозревали греки.
   Они развивают эту идею, чтобы еще более упрочить границы, в которые она вводит живые существа. Из слепой силы, распределяющей жребий, они делают Немезиду, поражающую надменных и устраняющую все крайности. "Ничего лишнего", -- гласило одно из великих изречений оракула. Остерегаться необузданных желаний, бояться полного благополучия, бороться против всякого опьянения, всегда соблюдать меру, -- вот совет, который дают все поэты и мыслители великой эпохи. Нигде инстинкт не достигал такой ясности, а разум самобытности; когда при первом пробуждении мысли они пытаются понять мир, то создают представление о нем по образу своего духа. Это -- порядок, космос, гармония, прекрасное правильное устройство внешнего мира, который существует и преобразуется сам собою. Позже стоики будут сравнивать его с большой городской общиной, управляемой наилучшими законами. Здесь нет места для чудовищно-громадных и непостижимых или для деспотических и сеющих разрушение богов. Религиозный дурман не может коснуться здоровых и уравновешенных умов, постигших подобный мир. Их боги вскоре превращаются в людей; они имеют родителей, родословную, историю, одежды, дворцы, тело похожее на наше; они могут страдать, быть ранеными; величайшие из них, даже сам Зевс, возникли во времени и, может быть, увидят когда-нибудь конец своего царствования. На щите Ахиллеса, изображавшем войско, "мужи шли под предводительством облеченных в златотканные одежды Ареса и Афины -- прекрасных и высоких, как подобает богам, ибо они превышают своим ростом людей". И действительно, в остальном между ними и нами почти нет разницы. Неоднократно в "Одиссее" Улисс и Телемак, встречая неожиданно высокого и прекрасного собою человека, спрашивают у него, не бог ли он. Столь человекоподобные боги не повергают в смущение создавших их умов; Гомер с ними не церемонится; он ежеминутно заставляет Афину вмешиваться в самые мелкие дела, показывать Улиссу дом Алкиноя или то место, где упал его диск. Поэт-богослов расхаживает в своем мире богов с непринужденностью и безмятежностью играющего дитяти. Он радуется и смеется; когда он показывает. Ареса, застигнутого около Афродиты, Аполлон опрашивает Гермеса шутя, не хотел ли бы он быть на месте Ареса. "Если бы на то была милость богов, о царственный луконосец Аполлон, то пусть меня опутали бы втрое более крепкие тенета, и пусть все боги и богини видели бы это, только бы мне быть поближе к светлокудрой Афродите". Прочтите гимн, где Афродита предлагает себя Анхизу, и особенно гимн Гермесу, который с самого рождения оказывается мастером на все выдумки, вором, лгуном, как истый грек, но обнаруживает при этом столько грации, что рассказ поэта походит на плод шаловливой фантазии скульптора. Аристофан в своих "Лягушках" и "Облаках" обращается с Геркулесом и Вакхом еще более за панибрата. Все это приводит к декоративным богам Помпеи, к изящным и веселым шуткам Лукиана, к Олимпу, который служит для украшения комнат и театра. Столь похожие на человека боги вскоре делаются его товарищами, а впоследствии становятся его игрушкой. Столь ясный ум, лишивший их таинственности и бесконечности, чтобы сократить расстояние между ними и собой, узнает в них свои творения и забавляется созданным мифом.
   Взглянем теперь на повседневную жизнь греков. Здесь мы видим тот же недостаток пиетета. Грек не умеет, подобно римлянину, подчиняться великому целому, обширному отечеству, которое постигают мысленно, но которого не видят. Он не пошел дальше той формы общественного союза, при которой государство совпадает с городом. Его колонии сами распоряжаются своей судьбой; они получают от метрополии жреца; и смотрят на нее с чувством дочерней привязанности; но к этому сводится вся их зависимость. Они -- освободившиеся от опеки дочери, похожие на молодого афинянина, который, возмужав, не подчиняется никому и делается полным господином, тогда как римские колонии -- не более, как военные посты, напоминающие молодого римлянина, которой, женившись, сделавшись должностным лицом, даже консулом, все еще чувствует на своем плече тяжелую руку отца и деспотическую власть, от которой ничто, кроме троекратной продажи, не может его освободить. Отречение от своей воли, повиновение далеким невидимым властям, взгляд на себя, как на часть обширного целого, забвение личных интересов ради великого национального интереса, -- вот чего греки не могли никогда применять последовательно. Они живут разбитые на мелкие кантоны, соперничая между собой; даже когда Дарий и Ксеркс готовы вторгнуться в их страну, они объединяются с трудом; Сиракузы, отказываются прислать подкрепления, потому что остальные не соглашаются передать им командование на войне; Фивы держат руку мидян. Когда Александр силой объединяет греков для покорения Азии, лакедемоняне не являются на призыв. Ни одному городу не удается образовать из других федерацию под своим главенством; поочередно Спарта, Афины, Фивы терпят в этом неудачу; побежденные просят денег у персов и раболепствуют перед великим царем, лишь бы только не подчиниться своим соплеменникам. В каждом городе враждующие партии изгоняют друг друга, и изгнанники, как в итальянских республиках, пытаются вернуться силой с помощью иноземцев. Будучи так раздроблена, Греция была завоевана полуварварскими, но дисциплинированными народами, и независимость каждой городской общины привела к порабощению всей нации. Это падение было отнюдь не случайным, а роковым. Государство, как его понимают греки, слишком мало; оно не в силах противостоять натиску тяжелых вражеских полчищ; это художественное произведение, гениальное, совершенное, но хрупкое. Их величайшие мыслители, Платон и Аристотель, сводят городскую общину к союзу в пять или десять тысяч свободных граждан. В Афинах их насчитывалось двадцать тысяч; большее число, по мнению греков, было бы уже беспорядочной толпой. Они полагают, что в более обширном общественном союзе не может быть хорошего управления. Акрополь, покрытый храмами, освященный костями основавших его героев и образами народных богов, агора, театр, гимназия, несколько тысяч воздержных, красивых, мужественных и свободных людей, занятых философией и общественными делами и пользующихся услугами рабов, которые обрабатывают землю, и производят ремесленные изделия, -- вот городская община, как они ее представляют себе, дивное творение искусства, которое каждый день возникает и получает завершение на глазах у них, -- во Фракии, на берегах Эвксина, в Италии, в Сицилии; всякая другая общественная форма кажется им хаотичной и варварской; но совершенство их государства связано с его ничтожными размерами, и оно не устоит долго под напором жестоких военных бурь.
   Этим минусам соответствуют равные плюсы. Если их религиозным представлениям не хватает строгости и величия, если их политическим учреждениям недостает устойчивости и долговечности, то зато греки свободны от тех искажений человеческой природы, причина которых коренится в величии религии и государства. Всюду в других странах цивилизация нарушила естественное равновесие способностей; она подавила одни из них, чтобы дать чрезмерное развитие другим; она принесла в жертву настоящую жизнь будущей жизни, человека -- божеству, личность -- государству; она создала индийского факира, египетского и китайского чиновника, римского законника и солдата, средневекового монаха, подданного, управляемого, мещанина наших дней. Под гнетом ее человек последовательно или одновременно делается узким и экзальтированным. Он превращается в колесико необъятной машины и смотрит на себя как на полное ничтожество. В Греции он подчинял себе свои учреждения вместо того, чтобы подчиняться им. Он делал из них средство, а не цель. Он пользовался ими для достижения гармонического, целостного развития; он мог быть одновременно поэтом, философом, критиком, должностным лицом, жрецом, судьей, гражданином, атлетом, мог упражнять свои члены, свой ум и изощрять свои вкусы, соединять в себе всевозможные таланты, причем ни один из них не причинял ущерба другому, -- быть солдатом, не превращаясь в автомата, танцором и певцом, не делаясь простым актером, мыслителем и ученым, не становясь буквоедом и затворником, решать общественные дела, не передавая своих полномочий в руки представителей, чествовать своих богов, не замыкаясь в застывшие догматы, не сгибаясь под тиранией сверхъестественной, всемогущей силы, не погружаясь в созерцание непостижимого и вездесущего существа. Давая человеку и жизни осязательные и отчетливые очертания, греки как будто отбросили все остальное и сказали себе: "Вот живой человек, вот деятельное и чувствующее тело, одаренное мыслью и волей; и вот действительная жизнь в продолжение шестидесяти или семидесяти лет, начиная от крика младенца и кончая молчанием могилы. Позаботимся о том, чтобы сделать это тело возможно более сильным, бодрым, здоровым и красивым чтобы развернуть эту мысль и волю на поприще мужественных деяний и украсить эту жизнь всей красотой, какую только могут создать и какой могут наслаждаться утонченные чувства, быстрый ум, живой и гордый дух". Они не видят ничего, помимо этого, и загробная жизнь кажется им страной киммерийцев, о которой говорит Гомер, кажется лишенным красок обиталищем усопших, окутанным свинцовым туманом, где похожие на летучих мышей чахлые привидения слетаются стаями с пронзительными криками, чтобы наполнить и согреть свои жилы алой кровью жертв, которую они пьют из ямы. Духовный склад греков замкнул их желания и порывы в узком кругу, залитом ярким солнцем и деятельность их надо наблюдать на этой арене, освещенной и отгороженной, как ристалище для бега.

IV

   Для этого нам надо в последний раз взглянуть на страну и объединить свои разрозненные впечатления в одно целое. Это -- чудный край, располагающий душу к радости и побуждающий человека смотреть на жизнь, как на праздник. В настоящее время от него остался лишь остов; как наш Прованс, и даже еще более, чем наш Прованс, он опустошен, выскоблен и, так сказать, исцарапан; земля осыпается, растительность становится редкой; голый и шероховатый камень с разбросанными там и сям пятнами тощего кустарника захватывает и покрывает собой три четверти доступного глазу пространства. Однако можно составить себе представление о том, чем была Греция, путешествуя по еще нетронутым берегам Средиземного моря между Тулоном и Иэром, Неаполем и Амальфи; надо только вообразить более голубое небо, более прозрачный воздух, более четкие и гармоничные формы гор. В этой стране, по-видимому, совсем не бывает зимы. Пробковые дубы, оливы, апельсинные и лимонные деревья, кипарисы образуют в долинах и по склонам ущелий вечный летний пейзаж; они спускаются к самому морю; в некоторых местах в феврале апельсины, отделившись от стеблей, падают в волны. Никогда не бывает тумана и почти не бывает дождя; воздух теплый, солнце ласково греет. Человек не вынужден, как при нашем северном климате, защищаться от враждебной стихии с помощью сложных изобретений, пользуясь газом, печами, двойной и тройной одеждой, тротуарами, подметальщиками улиц и прочим, чтобы сделать обитаемой полную холодной грязи клоаку, в которой он барахтался бы, не будь у него полиции и всевозможных приспособлений. Греку нет нужды выдумывать театральные залы и оперные декорации; ему достаточно взглянуть вокруг; природа доставляет ему такие красоты, которые бессильно воспроизвести искусство. Я видел в Иэре в январе восход солнца из-за острова; свет возрастал, наполнял воздух; вдруг на вершине одного утеса вспыхнуло пламя; необъятное кристальное небо раскинулось куполом над безбрежной равниной моря, над бесчисленными мелкими волнами, над могучей голубой гладью одноцветной воды, по которой струилось расплавленное золото. Вечером далекие горы принимают окраску мальвы, лилии, чайной розы. Летом солнечный свет наполняет воздух и море таким ослепительным блеском, что переполненные воображение и чувство как будто переносятся в царство триумфа и славы; все волны пылают, как угли, вода принимает оттенки драгоценных камней -- бирюзы, аметистов, сапфиров, ляпис-лазули, двигающихся и переливающихся под необъятным девственно-чистым пологом неба. Берега Греции надо представлять затопленными этим светом; они походят на мраморные сосуды и вазы, разбросанные посреди лазури.
   Нет ничего удивительного, что в характере грека обнаруживаются запас веселости и огня, жажда живого и осязательного счастья, которые мы встречаем и ныне у неаполитанцев и вообще у южных народов {"Эти племена живы, безмятежны, подвижны: пораженный недугом не падает здесь духом: он спокойно смотрит на приближение смерти: все улыбается вокруг него. В этом тайна божественного веселья гомеровских и платоновских поэм: рассказ о смерти Сократа в "Федоне" подернут лишь легкой грустью. Жить -- значит дать цвет, потом плод; что же еще? Если, как это можно утверждать, тревожная мысль о смерти составляет самую характерную черту христианства и современного религиозного чувства, то греческое племя -- наименее религиозное из всех племен. Это -- поверхностное племя, которое берет жизнь, не заглядывая ни за ее кулисы, ни в сверхъестественный мир. Такая простота мировоззрения в значительной мере зависит от климата, от чистоты воздуха, от удивительной отрады, которую испытываешь, вдыхая его, но в еще большей степени оно коренится в инстинктах эллинского чарующе-идеалистического племени. Всякая безделица -- дерево, цветок, ящерица, черепаха -- вызывает воспоминание о тысяче метаморфоз, воспетых поэтами: струя воды, углубление в скале, именуемое пещерой нимф, каменный колодец с ковшем у края, морской пролив, столь узкий, что его перелетают бабочки, и тем не менее доступный для самых больших судов, как в Поросе; померанцы, кипарисы, тень которых падает на море, сосновый лесок среди скал -- все вызывало у грека то чувство удовлетворения, какое возбуждает красота. Прогуливаться ночью по садам, слушать кузнечиков, сидеть при лунном свете, наигрывая на флейте; подниматься на гору, чтобы напиться ключевой воды, захватив с собой хлебец, рыбу и небольшой сосуд с вином, чтобы выпить его, распевая песни; на семейных празднествах -- вешать венок из листьев над своею дверью и идти с головой, увенчанной цветами; в дни народных торжеств -- нести тирсы, украшенные листвой, проводить дни в пляске, в игре с ручными козами, -- вот греческие удовольствия, удовольствия бедного, бережливого, вечно юного племени, живущего в очаровательной стране и находящего свое благополучие в себе самом и в тех дарах, которыми его наделили боги. Пастораль в духе Феокрита была в эллинских странах действительностью; Греция всегда любила этот вид тонкой и милой поэзии, один из самых характерных видов ее литературы, -- зеркало ее собственной жизни, -- который почти везде в других местах был пресным и искусственным. Хорошее настроение, жизнерадостность кажутся присущими грекам. Этому племени всегда двадцать лет: для него indulgere genio не имеет ничего общего с тяжелым опьянением англичанина, с грубым разгулом француза; это -- просто мысль, что природа хороша, что можно и должно следовать ей. Действительно, для грека природа -- советница изящества, законодательница права и добродетели. Мысль, что природа приводит нас к греху, кажется греку бессмыслицей. Любовь к пышному убранству, которая отличает паликара и обнаруживается с такой непосредственностью у молодого грека, не есть суетное тщеславие варвара, глупая спесь мещанина, смешное чванство выскочки; это -- чистое и тонкое чувство простодушных юношей, чувствующих себя законными детьми истинных творцов красоты" (Э. Ренан. Св. Павел). -- Один из моих друзей, долго путешествовавший по Греции, рассказывал мне, что часто проводники и возничие срывают какое-нибудь красивое растение, бережно несут его в руках в продолжение целого дня, кладут его вечером, ложась спать, в каком-нибудь укромном уголке и на другой день снова берут его, чтобы полюбоваться им.}. Человек здесь всегда следует тем влечениям, какие в него вложила первоначально природа; ибо она изб дня в день удовлетворяет те именно наклонности и стремления, которые она утвердила в нем. Несколько стихов Аристофана покажут вам эту откровенную, легкую и блестящую чувственность. Речь идет об афинских крестьянах, празднующих возвращение мира: "Какая радость снять шлем и распроститься, наконец, с сыром и луковицами! Я предпочитаю не воевать, а пить с друзьями и товарищами, смотреть, как трещат в очаге нарубленные летом сучья, поджаривать волошский горох на углях, печь желуди букового дерева, ласкать юную Фратту, пока жена в купальне. Когда окончен посев, и его орошает бог, то нет ничего приятнее, как говорить с соседом таким образом: "Скажи мне, Комархид, что мы теперь будем делать? Я не прочь выпить, пока Зевс оплодотворяет нивы. Ну-ка, жена, высуши три хеникса бобов, подбавь туда пшеницы, да выбери фиг получше; сегодня нельзя обрезывать виноградные лозы или разбивать глыбы: земля слишком мокра. Принесите мне дрозда и двух зябликов. У нас остались еще простокваша и четыре куска зайчатины. Дитя, принеси нам три из них, а четвертый подай батюшке; попроси у Эхинадеса мирт с ягодами; в то же время пусть кто-нибудь выйдет на дорогу крикнуть Харинадесу, чтобы он пришел выпить с нами, пока бог помогает нам и растит нашу жатву. О досточтимая, царственная богиня Мира, владычица сердец, покровительница брака, прими нашу жертву. Пошли на наш рынок изобилие всех плодов земных: сочных головок чесноку, ранних огурцов, яблок и гранат; пусть беотийцы приходят толпой, нагруженные гусями, утками, голубями, жаворонками; пусть прибывают туда корзинами упри из озера Копаисского; обступив их тесным кругом, мы будем покупать их наперебой с Морихосом, Телеасом и другими лакомками. Скорее беги на пир, Дикэополис, жрец Диониса зовет тебя; торопись, тебя ждут; все готово -- столы, ложа, подушки, венки, благовония и лакомства. -- Пришли гетеры, а вместе с ними явились печенья, пирожки, прекрасные плясуньи, все утехи". Я обрываю здесь цитату, так как она делается слишком вольной; античная чувственность и чувственность южная выливаются в слишком смелых телодвижениях и слишком откровенных словах.
   Подобный духовный склад заставляет человека смотреть на жизнь, как на источник наслаждения. В руках грека самые серьезные идеи и учреждения принимают смеющийся характер; его боги -- "блаженные, бессмертные боги". Они живут на вершинах Олимпа, "которых не колеблет ветер, никогда не мочит дождь, где не бывает снега, где открывается безоблачный эфир и льются потоки белого света". Там, в ослепительном чертоге, восседая на золотых тронах, они пьют нектар и вкушают амврозию в то время, как Музы "поют прекрасными голосами". Вечный пир, озаренный ярким светом, -- вот небо грека; поэтому прекраснейшей жизнью является та, которая наиболее приближается к этой жизни богов. У Гомера счастливым именуется тот, кто может "насладиться цветущей юностью и достичь порога старости". Религиозные церемоний представляют веселое пиршество, которым тешатся боги, так как на их долю также достаются вино и мясо. Самые торжественные праздники являются оперными представлениями. Трагедия, комедия, хоровое пение, сопровождаемое плясками, гимнастические игры составляют неотъемлемую принадлежность культа. Греки не думали, что надо умерщвлять плоть, чтобы почтить богов, поститься, воссылать трепетные мольбы, простираться ниц, оплакивая свои грехи; они полагали, что надо принимать участие в весельи богов, выставлять перед ними напоказ прекрасное нагое тело, украшать ради них город, возвышать человека до них, делая его на один миг бессмертным с помощью всего того великолепия, какое могут собрать воедино искусство и поэзия. Для них в этом "ликовании" и состоит благочестие, и, вылившись в трагедии в торжественных и величавых душевных движениях, оно изливается, кроме того, в комедии, принимая форму безумного шутовства и безудержного сладострастия. Надо прочесть "Лиси-страту", "Праздник Фесмофорий" Аристофана, чтобы представить себе этот порыв животной жизни, чтобы понять, каким образом праздновались публично Дионисии, как плясали в театре кордакс, а в Коринфе тысяча гетер совершали богослужение в храме Афродиты, и религия освящала бесшабашный разгул настоящего ярмарочного карнавала.
   К общественной жизни они относились так же легко, как и к религии. Римлянин завоевывает с целью приобретения; он, делец и администратор, извлекает доходы из побежденных, как из какой-нибудь мызы, -- упорно, методически; афинянин пускается в море, высаживается, сражается, ничего не основывая, беспорядочно, под влиянием минуты, удовлетворяя жажду деятельности, следуя полету фантазии, из духа предприимчивости, из жажды славы, чтобы доставить себе удовольствие быть первым греков. Народ украшает свой город на деньги союзников, заказывает зодчим и ваятелям храмы, театры, статуи, декорации, процессии, доставляя себе ежедневно всевозможные наслаждения на счет государственной казны. Аристофан забавляет его политическими карикатурами, выводя на сцену демос и его должностных лиц. Народ пользуется правом бесплатного входа в театр; под конец Дионисий ему раздают деньги, оставшиеся в казначействе от уплачиваемой союзниками контрибуции. Вскоре он заставляет платить себе за то, что творит суд в дикастериях и присутствует на общественных собраниях. Все -- для него; он обязывает богатых людей брать на себя содержание актеров, хоров, устройство представлений и пышных зрелищ. Как он ни беден, у него есть свои купальни, свои гимназии, содержимые государством, которые своей красотой не уступят гимназиям всадников {Ксенофонт. Афинская республика.}. В конце концов он хочет избавиться от всяких хлопот и ведет войны с помощью наемников; если он занимается политикой, то лишь для того, чтобы поговорить; он слушает своих ораторов, как дилетант, и присутствует на их дебатах и схватках, на их состязаниях в красноречии, как на петушиных боях. Он оценивает таланты и рукоплещет метким ударам. Его главная забота -- иметь блестящие празднества; он издает указ, угрожающий смертной казнью тому, кто предложит употребить на военные нужды часть денег, предназначенных на устройство зрелищ. Его полководцы служат декорацией. "Кроме одного, которого вы посылаете на войну, -- говорит Демосфен, -- другие украшают ваши праздники, шествуя вслед за жрецами". Когда надо снарядить и отправить флот, граждане бездействуют или же слишком медлят; наоборот, когда идет речь о процессиях или публичных представлениях, то все предусмотрено, отданы надлежащие приказания, все исполняется в точности и в назначенный час. Мало-помалу, под влиянием возрастающей чувственности, роль государства сводится к устройству зрелищ, к доставлению поэтических наслаждений наделенной художественным вкусом толпе.
   Наконец, в философии и науке греки равным образом хотели лишь срывать цветы. Они были совершенно лишены самоотречения современного ученого, который употребляет весь свой гений на то, чтобы осветить какой-нибудь темный вопрос, который наблюдает десять лет под ряд один вид животных, беспрестанно повторяя и проверяя свои опыты, и, добровольно ограничиваясь неблагодарным трудом, в продолжение всей своей жизни терпеливо обтесывает два или три камня для огромного здания, завершения которого он не увидит, но которое послужит на пользу будущим поколениям. В Греции философия носит характер беседы; она рождается в гимназиях, под портиками, в тени платановых аллей; учитель говорит, прогуливаясь; ученики следуют за ним. Все сразу приходят к конечным выводам: приятно иметь общие точки зрения; они наслаждаются и мало думают о том, чтобы построить хорошую прочную дорогу; чаще всего их доказательства сводятся к гипотезам. В общем это отвлеченные мыслители, любящие парить над землею, пробегая, подобно богам Гомера, гигантскими шагами необозримую новую область и окидывая весь мир одним взглядом. Философская система представляет род фантазии высшего порядка, фантазии мыслящих и пытливых умов. От Фалеса до Прокла их философия так же, как и их трагедия, вращается вокруг тридцати или сорока главных тем с бесконечным множеством вариантов, дополнений и сочетаний. Философская фантазия распоряжается идеями и гипотезами так же, как мифологическая фантазия легендами и богами.
   Если от их творений мы обратимся к их приемам, то увидим тот же склад ума. Они софисты в такой же мере, как и философы; они упражняют свой ум для того, чтобы его упражнять. Неуловимые различия, долгий и тонкий анализ, захватывающая и запутанная аргументация привлекают их и приковывают их внимание. Они забавляются и застревают в диалектике, хитросплетениях и парадоксах {Взгляните на логические приемы Платона и Аристотеля, например, на доказательство бессмертия души в "Федоне". Во всей этой философии талант выше самого творения. Аристотель написал трактат о гомеровском эпосе по примеру тех риторов, которые занимались исследованием вопроса, была ли Афродита ранена Диомедом в правую или левую руку.}; они не обладают надлежащей серьезностью; если они берутся за исследование, то отнюдь не для того только, чтобы достигнуть определенного научного завоевания; им неведома всепоглощающая любовь к истине, соединенная с забвением и презрением ко всему остальному. Истина -- это дичь, которая часто попадается им на охоте; но, видя, как они рассуждают, сейчас же чувствуешь, что они, не признаваясь в том, предпочитают дичи охоту, охоту с ее изворотами, хитростями, обходами, с ее пылом, и то чувство свободной, победоносной и не знающей препон деятельности, которое она вселяет в нервы и воображение охотника. "О греки, греки! -- сказал Солону египетский жрец, -- вы -- дети!" Действительно, они играют жизнью, всеми важнейшими вопросами жизни, религией и богами, политикой и государством, философией и истиной.

V

   Но потому-то они и являются величайшими художниками мира. Они обладают чарующей свободой духа, избытком жизнерадостного творчества, пленительной игрой воображения, побуждающей ребенка неустанно сочинять и представлять маленькие поэмы исключительно с той целью, чтобы дать исход внезапно пробудившимся в нем новым и крайне живым способностям. Три главных черты, которые мы отметили в натуре греков, характеризуют как раз душу и ум художника. Утонченность восприятия, способность схватывать тончайшие соотношения, чутье оттенков, -- вот что позволяет ему воздвигать законченное здание из форм, звуков, красок, событий, -- словом, элементов и деталей, так хорошо прилаженных друг к другу, так тесно связанных, что они образуют живой организм и, будучи созданиями фантазии, затмевают глубокую гармонию действительности. Потребность в ясности, чувство меры, ненависть ко всему расплывчатому и отвлеченному, презрение ко всему чудовищному и огромному, тяготение к определенным и отчетливым очертаниям, -- вот что заставляет грека замыкать свои представления в формы, легко воспринимаемые воображением и чувствами, и поэтому создавать творения, которые могут быть поняты всяким племенем и в любую эпоху и которые, будучи общечеловеческими, являются вечными. Любовь к настоящей жизни и культ ее, чувство силы, потребность в светлой радости бытия, -- вот что побуждает его избегать картин физической немощи и нравственной болезни, изображать душевное здоровье и телесное совершенство, дополняя производную красоту выражения основной красотой самого сюжета. В этом именно состоят особенности всего искусства древних греков. Вы легко убедитесь в этом при беглом взгляде на их литературу, при сравнении ее с литературой Востока, средних веков и нашего времени, при сопоставлении Гомера с "Божественной комедией", "Фаустом" или эпосом индусов и параллельном изучении их прозы и прозаиков всякого другого века и любой другой страны. Рядом с их литературным стилем всякий стиль кажется напыщенным, тяжелым, неточным и натянутым; рядом с их типами всякий тип представляется преувеличенным, тоскливым и нездоровым; перед их поэтическими и ораторскими рамками всякая незаимствованная у них рамка покажется несоразмерной, плохо прилаженной, не вяжущейся с тем произведением, которое она содержит.
   В виду недостатка места из сотни примеров мы можем выбрать лишь один. Рассмотрим то, что прежде всего бросается в глаза, когда въезжаешь в греческий город, -- именно храм.
   Обыкновенно он находится на высоте, в кремле, на выступе окал, как в Сиракузах, или на холме, как в Афинах, являющемся главным оплотом и местом возникновения города. Его видно со всех концов равнины и с соседних холмов; суда приветствуют его издали, приближаясь к гавани. Он весь целиком отчетливо вырисовывается в прозрачном воздухе. Он, в отличие от средневековых соборов, не стиснут, не сдавлен рядами домов, не заслонен, не скрыт, не является недосягаемым для глаз, за исключением деталей и верхних частей. Его основание, его боковые стены, вся его масса и пропорции предстают разом. Не приходится угадывать целое по отдельным кускам; местоположение храма делает его доступным нашим чувствам. Чтобы ничто не мешало четкости впечатления, греки сообщают ему средние или небольшие размеры. Среди греческих храмов только два или три равны по своей величине парижской церкви Св. Магдалины, здесь нет ничего похожего на огромные монументы Индии, Вавилона и Египта, на многоэтажные и нагроможденные дворцы, на лабиринты переходов, оград, зал, колоссальных изваяний, бесконечное множество которых ослепляет в конце концов ум и повергает его в смятение; ничего подобного гигантским соборам, под сводами которых укрывалось население целого города и которых глаз не мог бы охватить, если бы даже они были воздвигнуты на высоте: их основные очертания ускользнули бы от него, их общую гармонию можно почувствовать только на плане. Греческий храм не является местом сборищ, это -- исключительно обиталище бога, хранилище его изображения, мраморный ковчег, заключающий лишь изваяние. В каких-нибудь ста шагах от окружающей его священной ограды можно уловить направление и гармонию его главных линий. Впрочем, они так просты, что достаточно одного взгляда, чтобы постичь целое. В этом здании нет ничего сложного, ничего причудливого, ничего вымученного; это -- прямоугольный треугольник, обрамленный колоннадой; три или четыре элементарных геометрических формы исчерпывают всю его сущность; симметрическое расположение заставляет их выделяться, повторяя и противопоставляя их друг другу. Венец фронтона, желобки стержня колонн, плита капители, все аксессуары и все детали с необычайной выпуклостью обрисовывают характер каждой из его частей, и многоцветность храма довершает его красоту, подчеркивая ее и заставляя резче выступать.
   Во всех этих разнородных чертах вы вновь узнаете основную потребность греческого духа в ясных и отчеканенных формах. Ряд других характерных особенностей покажет нам тонкость их художественного чутья и поразительную восприимчивость. Между всеми формами и размерами храма существует та же связь, как и между органами живого тела: они нашли эту связь; они установили архитектурный модуль, который по диаметру колонны определяет ее высоту, затем ее ордер, ее основание, ее капитель, далее, расстояние между колоннами и общие размеры здания. Они намеренно изменили грубую прямолинейность математических форм, приспособили их к сокровенным требованиям глаза, утолстили {Энтазис.} колонну мастерской кривой, начинавшейся на высоте двух третей ее, изогнули все горизонтальные линии: и наклонили к центру все перпендикуляры Парфенона, порвав путы механической симметрии; они дали неравные крылья своим Пропилеям, подняли на различную высоту два святилища Эрехтеиона; они перекрещивали, разнообразили, изгибали свои плоскости и углы, чтобы сообщить архитектурной геометрии грацию, многогранность, неожиданность и неуловимую гибкость жизни и, не уменьшая впечатления от их массивности, покрыли поверхность зданий изящнейшим узором нарисованных и лепных орнаментов. Во всем этом со своеобразностью их вкуса может сравниться лишь его безошибочность; они соединили два качества, которые кажутся исключающими друг друга: крайнее богатство и крайнюю трезвость творчества. Последнее представляет нечто недосягаемое для наших чувств; мы можем лишь наполовину и постепенно угадывать все его совершенства. Понадобились раскопки Помпеи, чтобы мы могли составить некоторое представление о чарующей гармонии и живости орнаментов, которыми они покрывали свои стены, и лишь в наши дни один английский архитектор измерил неуловимый изгиб дугообразных горизонтальных линий и сходящихся в одной точке перпендикуляров, которые сообщают их прекраснейшему храму его несравненную красоту. Мы перед ними то же, что заурядный слушатель перед музыкантом, рожденным и воспитанным для музыки; игра последнего отличается тонкостью исполнения, чистотой звуков, полнотой аккордов, изысканностью мотивов, выразительностью, которые другой, наделенный посредственными способностями и плохо подготовленный, схватывает лишь в общих чертах и урывками. У нас остается только общее впечатление от греческой архитектуры, впечатление счастливого и бодрящего праздника, соответствующее гению этого племени. Создание архитектуры здесь здоровое, в нем самом таится жизненная сила; оно не нуждается, как готический собор, в целых поселках каменщиков, которые жили бы у его подножья, беспрестанно ремонтируя вечно разрушающееся здание; оно не ищет опоры для своих сводов в наружных контрфорсах; ему не нужны железные скрепы, чтобы поддерживать чудовищное нагромождение разукрашенных и резных колоколен, чтобы прикреплять к стенам чудесное затейливое кружево, хрупкие узоры из камня. Оно представляет творение не чрезмерно возбужденной фантазии, а ясного разума. Оно построено так чтобы жить, опираясь на свою собственную мощь, без посторонней поддержки. Почти все греческие храмы были бы целы и поныне, если бы их не разрушили дикость и фанатизм людей. Храмы Пестума стоят по прошествии двадцати трех веков; понадобился взрыв порохового склада, чтобы расколоть на двое Парфенон. Предоставленный самому себе, греческий храм незыблем и несокрушим; это видно по его крепкому основанию; его массивность не делает его громоздким, а только дает ему особую прочность. Мы чувствуем устойчивое равновесие различных частей храма, ибо зодчий воплотил в видимых формах внутреннее строение, и линии, ласкающие глаз своей строгой гармонией, являются как раз теми, которые удовлетворяют ум обещанием вечности {См. по этому поводу Boutmy. "Philosophie de l'architecture er Grèce", -- труд этот носит печать весьма точного, добросовестного и тонкого ума.}. Прибавьте к этому впечатлению мощи легкость и изящество храма; греческое здание не заботится об одной лишь прочности, как сооружения египтян. Оно не подавлено тяжестью своей массы, как непобедимый и приземистый Атлас; оно развивается, развертывается, выпрямляется, как прекрасное тело атлета, в котором мощь сочетается с тонкостью и ясностью линий. Посмотрите, кроме того, на его убранство, на золотые щиты, сверкающие на его архитраве, на золотые акротеры, на львиные головы, которые блестят на солнце, на золотые эмалевые нити, которые змеятся по его капителям, на его стены, расписанные киноварью, суриком, бледной охрой, голубой и зеленой красками, на все яркие или тусклые тона, которые, сочетаясь и образуя контрасты, как в Помпее, дают глазу ощущение здорового и открытого южного веселья. Примите, наконец, во внимание барельефы, статуи на фронтонах, метопах и фризе, в особенности колоссальное изображение бога во внутренней целле, все изваяния из мрамора, слоновой кости и золота -- все эти тела героев или богов, которые являют глазам человека законченные образцы мужественной силы, атлетического совершенства, воинской доблести, благородной простоты, неизменной ясности, и вы составите себе представление о гении и искусстве греков.

Вторая глава.
Эпоха

   Теперь надо сделать шаг вперед и рассмотреть характер греческой цивилизации. Мало того, что грек древней Эллады является греком -- он, кроме того, еще и древний; он не только отличается от англичанина или испанца, потому что, принадлежа к другому племени, обладает иными способностями и наклонностями; он отличается от англичанина, от испанца и современного грека тем, что, живя в предшествующую эпоху истории, обладает другими идеями и иными чувствами. Он предшествует нам, и мы следуем по его стопам. Его цивилизация не построена на нашей, -- мы воздвигли свою цивилизацию на его цивилизации и на некоторых других. Он находится в нижнем этаже, а мы помещаемся во втором или третьем. Отсюда вытекают неисчислимые и крайне важные последствия. Что может быть различнее двух жизней, из которых одна протекает на земле с дверьми, распахнутыми в открытое поле, а другая ютится в узких каморках современного высокого дома? Этот контраст может быть выражен в двух словах: жизнь и дух древних греков просты, а наша жизнь и наш дух сложны. Следовательно, их искусство проще нашего, и представление, которое они выработали о душе и теле человека, служит материалом для творений, с которыми не мирится наша цивилизация.

I

   Достаточно беглого взгляда, брошенного на внешнюю сторону их жизни, чтобы заметить, как она проста. Перемещаясь к северу, культура должна была удовлетворять всевозможным потребностям, с которыми ей не приходилось иметь дела на ее первых этапах на юге. В сыром и холодном климате Галлии, Германии, Англии и Северной Америки человек больше ест; ему нужны более прочные и лучше защищенные дома, более теплые и толстые одежды, больше огня и больше искусственного освещения, больше уюта, жизненных припасов орудий и промыслов. Он волей-неволей делается промышленником, и так как его потребности возрастают по мере их удовлетворения, то он тратит три четверти своей энергии на приобретение благосостояния. Но удобства, которые он доставляет себе, становятся путами для него; искусственный комфорт держит его в плену. Из скольких предметов состоит ныне одежда обыкновенного, мужчины! Еще больше вещей входит в состав туалета женщины, будь это даже женщина из среднего класса. Они едва помещаются в двух или трех шкафах. Заметьте, что в настоящее время неаполитанские или афинские дамы заимствуют у нас моды. Паликар носит такое же пышное одеяние, как и мы. Наша северная цивилизация, докатившись до отсталых южных народов, принесла к ним чужеземный, слишком сложный костюм, и надо отправиться в глухие местности, спуститься до беднейшего класса, чтобы найти в Неаполе лаццарони, вся одежда которых состоит из одного лоскута, а в Аркадии женщин в одних рубашках, -- словом, людей, которые приводят свое платье в соответствие с требованиями климата.
   В древней Греции короткая туника без рукавов у мужчины, длинная, спускающаяся до пят туника у женщины, перекинутая через плечо и нисподающая сзади до пояса, -- вот в сущности и весь костюм; прибавьте к этому большой квадратный кусок материи, который служит плащом, а у женщины -- покрывало, которое она надевает, выходя из дому, и обычно сандалии; Сократ носил их только в дни пиршеств: очень часто ходят босиком и с непокрытой головой. Все эти одежды можно сбросить одним движением руки; они не стягивают стана и не скрывают форм; нагое тело сквозит везде и видно при каждом движении. Одежды снимают совсем в гимназиях, на ристалище, при некоторых торжественных танцах. "Особенность греков состоит в том, -- говорит Плиний, -- что они ничего не прикрывают". Платье играет у них роль просторного аксессуара, который нисколько не стесняет тела и может быть сброшен в любой момент. Тою же простотой отличается вторая оболочка человека, -- я имею в виду его жилище. Сравните дом в Сен-Жермене или Фонтенебло с домом в Помпее или Геркулануме -- двух красивых провинциальных городах, которые были для Рима тем, чем являются ныне для Парижа Сен-Жермен или Фонтенебло; сочтите все, что требуется в настоящее время для удовлетворительной квартиры: большое двух- или трехэтажное здание из тесаного камня, окна со стеклами, обои, жалюзи, двойные и тройные занавески, печи, камины, ковры, постели, кресла и диваны, всевозможная мебель, бесчисленные безделушки, предметы роскоши и хозяйственная утварь, -- и бросьте взгляд на хрупкие стены дома в Помпее, на его десять или двенадцать комнаток, расположенных вокруг дворика, где журчит водомет, на его тонкую живопись и бронзовые статуэтки: это -- легкое убежище на ночь, пригодное днем для отдыха, для того, чтобы наслаждаться прохладой, любуясь изящными арабесками и чудной гармонией красок; климат не требует ничего более. В славную эпоху Греции домашняя обстановка была еще проще {См. относительно всех этих подробностей частной жизни "Харикл", Беккера, в особенности экскурсы.}. Выбеленные известью стены, которые мог проломить вор, во времена Перикла были еще лишены живописи; кровать с несколькими одеялами, сундук, несколько красивых расписных ваз, развешанное оружие, лампа самого примитивного устройства, маленький домик, в котором не всегда даже два этажа, -- этим довольствовался знатный афинянин; он жил на открытом воздухе под портиками, на площади, в гимназиях, и публичные здания, в которых протекала его общественная деятельность, были также скудно обставлены, как и его частное жилище. Вместо дворца, каким является наше Законодательное собрание или Вестминстер в Лондоне с его внутренним убранством, скамьями, искусственным освещением, библиотекой, буфетом, комнатами и всевозможными удобствами, афинянин имел пустую площадь, Пникс, и несколько каменных ступеней, служивших трибуной для оратора. Мы строим сейчас Оперу, и нам нужен громадный фасад, четыре или пять обширных павильонов, всевозможные фойе, коридоры и камины, широкий круглый зал для зрителей, необъятная сцена, гигантский чердак для склада декораций, бесконечное множество лож и помещений для администрации театра и актеров; мы тратим сорок миллионов, и зал будет иметь две тысячи мест. В Греции же театр вмещает от тридцати до пятидесяти тысяч зрителей и стоит в двадцать раз меньше нашего: расходы несет природа; на склоне холма высекают полукругом места для сиденья, в центре, внизу, воздвигают алтарь, ставят для резонанса большую, украшенную барельефами стену, вроде сохранившейся в Оранже, солнце заменяет лампу, а далекими декорациями служат то сверкающее море, то группы гор, озаренных мягким светом; греки своей бережливостью достигают сказочного великолепия и как в своих развлечениях, так и в делах поднимаются на высоту, которой мы не может достичь, несмотря на все наши затраты.
   Перейдем к социальным учреждениям. В настоящее время государство заключает тридцать или сорок миллионов жителей, разбросанных по обширной территории в несколько сот миль длиной. Оно поэтому прочнее античной общины, но зато оно гораздо сложнее, и, чтобы выполнять в нем какую-нибудь функцию, человек должен специализироваться. Следовательно, общественные должности являются также уделом специалистов. Масса населения вмешивается в государственные дела лишь изредка, путем участия в выборах. Она живет или прозябает в провинции, не будучи в состоянии составить собственное определенное мнение, ограничиваясь смутными впечатлениями и слепыми страстями, принужденная доверять свою судьбу более образованным людям, которых она посылает в столицу и которые заменяют ее при решении вопросов, касающихся войны и мира или налогов. Та же замена происходит в религии, при отправлении правосудия, в армии и флоте. В каждой из этих областей мы обладаем контингентом специалистов; нужна долгая выучка, чтобы играть здесь роль; они недоступны большинству граждан. Мы не принимаем в них никакого участия; у нас есть уполномоченные, которые, будучи избраны путем кооптации или назначены государством, воюют, служат во флоте, судят нас или молятся за нас. И мы не можем поступать иначе: служба слишком сложна, чтобы ее мог выполнять без всякой подготовки первый встречный; священник должен окончить семинарию, судья -- получить юридическое образование, офицер -- пройти подготовительную школу, выдержать искус в казарме или на корабле, чиновник -- подвергнуться экзамену и пройти стаж в канцелярии. Наоборот, в таком маленьком государстве, как греческая община, обыкновенный человек находится на высоте всех своих общественных обязанностей; общество не делится на чиновников и управляемых: нет далеких от общественной жизни мещан, есть лишь принимающие в ней активное участие граждане. Афинянин сам решает общественные дела; пять или шесть тысяч граждан выслушивают ораторов и голосуют на публичной площади; это -- рыночная площадь; сюда приходят издавать декреты и законы так же, как и продавать вино и оливки; государственная территория ограничивается городским округом, -- деревенскому жителю приходится идти немногим больше, чем горожанину. К тому же все дела, о которых идет речь, доступны его пониманию: они затрагивают его узкие приходские интересы, так как община состоит из одного города. Ему нетрудно понять, какой политики надо держаться по отношению к Мегаре или Коринфу; ему достаточно для этого личного опыта и повседневных впечатлений; ему нет нужды быть профессиональным политиком, начитанным по географии, истории, статистике и прочим наукам. Равным образом он является жрецом у себя дома и время от времени священнодействует в своей фратрии или трибе, ибо его религия -- прекрасная детская сказка, и церемония, которую он выполняет, состоит в знакомых ему с детства плясках и пении и в пиршестве, на котором он председательствует, облеченный в соответствующее одеяние. Кроме того, он судит в дикастериях, в гражданских, религиозных и уголовных процессах и выступает сам по своим собственным делам. Будучи южанином, греком, он обладает природной живостью ума и красноречием; законы еще не усложнились, не представляют запутанного свода и труды всякого хлама; он знает их в общих чертах; цитируют их тяжущиеся; вдобавок обычай позволяет ему внимать своему инстинкту, своему здравому смыслу, своим волнениям и страстям не меньше, чем строгому праву и почерпнутым в законах доказательствам. Если он богат, то является устроителем публичных зрелищ. Вы видели, что греческий театр менее сложен, чем наш, и что любой грек, особенно афинянин, обладает достаточным художественным чутьем, чтобы организовать труппу танцоров, певцов и актеров. Независимо от того, богат он или беден, он -- воин; так как военное искусство еще просто, и боевые машины не известны, то армия состоит из народной милиции. До прихода римлян не было лучшей армии в мире. Чтобы создать ее и выработать совершенного солдата, требовались два условия, и оба эти условия достигались общественным воспитанием, без специальной выучки, без фронтового учения, без дисциплины и упражнений казармы. С одной стороны, греки хотят, чтобы каждый солдат стал возможно лучшим борцом, имел мощное, гибкое и ловкое тело, способное наносить удары, отражать их и бегать; для этого служат их гимназии; это -- колледжи греческого юношества; здесь учатся по целым дням и в течение долгих лет бороться, прыгать, бегать, метать диск, методически упражняя и укрепляя все члены и все мускулы. С другой стороны -- они хотят, чтобы солдаты умели маршировать, бегать, проделывать все приемы в полном порядке; это достигается орхестрикои: все их национальные и религиозные праздники учат детей и молодежь искусству образовывать группы и действовать врассыпную; в Спарте хор, исполнявший общественные пляски, и боевой отряд построены по одинаковому образцу. Само собой разумеется, что при такой подготовке гражданин без всяких усилий, сразу делается воином. Ему не надо долгой выучки, чтобы стать моряком. В те времена военный корабль представляет не что иное, как каботажное судно с какими-нибудь двумястами человек экипажа и почти никогда не теряет из виду берегов. В портовом городе, живущем морской торговлей, нет никого, кто не умел бы управлять таким кораблем, никого, кто не знал бы заранее или не мог научиться в самое короткое время распознавать погоду, предвидеть перемену ветра, определять расстояние и положение, -- всю ту технику и вспомогательные приемы, которые матрос или морской офицер усваивает у нас лишь после десяти лет изучения и практики. Все эти особенности античной жизни вытекают из одной и той же причины, из беспримерной простоты цивилизации, и все приводят к одному и тому же результату -- простоте уравновешенного духа, в котором ни одна группа способностей и наклонностей не развивается в ущерб другим, который не сошел с естественного пути и не искажен специализацией. В настоящее время мы имеем культурного и некультурного человека, горожанина и крестьянина, провинциала и парижанина, и, кроме того, столько различных разновидностей, сколько классов, профессий и ремесел; повсюду отдельная личность заперта в сооруженную ею самой клетку и отягчена множеством искусственных потребностей. Будучи более естественным, менее специализированным, менее удаленным от первобытного состояния, грек действовал в политическом кругу, лучше приспособленном к человеческим способностям, и среди нравов, более благоприятных для сохранения животных способностей; он был ближе к жизни природы, был менее порабощен чрезмерной цивилизацией, -- он в большей степени был человеком.

II

   Такова окружающая обстановка и внешние формы, в которые отливается отдельная личность. Заглянем теперь в нее самое, в мир ее чувств и воззрений, и мы будем еще более поражены расстоянием, которое отделяет те и другие от наших собственных. Два рода культуры определяют их во все времена и в каждой стране: религиозная культура и светская культура; та и другая действуют в одинаковом направлении: в древней Греции -- сохраняя простоту чувств и воззрений, ныне -- усложняя их. Современные народы -- христиане, а христианство представляет религию позднейшей формации, противоречащую природным инстинктам. Его можно сравнить с насильственным искажением всего первоначального строя человеческой души. Действительно, оно объявляет, что мир погряз во зле, а человек испорчен; и это, несомненно, верно для эпохи возникновения христианства. Поэтому человек должен, согласно христианскому учению, шествовать по иному пути. Настоящая жизнь -- место изгнания; обратим наши взоры к небесной отчизне. Наша природа порочна; будем подавлять все наши естественные влечения и умерщвлять свою плоть. Данные опыта и наука недостаточны и обманчивы; пусть нашим светочем станет откровение, вера, озарение свыше. Путем покаяния, самоотречения, глубокого размышления разовьем в себе духовное начало, и пусть наша жизнь будет трепетным ожиданием освобождения, вечным отречением от своей воли, неустанным воздыханием о боге, помыслом о высшей любви, иногда вознаграждаемым экстазом и лицезрением небесного мира. В течение четырнадцати веков идеалом казался отшельник или монах. Чтобы измерить силу подобной идеи и всю величину переворота в человеческих способностях и привычках, вызываемого ею, прочтите одну вслед за другой великую христианскую и великую языческую поэмы, -- с одной стороны "Божественную комедию", с другой -- "Одиссею" и "Илиаду". Данте посещают видения; он переносится из нашего маленького призрачного мира в вечные страны; он видит муки, искупление грехов, блаженство; нечеловеческая тоска и нечеловеческий ужас томят его смятенный дух; все, что только может изобрести свирепая и утонченная фантазия судьи и палача, -- все это он видит, изнемогая от страданий; потом он поднимается в царство света; его тело делается невесомым; он улетает, привлекаемый улыбкой лучезарной девы; он слышит голоса и мелодии душ; он видит сердца, большую розу из живых светильников, неземные добродетели и силы; священные глаголы, догматы веры оглашают эфир. На этих огненных высотах разум тает, как воск, а символы и видения, переплетаясь и сливаясь друг с другом, озаряются в конце концов таинственным, ослепительным сиянием, и вся поэма, в своем описании преисподней и рая, является сновидением, которая начинает кошмаром, чтобы кончить неземным блаженством. Насколько естественнее и здоровее зрелище, которое рисует нам Гомер! Это -- Троя, остров Итака, берега Греции; и поныне можно по его описаниям узнать формы гор, цвет моря, бьющие родники, кипарисы и ольхи, где гнездятся морские птицы; он изображает устойчивую и несокрушимую природу; повсюду у него ставишь ногу на прочную почву действительности. Его книга -- исторический документ; он изображает нравы современников; самый его Олимп представляет греческую семью. Нам нет нужды насиловать себя и доводить до экзальтации, чтобы переживать чувства его героев или вообразить мир, который он рисует: битвы, путешествия, пиры, речи на народных собраниях, частные беседы, все сцены повседневной жизни, дружбу, отцовскую и супружескую любовь, жажду славы и подвигов, гнев, умиротворение, вкус к праздникам, наслаждение жизнью, все волнения и страсти нормального человека. Он замыкается в видимом кругу, который заключает в себе весь опыт любого поколения; он не выходит из него; этот мир его вполне удовлетворяет; лишь он один имеет для него значение; загробная жизнь кажется ему туманным местопребыванием сумрачных теней; когда Улисс, встретив Ахилла в царстве Аида, поздравляет его с тем, что он остается первым; среди теней, -- тот отвечает ему: "Не говори мне, о смерти, славный Улисс. Я предпочел бы быть пахарем и батраком у неимущего, который едва может прокормиться, я предпочел бы это главенству над всеми умершими. Но расскажи мне лучше о моем славном сыне, поведай, отличился ли он на войне". Таким образом, даже за гробом его по-прежнему занимает земная жизнь. "Тогда душа быстроногого Ахиллеса удалилась большими шагами на покрытый златооками луг, радуясь моим словам, что сын его отважен и славен". Во все эпохи греческой цивилизации возрождается с различными оттенками то же самое чувство; мир треков озарен солнцем; умирающий находит надежду и утешение в том, что после него будут жить при ярком свете дня его сыновья, что его переживут слава, гробница и отчизна. "Счастливейший из людей, каких я знал, -- говорил Солон Крезу, -- афинянин Теплое. Ибо его город благоденствовал, у него были красивые и доблестные дети, которые все еще при его жизни имели детей и сохранили свое имущество в целости; после такого благополучия в жизни он удостоился славной кончины, ибо он прибыл на подмогу афинянам, бившимся против своих соседей, жителей Элевсиса, и погиб, обратив в бегство врагов; афиняне похоронили его на счет государства на том месте, где он пал, и оказали ему великие почести". Во времена Платона Гиппий, выражая общественное мнение, говорил также: "Для всякого человека везде и всюду самое прекрасное -- обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением греков, достичь таким образом старости и, воздав последний долг родителям, самому быть погребенным своими потомками с таким же великолепием". Когда философская мысль брала на себя труд остановиться на загробном мире, то он не казался ей страшным, бесконечным, резко противоречащим земной жизни, таким же реальным, как, она, царством нескончаемых мук или беспредельных восторгов, ужасающей бездной или торжеством ангельской славы. "Смерть, -- говорил Сократ своим судьям, -- это одно из двух: или умерший переходит в небытие и не ощущает ничего решительно, или же, как говорят, смерть представляет перемену, переселение души из одного места в другое. Если умерший не испытывает более никаких ощущений и как бы погружается в сон без сновидений, тогда смерть -- величайшее благо; ибо, по моему убеждению, если кто-нибудь выберет из всех своих ночей такую ночь, когда он так крепко уснул, что не видел снов, и оглянется на другие дни и другие ночи своей жизни, чтобы найти, много ли часов у него было лучше и слаще этих, то он не найдет их, и я говорю здесь не только об обыкновенном смертном, но и о великом царе {Царь персидский.}. Итак, если смерть такова, То я утверждаю, что она -- выигрыш; ибо в таком случае все время после смерти представляет не что иное, как сплошную ночь. Но если смерть -- переселение в другое место и если, как рассказывают, в этом месте сходятся все усопшие, то разве можно, судьи, вообразить себе какое-нибудь благо выше этого! Если человек, явившись в Аид и освободившись от здешних мнимых судей, находит там настоящих судей, которые, как говорят, судят там: Миноса, Радаманта, Эака, Триптолема и всех тех полубогов, которые вели праведную жизнь, то разве такая перемена местопребывания может быть тягостной для кого-нибудь? Жить с Орфеем, Музеем, Гезиодом, Гомером, -- разве каждый из нас не заплатил бы что угодно за подобное благо? Что касается меня, то, если это правда, я желал бы умереть несколько раз. Таким образом, как в том, так и в другом случае мы должны ждать от смерти всего лучшего". Двадцать веков спустя, Паскаль, возвращаясь к тому же вопросу и тем же сомнениям, не видел другой перспективы для неверующего, "кроме ужасного и неизбежного выбора между вечным уничтожением или вечными страданиями". Этот контраст показывает всю ту сумятицу идей, которая за восемнадцать столетий перевернула вверх дном человеческую душу. Перспектива вечного блаженства или вечных мук нарушила ее равновесие; к концу средних веков она бросалась из одной крайности в другую, обезумевшая и сбившаяся с пути, походя на коромысло колеблющихся весов. Когда в эпоху Возрождения подавленная природа воспрянула и расправила свои крылья, она нашла перед собой старого врага -- аскетическое и мистическое учение, не только со всеми его традициями и сохранившимся исстари или снова воскресшим укладом жизни, -- она столкнулась, кроме того, с той глубокой смутой, которую оно внесло в омраченную скорбью душу и болезненно-возбужденное воображение. Это раскол существует и поныне; в нас самих и вокруг нас живут две морали, два различных понимания природы и жизни и их непрекращающаяся борьба заставляет нас чувствовать радостную гармонию юного мира, где природные инстинкты развертывались нетронутые и неискаженные, под сенью религии, которая не заглушала их, а благоприятствовала их росту.
   Если религиозная культура покрыла наши естественные влечения наслоением невяжущихся с ними чувств, то светская культура заставила наш ум блуждать в лабиринте чуждых ему и искусственных идей. Сравните первое и могущественнейшее из воспитаний -- воспитание, даваемое речью, -- в Греции и у нас. Наши современные языки -- итальянский, испанский, французский, английский -- представляют наречия, остатки обезображенного, но когда-то прекрасного языка, испорченного долгим упадком, в который вторжение других наречий и смешение с ними внесли новые ухудшения и еще большую путаницу. Они походят на строения, воздвигнутые из обломков античного храма и первых попавшихся под руку материалов. Действительно, мы построили здание, в котором мы живем, -- сперва готический замок, а теперь современный дом, -- из латинских камней, Изуродованных, расположенных в другом порядке, скрепленных булыжником и известью. Наш дух живет здесь, потому что он соорудил это здание; но насколько свободнее мог двигаться дух греков в своем жилище! Мы не понимаем сразу выражений, которые носят хотя сколько-нибудь общий характер; они не прозрачны у нас; они не позволяют видеть своего корня, того воспринимаемого чувствами явления, из которого они родились; мы нуждаемся в объяснении тех терминов, которые некогда человек понимал без труда, по простой аналогии: род, вид, грамматика, вычисление, экономия, закон, мысль, понятие и т. д. Даже в германском языке, где это неудобство менее ощутительно, недостает руководящей нити. Почти весь наш философский и научный словарь -- чужеземного происхождения; чтобы успешно пользоваться им, мы должны знать по-гречески и по-латыни и чаще всего мы не умеем пользоваться им. Этот технический словарь ввел множество слов в живую речь и в литературный язык, отсюда происходит, что в настоящее время мы говорим и мыслим с помощью тяжеловесных и, неуклюжих терминов. Мы берем их вполне готовыми и законченными; мы повторяем их по привычке и употребляем, не сообразуясь с их значением и не заботясь о соблюдении оттенков; мы говорим лишь приблизительно то, что хотим сказать. Писателю надо лет пятнадцать, чтобы научиться писать -- не гениально, ибо этому нельзя научиться, но ясно, последовательно, оригинально и точно. Это потому, что он должен измерить до дна и углубить десять или двенадцать тысяч различных слов и выражений, изучить их происхождение, связь, сочетания и перестроить заново и по-новому плану все свои воззрения и весь свой ум. Если он не сделает этого и захочет рассуждать о праве, долге, красоте, государстве и всех великих интересах человека, то он будет идти спотыкаясь и ощупью; он запутается в громких туманных фразах, в звучных общих местах, в отвлеченных и отталкивающих формулах; посмотрите газеты и речи народных ораторов, в особенности когда это интеллигентные рабочие, не прошедшие классической школы; они не являются мастерами слова, а следовательно, и идей: они говорят на чуждом для них научном языке; для них он не ясен; вот почему он сбивает их с толку; они не имели времени процедить его капля за каплей -- огромный недостаток, от которого были избавлены греки. У них не было различия между языком воспринимаемых чувствами фактов и языком отвлеченного мышления, между народной и научной речью; одна служила продолжением другой; в диалогах Платона нет ни одного выражения, которого; не знал бы юноша, выходя из гимназии; в речах Демосфена нет ни одной фразы, которая не усваивалась бы без всякого труда афинским кузнецом или крестьянином. Попытайтесь перевести на хороший греческий язык речь Питта или Мирабо, отрывок из Аддисона или Николя, -- вы будете принуждены продумать сызнова и иначе построить их; вам придется найти для обозначения тех же вещей более близкие к фактам и чувственному опыту выражения {Перечитайте сочинения Поля-Луи Курье, выработавшего стиль по образцу греческого. Сравните его перевод первых глав Геродота с переводом Ларшэ. В. "Franèoisle Champ", "Maîtres sonneurs", "Mare au Diable" Жорж Занд в значительной мере вновь обрела простоту, естественность, дивную логику греческого языка. Эти романы образуют резкий контраст с тем современным стилем, который она употребляет, когда говорит от своего собственного имени и которым заставляет говорить своих героев, взятых из культурных слоев общества.}. Истина и заблуждения резче выступят озаренные ярким светом; то, что ранее вы называли естественным и ясным, покажется вам деланным и туманным, и вы поймете в силу контраста, почему у греков орудие мысли, будучи проще, с меньшими усилиями и лучше выполняло свое назначение.
   С другой стороны, вместе с орудием усложнилась до чрезвычайности самая задача. Кроме идей, унаследованных от греков, мы обладаем тем запасом их, который выработан за последние восемнадцать веков. С самого начала мы обременены непосильным грузом. По выходе из грубого варварства, на заре средних веков наивный и по-детски мысливший ум должен был загромождать себя остатками классической древности, старинной церковной литературой, терниями византийского богословия, обширной и изобиловавшей логическими тонкостями энциклопедией Аристотеля, которая стала еще темнее и утонченнее в руках его арабских комментаторов. Начиная с эпохи Возрождения, реставрированный античный мир прибавил все свои понятия к нашим, порой спутывая наши идеи, ошибочно навязывая нам свой авторитет, свои учения и примеры, делая нас латинянами и греками по языку и духу, как это было с образованными итальянцами XV века, предписывая свои формы драме и стилю XVII века, вдохновляй своими принципами и политическими утопиями во времена Руссо и в течение Революции. Между тем расширившийся ручей все возрастал благодаря бесконечному множеству притоков, благодаря увеличивавшимся с каждым днем успехам опытных наук, человеческой изобретательности и вкладам различных цивилизаций, настоящего времени, захватывающих пять или шесть великих стран разом. Прибавьте к этому распространившееся за последнее столетие знание иностранных языков и литератур, открытие восточных и отдаленных цивилизаций, необычайный прогресс истории, воскресившей перед нашими глазами нравы и чувства стольких племен и эпох; поток превратился в столь же огромную, как и причудливую, реку. Вот что должен поглотить теперь человеческий ум, и нужны гений, терпение и долгая жизнь Гете, чтобы достичь этого хотя бы приблизительно. Как узок и прозрачен был первоначальный источник! В лучшие времена Греции "юноша учился читать, писать, считать, играть на лире, бороться и выполнять все телесные упражнения" {Платон. Феагес.}. К этому сводилось воспитание "детей знатнейших семейств". Надо, однако, прибавить к этому, что учитель музыки обучал юношу пению нескольких религиозных и национальных гимнов, заставлял заучивать наизусть отрывки из Гомера, Гезиода и лирических поэтов, пэан, который пели на войне, и песнь Гармодия, которую декламировали за трапезой. Немного возмужав, он слушал на агоре речи ораторов, декреты и статьи законов. Во времена Сократа он был любознателен и ходил послушать прения и рассуждения софистов; он старался достать книгу Анаксагора или Зенона элеата; некоторые интересовались геометрическими теоремами, но в общем воспитание целиком сводилось к гимнастике и музыке, и немногие часы, которые употребляли между двумя телесными упражнениями на философские опоры, нельзя и сравнивать с нашими пятнадцатью или двадцатью годами изучения классической древности и специальных наук так же, как их двадцать или тридцать свитков папируса с нашими библиотеками в три миллиона томов. Все эти противоречия сводятся к противоположности между самобытной, юной цивилизацией и цивилизацией, искусственно выработанной и мозаически сложенной. Меньше инструментов и средств, меньше промышленных орудий, социальных колесиков, заученных слов, чужих идей; более легкий груз, менее богатое наследство, которым поэтому легче управлять; прямой и ровный рост без моральных кризисов и без внутреннего разлада; следовательно, более свободная игра способностей, более здоровое понимание жизни, менее измученные, менее надорванные и менее искаженные душа и ум: эту основную черту их жизни мы встретим сейчас в их искусстве.

III

   Действительно, художественное творчество во все времена воспроизводило в основных чертах действительность. Изучая современную душу, мы находим в ней упадок, разлад, недуги и, так сказать, гипертрофию чувств и способностей, отражением которых является наше искусство; в средние века чрезмерное развитие духовного начала в человеке, искание возвышенной и волнующей сердца мечты, культ скорби, презрение к телу приводят крайне возбужденное воображение и болезненную чувственность к видениям и неземному обожанию. Вам знакомы "Подражание" и "Цветки", Данте и Петрарка, крайняя утонченность и все безумства рыцарства и трактатов о любви. Вследствие этого фигуры людей в живописи и скульптуре безобразны или лишены красоты, часто несоразмерны и безжизненны, почти всегда худы, обессилены, измождены и поглощены помыслами, отвращающими их взоры от настоящей жизни; они застыли в ожидании или восторге с печатью кроткой печали монастыря или сияния религиозного экстаза, слишком хрупкие или слишком страждущие, чтобы жить, и уже давшие обет небесам. В эпоху Возрождения всеобщее улучшение условий человеческой жизни, пример вновь обретенной и понятой классической древности, порыв освобожденного и гордого своими великими открытиями духа воскрешают языческие чувства и искусство. Но догматы и обряды средних веков продолжают существовать, и вы видите в Италии и во Фландрии в совершеннейших художественных произведениях режущий контраст между изображенными лицами и сюжетом: мучеников, как будто вышедших из античной гимназии, христов, похожих на Юпитеров-Громовержцев и невозмутимых Аполлонов, св. дев, возбуждающих своим видом чувственную любовь, ангелов, столь же грациозных, как и купидоны, иногда даже Магдалин, представляющих цветущих сирен, и св. Севастьянов в образе здоровенных Геркулесов, -- словом сборище праведников и праведниц, сохраняющих среди орудий покаяния и мучений могучее здоровье, чудное тело, гордую осанку, которая как нельзя лучше подходить к счастливому празднику благородных канефор и совершенных атлетов. В настоящее время загромождение человеческой головы, многосложность и противоречивость теорий, излишек мозговой деятельности, сидячий образ жизни, искусственный строй и лихорадочное возбуждение столиц довели до крайности всеобщую нервность, обострили потребность в сильных и новых ощущениях, развили смутную тоску, неясные стремления, безграничные желания. Человек не является более тем, чем он был, и чем ему, может быть, было бы лучше всего остаться навсегда, -- животным высшей породы, мысль которого и деятельность довольствуются кормилицей-землей и озаряющим его солнцем; теперь это чудовищный мозг, беспредельная душа, для которой члены тела представляют лишь придатки и внешние чувства выполняют чисто служебное назначение, ненасытная в своей жажде знания и честолюбии, вечно ищущая и завоевывающая, бурная и трепетная, с расшатанной физической организацией и разрушающейся телесной оболочкой, блуждающая во всех направлениях, достигая крайних пределов реального мира и погружаясь в глубины мира фантазии, то опьяненная, то подавленная громадностью своих завоеваний и своего творчества, рвущаяся к недосягаемому или погрязающая в узком ремесле, отдающаяся скорбным, напряженным и величественным грезам, как Бетховен, Гейне и "Фауст" Гете, или замкнутая в своей тесной социальной клетке и искаженная специализацией и помешательством на одной идее, как действующие лица Бальзака. Пластические искусства не могут более удовлетворить этот дух; его интересуют в фигуре не ее члены, не туловище и строение живого тела, а полная выражения голова, подвижная физиономия, обнаруживающиеся в жестах душевные порывы, страсть и мысль, трепещущие и пробивающиеся сквозь внешние формы и черты; если он любит прекрасные телесные формы, то лишь благодаря воспитанию, после долгой подготовительной работы над собой, в силу проникнутого рассудочностью вкуса дилетанта. Его многосложность и космополитизм позволяют ему интересоваться всеми формами искусства, всеми моментами прошедшего, всеми ступенями жизни, наслаждаться воскрешенными древними и чужеземными стилями, сценами сельской, простонародной или варварской жизни, тропическими ландшафтами дальних стран, всем, что питает любознательность, служит историческим документом, волнует или поучает. Пресыщенный и рассеянный, он требует от искусства неожиданных и сильных ощущений, эффектных красок, физиономий и положений, резких подчеркиваний, которые во что бы то ни стало волновали бы его, -- короче говоря, манерного, деланного и вычурного стиля. В Греции, наоборот, чувства просты, а следовательно, просты и вкусы. Обратите внимание на их театральные пьесы; нет и в помине сложных и глубоких характеров, как у Шекспира; нет искусных завязок и развязок; нет неожиданностей. Пьеса развертывается на основе героической легенды, которую зрители не раз слышали в детстве; они заранее знают события и развязку. Что касается действия, то его можно передать в двух словах. Аякс, потеряв голову, перебил лагерный скот, полагая, что он умерщвляет своих врагов; стыдясь своего безумия, он оплакивает его и убивает себя. Раненый Филоктет покинут на острове со своим оружием; его ищут, так как нуждаются в его стрелах; он в гневе отказывается отдать их, но под конец уступает, повинуясь Геркулесу. Комедии Менандра, которые мы знаем по комедиям Теренция, сделаны, можно сказать, из ничего; нужно спаять две из них, чтобы получилась одна римская пьеса; в самой содержательной не больше материала, чем в одном явлении наших комедий. Прочтите начало "Республики" Платона, "Сиракузянок" Феокрита, "Диалоги" Лукиана, последнего античного писателя, или, наконец, "Экономику" и "Киропедию" Ксенофонта: ничего рассчитанного на эффект, -- все цельно; это -- сценки из будничной жизни, выдающееся достоинство которых состоит исключительно в поразительной правдивости; нет ни одного резкого ударения, ничего бурного, ни одной возбуждающей черты; едва улыбаешься и тем не менее чувствуешь себя очарованным, как перед полевым цветком или светлым ручьем. Действующие лица садятся, встают, смотрят друг на друга и говорят о самых обыкновенных вещах, делая при этом не больше усилий, чем фигуры, написанные на стенах Помпеи. Мы с нашим притуплённым, изнасилованным, привыкшим к крепким ликерам вкусом готовы будем сначала назвать этот напиток пресным; но, омачивая в нем губы в продолжение нескольких месяцев, мы не захотим больше пить ничего, кроме этой чистой и свежей воды, и найдем, что другие литературы не что иное, как кайенский перец, рагу или же отрава.
   Проследите, как отразился этот духовный склад на искусстве греков и на том именно, которое мы изучаем, -- на ваянии; благодаря этому складу они довели ваяние до совершенства, и оно является их настоящим национальным искусством; ибо не существует искусства, которое требовало бы в такой же мере простоты ума, чувств и вкусов. Статуя представляет большой кусок мрамора или бронзы и чаще всего одиноко высится на пьедестале; она не может делать слишком бурных движений или выражать чрезмерную страсть, что допустимо в живописи и терпимо в барельефе: изображение показалось бы неестественным, рассчитанным на эффект, и ваятель рисковал бы впасть в стиль Бернини. Кроме того, статуя представляет нечто вполне осязательное, ее члены и туловище имеют вес; ее можно обойти кругом, зритель ощущает ее вещность; к тому же она чаще всего нагая или почти нагая; ваяние принуждено поэтому придавать туловищу, и членам такое же значение, как и голове, и любить животную жизнь так же, как и духовную. Одна лишь греческая цивилизация удовлетворяла обоим этим условиям. На этой ступени и при этой форме культуры тело возбуждает интерес; отодвинутая на задний план душа не подчинена ему; оно ценится само по себе. Зритель придает одинаковое значение его различным частям, благородным и неблагородным: груди, которая вольно дышит, гибкой и сильной шее, мускулам, образующим впадины и вздувающимся вокруг хребта, рукам, мечущим диск, икрам и ступням, которые, как упругая пружина, подбрасывают человека, когда он бежит напрыгает. Отрок у Платона упрекает своего соперника в том, что у него тело точно деревянное, а шея тонка. Аристофан обещает юноше, который последует его советам, цветущее здоровье и красоту атлета. "У тебя всегда будет высокая грудь, белая кожа, широкие плечи, крупные икры. Ты будешь цвести красотой в палестрах, ты пойдешь в академию гулять в тени священных олив, с венком из цветущего тростника на голове, с благоразумным другом твоих лет, вдыхая благоухание трав и распускающихся тополей, наслаждаясь прекрасной весной, когда платан перешептывается с вязом". Это -- радости и качества породистой лошади, и Платон в одном месте сравнивает молодых людей с прекрасными скакунами, посвященными богам, которых пускают блуждать нестреноженными по пастбищам, чтобы посмотреть, не найдут ли они собственным чутьем мудрость и добродетель. Подобные люди не нуждаются в обучении, чтобы созерцать с пониманием и наслаждением тело Тезея в Парфеноне или Ахиллеса в Лувре, гибкое туловище, крепко сидящее на бедрах, стройные члены, крутой изгиб пятки, сеть движущихся и перекатывающихся мускулов под блестящей й плотной кожей. Они с наслаждением взирают на красивое тело, подобно английскому джентльмену-охотнику, который оценивает породу, статьи и превосходство выращиваемых им собак и лошадей. Нагота не удивляет их. Стыд еще не перешел в жеманство; у них душа не восседает на недосягаемой высоте на одиноком троне, принижая и оставляя в тени органы, выполняющие менее благородное назначение; она не краснеет от них; не прячет их; мысль о них не вызывает ни стыда, ни улыбки. Их названия не заключают ничего грязного или возбуждающего; они не носят также характера научных терминов; Гомер произносит их таким же тоном, как и названия других частей тела. Возбуждаемые ими образы вызывают у Аристофана чистосердечный смех, не имеющий ничего общего с сальностями Раблэ. Они не являются уделом порнографической литературы, перед которой люди добродетельные закрывают лицо, а недотроги зажимают нос. Они двадцать раз появляются на сцене, в театре, на праздниках в честь богов, перед городскими сановниками, в виде фаллуса, который носят молодые девушки, и который сам призывается, как божество {Аристофан. Ахарняне.}. Все великие силы природы обожествлены в Греции, и в человеке еще не произошло разрыва между духом и плотью.
   Итак, вот живое тело все целиком и без всяких покровов, всех восхищающее, всеми возвеличиваемое и поставленное на пьедестал на глазах у всех, ни в ком не вызывая возмущения. Что оно будет делать, и какую мысль возбудит изваяние в зрителях? Мысль, которая нам кажется почти ничтожной, так как она принадлежит к другой эпохе и к другому моменту в развитии человеческого духа. Голова незначительна, -- она не заключает, как у нас, целого мира неуловимых идей, бурных страстей, запутанных чувств; лицо не изборождено, не одухотворено, не носит следов мук: черты его очень просты, оно почти лишено выражения и почти всегда неподвижно; поэтому оно соответствует задачам ваяния; лицо, которое мы видим и воспроизводим в настоящее время, играло бы несоразмерно большую роль, -- оно убило бы остальное; мы перестали бы смотреть на туловище и члены тела, или у нас явилось бы искушение облечь их в одежду. Наоборот, голова греческой статуи возбуждает такой же интерес, как туловище и члены; ее линии и плоскости образуют лишь продолжение других плоскостей и линий; она не выражает глубокой мысли; она спокойна, почти бесцветна; в ней нет и следа привычек, порывов и стремлений, выходящих за пределы телесной и земной жизни: поза статуи и все ее действия создают то же впечатление. Если герой ваятеля энергично стремится к цели, как "Метатель диска" в Риме, "Боец" {Так называемый Сражающийся гладиатор.} в Лувре или "Пляшущий фавн" в Помпее, то физическая деятельность исчерпывает все желания и все идеи, на которые он способен: лишь бы только диск был хорошо брошен, ловко нанесен или отражен удар, только бы пляска была жива, и выдержан был бы ритм, -- больше ему ничего не надо; дух его не стремится ни к чему, кроме этого. Но обыкновенно поза его спокойна; он ничего не делает и ничего не говорит; он не выражает напряженного внимания, не уходит весь в глубокий и жадный взгляд; он отдыхает, расправляет свои члены, не обнаруживая утомления, то стоя и слегка выдвинув ногу, то обернувшись наполовину, то полулежа: перед этим он бежал, как маленькая лакедемонянка {Коллекция слепков Равессона в Школе изящных искусств.}; теперь, подобно Флоре, он держит венок; почти всегда действия его не имеют никакого значения; занимающая его мысль настолько неопределенна и неуловима для нас, что и поныне, после целого ряда гипотез, нельзя сказать с уверенностью, что держала в руках Венера Милосская. Он живет, этого ему довольно, и это вполне достаточно для античного зрителя. Современники Перикла и Платона не нуждались в сильных и неожиданных эффектах, которые возбуждали бы их притуплённое внимание или волновали беспокойную впечатлительность. Здоровое и цветущее тело, способное ко всем мужественным и атлетическим подвигам, женщина или мужчина высокого роста и благородной крови, ясная, озаренная ярким светом фигура, естественная и простая гармония сплетающихся и расходящихся линий, -- вот то зрелище, которое вполне их удовлетворяло. Они хотят созерцать человека, деятельность которого соответствует его органам и условиям жизни, наделенного всеми качествами, которыми он может обладать в этих границах, -- ничего более; остальное кажется им излишним, безобразным или болезненным. Таков тесный круг, в котором замкнула их простота культуры и за пределы которого толкнула нас многосложность нашей культуры; они обрели соответствующее искусство -- ваяние; вот почему это искусство осталось позади нас, и мы ищем у них в настоящее время образцов его.

Третья глава.
Установления

I

   В истории греческого ваяния ярче, чем где-либо, выступает связь между искусством и жизнью. Чтобы изваять человека из мрамора и бронзы, греки создали сначала живого человека, и великая скульптура развивается у них одновременно с развитием установлений, содействующих выработке совершенного тела. Последние неразлучны с нею, как диоскуры, и в силу удивительного совпадения предрассветный сумрак ранней истории освещается одновременно двумя этими лучами.
   В первой половине VII века появляются как ваяние, так и породившие его учреждения. В этот период искусство делает большие технические успехи. Около 689 г. сикионец Бутад изобретает лепку и обжигание глиняных фигур и начинает украшать масками коньки кровель. В ту же самую эпоху Ройкос и Феодор с Самоса находят способ отливать бронзу. Около 650 г. хиосец Мел ас делает первые статуи из мрамора, и с каждой Олимпиадой в продолжение конца седьмого века и всего следующего столетия ваяние постепенно выходит из первобытного состояния, чтобы достичь законченности и совершенства после славных греко-персидских войн. Орхестрика и гимнастика делаются тогда правильными и вполне развившимися установлениями. Один мир пришел к концу -- мир Гомера и эпоса; зарождается мир Архилоха, Каллиноса, Терпандра, Олимпа и лирической поэзии. В обществе и его нравах произошел целый переворот за время, отделяющее Гомера и его продолжателей IX и VIII веков от творцов новых размеров стиха и новой музыки, живших в следующем столетии. Кругозор человека расширился и все более расширяется с каждым днем; в Средиземном море не остается неисследованным ни одного угла; греки узнают Сицилию и Египет, относительно которых у Гомера можно встретить лишь баснословные рассказы. В 632 г. самосцы в первый раз достигают морем Тартесса и, жертвуя десятую часть своей добычи, приносят в дар богине Тере огромную бронзовую чашу, украшенную крылатыми львами и поддерживаемую тремя коленопреклоненными фигурами в одиннадцать локтей вышиной. Многочисленные колонии населяют и эксплуатируют побережье Великой Греции, Сицилии, Малой Азии и Понта Эвксинского. Все виды промышленности совершенствуются; пятидесятивесельные лодки древних поэм превращаются в триремы с двумястами весел. Один хиосец изобретает искусство расплавлять, делать твердым и паять железо. Сооружается дорийский храм; появляются монета, цифры, азбука, незнакомые Гомеру; военная тактика меняется, воины бьются пешими, построившись в фалангу, вместо того, чтобы беспорядочно сражаться, стоя на колесницах. Человеческое общество, столь плохо спаянное в "Илиаде" и "Одиссее", уплотняется. Итаку, где каждый род живет под управлением независимого старейшины, где не существует властей, где можно жить, по двадцати лет не собираясь на вече, сменяют города, опоясанные стенами и охраняемые стражей, полицией; они упрочиваются и становятся республиками полноправных граждан иод властью избранных вождей.
   В то же самое время и под влиянием тех же причин духовная культура делается разнообразнее, расширяется и обновляется. Она, конечно, остается чисто поэтической; проза появится лишь впоследствии, но монотонный речитатив, поддерживавший эпический гекзаметр, уступает место множеству разнообразных песен и различных размеров. К гекзаметру присоединяется пентаметр, изобретают трохей, ямб, анапест; сочетают новые и старые стопы, образуя двустишия, строфы всевозможных размерив. Кифара, имевшая только четыре струны, получает теперь семь струн; Терпандр устанавливает ее тона и дает номы музыке; Олимп, а вслед за ним Фалетас окончательно приспособляют ритмы кифары, флейты и голоса к оттенкам поэзии, которой они служат аккомпанементом. Постараемся представить себе этот далекий от нас мир, от которого почти не уцелело даже обломков; не существует другого, который в большей степени отличался бы от нашего и требовал бы таких усилий воображения, чтобы быть понятым; но он представляет первоначальную и устойчивую форму, из которой вышел греческий мир.
   Когда мы хотим представить себе лирическую поэзию, то мы думаем об одах Виктора Гюго или стансах Ламартина; их читают про себя или же вполголоса в обществе какого-нибудь друга в тиши кабинета; наша цивилизация сделала из поэзии поверенную тайн души, обращающейся к другой душе. Те же самые стихи у греков не только читались громко, но и декламировались, пелись под аккомпанемент инструментов и, кроме того, передавались с помощью пантомимы и плясок. Вообразим Дельсарте или госпожу Виардо, поющих речитатив из "Ифигении" или "Орфея", Ружэ де Лиля или мадмуазель Рашель, декламирующую "Марсельезу", хор из "Альцесты" Глюка, какой мы видим в театре, с корифеем, оркестром и группами, переплетающимися и развертывающимися перед лестницей храма, но не при свете рампы и не перед раскрашенными декорациями, как теперь, а на публичной площади и под лучами настоящего солнца: мы получим приблизительное представление о празднествах и нравах того времени. Всякий человек принимает в них участие и духом и телом, и дошедшие до нас стихи представляют лишь либретто, оторванное от оперы. В корсиканской деревне на похоронах "плакальщица" импровизирует и декламирует песни отмщения перед телом убитого или жалобно причитает над гробом молодой безвременно умершей девушки. В горах Калабрии и Сицилии в дни плясок молодые люди изображают своими позами и жестами маленькие драмы и любовные сцены. Представим себе в подобном же климате, под еще более прекрасным небом, в небольших городских общинах, где все знают друг друга, людей с таким же ярким воображением и такими же жестами, столь же пылких и впечатлительных, с еще более живой и молодой душой, с еще более творческим и изобретательным умом, склонным украшать все действия и все моменты человеческой жизни. Эта музыкальная пантомима, обрывки которой мы встречаем теперь лишь в захолустьях, разрастется в сотню ветвей и доставит материал для законченной литературы; не останется чувства, которого бы она не выражала, ни одной сцены частной или общественной жизни, которую бы она не украшала, ни одного намерения или положения, которым она не давала бы воплощения. Она будет естественным языком, столь же распространенным и всеобщим, как наша писанная или печатная проза; последняя представляет род сухих знаков, путем которых в настоящее время один ум сообщается с другим умом; по сравнению с первым, всецело подражательным языком, языком чувственных образов, она не что иное, как алгебра и голая схема.
   Ударение во французскому языке однообразно; он лишен певучести; долгие и краткие гласные здесь недостаточно резко обозначены, слабо различаются. Нужно услышать музыкальный язык, протяжный речитатив прекрасного итальянского голоса, декламирующего стансы Тассо, чтобы понять, как много слуховые ощущения могут дать чувствам, как звук и ритм влияют на весь наш организм и захватывают всю нашу нервную систему. Таков был тот греческий язык, от которого сохранился один остов. Из сочинений комментаторов и схоластов видно, что звук и размер занимали в нем такое же место, как мысль, и образ. Поэт, открывавший определенный размер, вызывал им определенное ощущение. Одно сочетание кратких и долгих гласных само по себе образовывало аллегро, другое -- ларго, третье -- скерцо и накладывало не только на мысль, но и на жесты и на музыку печать своих модуляций и своего характера. Вот каким образом век, породивший обширную область лирической поэзии, породил вместе с тем не менее обширное царство орхестрики. Известны названия двухсот греческих танцев. До шестнадцатилетнего возраста все воспитание в Афинах сводится к орхестрике.
   "В ту эпоху, -- говорит Аристофан, -- молодые люди одного квартала, идя толпой к учителю-кифаристу, шагали по улицам босиком, даже когда снег сыпался, как мука сквозь сито. Там они усаживались с вытянутыми ногами, и их учили гимну: "Грозная Паллада, разрушительница городов", или "Далекий призывный клич", и они напрягали свои голоса, передавая суровый и мужественный напев, завещанный отцами". Молодой человек одной из знатнейших семей, Гиппоклеид, прибыв в Сикион к тирану Клисфену, показал себя виртуозом во всех физических упражнениях и захотел однажды вечером на пиру блеснуть своим воспитанием {Геродот, VI, гл. CXIX.}. Приказав флейтистке сыграть "Эммелию", он проплясал ее, потом, минуту спустя, велел принести стол, вскочил на него и исполнил фигуры лакедемонской и афинской орхестрики. С такой подготовкой греки были одновременно "певцами и плясунами" {Лукиан: "Некогда одни и те же лица плясали и пели".} и сами устраивали для себя благородные, живописные и поэтические зрелища, для которых впоследствии нанимали актеров. На товарищеских пирах после трапезы совершали возлияния и пели пэан в честь Аполлона; потом начинался праздник в собственном смысле слова {Комос.}, сопровождаемая жестами декламация, лирический речитатив под аккомпанемент кифары или флейты, пение соло, за которым следовал припев, -- подобно позднейшей песне Гармодия и Аристогитона, дуэт с плясками вроде встречи Вакха и Ариадны на "Пиру Ксенофонта". Когда гражданин делался тираном и хотел наслаждаться жизнью, он расширял и упрочивал эти празднества. Пилократ Самосский имел двух поэтов, Ивика и Анакреона, которые устраивали празднества и сочиняли для них музыку и стихи. Юноши, представлявшие эти поэтические произведения, отличались своей красотой, как Бафилл, игравший на флейте и певший на ионийском наречии, Клеобул с прекрасными девичьими глазами, Симал, игравший в хоре на пектиде, Свердий с роскошными вьющимися волосами, которого нашли у далекого фракийского племени сиконов. Это была опера в миниатюре и в домашней обстановке. Все лирические поэты того времени были вместе с тем руководителями хоров; их жилище представляло род консерватории {Симонид жил обыкновенно в Хорегейне, близ храма Аполлона.}, "Дом муз". Кроме школы Сафо, в Лесбосе было несколько таких школ; во главе их стояли женщины; они имели учениц, стекавшихся с островов и из соседних прибрежных стран, -- из Милета, Колофона, Саламина, Памфилии; там в течение многих лет учились музыке, речитативу, красивым позам; осыпали насмешками неотесанных "маленьких крестьянок, которые не умеют даже приподнять платья"; поставляли корифеев и подготовляли хоры для причитаний на похоронах и для свадебных торжеств. Таким образом, вся частная жизнь как своими церемониями, так и развлечениями способствовала тому, чтобы сделать человека певцом, статистом, натурщиком и актером, но в лучшем и благороднейшем смысле этих слов.
   Общественная жизнь действовала в том же направлении. В Греции орхестрика играла видную роль в религии и политике, во время мира и в течение войны, при поминовении усопших и при чествовании победителей. На ионийском празднике Фрагелий поэт Мимнерм и его любовница Нанно шли во главе шествия, играя на флейте. Каллинос, Алкей, Феогнид обращались к своим согражданам и единомышленникам с призывами в стихах, которые они сами пели. Когда афиняне, потерпев несколько поражений, издали указ, угрожавший смертью тому, кто стал бы говорить об обратном завоевании Саламина, Солон в одежде глашатая и в шапке Гермеса появился вдруг на народном собрании, поднялся на камень, с которого кричали вестники, и с такой силой продекламировал элегию, что молодежь тотчас же отправилась "освободить прелестный остров и избавить Афины от хулы и позора". Во время похода спартанцы пели песни в шатрах. Вечером, после трапезы, каждый из них поочередно вставал, чтобы произнести и изобразить в лицах элегию, и военачальник давал в награду победителю большой кусок мяса. Конечно, глазам представлялось чудное зрелище, когда эти рослые молодые люди, самые сильные и статные во всей Греции, с длинными и завязанными на маковке волосами, в красных плащах, с широкими гладкими щитами, пели стихи, вроде приведенных ниже, сопровождая пение жестами атлетов и героев:
   "Сразимся храбро за свою родную землю и умрем, не щадя живота, за своих детей. Вы, юноши, бейтесь стойко друг подле друга; пусть никто из вас не подаст примера постыдного бегства или страха, пусть в вашей груди бьется великое и доблестное сердце. Не покидайте людей преклонных лет, не бегите от стариков, ноги которых движутся медленно, -- ибо позор для юношей -- видеть павшего впереди них, в первом ряду седовласого старца; позор видеть его распростертым, испускающим в пыли дух сжимающим руками кровавую рану на голой шее. Наоборот, это подобает юношам во цвете молодости. Им удивляются мужчины, их любят женщины; они еще прекраснее, когда падают в первом ряду. Отталкивающее зрелище представляет только лежащий в пыли человек, пронзенный сзади, в спину, острием копья. Пусть каждый муж после первого натиска стоит, как скала, упершись в землю обеими ногами, закусив губу, закрывши широким щитом все тело; бедра, икры, плечи и грудь до живота; пусть он сражается ступня против ступни, щит против щита, шлем против шлема, гребень против гребня, грудь с грудью, придвинувшись близко и нанося удары в рукопашном бою копьем и мечом; пусть разит он врага".
   Все события боевой жизни сопровождались подобными песнями, между прочим, анапестами, с которыми ходили в атаку под звуки флейт. Мы вновь видели подобное зрелище во время первого энтузиазма революции: в тот день, когда Дюмурье, надев шляпу на конец шпаги, брал приступом высоты Жеммапа, он грянул "Chant du Depart" и солдаты подхватили песнь, следуя за ним бегом. По этой шумной разноголосице мы можем судить о стройном военном хоре, о боевом марше древности. Один из них был исполнен после победы при Саламине Софоклом, тогда пятнадцатилетним красивейшим афинским отроком, причем он, согласно обычаю, разделся донага и проплясал пэан в честь Аполлона посреди знамен и перед трофеем. Но религия доставляла для орхестрики еще больше материала, чем политика и война. По мнению греков, самым приятным зрелищем для богов были прекрасные цветущие тела во всех положениях, обнаруживающих силу и здоровье. Вот почему их наиболее чтимые праздники были оперными шествиями и торжественными балетами. Избранные граждане, а иногда, как в. Спарте, вся община целиком {Гимнопедии.}, образовывали хоры, славившие богов; каждый значительный город имел своих поэтов, которые сочиняли стихи и музыку, составляли группы и руководили их движениями, обучали позам, подолгу работали над подготовкой актеров и выбирали костюмы. Мы имеем, пожалуй, только один пример подобной церемонии в настоящее время, -- те представления, которые даются и поныне каждые десять лет в Обераммергау, в Баварии, где, начиная с средних веков, все жители селения, в числе пятисот или шестисот человек, подготовляются с детства, к торжественному изображению "страстей господних". На таких праздниках Алькман и Стесихор были одновременно поэтами, капельмейстерами, балетмейстерами, иногда даже жрецами, главными корифеями грандиозных пьес, где хоры юношей и девушек представляли на глазах у всех героическое сказание или религиозный миф. Один из этих священных балетов -- дифирамб -- делается позже греческой трагедией. Сама она была на первых порах религиозным праздником, усовершенствованным и сокращенным, перенесенным с публичной площади в ограду театра, последовательным рядом хоров, перемежающихся с рассказом и речитативом главного действующего лица, похожим на "Страсти" Себастьяна Баха, "Сотворение мира" Гайдна, на какую-нибудь ораторию или "Сикстинскую мессу", в которой одни и те же лица выступали певцами и образовывали группы.
   Наиболее распространенными и ярче всего рисующими те Отдаленные нравы образцами этой поэзии были кантаты, которые слагались в честь победителей на четырех великих играх. Со всей Греции, из Сицилии и с островов обращались с просьбами о них к Пиндару. Он отправлялся сам или посылал своего друга стимфалийца Энея, чтобы обучать хоры пляске, музыке и пению своих стихов. Праздник начинался процессией и жертвоприношением; затем друзья атлета, его родственники и городские старейшины садились пировать. Иногда кантату пели во время процессии, и шествие останавливалось для произнесения эпода; иногда это происходило после пира, в большом зале, украшенном латами, копьями и мечами {См. стихи Алкея о его собственном доме.}. Актеры были товарищами атлета и играли свои роли с чисто южным огнем, какой можно встретить в Италии на представлениях "Commedia dell'arte". Но они играли не комедию; роли их были серьезны, или, вернее, это не были роли; они испытывали глубочайшее и благороднейшее наслаждение, какое только дано испытать человеку, -- наслаждение чувствовать себя прекрасным и славным, поднявшимся над пошлостью жизни, вознесенным на высоты лучезарного Олимпа благодаря воскресшим образам национальных героев, призывам, обращенным к великим богам, поминовению предков и гимну в честь родины. Ибо победа атлета была народным торжеством, и стихи поэта делали участниками в нем городскую общину и всех ее божественных покровителей. Окруженные этими великими образами, воодушевленные своими собственными подвигами, они доходили до того состояния крайнего экстаза, которое они называли энтузиазмом, указывая этим словом, что в них вселялось божество; и это происходило на самом деле; ибо божество входит в человека, когда он чувствует, что его сила и благородство растут, делаясь беспредельными благодаря дружному подъему энергии, ликованию и сочувствию всей группы лиц, с которой он действует.
   Нам непонятна в настоящее время поэзия Пиндара; она носит слишком местный и специальный характер; в ней слишком многое говорится между строк; она слишком не обработана и создана исключительно для греческих атлетов VI века; уцелевшие стихи представляют лишь обрывки; напев, мимика, звуки инструментов, сцена, пляска, шествие, множество аксессуаров, имевших равное значение, погибли. Мы можем лишь с величайшим трудом вообразить нетронутые умы, никогда не читавшие и не имевшие отвлеченных идей, у которых мысль была образом и всякое слово вызывало красочные формы, заставляло вспоминать гимназию и ристалище, храмы, пейзажи, берега сверкающего моря, целую плеяду живых фигур, божественных, как в дни Гомера, а может быть, и еще более божественных. И тем не менее время от времени до нас доносится эхо этих звучных голосов; мы видим точно при свете молнии величавую осанку юноши с венком на голове, который отделяется от хора, чтобы произнести слова Язона или обет Геркулеса; мы угадываем его порывистые жесты, напряженные руки, широкие мышцы, которые вздуваются на его груди; там и сям мы находим обрывки поэтической багряницы, столь же яркие, как картина, открытая накануне при раскопках Помпеи.
   То выступает вперед корифей: "Как отец, который, схватив свободной рукой чашу из литого золота, свое главное сокровище и украшение своих пиров, подает ее с пенящимся виноградным соком молодому супругу своей дочери, -- так и я шлю увенчанным атлетам нектар, дар муз, и благоуханными плодами своей мысли радую победителей в олимпийских и пифийских играх".
   То хор, остановившись и чередуясь с полухорами, поет с возрастающей силой великолепную торжественную оду: "На земле и в неукротимом Океане враждебные Зевсу существа ненавидят голос Пиерид. Таков враг богов Пифон, стоглавое чудовище, пресмыкающееся в омерзительном Тартаре. Сицилия гнетет его косматую грудь; столп, вздымающийся до самого неба, снеговая Этна, вечная кормилица морозного инея, сдерживают его порывы, и он извергает из ее бездн ослепительные родники неприступного пламени. Днем ручьи огня поднимают потоки красноватого дыма; ночью багровое, крутящееся вихрем пламя заставляет скалы с грохотом рушиться в глубокое море. Сказочное зрелище представляет это пресмыкающееся чудовище, заточенное под высокими вершинами, под темными лесами Этны, под равниной, стеная в цепях, которые бороздят его распростертую спину, впиваясь в нее".
   Поток образов идет, возрастая, прерываясь на каждом шагу внезапными струями, водоворотами, водометами, громадность и прихотливость которых не поддаются переводу. Греки, столь трезвые и ясные в своей прозе, очевидно пьянели, забывали всякую меру под влиянием поэтического вдохновения и лирического безумия. Эти гиперболы кажутся невыносимыми нашей притуплённой восприимчивости и рассудочной культуре. Однако мы в достаточной степени угадываем их смысл, чтобы понять, как много могла дать подобная культура искусствам, изображающим человеческое тело. Она образует человека с помощью хора; она учит его позам, жестам, действиям, которые дают превосходный материал для ваятеля; она составляет группы, представляющие движущийся барельеф; она стремится сделать из человека самобытного актера, играющего под влиянием вдохновения и для своего удовольствия, который сам любуется собой, внося гордость, серьезность, свободу, достоинство и простоту гражданина в движения актера и мимику танцора. Орхестрика дала ваянию позы, жесты, складки одежд и группировку лиц; фриз Парфенона изображал шествие Панафиней, а пиррическая пляска вдохновила ваятелей Фигалия и Будруна.

II

   Рядом с орхестрикой в Греции существовало еще более национальное установление, которое одинаково входило в состав воспитания, -- гимнастика. Мы встречаем ее уже у Гомера; герои борются, мечут диск, состязаются в беге лешими и на колесницах; неискусный в физических упражнениях слывет за "торгаша", человека низшей породы, который, сидя на грузовом судне, "заботится лишь о барышах и запасах". Но установление это не стало еще вполне правильным, строго выдержанным и законченным. Для игр не существует определенного места и точно установленных моментов. Их устраивают при удобном случае в честь умершего героя или при приеме чужеземца. Многие упражнения, развивающие ловкость и силу, остаются еще; неизвестными; зато сюда входят вооруженные турниры, кровавые поединки, стрельба из лука и метание копья.
   Только в следующий период, одновременно с орхестрикой и лирической поэзией, гимнастика достигает полного расцвета, упрочивается, принимает известные нам формы и получает первенствующее значение. Начало было положена дорийцами, новым народом чисто греческого происхождения, который, выйдя из своих гор, завоевал Пелопоннес и, как франки в Галлии, принес с собой особую боевую тактику, наложил свою печать и обновил своими нетронутыми соками национальный дух. Это были энергичные и суровые люди, довольно похожие на средневековых швейцарцев, гораздо менее живые и менее блестящие, чем ионяне, относившиеся с большим уважением к традициям, наделенные инстинктом дисциплины, возвышенной, мужественной и спокойной душой, гений которых сказался как в суровой торжественности их религии, так и в героическом и строго нравственном характере их богов. Главенствующая народность -- спартанцы -- водворилась в Лаконии, среди порабощенных или обложенных данью туземцев; девять тысяч семей, высокомерных и жестоких господ в городе без стен, должны были держать; в повиновении сто двадцать тысяч земледельцев и двести тысяч рабов; это была армия, расположившаяся лагерем среди в десять раз более многочисленного неприятеля.
   От этой основной черты зависят все остальные. Мало-помалу навязанный окружающими условиями строй утвердился и получил законченную форму к эпохе восстановления олимпийских игр. Интересы и прихоти отдельной личности стирались перед идеей общественного спасения. Воцарилась дисциплина полка, которому угрожает вечная опасность. Спартанцу запрещалось торговать, заниматься промыслами, отчуждать свой надел, повышать арендную плату: он должен был заботиться исключительно о воинской доблести. Если он путешествовал, то мог в дороге воспользоваться лошадью, рабом и припасами соседа: взаимные услуги составляют тогда долг товарищества, и среди соратников нет резкой границы между моим и твоим. Новорожденного младенца приносят в совет старейшин и убивают его, если он слишком слаб или уродлив; в армию берут лишь здоровых мужчин, и здесь все с колыбели рекруты. Старик, который не может иметь детей, сам выбирает юношу и приводит его в свой дом: каждый дом обязан доставить воинов. Люди зрелого возраста, чтобы упрочить свою дружбу, на время меняются женами: в лагере мало уважают семейный очаг, и часто многое становится общим. Едят все вместе отрядами; это сисситии, подчиненные определенным правилам, где каждый вносит свою долю деньгами или натурой. На первом плане стоят военные упражнения; считается постыдным засиживаться у себя дома; казарменная жизнь заслоняет семейную. Молодой супруг видит свою жену лишь тайком и проводит целые дни, как и прежде, в строю и на ученье. По той же самой причине дети являются солдатскими детьми, которых воспитывают вместе и с семи лет делят на дружины. Для них всякий взрослый мужчина -- старший начальник, который может наказывать каждого, не спрашивая разрешения у отца. Босые, одетые в один только плащ и притом одинаковый и зимою и летом, они маршируют по улицам в молчании, потупив глаза, как юные рекруты, которым предстоит носить оружие. Они носят форменную одежду, и как походка, так и вся осанка их сообразуются с определенными предписаниями. Они спят на куче тростника, ежедневно купаются в холодных водах Эврота, едят мало и на скорую руку, терпят в городе еще большие лишения, чем в походе: будущий солдат должен быть закален. Они разделены на сотни, каждая под начальством вождя из их же среды, и дерутся кулаками и ногами; это подготовка к войне. Если они хотят что-нибудь прибавить к своему скудному обиходу, то воруют в домах и на мызах: солдат должен уметь жить грабежом. Время от времени они устраивают засады на дорогах и убивают вечером запоздавших илотов; находят полезным приучать их к виду крови и заранее упражнять руку в убийстве.
   Что касается искусств, то у них воцаряются те, которые подходят к армии. Они принесли с собой особый тип; музыки, дорийского образца и, пожалуй, единственный, чисто греческое происхождение которого несомненно {Платон в "Феагете" говорит, передавая рассуждения добродетельного человека о доблести: "По чудесной гармонии ее действий и слов легко узнать дорийские образцы, единственные истинно-греческие".}. Он носит серьезный, мужественный и возвышенный характер, весьма простой и даже суровый, отлично приспособленный к тому, чтобы внушать терпение и энергию! Музыка их не подчинена игре фантазии отдельной личности; закон запрещает вводить в нее вариации, смягчения, украшения в духе чужеземного стиля; она имеет моральное значение и является общественным установлением; подобно барабанам и рожкам наших полков, она руководит маршировкой и парадами; существуют флейтисты, у которых занятие это переходит от отца к сыну, похожие на "волынщиков" в кланах Шотландии {"The fair Maid of Perth" Вальтер-Скотта; описание битвы клана Клела с кланом Чаттана.}. Сама пляска представляет военное упражнение и торжественное шествие. С пяти лет мальчиков обучают пиррической пляске, пантомиме вооруженных бойцов, подражающих всем движениям обороны и нападения, всем позам, которые принимают, и всем жестам, которые делают, когда наносят и отражают удары, отступают, прыгают, изгибаются, стреляют из лука и мечут копье. Существует другой танец, так называемая анапалэ, где мальчики подражают борьбе и атлетическому бою. У юношей были свои пляски; у девушек были также свои собственные, с бешеными скачками, "прыжками лани", со стремительным бегом, когда "они, взметая пыль, с развевающимися волосами, походят на жеребят" {Аристофан.}. Но главнейшим были гимнопедии -- большие смотры, в которых участвовал весь народ, разделенный на хоры. Хор стариков пел: "Мы были некогда молоды и полны сил"; хор мужчин отвечал: "Таковы мы ныне; пускай испытает, кому есть охота"; хор детей прибавлял: "А мы будем когда-нибудь еще доблестнее". Все с самого детства учились делать определенные движения и повторять известный напев; нигде хоровая поэзия не образовывала такого обширного и стройного целого. В настоящее время нечто подобное можно наблюдать в Сен-Сире с его парадами и упражнениями, а еще лучше -- в военной гимнастической школе, где солдаты учатся петь хором.
   Нет ничего удивительного, что такая община выработала законченную систему гимнастики. Под страхом смерти один спартанец должен был стоить десяти илотов; так как он был гоплитом, тяжеловооруженным пехотинцем и бился врукопашную, то наиболее совершенным воспитанием было то, которое создавало ловкого и мощного гладиатора. Для достижения этого принимали меры еще до рождения ребенка и, в противоположность другим грекам, подготовляли не только мужчину, но и женщину, чтобы дитя наследовало мужество и силу как от матери, так и от отца {Ксенофонт. Лакедемонская республика.}. Молодые девушки имеют свои гимназии и упражняются там, подобно мальчикам, раздевшись донага или в коротких туниках, -- в беге, прыганьи, метаньи диска и копья; они имеют свои хоры; они выступают в гимнопедиях наравне с мужчинами; Аристофан с оттенком афинской иронии удивляется их свежести, их цветущему здоровью и немного грубой силе {Роль Лампито в "Женской сходке".}. Мало того, закон определяет время женитьбы и выбирает момент и наиболее благоприятные условия для зачатия. Все говорит за то, что такие родители будут иметь красивых и сильных детей; это -- система конских заводов, и ей следуют до конца, уничтожая неудавшееся потомство. Когда ребенок начинает ходить, его не толыко закаляют и тренируют, но и систематически укрепляют и делают гибким его тело. Ксенофонт говорит, что из всех греков одни лишь спартанцы упражняют все части тела одинаково, шею, руки, плечи, ноги и не только в юности, но и в продолжение всей жизни и притом ежедневно; в походе по два раза в день. Эта дисциплина дала вскоре осязательные результаты. "Спартанцы, -- говорит Ксенофонт, -- самые здоровые из всех греков, и среди них можно найти красивейших мужчин и женщин Греции". Они покорили мессенян, которые сражались беспорядочно и со всем пылом гомеровских времен; они сделались руководителями и вождями Греции, и к эпохе греко-персидских войн влияние их настолько упрочилось, что не только на суше, но и на море, где они почти не имели кораблей, все греки вплоть до афинян безропотно принимали от них полководцев.
   Когда народ начинает играть первую роль в политической жизни и на войне, то соседи в большей или меньшей степени подражают учреждениям, которые дали ему главенство. Мало-помалу греки заимствуют у спартанцев {Аристотель. Политика, VIII, 3 и 4.} и у дорийцев вообще основные черты их нравов, их строя и искусства: дорическую гармонию, высокую хоровую поэзию, некоторые фигуры танцев, архитектурный стиль, более простую и мужественную одежду, более твердую дисциплину, полную наготу атлета, гимнастику, возведенную в систему. Многие термины военного искусства, музыки и палестры -- дорического происхождения или принадлежат к дорийскому наречию. Уже в IX веке новая и важная роль гимнастики проявилась в восстановлении временно прекратившихся игр, и множество фактов указывает, что популярность их из года в год растет. С 776 г. олимпийские игры служат началом новой эры и исходной точкой летоисчисления. В течение двух следующих веков учреждаются пифийские, истмийские и немейские игры. На первых порах они сводились к бегу на простом ристалище; постепенно сюда присоединяются бег на двойном ристалище, борьба, кулачный бой, бег на колесницах, атлетический бой и скачки; потом для детей вводятся бег, борьба, кулачный бой и, кроме того, другие игры, -- всего двадцать четыре упражнения. Лакедемонские обычаи берут верх над преданиями гомеровских времен: победитель не получает больше драгоценных наград, а лишь простой венок из листвы, и не надевает старинного пояса; в четырнадцатую Олимпиаду он снимает с себя все одежды. По именам победителей видно, что участники игр стекаются со всей Эллады, из Великой Греции, с островов и из самых дальних колоний. Отныне нет более города без гимназии; это -- один из признаков, отличающих греческий город {Замечание Павсания.}. В Афинах первая гимназия возникает около 700 г. При Солоне насчитывалось уже три больших общественных гимназии и множество мелких. С шестнадцати до восемнадцати лет юноша проводил здесь целые дни, как в лицее, предназначенном не для образования ума, а для усовершенствования тела. По-видимому, даже в этот период изучение грамматики и музыки прекращается; юноша переходит в специальный и высший класс. Эта гимназия представляла большой квадрат с портиками и платановыми аллеями, обыкновенно расположенный у родника или реки и украшенный многочисленными статуями богов и увенчанных на играх атлетов. Она имела своего начальника, своих воспитателей, своих особых репетиторов и устраивала праздник в честь Гермеса; в промежутках между упражнениями молодежь забавлялась играми; граждане охотно заходили сюда; вокруг ристалища были устроены многочисленные места для сиденья; в гимназию приходили погулять и посмотреть на юношей; это было место собеседований; впоследствии здесь зародилась философия. В этой школе, имевшей своей задачей устройство состязаний, соревнование приводило к крайностям и делало чудеса; существовали люди, посвящавшие физическим упражнениям всю свою жизнь. Установившийся порядок обязывает участников игр поклясться, выходя на арену, что они беспрерывно и с величайшим усердием упражнялись не менее десяти месяцев под ряд; но они делают больше: их тренировка длится целые годы, вплоть до зрелого возраста; они следуют определенному режиму; они едят много и в установленные часы; они закаляют мускулы с помощью скребка и холодной воды; они воздерживаются от всяких возбуждающих удовольствий и обрекают себя на умеренность. Некоторые из них воскрешают подвиги легендарных героев. Рассказывают, что Милон носил на плечах быка и останавливал на бегу колесницу. Надпись, начертанная внизу изваяния кротонца Фаилла, гласила, что он перепрыгивал пространство в пятьдесят пять футов и метал на девяносто пять шагов диск в восемь фунтов весом. Среди атлетов Пиндара попадаются настоящие великаны. Заметьте, что в древней Греции эти удивительные тела не были редкостью, предметом роскоши, и, как в настоящее время, бесполезными маками в поле ржи; их надо, наоборот, сравнить с самыми высокими колосьями богатой жатвы. В них нуждалось государство; их требовали общественные нравы; геркулесы, о которых я упоминал, не служат только для парадов. Милон водил своих сограждан в бой, а Фаилл был вождем кротонцев, пришедших на помощь к грекам против мидян. Полководец не был тогда всецело поглощен вычислениями, не держался на какой-нибудь высоте с картой и подзорной трубой; он дрался с копьем в руке во главе своего войска врукопашную, как простой солдат. Мильтиад, Аристид, Перикл и даже, много времени спустя, Агесилай, Пелопид, Пирр действуют не только головой, но и руками, нанося и отражая удары, идя на приступ, сражаясь пешими и на конях, бросаясь в самую гущу битвы; Эпаминонд, политик и философ, будучи смертельно ранен, утешается как простой гоплит, тем, что спасен его щит. Победитель в пентафле, Арат, был последним полководцем Греции и весьма удачно применял свою ловкость и силу при штурмах и атаках; Александр мчался при Гранине, как гусар, и вскочил первый не хуже циркового наездника в город оксидраков. При таком способе ведения войны врукопашную и один на один знатнейшие граждане и даже царствующие особы старались быть хорошими атлетами. Прибавьте к требованиям, которые диктовала опасность, требования, предъявляемые празднествами; для торжественных церемоний так же, как и для битв, нужны были искусившиеся в физических упражнениях тела; нельзя было с успехом выступать в хорах, не пройдя гимназии. Я рассказал уже, как поэт Софокл плясал, раздевшись донага, пэан после победы при Саламине; в конце IV века сохранились еще те же нравы. Прибыв в Трою, Александр снял с себя одежды, чтобы чествовать Ахиллеса со своими товарищами состязанием в беге вокруг колонны, обозначавшей гробницу героя. Немного дальше, в Фазелиде, увидя на общественной площади статую философа Феодекта, он после вечерней трапезы плясал вокруг изваяния и закидал его венками. Гимназия была единственной в своем роде школой для выработки таких вкусов и потребностей; она походила на наши академии последнего века, которые посещала аристократическая молодежь, обучаясь там фехтованию, танцам и верховой езде. Свободные граждане были аристократией древности; поэтому не было свободного гражданина, который не посещал бы гимназии; только при этом условии он делался благовоспитанным человеком, иначе он попадал в разряд ремесленников и людей низшего происхождения. Платон, Хрисипп, поэт Тимокреон были сначала атлетами; говорят, что Пифагор получил награду за победу в кулачном бою; Еврипид был увенчан, как атлет, на элевсинских играх.
   Клисфен, тиран сикионский, принимая молодых людей, искавших руки его дочери, вывел их на арену, чтобы, как говорит Геродот, "испытать их породу и воспитание". Действительно, тело сохраняло до самого конца следы гимнастического или рабского воспитания; первое можно было узнать с одного взгляда по осанке, по поступи, по жестам и манере носить плащ, подобно тому, как некогда отличали дворянина, отшлифованного и облагороженного академией, от деревенского пентюха и нескладного рабочего.
   Даже будучи неподвижным и нагим, гражданин свидетельствовал об упражнениях красотой своих форм. Кожа его, загоревшая и окрепшая от солнца, масла, пыли, скребка и холодных купаний, не казалась обнаженной; она привыкла к воздуху; при взгляде на нее чувствовалось, что это -- ее родная стихия; конечно, она не дрожала от него, не покрывалась голубоватыми жилками и сыпью; она была здоровой тканью прекрасного цвета, говорившей о вольной и мужественной жизни. Чтобы ободрить своих воинов, Агесилай велел однажды раздеть пленных персов; при виде их белых и дряблых тел греки разразились смехом и пошли вперед, полные презрения к своим врагам. Все мускулы укреплялись и делались упругими; не пренебрегали ничем; все части тела находились в равновесии; тощие теперь локти, худые и неподвижные лопатки были полны и пропорциональны бедрам и лядвеям; учителя гимнастики, как истинные художники, упражняли тело не только для того, чтобы дать ему силу, выносливость и ловкость, но и чтобы сообщить изящество и симметрию. "Умирающий галл" Пергамской школы показывает, при сравнении его со статуями атлетов, различие между телом, прошедшим школу гимнастики, и телом, никогда не знавшим ее: с одной стороны, жесткие, как грива, пряди волос, руки и ноги крестьянина, грубая кожа, недостаточно упругие мускулы, острые локти, надувшиеся жилы, угловатые очертания, нескладные линии, -- словом, тело здорового дикаря; с другой -- облагороженные формы, пятка, сначала дряблая и бесформенная {См. маленького архаического Аполлона из бронзы в Лувре и статуи Эгины.}, а теперь описывающая отчетливый овал, ступня, сперва слишком выступавшая вперед и выдававшая свое родство с обезьяной, а в настоящее время с крутым подъемом и более приспособленная для прыжка; коленная чашка, суставы, все кости, прежде резко выдававшиеся, а ныне сгладившиеся и лишь слегка обозначенные; линия плеч, на первых порах горизонтальная и грубоватая, а теперь изогнутая и смягченная; всюду гармония частей, продолжающих друг друга и незаметно переходящих одна в другую, молодость и свежесть текучей жизни, столь же естественной и простой, как жизнь дерева или цветка. В "Менексене", "Соперниках" или "Хармиде" Платона можно найти десятки мест, где схвачены на лету некоторые из этих поз; получивший такое воспитание юноша умеет пользоваться своими членами; нагибается ли он, стоит или опирается плечом на колонну, -- во всех этих положениях он прекрасен, как статуя; точно так же какой-нибудь аристократ накануне революции кланялся, нюхал табак, слушал с грацией и непринужденностью, которые мы встречаем на гравюрах и портретах того времени. Но в манерах, жестах и позах грека сказывался не придворный, а человек, воспитанный в палестре. Вот каким рисует Платон этого представителя избранного племени, прошедшего наследственную школу гимнастики:
   "Вполне естественно, Хармид, что ты превосходишь всех остальных; ибо всякий, я полагаю, затруднится указать в Афинах два дома, союз которых мог бы породить кого-нибудь прекраснее и лучше тех, от кого ты произошел. Действительно, семья твоего отца, Крития, сына Дропида, была прославлена Анакреоном, Солоном и многими другими поэтами как из ряда вон выходящая по своей красоте, доблести и всем иным благам, в которых видят источник счастья. То же самое можно сказать о семье твоей матери. Ибо никто, как говорят, не превосходил красотой и ростом твоего дяди Пирилампа, когда его отправляли послом к великому царю или другому властелину на материке; весь этот второй род ни в чем не уступает первому. Происходя от таких родителей, ты, естественно, занимаешь первое место во всем. И прежде всего, дорогое дитя Главка, мне кажется, что ты не посрамишь ни одного из твоих предков своей наружностью, всем тем, что доступно глазу".
   "Действительно, -- прибавляет в другом месте Сократ, -- меня удивляют твой рост и красота. Вполне понятно, что ты кажешься таким нам, зрелым мужам, но я замечал, что взоры всех, даже самых маленьких детей, также устремлены на тебя и что все созерцают тебя, как изваяние божества". А Ксенофонт говорит с еще большим энтузиазмом: "Разве не прекрасно лицо его, Сократ? А если бы он пожелал снять одежды, то никто не обратил бы внимания на его лицо, так прекрасны все его формы".
   В этой маленькой сценке, которая переносит нас в гораздо более раннюю эпоху, чем указанная в ней, -- в прекраснейшие времена торжества нагого тела, -- все значительно и драгоценно. Здесь чувствуются, сила предания, влияние воспитания, влечение всего народа к красоте, -- все корни совершенного ваяния. Множество отрывков из сочинений писателей укрепляют в нас это впечатление. Гомер называет Ахиллеса и Нерея красивейшими из греков, собравшихся у стен Трои; Геродот упоминает о спартанце Калликрате, затмевавшем своей красотой греков; двинувшихся походом против Мардония. Все религиозные праздники, все великие и торжественные церемонии вызывали состязание в красоте. В Афинах избирали красивейших старцев, чтобы нести древесные ветви на Панафинеях, а в Элиде -- красивейших мужчин зрелого возраста, чтобы нести дары богине. В Спарте в гимнопедиях полководцы и знаменитые люди, не обладавшие достаточно высоким ростом и благородной наружностью, занимали низшее место в хоровом шествии. Лакедемоняне, по словам Феофраста, приговорили своего царя Архидама к пене за то, что, тот женился на маленькой женщине, утверждая, что она даст им не царей, а царьков. Павсании нашел в Аркадии состязания в красоте, существовавшие уже девять веков, где соперницами выступали женщины. Когда в Аханте умер один перс, родственник Ксеркса и самый рослый из его воинов, жители принесли ему жертву, как полубогу. Эгестеяне воздвигли небольшой храм на могиле одного нашедшего у них убежище кротонца Филиппа, победителя на олимпийских играх, красивейшего из греков того времени, и даже в эпоху Геродота еще совершали в честь его жертвоприношения. Таково было чувство, выработанное воспитанием и в свою очередь влиявшее на последнее, делая целью его воплощение красоты. Конечно, народ был сам по себе красив, но он стал еще прекраснее благодаря системе воспитания; воля человека усовершенствовала природу, а ваяние завершило то, что достигала лишь наполовину даже прошедшая такую школу природа.
   Таким образом, мы проследили возникновение и развитие в течение двух веков обоих установлений, совершенствующих человеческое тело, -- орхестрики и гимнастики; мы видели, как они распространялись вокруг своей колыбели по всему греческому миру, доставляя орудие войны, служа украшением религии, началом летоисчисления, делая идеальное тело главной целью человеческой жизни и доводя до порока {Греческий порок, неизвестный во времена Гомера, возникает, по всем вероятиям, с учреждением гимназий. Беккер. Харикл (экскурсы).} восторженнее поклонение совершенным формам. Искусство, делающее статую из металла, дерева, слоновой кости или мрамора, медленно, постепенно и слегка отставая, следует за воспитанием, созидающим живую статую. Оно не идет тем же шагом; совпадая с последним хронологически, оно в продолжение этих двух веков стоит на низшей ступени и ограничивается простым копированием. О жизненной правде подумали раньше, чем позаботились о подражании; живым телом стали интересоваться прежде, чем телом изваянным; сперва организовали хор, затем уже стали изображать его на барельефах. Физические и моральные образцы всегда предшествуют художественному творчеству; но их отделяет от него недолгий период; в момент творчества они должны еще сохраняться у всех в памяти. Искусство представляет гармоническое и удесятеренное эхо; оно достигает всей своей полноты и законченности как раз в тот момент, когда ослабевает жизнь, отзвуком которой оно является. Это наблюдается в греческом ваянии; оно достигает зрелости в тот именно период, когда кончается лирический век, в пятьдесят лет, следующих за битвой при Саламине, когда вместе с прозой, драмой и первыми исследованиями в области философии зарождается новая культура. Искусство вдруг переходит от рабского подражания к гениальному творчеству. Аристокл, ваятели Эгины -- Онатас, Капах, Пифагор из Региума, Каламис, Агелад -- еще боязливо копировали реальные формы, как Веррокио, Поллайоло, Гирландайо, Фра Филиппо и даже Перуджино; но в руках их учеников -- Мирона, Поликлета, Фидия -- выступают идеальные формы, как в руках Леонардо да-Винчи, Микель-Анджело и Рафаэля.

III

   Греческое ваяние изображало не только красивейших людей.
   Оно создавало также статуи богов, и, по мнению всех древних, эти последние были его совершеннейшими произведениями. У публики и у мастеров к глубокому чувству телесного и атлетического совершенства присоединялось своеобразное религиозное чувство, ныне утраченное мировоззрение, особый способ понимания и почитания сил природы и божества. Кто хочет глубже проникнуть в душу и гений Поликлета, Агоракрита или Фидия, тот должен ясно представить себе этот особый род душевных переживаний и верований.
   Достаточно почитать Геродота {Геродот жил еще во времена Пелопоннесской войны, он говорит о ней: в книге VII, 137 и в книге IX, 73.}, чтобы убедиться, как жива была еще религиозная вера в первой половине V века. Не только Геродот благочестив, богобоязнен до того, что не дерзает назвать то или иное священное имя, открыть ту или иную легенду, но и весь народ вносит в свою религию величавую и: страстную сосредоточенность, которую выражают появившиеся в ту же эпоху стихи Эсхила и Пиндара. Боги живы и вездесущи; они говорят; их видят, как видели деву Марию и святых в XIII веке. Когда глашатаи Ксеркса были убиты спартанцами, то внутренности жертв дали неблагоприятные предзнаменования: это убийство оскорбило память славного глашатая Агамемнона, покойного Талфибия, которому спартанцы поклонялись, как богу. Для умилостивления его двое богатых и знатных граждан отправились в Азию и отдались в руки Ксеркса. Когда прибывают персы, все городские общины вопрошают оракула; он повелевает афинянам призвать на помощь своего зятя; они вспоминают, что Борей похитил некогда Орифию, дочь их родоначальника Эрехтея, и воздвигают в честь его молельню близ Илисса. В Дельфах бог объявляет, что он станет защищаться сам; варваров поражает молния, скалы рушатся и давят их в то время, как из храма Паллады Пронэй исходят голоса, раздаются боевые кличи, а два местных героя, великаны Филак и Автоной, окончательно обращают в бегство устрашенных персов. Накануне битвы при Саламине афиняне привозят с Эгины, статуи Эакидов, чтобы сражаться вместе с ними. Во время битвы путешественники видят у Элевсиса вздымающиеся тучи пыли и слышат голос таинственного Якха, пришедшего на помощь к грекам. После боя прежде всего жертвуют богам три взятых в плен корабля; один из них предназначается Аяксу, и из добычи берут серебро в количестве, потребном для того, чтобы соорудить в Дельфах статую в двенадцать локтей вышиной. Я мог бы перечислять без конца проявления общественного благочестия; пятьдесят лет спустя оно сохраняет еще в народе свой прежний пыл. "Диопифес, -- говорит Плутарх, -- издал указ, в котором повелевал доносить о тех, кто не признавал существования богов или проповедывал новые учения относительно небесных явлений". Аспасия, Анаксагор, Еврипид подвергались допросам или преследованиям, Алкивиад был осужден на смерть, Сократ казнен за предполагаемое или доказанное нечестие: гнев народа обрушивался на тех, кто глумился над таинствами или разбивал статуи богов. Конечно, в этих мелких подробностях вместе с упорством древней веры сказывается возникновение свободной мысли; Перикл, подобно Лоренцо Медичи, собрал вокруг себя кружок мыслителей и философов; в него был допущен Фидий, как впоследствии в кружок Медичи -- Микель-Анджело. Но в ту и другую эпохи предания и легенды властно захватывали и направляли воображение и поведение. Когда отзвук философских бесед заставлял трепетать душу, полную красочных форм, то образы богов лишь очищались и возвеличивались. Новая мудрость не разрушала религии; она истолковывала ее, приводила к первоначальному источнику, -- поэтическому пониманию сил природы. Величавые прозрения первых физиков оставляли мир по-прежнему живым и делали его еще грандиознее; может быть, именно потому, что Фидий слышал от Анаксагора о божественном Разуме, он постиг своего Юпитера, свою Палладу, свою небесную Афродиту и довершил, как говорили древние, величие богов.
   Чтобы ощущать божество, надо быть способным различать сквозь определенные формы сказочного бога великие, всеобщие и неизменные силы, от которых он произошел. Сухой и ограниченный идолопоклонник -- тот, кто за ликом божества не провидит как бы озаренную сиянием физическую или моральную силу, символом которой является этот лик. Ее еще видели во времена Кимона и Перикла. Сравнение различных мифов показало недавно, что греческие мифы, близкие к санскритским, выражали сначала лишь игру сил природы, и что мало-помалу язык создал богов из физических явлений и элементов, их разнообразия, их творческой мощи и красоты. В основе политеизма лежит чувство живой, бессмертной, созидающей природы, и это чувство не исчезало никогда. Божественное начало проникало собою сущее; с предметами внешнего мира говорили: мы видим, что у Эсхила и Софокла человек то и дело обращается к стихиям, как к божественным существам, с которыми он тесно связан, являясь вождем великого хора жизни. Отправляясь в путь, Филоктет, приветствует "нимф струящихся родников и громовый голос моря, которое бьется о мысы": "Прощай, окруженная волнами земля Лемноса; отошли меня домой, не причинив вреда, дай мне счастливо совершить переезд туда, куда несет меня могучий Рок". Пригвожденный к скале Прометей призывает все великие существа, населяющие пространство: "О божественный Эфир, быстрые Ветры, Источники рек, вечная Улыбка морских волн; о Земля, мать всего сущего, всевидящий круг Солнца, я призываю вас! взгляните, как бог страдает от руки богов!" Зрителям оставалось лишь следовать своему поэтическому вдохновению, чтобы найти те первоначальные метафоры, которые помимо их сознания служат зародышем их религии. "Чистое небо, -- говорит Афродита в одной утерянной пьесе Эсхила, -- любит проникать в Землю; и Эрот делает ее своей супругой; дождь, падающий с плодоносного Неба, оплодотворяет Землю, и она порождает для смертных пастбища и зерна Деметры" {У Виргилия встречается то же самое уцелевшее или воскрешенное философским образованием чувство:
   
   Tunc pater omnipotens fecundis imbribus Aether
   Conjugis in gremium laetae descendit et, omnes
   Magnus alit, magno commixtus corpore, fetus.}.
   
   Чтобы понять этот язык, нам достаточно выйти за пределы наших искусственных городов и полей, точно проведенных по линейке; тот, кто пойдет один в горную страну, на берега моря и отдастся весь созерцанию девственной природы, вскоре вступит с нею в беседу; она станет для него одухотворенной, как живое лицо; неподвижные и грозные горы превратятся в лысых великанов и присевших чудовищ; игривые, блестящие струи -- в неугомонных, болтливых и смеющихся созданий; высокие, молчаливые сосны станут походить на строгих девственниц; а когда он взглянет на лазурное южное море, которое сверкает в праздничном наряде, с вечной улыбкой, о которой только что говорил Эсхил, то в конце концов, чтобы выразить окружающую его и проникающую своей бесконечностью сладострастную красоту, он назовет родившуюся из пены богиню, которая, выйдя из волн, радует сердца смертных и богов.
   Когда народ чувствует божественную жизнь природы, то ему не трудно разгадать ту основу, из которой исходят олицетворенные божества. В лучшую пору ваяния эта подпочва религии еще просвечивала сквозь получившие определенные очертания человекоподобные лики богов, в которые ее воплотила мифология. Есть божества, именно бога текучих вод, лесов и гор, сущность которых всегда остается до прозрачности ясной. Наяда или Ореада была молодой девушкой вроде той, которая сидит на скале в метопах Олимпии {В Лувре.}; по крайней мере, так представлялась она воображению ваятеля; но при одном ее имени чувствовалась загадочная величавость спокойного дремучего леса или свежесть бьющего ключа. У Гомера, поэмы которого являются библией греков, потерпевший кораблекрушение Улисс после двухдневного плавания достигает "устья прекрасно-струйной реки и говорит реке: -- Внемли мне, о царица, кто бы ты ни была, я прибегаю к тебе с пламенной мольбой, спасаясь от моря, охваченного гневом Посейдона. Сжалься, о царица, ибо я смиренно молю тебя. -- Он сказал это, и река утихла, остановив течение и волны, успокоилась перед лицом Улисса и приняла его в, свое устье". Ясно, что бог здесь не какое-нибудь бородатое существо, спрятавшееся в гроте, а сама текущая река, великий, мирный и гостеприимный поток. Такая же река разгневалась на Ахиллеса: "С этими словами Ксанф ринулся на него, клокоча от ярости, полный рева, пены, крови и трупов. И сверкающая волна реки, происшедшей от Зевса, высоко поднялась, захлестнув сына Пелея. Тогда Гефест обратил против реки свое блистающее пламя, и загорелись вязы, ивы и тамаринды; запылали лотос, камыши и кипарисы, росшие в изобилии вокруг прекрасно-струйной реки; угри и рыбы ныряли там и сям, погружаясь в водовороты, преследуемые знойным дыханием Гефеста. Сила реки иссякла, и она вскричала: -- Гефест! ни один бог не может бороться с тобой. Перестань. -- Она говорила так, вся горя, и ее прозрачные воды кипели". Когда шесть веков спустя Александр поплыл по Гидаспу, он стоя на карме, совершил возлияние в честь этой реки, другой реки, -- ее притока, -- и Инда, который принимал их обеих и готовился нести на своих волнах Александра. Для простой и здоровой души река, в особенности, если она неизвестна, является сама по себе божественной силой; человек чувствует себя перед нею в присутствии вечно движущегося существа, которое кормит его и сулит ему гибель, меняя свои формы и вид без конца; этот неиссякаемый и неостанавливающийся поток вызывает у него представление о спокойной и мужественной и вместе с тем величавой и божественной жизни. В эпоху упадка, воздвигая статуи вроде изваяний Тибра и Нила, древние скульпторы помнили еще первоначальное впечатление: широкий торс, спокойная поза, блуждающий взгляд статуи показывают, что, придавая ей человеческие формы, они по-прежнему стараются выразить великолепное, монотонное и бесстрастное течение глубоких вод.
   Иногда самое название бога указывает на его природу. Гестиа, значит, очаг; богиня не могла никогда вполне отделиться от священного пламени, которое было средоточием домашней жизни. Деметра означает землю-кормилицу; во время священнодействия употребляются эпитеты, называющие ее черной, глубокой и подземной, кормилицей юных существ, носительницей плодов, вечно зеленой. Солнце у Гомера является особым божеством, отличным от Аполлона, и моральная личность сливается в нем с физическим светом. Множество других божеств: Горы -- времена года, Дике -- правосудие, Немезида -- возмездие, самым своим названием будят определенные представления в душе верующего. Я остановлюсь только на одном -- Эросе, чтобы показать, как свободный и проникновенный дух грека соединял в одном чувстве поклонение божественной личности и прозрение таившейся за нею силы природы. "Эрос, -- говорит Софокл, -- непобедимый в бою, Эрос, разящий богатых и сильных, ты ютишься на нежных ланитах молодой девушки; ты переносишься через моря и бродишь по сельским хижинам, и нет никого меж бессмертных богов и обреченных смерти людей, кто мог бы обратить тебя в бегство". Немного позже в руках собравшихся на "Пиру" {Платон.} природа бога меняется соответственно различным толкованиям его имени. Так как любовь означает симпатию и согласие, то для одних Эрос -- вездесущий бог и, согласно Гезиоду, причина мирового порядка и гармонии. По мнению других, он -- самый юный из богов, ибо старость исключает любовь; он самый нежный, ибо он шествует и покоится на нежных сердцах; сущность его тонка и прозрачна, ибо он входит в души и выходит оттуда незамеченным; его кожа напоминает своей окраской цветок, ибо он живет среди ароматов и цветов. Наконец, по мнению третьих, Эрос, будучи желанием и, следовательно, недостатком чего-то, -- сын бедности, худой, грязный, босой, ночующий под открытым небом, но наделенный жаждой прекрасного и поэтому смелый, деятельный, предприимчивый, предусмотрительный, истый философ. Таким образом, миф возрождается сам собой, принимая двадцать различных обликов в руках, Платона. У Аристофана облака превращаются на мгновение в почти видимых богов. Если проследить в религиозных построениях Гезиода наполовину сознательное, наполовину невольное смешение олицетворенных богов и природных стихий {См. в особенности происхождение различных богов в "Феогонии". Мысль Гезиода всюду колеблется между космологией и мифологией.}, если заметить, что он насчитывает "тридцать тысяч богов-хранителей на кормилице-земле", если вспомнить, что Фалес -- первый физик и первый философ -- говорил, что все возникло из влаги, и в то же самое время, что все полно богов, то станут понятными глубокое чувство, одушевлявшее тогда греческую религию, высокий подъем, восторженное изумление, благоговение, с которым грек прозревал бесконечные силы живой природы сквозь образы своих богов.
   На самом деле, они не все были в одинаковой степени воплощением вещей. Некоторых, и притом как раз самых популярных богов мифологическое творчество отделило от сил природы, сообщив им совершенно самостоятельный, облик. Греческий Олимп можно сравнить с оливковым деревом в конце лета. Плоды достигают большей или меньшей зрелости соответственна положению ветвей: одни находятся в зачаточном состоянии, представляют лишь утолщенный пестик и тесно связаны с деревом; другие, уже спелые, еще держатся на стебле; наконец, третьи, вполне созревшие, упали на землю, и надо некоторое внимание, чтобы узнать стержень, на котором они сидели. Равным образом греческий Олимп соответственно степени очеловечения сил природы представляет на различных ступенях божества, в которых их стихийная основа главенствует над личностью, затем другие, в которых обе стороны равносильны, и, наконец, третьи, где бог, сделавшись человеком, связан лишь тонкими нитями, иногда одной только, едва видимой нитью с той первобытной стихией, из которой он возник. Тем не менее эта связь остается. Зевс, являющийся в "Илиаде" главой царственной семьи, а в "Прометее" царем-насильником и деспотом, остается, однако, во многом тем, чем он был сначала, дождливым и извергающим молнии небом; священные эпитеты, архаические обороты выдают его первоначальную природу; реки "падают из него", "Зевс плачет". На Крите его имя означает день; впоследствии в Риме Энний скажет, что он -- "та, пышущая зноем, ослепительная белизна, которую все разумеют под именем Юпитера". Из Аристофана видно, что для крестьян, для простонародья, для бесхитростных и почитающих старину умов он всегда тот, кто "орошает пашню и дает урожай". Когда софист говорит им, что нет никакого Зевса, они удивляются и спрашивают, кто же тогда разражается раскатами грома и падает в виде дождя {Τίς ὑεί; τίς ὁ βροντῶν.}. Он поразил молнией Титанов, стоглавое чудовище Тифона, черные испарения, которые, родившись из земли, сплетались, как змеи, и омрачали небесный свод. Он обитает на вершинах гор, упирающихся в самое небо, где собираются тучи, откуда низвергается гром; существует Зевс-Олимпиец, Зевс Ифомы, Зевс Гимета. По существу он, как все боги, многолик, связан с различными местами, в которых человек лучше чувствовал его присутствие, с разными общинами и даже разными родами, которые первые постигли его, присвоили себе и стали приносить ему жертвы. "Заклинаю тебя, -- говорит Текмесс, -- Зевсом твоего очага". Чтобы ясно представить себе религиозное чувство грека, надо вообразить долину, морской берег, весь первобытный пейзаж, среди которого поселился народ; он ощущал, как божественные существа, не небо вообще, не землю в ее целом, а родное небо с волнообразными горами у горизонта, ту землю, на которой он обитал, те леса и текучие воды, среди которых он жил; он имеет своего Зевса, своего Посейдона, свою Геру, своего Аполлона так же, как и своих собственных нимф, которые водятся в реках и прибрежных зарослях. В Риме, где религия лучше сохранила первоначальный дух, Камилл говорил: "В этом городе нет места, которое не было бы проникнуто религией и освящено присутствием какого-нибудь божества". Я не боюсь богов твоей родины, -- говорит одно действующее лицо у Эсхила, -- я не обязан им "ничем". Собственно говоря, бог носит местный характер {Фюстель де Куланж. Античная община.}; ибо по своему происхождению он не что иное, как данный край; вот почему в глазах грека его город святыня, и божества составляют одно целое с городом. Когда он приветствует его до возвращении, то делает это не для соблюдения поэтических приличий, как Танкред Вольтера; он не испытывает, подобно нам, одно лишь удовольствие найти вновь знакомые предметы и вернуться домой; побережье, горы, стены, опоясывающие общину, дорога, где гробницы сторожат кости и души усопших героев, основателей города, -- все это окружает его подобием храма. "Аргос и вы, местные боги, -- говорит Агамемнон, -- вас я должен приветствовать прежде всего, так как вы помогли мне вернуться и совершить отмщение над городом Приама". Чем внимательнее присматриваешься к ним, тем серьезнее кажется их чувство, тем законнее религия, тем основательнее культ; и только впоследствии, в эпохи упадка и распущенности нравов, они становятся идолопоклонниками. "Если мы представляем себе богов в образе людей, -- говорили они, -- то это потому, что нет формы прекраснее". Но за этой выразительной формой они видели, точно сквозь сон, могучие силы природы, управляющие душой и вселенной.
   Проследим одну из их процессий -- шествие великих Панафиней -- и постараемся уловить мысли и чувства, одушевлявшие афинянина, который приходил в торжественной процессии посетить своих богов; это происходило в начале сентября. В течение трех дней вся гражданская община созерцала игры, любуясь сначала в Одеоне всем великолепием орхестрики, внимая поэмам Гомера, присутствуя при состязаниях в пении, в игре на кифаре и флейте, взирая на хоры юношей, -- нагих, исполнявших пиррическую пляску и облеченных в одежды, -- составлявших циклический хор; наблюдая вслед за тем на ристалище все упражнения обнаженного тела, борьбу, кулачный бой, пентафл взрослых и детей, бег, простой и двойной, нагих и вооруженных мужчин, бег с факелами, скачки, бег на колеснице, запряженной парой или четверней, на обыкновенной колеснице и на боевой -- с двумя возничими, из которых один соскакивал на землю, бежал вслед за колесницей и вскакивал на нее одним прыжком. По выражению Пиндара, "игры были любы богам", и ничем нельзя было почтить их так, как этим зрелищем. На четвертый день процессия, изображение которой уцелело на фризе Парфенона, открывала шествие; во главе шли жрецы, красивейшие старцы, девы из знатнейших семей, депутации от союзных городов с дарами, потом метеки с вазами и орудиями из золота и чеканного серебра, атлеты, пешие или на конях или на колесницах, длинная вереница священнослужителей и жертв, наконец, народ в праздничных одеждах. Трогалась священная трирема, неся на мачте покрывало Даллады, вышитое для нее молодыми девушками, выросшими в Эрехтейоне. Отплыв из Керамики, она шла в Элевсис, описывала круг, огибая Акрополь с севера и востока, и останавливалась у Ареопага. Там отвязывали покрывало, чтобы поднести его богине, и шествие поднималось по огромной мраморной лестнице в сто футов длиной и семьде-сять футов шириной, которая вела к Пропилеям, преддверию Акрополя. Как тот угол старой Пизы, где теснятся собор, наклоненная башня, Кампо-Санто и Баптистерий, этот обрывистый и весь посвященный богам холм исчезал под священными памятниками, храмами, молельнями и колоссальными изваяниями; высота его достигала четырехсот футов, и он господствовал над всей страной; между колоннами и углами вырисовывавшихся на небе зданий взорам афинян открывалась половина Аттики, круг голых гор, выжженных летним зноем, блестящее море, обрамленное матовыми выступами берегов, -- все великие вечные существа, из которых возникли боги, Пентеликон, со своими жертвенниками и далекой статуей Афины-Паллады, Гимет и Анхесм, где колоссальные лики Зевса указывали еще на его первоначальное родство с оглашаемым раскатами грома небом и высокими вершинами.
   Они несли покрывало к Эрехтейону, священнейшему из их храмов, где хранились упавший с неба палладием, гробница Кекропса и священная олива, прародительница всех остальных. Там все сказания, все религиозные церемонии и имена богов вызывали в уме смутные и величавые воспоминания о первых стадиях борьбы и первых шагах человеческой цивилизации; в полусвете мифа человек провидел древнюю и плодотворную борьбу воды, земли и огня, суши, выступающей из вод, делающейся плодородной, покрывающейся прекрасными растениями, хлебными злаками и плодовыми деревьями, населяющейся и приспособляющейся к потребностям человека под рукой таинственных сил, которые вызывают столкновение диких стихий и мало-помалу устанавливают, побеждая их хаос, царство разума. Основатель Кекропс имел своим символом существо, носившее одинаковое имя, -- кузнечика, родившегося, согласно старинным верованиям, из земли, чисто афинского насекомого, голосистого и поджарого обитателя сухих холмов, изображение которого древние афиняне носили в волосах. Рядом с ним первый изобретатель Триптолем, -- мукомол, имел своим отцом Диавлоса -- двойную борозду, а дочерью Гордиду -- ячмень. Еще более знаменательным было сказание об Эрехфее, великом предке афинян. Детская фантазия, наивно и причудливо объяснявшая его происхождение, выступала в обнаженном виде: его имя, означавшее плодоносную землю, имена его дочерей: чистый Воздух, Роса и великая Роса позволяют угадать представление о сухой земле, оплодотворяемой ночной влагой. Множество подробностей религиозного культа окончательно выясняют смысл этого сказания. Молодые девушки, вышивавшие покрывало, назывались Эррефорам и, носительницами росы; это -- символы росы, которую они собирают ночью в пещере около храма Афродиты. Фалло -- пора цветов, Карпо -- пора плодов, чествуемые неподалеку оттуда, является также именами богов земледелия. Все эти выразительные имена были запечатлены в уме афинянина; он чувствовал в них неясную и скрытую историю своего племени; убежденный в том, что души основателей его города и его предков продолжают жить вокруг могилы и оказывают покровительство тем, кто почитает их гробницу, он приносил им пироги, мед, вино и, возложив дары, окидывал мысленным взглядом долгое благополучие своего города, с упованием связывая его будущее с его прошедшим.
   Выходя из древнего святилища, где первобытная Паллада пребывала под одной кровлей с Эрехфеем, он видел почти напротив новый храм, воздвигнутый Иктином, где она обитала одна и где все говорило об ее славе. Он лишь едва чувствовал то, чем она была в самом начале; ее живая связь с природой стерлась благодаря развитию ее моральной личности; но религиозный энтузиазм дает силу прозрения; обрывки сказаний, священные атрибуты, традиционные эпитеты открывали взорам седую старину, из которой она вышла. Ее считали дочерью Зевса, мечущего громы Неба, родившейся от него одного; она вышла из его чела, среди молний и смятения стихий; Гелиос остановился; Земля и Олимп колебались; море вздымалось; золотой дождь, сверкающие лучи сыпались на землю. Первые люди, без сомнения, обоготворяли сначала под ее именем прозрачное, прояснившееся небо; они преклоняли колена перед этой девственной белизной, проникнутые ощущением бодрящей свежести, которая следует за грозой; они сравнивали богиню с молодой, полной энергии девой и назвали ее Палладой. Но в Аттике, где прозрачность и торжествующий блеск девственного воздуха больше, чем где бы то ни было, она превратилась в Афину, афинянку. Ее другое старинное прозвище Тритогения, родившаяся из вод, также напоминало, что она родилась из небесных вод, или наводило на мысль о переливах сверкающих волн. Другими чертами, указывавшими на ее происхождение, были ее глаза цвета морской воды и ее любимая птица сова со светящимися ночью зрачкам. Постепенно ее облик обрисовывался, и сказание разрасталось. Сопутствуемое бурями рождение богини сделало ее воительницей, обвешанной оружием, грозной сподвижницей Зевса в битвах с возмутившимися Титанами; как девственница и ясный свет она стала мало-помалу олицетворением мысли и разума, и ее назвали покровительницей промыслов, потому что она изобрела искусства, всадницей, так как она укротила коня, спасительницей, ибо она исцеляла больных. Все ее благодеяния и победы были изображены на стенах, и глаза, покидая фронтон храма, переносились на необъятный пейзаж, обнимая разом оба периода религии, из которых один истолковывал другой и которые оба сливались в душе в высшем ощущении совершенной красоты. На юге, вплоть до самого горизонта, они видели бесконечное море, Посейдона, который объемлет и потрясает сушу, лазурного бога, сжимающего в своих объятиях побережье и острова, и тотчас же вновь находили его под западным венцом Парфенона; он стоял, охваченный гневом, выпрямив свой мускулистый торс, с могучим обнаженным телом, с угрожающими жестами гневного бога, в то время как позади Амфитрита, почти нагая, Афродита на коленях Фалассы, Латона с двумя своими детьми, Левкофея, Галлирофий, Эврит заставляли чувствовать волнистыми линиями своих детских или женских форм грацию, ласку, раздолье и вечный смех моря. На том же самом мраморе победоносная Паллада укрощала коней, которых ударом своего трезубца Посейдон вызвал из земли; она вела их по направлению к божествам родной страны, к основателю Кекропсу, к родоначальнику Эрехфею, человеку земли, к трем его дочерям, которые увлажняют скудную почву, к прекрасному источнику Каллироэ и бурной реке Илиссу; достаточно было бросить взгляд вниз, чтобы вслед за их изображениями созерцать их самих у подножья холма.
   И сама Паллада блистала во всем окружающем пространстве: не было нужды в размышлениях и научных познаниях, нужны были лишь глаза и сердце поэта или художника, чтобы уловить родство богини со стихией, чтобы почувствовать присутствие ее в сверкающем, пронизанном лучами небе, в блеске бодрящего света, в чистоте того легкого воздуха, которому афиняне приписывали живость своего гения и творчества; она сама была гением страны, духом народа; ее дары, ее вдохновение, ее деяния открывались повсюду, на всем пространстве, доступном глазу: в оливковых рощах, на пестрых, покрытых нивами склонах, в трех гаванях, где дымились арсеналы и громоздились корабли, в длинных и несокрушимых стенах, только что соединивших город с морем, в самом прекрасном городе, который покрывал хребет и откосы холмов гимназиями, театрами, Пниксом, всеми своими перестроенными памятниками и недавно воздвигнутыми домами и сделался благодаря своим искусствам и промыслам, своим празднествам, изобретениям и неутомимому мужеству "школой Греции", достиг владычества над всем морем и распространил свое влияние на всю нацию.
   В этот момент врата Парфенона могли открыться и показать среди даров, ваз, венков, доспехов, колчанов, серебряных масок колоссальный образ, покровительницу, победоносную деву, которая неподвижной стояла с копьем на плече, поставив сбоку щит, со статуей победы из золота и слоновой кости в правой руке, с золотой эгидой на груди, в узком золотом шлеме, в золотой тоге разных оттенков, примем ее лицо, ее ноги и руки выделились на блестящих одеждах и оружии живой и теплой белизной слоновой кости, а ее светлые глаза из драгоценного камня блистали, не угасая, в полумраке расписной целлы. Создавая в своем воображении ее ясный и возвышенный облик, Фидий, конечно, постиг могучую силу, выходившую за пределы всех человеческих граней, -- одну из тех мировых сил, которые направляют течение вещей, деятельный разум, бывший для афинян душой их родины. Может быть, он уловил отзвуки новой физики и философии, которые, смешивая еще дух и материю, считали мысль "самой лепкой и, самой чистой из всех субстанций", родом тонкого эфира, разлитого повсюду, чтобы порождать и поддерживать мировую гармонию {Сохранившееся изречение Анаксагора. Фидий слушал Анаксагора у Перикла, подобно тому, как Микель-Анджело слушал последователей Платона эпохи Возрождения у Лоренцо Медичи.}; таким образом, у него образовались более высокие воззрения, чем у простого народа; его Паллада превосходила уже столь величавую Палладу Эгины своим величием вечности. Идя обходным путем и описывая все более и более тесные круги, мы проследили происхождение статуи и прибыли, наконец, к пустому месту, которое можно узнать еще сейчас, где возвышался ее пьедестал и откуда исчезли ее божественные формы.
   

------------------------------------------------------

   Первое издание перевода: Лекции об искусстве (Философия искусства) / Ипполит Тэн; Пер. с фр. Н. Соболевского. Часть 4. Ваяние в Древней Греции. -- Москва: "Польза" В. Антик и Кo,1912. -- 118 с. -- (Универсальная библиотека, No 664).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru