Тэн Ипполит Адольф
Лекции об искусстве (Философия искусства) - 2

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Часть вторая. Живопись эпохи Возрождения в Италии .
    (Philosophie de l'art en Italie)
    Перевод Николая Соболевского (1912).
    Первая глава. Характерные черты итальянской живописи
    Вторая глава. Основное условие
    Третья глава. Вторичные условия
    Четвертая глава. Вторичные условия. Продолжение
    Пятая глава. Вторичные условия. Продолжение
    Шестая глава. Вторичные условия. Продолжение.


Ипполит Тэн.
Лекции об искусстве
(
Философия искусства)

Часть вторая.
Живопись эпохи Возрождения в Италии

   Господа!
   В начале своего прошлогоднего курса я изложил вам общий закон, по которому во все времена возникают художественные произведения, состоящие в необходимом и точном соответствии между ними и окружающей средой.
   В этом году при изложении истории живописи в Италии мне представляется удобный случай применить и проверить перед вами это общее правило.
   

Первая глава.
Характерные черты итальянской живописи

   Я буду говорить о славной эпохе, которую единодушно считают самой прекрасной порой итальянского творчества и которая заключает вместе с последней четвертью XV века первые тридцать или сорок лет XVI столетия. На этом тесном пространстве расцветает плеяда совершенных художников: Леонардо да-Винчи, Рафаэль, Микель-Анджело, Андреа дель-Сарто, фра-Бартоломео, Джорджоне, Тициан, Себастиан дель-Пиомбо, Корреджио. Пространство это резко отграничено; если вы сделаете шаг вперед или назад от него, то найдете по эту сторону незаконченное искусство, а по ту -- искусство испорченное; здесь -- еще примитивных, сухих или застывших в неподвижности искателей: Паоло Учелло, Антонио Поллайоло, фра Филиппо Липпи, Доминико Гирландайо, Андреа Веррокио, Мантеньа, Перуджино, Карпаччио, Беллини; там -- учеников, утрировавших своих учителей и безуспешно подражавших их, величию: Джулио Романо, Россо, Приматиччио, Пермезано, Пальму Младшего, Карраччи и их школу.
   Раньше -- искусство пускает первые ростки, после -- искусство увядает; расцвет приходится на промежуток между двумя периодами и длится около пятидесяти лет. Если в предшествующую эпоху встречается почти совершенный живописец Мазаччио, то это -- гениальный мыслитель, внезапно вознесшийся ввысь, одинокий творец, который провидит будущее, безвестный предтеча, за которым никто не следует: даже его гробница остается без надписи; он живет в бедности и одиночестве, и его преждевременное величие будет понятно лишь через полвека. Если в последующую эпоху оказывается цветущая и здоровая школа, то только в Венеции, в этом счастливом городе, которого всеобщий упадок коснулся позже других, который сохранял независимость, терпимость, славу долго спустя после того, как завоевание, гнет и испорченность подготовили духовное вырождение во всей Италии и направили умы на ложный путь. Вы можете сравнить эту эпоху прекрасного и совершенного творчества с зоной на склоне горы, где выращивается виноград; выше -- виноград недостаточно хорош; ниже -- он теряет свои хорошие качества; внизу -- почва слишком влажна; наверху -- воздух слишком холоден; такова причина и таков закон; бывают исключения из него, но они маловажны и поддаются объяснению. Может быть, в нижней полосе встретится отдельная лоза, которая благодаря своему превосходному соку произведет вопреки среде несколько отличных гроздьев, но она останется одинокой, не будет размножаться и явится одной из тех странностей, которые под действием стихийных сил постоянно нарушают правильное течение законов. Быть может, в верхней полосе найдется уголок с отличными виноградными лозами; но это будет уголок, в котором исключительные обстоятельства -- особенности почвы, укромное положение, наличность источника -- доставляют растению пищу и защиту, которых ему недостает в другом месте. Закон останется неприкосновенным, и отсюда вытекает, что существует определенный род почвы и температуры, с которым связан успешный рост винограда. Подобным же образом закон, управляющий возникновением наиболее совершенной живописи, остается во всей силе, и мы можем исследовать состояние умов и нравов, от которого эта живопись зависит.
   Сначала надо определить ее самое; ибо, называя ее согласно общепринятой терминологии совершенной или классической, мы не отмечаем ее характерных черт и лишь указываем ее место в ряду других школ. Но если она занимает определенное место, то она имеет также свои характерные особенности, я хочу сказать, свою особую область, за пределы которой она не выходит. Она относится презрительно или пренебрежительно к пейзажу; великая жизнь неодушевленной природы привлекает внимание художников лишь во Фландрии; итальянский художник избирает своим сюжетом человека; деревья, поля, фабрики являются для него лишь второстепенными деталями; Микель-Анджело, неоспоримый глава всей школы, объявляет, по словам Вазари, что их надо предоставить, как забаву и в виде утешения, мелким талантам, что предметом истинного искусства является человеческое тело. Если позже они обращаются к пейзажам, то лишь при последних венецианцах и в особенности при Карраччи, когда великая живопись приходит в упадок, да и тогда они делают из них простую декорацию вроде живописной виллы, сада Армады, театра для пасторалей и торжеств, благородного и умеренного добавления к изображению мифологических похождений и барских забав. У них изображены какие-то отвлеченные деревья, не принадлежащие ни к какой определенной породе; горы расположены так, чтобы тешить глаз; храмы, развалины, дворцы, имеют идеальные очертания; природа теряет свою прирожденную независимость и собственные влечения, чтобы подчиниться человеку, украсить его празднества, расширить его палаты. С другой стороны, они предоставляют пока одним фламандцам подражание действительности, изображение современников в их обычных костяках, среди повседневных привычек, среди настоящей домашней утвари, на прогулке, на рынке, за столом, в городской ратуше, в кабачке, какими их можно наблюдать на каждом шагу, дворян, горожан, крестьян, со всеми бесчисленными и бросающимися в глаза особенностями, свойственными их характеру, ремеслу или общественному положению. Они отбрасывают эти подробности, как нечто пошлое; по мере того как искусство достигает совершенства, они все более удаляются от буквального подражания, и именно с началом великой эпохи в живописи перестают быть портретистами: Филиппо Липпи, Поллайоло, Андреа ди-Кастаньо, Веррокио, Джованни Беллини, Гирландайо, даже Мазаччио, все предшествующие живописцы наводняли свои фрески лицами современников; великий шаг, отделяющий законченное искусство от искусства несовершенного состоит в сознании тех идеальных форм, которые открываются духовным очам, но которых нельзя видеть глазами. Ограниченное таким образом поле классической живописи должно быть ограничено еще более. Если различать в идеальной личности, вокруг которой вращается эта живопись, дух и тело, то легко заметить, что она не выдвигает на первый план духа. Она чужда мистицизма, драматических эффектов и спиритуализма. Она не задается целью изобразить бестелесный и высший мир, объятые восторгом души праведных, богословские или церковные догматы, которые, начиная с Джотто и Симоне Мемми и кончая Беато Анджелико, вдохновляли удивительное и несовершенное искусство предыдущего века; она покинула христианский и монашеский период, чтобы вступить в период светский и языческий. Она не стремится также передавать на полотне сцены насилия или скорби, способные вызвать сострадание и ужас, как это делает Делакруа в "Убийстве льежского епископа", Декан в "Смерти" или в "Битве кимвров", Анри Шеффер в "Плачущем". Она не хочет выражать глубокие, крайние, сложные чувства, как Делакруа в "Гамлете" или "Тассо". Она будет искать могучих и ярких эффектов лишь в позднейшую эпоху, когда упадок сделается очевидным, -- при изображении соблазнительных и мечтательных Магдалин, задумчивых и нежных мадонн, полных трагизма и смятения мучеников Болонской школы. Патетическое искусство, которое стремится поражать и волновать чрезмерно возбужденную, болезненную чувствительность, не мирится с уравновешенностью классической живописи. Духовная жизнь не захватывает ее в ущерб жизни физической; она и не думает изображать человека каким-то высшим существом, введенным во искушение своею плотью; один только живописец, провидевший все современные идеи и стремления, Леонардо да-Винчи, всеобъемлющий и утонченный гений, одинокий и ненасытный искатель, в своем пророческом предвидении уносится за пределы своего века, соприкасаясь порой с нашей эпохой. Но для других художников -- и часто для него самого -- форма является целью, а не средством; она отнюдь не подчинена передаче выражения и черт лица, жестов, положений и действий; их творчество не выходит за пределы живописи и не имеет ничего общего с литературой или поэзией. "В пластическом искусстве самое главное, -- говорит Челлини, -- уметь изобразить нагого мужчину или нагую женщину". Действительно, почти все они берут своей исходной точкой ювелирное искусство и ваяние; их руки ощупали выпуклости мускулов, проследили изгибы линий, осязали суставы и связки костей; они хотят представить глазам прежде всего естественное человеческое тело, т. е. здоровое, деятельное, энергичное тело, наделенное всеми атлетическими и животными качествами; это, кроме того, идеальное тело, близкое к типу древних греков, до такой степени пропорциональное и уравновешенное во всех своих частях, поставленное в такой счастливой позе, так хорошо задрапированное и окруженное другими телами в столь удачной группировке, что получается гармоничное целое, и все произведение вызывает представление о телесном мире, похожем на древний Олимп, т. е. мир богов и героев, во всяком случае, о более высоком и совершенное мире. Таково творчество этих художников. Другие умели лучше передавать картины сельской жизни, действительность, глубокие и трагические душевные переживания, уроки морали, исторические открытия, философские воззрения; у Беато Анджелико, Альберта Дюрера, Рембрандта, Метсю и Павла Поттера, у Хогарта, Делакруа и Декана можно найти больше поучительного, больше педагогии, психологии, интимного домашнего мира и спокойствия, напряженных грез, величественной метафизики или внутренних волнений. Что же касается их, то они создали единственное в мире поколение людей с рослым, благородным телом, которые живут благородно и заставляют догадываться о другом человечестве, более гордом, сильном, безмятежном, деятельном, словом, лучшем, чем наше. От этого поколения и от более раннего -- детища греческих ваятелей -- произошли в других странах -- во Франции, в Испании, во Фландрии -- идеальные фигуры, которыми человек показывает природе, каким она должна была его создать, но не создала.

Вторая глава.
Основное условие

   Таково было их творчество -- нам остается, согласно нашему методу, выяснить окружающую среду.
   Рассмотрим прежде всего ту народность, делом, которой оно было; если оно пошло в пластических искусствах этой дорогой, то это произошло в силу прирожденных национальных инстинктов. Воображение итальянца носит классический, т. е. латинский характер, подобный тому, каким обладали древние греки и римляне; это доказывают не только художественные произведения эпохи Возрождения и Италии -- скульптура, здания и картины, -- но и средневековая архитектура и современная музыка итальянцев. В средние века готическая архитектура, получившая распространение во всей Европе, проникла в Италию с большим опозданием и нашла там слабое подражание; если здесь можно встретить две церкви выдержанного готического стиля -- одну в Милане, другую в Ассизском монастыре, -- то они воздвигнуты иностранными архитекторами; даже в эпоху германских вторжений, в пору христианского экстаза итальянцы возводили здания в античном стиле; когда они воскресили его, то сохранили вкус к прочным формам, к сплошным стенам, к умеренной орнаментике, к естественному и яркому освещению; их здания своею мощью, жизнерадостностью, ясностью и легкой грацией образует контраст с грандиозной сложностью, нагромождением, чисто ювелирных украшений, скорбным величием, сумраком или преображенным освещением соборов по эту сторону Альп. Равным образом и в наши дни их, певучая, отчетливо ритмичная, ласкающая слух даже при выражении трагических чувств музыка противопоставляет свою симметричность, округленность, свой ритм, свой театральный гений, -- красноречивый, блестящий, прозрачный и ограниченный, -- инструментальной немецкой музыке, такой грандиозной и свободной, порой столь смутной и точно созданной для выражения самых неуловимых грез, самых задушевных волнений и глубин духа, который в своих прозрениях и одиноких стремлениях провидит бесконечность и потустороннее. Если мы обратим внимание на то, каким образом итальянцы и латинские народы вообще понимают любовь, нравственность, религию, если мы будем изучать их литературу, их нравы и отношение к жизни, то перед нами со всею яркостью выступит тот же склад творческой фантазии. Ее отличительная черта -- талант и вкус к порядку, следовательно, к правильности, к гармоничной и строгой форме; она менее гибка и проникновенна, чем фантазия германцев; она более поверхностна; она предпочитает внешние украшения внутренней жизни; она тяготеет к идолопоклонству и в ней меньше религиозного экстаза; она более красочна и менее склонна к философскому созерцанию; она ограниченнее и прекраснее. Она лучше понимает человека, чем природу; она лучше понимает человека общественного, чем; варвара. Она неохотно снисходить до подражания и воспроизведения, подобно фантазии германцев, дикости, грубости, причудливости, игры случайностей, беспорядка, взрывов стихийных сил, бесчисленных и непередаваемых особенностей отдельных личностей, низших или бесформенных тварей, немой и беспредельной жизни, разлитой во всем бытии; она не является зеркалом вселенной; ее симпатии ограничены. Но в своем царстве -- царстве формы -- она не знает себе равных; перед нею дух других народностей кажется грубым и зверским; она одна открыла и воплотила естественный порядок идей и образов. Из двух великих народов, у которых она получила наиболее полное выражение, один -- французы -- более северный, более прозаический и общественный, имел своей задачею установить порядок отвлеченных идей, т. е. метод рассуждения и искусство разговора; другой -- итальянцы -- более южный, с более ярко выраженным художественным складом, более способный к созданию образов, в свою очередь упорядочил доступные чувствам: формы, -- я разумею музыку и пластические искусства. Этот прирожденный талант, бросающийся в глаза на заре истории, остающийся неизменным на всем протяжении ее, накладывающий печать на все мышление и деятельность, встретив в конце XV века благоприятные обстоятельства, дал богатую жатву образцовых художественных произведений. Действительно, Италия имела тогда не только пять или шесть появившихся одновременно великих живописцев необычайной гениальности, которые были на целую голову выше всех живших после: Леонардо да-Винчи, Микель-Анджело, Рафаэля, Джорджоне, Тициана, Веронезе, Корреджио, но и, кроме того, целую плеяду. Выдающихся и совершенных живописцев: Андреа дель-Сарто, Садома, фра Бартоломео, Понтормо, Альбертинелли, Россо, Джулио Романо, Полидоре Караваджо, Приматиччио, Себастиан дель-Пиомбо, Пальма старший, Бонифацио, Парис Бордоне, Тинторетто, Луини и сотни других, менее известных, воспитанных в тех же вкусах, обладавших тем же стилем и образующих армию, в которой первые были лишь вождями; сверх того, Италия имела почти такое же число ваятелей и зодчих, из которых некоторые появились несколько раньше, а большинство в ту же эпоху: Гиберти, Донателло, Джакопо делла Кверчиа, Баччио Бандинелли, Бамбайа, Лукка делла Роббиа, Бенвенуто Челлини, Брунеллески, Браманте, Антонио сан-Галло, Паладдио, Сансовино; и, наконец, эти столь разнообразные и обильные семьи художников были окружены множеством знатоков, покровителей, покупателей, обширной публикой, шестовавшей вслед за ними и состоявшей не только из дворян и ученых, но и из мещан, ремесленников, монахов, простонародья; ибо великие вкусы этой эпохи были естественны, стихийны, всеобщи, и весь город помогал своею отзывчивостью и пониманием созданию художественных произведений, подписанных именами великих мастеров. Поэтому нельзя рассматривать искусство эпохи Возрождения как результат счастливой случайности; оно, безусловно, не было игрою судьбы, выдвинувшей на мировую сцену несколько более одаренных голов, необыкновенным урожаем гениальных живописцев; нельзя отрицать, что причиной этого могущественного расцвета было общее настроение умов, поразительные художественные способности, распространенные во всех слоях народа. Эти способности были недолговечны, и искусство было скоропреходяще. Они возникли и исчезли в определенные эпохи, -- оно зародилось и пришло к концу в те же самые эпохи. Они развивались в определенном направлении, -- оно в своем развитии шло тем же путем. Они были как бы телом, а искусство -- тенью: оно следовало за их возникновением, ростом, упадком и шло тою же дорогою. Они ведут его и увлекают за собой и заставляют изменяться соответственно своим изменениям: оно зависит от них во всех частях и в своем течении. Они являются определяющим и необходимым условием его; и, следовательно, их надо изучать во всех подробностях, чтобы понять и объяснить искусство.

Третья глава.
Вторичные условия

   Три условия необходимы, чтобы человек мог наслаждаться великой живописью и созидать ее. Во-первых, надо, чтобы он был образован. Жалкий деревенский люд, дошедший до скотского состояния, не разгибающий по целым дням спины над своей пашнею, вожди охотничьих дружин, обжоры, пьяницы, занятые в течение целого года верховой ездой и битвами, слишком погрязли в животной жизни, чтобы понимать изящество форм и гармонию красок. Картина служит украшением церкви или дворца; чтобы смотреть на нее, понимая ее и наслаждаясь ею, зритель должен наполовину освободиться от грубых забот, он не должен быть поглощен всецело мыслью о кутеже или драке, он должен выйти из варварского состояния и избавиться от первоначального гнета; кроме упражнения мускулов, развития воинственных инстинктов и удовлетворения физических потребностей, у него должна загореться жажда тонких и благородных наслаждений. Он был раньше зверски груб, теперь он начинает размышлять. Он потреблял и разрушал; в настоящее время он украшает и наслаждается. Он жил, а ныне хочет украсить свою жизнь. Такова огромная перемена, которая происходит в Италии в XV веке. Человек переходит от феодальных нравов к современным воззрениям, и этот великий перелом происходит в Италии раньше, чем где бы то ни было.
   Это объясняется несколькими причинами. Прежде всего народ этой страны обладает крайне тонкой и быстрой сообразительностью. Цивилизация как бы врождена итальянцам; по крайней мере, они достигают ее почти без посторонней помощи. Даже у сельского некультурного населения ум отличается живостью и непринужденностью. Сравните их с одинаковыми общественными слоями на севере Франции, в Германии и Англии: получится разительный контраст. В Италии лакей из гостиницы, крестьянин, facchino, которых вы встретите на улице, умеют разговаривать, мыслить и рассуждать; они имеют свои суждения, знают толк в людях, разбираются в политике; они управляют идеями так же, как речью, чисто инстинктивно, порой блестяще, всегда ловко и почти всегда хорошо. В особенности они наделены прирожденным и страстным чувством красоты. Лишь в этой стране можно услышать, как простолюдин восклицает перед церковью или картиной: "О Dio, com'è bello" -- "Боже, как прекрасно!" И итальянский язык обладает для выражения этих порывов и чувств удивительной звучностью, пафосом и выразительностью, о которых не дает никакого представления сухая французская речь.
   Этот столь одаренный народ имел то преимущество, что он никогда не подвергался германизации, т. е. не был раздавлен и преображен в такой степени, как другие страны Европы, вторжением северных племен. Варвары водворялись здесь лишь временно и не пускали глубоких корней. Вестготы, франки, герулы, остготы -- все покидали Италию или были вскоре изгоняемы из нее. Если ломбарды остались там, то они не замедлили проникнуться латинской культурой; в XII веке, -- говорит один древний летописец, -- германцы Фридриха Барбароссы, рассчитывавшие найти в них людей своего племени, удивились, видя, до какой степени они латинизировались, "избавились от шероховатости дикого варварства и усвоили под влиянием воздуха и почвы нечто, похожее на утонченность и мягкость римлям, сохранили в целости изящество языка и цивилизованность античных нравов, подражая древним римлянам во всем, вплоть до постройки городов и управления общественными делами". До XIII столетия в Италии продолжают говорить по-латыни; святой Антоний Падуанскии проповедует на латинском языке; народ говорит на зарождающемся итальянском, но по-прежнему понимает литературную речь. Кора германизации, покрывавшая нацию, тонка, и сквозь нее рано пробиваются ростки возрождения латинской цивилизации. Италия знает лишь по переводам былины, рыцарские и феодальные поэмы, наводнившие всю Европу. Я только что сказал вам, что готическая архитектура проникла туда поздно и не вполне. С XI века, когда начинается вновь увлечение итальянцев зодчеством, они не отступают от форм или, по крайней мере, держатся духа латинской архитектуры. В учреждениях, нравах, языке, искусствах, даже в самую глухую и темную ночь средневековья античная цивилизация пробивается или возрождается на этой почве, которую истоптали варвары, чтобы растаять после, как снег. Вот почему, если вы сравните в XV веке Италию с другими народами Европы, то найдете, что она гораздо образованнее, богаче, воспитаннее, что она несравненно более способна украшать свою жизнь, т. е. создавать художественные произведения и наслаждаться ими.
   В этот момент Англия по окончании Столетней войны затевает ужасную войну Алой и Белой Розы, когда людей хладнокровно резали, а после битвы убивали беззащитных детей. До 1550 г. она остается страной грубого мужичья, охотников, фермеров и солдат. В городах, расположенных внутри королевства, насчитывалось тогда всего-навсего по две или по три домовых трубы; дома сельских дворян были простыми хижинами, крытыми соломой и вымазанными самой обыкновенной глиной, в которые свет проникал лишь сквозь решетку. Средние классы спали на соломенниках, подложив "доброе круглое полено под изголовье". Подушки, по-видимому, предназначались только для рожениц, и посуда была даже не оловянная, а деревянная. В Германии в это время разгораются жестокие и беспощадные Гусситские войны; император лишен всякого авторитета; знать невежественна и заносчива; до воцарения Максимилиана господствует кулачное право, т. е. обращение к силе и привычка самому чинить суд и расправу; позднее можно видеть из застольных речей Лютера и воспоминаний Ганса Швейнихена, как далеко заходили тогда грубость и пьянство дворян и ученых. Что касается Франции, то это самый плачевный период ее истории: страна завоевана, опустошена англичанами; при Карле VII волки забегали в предместья Парижа; когда англичане были изгнаны, появились так называемые живодеры и атаманы разбойничьих шаек, жившие на счет крестьян, обиравшие и грабившие их безудержу; один из этих вельможных убийц, Жиль де-Ретц, породил легенду о Синей Бороде. До самого конца столетия дворяне -- цвет народа -- остаются грубыми дикарями. Венецианские посланники говорят, что у французской владетельной знати ноги кривы и изогнуты, потому что она проводит всю свою жизнь на коне. Раблэ покажет вам в середине XVI века огрубение, грязь и неискоренимое зверство средневековых нравов. Граф Бальта-зар Кастильоне писал около 1525 г.: "Французы не признают никаких заслуг, кроме воинских, и не "придают никакого значения остальному, так что они не только не уважают наук, но даже ненавидят их и относятся к ученым, как к подонкам общества; им кажется, что нет хуже обиды для человека, как если назвать его клерком".
   В общем во всей Европе общественный строй остается феодальным, и люди, похожие на свирепых и сильных зверей, не думают почти ни о чем, кроме попоек, еды, битв и упражнения своих членов. Италия, наоборот, является почти современной страной. С установлением главенства фамилии Медичи, во Флоренции воцаряется мир: буржуазия делается хозяином общества и притом миролюбивым хозяином; подобно шедшим во главе ее Медичи, она открывает фабрики, торгует, учреждает банки и наживает деньги, чтобы с толком тратить их. Военные заботы не захватывают ее более, как в былые времена, не держат в страстном и бурном напряжении. Она ведет войну руками наемных кондотьеров, а последние, осторожные коммерсанты, сводят ее к турнирам; если они убивают, то лишь нечаянно; можно указать битвы, где на поле сражения остается по три солдата, а то и по одному. Дипломатия заменяет силу. "Государи Италии, -- говорит Макиавелли, -- думают, что заслуга князя состоит в умении оценить в письмах едкий ответ, самому сочинить блестящее письмо, обнаружить живость и тонкость в разговоре, соткать паутину обмана, украшать себя драгоценными камнями и золотом, спать и есть с большим великолепием, чем остальные, и окружать себя всевозможными видами чувственных утех". Они делаются тонкими знатоками, учеными, любителями бесед на разные научные темы. Впервые после падения античной цивилизации возникает общество, которое выдвигает на первый план духовные наслаждения. Выдающиеся люди этой эпохи являются гуманистами; они со страстным рвением восстановляют греческие и латинские рукописи; то были: Поджио, Филельфо, Марсилио, Фичиню, Пико де-ла-Мирандола, Халкондил, Ермолао Барбаро, Лоренцо Валла, Полициано. Они роются в библиотеках Европы, открывая и делая общедоступными рукописи; они не только разгадывают их смысл и изучают их, но и сами вдохновляются ими; они -- древние духом и телом; они пишут на почти таком же чистом латинском языке, как современники Цицерона и Виргилия. Стиль сразу делается изысканным, и дух вдруг достигает зрелости. Когда на смену томительным гекзаметрам и тяжеловесным, вычурным посланиям Петрарки являются изящные двустишия Полициано или красноречивая проза Баллы, то читатель испытывает почти физическое удовольствие. Пальцы невольно отбивают такт, следуя за легким бегом поэтических дактилей и развертывающихся полнозвучных ораторских периодов. Язык делается одновременно благородным и ясным, и ученость, переходя из монастырей во дворцы, перестает быть схоластическим хитросплетением, чтобы превратиться в орудие наслаждения.
   Действительно, эти ученые не составляют немногочисленной, никому неизвестной группы лиц, запершихся в библиотеках и далеких от шумной славы. Напротив: в эту эпоху достаточно было звания гуманиста, чтобы человек удостоился внимания и милостей государей. Герцог Людовик Сфорца в Милане призывает в свой университет Мерулу и Дмитрия Халкондила и избирает министром ученого Чекко Симонетту. Леонардо Аретино, Поджио, Макиавелли делаются один вслед за другим секретарями Флорентийской республики. Антонио Беккаделли состоит секретарем неаполитанского короля. Папа Николай V -- великий покровитель итальянских ученых. Один из них посылает древнюю рукопись неаполитанскому королю, и этот король благодарит его за подарок, как за величайшую милость. Козимо Медичи основал философскую академию, а Лоренцо возобновляет платоновские пиры. Его друг Ландино составляет диалоги, участники которых, уединившись для отдохновения в монастырь Камалдулов, обсуждают несколько дней вопрос -- какая жизнь выше: деятельная или созерцательная. Сын Лоренцо, Пьетро, назначает диспут на тему об истинной дружбе в Санта-Мариа дель Фиоре и обещает в награду победителю серебряный венок. Крупнейшие негоцианты и владетельные князья собирают вокруг себя философов, художников, ученых: здесь -- Пика де-ла-Мирандола, Марсилио Фичино, Полициано; там -- Леонардо да-Винчи, Мерулу, Помпония Летуса, чтобы беседовать с ними в зале, украшенном драгоценными бюстами, перед найденными древними научными рукописями, употребляя отборные и витиеватые выражения, беседовать запросто, как с равными, с той благородной терпимостью и любознательностью, которая, расширяя и украшая науку, преобразует мертвящие схоластические прения в праздник мыслящих умов.
   Нет ничего удивительного, что народный язык, почти заброшенный со времен Петрарки, порождает в свою очередь новую литературу. Лоренцо Медичи, главнейший банкир и первый сановник города, является первым из новых итальянских поэтов. Рядов с ним Бойардо Берни, немного позже Бембо, Макиавелли, Ариост дают образцы совершенного стиля, величавой поэзии, игривой фантазии, тонкой веселости, едкой сатиры и глубокой мысли. Ступенью ниже стоит множество рассказчиков, остряков и весельчаков; Мольдза, Бибиена, затем Аретин, Франко, Банделло снискивают милости владетельных князей и вызывают поклонение публики своими шутками, выдумками и остротами. Сонеты служат орудием хвалы или насмешки и ходят по рукам. Художники обмениваются ими; Челлини рассказывает, что когда появился его Персей, то в первый же день вышло до двадцати сонетов. Тогда праздник и пир казались неполными без поэзии; однажды папа Лев X подарил 500 дукатов поэту Тебальдео за удачную эпиграмму. В Риме другой поэт, Бернардо Аккольти, пользовался таким поклонением, что когда он читал публично, закрывали лавки, чтобы пойти его послушать; он читал в большом зале при свете факелов; при чтении присутствовали прелаты, окруженные швейцарской стражей; его называли единственным. Стихи его отличались чрезмерной вычурностью, блистали утонченными кончетти, и эти литературные украшения, похожие на те фиоритуры, которыми итальянские певцы уснащают самые трагические арии, находили таких восторженных ценителей, что рукоплескания гремели, не умолкая.
   Эта новая утонченная, проникшая всюду культура появилась в Италии одновременно с новым искусством. Я хотел бы возможно ближе познакомить вас с нею не с помощью общих фраз, а развернув перед вами полную картину; обстоятельный пример и только он один может дать вполне точное представление о ней. Существует книга, написанная в эту эпоху, изображающая изысканно воспитанных вельможу и даму, т. е. двух лиц, которых современники могли принимать за образец; вокруг этих идеальных фигур вращаются на некотором расстоянии лица, представляющие сколок с действительности; перед вами -- салон 1500 г. с гостями и хозяевами, с беседами, которые там велись, блестящей обстановкой, танцами, музыкой, остротами, спорами, правда, более рыцарский, более остроумный, с более строгим соблюдением приличий, чем салоны Рима или Флоренции, но тем не менее нарисованный правдиво и прекрасно показывающий, в облагороженном виде, стоящую впереди всего общества отборную группу образованных людей. Чтобы увидеть ее, достаточно перелистать "le Cortegiano" графа Бальтазара Кастильоне.
   Граф Кастильоне состоял на службе у Гвидо Убальдо, герцога Урбино, а впоследствии у его преемника, Франческо Мариа делла Ровере, и написал эту книгу в память бесед, которые он слышал у своего первого господина. Так как герцог Гвидо был немощен и разбит ревматизмом, то каждый вечер небольшое общество придворных собиралось у его жены, герцогини Елизаветы, весьма добродетельной особы, наделенной большим умом. Вокруг нее и ее ближайшей подруги, госпожи Эмилии. Пиа, группировались всевозможные выдающиеся люди со всех концов Италии; сам Кастильоне, Бернардо Аккольти из Ареццо -- знаменитый поэт, Бембо, сделавшийся после секретарем папы и кардиналом, синьор Оттавиано Фрегозо, Джулио Медичи и многие другие; папа Юлий II останавливался здесь во время своих путешествий. Место и обстановка бесед были достойны подобных лиц. Они собирались в великолепном дворце, построенном отцом герцога; "по словам некоторых" он был прекраснейшим в Италии. Внутренние покои были роскошно украшены серебряными вазами, парчей и шелковыми тканями, висевшими на стенах, античными статуями и бюстами из мрамора и бронзы, картинами Пьетро делла Франческа и Джио-ванни Санти, отца Рафаэля. Здесь можно было видеть множество книг на латинском, греческом и древнееврейском языках, собранных со всей Европы и покрытых в знак уважения к их содержанию золотыми и серебряными украшениями. Двор был одним из самых блистательных в Италии. Непрерывной вереницей шли празднества, танцы, поединки, турниры и беседы. "Приятные разговоры и благопристойная веселость этого дома, -- говорит Кастильоне, -- делали из него поистине отрадное убежище". Обыкновенно после ужина и танцев играли в шарады; эти развлечения сменялись задушевными беседами, серьезными и шутливыми одновременно, в которых принимала участие герцогиня. Этикет забывался; всякий садился, где ему угодно; каждый занимал место рядом с дамой, и разговор носил непринужденный характер; открывался широкий простор для находчивости и оригинальности суждений. Однажды вечером, уступая настойчивым просьбам одной дамы, Бернардо Аккольти слагает экспромтом красивый сонет в честь герцогини; потом герцогиня приказывает госпоже Маргарите и госпоже Констанции Фрегозо танцевать; обе дамы берутся за руки и общий любимец, музыкант Барлетта, настраивает свой инструмент: они танцуют под звуки музыки сначала медленно, затем быстрее. К концу четвертого дня, проведя всю ночь без сна в приятных разговорах, замечают наступление утра.
   "Открыли окна дворца, обращенные к высокой вершине горы Катари, и увидели, что на востоке уже появилась прекрасная алая заря. Все звезды исчезли, кроме сладостной вестницы Венеры, стоящей на пороге дня и ночи; от нее точно исходил ласкающий воздух, наполнявший своею свежестью небо и начавший пробуждать в зашелестевших лесах на соседних холмах сладкозвучных пташек".
   Уже по этому отрывку вы можете судить, насколько приятен, изящен и даже цветист был стиль того времени; один из собеседников Бембо -- самый отшлифованный, лучший ученик Цицерона, самый плодовитый из итальянских прозаиков. Другие беседы ведутся в том же тоне. Они изобилуют изъявлениями вежливости, в них рассыпаны комплименты дамам за их красоту, грацию, добродетель, и кавалерам за их храбрость, ум и знания. Все обнаруживают взаимное уважение и хотят нравиться друг другу, что составляет главнейший закон светского обхождения и утонченную прелесть хорошего общества. Но вежливость не исключает веселости. В виде приправы к ней встречаются иногда колкости, легкая словесная перестрелка и, кроме того, остроты, шутки, анекдоты и небольшие живые и забавные истории. Заходит речь о том, в чем заключается истинное умение держать себя, и одна дама рассказывает, чтобы оттенить свою мысль, что недавно один старозаветный господин, человек военный и огрубевший благодаря жизни в деревне, явившись к ней с визитом, перечислил всех убитых им врагов; затем, поясняя свой рассказ жестами, он захотел непременно показать ей, как надо рубить и колоть шпагой. Она признается с улыбкой, что была встревожена и поглядывала на дверь, боясь, как бы он ее не убил. Множество подобных юмористических черточек заставляет еще ярче выступать серьезность разговоров и нисколько не мешает ей. Видно, что кавалеры -- большие знатоки греческой и латинской литературы, что они знают историю и начитаны по философии, даже той, которая преподается в школах. Дамы вмешиваются, слегка сердятся и возвращают их к обыкновенным предметам; они недолюбливают появления в разговоре имен Аристотеля, Платона и их скучных комментаторов, теорий относительно тепла и холода, формы и субстанции. Собеседники сейчас же переходят к живой светской болтовне и своими приятными и любезными речами заставляют простить свою ученость и метафизические рассуждения. Впрочем, как бы ни был труден предмет и горяч спор, они никогда не нарушают изящества и совершенства стиля. Они щепетильны в выборе выражений, они пуристы, как будут позднее говоруны салона Рамбулье, современники Вожла и основатели нашей классической литературы. Но их ум более поэтического склада точно так же, как язык их музыкальнее. Своим богатым ритмом и звучными окончаниями итальянский язык придает красоту и гармонию самым обыкновенным вещам и обрамляет благородной и пленительной оправой и без того уже прекрасные предметы. Надо, например, изобразить гибельные действия старости: итальянская речь, подобно итальянскому небу, бросает золотистый свет даже на развалины и превращает мрачное зрелище в благородную картину.
   "В это время увядают и облетают в нашем сердце нежные цветы радости, подобно древесной листве осенью. Вместо ясных и прозрачных мыслей появляется, как смутное облако, грусть, сопровождаемая тысячью бедствий, так что не только тело, но и дух наш заболевает и сохраняет лишь неизгладимое воспоминание о былых радостях и образ того золотого времени, того нежного возраста, когда нам кажется, -- если мы возвращаемся к нему мысленно, -- что небо и земля, все ликует и, смеется вокруг нас, и что в нашей душе, как в прекрасном и восхитительном саду, расцветает сладкая весна. Вот почему, когда в холодную пору солнце наших дней клонится к закату и лишает нас наслаждений, может быть, лучше всего было бы утратить вместе с ними воспоминание о них и обрести искусство забвения".
   Темы бесед никогда не портят самого разговора. Каждый по требованию герцогини берется объяснить, какие качества нужны вполне благовоспитанным кавалеру и даме; стараются найти род воспитания, способного лучше всего образовать душу и тело не только для выполнения гражданских обязанностей, но и для удовольствий светской жизни. Обратите внимание на все то, что требовалось тогда от благовоспитанного человека, сколько тонкости, такта, какие разнообразные познания. Мы считаем себя очень культурными и тем не менее после трехсот лет воспитания и цивилизации нам есть чему у них поучиться.
   "Я хочу, чтобы наш придворный имел незаурядные познания в гуманитарных науках, но крайней мере в тех, которые называются изящной литературой, чтобы он знал не только латинский язык, но и греческий по причине множества и разнообразия божественных творений, написанных на этом языке; чтобы он был хорошо знаком с поэтами, равно как и с ораторами и историками и, кроме того, искусно писал сам стихами и прозой, особенно на нашем родном языке; ибо, кроме того удовлетворения, которое получит он сам, у него никогда не будет недостатка в приятных словах в разговоре с дамами, которые обыкновенно любят вещи этого рода.
   Я был бы недоволен нашим кавалером, если бы он не был, кроме того, музыкантом и сверх пения по нотам не умел играть на разных инструментах... Ибо, кроме развлечения и успокоения от забот, которые музыка дает каждому, она часто служит утехой дамам, нежные и утонченные сердца которых легко проникаются гармонией и наполняются отрадой при звуках ее". Совсем не надо быть виртуозом и выставлять напоказ свои таланты. Таланты существуют лишь для света; приобретать их надо не из педантизма, а для того, чтобы стать приятным для других; развивать их следует не для того, чтобы снискать поклонение остальных, а с единственной целью доставлять им удовольствие. Вот почему не надо чуждаться ни одного из приятных искусств.
   "Есть еще нечто, чему я придаю большое значение: это художественные способности и умение рисовать, которым наш кавалер отнюдь не должен пренебрегать". Это умение составляет одно из украшений аристократической и светской жизни, вследствие чего образованный ум должен стремиться к нему, подобно" тому, как он стремится ко всему изящному, но в этом, как и в остальном надо избегать крайностей. Истинный талант -- искусство, которому подчинены все остальные, это -- такт, "известное благоразумие, рассудительность, правильный выбора чувство меры, умение поступать всегда вовремя и кстати. Например, когда наш кавалер даже знает, что похвалы, с которыми к нему обращаются, заслужены, не надо, чтобы он открыто соглашался с ними, -- лучше, если он будет скромно уклоняться от них, выставляя везде и действительно считая своим главным занятием ратное дело и признавая другие таланты лишь украшением последнего. Когда он танцует в присутствии многочисленного общества и в многолюдном месте, то мне кажется, что он должен сохранять известное достоинство, умеряемое тем не менее легкостью и грацией движений. Если он принимается за музыку, то надо, чтобы он играл лишь от нечего делать и как бы нехотя; если даже он играет мастерски, то я хочу, чтобы он скрывал долгий и утомительный труд, необходимый во всяком искусстве, чтобы вполне изучить его, чтобы он делал вид, что не придает особенного значения этого рода вещам, великолепно играя тем не менее и снискивая поклонение остальных". Он не должен добиваться виртуозности, подобающей лишь людям, которые делают из этого ремесло. Он должен заставлять уважать себя и, следовательно, не отдаваться своим страстям, а, наоборот, сдерживаться, владеть собою. Его лицо должно быть спокойно, как у испанца. Пусть он будет опрятен и тщательно одет; пускай его вкусы будут мужские, а не женские; пусть он предпочитает черный цвет, как признак серьезного и положительного характера. Равным образом он не должен поддаваться порывам веселости и вдохновения, вспышкам гнева или велениям эгоизма. Пусть он избегает грубостей, непристойных выражений, слов, которые могут заставить покраснеть дам. Он должен быть вежлив, полон снисходительности и учтивости по отношению к другим. Он должен уметь говорить любезности и рассказывать забавные истории, не нарушая, однако, приличий. Лучшее правило, которому он может следовать, это -- действовать так, чтобы понравиться благовоспитанной даме. Благодаря этому остроумному переходу портрет кавалера кончается портретом дамы, и тонкие штрихи, с помощью которых нарисован первый, делаются еще тоньше во втором.
   Так как нет ни одного двора во всем мире, как бы он ни был велик, который мог бы обладать пышностью, блеском и веселием без женщин, и так как не существует кавалера, который обладал бы грацией, обаянием, отвагой и способен был бы к блестящим подвигам, если он не вращается в обществе дам, не пользуется их любовью и благосклонностью, то наш портрет кавалера остался бы недоделанным, если бы не вмешательство дам, сообщающих ему часть той грации, которая украшает их и делает совершенной жизнь при дворе.
   Я говорю, что придворная дама должна прежде всего обладать особенною приветливостью, которая позволяет ей беседовать со всякого рода лицами в приятных, благопристойных выражениях, соответствующих времени, месту и свойствам того лица, с которым она говорит. Она должна вести себя спокойно и скромно, с той порядочностью, которая вводит в определенные рамки все ее действия, но не исключает известной живости ума делающей ее чуждой всякой чопорности; кроме того, она должна обнаруживать некоторую доброту, заставляющую уважать в ней столь же благоразумную, скромную и кроткую, как любезную, рассудительную и тонкую женщину. Вот почему она должна держаться трудной середины, которая как бы состоит из сочетания противоположных вещей, и оставаться в известных границах, не переступая их.
   Эта дама не должна поэтому в своем стремлении к репутации добродетельной и честной особы жеманиться и обнаруживать такой ужас к легкомысленному обществу и немного вольным словам, чтобы спешить уйти, как только попадает туда, потому что легко может явиться мысль, что она только притворяется такой недотрогой, чтобы скрыть что-нибудь от посторонних взоров; к тому же дикая застенчивость всегда кажется невыносимой. Так же мало должна она говорить непристойные слова, чтобы показаться развязной и любезной, и обнаруживать неумеренную и беспорядочную фамильярность в обращении, иначе она заставит думать о себе то, чего на самом деле, может быть, нет. Но если она услышит где-нибудь подобные слова, то она должна слегка покраснеть от стыда.
   Если она обладает ловкостью, то может перевести разговора на более приличные и достойные темы. Ибо ее образование должно быть немногим ниже того, какое получает мужчина. Она должна так же, как и он, знать литературу, музыку, живопись, хорошо танцевать, приятно разговаривать. И, действительно, дамы, присутствующие при беседах, собственным примером иллюстрируют это; их разговор пересыпан блестками ума и тонкого вкуса; они с увлечением аплодируют Бембо, его благородным, заимствованным у Платона теориям относительно всеобщей и чистой любви. Вы найдете тогда в Италии женщин, вроде Виттории Колонна, Вероники Гамбара, Констанции Амальфи, Туллии Арагона, герцогини Феррарскои, которые с выдающимися талантами соединяют высшее образование. Если теперь вы вспомните находящиеся в Лувре портреты той эпохи, бледных и задумчивых венецианцев, одетых в черное, "Юношу" работы Франчиа, такого пламенного и неподвижного, нежную "Жанну Неаполитанскую", с лебединой шеей, "Юношу со статуэткой" Бронзино, все эти умные и спокойные лица, все эти богатые и строгие костюмы, то, может быть, вы составите себе представление об изысканности, утонченности, богатстве способностей, совершенстве культуры общества, которое за три столетия до нас мыслило, наслаждалось красотою, обладало светскостью, не только не уступая нам, но, может быть, даже превосходя нас.

Четвертая глава.
Вторичные условия
Продолжение

   Это приводит нас к выяснению другой черты этой цивилизации и другого условия великой живописи. В другие эпохи умственная культура также утонченна, и тем не менее живопись не достигает такого блеска. В наше время, например, люди, располагающие, кроме знаний, завещанных XVI веком, опытом и открытиями, накопленными за последние триста лет, ученее и богаче идеями, чем когда бы то ни было; тем не менее, нельзя оказать, что пластические искусства в современной Европе дают такие же прекрасные произведения, как в Италии в эпоху Возрождения. Таким образом, для объяснения великих творений XVI века недостаточно отметить живой ум и высокую культурность современников Рафаэля; кроме того, надо определить оклад этого ума и культуры и после сравнения Италии с Европой XVI века сравнить ее с той Европой, в которой мы живем в настоящее время.
   Начнем с той страны, которая в наши дни является, несомненно, самой ученой в Европе, -- с Германии. Там, в особенности в Северной Германии, все умеют читать; кроме того, молодые люди проводят в университетах пять-шесть лет, -- не только богатая, состоятельная молодежь, но почти все люди среднего и некоторые из низшего класса, достигая высшего образования ценою долгой нужды и тяжких лишений. Наука там в таком почете, что она иногда порождает позу и часто педантизм. Многие из молодых людей, хотя у них прекрасное зрение, носят очки, чтобы придать себе более ученый вид. Главное желание немецкого юноши в двадцать лет состоит не в том, чтобы играть роль в клубе или кафе, как это наблюдается во Франции; он стремится приобрести общее мировоззрение, охватывающее человечество, вселенную, сверхъестественное, природу и много других вещей, словом, законченную философию. Не существует страны, где бы встречалось такое увлечение высокими абстрактными теориями, такая привычка постоянно заниматься ими, такое ясное понимание их. Это -- родина метафизических систем. Но изобилие мышления высшего порядка было в ущерб пластическим искусствам. Немецкие живописцы стараются выражать, на своих полотнах и в своих фресках гуманитарные или религиозные идеи. Мыслям они подчиняют краски и формы; их творчество носит символический характер; они пишут на стенах курсы философии и истории, и если вы отправитесь в Мюнхен, то увидите, что величайшие из них не что иное, как философы, по ошибке занявшиеся живописью, более способные говорить разуму, чем глазам, орудием которых должно бы быть перо, а не кисть.
   Перейдем к Англии. Там человек среднего класса поступает очень молодым в магазин или контору; он работает по десяти часов в день, помимо работы на дому, и напрягает все свои умственные и физические силы, чтобы заработать достаточно денег. Он женится и имеет много детей; это заставляет его работать еще больше; царит сильнейшая конкуренция, климат суров, а потребности велики. Джентльмен, -- богатый человек, аристократ, -- Имеет немногим больше досуга; он обременен и связан важными общественными обязанностями. Политика поглощает внимание всех: митинги, комитеты, клубы, газеты вроде "Times", которые каждое утро приносят вам целый том для чтения -- цифры, статистические данные, массу неудобоваримых фактов, которые надо поглотить и переварить, а кроме всего этого, важные религиозные дела, предприятия, непрестанные заботы об улучшении общественного строя и гражданского быта, финансовые вопросы, вопросы парламентской борьбы, свободы совести, утилитарные и моральные рассуждения -- вот главная пища ума. Поэтому живопись и другие искусства, которые обращаются к чувствам, находятся в забросе и, естественно, отходят на задний план. Ими некогда заниматься; мысль сосредоточена на более важных и неотложных делах; искусством занимаются из моды и потому, что так принято; оно возбуждает простое любопытство; его изучают серьезно лишь некоторые любители. Можно, конечно, найти несколько меценатов, которые тратят деньги на основание музеев, на покупку картин, на учреждение художественных школ, так же, как они стали бы тратить их на что-нибудь другое, -- на распространение евангелия, на содержание подкидышей, на больницы для эпилептиков. Притом эти меценаты заботятся об общественных интересах: они думают, что музыка смягчает нравы и уменьшает воскресное пьянство, что пластические искусства подготовляют хороших ремесленников для производства тканей и драгоценностей. Замечается недостаток вкуса; понимание прекрасных форм и красок представляет здесь лишь плод воспитания, экзотический апельсин, с трудам и с большими издержками выращенный в теплице, и который чаще всего выходит горьким или кислым. Современные живописцы этой страны -- ремесленники с определенным и узким талантом; они нарисуют вам копну сена, складки одежды, вереск с отталкивающей сухостью и кропотливостью; продолжительные усилия, постоянное напряжение всего физического и нравственного механизма расстроили у них равновесие ощущений и образов: они стали нечувствительны к гармонии тонов и выливают на полотно горшками зеленую краску такого же яркого цвета, как попугай; деревья у них точно из цинка или листового железа; тела красны, как бычачья кровь, и если исключать изучение физиономий и характеров, то их живопись отталкивает, а их наци опальные выставки кажутся иностранцам собранием красок столь же резких, крикливых и дисгармоничных, как кошачий концерт.
   Нам скажут, что немцы и англичане -- народ серьезный, протестанты, ученые и деловые люди, но что, по крайней мере, в Париже можно найти вкус и стремление к наслаждениям. Правда, в настоящий момент Париж представляет город, где больше всего в мире любят поболтать, почитать, посудачить об искусствах, подметить оттенки красоты, и где иностранцы находят самую приятную, самую разнообразную и веселую жизнь. И, однако, французская живопись, хотя она превосходит живопись других стран, не может, по признанию самих французов, сравниться с итальянской живописью эпохи Возрождения. Во всяком случае она отличается от нее, ее произведения указывают на другой дух и обращаются к умам иного склада. В ней гораздо больше поэзии, истории и драматизма, чем собственно живописи. Она не обладает тонким чутьем прекрасного нагого тела и красоты простой жизни, но разработана во всех других направлениях, с удивительной верностью изображает сцены и костюмы дальних стран и былых времен, трагические душевные переживания, захватывающие картины природы. Она стала соперницей литературы; она возделывает и распахивает то же поле; она обращается с тем же призывом к ненасытной любознательности, археологическим интересам, потребности в сильных волнениях, к утонченной и нездоровой впечатлительности. Она преобразилась, чтобы говорить с горожанами, измученными трудом, томящимися в клетке сидячей жизни, начиненными самыми разнообразными идеями, жадными до новостей, документов, ощущений, а также деревенской тишины. Между XV и XIX столетиями происходит огромная перемена: утварь и внутреннее убранство человеческой головы усложнились до чрезвычайности. В Париже и во Франции приходится слишком много работать, и по двум причинам. Во-первых, жизнь сделалась дорога. Масса мелких удобств стала теперь необходимостью. Нужны ковры, драпировки, кресла, без них не обходится даже самый нетребовательный одинокий человек; если он женится, то ему нужны сверх того этажерки, покрытые безделушками, красивое дорогое помещение, бесконечное множество мелочей, для Приобретения которых приходится нести тяжелый труд, так как их надо покупать на деньги и нельзя добыть грабежом на больших дорогах или конфискациями, как в XV столетии. Большая часть жизни уходит на работу. Кроме того, всякий хочет пробиться вперед; так как мы образуем великую демократию, где места достигаются соперничеством, завоевываются упорством и ловкостью, то каждый из нас смутно надеется сделаться министром или миллионером, и это соперничество побуждает нас удваивать свои усилия, заботы и хлопоты.
   С другой стороны, нас тут миллион шестьсот тысяч, -- это много, и даже слишком много. В Париже больше всего шансов добиться успеха, и поэтому все энергичные, умные и честолюбивые люди стекаются сюда и теснятся здесь. Столица делается, таким образом, местом встречи всех выдающихся людей и специалистов; они сосредоточивают в одном месте свои изобретения и исследования; они подстрекают друг друга; чтение, театр и всевозможные беседы доводят их до лихорадки. Мозг в Париже находится в ненормальном и нездоровом состоянии: он разгорячен, надорван, чрезмерно возбужден, и его создания -- живопись и литература -- носят следы этого, порой к их выгоде, но чаще всего в ущерб им.
   В Италии было не то. Здесь не скоплялось по миллиону людей на тесном пространстве, но было множество городов с пятидесятые, сотней или двумястами тысяч жителей; здесь не было такой давки честолюбий, такого напряженного любопытства, такого сосредоточения усилий, такой чрезмерной человеческой деятельности. Город представлял цвет населения, а не толпу, как у нас. Кроме того, довольствовались умеренным комфортом; тело было тогда еще закалено; путешествовали верхом и жили, как ни в чем не бывало, под открытым небом. Величественные дворцы той эпохи великолепны, но я думаю, что ни один современный мелкий буржуа не согласился бы обитать в них; они неудобны, в них холодно; сиденья, покрытые барельефами и украшенные головами львов или пляшущих сатиров, представляют образцовые произведения искусства, но вы найдете их слишком жесткими, и самая маленькая квартирка, какая-нибудь дворницкая в хорошем доме с центральным отоплением удобнее дворцов Льва X и Юлия II. Они не имели потребности в тех мелких удобствах, без которых мы не можем ныне обойтись; в их глазах роскошь состояла в обладании прекрасным, а не в житейском благополучии; они заботились о постановке благородных изваяний и колонн, а не о выгодном приобретении китайских безделушек, диванов и ширм. Наконец, правящий класс представлял замкнутую касту, куда доступ открывался лишь благодаря военным удачам или милостям владетельного князя для нескольких знаменитых разбойников, для пяти-шести высокопоставленных убийц, для некоторых, умеющих втираться паразитов, поэтому в обществе не замечалось той свирепой конкуренции, той суеты муравейника, той ожесточенности и настойчивости, с которой каждый из нас хочет обогнать остальных. Все это приводит к тому заключению, что человеческий дух находился тогда в большем равновесии, чем в современной Европе и современном Париже. По крайней мере, он был более уравновешен в живописи. Пластические искусства требуют для своего расцвета почвы, которая не была бы целиной, но не была бы также и слишком обработана; в феодальной Европе она была тяжела и тверда; ныне она чрезмерно разрыхлена; раньше цивилизация недостаточно касалась ее своим плугом; в настоящее время она избороздила ее до бесконечности. Чтобы простые великие формы могли быть запечатлены на полотне рукой Тициана или Рафаэля, надо, чтобы они естественно рождались вокруг них в умах людей; а для этого нужно, чтобы образы не были заглушаемы и искажаемы идеями.
   Позвольте мне остановиться на минуту на этом слове, ибо оно весьма важно. Особенность доходящей до крайностей культуры состоит в том, что она все более и более обезличивает образы, заслоняя их идеями. Под непрестанным влиянием воспитания, бесед, размышления и науки первичные яркие видения расплываются, разлагаются и исчезают, уступая место голым идеям, классификации слов, роду алгебры. Отвлеченное мышление делается отныне господствующим. Если ум возвращается к образам, то с трудом, путем нездорового и насильственного скачка, в силу своего рода беспорядочной и опасной галлюцинации. Таково в настоящее время состояние ума. Когда мы делаемся живописцами, то это не является чем-то вполне естественным. Наш мозг наполнен смешанными, переливающими всеми оттенками, многосложными, перекрещивающимися идеями; все цивилизации -- нашей страны, других стран, цивилизации прошлого и настоящего -- наводнили его и оставили в нем свои обломки. Произнесите, например, слово дерево перед современным человеком; он поймет, что речь идет не о собаке, не о баране и не о мебели; он поместит этот знак у себя в голове в особом ящичке с ярлыком; к этому, по нашему мнению, сводится понимание. Наше чтение и знания наполнили наш ум отвлеченными знаками; наша привычка к правильному мышлению заставляет нас логически умозаключать от одного к другому. Мы видим лишь обрывки красок и форм; они не остаются в нас подолгу; они смутно вырисовываются на внутреннем экране нашего духа и тотчас же исчезают. Если нам удается удержать и в точности воспроизвести их, то лишь благодаря усилию воли, после долгого упражнения, после перевоспитания, которое идет в разрез с нашим обычным воспитанием; эти отчаянные усилия мучительны и вызывают лихорадочное возбуждение; наши величайшие колористы -- литераторы и живописцы -- представляют надорвавшихся или заблудившихся мечтателей {Генрих Гейне, Виктор Гюго, Шелли, Ките, Елизавета Броунинг, Свинборн, Эдгар По, Бальзак, Делакруа, Декан и множество других. В нашу эпоху появлялось много высокодаровитых художественных натур. Почти все они страдали от своего воспитания и окружающей среды. Один только Гете сохранил уравновешенность, но для этого нужны были его мудрость, правильная жизнь и постоянное самообладание.}.
   Наоборот, художники эпохи Возрождения смотрели на мир широко раскрытыми глазами. То же самое слово дерево, если его услышат еще здоровые и простые умы, сейчас же породит в них представление о целом дереве с круглой и движущейся массой блестящей листвы, с сучьями, черными изломами, вырисовывающимися на голубом небе, с корявым стволом, изборожденным толстыми жилами, с корнями, глубоко ушедшими в землю, чтобы противостоять напору ветра и бури, так что их мысль вместо того, чтобы ограничиться знаками и цифрами, представит им живое и цельное зрелище. Они остановятся на нем без труда и вернутся к нему без усилий; они выберут существенное и не будут гнаться со скучной и упорной кропотливостью за мелочами; они будут наслаждаться своими чудными образами, не вырывая и не выбрасывая их из себя судорожно, точно трепещущие клочья своей собственной жизни. Они рисуют тогда подобно тому, как бежит лошадь, летит птица, -- непроизвольно; естественным языком духа являются красочные формы; и когда зрители созерцают их на фресках или полотне, они узнают в них своих старых знакомых: они уже наблюдали их раньше внутри самих себя; они отнюдь не являются для них чуждыми, искусственно выведенными на сцену в силу археологических изысканий, усилий воли, условностей школы; они так близки им, что они вносят их в свою частную жизнь и воспроизводят при публичных торжествах. Они окружают себя ими и образуют живые картины рядом с нарисованными.
   Действительно, взгляните на костюм того времени: какая разница между нашими панталонами; сюртуками, нашим траурным фраком и их широкими, разукрашенными галунами мантиями, их бархатными и шелковыми куртками, их кружевными воротниками, кинжалами, дамасскими шпагами с арабесками, их золотым шитьем, алмазами и беретами, разубранными перьями. Все то показное великолепие, которое в наши дни является уделом одних женщин, блистало тогда на одежде знатных мужнин.
   Отметьте, кроме того, живописные празднества, которые давались во всех городах, торжественные въезды, маскарады, кавалькады, которыми забавлялись князья и народ. Например, Галеаццо Сфорца, герцог Миланский, посещает Флоренцию в 1471 г.; его сопровождают пятьсот рыцарей, пятьсот пехотинцев, пятьдесят лакеев, одетых с головы до ног в шелк и бархат, две тысячи дворян и слуг, образующих его свиту: далее, -- пятьсот пар собак и бесконечное множество соколов. Эта прогулка обошлась ему в двести тысяч червонцев. Пьетро Риарно, кардинал Сан-Систо, тратит двадцать тысяч червонцев на один только праздник в честь герцогини Феррарской; затем он совершает путешествие по Италии с такой пышностью и столь многочисленной свитой, что его принимают за его брата -- папу. Лоренцо Медичи затевает во Флоренции маскарад, изображающий триумф Камилла. Прибывает множество кардиналов. Лоренцо просит у папы слона; тот посылает ему вместо слона, занятого в другом месте, двух леопардов и пантеру; папа выражает сожаление, что его сан мешает ему присутствовать на таком великолепном празднике. Герцогиня Лукреция Борджиа въезжает в Рим с двумястами роскошно одетых дам, -- все верхом на конях, и каждая в сопровождении знатного синьора. Представительная осанка, костюмы, "выставка" князей и вельмож везде создают впечатление пышного парада, в котором актеры играют с серьезными лицами. Если перечитать хроники и воспоминания, то легко заметить, что итальянцы хотят обратить свою жизнь в прекрасный праздник. Другие заботы кажутся им пустяками. Для них все сводится к тому, чтобы наслаждаться, наслаждаться благородно, величаво, умно, всеми своими чувствами, а в особенности зрением. Да им и не остается ничего другого: им незнакомы наши политические и общественные заботы; у них нет парламентов, митингов, больших газет; незаурядные или стоящие у власти люди не должны были заботиться о том, чтобы руководить резонерствующей толпой, сообразоваться с общественным мнением, выдерживать сухие прения, производить статистические исследования, нагромождать моральные или общественные теории. Италией управляли мелкие тираны, захватившие власть силой и силой же удерживавшие ее. В свободное время они заставляли воздвигать здания и писать картины. Богатые и знатные люди заботились, подобно им, о развлечениях, о том, чтобы не иметь недостатка в красивых любовницах, чтобы обладать статуями, картинами, блестящими одеждами и заручаться своими людьми при дворе владетельного князя, которые предупреждали бы их о доносах и покушениях на их жизнь.
   Их не занимали и не волновали религиозные идеи. Приближенные Лоренцо Медичи, папы Александра VI или Людовика Мора весьма мало думали о посылке миссионеров, об обращении язычников, о подписках для распространения образования и нравственного воспитания народа; религиозного рвения тогда не было в Италии и в помине. Лютер, прибывший в Рим, с сердцем, исполненным веры и сомнений, был возмущен и говорил по возвращении домой: "Итальянцы -- нечестивейшие из людей: они издеваются над истинной религией, они насмехаются над нами, настоящими христианами, потому что мы верим каждому слову в священном писании... Отправляясь в церковь, они острят: "Снизойдем до народных суеверий. Если бы мы были принуждены, -- говорят они еще, -- верить во всем слову божию, мы были бы несчастнейшими из людей и не могли бы никогда иметь ни минуты радости. Надо соблюдать внешнее благочестие и поменьше верить". Действительно, итальянский народ -- язычник по темпераменту, а у высокообразованных людей вера расшатана воспитанием. "Итальянцы, -- говорит еще Лютер с ужасом и отвращением, -- эпикурейцы или суеверные люди. Народ больше верит в св. Антония и св. Севастьяна, чем в Христа, потому что они посылают язвы. Вот почему, когда в Италии хотят помешать мочиться в каком-нибудь месте, там рисуют св. Антония с огненным копьем. Так и живут они, погрязши в суевериях, не зная слева божия, не веря ни в воскресение из мертвых, ни в вечную жизнь и боясь лишь временных язв". Многие философы втайне или почти открыто отрицают откровение и бессмертие души. Христианский аскетизм и учение об умерщвлении плоти отталкивают от себя всех. Вы найдете у поэтов, у Ариоста, у Людовичи Венецианца, у Пульчи ожесточеннейшие нападки на монахов и весьма вольные намеки насчет догматов веры. Пульчи в шутовской поэме начинает каждую песнь осанной и In Principio -- текстами из литургии. Чтобы объяснить, как душа входит в тело, он сравнивает ее с вареньем, которое закатывают в горячее тесто. Что станется с нею на том свете? "Некоторые люди верят, что найдут там лесных жаворонков, покрытых перьями овсянок, прекрасные постели и по этой причине следуют по пятам за монахами. Но, друг мой, кто спустится в эту мрачную долину, тот уж не услышит аллилуйя".
   Моралисты и проповедники той эпохи, например, Бруно и Савана-рола громят эту чувственность и атеизм. Саванарола говорил флорентийцам, которых ему удалось обратить на три или четыре года: "Ваша жизнь -- жизнь свиней; вся она проходит в постели, в пересудах, занята прогулками, оргиями и распутством". Отбросим отсюда то, что всегда надо скидывать со счетов, когда говорит проповедник или моралист, возвышая свой голос, чтобы быть услышанным; как бы вы ни ослабляли значение его слов, все-таки останется зерно истины. Биографии вельмож той эпохи, проникнутые утонченным цинизмом увеселений герцогов Феррарского и Миланского, тонкий эпикуреизм и откровенная распущенность Медичи во Флоренции показывают, до чего доходили в попоне за всевозможными наслаждениями. Эти Медичи были банкирами, силой и главным образом ловкостью достигшими звания первых сановников и ставшими настоящими владыками города. Они держали при себе поэтов, живописцев, ваятелей и ученых; они заставляли изображать на стенах своих дворцов мифологические сцены, изображавшие охоту или любовь. Что касается картин, то они любили голые тела Делло и Поллайоло и к великому и благородному язычеству прибавляли в виде острой приправы сладострастную чувственность. Вот почему они относились терпимо к проказам своих живописцев. Вы знаете историю Фра Филиппо Липпи, который похитил монахиню; родственники жаловались на него; но Медичи только потешались над этим. Тот же самый Фра Филиппо, работая у них, так увлекался своими любовницами, что, когда его заперли, чтобы заставить окончить работу, он взял простыни с постели и сделал из них веревку, чтобы опуститься через окно. В конце концов Козимо сказал: "Пусть ему откроют дверь; талантливые люди -- небесные существа, а не вьючный скот; их нельзя ни держать в заточении, ни принуждать". В Риме было еще хуже; я не буду рассказывать вам об увеселениях папы Александра VI: надо прочесть дневник его капеллана Буркхарда; лишь на латинском языке можно описывать эти вакханалии и эту грязь. Что касается Льва X, то это -- человек со вкусом, любитель хорошей латыни и остроумных эпиграмм; но он не отказывается из-за них от разгульного веселья и неприкрытых чувственных наслаждений. Вокруг него Бембо, Мольдза, Аретин, Бараболло, Кверно, множество поэтов, музыкантов, паразитов ведут малопоучительную жизнь, и обыкновенно их стихи отличаются вольностью; кардинал Бибиена велит представить в присутствии папы комедию "Каландра", которую в настоящее время не дерзнул бы поставить ни один театр. Сам папа для потехи угощает своих гостей блюдами в виде обезьян и ворон. Роль шута играл у него нищенствующий монах Мариано, страшный обжора, "который проглатывал сразу жареного или вареного голубя и мог, как говорят, съесть в один присест сорок яиц и двадцать цыплят", Ему нравятся грубое веселье, шутовские выдумки и затеи; горячая кровь и жизненные соки переливают у него через край, как и у остальных; он охотится со страстью, в сапогах со шпорами, за оленем и кабаном по диким холмам Чивита-Веккиа; празднества, которые он дает, так же мало вяжутся с его духовным саном, как и его нравы. Очевидец, секретарь герцога Феррарского, таким образом описывает один из его дней. Сравните его удовольствия с нашими и судите сами, насколько выросло господство приличий, насколько обузданы безудержные природные инстинкты, насколько пылкая фантазия подчинилась рассудку, и какое расстояние отделяет нас от этих полуязыческих, проникнутых чувственностью, но полных ярких красок времен, когда дух не главенствовал над плотью.
   "В воскресенье вечером я присутствовал на комедии {Опубликовано впервые маркизом Жозефом Кампори в Gazette des Beaux-Arts.}; монсеньор Рангони {Геркуле Рангони, кардинал.} пригласил меня в приемную Чибо {Кардинал Иннокентий, сын Франческо Чибо и Магдалены Медичи, сестры Льва X.}, где находился папа со своими молодыми и достопочтенными кардиналами. Его святейшество прогуливался там, позволяя вводить тех, кто был ему угоден, и как только набралось заранее определенное число зрителей, отправились в зал, предназначенный, для комедии; наш святой отец поместился у дверей и без шума, давая благословение, разрешал входить тем, кто удостоился его благоволения. Допущенные в зал находили с одной стороны сцену, с другой -- возвышенное место; там было поставлено седалище для папы, который после входа мирян уселся в своем кресле, поднимавшемся на пять ступеней от пола, среди кардиналов и посланников, разместившихся вокруг его кресла, соответственно своему чину, и как только собралась толпа, доходившая до двух тысяч человек, при звуках флейт спустился занавес, на котором был изображен брат Мариано {Брат Мариано Фетти, оставшийся в миру доминиканец, преемник Браманте и предшественник Себастиано в должности Piombo (хранителя печатей), был одним из первых весельчаков и остряков при дворе Льва X вместе с Бараболло, Кверно и им подобными и в то же время покровителем и другом художников.} с несколькими бесами, резвившимися с ним и изображенными по бокам полотна, посреди которого виднелась надпись, гласившая: "Вот проказы брата Мариано". Заиграла музыка, и папа любовался сквозь очки сценой, которая была очень красива и расписана рукою Рафаэля; в самом деле, переходы и перспективы представляли чудное зрелище, удостоившееся щедрых похвал. Его святейшество восторгался также небом, которое было чудесно изображено: канделябры имели форму букв, и каждая буква поддерживала пять факелов; из них получалась надпись: "Leo X Pontifex Maximus" {Лев X -- верховный первосвященник.}. На сцене показался нунций и произнес пролог; он насмехался над названием комедии "Suppositi" и так метко, что папа покатывался со смеху вместе с присутствовавшими, и, судя по тому, что я слышал, французы были слегка скандализованы сюжетом "Suppositi". Началась комедия, которую очень хорошо сказывали (играли), и каждый акт сопровождался музыкальной интермедией, причем инструментами были дудки, волынки, два рожка, виолы, лютни и маленький орган, с удивительным богатством звуков, подаренный папе светлейшим монсеньором -- вечная ему память; в ней участвовали, кроме того, флейта и весьма понравившийся всем певец; было также хоровое пение, не имевшее, по моему мнению, такого успеха, как другие музыкальные номера. Последней интермедией была "Мавританка", изображавшая басню о Горгоне, сыгранная очень хорошо, но далеко не с тем совершенством, как в тот раз, когда я видел ее во дворце вашей светлости; таким образом окончился праздник. Зрители начали расходиться так поспешно и такой большой толпой, что я полетел через маленькую скамейку и чуть не сломал себе ногу. Бондельмонте получил здоровый тумак от одного испанца, и пока он тузил его кулаком, мне удалось с грехом пополам выбраться; нога моя, несомненно, подверглась большой опасности; впрочем, утешением в этой беде было для меня благословений и благосклонная улыбка, которой меня удостоил святой отец.
   В день, предшествовавший этому вечеру, происходили скачки, в которых участвовал отряд испанских наездников с Корнером во главе, одетый в разнообразные мавританские одежды, и потом другой, одетый по-испански в александрийский атлас с подкладкой из переливчатого шелка, в капюшонах и камзолах, с Серапикой во главе, в сопровождении свиты из нескольких лакеев. Последний отряд состоял из двадцати лошадей: папа дал по сорока пяти дукатов каждому всаднику; поистине, это были прекрасные костюмы; гайдуки и трубачи были разодеты в шелка одинаковых цветов. Прибыв на площадь, они начали скакать попарно по направлению к дверям дворца, где папа стоял у окон, и когда оба отряда окончили эту скачку, отряд Серапики удалился на другую сторону площади, а отряд Корнера -- к собору Петра и Павла; отряд Серапики, схватив палки, помчался на отряд Корнера, который был также вооружен палками; Серапика и его люди стали метать палки в отряд Корнера, который ответил тем же, и оба напали друг на друга и смешались в кучу, что представляло весьма любопытное для глаз и вполне безопасное зрелище. Обращали на себя внимание великолепные испанские жеребцы и кобыльи. На следующий день происходил бой быков; я присутствовал на нем с синьором Антонио. Как я писал об этом, -- три человека были убиты и пять лошадей ранены, две смертельно и, между прочим, одна, принадлежавшая Серапике, -- прекрасный испанский жеребец, сбросивший его на землю, благодаря чему он подвергся большой опасности, так как бык нагнулся над ним, и если бы не пики, которыми стали колоть животное, то оно убило бы его. Утверждают, что папа воскликнул: -- Бедный Серапика! и что он очень горевал о нем. Рассказывают, что вечером играли комедию одного монаха, и так как она не пришлась по вкусу, то папа вместо того, чтобы заставить плясать "Мавританку", велел качать монаха, завернутого в одеяло так, чтобы он шлепнулся брюхом о пол сцены; потом ему разрезали подвязки и стащили чулки с пяток; но тогда бедный монах стал кусать державших его трех или четырех папских конюхов. Его принудили, наконец, сесть на коня и так долго хлопали рукой по заду, что, как мне передавали, ему пришлось поставить банки на соответствующих частях; он слег в постель и чувствует себя плохо. Говорят, что папа поступил так, чтобы отбить у других монахов охоту ставить свои бредни. Эта "Мавританка" очень развеселила его святейшество. Сегодня наступил черед скачек с кольцом перед входом во дворец, папа находился там и смотрел в окно; награды были заранее начертаны на вазах. Через двадцать минут происходил бег буйволов: забавно было видеть, как бегают эти безобразные животные, то бросаясь вперед, то пятясь назад; чтобы прибыть к цели, им надобно много времени, так как они делают шаг вперед и четыре шага назад, так что им очень трудно добраться до конечного пункта. Последним прибыл бывший впереди, и ему достался приз; их было всего десять, и, клянусь, это было уморительное зрелище. Я отправился затем к Бембо; я посетил его святейшество, где встретил епископа Байэзского. Только и было разговоров, что о маскарадах и об увеселениях.
   Рим, 8 марта MDXVIII, в четвертом часу ночи.
   Покорный слуга вашей досточтимой светлости Альфонсо Паулуцо".
   Таковы были масленичные потехи при дворе, который, по-видимому, должен был бы быть самым степенным и благопристойным в Италии; можно было видеть также бега "нагих людей", как на публичных играх в древней Греции; кроме того, представляли непристойные сцены, как в цирках древней Римской империи. При таком воображении, всецело сосредоточенном на физических зрелищах, при цивилизации, которая видит цель человеческой жизни в наслаждениях, при такой полной свободе от политических забот, промышленных хлопот, моральных интересов, приковывающих ныне умы к положительным вопросам и отвлеченным идеям, -- неудивительно, что такое художественно-одаренное племя и с такой подготовкой создало и довело до совершенства искусство, изображающее воспринимаемые чувствами формы. Возрождение является исключительным моментом, связующим звеном между средними веками и современной эпохой, между недостаточной культурой и культурой, слишком развитой, между царством голых инстинктов и царством зрелых идей. Человек перестает тогда быть грубым животным, хищником, умеющим лишь упражнять свои члены; но еще не образовался кабинетный или салонный ум, который умел бы упражнять лишь свой рассудок и язык; человек того времени двойствен; у него напряженные и долгие грезы, как у варвара, и вместе с тем обостренная и утонченная пытливость ума цивилизованного человека. Подобно первому, он мыслит образами; подобно второму, он систематизирует идеи. Подобно первому, он ищет чувственных удовольствий; подобно второму, он не удовлетворяется грубыми наслаждениями. Он жаден до всего, но у него есть и утонченность. Он интересуется внешностью вещей, но хочет, чтобы они были совершенными. Прекрасные формы, которые он созерцает в творениях своих великих художников, лишь дают яркое выражение смутным образам, наполняющим его голову, и исход глухим инстинктам, которыми проникнуто его сердце.

Пятая глава.
Вторичные условия
Продолжение

   Остается выяснить, почему эти великие художественные таланты избирали своим главным сюжетом человеческое тело, какого рода впечатления, какие привычки, какие страсти сделали то, что люди стали интересоваться мускулами; почему на великом поле искусства их глаза останавливались преимущественно на здоровых, сильных, деятельных фигурах, которых последующие века не умели воспроизвести или же копировали лишь по традиции. Для этого я постараюсь вслед за описанием состояния умов показать вам склад характера людей той эпохи. Под состоянием умов разумеют род, количество и качество идей, находящихся в человеческой голове; они представляют нечто вроде ее утвари. Но "обстановка" головы так же, как и дворца, меняется без большего труда; можно, не касаясь самого дворца, переменить в нем обои, поставить другие буфеты, другую бронзу, постлать другие ковры; равным образом, не касаясь внутреннего строя души, можно вложить в нее другие идеи; для этого достаточно перемены условий или воспитания: в зависимости от того, невежествен человек или образован, простолюдин он или аристократ, его идеи различны. Следовательно, в нем есть нечто более важное, чем идеи, -- его, так сказать, духовный остов, его характер, другими словами, его природные инстинкты, его первоначальные страсти, сила его чувств, степень его энергии; словом, мощь и направление движущих пружин. Чтобы перед вами ярче выступил этот склад итальянской души, я покажу вам обстоятельства, привычки, потребности, которые его вызвали: история его развития даст вам больше для его понимания, чем одно сухое определение его сущности.
   Первая черта, характеризующая Италию того времени, это -- недостаток прочно установившегося мира, правосудия и бдительной полиции, к которой мы привыкли теперь. Нам несколько трудно представить себе эту полную тревог, смут и насилий эпоху. Мы давным-давно живем уже при противоположных условиях. У нас столько жандармов и полицейских, что мы склонны находить их скорее стеснительными, чем полезными. У нас едва соберется пятнадцать человек на улице, чтобы посмотреть собаку, сломавшую себе лапу, как к ним подходит усатый человек и говорит: "Господа, собрания запрещены, расходитесь". Это кажется нам излишним; мы хмуримся и забываем, что те же самые усатый люди дают возможность самому богатому и самому слабому, не подвергаясь никакой опасности, прогуливаться одному и без всякого оружия в полночь по пустынным улицам. Попробуем их уничтожить мысленно и представим себе общество, в котором полиция бессильна или инертна. Нечто подобное можно найти в Австралии и Америке, например, на золотых приисках, куда люди стекаются жадной толпой и живут, не образуя правильно организованного государства. Там, чтобы защитить себя от удара или оскорбления, не долго думая, стреляют из револьвера в противника. Последний не остается в долгу, а иногда вмешиваются и соседи. Каждую минуту приходится оборонять свое имущество или свою жизнь, и человеку отовсюду угрожает неожиданная опасность.
   Таково приблизительно было положение вещей в Италии около 1500 г.; там не было ничего похожего на наше правительство, которое, совершенствуясь у нас в продолжение четырех столетий, видит свой основной долг в том, чтобы охранять не только жизнь и имущество каждого, но и его покой и безопасность. Владетельные князья Италии были мелкими тиранами, обычно захватывавшими власть путем убийств, отравлений или, по крайней мере, с помощью насилий и предательств. Их единственной заботой было, естественно, сохранение этой власти. Они почти ничего не делали для ограждения безопасности граждан. Частные лица должны были защищаться сами и, кроме того, сами творить суд и расправу; когда какой-нибудь должник оказывался слишком несговорчивым, когда встречали нахала на улице, когда считали другого опасным или врагом, то находили вполне естественным возможно скорее спровадить его на тот свет.
   Можно привести множество примеров в подтверждение этого, и вам стоит лишь пробежать мемуары, оставшиеся от той эпохи, чтобы убедиться, насколько эта привычка к насилиям и самосуду укоренилась у обывателей.
   "Двадцатого сентября, -- говорит Стефано д'Инфессура, -- в городе Риме было большое смятение, и все торговцы закрыли свои лавки. Те, кто были в поле или в виноградниках, поспешили вернуться домой, и все как граждане, так и чужестранцы, взялись за оружие, потому что утверждали, как факт, что папа Иннокентий III скончался".
   Столь слабые общественные связи легко разрывались; возвращались к дикому состоянию; каждый пользовался благоприятным моментом, чтобы отделаться от своих врагов. Заметьте, что в обычное время акты насилия хотя были не так многочисленны, но тем не менее отличались таким же кровавым характером. Войны между родом Колонна и родом Орсини распространялись за пределы Рима; эти синьоры держали вооруженных людей и созывали своих крестьян; каждая шайка грабила земли своего врага; когда заключали перемирие, то оно вскоре нарушалось, и каждый вождь посылал сказать папе, что его противник первый открыл военные действия.
   "Даже в самом городе происходило много убийств и днем и ночью, и редко проходили сутки без того, чтобы кто-нибудь не был умерщвлен. Третьего сентября некий Сальвадор внезапно напал на своего врага, синьора Бенеаккадуто, хотя между ними и состоялось перемирие с внесением залога в 500 дукатов".
   Это означает, что они внесли по 500 дукатов, которые должен был потерять первый, нарушивший мир; таким путем обычно обеспечивалось соблюдение клятвы; не было другого средства упрочить общественное спокойствие. В приходо-расходной книге Челлини есть следующая заметка, написанная его собственной рукой: "Сегодня, 26 октября 1556 г., я, Бенвенуто Челлини, вышел из тюрьмы и заключил со своим врагом перемирие на год. Каждый из нас внес залог в 300 экю". Но денежный залог служит слабым противовесом необузданному темпераменту и свирепости нравов. Вот почему Сальвадор не мог противостоять искушению напасть на Бенеаккадуто. "Он нанес ему два удара шпагою и смертельно ранил его, так что тот умер".
   С властями никто не считается, и народ вмешивается почти так же, как в настоящее время в Калифорнии, когда применяют закон Линча. Во вновь заселенных областях при слишком частом повторении убийств торговцы, уважаемые лица, влиятельные горожане идут в тюрьмы, хватают преступников и немедленно вешают их. Подобным же образом "на четвертый день папа послал своего вице-камерария со стражей и всем народом, чтобы разрушить дом Сальвадора. Они разрушили его, и в тот же самый день 4 сентября, Иеронимо, брат вышеупомянутого Сальвадора, был повешен", вероятно, потому, что не удалось арестовать самого Сальвадора. При таких беспорядочных и всенародных казнях каждый отвечает за своих родственников.
   Подобных примеров сотни; люди того времени привыкли к кулачной расправе, и притом не только простонародье, но и лица из высших классов и высокой культуры, которые, казалось, должны были бы владеть собою. Гвичардини рассказывает, что однажды Тривульче, губернатор Милана, назначенный французским королем, убил своей собственной рукой на рынке нескольких мясников, которые "с наглостью, присущей людям этого рода, противились взиманию с них налогов, от которых они не были освобождены". В настоящее время вы привыкли видеть в художниках светских людей, мирных граждан, к которым как нельзя лучше идет по вечерам черный фрак и белый галстук. В мемуарах Челлини вы найдете, что они так же воинственны, так же легко обагряют руки в крови, как солдаты-авантюристы. Однажды ученики Рафаэля решают убить Россо, потому что Россо, -- очень злой язык, -- сказал что-то дурное про Рафаэля; и Россо принимает благоразумное решение покинуть Рим: после таких угроз путешествие было необходимостью. Тогда было достаточно самого ничтожного повода, чтобы убить человека. Челлини рассказывает, что Вазари имел обыкновение носить очень длинные ногти и однажды, когда он спал на одной постели со своим учеником Манно, "он оцарапал ему руками ногу, полагая, что он чешет самого себя, и Манно решил, во что бы то ни стало, убить за это Вазари". Причина, как видите, маловажная. Но в то время человек был так вспыльчив, так привык пускать в ход оружие, что кровь моментально бросается ему в голову, и он кидается вперед. Бык поднимает на рога, а он готов всякую минуту пырнуть кинжалом.
   Зрелища, которые можно было наблюдать ежедневно в Риме и его окрестностях, ужасны: расправляются, как в восточной монархии. Попробуйте, если можете, сосчитать убийства прекрасного и остроумного Цезаря Борджиа, сына папы, герцога Валенсииского, портрет которого вы увидите в Риме в галлерее Боргезе. Это -- человек со вкусом, великий политик, любитель празднеств и утонченных бесед; его тонкую талию облегает черная бархатная куртка; руки его безупречны, у него спокойный взгляд знатного вельможи. Но он умеет заставить уважать себя и при случае пускает в ход кинжал и шпагу.
   "Во второе воскресенье, -- говорит Буркхард, камерарий папы, -- человек в маске оскорбительно отозвался в Борго о герцоге Вален-сийском. Узнав об этом, герцог велел его схватить; ему отрубили руку и кончик языка, который привязали к мизинцу отрубленной руки, несомненно, в назидание прочим. В другой раз, подобно Истопникам 1799 г., "люди того же герцога повесили за руки двух стариков и восемь старух, разведя под ними огонь, чтобы вырвать у них признание, где спрятаны деньги, и те, не зная этого или не желая сказать, умерли, не вынесши упомянутой пытки".
   Однажды герцог велел привести во двор дворца осужденных преступников -- gladiandi, и сам, облекшись в свою лучшую одежду, в присутствии многочисленного и избранного общества, перестрелял их из арбалета. "Он убил также любимца папы Перотто, спрятавшегося под плащ последнего, так что кровь брызнула папе прямо в лицо". В этой семье то и дело убивали друг друга. Цезарь приказал заколоть шпагой своего шурина; папа велел охранять раненого; но герцог сказал: "То, что не сделано до обеда, будет сделано к ужину". И однажды, 17 августа, он вошел в комнату, когда молодой человек уже вставал, велел выйти его жене и сестре, потом позвал трех убийц и приказал задушить вышеупомянутого юношу". Кроме того, он убил своего собственного брата герцога Гандийского и велел бросить его тело в Тибр. После долгих поисков нашли рыбака, находившегося на берегу в момент совершения злодеяния. И когда его спросили, почему он ничего не сказал градоначальнику, он ответил, "что, по его мнению, не стоило обращать на это внимания, ибо в течение своей жизни он в разное время видел по ночам, как в то же самое место было брошено более ста трупов, и никто никогда не беспокоился об этом".
   Без сомнения, Борджиа -- привилегированная семья, обладавшая, по-видимому, особым вкусом и талантом к отравлениям и убийствам; но вы найдете в мелких итальянских государствах множество лиц княжеского происхождения, вполне достойных быть современниками Борджиа. Князь Фаэнтский подал своей жене повод к ревности; она прячет под его постелью четырех убийц, и когда он приходит ложиться, они, по ее приказанию, нападают на него; но он энергично защищается; она соскакивает с постели, хватает висевший у изголовья кинжал и, зайдя сзади, сама убивает мужа. Она была отлучена от церкви за это злодеяние, и ее отец просил Лоренцо Медичи, пользовавшегося большим влиянием при дворе папы, ходатайствовать перед ним о снятии с нее отлучения, ссылаясь между прочим на то, что "он намеревается найти ей другого мужа". В Милане герцог Галеаццо был убит тремя молодыми людьми, начитавшимися Плутарха; один из них был умерщвлен на месте преступления, и труп его был брошен на съедение свиньям; другие перед четвертованием объявили, что они совершили это потому, что "герцог не только развращал женщин, но и разглашал их позор", и потому, что "он не только убивал мужчин, но и подвергал их изощренным пыткам". В Риме папа Лев X едва не был убит своими кардиналами; подкупленный ими хирург папы должен был отравить его, делая перевязку фистулы; главный зачинщик кардинал Петруччи был предан смерти. Если теперь мы остановимся на доме Малатеста в Римини или доме Эсте в Ферраре, то найдем подобные же наследственные привычки к убийству и отравлениям. Если, наконец, вы взглянете на город, который кажется более благоустроенным, -- на Флоренцию, во главе которой стоял Медичи, человек умный, либеральный и честный, то найдете там примеры дикого насилия, похожие на только что описанные нами. Так, Пацци, негодуя на то, что вся власть сосредоточилась в руках Медичи, составили заговор с архиепископом пизанским с целью умертвить Медичи, Джулиано и Лоренцо; папа Сикст IV был участником этого заговора. Они решили привести в исполнение свой замысел во время литургии в Санта-Репарата; сигналом должно было служить поднятие святых даров. Один из заговорщиков, Бандини, заколол кинжалом Джулиано Медичи; вслед затем Франческо де Пацци с таким остервенением кинулся на труп, что ранил сам себя в бедро; он убил потом одного из друзей дома Медичи. Лоренцо был ранен, но сохранил присутствие духа; он успел выхватить шпагу, обернуть плащ вокруг руки и сделать из него щит. Все его друзья столпились вокруг него и защищали его, кто шпагой, а кто собственным телом, так что он мог укрыться в ризнице. Однако другие заговорщики с архиепископом во главе в числе тридцати захватили ратушу, чтобы овладеть властью. Но губернатор при вступлении в отправление своих обязанностей позаботился устроить двери таким образом, чтобы, будучи заперты, они не могли быть открыты изнутри. Заговорщики очутились, как в мышеловке. Народ сбежался отовсюду с оружием в руках. Архиепископа схватили и повесили в полном облачении рядом с Франческо де Пацци, главным заговорщиком; прелат, умирая на виселице, вцепился зубами в тело своего сообщника и искусал его. "Около двадцати человек из рода Пацци были в то же самое время разрублены на куски, равно как и двадцать членов дома архиепископа, а шестьдесят человек были повешены на окнах дворца". Живописцу Андреа ди Кастаньо, также убийце, как говорят, умертвившему своего друга с целью украсть у него изобретение масляных красок, было поручено изобразить на картине это массовое повешение, откуда произошло его прозвище Андреа-Висельник.
   Я никогда не кончу, если буду рассказывать Вам истории той эпохи, полные подобных же черт; но вот одна, которую я выбрал потому, что ее действующее лицо сейчас опять появится на сцене, и потому, что рассказчиком является Макиавелли: "Оливеретто из Фермо, оставшись малолетним сиротой, был воспитан одним из своих дядей по матери -- Джиованни Фблиани". Потом он изучил ратное дело под руководством своих братьев. "Так как он обладал природным умом и был ловок и силен духом и телом, то стал вскоре одним из первых людей в войске. Но, полагая, что унизительно оставаться незамеченным в толпе, он решил с помощью нескольких граждан Фермо овладеть городом и написал дяде, что, проведя несколько лет вне своей родины, он хочет видеть его и город и взглянуть также на отчий дом. Он прибавлял, что потратил много труда единственно для того, чтобы достичь славы, и что хочет прибыть в сопровождении ста всадников -- своих друзей и их слуг, дабы показать согражданам, что он не понапрасну употребил время; он просил вместе с тем дядю соблаговолить отдать приказ жителям Фермо с почетом принять его, что было бы честью не только для него, Оливеретто, но и для самого Джиованни, воспитавшего Оливеретто. Джиованни исполнил все, о чем его просили; он велел жителям Фермо с почетом принять Оливеретто и поместил его в своем доме. По прошествии нескольких дней, в течение которых Оливеретто сделал все необходимые распоряжения для выполнения своего злодейского замысла, он устроил торжественный пир и пригласил на него Джиованни и всех виднейших граждан Фермо. Под конец, умышленно переведя разговор на важные предметы, коснувшись величия папы Александра, его сына и их деяний, он вдруг встал, говоря, что о подобных вещах следует беседовать в более укромном месте. Он направился в одну комнату, куда за ним последовали Джиованни и все остальные. Едва они сели, как из тайников этой комнаты вышли солдаты и умертвили Джиованни и всех других. После этой бойни Оливеретто сел на коня, объехал город, осадил ратушу, где находился главный городской сановник, и жители в ужасе принуждены были повиноваться ему и учредить правительство, главой которого он стал. Он предал смерти всех, кто, будучи недоволен, мог вредить ему. И через какой-нибудь год сделался грозой соседей".
   Предприятия этого рода были самым заурядным явлением; жизнь Цезаря Борджиа полна ими; подчинение Романьи св. престолу было рядом предательств и убийств. Таков чисто феодальный строй, при котором каждый человек, предоставленный самому себе, нападает на другого или собственноручно защищается и доходит в своих честолюбивых или преступных замыслах и в своей мести до крайних пределов, не боясь вмешательства правительства и законного возмездия.
   Но огромное различие между Италией XV века и средневековой Европой состоит в том, что итальянцы того времени были очень культурными людьми. Вы только что видели многочисленные доказательства этой изысканной культуры. В силу странного контраста в то время, как манеры сделались изящными, а вкусы утонченными, характеры и сердца сохранили прежнюю свирепость. Эти люди блещут образованием, ученостью, красноречием, учтивостью, светскостью и в то же время это -- разбойники, убийцы и насильники. Они поступают, как дикари, а мыслят, как цивилизованные люди; это -- разумные волки. Теперь представьте себе волка, рассуждающего о своей породе; всего вероятнее, что он составит кодекс убийства. Это и произошло в Италии; философы возвели в теорию практику, свидетелями которой они были, и кончили тем, что стали думать или говорить, что в этом мире надо действовать, не останавливаясь ни перед каким преступлением, чтобы обеспечить себе существование или достижение своих целей. Глубочайшим из этих теоретиков был Макиавелли, великий человек, даже человек честный, патриот, гений первой величины, написавший книгу "Князь", чтобы оправдать или, по крайней мере, признать допустимыми предательство и убийство. Вернее, он не оправдывает и не одобряет; он чужд возмущения и не знает, что такое совесть; он анализирует и объясняет, как ученый, как знаток людей; он дает документы и комментирует их; он посылает городским властям Флоренции для назидания мемуары, написанные таким спокойным тоном, как будто речь идет об удачной хирургической операции. Он так озаглавливает свой доклад: "Описание того, каким образом герцог Валенсийский умертвил Вителлоцо Вителли, Оливеретто де Фермо, синьора Наголо и герцога Травина Орсини".
   "Светлейшие синьоры, так как вы не изволили получить всех моих писем, в которых заключалась большая часть описания происшествий в Синигаглии, то мне казалось уместным изложить их во всех подробностях, и я надеюсь угодить вам этим в виду важности этих во всех отношениях редких и достопамятных событий".
   Герцог был разбит упомянутыми синьорами и был не в силах бороться против них. Он заключил мир, надавал им много обещаний, из которых кое-что выполнил, расточал перед ними красноречие, стал их союзником и, наконец, предложил им устроить совещание для обсуждения общих дел. Они остерегались его и долго колебались. Но его предложения были так заманчивы, он умел так разжечь их надежды и алчность, притворился таким кротким и верным, что они прибыли, правда, с войском, и позволили проводить себя под предлогом радушного приема во дворец, в котором герцог жил в Синигаглии. Они въехали верхом, и герцог любезно приветствовал их; но "как только они слезли с коней у жилища герцога и вошли с ним в тайную комнату, то были объявлены пленниками".
   "Герцог немедленно сел на коня и приказал грабить людей Оливеретто и Орсини. Но солдаты герцога, не довольствуясь грабежом людей Оливеретто, начали грабить Синигаглию, и если бы герцог не обуздал их наглость, перебив многих из них, они разграбили бы весь край".
   Мелкота разбойничала так же, как и знатные господа; то было царство насилия.
   "Когда настала ночь, и смятение утихло, герцог решил воспользоваться этим, чтобы убить Вителлоцо и Оливеретто; он велел отвести их в одно место и задушить. Вителлоцо просил исходатайствовать для него у папы полного отпущения всех его грехов. Оливеретто плакал, возлагая на Вителлоцо всю вину за то зло, которое они причинили герцогу. Паголо и герцог Травина были оставлены живыми, пока герцог не узнал, что папа захватил кардинала Орсини, архиепископа Флоренции, и мессира Джакопо де Санта Кроче. По получении этого известия, 18 января, в замке Пиеве, они были точно так же задушены".
   Это -- простой рассказ; но Макиавелли, не довольствуясь изложением фактов, делает из них выводы. Он написал книгу, где вымысел переплетается с истиной, нечто в роде "Киропедии" Ксенофонта "Жизнь Каструччио Кастракани", которого он рекомендует итальянцам как образец идеального государя. Этот Каструччио Кастракани, найденыш, двести лет тому назад стал властелином Лукки и Пизы и достиг такого могущества, что угрожал самой Флоренции. Он совершил "много деяний, которые по своей доблести и удаче могут служить великим назидательным примером, и оставил по себе добрую память; друзья оплакивали его так, как никогда и нигде не оплакивают кончины государя". Вот один из подвигов этого пользовавшегося такой любовью и достойного вечной славы героя.
   Против него поднял мятеж род Поджио в Лукке. "Стефано Поджио, человек преклонных лет и миролюбивый, арестовал бунтовщиков и обещал им свое заступничество. Они сложили оружие так же опрометчиво, как и взялись за него". Прибыл Каструччио. "Стефано, полагая, что Каструччио всем обязан ему, пошел к нему и просил его не за себя, думая, что в этом нет нужды, но за остальных членов своего дома, умоляя его простить их в виду их молодости, старинной дружбы и услуг, оказанных Каструччио их домом. На это Каструччио ответил весьма милостиво и обнадежил Стефано, свидетельствуя, что в нем гораздо сильнее говорит радость по поводу прекращения мятежа, чем досада на то, что последний был поднят. Он уговорил Стефано явиться к нему со всеми Поджио, утверждая, что благодарит небо за то, что оно дало ему случай показать свое милосердие и великодушие. Они прибыли все, положившись на клятву Стефано и Каструччио, и были все, не исключая и Стефано, заключены в темницу и преданы смерти".
   Другой герой Макиавелли, Цезарь Борджиа, величайший убийца и искуснейший предатель того века, человек совершенный в своем роде, всегда смотревший на мир, как гуроны и ирокезы смотрят на войну, т. е. как на такое состояние, когда притворство, ложь, вероломство, нападения из-за угла являются правом, долгом и подвигом. Он применял их по отношению ко всем, даже к своей семье и преданным ему людям. Однажды, желая заставить умолкнуть распространившиеся о его жестокости слухи, он велел схватить губернатора Романьи, Ремиро д'Орко, оказавшего ему большие услуги, которому он был обязан спокойствием всего края. И на следующий день граждане увидели с ужасом и чувством удовлетворения Ремиро д'Орко на публичной площади разрезанным надвое, а подле него окровавленный нож. Герцог приказал сказать, что он наказал его за чрезмерную суровость и завоевал себе таким образом репутацию доброго государя, покровителя народа и поборника справедливости. Макиавелли делает отсюда следующее заключение:
   "Каждый знает, какой похвалы заслуживает князь, когда он держит слово и живет, не прибегая к коварству. Тем не менее опыт нашего времени показывает, что те из владетельных князей совершили великое, кто не был вереи своим клятвам и умел лукавством отуманивать головы людей и под конец уничтожать тех, кто полагался на их слово. Благоразумный правитель не может и не должен держать свое слово, когда это ему невыгодно, и когда исчезли причины, заставившие его дать обещание. Впрочем, у князя никогда не бывает недостатка в благовидных предлогах, чтобы замаскировать нарушение клятвы. Но необходимо искусно прикрывать их и быть великим пройдохой и обманщиком. Люди так простодушны и так охотно подчиняются необходимости, что тот, кто обманывает, всегда находит кого-нибудь, кто дает себя обмануть".
   Ясно, что подобные нравы и подобные правила имели громадное влияние на характеры. Прежде всего это полное отсутствие правосудия и полиции, эта безнаказанность преступлений и убийств, эта обязанность беспощадно мстить и наводить страх, чтобы существовать, и постоянное обращение к силе закаляют дух; человек привыкает к крайним и внезапным решениям; он умеет убивать и умирать.
   Кроме того, так как ему постоянно угрожает крайняя опасность, то он полон великих тревог и трагических страстей; он не станет тешиться, различая неуловимые оттенки своих чувств; ему не приходит в голову спокойно и пытливо критиковать. Движения его души велики и просты. Затронуты не только его общественное положение и имущество -- на карту поставлены его жизнь и жизнь его близких. С самой вершины можно упасть на последнюю ступень и, как Ремиро, Поджио, Гравина, Оливеретто, проснуться под ножом или петлей палача. Жизнь бурна, и воля напряжена. Дух крепче, и все силы его приведены в движение.
   Я хотел бы собрать воедино все эти черты и показать вам не отвлеченную схему, а живое лицо. Мы располагаем мемуарами, написанными рукой современника очень простым языком, но тем более поучительными, которые лучше всякого трактата покажут вам, как чувствовали, мыслили и жили люди того времени. Бенвенуто Челлини можно рассматривать, как необыкновенно яркий образец необузданных страстей, полных приключений жизней, стихийных и мощных гениев, богатых и опасных способностей, породивших возрождение в Италии, которые, разрушительно действуя на общество, вызвали расцвет искусства.
   В Челлини поражают прежде всего мощь внутренней энергии, сила характера и мужество, могучая инициатива, привычка к внезапным и крайним решениям, великая способность действовать и страдать, -- словом, цельность неукротимого темперамента. Таково было великолепное животное, всегда готовое к нападению и обороне; его вскормили суровые нравы средних веков; у нас оно сделалось ручным благодаря долгому миру и полиции. Бенвенуто было шестнадцать лет, а брату его Джиованни -- четырнадцать. Однажды Джиованни, оскорбленный другим юношей, вызвал его на поединок. Они сошлись у городских ворот и сразились на шпагах. Джиованни обезоружил своего врага, ранил его и продолжал бой, когда прибыли родственники раненого и, осыпая Джиованни градом камней, обрушились на него со шпагами в пуках, так что бедное дитя было ранено и упало. Тут подоспел Челлини, подобрал шпагу и бросился на нападающих, избегая по мере возможности камней и не покидая своего брата ни на шаг; он был уже на краю гибели, когда несколько проходивших мимо солдат в восторге от его храбрости заступились за него и помогли ему освободиться. Тогда он взял брата на плечи и перенес его в родительский дом. Вы найдете в его биографии сотни фактов, свидетельствующих о подобной же энергии. Прямо чудо, что он не был убит двадцать раз; он никогда не расстается со шпагой, с пищалью или кинжалом, ни на улицах, ни на дорогах, пуская их в ход против личных врагов, беглых солдат, разбойников, всякого рода соперников; он защищается, но чаще всего нападает. Самым изумительным из этих фактов является побег Челлини из замка Св. Ангела; он был заключен туда за убийство. Он спустился с огромной высоты при помощи веревок, свитых им из простынь, встретил часового, который испугался его грозного вида и притворился, что не замечает его; потом он перелез, воспользовавшись каким-то бревном, через вторую ограду, привязал оставшуюся у него веревку и соскользнул вниз. Но эта веревка была слишком коротка; он упал и сломал себе ногу ниже колена; тогда он перевивал ногу и пополз, истекая кровью, к городским воротам; они оказались запертыми; он пролез под ними, вырыв яму кинжалом; на него напали собаки, он распорол брюхо одной из них и встретив носильщика, велел нести себя к одному посланнику, своему другу. Он считал себя спасенным и заручился словом папы. Но вдруг его опять схватили и посадили в зловонную темницу, куда свет проникал в продолжение каких-нибудь двух часов в день. Явился палач и, тронутый жалостью, пощадил его на этот раз. С тех пор довольствовались тем, что держали его в заточении; вода сочилась кругом, его соломенная подстилка гнила, и раны не закрывались. Он провел в таких условиях несколько месяцев; его могучее сложение выдержало все. Такое тело и такая душа точно высечены из порфира и гранита, между тем как наши сделаны из мела и извести.
   Но богатство его природных способностей не уступает крепости сложения. Нет ничего гибче и многограннее этих девственных и здоровых душ. Пример тому Челлини находил в своей собственной семье. Отец его был архитектором, хорошим рисовальщиком, страстным певцом и музыкантом, игравшим на виоле и распевавшим в одиночестве для своего удовольствия; он изготовлял превосходные деревянные органы, клавесины, виолы, лютни и арфы; он прекрасно обрабатывал слоновую кость, весьма искусно строил машины, играл на флейте в оркестре синьории, знал немного по-латыни и сочинял стихи. Люди того времени -- мастера на все руки. Не говоря уже о Леонардо да-Винчи, Пико де-ла-Мирандола, Лоренцо Медичи, Леоне Батиста Альберти и великих гениях, тогда даже деловые люди и торговцы, монахи и ремесленники поднимались по своим вкусам и привычкам до уровня интересов и удовольствий, которые кажутся ныне уделом одних высоко образованных людей и утонченных натур. Челлини принадлежал к их числу. Он играл, как виртуоз, на флейте и кларнете, несмотря на то, что чувствовал отвращение к музыкальным упражнениям и занимался ими только для того, чтобы угодить отцу. Кроме того, он очень рано стал превосходным рисовальщиком, ювелиром, эмалировщиком, ваятелем и литейщиком. В то же самое время он был инженером и оружейным мастером, строителем машин и укреплений, заряжавшим, наводившим и целившим из орудий лучше любого пушкаря. При осаде Рима коннетаблем Бурбоном он производил своими мортирами страшные опустошения в осаждающей армии. Превосходный стрелок из пищали, он собственной рукой убил коннетабля; он сам изготовлял себе оружие и порох и в двухстах шагах попадал пулей в птицу. Ум его был так изобретателен, что во всяком искусстве и во всяком мастерстве он открывал особые приемы, которые держал в секрете, возбуждая ими всеобщее удивление. Век Челлини -- век великой, стихийной изобретательности; рутина тогда отсутствует, и умы так плодотворны, что они оплодотворяют все, чего бы ни коснулись.
   Когда природа так мощна, так богато одарена, так производительна, когда способности как бы играют в порыве ведущего к истине вдохновения, когда деятельность так неустанна и грандиозна, обычным тоном души является избыток радости, огня и могучего веселья. Например, Челлини после трагических и страшных приключений отправляется в путешествие. "Всю дорогу, -- говорит он, -- я только и делал, что пел и смеялся". Эта способность быстро воспрянуть духом часто встречается в Италии, в особенности в тот век, когда души были еще просты. "Моя сестра Липерата, -- говорил он -- поплакав со мной вместе об отце, сестре, муже и маленьком ребенке, которых она потеряла, стала готовить ужин. Весь вечер она не говорила больше о смерти; мы болтали о всевозможных веселых вещах и дурачились; наш ужин был поэтому одним из самых приятных". Рукопашная схватка, нападения на лавки, опасность быть убитым и отравленным, которой он то и дело подвергался в Риме, постоянно чередовались с ужинами, маскарадами, проказами, любовными историями, настолько откровенными, грубыми, до того лишенными всяких покровов, что они походят на нагие, ничем не прикрытые тела, изображенные на картинах венецианских и флорентийских художников того времени. Вы прочтете их у Бенвенуто; они слишком обнажены для того, чтобы показывать их публике; но они обнажены и только; они не испорчены грязной похотливостью или утонченным развратом; человек смеется от всей души и отдается наслаждениям, подобно тому, как вода течет с горы; его здоровая душа, нетронутые и юношески свежие чувства, пылкие и необузданные инстинкты, прорываются в его сладострастии так же, как в, его творениях и действиях.
   Подобный склад души и тела естественно приводит к живому воображению, которое я только что описывал вам. Человек такого склада видит не обрывки предметов и познает их не путем слов, как мы: они встают перед ним в виде цельных и ярких образов. Его идеи не расчленены, не расположены по рубрикам, не застыли в отвлеченных формулах, как наши; они брызжут, переливая красками и трепеща жизнью. Мы рассуждаем, а, он видит. Вот почему он часто грезит наяву. Эти головы, наполненные и населенные яркими образами, всегда в огне, всегда бушуют. Бенвенуто обладал верованиями ребенка; он суеверен, как простолюдин. Некий Пиерино, поносивший Челлини и его семью, вскричал в припадке гнева: "Если то, что я говорю, неправда, пусть мой дом обрушится на меня". Несколько времени спустя, его дом действительно рухнул, причем ему переломило ногу. Бенвенуто не преминул усмотреть в этом событии руку провидения, пожелавшего покарать Пиерино за ложь. Он рассказывает совершенно серьезно, что познакомился в бытность свою в Риме с одним колдуном, который увел его ночью в Колизей, бросил какой-то порошок на уголья и произнес заклинания; тотчас же все здание наполнилось бесами. В этот день у Челлини, очевидно, была галлюцинация. В тюрьме голова его горит; если он переносит раны и нездоровый воздух, то исключительно потому, что вся душа его устремлена к богу. Он ведет долгие разговоры со своим ангелом-хранителем; он желает вновь увидеть солнце, будь то во сне или наяву, и однажды оказывается перенесенным и поставленным перед великолепным солнцем, откуда исходят Христос и святая дева; они являют ему знаки милосердия, и он видит небо с тьмами тем небесных сил, окружающих престол божий. Такого рода видения часто встречаются в Италии. После распутной и бурной жизни, нередко даже в минуты глубочайшего падения, человек внезапно преображается. "Герцог Феррарский, пораженный тяжкой болезнью, мешавшей ему мочиться по двое суток, обратился с мольбой к богу и пожелал уплатить всем своим слугам оставшееся за ним жалованье". Геркуле Эсте прямо с оргии отправлялся петь обедню со своим хором французских певчих; он велел выколоть по одному глазу и отрубить руку каждому из двухсот восьмидесяти пленников, назначенных в продажу, и вместе с тем ходил в чистый четверг омывать ноги нищим. Равным образом папа Александр, узнав об умерщвлении своего сына, колотит себя в грудь и исповедуется в своих преступлениях перед собравшимися кардиналами. Воображение, искавшее доселе наслаждения, оказывается теперь объятым страхом, и в силу подобного устройства ум поражают такие же яркие религиозные видения, как осаждавшие его до тех пор чувственные образы.
   Этот пыл, эта лихорадка ума, этот трепет души и тела, потрясаемых ослепительными и захватывающими видениями, порождают особый род поступков у людей того времени. Действия их бурны и неукротимы, они сразу решаются на самые отчаянные поступки -- на битву, убийство и кровопролитие. В жизни Бенвенуто можно найти сотни примеров таких бурь и вспышек молнии. Он поспорил с двумя соперниками-ювелирами, которые начали его позорить:
   "Но так как я не знаю, какого цвета страх, то я мало обращал внимания на их угрозы. Пока я говорил, один из их двоюродных братьев, по имени Герардо Гвасконти, подстрекаемый, может быть, ими, улучил момент, когда мимо нас проходил осел, нагруженный кирпичами, и толкнул его на меня с такой силой, что тот больно ударил меня. Я немедленно обернулся и, видя, что Герардо смеется, так сильно ударил его кулаком в висок, что он повалился замертво. -- Вот, -- крикнул я его братьям, -- как поступают с гнусными негодяями вашего сорта. -- Потом, так как они, будучи весьма многочисленны, хотели, по-видимому, броситься на меня, я в гневе выхватил нож и сказал им: -- Если кто-нибудь из вас переступит порог лавки, то пусть другой бежит за духовником, ибо доктору делать тут будет нечего. -- Слова эти навели на них такой ужас, что ни один из них не осмелился двинуться с места чтобы прийти на помощь своему брату".
   После этого Челлини был вызван в судилище Восьми -- городских сановников, отправлявших правосудие во Флоренции, и был присужден к пене в четыре меры муки.
   "Возмущенный, дрожа от бешенства, я стал похож на разъяренную змею и принял отчаянное решение. Я дождался того момента, когда Восемь пошли обедать; тогда, оставшись один и видя, что меня не сторожат сбиры, я вышел из дворца и побежал к своей лавке, где вооружился кинжалом. Потом я полетел к дому своих противников. Я застал их за столом. Молодой Герардо, главный виновник ссоры, тотчас же бросился на меня. Я нанес ему в грудь удар кинжалом, пронзившим его куртку, полукафтан и рубашку, но не оцарапавшим даже кожи и не причинившим ни малейшего вреда. Легкость, с которой проникло мое оружие, и треск разорванных сталью одежд заставили меня думать, что я тяжко ранил своего врага, который от страха упал на землю. -- Предатели -- вскричал я, -- наступил день, когда я всех вас уложу на месте. -- Отец, мать и сестры, полагая, что пробил их последний час, бросились на колени, умоляя о пощаде. Видя, что они не смеют защищаться и что Герардо лежит на земле, как труп, я счел постыдным трогать их но бешенство мое не утихло, и я соскочил с лестницы вниз. На улице я нашел остальных членов их семьи, которая состояла не менее, чем из двенадцати человек. У одного из них был железный заступ, у другого -- толстая труба из того же металла, остальные были вооружены молотами, наковальнями и палками. Я кинулся в середину их, как бык, и одним ударом опрокинул четверых или пятерых; я упал вслед за ними, продолжая играть кинжалом направо и налево".
   Движения и удар у него всегда идут вслед за мыслью, как взрыв, вызываемый искрой. Бушующий в нем ураган заглушает рассудок, боязнь, чувство справедливости и исключает всякое вмешательство расчета и размышления, которые в цивилизованной голове и у людей флегматического темперамента создают паузу и ставят как бы буфер между первою вспышкой гнева и окончательным решением. В одной гостинице хозяин, имея, без сомнения, вполне основательные опасения, пожелал получить с Челлини плату вперед за все, что тому требовалось: "Я не мог сомкнуть глаз ни на мгновение, -- говорит он, -- и провел ночь, выискивая средства отомстить за себя. Я думал сперва поджечь дом, потом мне пришла в голову мысль перерезать лошадей, которых хозяин постоялого двора держал в конюшне. Все это казалось мне легко выполнимым, но я предвидел, что мне с товарищем будет не так-то просто улизнуть". Он удовольствовался тем, что искромсал и изрезал ножом четыре постели. В другой раз, когда он отливал во Флоренции своего Персея, он заболел лихорадкой; невыносимая жара и бессонные ночи, которые он проводил за литьем, так истощили его, что боялись за его жизнь. Вдруг прибегает слуга и кричит, что литье идет неудачно. "Я испустил такой страшный крик, что его, вероятно, можно было услышать на седьмом небе. Я соскочил с постели, схватил платье и начал одеваться, осыпая градом оплеух и пинков своих служанок, слуг и всех тех, кто прибежал ко мне на помощь". В другой раз он был болен, и доктор запретил давать ему пить; служанка из жалости дала ему воды. Мне рассказали позже, что мой бедный Феликс, узнав об этом, чуть не грохнулся на землю. Он схватил вслед за тем палку и принялся тузить служанку, крича: "А! негодяйка, ты его уморила!" Слуги так же скоры на расправу, как и господа, и пускают в ход не только палку, но и шпагу. Когда Бенвенуто сидел в заточении в замке Св. Ангела, ученик его Асканио встретил некоего Микеле, который стал издеваться над ним и сказал, что Бенвенуто, без сомнения, умер. "Он жив, -- возразил Асканио, -- а ты сейчас умрешь! И тотчас же хватил его два раза саблей по голове. Первый удар положил его на землю, а второй, скользнув, отсек ему три пальца правой руки". Подобных фактов бесконечное множество. Бенвенуто ранит или убивает своего ученика Луиджи куртизанку Пентесилею, своего врага Помпея, содержателей гостиниц, вельмож, разбойников во Франции, в Италии, всюду. Возьмем одно из таких происшествий и вглядимся во все подробности рассказа, дающие яркую картину чувств.
   Было получено известие, что Бертино Альдобранди, ученик Бенвенуто, убит.
   "Мой несчастный брат испустил тогда такой громкий крик яоости, что его было, наверно, слышно за десять миль оттуда. Потом он сказал Джиованни: -- Можешь ли ты, по крайней мере, указать мне того, кто его убил? -- Джиованни ответил, что может, что это был один из вооруженных мечом и что у него голубое перо на берете. Мой брат ринулся вперед и, узнав по этим признакам убийцу, бросился в середину караула с изумительной неустрашимостью и быстротой и прежде, чем его могли остановить, нанес сильный удар в живот своей жертве, пронзил ее насквозь и повалил на землю рукояткой шпаги. Он напал затем на остальной караул с такой отвагой, что один обратил бы его в бегство, если бы какой-то мушкетер не выстрелил в него, защищаясь, и не ранил в ногу пониже колена несчастного и храброго юношу. Он упал, а караул поспешил дать тягу, боясь как бы не подоспел десяток таких же грозных бойцов".
   Беднягу относят в дом Челлини; операция не удалась: хирурги в ту эпоху были невежественны, и он умер от раны. Вслед за этим бешенство охватывает Челлини; мысли вихрем кружатся в его голове. "Моей единственной отрадой было выслеживать, как любовницу, мушкетера, убившего моего брата. Заметив, что страстное желание, как можно чаще видеть его, лишает меня она и аппетита и не сулит мне ничего хорошего, я принял намерение прекратить эти мучения, не задумываясь над тем, что подобный поступок достоин порицания.
   "Я незаметно подкрался к нему с большим кинжалом, похожим на охотничий нож. Я надеялся снести ему со всего размаха голову, но он обернулся с такой быстротой, что мое оружие поразило его только в левое плечо и задело кисть. Он встал, уронил свою шпагу и, изнемогая от боли, бросился бежать. Я пустился за ним в погоню, настиг его через каких-нибудь четыре шага и занес свой кинжал над его головой, которую он наклонил очень низко, так что мое оружие застряло между позвоночником и затылком и вышло так глубоко, что, несмотря на все мои усилия, я не мог его вытащить".
   После этого на него жаловались папе; но перед тем, как идти во дворец, Челлини позаботился сделать несколько чудных ювелирных вещиц. "Когда я предстал перед папой, он кинул на меня грозный взгляд, заставивший меня затрепетать; но как только он увидел мои изделия, его лицо сразу прояснилось".
   В другой раз, после другого, гораздо менее извинительного убийства, папа отвечает друзьям человека, умерщвленного Челлини: "Знайте, что такие, не имеющие себе равных мастера, как Челлини, не должны подчиняться законам, а он менее, чем кто бы то ни было, ибо я знаю, насколько он прав". Это показывает вам, до какой степени привычка к убийству укоренилась тогда в Италии. Владыка государства, наместник божий, находит естественным такой самосуд и покрывает убийцу своим равнодушием или снисходительностью, своим пристрастием или прощением.
   Такое состояние умов и нравов во многих отношениях оказывает влияние на живопись. Прежде всего люди того времени принуждены интересоваться вещами, которых мы не знаем более, потому что мы их не видим или не обращаем на них внимания, -- я разумею тело, мускулы и различные положения, которые принимает человек, делая движения. Ибо тогда человек, как бы знатен он ни был, стремился быть бойцом, мастерски владеть шпагой и кинжалом для самозащиты; вследствие этого в его памяти невольно запечатлеваются все формы и все положения действующего или борющегося тела. Граф Бальта-зар Кастильоне, описывая светское общество, перечисляет упражнения, в которых должен искуситься вполне благовоспитанный человек. Вы увидите сейчас, что дворяне того времени получают воспитание, а следовательно, заимствуют и воззрения не только у учителей ратного дела, но и у тореадора, гимнаста, конюха и странствующего рыцаря.
   "Я хочу, чтобы наш придворный превосходно ездил верхом на всяких седлах, и так как итальянцы славятся своим уменьем держать коня в узде, управлять по всем правилам самыми неукротимыми конями, биться на копьях и метать их на скаку, то во всем этом он должен быть одним из первых среди итальянцев.
   Что касается турниров, фехтования, скачек между барьерами, то здесь он должен быть не ниже лучших из французов. В бою на палках, в погоне за быком, метаньи дротиков и копий ему следует выделяться между испанцами. Кроме того, надо, чтобы он умел прыгать и бегать. Другое благородное упражнение -- игра в мяч, и не меньшее значение я придаю уменью джигитовать".
   Это не просто правила, которые не идут далее разговора или книги: их применяют на практике; нравы самых высокопоставленных особ находятся в соответствии с ними. Биограф Джулиано Медичи, убитого Пацци, восхваляет его не только за поэтический талант и тонкое чутье, но и за искусство в верховой езде, борьбе и метаньи копья. У Цезаря Борджиа, этого великого убийцы и великого политика, руки так же могучи, как и его ум и воля. На портрете он изображен щеголем; биография рисует его как дипломата; но интимные страницы его жизни показывают также, что это был один из тех удальцов, каких можно видеть в Испании, откуда происходила его семья. "Ему двадцать семь лет, -- говорит один современник, -- он весьма красив собою, и папа, его отец, очень боится его. Он убил шесть диких быков с седла никой, и одному из этих быков раскроил голову с первого удара".
   Возьмите получивших такое воспитание людей, искушенных во всех физических упражнениях и любящих их; они вполне подготовлены к пониманию всякого изображения тела, т. е. живописи и скульптуры: статный торс, изогнутая лядвея, поднятая рука, выпирающее сухожилие, -- все движения и все формы человеческого тела будят в них готовые образы. Они могут интересоваться мускулами и инстинктивно, сами того не подозревая, оказываются тонкими ценителями искусств.
   С другой стороны, недостаток правосудия и полиции, боевая жизнь, постоянное присутствие крайней опасности наполняют душу сильными, простыми и великими страстями. Она поэтому охотно наслаждается воплощением силы, красоты и величия в фигурах и позах; ибо в нас вызывают симпатию родственные черты, и изображение нравится нам лишь в том случае, если соответствует нашему духовному окладу.
   Наконец, по тем же самым причинам восприимчивость их живее; ибо она загнана внутрь вследствие гнета всевозможных грозных опасностей, окружающих человеческую жизнь. Чем больше человек настрадался, тем более готов он развернуть все дремлющие в нем силы и способности. Чем более его душу осаждают тревожные и мрачные мысли, тем большее удовольствие испытывает он пред лицом гармонической и благородной красоты. Чем больше он напрягает свои силы или обуздывает себя, надевая личину, тем больше он наслаждается, когда он может открыть свою душу или предаться отдохновению. Спокойная и цветущая мадонна в своем алькове, бодрое тело юноши на пьедестале особенно тешат глаз после трагических забот и мрачных дум. Человек не может излить душу в легком, несмолкаемом, вечно новом и разнообразном разговоре; наедине с собой он, молча, беседует с красками и формами: и обычно серьезный тон его жизни, множество опасностей, трудность выражения внутренних переживаний делают только живее и тоньше впечатления, которые он получает от произведений искусства.
   Постараемся объединить эти различные черты характера и рассмотрим, с одной стороны, человека нашего времени, богатого и хорошо воспитанного, а с другой -- знатного вельможу XVI века, причем обоих их возьмем из того общественного слоя, где принято искать ценителей искусств. Наш современник встает в восемь часов утра, облачается в халат, пьет шоколад, идет в свою библиотеку, просматривает несколько папок с бумагами, если он деловой человек, или перелистывает несколько новых книг, если он человек светский; после этого с совершенно спокойным, невозмутимым духом, пройдя несколько раз взад и вперед по мягкому ковру и позавтракав в красивой, хорошо натопленной комнате, он идет прогуляться на бульвар, курит сигару, заходит в клуб, чтобы прочесть газеты, говорит о литературе, о биржевом курсе, о политике или железных дорогах. Когда он возвращается домой, -- даже пешком и в час ночи, он прекрасно знает, что бульвар охраняется полицейскими и что с ним ничего не случится. Он преспокойно ложится спать с мыслью, что завтра начнется то же самое. Вот теперешняя жизнь. Где этот человек мог наблюдать тело? Он бывал в купальнях и созерцал эту смешную лужу, в которой полощатся всякие уроды; может быть, если он любопытен, ему приходилось три-четыре раза в жизни смотреть ярмарочных силачей; он не видел более откровенной наготы, чем в балете. Что касается великих страстей, то каким испытаниям подвергался он? Он, быть может, испытывал уколы самолюбия или беспокоился из-за денег; неудачно играл на бирже; не получил обещанного места; приятели его распустили слух, что он неумен, его жена слишком расточительна, сын делает глупости. Но ему неведомы великие страсти, которые ставят на карту его жизнь и жизнь близких ему людей, страсти, из-за которых он может сложить голову на плахе, внезапно очутиться в темнице, подвергнуться пытке и быть осужденным на казнь. Он слишком спокоен, слишком защищен, слишком разменялся на мелочи; за исключением такого редкого случая, как дуэль, сопровождаемая церемониями и обменом вежливостей, ему незнакомо внутреннее состояние человека, которому предстоит убить или быть убитым.
   Посмотрите, наоборот, на одного из этих вельмож, о которых я вам только что говорил, -- на Оливеретто де Фермо, Альфонса Эсте, Цезаря Борджиа, Лоренцо Медичи, на их дворян, на всех тех, кто играл главную роль в обществе. Аристократ или рыцарь эпохи Возрождения утром первым делом раздевался донага и становился против своего фехтмейстера с кинжалом в одной руке и шпагой в другой. В таком виде его изображают гравюры. Чем поглощена его жизнь и в чем состоят его главные удовольствия? Это -- кавалькады, маскарады, въезды в города, сцены, взятые из мифологии, турниры, приемы владетельных особ, где он красуется на коне, великолепно одетый, выставляя свои кружева, бархатные камзолы, золотое шитье, гордясь красотой своей осанки и своей мощной фигурой, возвеличивая вместе с товарищами достоинство своего владыки. Выходя днем, он чаще всего надевает под куртку кольчугу; ему надо быть защищенным от ударов кинжала и шпаги, которые могут поразить его на углу улицы; даже в своем дворце он неспокоен; каменные наугольники, толстые решетки на окнах, военная прочность всего здания показывают, что дом, подобно панцирю, должен защищать своего господина от ударов. Такой человек, когда он запрется у себя и очутится перед изображением прекрасной куртизанки или мадонны, перед Геркулесом или Зевсом-Громовержцем, с мощными мускулами и в величественном одеянии, более способен, чем наш современник, понять их красоту и совершенство телесных форм. Он почувствует, не учившись в мастерской, в силу невольной симпатии, героическую наготу и грозные мышцы Микель-Анджело, здоровье, кротость и простодушие взгляда Мадонны Рафаэля, смелость и жизненность бронзы Донателло, полные непостижимого очарования фигуры да-Винчи, великолепную животную чувственность, стремительность движений, силу и радость могучих образов, изображенных кистью Тинторетто и Тициана.

Шестая глава.
Вторичные условия
Продолжение

   Художественный склад ума т. е. нечто среднее между чистыми идеями и чистыми образами, энергичные характеры и необузданные нравы, способные дать понимание красоты телесных форм и развить вкус к ней, -- вот те временные условия, которые, соединившись с врожденными способностями народа, породили в Италии великую и совершенную живопись, посвященную изображению человеческого тела. Нам остается теперь только выйти на улицу или войти в мастерские; мы увидим, как она возникает сама собою. Она не является, как у нас, созданном школы, занятием критиков, времяпровождением любопытных, манией любителей, искусственным растением, выращенным с большими издержками, поблекшим, несмотря на окружающий его чернозем, чужеземным и с трудом сохраняемым на почве и в воздухе, которые приспособлены к существованию наук, литературы, мануфактур, жандармов и фраков. Она составляет часть целого. Города, покрывающие свои ратуши и церкви написанными фигурами, окружают их сотнями живых картин, более мимолетных, но зато и более пышных; живопись лишь резюмирует их. Люди тогда любили ее не на один час, не в отдельные моменты своей жизни, но всю жизнь, и это клало печать на их религиозные церемонии, отражалось на их национальных праздниках, на их публичных приемах, на их делах и увеселениях.
   Взглянем на то, что они делают; мы будем поставлены в затруднение богатством примеров: корпорации, города, владетельные князья, прелаты видят свою славу и главное развлечение в живописных парадах и кавалькадах. Из массы описаний я выберу одно; судите сами, какой вид должны были иметь улицы и площади, которые по нескольку раз в год наполняло подобное великолепие.
   "Лоренцо Медичи пожелал, чтобы корпорация Бронконе, во главе которой он стоял, превзошла в великолепии корпорацию Алмаза. Он прибег к помощи Джакопо Нарди, благородного и ученого флорентийского дворянина, устроившего ему шесть колесниц.
   Первая колесница, которую везли два покрытых листвою быка, изображала век Сатурна и Януса. Наверху колесницы находились Сатурн с косою и Янус с ключами от Храма мира. У подножья этих богов Пон-тормо нарисовал укрощенную Ярость и несколько сцен, относящихся к Сатурну. Колесницу сопровождали двенадцать пастухов, одетых в горностаевые и куньи меха, обутых в античные полусапожки, с котомками и венками из листьев. Кони, верхом на которых ехали эти пастухи, имели вместо седел львиные, тигровые и рысьи шкуры с вызолоченными когтями; сбруя на их спинах была увита золотыми шнурами, стремена имели форму головы барана, собаки и других животных; поводья были сплетены из серебряных нитей, перевитых листвою. За каждым пастухом следовали четыре других пастуха в менее богатых одеждах с факелами, походившими на сосновые ветки.
   Четыре быка, покрытых роскошными тканями, влекли вторую колесницу. С их золоченых рогов свешивались гирлянды цветов и четок. На колеснице находился Нума Помлилий, второй царь римский, окруженный священными книгами, всевозможными принадлежностями культа и орудиями, необходимыми для жертвоприношений. За ним следовали шесть жрецов, восседавших на великолепных мулах. На головах у них были покрывала, украшенные вышитыми золотом и серебром листьями плюща. Их длинные одежды, на подобие античных, были окаймлены золотою бахромой. Одни из них держали курильницу, полную благовоний; другие -- золотую вазу или какой-нибудь предмет в этом роде. Рядом с ними шествовали прислужники, несшие античные светильники. На третьей колеснице, запряженной конями необыкновенной красоты и украшенной картинами Понтормо, находился Манлий Торкват, ставший консулом после первой войны против карфагенян, мудрое правление которого обеспечило процветание Риму. Перед этой колесницей ехали двенадцать сенаторов на конях, покрытых пар-чевыми чепраками, в сопровождении толпы ликторов, несших пуки прутьев, топоры и другие знаки правосудия.
   Четыре буйвола, наряженные слонами, тащили четвертую колесницу, занятую Юлием Цезарем. Понтормо изобразил на ней славные деяния завоевателя; за колесницей следовали двенадцать всадников со сверкающим, отделанным золотом оружием. У каждого из них было копье, опиравшееся на лядвею. Их стремянные несли факелы, изображавшие победные трофеи.
   На пятой колеснице, которую везли крылатые кони, похожие на грифов, находился Цезарь Август. Двенадцать поэтов, увенчанных лаврами, верхам сопровождали императора, бессмертию которого способствовали их творения. На каждого из этих поэтов был надет шарф, на котором было начертано его имя.
   На шестой колеснице, расписанной Понтормо и запряженной восемью телицами в богатой сбруе, восседал император Траян. Перед ним ехали верхом двенадцать ученых юристов, одетых в длинные тоги. Писцы, копировальщики, хранители бумаг несли в одной руке факел, а в другой -- книги.
   Вслед за этими шестью колесницами двигалась колесница, изображавшая триумф золотого века, расписанная Понтормо и украшенная Баччио Бандинелли многочисленными барельефами и, между прочим, изображением четырех главных добродетелей. Посреди колесницы находился громадный золотой шар, на котором был распростерт труп, покрытый ржавыми железными доспехами. Из бока этого трупа выступал ногой позолоченный ребенок, представлявший конец железного и воскресение золотого века, которым мир был обязан восшествию на папский престол Льва X. Сухая и вновь зазеленевшая лавровая ветвь выражала ту же идею, хотя некоторые и утверждают, что она была намеком на Лоренцо Медичи, герцога Урбино. Я должен оказать, что позолоченный ребенок умер после этой операции, которой он согласился подвергнуться за десять червонцев".
   Смерть этого ребенка -- мелкая сценка, одновременно комическая и трагическая, последовавшая за этим грандиозным представлением. Как ни сух перечень, он показывает вам всю любовь той эпохи к ярким краскам и образам. Она была свойственна не только знатным и богатым людям, но и простонародью; Лоренцо устраивал эти празднества, чтобы сохранить влияние на народ. Бывали также и другие торжества, называвшиеся карнавальными песнями или триумфами. Лоренцо сделал их грандиознее и разнообразнее; он сам принимал в них участие; иногда он декламировал свои стихи и выступал в первых рядах пышной церемонии. Обратите внимание, господа, на то, что Лоренцо был в ту эпоху крупнейшим банкиром, оказывал самое широкое покровительство искусствам, являлся виднейшим представителем промышленности в городе и в то же самое время первым городским сановником. Он соединял в своей особе качества, которые ныне распределены между герцогом Люинским, Ротшильдом, префектом Сены, директорами Академии художеств, Академии надписей, Академии моральных и политических наук и французской Академии. И вот подобный человек, не боясь уронить своего достоинства, ходил по улицам во главе маскарадов. Вкусы того времени были так ярко выражены и определенны, что его увлечения, отнюдь не делая его смешным, только увеличивали его славу. Под вечер триста всадников и триста пеших выходили из его дворца с факелами и расхаживали до трех или четырех часов утра по улицам Флоренции. Среди них находились хоры певчих в десять, двенадцать и пятнадцать голосов; маленькие поэмы, исполнявшиеся на этих маскарадах, напечатаны и образуют два толстых тома. Я приведу одну, "Вакх и Ариана", сочиненную самим Лоренцо Медичи. Мораль ее и понимание красоты -- чисто языческие. Действительно, тогда вторично расцвело древнее язычество со своим искусством и свойственным ему духом.
   "Как прекрасна молодость! -- Но она бежит. -- Кто хочет быть счастлив, тот пусть не медлит. -- Неверен завтрашний день.
   Вот Вакх и Ариана, прекрасные и воспламенные любовью. -- И так как время бежит и обманывает нас, то они всегда счастливы, когда очутятся вдвоем.
   Эти нимфы и другие веселы пока. Кто хочет быть счастлив, да будет счастлив! Неверен завтрашний день.
   Эти маленькие сатиры, влюбленные в нимф, расставили им сотни западней в пещерах и лесах; теперь, зажженные Вакхом, они пляшут и прыгают в ожидании грядущего. Неверен завтрашний день.
   Дамы и влюбленные юноши, -- да здравствует Вакх и Любовь! -- Пусть каждый играет на инструментах, пляшет и поет; пусть сердце загорится сладостной любовью, пусть прекратятся тревоги и скорбь. Да будет счастливым, кто хочет им быть! -- Неверен завтрашний день.
   Как прекрасна молодость! -- Но она бежит".
   Кроме этого хора было много других; в одних пели золотошвеи, в других -- нищие, молодые женщины, отшельники, башмачники, погонщики мулов, барышники, маслобои, вафельщики. Различные городские корпорации принимали участие в празднестве. В настоящее время глазам представилось бы почти такое же зрелище, если бы в течение нескольких дней под ряд Большая опера, Комическая опера, Шатлэ и Олимпийский цирк давали представления на наших улицах, с той только разницей, что во Флоренции составляли кортеж не статисты, не бедняки, напяливающие на себя за плату чужой костюм, но граждане; город выходил на улицу, с увлечением созерцая себя и любуясь собою, подобно красивой девушке, которая показывается во всем великолепии своих нарядов.
   Такая общность идей, чувств и вкусов лучше, чем что бы то ни было, вызывает могучий подъем человеческих сил и способностей. Замечено, что необходимы два условия для появления великих художественных произведений: во-первых, живость и непосредственность личного чувства, которое выражают так же, как и испытывают, не боясь никакого контроля и не подчиняясь ничьему руководству; во-вторых, наличие относящихся сочувственно умов, непрестанная помощь, оказываемая извне родственными идеями, благодаря которым смутные мысли, которые мы таим в себе, оказываются выношенными, вскормленными, законченными, во много крат: умноженными и более дерзновенными. Эта истина применима всюду; ее подтверждают военные предприятия и новые религиозные учения, произведения литературы и светские удовольствия. Душа похожа на горящую головню; чтобы действовать, она должна прежде всего гореть сама, а затем находить вокруг себя другие, охваченные пламенем, головни. Взаимное соприкосновение оживляет их, и их удесятеренный огонь разносит тогда пожар во все стороны. Взгляните на маленькие протестантские секты; которые, покинув Англию, положили начало Соединенным штатам Северной Америки; они состояли из людей, которые дерзали верить, мыслить и чувствовать глубоко, самобытно и страстно; каждый был непоколебимо убежден в своей правоте, и все, собравшись воедино, проникнутые одинаковыми чувствами и поддерживаемые одним и тем же энтузиазмом, смогли колонизовать дикие страны и основать цивилизованные государства.
   То же самое доказывают армии Великой революции. Когда, в конце прошлого века, плохо организованные и неопытные в военном деле французские войска, руководимые офицерами, почти столь же невежественными, как и солдаты, очутились в присутствии дисциплинированных батальонов остальной Европы, то их поддержали, окрылили и в конце концов дали им победу прежде всего гордость и сила внутреннего убеждения, благодаря которым солдат сознавал свое превосходство над теми, с кем он сражался, и свое назначение в том, чтобы, преодолевая все препятствия, воодушевить истиной, разумом и справедливостью сердца всех народов; здесь сказались также великое братство, взаимное доверие, общность симпатий и стремлений, благодаря которым все от первого до последнего, от простого солдата до капитана и генерала, были преданы одному и тому же делу, причем каждый добровольно жертвовал собою, каждый понимал настоящее положение, его опасность и неизбежность борьбы, каждый был готов исправлять ошибки, все составляли одну душу и имели одну волю, превосходя своим воодушевлением и единством ту отличную военную машину, которую традиционные приемы, парады, палочные удары и прусская табель о рангах смастерили на другом берегу Рейна.
   Искусство и развлечения дают ту же самую картину, как и общественные дела и интересы. Умные люди бывают особенно умны, когда они собраны вместе. Для появления художественных произведений нужны прежде всего художники, но необходимы также и мастерские. Тогда существовали мастерские, и, кроме того, художники составляли корпорации. Все смыкались тесным кругом и в пределах остального общества образовывали добровольно соединившиеся и крепко сплоченные немногочисленные организации. Их сближало родство интересов; соперничество возбуждало их рвение. Мастерская была тогда лавкой, а не парадным салоном, как теперь, рассчитанным на то, чтобы вызвать заказы. Ученики были подмастерьями, жившими одной жизнью со своими хозяевами и делившими с ними славу, а не любителями, чувствующими себя свободными с той минуты, как они заплатили за урок. Ребенок учился в школе читать, писать и немного орфографии; вслед затем двенадцати-тринадцати лет он поступал к живописцу, ювелиру, архитектору, скульптору; обыкновенно хозяин совмещал все это в себе, и юноша изучал под его руководством не какой-нибудь обрывок искусства, а все искусство в целом. Он работал для него, делал легкие вещи, фон картин, мелкие украшения, второстепенные фигуры; он участвовал в создании великого художественного произведения и интересовался им, как своим собственным творением; он был сыном и слугою дома; его называли созданием {Il creato.} хозяина. Он ел за его столом, исполнял его поручения, спал над ним в чулане, получал от него затрещины и тумаки от его жены {Между прочим, от Лукреции, жены Андреа дель-Сарто.}.
   "Я оставался, -- говорит Рафаэль ди Монтелупо, -- с двенадцати до четырнадцати лет, т. е. в продолжение двух лет у Михеля Аньоло Бандинелли и по большей части раздувал меха, когда хозяин работал над своими изделиями; иногда я рисовал. Раз хозяин велел мне прокалить, т. е. положить в огонь несколько золотых бубенцов, которые делались для герцога Лоренцо Медичи. Он ударял по ним, кладя их на наковальню, и пока он выковывал один, я накаливал другой. Он остановился, чтобы сказать что-то топотом одному из своих приятелей и, не заметив, что я снял холодный бубенец и положил раскаленный, схватил его и обжег два пальца; он закричал и, прыгая по всей лавке, хотел поколотить меня за это, но я, увертываясь от ударов, улизнул прежде, чем он успел меня поймать. Когда же наступил обеденный час, хозяин схватил меня за волосы в тот момент, как я проходил около двери, где он был, и влепил мне несколько увесистых пощечин".
   Это -- нравы подмастерьев, слесарей или каменщиков, грубые, открытые, веселые и дружеские; ученики путешествуют со своим хозяином; дерутся кулаками и шпагой рядом с ним на большой дороге. Они защищают его от нападок и злословия: вы видели, как ученики Рафаэля и Челлини обнажали кинжал и шпагу за честь своего дома.
   Между мастерами существует такая же благодетельная для искусства близость отношений. Одна из корпораций во Флоренции называлась корпорацией Котла и могла иметь не более двенадцати членов; главнейшими участниками были: Андреа дель-Сарто, Джиан Франческо Рустичи, Аристотель де-сан-Галло, Доминико Пулито, Франческо де Пеллегримо, гравер Робета, музыкант Доминико Бачелли. Каждый из них имел право привести с собой трех или четырех лиц. Каждый приносил кушанье собственного изготовления, и если кто-нибудь выдумывал такое же блюдо, как и другой, то платил за это пеню. Посмотрите, сколько вдохновения и соков бродит в этих одушевляемых друг другом умах и как пластические искусства находят себе место даже за ужином! Однажды вечером Джиан Франческо заменил стол огромным чаном и посадил внутрь приглашенных гостей; вдруг из середины чана выходит дерево, ветви которого подносят каждому его блюдо, в то время как внизу раздаются звуки оркестра. В числе этих кушаний был, во-первых, огромный пирог, в котором виднелся "Улисс приказывающий сварить своего отца, чтобы вернуть ему молодость {Вазари не силен в мифологии и принимает Улисса за Эзона, отца Язона.}"; затем два сваренных каплуна, которым была придана человеческая форма, окруженные гарниром из всевозможных вкусных вещей. Что касается Андреа дель-Сарто, то он принес восьмигранный храм, покоившийся на колоннах; пол его представлял большое блюдо заливного, разделенного на квадратики, изображавшие мозаику; колонны, сделанные как будто из порфира, были не что иное, как большие и толстые сосиски; основания и капители были из пармезана, карнизы -- из сладкого печенья, а кафедра -- из марципана. Посредине находился аналой из холодной говядины с требником из вермишели, где буквы и ноты были составлены из зерен перца; вокруг виднелись жареные дрозды с разинутым клювом, изображавшие певчих; сзади них -- два жирных голубя представляли басов, а шесть овсянок -- дискантов. Доминико Пулиго дарит молочного поросенка, из которого он сделал деревенскую пряху, сторожащую своих цыплят; Спилло смастерил из большого гуся слесаря. Вы слышите здесь взрывы смеха, шум буйного и фантастического веселья. Другая корпорация, так называемая корпорация Лопатки, соединяет ужины с маскарадами. Гости для забавы представляют то похищение Прозерпины Плутоном, то любовь Венеры и Марса, то "Мандрагору" Макиавелли, "Suppositi" Ариоста, "Каландру" кардиналы Бибиены. Однажды председатель велит всем членам явиться в одежде каменщиков со всеми соответствующими орудиями, так как лопатка каменщика была их эмблемой, и построить здание из мяса, хлеба, пирогов и сахара. Воображение переливает через край и находит выход в этих художественных шалостях. Взрослый человек кажется ребенком: так молода его душа; он всюду воплощает свои любимые телесные формы; он делается актером и играет своим искусством, настолько он им преисполнен. Кроме этих тесных кружков, существовали другие, более широкие ассоциации, объединявшие всех художников в одной общей работе. Вы только что видели на их ужинах разгульное веселье, товарищеский дух, непринужденность отношений и грубоватый юмор, как у простых рабочих; они обладают также муниципальным патриотизмом рабочего класса. Они говорят с гордостью о своей "славной флорентийской школе". По их мнению, ни в какой другой нельзя научиться рисованию. "Туда, -- говорит Вазари, -- стекаются люди, достигшие совершенства во всех искусствах и особенно в живописи; ибо в этом городе действуют возбуждающе на таланты три обстоятельства. Во-первых, энергичная и постоянная критика, так как воздух страны создает свободные от природы умы, которые не могут удовлетвориться посредственными вещами и обращают больше внимания на красоту и достоинства произведения, чем на имя автора. Во-вторых, необходимость трудиться, чтобы жить, т. е. неустанно созидать и мыслить, действовать всегда обдуманно и никогда не мешкать, -- словом, уметь зарабатывать средства к жизни, потому что страна эта небогата и неплодородна и не может подобно другим прокормить людей при небольших затратах. Третья причина, не менее важная, чем две первые, состоит в жажде славы и почестей, которую воздух страны порождает, у людей всех профессий и которая не позволяет им мириться с мыслью о равенстве, а тем более стоять на низшей ступени сравнительно с теми, кого они признают своими учителями, но в ком видят таких же людей, как они сами; честолюбие и соревнование говорят в них с такой силой, что даже добрые и разумные от природы люди делаются неблагодарными и злоязычными".
   Когда дело идет о том, чтобы прославить родной город, то все они соединяют вместе свои усилия, чтобы лучше достичь цели; соперничество, побуждающее их превосходить друг друга, "совершенствует их творчество. Когда папа Лев X прибыл в 1515 г. во Флоренцию, бывшую его родиной, город созвал всех: художников, чтобы устроить великолепный прием. В городе соорудили двенадцать триумфальных арок, украшенных статуями и, картинами; между ними возвышались различные монументы, обелиски, колонны, группы, похожие на те, какие можно видеть в Риме. "На Пиацца деи-Синьори Антонио Сан-Галло соорудил восьмигранный храм, а Баччио Бандинелли воздвиг статую гиганта на Лоджиа. Между Бадиа и дворцом подесты Граначчио и Аристотель де-Сан-Галло построили триумфальную арку; на углу Бискери Россо воздвиг другую с множеством различных фигур, отличавшуюся необыкновенной гармонией частей. Но наибольших похвал заслужил фасад Санта-Мариа дель-Фиоре, построенный из дерева Андреа дель-Сарто и расписанный им чудесными картинами, изображавшими различные происшествия и исполненными одной краской с таким мастерством, что лучшего нельзя было и желать. Архитектор Джакопо Сансовино украсил его несколькими барельефами и статуями по плану Лоренцо Медичи, отца папы. Тот же самый Джакопо поставил также на площади Санта-Мариа Новелла коня, похожего на того, который находится в Риме, и оказавшегося весьма красивым. Папские покои на улице делла Скала были также украшены бесчисленными орнаментами, и половина этой улицы была наполнена прекрасными картинами работы многих художников по рисункам, принадлежавшим главным образом Баччио Бандинелли".
   Вы видите, как могуч был сноп талантов и до какой высоты доводила его тесная связь, существовавшая между художниками. Город старается украситься; сегодня он принимает в этом: участие весь целиком по случаю карнавала или въезда какого-нибудь владетельного князя, завтра и в продолжение всего года этим заняты отдельные городские кварталы, корпорации, братства или монастыри; каждая мелкая группа, охваченная рвением и "более богатая сердцем", чем деньгами {См. в биографии Андреа дель-Сарто, составленной Вазари, поводы заказов.}, полагает свою славу в том, чтобы украсить свою часовню и монастырь, свой портик и место собраний, свои турнирные костюмы и знамена, свои колесницы и значки Иванова дня. Никогда взаимное возбуждение не было таким всеобщим и сильным; никогда температура, в которой родятся пластические искусства, не была так благоприятна; никогда не наблюдалось подобного момента и подобной среды. Стечение обстоятельств было единственным в своем роде: племя, наделенное гармоничным и красочным воображением, достигает современной культуры, сохраняя феодальные нравы, примиряет энергические инстинкты с утонченными идеями, мыслит чувственными образами и, вознесшись до вершины своего гения благодаря стихийному, окрыленному соревнованием и подражанием порыву составляющих его небольших свободных групп, находит идеальные образцы, совершенные формы которых воплощают воскресшее на один миг благородное язычество древности. От сочетания этих условий зависит всякое искусство, изображающее телесные формы. От сочетания этих условий зависит великая живопись. Если этого сочетания нет налицо или оно распадается, то нет также и живописи или она также обнаруживает признаки распада. Она не возникает, пока это сочетание не достигло полноты. Она изменяется, как только оно начинает изменяться. Она следует за его образованием, ростом, разложением и разрушением. Она остается символической и мистической до конца XIV века, в эпоху господства богословия и христианства. Символическая и мистическая школа продолжает существовать до середины XV столетия {Еще в 1444 г. Парро Спинелли и Биччи писали картины в духе Джотто.}, в период долгой борьбы христианского и языческого духа. В середине XV века она нашла своего святого истолкователя в праведной душе, уцелевшей от влияния надвигающегося язычества в уединении монастыря {Беато Анджелико.}. Она, по примеру скульптуры, заинтересовалась живым и крепким телом в первые годы XV столетия вследствие открытия перспективы, изучения анатомии, усовершенствования лепки, появления портретной живописи и употребления масляных красок; в то же самое время смягчение войн, установление внутреннего мира в городах, развитие промышленности, рост богатства и благосостояния, реставрация воззрений и литературы древности обратили к настоящей жизни глаза, устремленные до тех пор на будущую жизнь, и заменили надежду на небесное блаженство исканием счастья здесь, на земле. Она перешла от буквального подражания к чудесному творчеству, когда во времена Леонардо да-Винчи и Микель-Анджело, Лоренцо Медичи и Франческо делла Ровере законченная культура, расширяя кругозор и завершая выработку воззрений, породила народную литературу рядом с реставрацией классической древности и когда развернувшееся во всей полноте язычество сменило бледные намеки на эллинизм. Она сохранилась в Венеции на полстолетие дольше, чем в других местах, посреди оазиса, уцелевшего от варваров, в независимом городе, где веротерпимость поддерживалась перед лицом папы, патриотизм -- пред лицом Испакии и воинственные нравы -- в присутствии турок. Она стала дряблой во время Корреджио и застыла при преемниках Микель-Анджело, когда неприятельские нашествия и многочисленные бедствия сломили упругость человеческой воли, когда светская монархия, церковная инквизиция, академический педантизм ввели в определенные рамки и ослабили силу народного творчества, когда нравы приобрели внешнюю благопристойность, а умы стали сентиментальными, когда живописец, бывший раньше наивным ремесленником, превратился в лощеного кавалера, когда лавка и подмастерья уступили место "Академии", когда свободный и дерзновенный художник, игравший и забавлявшийся ваянием на ужинах Лопатки {Празднества, которые они устраивали, -- говорит Вазари, -- были бесчисленны; но в настоящее время эти товарищества, можно сказать, распались. См. для контраста биографии Гвидо, Ланфранка, Карраччи. Людовик Карраччи первый стал называть себя вместо Messer (мастер) Magniflco (великолепный).}, сделался придворным дипломатом, преисполненным важности, строго придерживающимся этикета, защитником правил приличия, суетным льстецом прелатов и вельмож. Это точное и постоянное соответствие показывает, что если великое искусство и окружающая его среда существуют одновременно, то связь между ними не случайна, так как вторая зарождается, развивается, достигает зрелости, портится и разлагается вместе с первым, каковы бы ни были случайности в людском водовороте и какие бы своеобразные и неожиданные формы ни принимало творчество отдельных художников. Среда уносит или приносит искусство вслед за собой, подобно тому, как изменения температуры заставляют падать росу или уничтожают ее, подобно тому, как яркий свет питает, а тусклый заставляет блекнуть зелень растений. Аналогичные и в своем роде еще более совершенные нравы породили некогда аналогичное и еще более совершенное искусство в мелких воинственных городских общинах и благородных гимназиях древней Греции. Подобные же нравы, ко менее совершенные в своем роде, породят, водворившись в Испании, Фландрии и даже во Франции, подобное же искусство, хотя и измененное или уклонившееся от первоначального пути благодаря особенностям психологии тех народов, к которым оно окажется перенесенным; и можно заключить с уверенностью, что для появления на мировой сцене снова подобного искусства надо, чтобы течение времен подготовило сначала одинаковую среду.

------------------------------------------------------

   Первое издание перевода: Лекции об искусстве (Философия искусства) / Ипполит Тэн; Пер. с фр. Н. Соболевского. Часть 2. Живопись эпохи Возрождения в Италии. -- Москва: "Польза" В. Антик и Кo,1912. -- 102 с. - (Универсальная библиотека, No 660).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru