С октября 1917 года начались "громы и молнии" Октябрьской революции. Не работала почта. Не работал телеграф. Люди сидели, как на островах во время наводнения. И все-таки, несмотря на это, в тихом, уютном, "богоспасаемом" Ставрополе, от которого ни до какого государства не доскачешь, хоть двадцать лет скачи, -- в этом Ставрополе люди почти все знали, что делалось там, на севере: ходили по улицам тревожные, взволнованные и сообщали друг другу такие известия:
-- Зимний дворец разбит.
-- Эрмитаж уничтожен.
-- К Николаевскому мосту подошла "Аврора" и обстреливает город.
Откуда, как, какими путями, но эти слухи, в основе своей оказывавшиеся почти всегда верными, приходили сюда, с далекого севера на юг, тревожили умы и сердца, заставляли с ужасом и трепетом догадываться, какую смертельную тоску и беду переживает родная русская земля.
И вот в это время мне удалось пронаблюдать одно весьма любопытное явление. Казалось бы: нет пределов человеческой фантазии. Многие слухи, доходившие до нас, впоследствии оказывались явно вздорными. Но все-таки самое пылкое человеческое воображение не могло бы выдумать и одной сотой доли того, что создавала и предъявляла в свое время повседневная жизнь и русская действительность.
Все можно было предполагать. На все, кажется, можно было рассчитывать: Россия -- страна неограниченных возможностей. Но если бы, например, в те тихие и молчаливо тревожные дни сказать:
-- Керенский предает Корнилова, -- никто не поверил бы. Каждый ставрополец сказал бы:
-- Вы плетете ерунду.
И жизнь аккуратно карала недоверчивых.
...В Ставрополь, по дальности расстояния, все прикатывает последней волной. Когда в Петрограде уже в марте солдаты, отравленные проклятой памяти приказом 1, не отдавали чести офицерам,-- в Ставрополе еще в июне строго соблюдались все обычные правила военного, рыцарского взаимного уважения и чинопочитания. Офицерам по-прежнему козыряли; перед генералами, щеголяя выправкой, становились во фронт.
Где-то там, на севере, заводились какие-то странные, непонятные, непривычно дикие для слуха "совдепы" и "совнаркомы", а в Ставрополе еще целых два месяца, ноябрь и декабрь, у власти стояли комиссары Временного правительства.
Но времена меняются... Наступили здесь времена, когда солдаты уже перестали отдавать честь офицерам, а проходившим генералам, часто седым героям Карса, покорителям Шамиля, демонстративно пускали в глаза папиросный дым.
Наступили времена, когда и здесь сначала начали поговаривать о "совдепах" и "совнаркомах", а затем уже понемногу и приступать к их осуществлению.
Однажды по улицам города в ясный воскресный день прошла демонстрирующая небольшая толпа. В ней почти совсем не было ставропольцев. Шли какие-то солдаты, какой-то матрос с папиросою в углу рта, какие-то неизвестные молодые люди.
Впереди всех шел тщедушный человек небольшого роста в черном пенсне и нес красное знамя, на котором было написано белыми печатными буквами:
"ДолойВременноеправительство!".
Этого человека звали так: А. А. Пономарев. Он служил в Ставропольском губернском земстве и был заведующим статистическим отделом. Слыл он за чиновника строгого, исполнительного и старозаветного. Когда, например, к нему в отдел случайно заходил по какому-нибудь делу член управы, то он завел такую дисциплину: все служащие должны были вставать.
И теперь Ставрополь немало удивился, когда увидел его с красным знаменем в руках, с призывом свергать Временное правительство.
И тут же местные всезнайки стали поговаривать:
-- Хе-хе. Понимаю в чем дело. Пошел в большевики потому, что баллотировался в председатели продовольственной управы. А его не выбрали. А словно на смех выбрали дьякона Никитина. Ну вот человек и рассердился. Тогда же обещал доказать.
Началась, видимо, обычная русская история. Кто-то кому-то за что-то собирался "доказать". В воздухе запахло панской дракой, и многие, предчувствуя недоброе, бессознательно уже приглаживали свои чубы.
И действительно: с этого ясного, осеннего воскресного дня начались необычайные, кошмарные ставропольские дни. Началась страстная седмица ни в чем не повинного мирного города и его благословенной, плодоносной губернии.
II
Ставрополь -- город тихий и мирный. Фабрик и заводов в нем почти нет. Пришлого рабочего люда тоже нет. Если и есть рабочие, то все больше местные: сапожники, портные, шорники. Город дешевый, плодами земными весьма обильный. Улицы в нем широкие, сады -- фруктовые и каштановые. Климат хороший, здоровый. Щедрое, горячее южное солнце.
Говорят, что здесь даже чахотку можно вылечить, если захватить ее в начале. Живут здесь не в небоскребах, как в больших городах, а особнячками. Три-четыре комнаты, свой двор, свой сад, своя скамеечка перед домом, свой колодезь.
Как и все в России, город весьма взволновался, когда в феврале 1917 года пришли первые известия о революции: шумел, как улей, и по всем поводам -- удобным и неудобным -- пел "Марсельезу".
Председатель земской управы, шагая по снегу в глубоких калошах и отдавая честь левой рукой, принимал на Соборной площади воинские парады. Нотариусы, надев сапоги бутылками, ездили арестовывать жандармов. Управляющие банками разбирали архивы охранного отделения. Адвокаты учреждали милицию, прежних полицейских уже без страха величали фараонами и перестали раскланиваться с бывшим полицмейстером.
Все говорили громко, суетились на митингах, отправляли Родзянко приветственные и поздравительные телеграммы и, когда пришли выборы в местную городскую Думу, то по всем правилам всеобщего избирательного права послали туда социалистический блок:
-- Номер третий.
-- Есть на земле три логики.
Есть логика ума. Есть логика сердца. И есть логика вещей. Теперь, после двухгодичного опыта, выяснилось, что в русском человеке весьма слабы виды двух первых человеческих логик. Если русскому человеку залезет в голову такая, например, мысль: "Вот стоит толстая, каменная стена. Трахну в нее лбом -- может быть, прошибу", -- то никакими доводами ума, никакими доводами сердца ("пожалей жену, детей") вы его не убедите.
Он сделает свое дело. Он начнет громить эту стену своим лбом и поверит уму и сердцу только тогда, когда череп даст трещину, а стена останется нерушимой. Это и есть логика вещей, столь близкая и понятная российскому человеку. Хорошим патроном и покровителем России был бы святой апостол ФОМА, и я не понимаю, почему его не рисуют на наших знаменах.
Если бы в те времена, на выборах в городскую Думу, начались разговоры о том, что в социалистическом блоке сидят люди, прежде всего чуждые городу, люди неизвестно откуда пришедшие, люди, никогда и никаким городским хозяйством не занимавшиеся и представления о нем никакого не имеющие; люди, способные только плести целыми днями и ночами бесконечное, нудное словесное мелево, все равно город ничего не послушал бы и все равно на городские кресла посадил бы все тот же -- Номер третий.
Но когда "Номер третий" посидел в Думе и месяц, и другой, и третий и когда гражданин сначала послушал, потом посмотрел, а потом и почесал за ухом, то в конце концов пришлось раскинуть умом:
-- А где же то волшебное "все", что обещал ему этот социалистический блок?
И понял. Понял, что в стенку-то он лбом трахнулся, и здорово трахнулся, непонятно даже, как Господь Бог лобовую кость сохранил, но стенка-то стоит по-прежнему, та же самая: каменная, крепкая, толстая и даже штукатурка не обвалилась.
И когда он это понял, то в нем заработала единая, данная нам, россиянам, на потребу логика вещей. Обжегшись на молоке, человек стал дуть и на воду. И когда пришло осеннее время выборов в Учредительное Собрание, то гражданин, выслушав на митинге все речи Номера третьего, в избирательные ящики начал опускать все-таки иной список:
-- Уже номер пятый.
III
Ставропольская губерния -- богатейшая русская губерния. Почва -- первосортная, чернозем. Про почву здесь говорят:
-- Не земля, а хлеб с маслом.
Есть уезды, полные вина и винограда. Народ здесь -- зажиточный, домовитый, с южной ленцой, слегка неповоротливый. Зимой одеваются в крепкие тулупы, да не в один, а в два. Бабы ходят в ярких платках. Девкам к свадьбам покупали огромные кованые сундуки с расписными розами. Венчались люди в прекрасных церквах, в венцах шли до самого дома и долго пировали, а потом три дня ходили по улицам, все в лентах, высоко подбрасывали красную подушечку, тянули вино прямо из горлышка и пели веселые, невольно заставляющие приплясывать песни:
-- Ой журушка, журавель, журавель! Или:
-- Бил заюшку горностаюшка.
Приданое возили во двор к жениху возами. И земли имели по 8--10 десятин на душу. И была не губерния, а вот как бывает хороший, хозяйский двор: полная чаша.
И вот сюда пришли какие-то люди, которых никто никогда не знал, которых никто никогда здесь не встречал, и сказали эти люди, и им сразу поверили:
-- Сейчас у вас, товарищи, по восемь десятин. Будет по сорока.
-- Голосуйте за нас в Учредительное Собрание.
Привезли из Петрограда бывшего волостного писаря Онипко, некогда просившегося у ставропольского губернатора в становые пристава, и говорили:
-- Вот Онипко. Он вам то же самое скажет.
Помещик Безменов свою землю заложил и перезаложил. Так как процентов он в банк не платил и земля его все равно пошлала бы на торгах с молотка, то он, с досады, начинал объявлять окрестным мужикам:
-- Вот, братцы, я помещик Безменов, не хочу больше пользоваться своей землей. Бог с ней. Берите и пользуйтесь. Она, матушка, ничья, Божья. Только голосуйте за номер такой-то.
За это Безменов получил, по уговору, пост председателя Земской управы. Прекрасный выход из тяжелого положения.
И доверчивые крестьяне, как и все и вся на Руси, начали благословлять лбом в стену.
Казалось бы: чего больше нужно людям? Все "отходило" к ним: и земля, и инвентарь, и скот, и вода, и мельницы, и зерно. Казалось бы: бери, пользуйся, береги, куй свое счастье, создавай свое благосостояние.
Не тут-то было: народ рассуждал не здоровым, а больным умом. Племенной скот, выводившийся не годами, а десятками лет, начали убивать, тонкорунных испанских овец, за которыми нужен такой же тщательный и нежный уход, как за малыми детьми, начали резать в суп. Начинало явно пропадать все, чем был богат и гордился край.
И получилось со ставропольскими крестьянами все то, что бывает иногда с человеком, когда он вдруг ни с того ни с сего заболевает тяжелой душевной болезнью и начинает рубить топором мебель, бить об пол посуду и поджигать собственный дом.
IV
Но бывает и так. Изрубит топором мебель, разбив всю посуду и поджегши собственный дом, человек, в припадке безумия, убивает жену, душит своих детей и, наконец, кончает с собой.
Такой случай, между прочим, был недавно в Ставрополе. В октябре 1918 года, в ужасе перед пришествием большевиков, жена прокурора Ставропольского окружного суда В. М. Краснова, (социал-демократа, меньшевика) задушила двух своих детей и потом покончила с собой.
То же случилось и с русским человеком. Заболев страшной психической болезнью, он начал сквернить свою землю, жечь свои храмы, убивать своих родных людей и, случалось, что оружие, поднятое им на брата, обращалось на него же самого.
Война, -- худо ли, хорошо -- окончилась. Приходил солдат в село, --приходил снова к своему дому, к отцу, к родному очагу. В этом доме все от мала до велика и день и ночь думали о нем, пока он был там под стршнными неприятельскими пулями, день и ночь молились за него и теперь, всплескивают руками, бросаются ему на шею, готовы бесконечно целовать ему глаза, руки, волосы, не придумают, в какой угол посадить его, каким ковром покрыть табуретку.
Но что случилось с ним, -- с ним, которого так долго ждали? Он не снимает шапки и стоит, как в кабаке, с покрытой головой. Он не кланяется старому отцу, он не целует руки матери. И взгляд у него какой-то новый, незнакомый, неприлично тяжелый и насмешливый. На все он смотрит как-то особенно прищуренными глазами. И только винтовку, или, как здесь ее зовут, "свечу", -- только одну свою бережно ставит в угол и, кажется, что к ней одной он чувствует еще какую-то нежность.
Понемногу все замолкает вокруг него, стихают восторги, не так уж горят глаза. Все ждут с замиранием сердца, предчувствуют, что что-то должно случиться неприятное и тяжелое. И этот момент наступает.
-- А это у вас что? -- развалившись с ногами на скамейке и показывая на иконы, спрашивает солдат.
Тогда, смутно уже догадываясь, в чем дело, к нему, спокойный, подходит отец и отвечает:
-- Это у нас иконы. И не стать бы тебе, сынок, сидеть вот этак-то в шаапке... И лоб перекрестить-то не грех.
В ответ сын начинает гоготать на всю избу и говорит:
-- Ну, родитель, это -- старый режим. Вы сидите здесь и ничего не знаете, а с этим делом теперь уже делают все так. Теперь мы -- большевики.
И он с каким-то необычайным и непонятным раздражением, с каким-то особым и страшным наслаждением начинает рушить святой, заветный дедовский угол и те самые иконы, у которых из рода в род его деды и отцы просили милости и заступничества перед Богом, -- теперь он выбрасывает их в окно, разбивает стекла, ломает киоты, крутит под ногами те наивные, из тонкого сусального золота сделанные розы, которыми крестьяне так любовно украшают свои образа.
Ясно было, что с фронта пришёл просто больной человек. Но где и кто в деревне поймет это?
Дело было зимой. Старик позвал соседа. Общими силами навалились на солдата, связали веревками и выбросили его на снег. Он стонал, плакал, просил, -- но тверды были в своей суровости оскорбленные люди.
Солдат всю ночь пролежал на морозе и, конечно, застыл.
Это случилось в селении Кугульте, Ставропольской губернии.
Русский большевизм и сыпной тиф имеют очень много общего. Человек едет по железной дороге, сидит в трактире или кинематографе, беспечно гуляет в толпе. К нему заползает какая-то серая незаметная вошь, жалит его, и человек две недели после этого, ничего не замечая, живет, как ни в чем не бывало. Он, по-видимому, совершенно здоров: так же, как и прежде. Ест, пьет, ходит по улицам, но где-то, в крови, уже идет разрушительная работа. Проходит срок, и он начинает чувствовать, что у него кружится голова, хочется лечь в постель, к вечеру его знобит; дальше --больше -- температура поднимается до сорока градусов, человек уже впадает в бессознательное состояние, начинается горячка, бред, больной вскакивает с кровати, бежит на двор, стремительно мчится куда-то по снегу... Наконец, сердце не выдерживает и наступает смерть.
Серенькая, противная на вид, незаметная вошь сделала свое дело.
Так и большевизм.
Ясно, что большевизм, как учение социал-демократическое, ничего общего не имеет с тем, что сейчас на Руси именуется большевизмом. Большевизм -- это само по себе, а то, что сейчас делается на Руси, -- само по себе. Никакого большевизма у нас ни одной минуты не было.
Просто мы сейчас больны душевной болезнью. Нас укусила вошь, привезенная, как в колбе, в германском запломбированном вагоне.
К здоровым и, в сущности, к хорошим и добрым людям, приняв человеческий облик, вкрадчиво вползает это существо и начинает человеческим голосом говорить такие вещи:
-- Товарищ! Все, что было до тебя, все люди, украшавшие землю, строившие соборы, писавшие книги, высекавшие из мрамора статуи, -- все эти люди -- ничто. Ибо сами они буржуи и работают для буржуев. Учитель народной школы, который за тридцать рублей в месяц учит твоих детей, -- тоже буржуй и пьет твою кровь. Почтальон, который носит тебе письма, тоже буржуй, потому что -- смотри: на нем панская фуражка с синими шнурами. Все они -- буржуи, твои враги. Помни, что выше твоего живота и желудка нет ничего на земле. Ты должен жить в раю, как можно меньше работать и как можно больше получать. Твоя сытость -- выше всего, -- выше родины, выше отцов и дедов, выше Бога. Пусть твой ночной горшок будет самым святым предметом для тебя: в нем пищу ты себе варишь.
Вошь жалит ядом, а человек, не подозревая ничего, смеется.
Он яснее ясного знает, что уж кто-кто, а учитель и почтальон -- не буржуи. Они живут рядом с ним, на его глазах. Какой уж тут буржуй, когда каждый месяц, к концу, с голоду подыхает, кашляет, сапоги с дырявыми подметками бессменно носит?
Человек посмеивается и не знает, что дело сделано, что кровь-то его уже отравлена, что он уже заболел, и теперь, -- только выжди срок, -- а дело свое въедливый яд сделает. Не выбранный в председатели продовольственной управы чиновник-статистик А. А. Пономарев, в пику дьякону Никитину, "доказал".
Что такое Россия?
Еще давно, в начале революции, один француз сказал:
-- Россия? Это -- пустопорожнее место, густо заселенное дураками и мошенниками.
Ставропольскую губернию незаметно, по всем правилам искусства, укусил этот самый А. А. Пономарев.
Начиная с октября, северная Россия кипела в бурях совдепов и совнаркомов.
Мы же, Ставропольская губерния, укушенные осенним воскресным утром, о котором я говорил в первой главе, еще целых два месяца переживали так называемый инкубационный период. Весь ноябрь и декабрь у власти стояли комиссары Временного Правительства. Но к концу декабря отрава уже сказалась и губерния начинала глухо волноваться.
Тогда губернский комиссар Временного Правительства, член последней Государственной Думы Старлычанов, чтобы толково уяснить себе, чего же теперь хочет только два месяца тому назад голосовавшая за правых эсеров губерния? -- решил создать губернское народное собрание. Комиссар решил:
-- Пусть выскажется народ.
Была образована особая комиссия по выборам, которая разработала выборные нормы на самых, конечно, демократических началах -- и собрание состоялось 31 декабря, под самый новый, 1918 год.
VI
Сьехались депутаты.
В это время в городе заседал крестьянский съезд, проводивший свою особую программу. Этот съезд уже определенно шёл под знаком болшевизма и, когда вчерашний победоносный триумфатор, лидер эсеров, передал съезду приветствие из Петрограда от Онипко, только что выбранного от губернии членом Учредительного Собрания, -- то люди, кричавшие вчера:
-- Осанна!
теперь единодушно закричали:
-- Распни!!
По всему залу неслось:
-- Вон с кафедры, предатель! Вон!
Съехались депутаты губернского Учредительного Собрания. Собрались в огромный и холодный зал мужской гимназии и, первым долгом, выслушали приняли первое большевистское предложение:
-- Признать выборочную комиссию неправомочной. Явочным порядком влить в народное собрание весь крестьянский съезд.
Вносится предложение:
-- Исключить из состава съезда учителей.
Съезд, состоящий уже сплошь из стравленных, не думающих и не рассуждающих людей, ревет:
-- Исключить буржуев! Кровь нашу пили!
Третье предложение:
-- Исключить врачей.
И сейчас же, по мотивам голосования, взял слово оратор-солдат, коротко заявивший:
-- Исключить, обязательно исключить, потому что они, врачи, буржуи и прохвосты.
И опять по мотивам голосования взял слово некий почтенный седовласый старец.
-- Просю собрание, -- сказал он, по-крестьянски, низко, поклонившись съезду: -- выгнать со съезда еще и почтарей.
И старик, очевидно, давно уже выискав его, гневно взглянул в ту сторону, где сидел человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства.
-- Потому что, -- продолжал старик, -- у нас по селу ходит почтарь, приносит дьяконице письма и такочки балакает: "Надобно, балакает, с немцем воевать до победного конца. А у меня, господа собрание, на войне три сына".
Съезд возмущенно заревел:
-- Вон почтарей! Долой предателей родины!
И еще съезд не успокоился, под горячую руку встает толстый краснощекий человек, бывший жандарм Звягинцев, и докладывает собранию о следующем:
-- Так что и меня, товарищи собрание, обидели в этой газете.
Он вынимает из кармана смятую печатную бумагу и тыкает в нее указующим пальцем:
-- Вот туточки про меня написали, будто я -- дезертир. И не успел он еще докончить своих слов, как собрание, на три четверти состоявшее из дезертиров, буквально зарычало. Ничего нельзя было разобрать, и только слышны были отдельные выкрики:
-- Закрыть! -- кричали крестьяне.
-- Отобрать типографию и бумагу! -- интеллигентскими тенорами откуда-то, из темных уголков, подсказывали "сознательные" работники.
-- Арестовать редакторов!
-- В тюрьму его!
И как только это было сказано, -- духовный руководитель съезда, университетский человек А. А. Пономарев, до сих пор как будто безучастно относившийся ко всему, что творилось вокруг него, -- вдруг оживленно зааплодировал и сам, собственной персоной, пошёл приводить в исполнение только что состоявшееся постановление съезда: арестовать редакторов. Этот редактор в свое время, в борьбе с нарождавшимся большевизмом, отравил ему немало минут жизни и теперь видел по его глазам, заблестевшим даже под черными очками, что отольются слезы той мыши, которая сама превращается в кота.
Я сидел в местах для печати. Около меня послышался такой разговор:
-- Скажите, пожалуйста. На дворе -- холод и вьюга, тридцать первое декабря. Я знаю, что у Пономарева есть прекрасная шуба с котиковым воротником. Почему же на съезде он выступает в каком-то тоненьком и рваном летнем пальтишке?
На это кто-то спешно возразил:
-- А это -- перемена декорации. Чтобы буржуазности не было. Чтобы видели, что и он -- пролетарий. Он и ногти перестал ради этого случая чистить.
Все это, конечно, мелочи и все это было бы очень смешно, если бы не приводило, в конце концов, к таким грустным последствиям.
...Я был три года на войне и видел немало, страшных вещей, но это народное собрание было самое страшное, что я видел в своей жизни. Было до отчаяния ясно, что зал мужской гимназии -- это то самое пустопорожнее место, о котором говорил француз. С одной стороны собрались отравленные ядовитой слюной простецы, с другой -- опытные, ловкие и холодно расчетливые мошенники. И невольно рождался вопрос:
-- Что они сделают с губернией?
Пробило двенадцать часов. Я уходил с собрания и, пробираясь в толпе, слышал, как с эстрады неслись наэлектризованные речи председателя:
-- С Новым годом, товарищи. Бьет двенадцатый час буржуазии. Смерть кровопийцам! Вон их!
В следующей комнате стояли насильники: учителя, почтовые чиновники, врачи, тоже поздравляли друг друга с новым годом и вместо вина шутливо-грустно чокались сухими французскими булками.
Я вышел на улицу. Было темно и вьюжно. Огромным квадратом лежала базарная площадь. Трудно было, вероятно, идти теперь по ней в летнем пальто.
По дороге я повстречал опального редактора. Мы остановились, и он трясущимися губами, дрожа от холода и возбуждения, заговорил:
-- Боже мой! Не знаете ли вы места, куда можно было бы послать на ночлег моего мальчика? Я сам пока сбежал, но боюсь, что они могут убить его. Все с винтовками. Некоторые пьяны. Я боюсь, что они что-нибудь ужасное сделают с ним. Мальчик больной, нервный...
В городе раздавалась оглушительная стрельба. Мерещилось, что где-то, неподалеку, идет большое сражение. Это красноармейцы встречали Новый год.
-- Мне всего сорок лет, -- говорил, дрожа, редактор, -- а вы посмотрите: я -- старик, я седой, как лунь. Все съели тюрьма и этапы. И за кого? За народ. И молодость, и здоровье, -- все я отдал ему, народу, и теперь прячусь от него, от этого народа, как лисица, на которую делают облаву.
Что можно было сказать в ответ на это? Я молчал, а он все спрашивал:
-- Не знаете ли вы, в самом деле, местечка, где можно было бы в безопасности приютить мальчика? Если бы его устроить, я был бы покоен и без всяких разговоров отдался бы им в руки... Пусть расправляются, как хотят...
... Много пришлось мне на белом свете видеть видов, но последняя ночь 17-го года и первые минуты 18-го -- это самое страшное, что я когда-либо переживал.
VII
На этом губернском учредительном собрании присутствовали, в качестве "Ленинского ока" -- специально прибывшие из Петербурга агитаторы. Они смирнехонько сидели в публике, тщательно наблюдали за президиумом и, как только чаша весов невзначай склонялась не в сторону социалистического рая, -- сейчас же брали слово "от рабочих Петрограда", выходили на эстраду и звонкими тенорами с малороссийским акцентом обрабатывали собрание.
С одним из них я разговорился.
-- Учился я на эсеровских курсах пропаганды, -- в минуту откровенности признался он мне, -- ну, а потом, когда Александр Федорович надел очки и скрылся, -- что же оставалось делать? Пошёл к большевикам. Разве не все равно? Тех же щей да пожиже влей.
-- То есть погуще? -- сказал я.
-- Ну, погуще... Не все равно? -- равнодушно согласился агитатор. И было видно, что ему, действительно, все равно: Эсеры, большевики... Лишь бы платили.
Все шло, как по маслу.
Народное собрание распустили.
Был избран Губернский Исполнительный Комитет ("Губисполком"). "Губисполком", в свою очередь, избрал совет народных комиссаров ("Совнарком") -- и пошла писать губерния.
Природа -- мудра. Она не дает нам знать будущее и, какие ключи ни подбирай, все равно ее таинственных дверей не откроешь и в грядущие годы, месяцы, дни -- не заглянешь, как ни напрягай своего пытливого взора. Если бы в июле -- месяце 1914 года людям, верившим в то, что война продлится два-три месяца, самое большее -- полгода, сказать:
-- Война ожесточеннейшая, небывалая, неслыханная и невиданная, продлится ряд лет, -- то, я уверен, что и в Германии, и во Франции, и в России -- везде бы началась бы вакханалия сумасшествий. И если бы ставропольцы знали, что несет им этот 1918 год, который они встретили, чокаясь французскими булками и слушая стрельбу из товарищеских винтовок, то от смертной тоски и ужаса они взвыли бы, как собаки на луну.
-- И если бы сам А. А. Пономарев, насадитель большевизма в Ставрополе, знал, что вырастет из брошенного им зерна, то он тоже не сделал бы задуманного им дела и, быть может, не понес бы по городу знамени, буквы которого кричали: "Долой Временное правительство!"
Наступил большевисткий рай. Начались социализации и национализации мельниц, театров, кинематографов, земель, лошадей, экипажей и всякой иной собственности. И после этого через месяц на мельницах оказывались уворованными ремни -- и они переставали работать. Некормленые и загнанные лошади падали одна за другой. Экипажи, на которых комиссары катали своих жен "с левой руки", как их называли, разваливались. Распустили социалистическую думу и управу, выбрали большевистский Городской Совет, начали издавать две большевистские газеты: "Власть труда" и "Известия". Благодаря безнаказанности, город наполнился ворами и разбойниками, участились грабежи, грабителей ловили частным порядком, судили их на соборной площади своим судом. Разволокли пожарный обоз. Городское хозяйство начало явно распадаться и разрушаться.
Шла регистрация офицеров, и офицеры рапортовали:
-- Солдат русской армии, бывший полковник такой-то.
В феврале-месяце большевики брали Ростов. Им приходилось, видимо, туго, и на подмогу был вызван расквартированный в Ставрополе 112-й запасный полк. С почетом, с музыкой, с напутственными речами проводили войска на вокзал и скоро, так же с музыкой, как в третьем действии "Фауста" встретили их обратно.
112-й полк дрался плохо и за неисполнение под Батайском боевого приказа командир, прапорщик Сохацкий, по распоряжению главковерха Антонова, предавался военно-революционному суду. Но, хотя полк дрался неохотно и мало, зато в разграблении Ростова он принял участие изрядное. По крайней мере, по возвращении его в Ставрополь ставропольские рынки были завалены ростовскими самоварами, шёлковыми платьями, подушками, огромными кругами сыра. На бульварах, на улицах, в подворотнях, в вестибюле почтовой конторы ростовские победители предлагали золото, серебро, бриллианты во всех видах и комбинациях. Пьянство шло повальное, но нельзя сказать, что вид у солдат был торжествующий: как ни отравлены они были, но все-таки там где-то, в глубине души, каждый чувствовал, как он катился со ступеньки на ступеньку и из благородного защитника родины мало-помалу превращался в дикого мародера и братоубийцу.
Съели сыр, выпили вина, пощеголяли в ростовских платьях. В совнаркоме обсуждали и спорили на тему: исполнять ли приказ главковерха о предании Сохацкого суду или нет?
Была уже почти весна, стояла чудесная погода, на улицах ландыши сменялись фиалками. С каждым днем становилось все теплее и яснее, голубым шатром воздвигалось над землею небо. Хотелось верить в человека, в возможность на земле счастья.
И вдруг в одно прекрасное утро Ставрополь был взволнован таким известием:
-- Пономарев арестован своими же.
Это было уже, как говорят, "хужее". Для всех сделалось ясным, что барометр падает, и ветер начинает дуть с иной стороны.
Дело в том, что после севастопольских и иных "трудов" на отдых в Ставрополь пожаловали матросы, человек семьдесят. И они, только в бурях находившие покой, решили, что жизнь Ставрополя -- недостаточно революционна, и решили устроить ему настоящее совдепское крещение и провести его через огонь, воду и медные трубы.
Эти люди заняли помещение бывшего комендантского управления, много пили, много ели и досужие часы заполняли игрою в карты. Играли не по-буржуазному, а по-пролетарски: на фунты керенок, причем, исчислялось, что на фунт выходило по 110 тысяч рублей.
Вечерами они развлекались тем, что пугали проходивших барышень, неожиданно высовывая из окна огромную и действительно страшную, с горящими глазами, сову.
Вскоре после этих матросов в Ставрополь прибыл из Петрограда еще некто Коппе. У него было поручение: организовать красную армию. Он этим делом усердно занялся, и началась совсем не пономаревская музыка. Заплясали лес и горы.
Пономарев, все-таки, не отказывался понимать, что какой бы строй ни был: пусть коммунистический, пусть социалистический -- но нужны какие-то нормы жизни, на которых строится человеческое общежитие, нужен какой-то суд, какие-то гарантии личности. Ясно, что с такими воззрениями Пономарев ни матросам, ни Коппе не был нужен. Он мешал им. И тогда они решили сместить его, а в совнарком провести своего человека. Пока что, до созыва весеннего народного собрания, они выпустили Пономарева из-под ареста. И Пономарев опять начал править губернией, но ночевать ходил уже не домой, а на соборную колокольню, на второй этаж.
Собралась весенняя сессия. Как ни затуманены были мужицкие головы, но в делах и в личных счетах они все-таки сумели разобраться и в председатели совнаркома выбрали опять все того же Пономарева.
Пономарев с торжествующим видом прокатился по городу на автомобиле. Тогда Коппе задумался.
И тут только "хозяева земли ставропольской" поняли, по логике вещей, в какую крепкую стену они стукнулись своими лбами.
Было и позорно и стыдно, но что же оставалось делать? Пушки и пулеметы смотрели в окна. Почесали хозяева в затылках и... отменили выборы Пономарева. Послушно проголосовали за того, кто им был указан, и поскорее разъехались восвояси.
А Пономарев, выскочив ночью в окно и сбрив усы, скрылся из города бесследно.
VIII
Плясовая музыка действует не сразу. Известно, что когда Садко заиграл, то морской царь сначала прислушался к мотиву, потом улыбнулся, шевельнул сначала одним плечом, потом -- другим, стукнул по дну морскому сначала одной ногой, потом -- другой... А музыка нарастала, ритм шел все чаще и чаще, прибавлялось огня в танец все больше, больше, и, наконец, так размахнулся морской царь, что всколыхнулось синее море, и от бешеного пляса начали гибнуть мачтовые корабли.
На таких веселых струнах заиграл Александр Федорович Коппе, высокий, худой, бритый человек, -- говорили:
-- Бывший жандармский ротмистр.
Звезда Пономарева закатилась. Все тогда поняли, что это значит. Это значило: бросить весла, лечь на дно лодки и плыть, куда Бог принесет.
У царя Давида было кольцо с надписью:
-- Все проходит.
По нашим временам, это, пожалуй, неверно. Теперь на кольцах цари должны писать следующее:
-- Ничто не проходит. Все зависит только от времени. Пономарева повесили в Кисловодске свои же большевики.
То же самое случилось, между прочим, и с другим советским деятелем, умным и, несомненно, талантливым человеком, известным главковерхом Сорокиным.
Трагедия Пономарева окончилась в Кисловодске. Трагедия Сорокина -- в Ставрополе.
В октябре 1918 года, крепко сидя в Минеральных водах, Сорокин говорил:
-- Нам нельзя брать Ставрополь. Нам не надо Ставрополя. В Ставрополе -- наша гибель.
И тогда все советское дурачье, те бездельники и мошенники, которые кольцом окружали Сорокина и которым нужен был только один грабеж, -- эти люди завопили на все Минеральные воды:
-- Сорокин говорил, что Ставрополь взять нельзя. Ставрополь мы легко возьмем. Вот посмотрите.
И добавляли шёпотом:
-- Кажется, все дело в том, что Сорокин продался кадетам.
Тогда уже по всему Северному Кавказу прошёл слух, будто генерал Алексеев сказал:
-- Захвати я Сорокина живым, я бы оставил его у себя при штабе.
И вот на этом стали наигрывать всякие иные главковерхи, которых умный Сорокин рассматривал как каналий.
Толпа начала, по обыкновению, садить в стенку черепом и зарычала:
-- В одну душу брать Ставрополь. Там -- зимние квартиры. Там -- житница. Там еще много буржуев.
Пошлили, навалились и... 15 октября взяли Ставрополь, -- иными словами, влетели в отлично расставленную Добровольческой Армией ловушку.
Положение Сорокина было отчаянное. В конце концов, расправились с ним по-своему: его застрелили у ворот ставропольской тюрьмы.
И Ставрополь был жестоко разграблен.
Ровно через месяц Ставрополь, конечна, был взят Добровольческой армией обратно, а еще через полтора месяца лучшая, самая стойкая, самая дисциплинированная советско-таманская стотысячная армия погибла частью на полях Ставропольской губернии, частью -- в Астраханских степях, частью -- в Дарьяльском ущелье на Военно-Грузинской дороге. Сорокин был, оказывается, прав.
Мошенники же, конечно, заранее приготовили себе сорок автомобилей и на них спокойно, через степи, приехали в Астрахань, а на русских полях, под русским небом, от русской руки безвременно, беспричинно, самым бесславным и презренным образом погибли и полегли десятки тысяч русских же, темных, доверчивых и явно обманутых людей.
Итак, Пономарев, сделавшийся после бритья похожим на комика из провинциальной труппы, был ликвидирован.
По всему городу пошли обыски и с ними неразлучные грабежи. Была наложена на город контрибуция, запрещенная уже в те времена Лениным. Для того чтобы показать, что указы Ленина для них -- ничто, комиссары, для обеспечения назначенной контрибуции, посадили в тюрьму без всякой, конечно, вины человек пятьдесят из видных горожан.
Советская печать, при Пономареве державшаяся сравнительно приличного тона, теперь сорвалась с цепи. Очень много в этом направлении сделал один из главных руководителей газеты "Известия" поэт Жихович, по псевдониму Виолончелий Буречарский, которого, по созвучию, все величали так:
-- Виолончелий Буречарский.
Это еще очень молодой человек. По виду, по всем повадкам -- студент первого курса. Типичный земгусар. Нервное, изможденное лицо. Угрюмый, тяжелый, долго останавливающийся на вас взгляд.
Конечно -- футурист. Заглавия стихов, примерно, такие:
-- Круглополномыслость.
Несомненная мания величия. Когда с ним кого-нибудь знакомили, то он, первым долгом, делал такой вопрос:
-- Вы поэт?
-- Нет.
-- Большевик?
-- Нет.
-- Тогда нам с вами не о чем разговаривать.
Величественно поворачивался и уходил.
И вот мне неоднократно приходилось видеть, как этот явный яркий дегенерат заражал своей болезнью многие сотни людей.
Буречарский выступал перед толпой, настроенной по отношению к нему если не холодно, то, во всяком случае, равнодушно. Здоровым русским, провинциальным людям был явно чужд этот рафинированный, узколобый, бесконечно заикающийся человек. Буречарский и сам это чувствовал и неизвестно, инстинктивно ли, или нарочито, но он всегда в этих случаях пускал в ход такой прием. Он начинал только ругаться и говорить только с восклицательными знаками:
-- Бить их надо, сволочей! Колотить их надо, сволочей! На улицу из домов надо выбрасывать их, сволочей!
Театр, мягкая плюшевая обивка, расписной потолок, рампа -- все то, что невольно является связанным с какой-то культурой, все то, что нередко заставляло этих же самых людей и восторгаться, и смеяться, -- все сразу делалось им чужим и далеким. По мозгу, как капли по камню, било одно только слово:
-- Сволочи! Сволочи! Сволочи!
И я видел, как в ответ на непривычное, неслыханное здесь, в этих степях, снова настораживались люди. А молоток стучал все чаще, все более и более гипнотизируя:
-- Сволочи! Сволочи! Сволочи!
Это говорил поэт, "король звуков", как писали ему в посвящениях его товарищи по газете. Звонит председательский звонок и насилу останавливает оратора.
-- Я прошу вас, товарищ, -- говорит председатель, -- не употреблять слова: сволочь.
Председатель -- меньшевик, присяжный поверенный.
-- Хорошо! -- вызывающе отвечает ему Буречарский, король звуков, -- я не буду употреблять слова: "сволочь", но кто мне запретит произносить слово: "негодяй?"
Меньшевик растерялся, и по залу, залитому электричеством, к потолку, на котором нарисованы амуры, опять понеслось неустанное, как весенняя капель:
-- Негодяй! Негодяй! Негодяй! Бить негодяев! Разрушать их дома! Выбрасывать в канавы их мебель.
И вот эта толпа, наполнявшая залу театра, час тому назад сознательно выбиравшая в председатели присяжного поверенного-меньшевика, -- теперь, под этим гипнозом, под дождем бранных слов, явно, на ваших глазах, начинала огрубевать. Вы видели, что взрослые, солидные и, в большинстве, знакомые и известные вам люди поддаются этому гипнозу, этому кулаку, стучащему по кафедре, и, самое главное, этому противному, грубому, бранному слову, то и дело вылетающему из нервных, заикающихся уст.
Вам было ясно, что вот толпа вступает в ту полосу, когда мысль отдельных ее единиц уже перестает работать самостоятельно, когда она остро принимает входящее к ней и, приняв, уже не оценивает, не рассуждает, а только ждет. Она уже загипнотизирована, она -- порабощена. Она живет чужой мыслью и чужой волей.
Я видел всякую толпу: и английскую, и французскую, и итальянскую. И вот только в русской толпе я мог пронаблюдать такое явление: ее очень легко можно взять на бранное слово и, лучше всего, там, в том помещении, где раньше, при других условиях, это бранное слово было недопустимо.
Мне теперь понятна сила протопопа Аввакума, который в церкви, со святого амвона, площадными словами ругал никониан. На улице эта брань уже не играет такой роли, на базаре, -- тем более, но в театре, но в клубе, но в актовом зале гимназии она заражает русскую толпу быстро и верно. Знал об этом "король звуков" или не знал, но "работал" он таким приемом безошибочно.
Вторым большевистским писателем был некий Скляров, по псевдониму:
-- Иван Проходимец.
Это был Епиходов от литературы. Он редактировал газету и так, случалось, отвечал своим сотрудникам:
-- Стихи ваши плоховаты, но чувствую, что вы были бы в силах писать философские трактаты.
Вы ясно видели, что этому человеку очень нравится звучное слово "трактаты". Значения его он не понимает и пишет его только для того, чтобы видели, как он учен, образован, как он высоко парит над миром, -- и даже почтовые ящики, на память потомству, подписывает всеми буквами:
-- Иван Проходимец.
IX
Буречарский и Проходимец -- это, так сказать, мозг, роскошь большевистской интеллигенции. Всю остальную волну поднимали на своих плечах комиссары. Это все было, в большинстве случаев, зеленая молодежь, 19-- 20 лет.
Я никогда и никак не мог понять, как седовласые, длиннобородые, солидные русские люди, которые прежде не резали, семь раз не отмерив, -- теперь шли за мальчуганами, большей частью -- выгнанными семинаристами, -- или не рассуждая, слепо веря, или грабили, убивали своих же братьев по крови, по вере, мучили их и издевались.
Я не узнавал в них русского человека, прежде доброго и великодушного.
В комиссарах состояли: курсистка Вальяно, какие-то Петровы, Анисимовы, Провомендовы...
...Зловещие гусли неизвестного пришельца Коппе играли все громче и громче, перебор струн делался уже таким частым, за которым шла страшная пляска:
-- Пляска смерти.
И вот в одно прекрасное утро по городу распространяется неслыханная, страшная, невероятная весть:
-- На Холодном Роднике убит Чернышов.
Первое время никто этому не хотел верить. Чернышев -- самый популярный среди ставропольских масс человек: видный член местной эсеровской организации; человек, усердно гонимый старым режимом, заведующий отделом народного образования в ставропольской городской управе, бывший преподаватель Ольгинской гимназии, общий любимец города, предмет оваций на всех митингах.
-- Андрей Андреич.
В Семейном собрании был бал печатников. "Андрей Андреич", журналист, принимавший участие во всех демократических газетах, -- милый, обаятельный, мухи никогда не обидевший "Андрей Андреевич", разумеется, почетным гостем был приглашен на этот бал, сидел в красном углу и был отпотчеван всем лучшим, что только у хозяев нашлось в печи.
И вот в разгар бала ему был задан вопрос:
-- А что вы думаете о красной гвардии, Андрей Андреич?
-- И захмелевший Андрей Андреич беззаботно ответил:
-- А ну ее к чертям в болото, эту красную армию! Только тем и занимается, что обыски делать да, вместо оружия, кошельки тащить.
-- И, как во времена Бирона, сейчас же кем-то, незаметно здесь присутствовавшим, было произнесено большевистское:
-- Слово и дело.
Андрея Андреича палачи поволокли за город на так называемый Холодный Родник и, по рассказам, поставили себе задачу: у живого вырезать сердце. Отрезывали уши, нос и мучили всячески.