Аннотация: Детство Тани Толстой в Ясной Поляне
Отрочество Тани Толстой Друзья и гости Ясной Поляны Иван Сергеевич Тургенев Николай Николаевич Ге Л. А. Сулержицкий Швед Абраам фон Бунде "Старушка Шмидт" О том, как мы с отцом решали земельный вопрос О смерти моего отца и об отдаленных причинах его ухода Зарницы памяти
Сухотина-Толстая Татьяна Львовна
Воспоминания
Сост., вступ. статья и примеч. А. И. Шифмана.
Москва, Художественная литература, 1980.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Содержание
Детство Тани Толстой в Ясной Поляне
Отрочество Тани Толстой
Друзья и гости Ясной Поляны
Иван Сергеевич Тургенев
Николай Николаевич Ге
Л. А. Сулержицкий
Швед Абраам фон Бунде
"Старушка Шмидт"
О том, как мы с отцом решали земельный вопрос
О смерти моего отца и об отдаленных причинах его ухода
Зарницы памяти
Примечания
Алфавитный указатель имен и названий
Воспоминания
Детство Тани Толстой в Ясной Поляне
С большой любовью вспоминаю я свое детство.
И с чувством горячей благодарности думаю о тех, кто окружал меня в эту счастливую пору моей жизни.
Я выросла среди людей, любящих друг друга и меня.
Мне казалось, что такое отношение естественно и свойственно человеческой природе.
Я так думаю и теперь.
И хотя я за свою длинную жизнь иногда видела злобу и ненависть между людьми, -- я знаю, что такое отношение так же неестественно, как болезнь. И, так же, как болезнь, происходит от нарушения самых первоначальных законов человеческой жизни.
Так же естественны были и внешние условия нашей жизни.
После женитьбы1 отец прожил с своей семьей безвыездно в Ясной Поляне восемнадцать лет, только изредка выезжая в город по делам.
Жизнь в деревне дала мне любовь к уединению, к спокойствию и дала привычку наблюдать и любить природу.
Трем людям я особенно благодарна за свое детство:
Отцу, руководившему нашей жизнью и поставившему нас в те условия, в которых мы выросли.
Матери, в этих условиях украсившей нам жизнь всеми теми способами, которые были ей доступны, и -- Ханне, нашей английской воспитательнице, прожившей в нашей семье шесть лет и давшей нам столько любви, заботы и твердых нравственных основ.
Среди этих трех людей, занимавших главное место в моей памяти, прошло мое детство.
Ханна уехала из нашего дома, когда мне пошел девятый год. И с ее отъездом кончилось мое детство и кончилось то безоблачное счастье, которым я жила до тех пор.
Началось мое отрочество. О нем я расскажу в другой книге.
I
Родилась я в Ясной Поляне 4 октября 1864 года. За несколько дней до моего рождения с моим отцом на охоте произошел несчастный случай.
В молодости отец очень любил охоту, и особенно осеннюю охоту с борзыми собаками на зайцев и лисиц.
26 сентября 1864 года он взял свою свору борзых собак, сел на свою резвую, молодую лошадь Машку и поехал на охоту. Недалеко от дома в поле выскочил русак. Отец спустил борзых. "Ату его!" -- закричал он и поскакал за русаком. Машка, непривычная еще к охоте и очень горячая, пустилась вскачь во весь дух за зайцем и собаками.
На пути попалась глубокая рытвина. Машка не сумела ее перепрыгнуть, споткнулась и упала на оба колена. Не справившись, она всей своей тяжестью упала на бок. Отец упал вместе с лошадью. Рука его попала под лошадь, которая придавила ее всей своей тяжестью. Не успел отец опомниться, как Машка вскочила и, оставив своего седока в рытвине, ускакала домой. С невыносимой болью в руке, почти в бессознательном состоянии, выкарабкался отец на гладкое место.
Что делать? Идти он был не в силах. До шоссе, где он мог бы найти помощь, было около версты.
Наконец он собрался с силами и поплелся.
Он рассказывал потом, что в это время он был почти без памяти: ему казалось, что все было очень, очень давно. Казалось, что когда-то, очень давно, он ехал верхом, когда-то травил зайца и когда-то упал с лошади. Все это было давно, давно...
С трудом прошел он версту, пока не дошел до шоссе. Там силы его покинули, он почувствовал себя плохо и лег на землю у дороги.
Так он лежал, поджидая, пока кто-нибудь пройдет или проедет.
Проехали на телегах мужики. Отец собрал последние силы и стал кричать им:
-- Стойте! Помогите!
Мужики или не слыхали, или не захотели остановиться и проехали мимо. Отец продолжал лежать у дороги. Наконец прошел какой-то пешеход, который его узнал.
-- Батюшки родимые, да это наш яснополянский граф! -- сказал он. -- Что же это такое с ним случилось?
Он остановил первую проезжавшую телегу, уложил в нее отца с помощью ехавшего в телеге мужика и направил его в Ясную Поляну.
Отец страдал ужасно.
-- Дядя, -- сказал он мужику, -- ты свези меня не в барский дом, а свези в избу на деревне.
Он думал, что если без всякого предупреждения приедет домой искалеченный, он слишком сильно напугает мою мать.
В яснополянском доме в то время был уже подан обед, и моя молоденькая двадцатилетняя мать вместе с своим деверем графом Сергеем Николаевичем Толстым и своей матерью Любовью Александровной Берс поджидала к обеду своего мужа и его сестру графиню Марию Николаевну Толстую.
Они всё не шли, а суп остывал.
-- Вечно эти Толстые опаздывают к обеду, -- ворчала мать.
А в душе у нее шевелилась тревога. Она начинала уже бояться, что что-нибудь недоброе случилось с ее мужем.
Вдруг вошла Марья Николаевна и, подойдя к Любови Александровне, стала как-то странно с ней переглядываться и перешептываться.
Потом обе вышли в соседнюю комнату.
Выйдя оттуда, Любовь Александровна начала каким-то странным, неестественным голосом, ни к кому особенно не обращаясь:
-- Вот как не надо никогда беспокоиться. Во всех случаях жизни надо быть рассудительным и никогда не надо пугаться...
Но мать не дала ей докончить своей речи. Она поняла, что что-то случилось с ее мужем.
-- Что с Левой?.. Говорите скорее.. Он умер? -- неистово закричала она.
Узнав от двух старших женщин всю правду, она немедленно оделась и побежала на деревню.
Там она нашла своего мужа, сидящего на скамейке в ужасных страданиях. Мужик, хозяин избы, держал его, голую до плеча, руку, а деревенская "бабка" ее растирала. Тут находились уже Агафья Михайловна, старая бывшая крепостная девушка Толстых, и тетенька моего отца Татьяна Александровна Ергольская. Дети в избе кричали, было темно, тесно и душно.
-- Немедленно за доктором в Тулу! -- распорядилась моя мать. Отца перевезли в дом.
Приехавший из Тулы доктор стал пытаться вправить руку. Восемь раз он тщетно принимался крутить и вертеть руку отца. Измучивши его до последней степени и ничего не сделав, доктор уехал. Отец провел ужасную ночь. Мать ни на минуту не отошла от него. На другое утро послали в Тулу за другим доктором, молодым хирургом. Отца захлороформировали и наконец вправили руку2. Лихорадка все же продолжалась, и боль не утихала.
Отец еще не поправился после своего падения, как я появилась на свет.
У моих родителей был уже один сын, полутора лет, Сережа, и они очень рады были дочери. Крестил меня друг моего отца Дмитрий Алексеевич Дьяков, а крестной матерью моей была моя бабушка Любовь Александровна Берс.
Отцу хотелось назвать меня Татьяной в честь его воспитательницы, любимой тетушки Татьяны Александровны Ёргольской. А у моей матери была любимая младшая сестра Татьяна, и она была рада назвать свою дочь именем любимой сестры.
Я росла здоровой, крепкой девочкой, и с моим первым воспитанием не было никаких хлопот.
Окружающие меня в то время люди были очень озабочены состоянием руки моего отца, которая не переставала болеть. Он не мог свободно двигать ею и боялся остаться калекой на всю жизнь.
Ночи он проводил без сна, и старая преданная Агафья Михайловна ночь за ночью в течение шести недель ходила за ним, иногда только позволяя себе подремать в кресле.
Отец не мог свободно владеть рукой, и тогда родители решили, что ему надо ехать в Москву и там посоветоваться с хорошим хирургом. Наконец стало ясно, что рука срастается неправильно.
Остановился он в Москве у родителей моей матери в Кремле. Мой дед служил придворным доктором и жил с семьей в одном из корпусов Кремля.
По письмам моего отца к матери видно, что он перевидал множество докторов, которые все советовали ему разное.
Многие советовали отцу руки не ломать вновь, а только делать гимнастику и обещали, что от гимнастики рука будет со временем двигаться все более и более правильно. Другие доктора настаивали на том, чтобы руку выломать и вновь правильно вставить.
Сначала отец пробовал следовать совету первых докторов, между которыми был и мой дед Берс, и усердно делал гимнастику.
Но руке становилось все хуже и хуже.
Для здорового, сильного, не старого еще человека, каков был мой отец, казалось очень печальным потерять способность владеть правой рукой. И он наконец решился на операцию.
Под хлороформом выломали ему руку, вновь вправили ее и наложили повязку.
Операция удалась. Отец прожил в Москве еще некоторое время, пока ему делали перевязки.
Он воспользовался этим временем, чтобы заняться в Москве печатанием своего большого романа "Война и мир"3.
Наконец, в декабре, он вернулся к своей семье в Ясную Поляну.
Мне уже пошел пятый месяц. Мать вся была поглощена своей семьей. Для нее в то время не было других интересов в жизни, как ее муж и дети, и ей очень хотелось, чтобы все эти любимые ею существа любили бы друг друга. Отец же никогда не бывал нежен к очень маленьким детям, а в то время ему было не до них: он только что перенес тяжелую операцию и не был еще вполне уверен в том, что будет опять хорошо владеть рукой. Это его очень заботило.
Кроме того, в то время он был усиленно занят самым крупным своим сочинением, для которого надо было много прочесть, много разузнать и много передумать.
Поэтому ему было не до того -- смеется или не смеется его маленькая дочь, выучилась ли она что-нибудь держать в своих маленьких красных руках и узнаёт ли она свою мать и няню.
А мама огорчалась.
"На Таню он даже никогда не глядит, -- писала она своей сестре Татьяне Андреевне о моем отце,-- Мне и обидно и странно. А она такая милая, хорошенькая, покойная и здоровая девочка. Вот уже ей пять месяцев, скоро зубы, скоро ползать, говорить, ходить. И так она и вырастет незамеченная. Таня, заметь ее, пожалуйста, и люби. Глаза у нее, кажется, черные, но еще трудно разобрать. Только очень светлые, веселые и большие глаза"4.
Но уже через год мама писала своей сестре совсем другое.
"Танюша все кричит "Датуйте" (здравствуйте) и выучилась говорить "Жёжа" (Сережа). Левочка по ней просто с ума сходит"5.
В другом письме она пишет: "Если бы ты видела, милая Таня, до чего стала смешна Танюша. Говорит, конечно, по-своему, но решительно все. Бегает не иначе, как вприпрыжку, пляшет, как будто ее кто учил, одна ходит по лестнице и в ужасной дружбе с отцом"6,
II
Когда мы начали подрастать, отцу хотелось, чтобы мы вели насколько возможно скромный образ жизни. Сам он всегда был в своих вкусах и требованиях очень прост.
Мама рассказывала, что до женитьбы папа спал на кожаной подушке без наволочки и что вся обстановка яснополянского дома была довольно убогая.
Папа был против всяких дорогих игрушек, и в первое время нашего детства мама сама нам их мастерила. Раз она сделала нам куклу-негра, которого мы очень любили. Он был сделан весь из черного коленкора, белки глаз были из белого полотна, волосы из черной мерлушки, а красные губы из кусочка красной фланели.
Одевался папа всегда в серую фланелевую блузу и надевал европейское платье только тогда, когда ездил в Москву. Меня, так же, как и мальчиков, папа просил одевать в такую же блузу.
Но мало-помалу мама ввела свои порядки. Сначала она упросила папа позволить сделать для нас елку. "Я Сереже подарю только одну лошадку, -- просила она. -- А Тане только одну куклу".
Потом на елку понемногу стало прибавляться больше количество подарков, и серая блуза была заменена более разнообразными и нарядными платьями. И понемногу пошла наша жизнь так, как шла жизнь у всех помещиков нашего круга...
Перед большими праздниками к нам обыкновенно приезжал священник и служил у тетеньки Татьяны Александровны всенощную. Приживалка тетеньки зажигала перед двумя ее киотами свечи. Серебряные ризы образов, вычищенные для праздника, ярко блестели, отражая огни восковых свечей, и старая горничная тетеньки, Аксинья Максимовна, мягкими шагами ходила по комнате, оправляя лампады и свечи и крестясь перед ними. В комнатах было сыро от только что вымытых полов и пахло мятой с квасом, которым всегда после мытья полов курили у нас по коридорам и лестницам.
Делалось это так: в медный таз клали раскаленный красный кирпич и сухую мяту; затем кирпич поливали квасом. Квас сипел и испарялся, испуская очень приятный запах солода и мяты.
В доме жили разные странные люди...
Живал подолгу монах Воейков. Он был брат опекуна моего отца и его братьев и сестры7. Ходил Воейков в монашеском платье, что очень не вязалось с его пристрастием к вину.
Жил еще карлик. На его обязанности лежала колка дров, но, кроме того, он всегда играл большую роль в разных забавах и маскарадах Ясной Поляны8.
Живала старуха странница, Марья Герасимовна, ходившая в мужском платье. Она была крестной матерью моей тетки Марьи Николаевны.
Мне рассказывали, что моя бабка, имея одних только сыновей, после рождения последнего своего сына Льва -- моего отца -- очень мечтала о дочери. Она дала обещание, что, если у нее родится дочь, позвать к ней в крестные матери первую женщину, которую встретят на большой дороге.
Скоро после этого у нее действительно родилась дочь. Послали на большую дорогу встретить странников; первым человеком, встреченным на большой дороге, оказалась юродивая странница, одетая мальчиком.
Это была Марья Герасимовна. Она и крестила мою тетю Марью Николаевну.
После этого Марья Герасимовна была помещена моей бабкой в тульский монастырь, откуда она часто хаживала в Ясную Поляну.
Раз как-то Марья Герасимовна пришла из Тулы и рассказала, что в Туле прошел слух, что из зефира прилетели какие-то существа, не то звери, не то птицы. Называются они "зефиротами".
Вскоре после этого приехали из-за границы мои двоюродные сестры, две молоденькие девушки, Варя и Лиза Толстые, с своей матерью.
-- Вот они самые, зефироты, -- сказал о них папа. И так с тех пор так их в шутку и называли "зефиротами".
На святках в яснополянский дом приходили ряженые со всей дворни и с деревни, и тогда в доме поднимался дым коромыслом. Вот как мама описывает эти маскарады в своих письмах к своей сестре.
Январь 1865.
"С утра начали все приготовлять, делать маски, короны, шапочки и проч. Повестили дворне, Арине Фролковой {Яснополянская крестьянка.}, -- помнишь, какая она веселая,-- и явилось вечером пропасть ряженого народа. Наши были вот как одеты: Варенька -- французским зуавом: красная куртка, красные панталоны, на голове шапочка красная же с кистями. Все это делали и шили целый день; с нею в паре Сережка {Сергей Арбузов, впоследствии лакей в нашем доме.}, одетый маркитанткой, потом Лиза с Душкой {Горничная мама.}, -- Лиза -- маркиз, а Душка -- маркизой с напудренными волосами, оба зачесанные на руло, в чулках и башмаках и с треугольной шляпой под мышкой, чудо, как хороши. Затем следовали Гриша {Сын моего дяди Сергея Николаевича.}, одетый вроде шута, с горбами, а жена его Анна {Жена нашего повара Ник. Мих. Румянцева.}, немочка, тоже шутихой. А впереди всех карлик, которого я наняла, крошечный, с Машкой {Дочь нашего повара Ник. Мих. Румянцева.} поваровой. Они были дикими царями, в золотых и серебряных коронах, с золотыми и серебряными браслетами на руках и босых, испачканных сажей, черных ногах, с огромными палками в руках и красных мантиях, сделанных из тетенькиных и Машенькиных шалей. Тетенька для наших маскарадов открыла все свои самые затаенные комоды и сундуки.
Дворовые и крестьянки были наряжены кто как. Но это был такой entrain, такое веселье, что сказать тебе не могу. Сережа {С. Н. Толстой, брат Льва Николаевича.}, приехавший к вечеру, никого не узнавал и хохотал до упаду. Что выделывал этот карлик -- это просто уморительно. Он жил уже шутом у тетенькиного племянника и действительно настоящий шут. Дворовых поили наливкой, угощали яблоками и пряниками, чаем; все были очень веселы и довольны. А "зефироты" с Гришей были просто на седьмом небе. Варенька приходила в такой азарт, что, когда запели в хороводе "Малина, калина!", она уже не могла стоять на месте, а все подпрыгивала и так сияла, как будто больше блаженства нет на свете.
После, вечером, когда все успокоилось, Сережа вдруг говорит, что это так хорошо, что надо все это повторить. Хотели на другой же день, но я упросила дать опомниться и решили, что будет великолепный бал и маскарад в крещение, "le jour des Rois" {Богоявление (фр.).}, с пирогом с бобом, с ряжеными, и Сережа взялся сам одеть своих и привезти. Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном.
Лева и я устраивали трон. На большом столе из столовой поставили два кресла с золотыми двуглавыми орлами, все -- и стены, и столы, и ступеньки на стол обтянули зеленым сукном, сверху сделали вроде крыши из белого одеяла с красными цветами, положили короны и ордена. Поставили цветы, лавровые и померанцевые деревья -- просто великолепно. Это устроили в гостиной, перед стеклянной дверью. Лишнюю мебель вынесли, сделали просторно. Варю одели пажом, в буклях, черная бархатная шапочка с малиновым пером и золотым околышком, белая куртка, малиновый жилет, белые панталоны и сапожки с малиновыми отворотами. Она была чудо, как хороша. Лиза была одета, как одеваются в Алжире: на ней было столько напутано, что я уже не припомню всего. Душку {Горничная моей матери.} Лева одел старым майором, чудо, как хорошо. Сережку -- его женой. Работника -- кормилицей, а Ваську-белку {Сын повара.} спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадей из двух людей, а на лошади Душка.
Уже наши все были одеты -- седьмой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики, и ввалился Сережа с огромной компанией, сундуком и разными шутками. Их провели в мою спальню, они там одевались, Лева одевал своих в кабинете, Машенька своих -- у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях. Потом приехали музыканты, скрипка и тромбон, вроде огромной, очень звучной круглой гитары. Гриша с медными тарелками, одетый арлекином, весь в бубенчиках, потом два мальчика Пьерро -- два Брандта бабуринские {Брандт -- помещик, живущий в соседнем имении Бабурине.}, потом его горничная и кучерова жена -- барин с барыней, потом мальчик -- пастушкой. Все это -- с бубнами, шумом, хлопушками и тарелками, а сзади всех огромный, почти до потолка, великан, отлично сделанный. Под великаном был Келлер {Немец, учитель Гриши Толстого.}, который и заставлял его плясать. Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришло пропасть дворовых, Арина, одетая немцем; начали есть пирог. Боб попался Брандту, и он выбрал Вареньку, их посадили на трон, и потом уж пошел такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощение и, наконец, бенгальский огонь, от которого у всех ночью и на другой день была головная боль и рвота.
Я все больше сидела внизу с детьми...
На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом. Вечером дети играли в разные игры и потом, на третий день, собрались все домой... Мы поехали провожать, Лева, я и Сережа-маленький. Но только выехали в поле, поднялся ветер, все вернулись к нам, обедали, Сережа уехал только поздно, а Машенька с девочками в Пирогово"9.
Во всех этих маскарадах мы, дети, конечно, не участвовали, и я помнить их не могу.
Много того, что мною до сих пор написано, я узнала от моих родителей, от других близких мне людей, а также из разных писем.
III
Себя я начала помнить очень рано. Но часто то, что я помню о себе в самом раннем моем детстве, путается в моем сознании с рассказами окружающих обо мне, а также и с чужими воспоминаниями.
Мой отец в своих "Первых воспоминаниях" пишет о том, что он помнит себя спеленутым и помнит, как мучительно он хочет выдрать свои руки из пеленок и как страдает от того беспомощного состояния, в котором он находится 10.
Читая это место, мне всегда кажется, что и я помню то же состояние, -- помню себя туго спеленутой, негнущейся куклой, которую берут, поддерживая рукой под голову, так как единственное место, которое еще может перегибаться, -- это шея, и кладут на что-то жесткое.
Но возможно, что я помню это не о себе, а впечатление это у меня осталось от того, что я много нянчила своих многочисленных младших братьев и сестер и часто пеленала их и брала на руки.
Самое первое, что я помню ясно и что я помню наверное про себя, -- это мою няню Марью Афанасьевну Арбузову. Помню ее доброе, круглое, сморщенное лицо, черный шелковый шлык на гладко причесанных волосах, беглую косынку на шее и уродливый указательный палец с отрубленным суставом.
Вечером, перед сном, мы сидим с ней в углу детской перед квадратным желтым березовым столом. Я сижу у нее на коленях, и она с ложки кормит меня вкусной душистой гречневой кашей с молоком.
Каша и молоко много душистее и вкуснее, чем они мне кажутся теперь, -- точно это были другая каша и другое молоко. А когда няня на кухне не находит гречневой каши, то она крошит в молоко ржаной хлеб и кормит нас этой незатейливой похлебкой. И это так же вкусно, если еще не вкуснее каши. Вероятно, со мной ели кашу и мои два брата11, которые воспитывались вместе со мной, но я их при этом не помню.
С детской чуткостью я понимаю, что няня кормит нас без приказания родителей, а сама это выдумала, находя, что мы недостаточно сыты.
Следующее мое воспоминание -- поездка в Москву к умирающему деду12.
Эта поездка -- первый выезд нас, детей, из Ясной Поляны.
До Серпухова мы едем на лошадях, так как в то время железная дорога шла только от Серпухова до Москвы. Из Ясной Поляны до Серпухова около ста верст, которые нам приходится ехать в возке и санях.
Мы, дети, с няней едем в душном возке, а родители -- в санях.
Сережа, тогда лет трех с половиной, сидит со мной в возке и беспокоится о своем друге, деревенском мальчике Николке. Он был в Ясной Поляне товарищем его игр. И Сережа требует, чтобы "Копка", как он его зовет, ехал с нами. Чтобы его успокоить, ему говорят, что Копка сзади в санях. Сережа успокаивается и изредка, как будто желая уверить самого себя в том, что это правда, с улыбкой повторяет: "Копка сзади в санях... Копка сзади в санях..."
Смутно помню я остановку на постоялом дворе в Серпухове. Попавши после долгого сидения в возке на свободу, я пускаюсь так неистово бегать по коридору, что меня не могут поймать и заставить остановиться. Спать нас укладывают на пол, и это мне очень весело.
В Москве помню своего разбитого параличом деда Андрея Евстафьевича Берса.
Помню себя испуганной и смущенной, когда меня вводят в его кабинет в Кремле.
В конце длинной узкой комнаты на кровати лежит дед, крупный старик с седой бородой и светло-голубыми глазами. Он хочет показать мне, что он не владеет левой рукой. Он поднимает ее правой. Левая рука лежит мертвая, беспомощная. Мне любопытно, но и жутко.
Тут же стоит бабушка: красивая высокая женщина, с спокойными, благородными движениями. Она моя крестная мать, и я с чувством особенной любви отношусь к ней.
IV
Жизнь в Москве и обратная дорога совсем не сохранились в моей памяти. Воспоминания мои опять всплывают в Ясной Поляне.
Нас воспитывает уже не няня Марья Афанасьевна, а англичанка Hanna Tarsey. Мой отец выписал Ханну прямо из Англии для нас троих, старших детей. Он находил, что самая лучшая литература, особенно детская,-- это английская. Он хотел, чтобы мы выучились по-английски, чтобы читать эти книги в оригинале.
Ханну привезла в Ясную ее сестра Дженни, жившая гувернанткой у наших знакомых князей Львовых. Обе сестры приехали, когда папа был в Москве, и мама, почти не зная по-английски, была очень смущена этим неожиданным приездом.
"Вообрази, -- пишет она отцу 12 ноября 1866 года,-- нынче перед обедом вдруг является длинная англичанка Львовых с своей сестрой -- нашей англичанкой. Меня даже всю в жар бросило, и теперь еще все мысли перепутались и даже от волнения голова болит. Ну как тебе все это передать? Она такая, какою я ее и ожидала. Очень молода, довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков -- ужасно. Нынче сестра ее у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом -- бог знает. Я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг..."13
Первое время мы оставались еще с нашей старой няней в детской, а Ханна спала одна и только днем брала нас к себе.
По рассказам мама, я не скоро привязалась к Ханне. Я не могла отвыкнуть от своей старой няни, хотя старалась понравиться и Ханне.
Мама пишет отцу: "Дети обошлись, Таня сидела у нее на руках, глядела картинки, сама ей что-то рассказывала..."14 Но потом вечером я ушла в детскую к няне, и там я коварно передразнивала Ханну и представляла, как говорит "енгличанка", как я ее называла. Марья Афанасьевна хохотала, и я видела, что ей нравилось мое скоморошество.
"Танюша не хочет так скоро и легко отдаться в руки чужой, -- пишет мама отцу через два дня после приезда Ханны. -- Она все с ней ссорится, и как только я уйду, слышу, Таня плачет и придет жаловаться: "Енгличанка меня обижает..."15
На самом деле добрая Ханна и не думала меня обижать. Я уставала от сделанного усилия, чтобы ее понимать. Мне делалось с ней тяжело и тоскливо. Я считала ее виноватой в своей усталости и жаловалась на нее. Няня тоже очень тосковала по нас.
"Если бы ты знал, -- пишет мама в том же письме,-- как няня старая горюет, мне ее жаль и так трогательно, что детей от нее взяли... Она говорит: "Точно я что поверяла, такая скука"16.
Но понемногу мы стали привыкать, и я, с свойственным мне желанием всегда всем понравиться, сначала старалась угодить новой "енгличанке", а потом сердечно привязалась к ней.
В одном письме к отцу мать описывает, как я старательно целый день повторяла за Ханной английские слова и как Ханна была довольна мной. Я до того втянулась все повторять, что потом даже за мама стала повторять русские слова. Но к вечеру мне это надоело, и я опять стала от себя прогонять "енгличанку".
Моя мать очень старалась забавить Ханну и украсить ей жизнь в Ясной Поляне. Это ей удалось вполне.
Уже через несколько дней после приезда Ханны мама повезла ее и нас, детей, кататься в санях и описывает это катание отцу:
"Было тепло... Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях и говорила все: "so nice" {хорошо (англ.).}, то есть, верно, это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила нам, что очень любит меня и детей, что "country" {страна (англ.).} хороша и что она "very happy" {очень счастлива (англ.).}17.
V
Ханна и ее сестра Дженни, которая привезла ее в Ясную Поляну, были дочери садовника Виндзорского дворца в Лондоне. Они были хорошие, честные девушки, знали хорошо свой язык, грамотно на нем говорили и писали, были трудолюбивы и не только не боялись и не стыдились всякой работы, но считали, что работа -- необходимое условие для счастья...
Когда Ханна выехала со своей родины в далекую, чужую для нее Россию, ей было девятнадцать лет. Она ни слова не говорила по-русски. Мы ни слова не говорили по-английски. Я и на своем-то языке едва умела говорить... Пришлось объясняться иными способами. Улыбка, ласка, поцелуй, жест, слезы -- не нуждаются ни в каком языке и у всех народностей значат тоже самое. И вот в первое время мы ограничивались этим способом общения.
И любовь, выросшая в наших душах друг к другу и оставшаяся там навсегда, была ни английская и ни русская, а общечеловеческая и на всю жизнь связала нас с ней.
Приехавши в нашу семью, Ханна сразу стала жить так, как будто для нее все ее прошлое оставалось навсегда позади, а все интересы ее жизни переносились в нашу семью.
Помню ее всегда веселой, всегда бодрой, с работой в руках, -- зиму и лето в чистом светлом ситцевом платье и фартуке.
Мне тогда не приходило в голову, что этой молоденькой, хорошенькой девушке, может быть, иногда хотелось веселья, мечталось об обществе таких же молодых существ, той же народности, какой была она сама; что жизнь круглый год в русской деревне могла иногда быть ей и тяжела... Я была слишком мала, чтобы это сообразить, а она была слишком горда, чтобы это показать, если такие минуты у нее и бывали...
Никогда не видали мы ее скучающей, никогда не слышали от нее жалоб на чуждые ей условия жизни. Она всегда старалась извлечь из них как можно больше пользы и удовольствия.
Первое, что она завела у нас,-- это ежедневные ванны для всех детей. Для этого она выписала ванну из Англии, которая и до сих пор жива в Ясной Поляне. Потом она обратила внимание на чистоту полов, находя, что у нас их не умеют чисто мыть. Она выписала такие специальные щетки для мытья полов из Англии и сама мыла ими пол в нашей детской.
Из Англии же она выписала нам коньки, на которых выучила нас кататься. Коньки в то время были деревянные, и только самое лезвие и винт, который ввинчивался в каблук сапога, были стальные. Сквозь деревянный станок конька пропускались ремни, которые в двух местах стягивали ногу.
Всемы, дети, скоро вполне подчинились ее влиянию и без всякого сомнения поверили в то, что все, что она нам приказывает, -- хорошо для нас же и доставит нам счастье.
Так и было.
За всю жизнь с Ханной я не помню ни одной истории, ни одного каприза или упрямства. Бывали случаи нашего непослушания, так как Илья и я были очень шаловливы и иногда приходили в такой азарт, что нас трудно бывало удержать.
Случалось со мной иногда несколько отступать от истины, и это Ханну очень огорчало. Она сама была необыкновенно правдива, и Сережа, мой старший брат, тоже был исключительно правдивым ребенком. О себе же, к стыду своему, я того же не могу сказать, и хотя я и старалась никогда не говорить неправды, но я была так жива, шаловлива и легкомысленна, что иногда нечаянно, с разбега говорила то, чего не сказала бы, если бы подумала вперед. Кроме того, мое живое воображение часто уносило меня в область фантазии, и я рассказывала свои выдумки, как истинные происшествия.
Я помню, как Ханна раз заплакала, когда убедилась в том, что я ей солгала. И эти слезы так поразили меня и так сильно на меня подействовали, как не подействовало бы ни одно наказание. Мне теперь за шестьдесят лет, и я этого не забыла...
Веря Ханне и сама чувствуя радость от того усилия, которое я делала, чтобы быть правдивой, я понемногу отвыкла от этой дурной привычки, которая свойственна детям и мало развитым людям.
Я старалась быть правдивой, а иногда мне не верили. Это меня очень огорчало и обижало.
Раз был такой случай: мы учились с мама. В известный час ей понадобилось принять лекарство, и она послала меня за ним в свою спальню.
-- Поди, Таня, -- сказала она, -- и принеси мне маленький пузырек с коричневыми каплями. Он у меня стоит на туалете.
Я побежала в спальню к мама, но ни на туалете, ни на ночном столике я пузырька не нашла. Пришлось прийти назад и сказать, что я лекарства не нашла.
-- Никогда ты ничего найти не умеешь, -- сказала мама и сама пошла в спальню.
Эти слова меня обидели, и я ждала возвращения ее с обидой в сердце и со слезами на глазах.
Мама вернулась с каплями, которые она нашла у себя в шифоньерке.
-- А это ты откусила и бросила у меня на туалете винную ягоду? -- спросила она.
-- Нет, не я, я даже никаких винных ягод на туалете не видела.
-- Откуда же попала откусанная половинка рядом с мешком с винными ягодами?
Я молчала.
-- Подойди сюда. Открой рот. Если ты откусила винную ягоду, то у тебя должны быть семечки во рту.
Красная от возмущения и обиды, сдерживая слезы негодования, я подошла к мама и открыла рот.
Конечно, никаких зернышек от винной ягоды у меня во рту не оказалось, так как я ее не ела.
Я злобно торжествовала.
"Стоит ли говорить правду, -- думала я, -- если тебе все равно не верят".
Но внутренний голос ответил мне, что правду говорю я не для мама, и не для Ханны, и не для того, чтобы мне верили, а потому, что, раз полюбивши правду, отступать от нее и лгать самой тяжело и стыдно.
VI
Может показаться странным, что я, вспоминая свое детство, говорю сначала о своих воспитательницах и мало говорю о своих родителях. Но это происходит потому, что папа и мама я помню как что-то всегда с нами нераздельно существующее, чего я почти не замечаю. Человек не замечает того воздуха, которым он дышит и который необходим для его существования, так и я не замечала своих родителей.
Особенно мама сливается со всей моей жизнью и редко вырисовывается в отдельные картины.
Помню ее всегда занятой. Или она возится с кем-нибудь из нас, детей, или учит нас, или бегает по хозяйству, или с быстротой молнии строчит что-нибудь для нас или для папа на своей ножной швейной машине, или отвешивает лекарство какой-нибудь больной бабе...
Вечером, когда все дела кончены, иногда папа с мама садятся играть в четыре руки. Но чаще я помню мама за ее маленьким письменным столом в углу гостиной.
Обыкновенно начинается с того, что является няня Марья Афанасьевна. Она стоит перед мама с сложенными на животе руками и, склонив немного голову на один бок, выслушивает приказания относительно завтрашнего обеда. После приезда Ханны она исполняет должность экономки. Затем мама с ней совещается о покупке яиц, кур и цыплят на деревне. Иногда они решают наутро послать в Тулу, и няня приносит тульские заборные книжки. Мама записывает провизию в книжку колониального магазина и мясной лавки.
-- Свечей, Софья Андреевна, калецких нужно бы фунтов пять, -- говорит няня.
(Я только много позднее узнала, что такое "калецкие" свечи. Был Калетовский завод, на котором выделывали стеариновые свечи, и по имени этого завода няня называла стеариновые свечи в отличие от сальных.)
-- И сальных купить не мешает, -- после перерыва продолжает Марья Афанасьевна. -- А то в девичьей зажечь нечего, да и не ровен час кто из детей горлом заболеет, а я последний огарок вчера отдала.
Я слушаю эти слова с ужасом. Я без тошноты не могу подумать о том лечении, которое предпринимается, когда у кого-нибудь из нас болит горло или делается кашель. Няня тогда растапливает сальную свечку на серебряной столовой ложке, вынимает фитиль и дает нам пить это растопленное сало. Другую ложку она растапливает для растирки груди, горла и подошв. После растирки больное горло повязывается шерстяным чулком непременно с левой ноги.
Отпустив няню с заборными книжками, мама принимается за переписку для папа. Долго ли это занятие продолжается, мы не знаем, так как, простившись с ней и с папа, мы уходим спать. Но по сосредоточенному лицу, наклоненному над исписанными отцом листочками бумаги, видно, что для нее начинается самая важная работа всего ее занятого дня.
Не успеваем мы с ней проститься, как она уже опять наклонила над рукописью свою красивую голову с гладко причесанными черными волосами и начинает опять своими близорукими глазами разбирать перечеркнутые и иногда вдоль и поперек исписанные страницы отцовской рукописи.
К утру у отца на письменном столе лежат чисто и разборчиво списанные листочки, которые он опять поправляет и к которым добавляет еще целые страницы, написанные его крупным неразборчивым почерком, а переписанные накануне матерью листки иногда целыми страницами одним штрихом уничтожены.
Вечером мама опять все приводит в порядок, а на следующее утро папа опять перечеркнул и поправил написанное. И еще прибавил вновь исписанные листы...
Много, много дней, месяцев, а иногда и лет, работал он над каким-нибудь своим сочинением, не жалея трудов для того, чтобы наилучшим образом написать то, что он задумал. Всю жизнь, пока я не выросла и не заменила ее, моя мать, за редкими исключениями, переписывала отцу его сочинения. Потом работу эту делала я, потом сестра Маша, а после Маши -- до конца жизни делала ее младшая сестра Саша.
Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее писание. А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует ее в голову.
И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.
Мой второй брат, Илья, в своих воспоминаниях так описывает свои отношения к матери:
"Главный человек в доме -- мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.
Она все знает лучше всех людей.
Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли "Датского короля", и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет.
И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне"18.
VII
Отцовское влияние в доме было сильнее материнского. Это сознавали все.
Мы видели отца реже матери, но встреча с ним или его приход в детскую всегда было для нас событием.
Я помню его еще молодым. Борода у него была каряя, почти рыжая, волосы черные, немного кудрявые, глаза светло-голубые.
Глаза эти иногда бывали мягкими и ласковыми, иногда веселыми, а иногда строгими и пытливыми. Сам он был большой, широкий, мускулистый. Движения его были быстрые и ловкие.
В то время он не был еще сед, и на его лице не было еще следов тех страданий и жгучих слез, которые позднее избороздили его черты, когда он одиноко и напряженно искал смысл жизни.
К старости он поседел, согнулся, стал меньше ростом, и светлые глаза его стали более ласковыми и часто грустными.
И в детстве и позднее мы редко слышали от него замечания, -- но если папа нам что-нибудь сказал, то это не забывалось и исполнялось беспрекословно.
В свободное от занятий время папа был самым веселым человеком, какого я когда-либо знала. С ним всегда бывало весело: казалось -- стоило ему показаться, как сейчас же начиналось что-нибудь очень интересное и забавное. Казалось, что приливала какая-то новая волна жизненной энергии.
Меня он звал "Чуркой", и это прозвище очень мне нравилось, потому что он употреблял его тогда, когда бывал весел и когда хотел меня приласкать или пошутить со мной.
За всю мою жизнь то особенно сильное чувство любви и благоговения, которое я испытывала к отцу, никогда не ослабевало. И по тому, что я сама помню, и по тому, что мне рассказывали, -- и он особенно нежно всегда ко мне относился.
Помню я, как я иногда забиралась к нему на колени и принималась щекотать его под мышками и за воротом. Он боялся щекотки и начинал хохотать, кричать и отбиваться.
А мне было весело, что вот такой сильный, важный человек, который все может, -- в моей власти.
Мне было только два года, когда он раз на довольно долгий срок уехал от нас в Москву. И я тогда уже тосковала по нем. Мама ему пишет в Москву:
"Таня сейчас ко мне подошла и говорит: "Сымите со стенки папашу -- я его погляжу..."19
И через два дня опять пишет:
"Они часто о тебе спрашивают, и Таня вдруг, юродствуя, стала глядеть под скамейку и кликать тебя: "Папаша! папаша!"20
А в 1869 году, когда мне шел пятый год, папа уехал в Пензу смотреть имение, которое он думал купить. И я очень о нем скучала.
"Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае -- это бы тебя радовало, если б ты слышал", -- пишет ему мама21.
"Целый день только о тебе и речь. "Что-то наш папаша теперь делает в Пензе" или "я думаю, что на этой машине наш папаша едет" {Из окон яснополянского дома видна железная дорога.}, или "теперь он, может быть, приехал в Тулу". Вчера играли, и она лошадь приставила к креслу и говорит: "Ну, теперь я за папашей в Пензу поеду, а то он долго не едет". И после дети все кончили играть, -- и она, задумавшись, все сидела, лошадь погоняла и говорит: "А мне еще далеко до Пензы ехать, я папашу привезу..."22
И вот папаша приезжал, и мы опять были счастливы и довольны.
Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра.
Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.
"Идет... идет..." -- испуганным шепотом говорил он.
Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол их бьющимися сердцами ждем, чтобы "он" прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый "он". Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы "он" нас не увидал.
Сердца наши так стучат, что мне кажется, что "он" может услыхать это биение и по нем найти нас.
Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.
-- Ушел! -- говорит он нам о "нем".
Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг... брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что "он" опять откуда-то появился.
-- Идет! Идет! -- шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от "него". Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит "его" глазами. Наконец, "он" опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и все начинается сначала, пока папа не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.
Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть.
Также любили мы один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса.
Это был рассказ "про семь огурцов".
Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:
-- Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял -- хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.)
-- Потом идет мальчик дальше -- видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.)
-- Идет дальше -- видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец... (и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) -- он его хап -- и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец -- вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.