В четвертом этаже довольно грязного дома Офицерской улицы сидела у окна перед пяльцами молодая девушка и о чем-то думала. Окно было заставлено растениями и задернуто занавеской. В комнате было опрятно, хотя по скудному ее убранству не трудно было отгадать, что жильцы -- люди весьма небогатые.
Диван красного дерева с выгнутой спинкой, несколько стульев, обтянутых некогда голубой, а ныне желтоватой материей, овальный стол, кровать за ширмой, у кровати сундук, комод, покрытый клеенкой, шкаф е домашней утварью, пяльцы, ярко вычищенный самовар и старинные бронзовые часы -- вероятно, последний остаток более счастливых времен -- вот все, что наполняло низенькую, но, впрочем, довольно вычурно расписную комнату. Во всем проглядывала бедность, но бедность с некоторой претензией, обнаруживающей как будто право на большее довольство. Между окон висело зеркало в почерневшей раме. На столе лежало несколько французских- романов, маленький исписанный альбом и несколько золотых безделок, браслетов, брошек, серег в фарфоровом блюдечке.
Сквозь полурастворенную дверь видна была небольшая кухня, в которой здоровая кухарка с засученными рукавами усердно что-то стирала, приговаривая шепотом несвязные слова.
Молодая девушка, сидевшая у окна, была из числа тех, которые рождаются как будто ошибкою на севере.
Черная как смоль коса едва укладывалась тяжелым венцом над ее правильной, несколько смуглой головкой.
Большие черные глаза то сверкали решимостью и страстью, то вдруг, испуганные своей дерзости, прятались поспешно за длинными ресницами. Густые брови придавали иногда странную суровость детскому личику; но суровость эта скоро смягчалась нежным выражением взора, добродушной улыбкой ребенка, который и в печальной доле не знает еще печали.
Она сидела и думала -- о чем, кто это скажет? Кто выразит, о чем думает молодая девушка, когда ей минуло семнадцать лет, когда глаз ее черен и она без свидетелей забыла свое рукоделье, уронила иголку и носится душой в целом океане упоительных догадок?
Очевидно, в мыслях молодой красавицы не было ничего безотрадного, напротив, в чертах ее лица выражался иногда веселый блеск шаловливого удовольствия, вероятно, при каком-нибудь шуточном, но задушевном воспоминании. Она вдруг улыбалась и потом, как будто забыв, что она одна в комнате, совестилась своей невольной улыбки, хмурила брови и принимала важный вид. Но притворный гнев не удавался. Молодость превозмогала врожденное чувство женской скрытности, и во взоре красавицы выражалась внезапно не детская насмешка, не выученная холодность, а тихая, глубокая, беспредельная нежность. Душа ее светлела в новом, торжественно грустном упоении. И вдруг ей становилось чего-то страшно. Она как бы желала чего-то, ждала чего-то и потом боролась с тайным опасением, не знала, что ей делать. Наконец она вдруг решительно вскочила с своего места, отодвинула растения, отдернула занавеску и отворила окно. Теплый ветерок пахнул в комнату. Вечер был весенний и светлый, как бывают весенние вечера в Петербурге. Молодая девушка взглянула сперва на небо, а потом, прислонившись на подоконник, с большим вниманием начала слушать шарманщика, который, с фуражкой в руке, жалобно на нее поглядывал, наигрывая из "Фрейшюца" марш. На улице все было по-обыкновенному. По тротуару шел чиновник с портфелем и завязанной щекой. На перекрестке будочник бранил заспанного извозчика. У погребка нищий, в фризовой шинели и с красным носом, нюхал табак. Перед мелочной лавочкой стоял лавочник в переднике и пил вприкуску чай из стакана. Прошли, озираясь, две дамы в кисейных шляпках, а за ними промелькнули, помахивая тросточками, два молодца в фуражках и светлых пальто. Проехало несколько четвероместных ямских карет, нагруженных мирными семействами на возвратном пути с дач. Прошло несколько пожилых женщин с большими букетами пахучей сирени в руках.
В этой подвижной картине весенней петербургской жизни таилась, вероятно, особая прелесть для любопытной красавицы. Она не спускала глаз с проходящих и следила с большим вниманием за каждым их движением. На одно место она только упорно не глядела, а именно: на третий этаж противоположного дома. В этом доме было тоже отворенное окно, ровнехонько перед окном молодой девушки, но оно не было уставлено растениями, не украшалось занавеской. Из него клубом валил густой табачный дым, слышался собачий лай и раздавалось дребезжащее бренчанье расстроенных фортепьян.
При появлении смуглой головки лай собаки превратился в завывание, музыка умолкла и последнее облако дыма вознеслось, раздваиваясь, к небу. Из-за этого облака показалась белокурая голова молодого человека самой приятной наружности. В эту минуту он в особенности был хорош. В чертах его была радость, в глазах -- любовь. Пристально, пламенно, страстно глядел он на милую соседку, и глядел так же упорно, как она избегала его взора. Но если справедливо то, что говорится о магнетическом влиянии воли, то она, верно, чувствовала этот жгучий, неодолимый взгляд; и действительно, дыхание ее становилось чаще, сердце ее билось, и недвижная стояла она и все пристальнее и бессознательнее глядела на шарманщика.
Вдруг крупная серебряная монета звонко ударилась о мостовую подле самой шарманки. Невольным движением молодая девушка быстро подняла голову и опомнилась; но было уже поздно: взоры их встретились. Он стоял перед ней сложив руки и глядел так жалко, так трогательно, что она не в силах была отвести от него взора. Он поклонился и приложил руку к сердцу. Она на поклон не отвечала, но покраснела по уши и в замешательстве сорвала единственный цветок, украшавший ее растения. Так стояла она, перебирая в руках оторванную ветку, смущенная, кроткая, покорная и прикованная сверхъестественной силой.
Молодой человек продолжал свои телеграфические знаки. Правой рукой начал он писать что-то на левой ладони и снова потом сложил руки, как бы умоляя об ответе. Молодая девушка оставалась бездвижна.
Сосед снова начал свою безмолвную речь. На губах его шевелились слова моления. Надежда и отчаяние попеременно проявлялись в чертах его. Он размахивал руками, говорил взглядами. Все это для равнодушных соседей могло бы показаться крайне смешным, но молодая соседка не смеялась. Недолетавшие звуки отдавались в ее душе сладко-болезненным чувством; она уж готова была отвечать и вдруг стыдливо останавливалась.
Тогда, чтоб придать новую силу своей пантомиме и выразить свое отчаяние, молодой человек схватил ножик и устремил его к сердцу.
При этом страшном движении у противоположного окна раздался внезапный крик, и вместо ответа полетел на улицу оторванный цветок. В ту же минуту молодой человек исчез.
Опомнившись от испуга, побледневшая красавица начала робко оглядываться. На улице все утихло. Два извозчика спали, согнувшись, на дрожках. Шарманщик, взбросив шарманку на спину, исчезал за будкой, весело наигрывая "Уж как веет ветерок". Начинало смеркаться. По тротуару спешил маленький старичок в вицмундире.
-- Папенька! -- прошептала молодая девушка, поспешно затворяя окно и задергивая занавеску. После этого, нагнув пламенеющее лицо на пяльцы, она усердно принялась за вышиванье.
-- Что это ты, Настенька, в потемках-то глаза себе портишь? -- сказал он. -- Точно поденщица какая, а не штаб-офицерская дочь. А все это ваше французское воспитание... в пансионах этому выучилась. Ну, здравствуй, мой ангел. Устал... нечего сказать, стар становлюсь...
Акулина, -- продолжал он, бережно снимая вицмундир и надевая довольно засаленный кашемировый халат, -- Вздунь-ка углей, поставь самоварчик, мать моя; точно сто лет чаю не пил.
Акулина отправилась в кухню. Молодая девушка поцеловала у отца руку и торопливо принялась приготовлять чайный прибор.
Старичок, казалось, был чем-то озабочен. Скрестив руки, начал он ходить по комнате, шевеля губами. Вдруг он остановился.
-- А, Настя! -- сказал он.
Молодая девушка вздрогнула.
-- Что, папенька?
-- А который тебе год?
-- Да вы сами, папенька, знаете; в сентябре восемнадцать будет.
-- А, так, так, -- бормотал старичок, продолжая расхаживать по комнате. -- Да, да... точно... Кто бы подумал? Давно ли ведь, кажется?.. А вот уж и невеста...
Вчера родилась, право... А вот и замуж пора... Приданое готовь.
Старичок грустно окинул взором голые стены своей комнаты и снова начал ходить и шептал про себя.
-- А легко сказать, приданое... А позвольте доложить, с чего прикажете? Место маленькое, жалованье маленькое, люди мы маленькие -- вот тебе и приданое!
Чин, правда, штаб-офицерский, да на одном-то чине далеко не уедешь. И невеста-то хоть куда, да с пустыми-то руками никто не возьмет -- такой, уж известно, народ теперь... Вот если б тысяч сто капитала -- был бы уж другой разговор, или тысяч пятьдесят... Ну, так и быть, хоть бы десять тысяч... так ничего бы, пристроить можно, женишок бы уж нашелся... Не важный бы... да не в том дело... был бы человек хороший, с правилами, с благородством, пожалуй, хоть обер-офицер...
Дмитрий Петрович правду сказал, большую правду...
-- Ну, что я зевал... Ну, умри я нынче -- что же Настенька? А?.. С кем же -- она? Надо же подумать об атом.
Пора за ум хватиться... Да-да-да... и очень пора...
Между тем. Акулина принесла на стол журчащий самовар. Старичок успокоился, уселся и взял из рук дочери стакан чая. Но, принимая стакан, он пристально посмотрел на дочь, как никогда еще не глядел на нее, и спросил странным голосом:
-- А, Настя, тебе жаль будет, если я уеду?
-- Что это вы? -- вскрикнула девушка. -- Куда это вы думаете ехать, папенька?.. Я без вас буду такая несчастная.
-- А бог милостив, Настенька, может быть, все и уладится, все будет к лучшему. Надо ведь и о тебе подумать... Ты этого, Настенька, не знаешь, а виноват я перед тобой.
Неожиданное признание старика поразило невинную грешницу более, чем самый жестокий упрек.
-- Вы виноваты? -- прошептала она. -- Что же я?..
-- А ты, Настя, ребенок, ты этого не понимаешь.
Спасибо Дмитрию Петровичу, вразумил он меня, добрый человек.
-- Какой Дмитрий Петрович, папенька?
-- А наш Дмитрий Петрович, коллежский советник...
ну, казначей наш... Да, бишь, я тебе и не рассказал, а вот какие странные бывают обстоятельства. Дмитрий Петрович давеча говорил мне в департаменте: "Иван Афанасьич, теперь, брат, некогда, а вот заходи-ка вечерком на квартиру. Надо потолковать с тобой об одном дельце". -- "Хорошо, мол, Дмитрий Петрович, зайду". Поверишь ли, странно мне показалось, что за экстренность такая? То есть в голову бы никак не пришло.
Вечером, как знаешь, пошел. Прихожу. Чай уж отпили.
"Ну, здравствуй, Иван Афанасьич". -- "Здравствуйте, Дмитрий Петрович". Ну, хорошо... что, бишь, я говорил?.. Да: "Садись, говорит, любезный". -- "Не извольте беспокоиться". Сели... "А вот, -- говорит он, -- братец ты мой, есть у меня знакомая старая графиня..." -- "Знаю, мол, Дмитрий Петрович, вы со всей знатью здесь знакомы..." -- "Ну, да не о том речь. Вишь ты, у графини-то богатые вотчины в трех губерниях, тысяч никак пять или шесть душ. Барское, слышно, имение, да запущено. Старушка-то это дело мало смыслит. Ну, где же ей, голубушке, и понимать, живет в таком кругу, дама такого звания -- где углядеть? Управители грабят". -- "А что же, -- говорю я, -- Дмитрий Петрович?" -- "А вот, -- говорит он, -- спрашивала меня графиня, не знаю ли я надежного человечка, чтоб поручить можно объездить вотчины, пересмотреть отчеты, завести конторский порядок". -- "Знаю, мол, ваше сиятельство". -- "А кого же вы это назвали, Дмитрий Петрович, любопытно бы знать?" -- "Да тебя, Иван Афанасьич. Экой ты, братец, недогадливый!" -- "Меня, Дмитрий Петрович? Помилуй бог, что я за ревизор такой? Тут, чаю, всякие науки нужно знать, а ведь вам известно, я человек простой, учился на медные деньги". -- "Да не мошенник, -- говорит Дмитрий Петрович, -- вот в чем штука! Человекто честный. А вот такого-то и надо. Вот те на". -- "Помилуйте, Дмитрий Петрович... что же тут удивительного?
Служу я, правда, по долгу совести и присяги. Формуляр, слава богу, не замарал. Могу сказать, выслужил свой майорский чин. В чужой карман не заглядывал". -- "Редкий ты, брат, человек", -- говорит Дмитрий Петрович. Поверишь ли, вот так-тгиш и сказал... "Поглядел бы на других... Ну, да это статья особая. В самом деле, чего тебе лучше? Поезжай-ка, брат, славная оказия..." -- "Как же, Дмитрий Петрович, а служба-то?" -- "Ну, отпуск возьмешь, ведь, верно, в первый раз". -- "В первый-с". -- "Ну, видишь, едешь, что ли?" -- "А как же дочь-то, Дмитрий Петрович, Настенька?.. Ведь не могу же я ее так бросить". -- "Ах ты, -- говорит он, -- старый болван, братец, седая ты крыса! Ну, умрешь ты, с кем дочь твоя останется?.." А в самом деле, Настенька, коли я умру, с кем же ты останешься?..
-- Не говорите этого! -- поспешно воскликнула испуганная дочь.
Стоявшая у дверей Акулина перекрестилась и отплюнулась.
Старик продолжал:
-- Что, бишь, я говорил... Да! "Ну, говорит, поедешь. Дочку можно будет куда-нибудь пристроить покамест. Да кто знает, может быть и сама графиня возьмет ее в дом. Ведь графиня тем известна, благодетельная дама, любит держать при себе бедных дворянок, многим покровительствует; вот недавно выдала воспитанницу свою, Машеньку, замуж. В тридцать тысяч пожаловала заемное письмо -- вот она какая! Тут не то что наш брат... тут, братец, знатная протекция. Ну да и тебе, разумеется, награждение будет хорошее, прогоны, харчевые:) на подъем, жалованье... Торговаться не будет.
Этим грешно тебе брезгать. Ведь ты живешь одним жалованьем?" -- "Одним жалованьем, Дмитрий Петрович, а копейки нет на черный день. Помилуйте... где же?.." -- "А дочь-то у тебя невеста?" -- "Невеста, Дмитрий Петрович". -- "Ну, так вот видишь ли, Иван Афанасьич, перекрестись-ка, да и берись за работу. Не для себя, известное дело... тебе и своего на век хватит, а чтоб свою Настасью Ивановну пристроить. Она ведь, я видел, у тебя красавица, а красавицам в Петербурге без денег, ты сам, чаю, знаешь, не то чтобы... а все-таки... относительно... в рассуждении..."
Тут старичок смешался и тяжело вздохнул.
Молодая девушка ожидала с трепетом. Странно ей было остаться одной, жаль ей было отца, жаль, может быть, еще кого-нибудь и другого.
-- Папенька, -- сказала она умоляющим голосом,- -- не ездите, не решайтесь! Мне ничего не нужно. Если вашего жалованья для нас мало, я могу работать.
Иван Афанасьевич обиделся не на шутку.
-- Вот славно придумала! -- воскликнул он вспыльчиво. -- Уж не в магазейщицы ли идти угодно, в горничные, чего доброго? Вот, можно сказать, утешила! Вот они, ваши пансионы, ваше французское-то воспитание, чему вас учат! Ведь, что ни говори, а ты у меня теперь дворянской крови. Сама благородная, сама, матушка, графиня... Ну, я-то еще ничего, туда-сюда... куда бы ни шло, а ты уж, матушка, пощади мою седую голову. Не унижай своего звания, не заставь меня краснеть перед людьми -- слышишь ли?
-- Так вы решились, папенька?
-- Ну-ну... нет, не то чтоб еще решился. Как же это вдруг... нельзя-таки. Обещал только подумать, пообсудить хорошенько.
-- Не решайтесь, ради бога...
-- А ну, перестань ребячиться! Что это в самом деле? Да и спать-таки пора, одиннадцатый час. Утро вечера мудренее. Может быть, что-нибудь еще и придумаем. Прощай, Настенька, прощай, мой светик. Усни хорошенько. Христос с тобой.
Старичок поцеловал и благословил опечаленную дочь, а потом отправился через кухню в чулан, служивший ему спальней. За ним последовала Акулина в звании камердинера. Стащив с барина запыленные сапоги, она, против обыкновения, не пожелала доброй ночи и не ушла к себе в кухню, а осталась с таинственным видом и отворенным ртом перед кроватью надворного советника.
-- Ну, спасибо, Акулинушка, -- сказал Иван Афанасьевич. -- Ступай-ка отдохнуть теперь, мать моя.
-- Иван Афанасьич, -- сказала шепотом Акулина, -- позвольте слово молвить. Выслушайте мою глупую речь.
-- А? Что? -- с беспокойством спросил Иван Афанасьевич.
Акулина бережно притворила дверь и потом нагнулась на ухо старика.
-- Дело молодое, -- шепнула она. -- Неча пужаться из эвтаких пустяков, а и смолчать-то не совсем аккуратно.
Извольте знать, ваша милость, тут-с насупротив, в 6алыкинском доме, живут какие-то... Делать, знать, нефчево, песни поют, в трубку курят, прохожих кличат, сущий содом! Ну, оно, изволите знать, ничего, дело молодое...
А уж честных барышень затрогивать, кажись бы, и неладно.
-- Что случилось? -- закричал старичок, -- Да ничего не случилось. А вот я только хотела доложить вашей милости. Сегодня около вечерень стирала я никак носки для вашей милости. Слышу, идут по лестнице. Я отперла дверь. Думаю, Ванька-дворник дрова несет. Вышла на лестницу -- ан тут какой-то барчонок, и пригожий такой, кудрявенький, стоит да и сует мне ассигнацию в руки. Не разглядела я, правду сказать, какую, а рублев двадцать было по крайней мере. "Чего вам надо?" -- "А вот, моя красавица..." Ей-богу, так и сказал... Хорошу красавицу нашел! Перед Кузьмой Демьяном пятый десяток стукнет. Тьфу, господи! Такой уж, видно, греховодник!.. Ну, словом, такой лисой подъезжает, что только слушай... "А вот, говорит, красавица, отдай записочку барышне, да смотри, потихоньку, чтоб барин не видал. А будет ответ, так принеси в девятый нумер балыкинского дома. Я еще подарю тебя, голубушка". А сам всё деньги сует в руку. Записочку-то я взяла на всякий случай, а денег, говорю, ваших не надо. "Эх, барин, не хорошим, видно, делом заниматься изволите!
Видали мы эфтаких. Ступайте своей дорогой".
-- Где записка?.. Записка где? -- спросил дрожащим голосом Иван Афанасьевич.
Акулина подала черствой рукой нежную ароматическую записочку. Иван Афанасьевич поспешно ее распечатал, пробежал глазами бисерные строки и вздохнул.
Записка была написана по-французски, а Иван Афанасьевич воспитывался на медные деньги. Он не знал французского языка и в эту минуту чистосердечно проклял модное образование дочери, которым в обыкновенное время несказанно гордился. Он тер записочку, гладил ее, комкал, считал буквы и строки, вздыхал, кряхтел и не понимал ни слова.
Подумав немного, он начал шарить в карманах висевшего на стуле жилета и, не найдя ничего, снова вздохнул.
-- Спасибо, Акулинушка, -- сказал он, -- спасибо, мать моя. Как жалованье получу, непременно подарю тебе... а теперь не взыщи, матушка. Последние отдал лавочнику.
-- Помилуйте, за что же? -- флегматически отвечала Акулина. -- Вишь, что затеяли, пострелы такие! Записочки носят, деньги сулят, красавицей величают -- тьфу!
Тут она отвернулась и плюнула в порыве сильного негодования.
-- Ну, Иван Афанасьич, не осудите, что маленько потревожила вашу милость, а вот теперь на душе как-то легче стало. Из эвтаких пустяков беспокоиться нечего.
Покойной, сударь, вам ночи, приятного сна.
С этими словами Акулина отправилась в кухню, мигом окончила за шпалерными ширмами свой спальный туалет и немедленно же заснула сном спокойной совести и отличного здоровья.
Старичок остался один в сильном волнении. В руках держал он записку, стараясь по форме букв угадать смысл их, и вспоминал все французские слова, которые пришлось ему слышать на веку; но старания его оставались тщетными: он ничего не понимал. Вдруг в голове его блеснула счастливая мысль. Он поспешно зажег сальный огарок и бросился к старой полке, на которой лежало несколько запыленных книжек, дрожащей рукой отыскал между ними изорванный лексикон и, прижимая к груди драгоценную добычу, уселся к своему письменному столику и принялся за странную работу: он начал переводить по каждому слову любовную записочку, писанную к дочери. Долго сидел он так, согнувшись над столиком и записывая имена существительные, глаголы и местоимения. Фразы не клеились как-то между собою.
Смысл выходил иногда самый уродливый, но Иван Афанасьевич не терял терпения. Пот градом катился по его бледным морщинам; последнее мерцание догорающего огарка отсвечивалось красноватым отливом на седой голове -- перевод подвигался медленно.
И в соседней комнате не было тоже покоя: там тоже владычествовала бессонница, но бессонница, в которой было более счастья, чем горя, бессонница молодой девушки, которая боится еще любви, а уж не может не любить.
II ДВЕ БЕССОННИЦЫ
Когда душа наша уснула, убаюканная житейскими волнениями, когда сердце состарилось и рублевые заботы заменили волшебный мир фантазии, мы спим глупо и долго. Не возмутительное виденье, а разве докучливость недуга, разве неотвязчивость бедствия сердито прерывает сон наш. И жалко нам тогда тех счастливых ночей, когда не спалось нам вовсе, когда мы так простодушно отчаивались, так бессознательно надеялись и так сильно, так горячо, так молодо желали. Недолговечны радости, недолговечны и печали. Настает время равнодушия. С грустной улыбкой озираемся мы на старину, и грустно нам и больно, что уж нечего горячо пожелать нам на свете, нечем позаняться с нежной задумчивостью, потерзаться бессонницей.
Не спится молодой девушке. Жарко ей, душно. Голова ее горит. Волосы распустились по плечам. Она мечется со стороны на сторону. То вдруг сбрасывает она горячее одеяло, то вдруг, как бы стыдясь ночного сумрака, окутывается с ног до головы и прячет в подушки пламенеющее лицо. Что с ней сталось? Откуда эта душевная горячка, этот новый испуг и неведомый трепет? Отчего перед глазами ее хотя не совсем ясно, но неотступно мелькает образ молодого соседа с кудрявой головой, с умоляющим взором? Отчего он невидимо присутствует при всех ее мыслях? Отчего ей страшно? Отчего ей весело? И скука исчезла, и жизнь изменилась. Она сама себя не узнает. Она едва дышит, она изнемогает, она то зовет, то отталкивает милое видение... Она боится любить -- она уже любит.
Но как же могло это случиться, и так нежданно, так скоро? Давно ли она встретилась? Всего какие-нибудь три недели, а точно как будто с того времени прошел целый век. Ей кажется, что она и живет-то всего три недели; вся прежняя ее жизнь -- совершенно лишняя, бесцветная, бессмысленная. Да жила ли она, в самом деле, прежде, могла ли что-нибудь понимать и чувствовать?
Что она была прежде? Дитя, девочка неразумная. В чем заключалась ее жизнь? Какие остались ей воспоминания? И вот ее недавняя старина, как отдаленное преданье, промелькивает перед ней в ночном мраке рядом одноцветных картин.
Сперва исчезают первые, едва уловимые для памяти годы детства. Нет яркой точки в этом младенчестве; все однообразно, бедно, грустно, серовато. И вдруг мрак усиливается. Она вздрагивает в невольном ужасе. Она видит темную комнату и белую кровать. Кругом черные тени, доктор, священник и бледный, дрожащий отец ее.
Ей слышатся глухие рыдания, страшный шепот и последние хриплые стоны умирающей -- то смерть матери...
Картина меняется. Небосклон прояснился. Она в зеленом саду, посреди подруг одного с ней возраста. Вот все ее пансионские товарищи, все ее приятельницы bons sujets [Добрые, милые (фр.)], и Маша, и Наденька, и Олинька, и Верочка. Вот и наставница с сердитым видом и доброй улыбкой. Вот все учители, священник-батюшка, противный немец, обожаемый преподаватель русской словесности, болтун француз, вертлявый танцмейстер, ученый физик... вот все они, которых обожали и ненавидели. Теперь они все равно милы... Как столько лет могло пройти так скоро!
Давно ли она завидовала городским, а теперь она сама городская! И жаль ей прежнего времени, жаль неумолимого звонка, который будил ее утром в шесть часов, когда сон манил еще ее светлыми сновидениями. Пестрый рой молодых девушек подымался поспешно и весело, как покидают свой улей молодые жужжащие пчелы.
Вот наступает час урока. Шумно садятся девицы на места; кто повторяет заданное, кто вытирает черные доски, кто чинит мел для учителя; иные, сидя на лавках, перешептываются и смеются, другие же зевают от скуки. Дежурная дама старается восстановить общий порядок, угрожая, по обыкновению, рапортом. Наконец дверь отворилась, и, громко шаркая, влетел в классную завитой немец, прыгнул на кафедру и начал говорить об экзамене. Плохо учились в то время, но зато сколько было тогда невинных шалостей, беззаботного счастья, ребяческого нетерпения! Какую прекрасную будущность устроила тогда Настенька с своими приятельницами!
Они век останутся сестрами, будут видеться каждый день, будут долго любить кого-нибудь и выйдут замуж, каждая за своего возлюбленного, и все-таки останутся сестрами.
. Слово любви произносилось украдкой, но оно сильно волновало молодые воображения. Его отыскивали в книгах, бережно скрываемых от наставниц; о нем толковали вполголоса и долго о нем задумывались. Предмет нежного мечтания олицетворялся иногда самым странным образом, в виде старшей подруги, или классной дамы, или дряхлого учителя, или давно умершего поэта. Иногда обожание образовывалось по подписке, для составления комплекта, и о том шли длинные и тайные разговоры, толки и пересуды. Бывали и другие тайные помыслы, при виде белых султанов и блестящих эполет, на улице или в часы посещения родственниками; но об этих помыслах доверялось только на ухо самой близкой и любимой подруге. День проходил скоро, потому что был однообразен. Наступал вечер, и это была лучшая для них минута. После молитвы, когда дама уходила в свою комнату, они с любопытством и тайным опасением собирались грациозной группой у кровати любимой Олиньки.
Кто садился на кровать, кто на табурет, кто на колени, подперши голову руками. Прочие, обнявшись, стояли кругом. Начинались толки о выпуске, о городской жизни, о том, с кем кто будет танцевать и можно ли отказать неуклюжему кавалеру? Об этом важном предмете начинались споры. Потом толковали о замужестве, потом начинали рассказывать страсти -- про разбойников, мертвецов и страшных привидений. Собеседницы вздрагивали от невольного испуга, не смея озираться. Трепетное сияние ночника едва освещало их боязливую кучку. Было страшно и весело. Потом сон начинал клонить к покою.
Подруги расходились. В дортуаре водворялась постепенно тишина, изредка прерываемая перекликиваньем засыпающих девиц: "Mesdames, кто не спит, прощайте. Простите, что я вам сделала. Бог вас простит". Наконец все утихало, и гений-успокоитель осенял молодые вежды радужными своими крыльями.
Непостижимо, как столько лет могли пройти так скоро! Вот уж и наступила пора экзаменов. Настенька пропела с грехом пополам каватину из "Нормы", прелестно протанцевала характерный танец и не заикнулась в выученных наперед ответах о меровингейской династии. Все это было в порядке вещей. Одно показалось странным Настеньке. Подругам ее принесли щегольские обновы с лентами и кружевами; ей принесли простое белое платье, возбудившее общее сожаление. Настеньке было не завидно, а совестно. Действительная жизнь начиналась.
Наденька, Маша, Верочка разъехались в пышных экипажах, едва успев проститься с своей неизменной сестрой.
Иван Афанасьевич увез дочь свою на извозчике... Новая картина, новое впечатление, новое однообразное житье.
Какой прием для девушки, приготовленной для роскоши и удовольствия! Бедная комнатка в четвертом этаже, пяльцы, самовар, Акулина, кухня, департаментские толки, старые чиновники, копеечные расчеты. Старичок радовался присутствию дочери, и дочь была довольна радостью отца. Но понятия их были совершенно разнородны; они не понимали друг друга: он -- весь век вкушавший горечь жизни, она -- создавшая себе в воображении целый мир идеальный и невозможный... Трудно было отвыкать от заманчивых планов целой молодости; трудно было приучаться к невольно покровительственному тону прежних ее подруг, присылавших изредка за ней ларету, но никогда ее не навещавших. Вовсе отказаться от них не было силы; видеться с ними было больно и досадно.
Чтение сделалось для Настеньки душевным убежищем. Но, к несчастью, у нее не было руководителя в выборе книг. Она пристрастилась к увлекательным французским романам современной школы, где вымысел гуляет на счет здравого смысла. Лекарство сделалось ядом.
Настенька зажила двойной жизнью -- настоящей, которая как будто до нее не касалась, и вымышленной, поддельной, где все принимало романические формы и льстило молодому, уже заранее расстроенному воображению. Так прошел год.
И вот тому назад три недели случилось с ней что-то такое странное, неожиданное, что она сама еще понять не может, Иван Афанасьевич, как добрый и недальновидный человек, всячески старался развлекать свою Настеньку. С этой целью покупал он ей ситцевые платья, водил и на чиновнические вечера, водил на гулянья, показывал диких зверей и панорамы и даже раз в месяц отправлялся с ней в театр. Все эти увеселения были довольно скучны, но других не было. Из взаимного угождения отец и дочь обманывали друг друга, притворяясь, что находят в них удовольствие.
Три недели назад отправились они, по обыкновению, в Александрийский театр на повторение какого-то бенефиса. Сели они, как всегда, на места за креслами. Представляли какую-то дикую драму с свирепыми возгласами и несколько водевилей с харчевенными остротами, вызывающими громкий смех и одобрение публики. Настеньке было, разумеется, очень скучно. От нечего делать она начала рассматривать сидевшие перед ней в креслах лица и с удивлением заметила одного белокурого юношу, который, обернувшись к сцене спиной, пристально смотрел в противоположную сторону. Это показалось ей странно.
"На что это смотрит он так внимательно?" -- подумала она и вдруг догадалась, что он смотрит на нее. Настенька обиделась, рассердилась и покраснела. Иван Афанасьевич дремал. Настенька начала смотреть на ложи, где сидели ее разряженные совоспитанницы, не замечавшие даже ее присутствия. Молодой человек следил за каждым ее движением и, так сказать, на лету ловил ее взгляды. Это становилось нестерпимо. Настенька разбудила отца, сказала, что чувствует головную боль и хочет домой. Они вышли из театра; за ними вышел и белокурый юноша. Они сели на извозчика и поехали за пятиалтынный в Офицерскую; за ними на другом извозчике ехал тот же молодой человек. Настенька была очень недовольна. Ночь спала она тревожно. На другой день утром, накинув легкую мантилью на полуобнаженные плечи, она захотела подышать свежим воздухом и отворила окно. В противоположном доме окно было уж отворено.
У окна стоял вчерашний юноша. Настенька гневно захлопнула ставень и не отворяла уж его несколько дней.
Наконец как-то нечаянно взглянула к соседу: у соседнего окна никого не было. Настенька вздохнула свободно, но ей снова стало досадно и чего-то жаль, а именно ей стало досадно оттого, что не за что было сердиться.
На другой день она ездила по железной дороге в Павловск вместе с прежней своей подругой, Олинькой, которая вышла замуж за небогатого столоначальника и потому не прекратила с ней частых свиданий. Олинька перенесла и в брачную жизнь свой веселый, беззаботный характер. Всякая безделица забавляла ее, а о невозможном она и думать не хотела. Настенька нередко отводила с ней душу воспоминанием прежних шалостей, веселилась ее неизменным весельем и потому весьма охотно приняла ее предложение прокатиться по железному пути и послушать музыку тогда только прибывшего Германа. Сопровождал их столоначальник, муж Олиньки. Ивану Афанасьевичу было некогда. Как только они поместились в линейку, с ними рядом сели два молодые человека -- один черноволосый, другой белокурый, опять тот же. Машина свистнула. Настенька вздрогнула, Олинька засмеялась.
-- Не прикажете ли окно поднять? -- нежно сказал белокурый.
Эти слова показались Настеньке чрезвычайно умны и дерзки.
Олинька поблагодарила. Столоначальник заметил, что железные дороги -- великое изобретение, и такой неоспоримой истиной возбудил общий разговор.
Одна Настенька молчала и внутренне сердилась на подругу свою за то, что она так развязно и смело говорила с незнакомыми. Белокурый заводил речь с Настенькой, но довольно неудачно. Всевозможные замечания насчет вагонов, летнего времени, петербургских окрестностей и северного климата едва удостоились легкого кивания смуглой головки. Черноволосый был счастливее: остроты его, не всегда удачные, возбуждали веселый смех Олиньки и немедленные ответы.
Подъезжая к Павловску, столоначальник взял его за руку и просил быть знакомым. Олинька успела уж рассказать, кто они такие, где воспитывались и где живут.
Целый вечер гуляли они вместе. Белокурый все преследовал Настеньку своими вопросами и наконец вынудил одно слово, потом два, потом целую фразу, потом едва сдерживаемую улыбку, потом улыбку настоящую. После этого разговор уж пошел своим порядком, разумеется о всяких пустяках, но время прошло чрезвычайно быстро. Возвратились они тоже вместе. При расставании белокурый шепнул Настеньке:
-- Увижу ли я вас завтра?
-- Где? -- спросила та вполголоса.
-- У окна, -- сказал он нежно. -- Если б вы знали...
Более он не договорил.
На другой день Настенька отворила окно, но не взглянула на соседа, а только почувствовала, что он тут.
На третий день ее не было дома. Она его не видела, и ей было очень скучно. На четвертый же села она с работой у окна. Он уж ждал ее... Взоры их встретились. И вот уж третья неделя, как они живут таким образом.
Она знает, она чувствует, что он тут, что он охраняет ее своим присутствием, что он жизнью своей готов для нее пожертвовать... Счастливые годы молодости! Настенька не сомневается, не подозревает, а верит с неограниченною верою души пылкой и молодой. Ее мучит, правда, немного совесть, но в этом мучении таится беспредельное счастье. Они видятся каждый день. Куда бы ни вышла Настенька -- в лавку, на гулянье, сосед мелькает издали за ней, как тень. Редко приводится ему сказать ей наскоро несколько слов без связи, иногда без смысла, да не в том дело: быть бы только в одном месте, подышать воздухом, обменяться взорами -- неужели это уж не блаженство?
Как устоять бедной романической девушке против такого искушения! И потом, что ж она сделала такое?
Правда, он преследует ее на улице, но улица для всех устроена. Правда, он заговаривает с ней в магазинах и при выходе из церкви, но она ведь с ним познакомилась на железной дороге: с знакомыми говорить можно по правилам простого общежития -- дурного ничего нет: все в порядке вещей.
И все-таки не спится Настеньке; все-таки она мечется со стороны на сторону, и дрожит, и пылает, и дышит с трудом, и улыбается сквозь слезы. Настала роковая минута... Не заснет всю ночь бедная девушка!
А там, в узкой своей каморке, старый чиновник тихо задремал над своей безуспешной работой. Старость одолела волнение духа. К тому же в письме, очевидно, было более слов, чем дела. Тут говорилось о небе, о звездах, о государствах неба (puissance du ciel) [Сила небесная (фр.). Дословно: "государство неба"], о цветах души, о каком-то идеале... о совершенной бессмыслице.
Иван Афанасьевич пожимал плечами протирал глаза, потом, отыскивая какое-то небывалое слово, нагнул голову на лексикон и мало-помалу начал засыпать.
Но прежде он обдумал свой план и решился. Завтра он пойдет к соседу и, собрав о нем подробные сведения, скажет ему: "Молодой человек, позвольте узнать чин, имя и фамилию. Дочь моя штаб-офицерша, и ей неприлично получать записки. А если вам угодно просить руки ее, так мы еще посмотрим. Позвольте иметь честь познакомиться". Может быть, он и хороший человек, и посватается, и приглянется Настеньке -- все в воле 6ожией. Если же этот неизвестный сочинитель записочек просто прощалыжник какой-нибудь, то думать тут нечего долго. Иван Афанасьевич пристроит сперва Настеньку к надежному месту, а сам воспользуется предложением Дмитрия Петровича, казначея, и отправится в вотчины старой графини. Крепко, однако ж, не хотелось ему этого. В известные лета привычка становится второй природой. Иван Афанасьевич не понимал, чтоб утро можно было провести иначе, как в департаменте, вечер иначе, как дома, за самоваром, с дочерью и Акулиной.
И как ему, старику, ехать в такую даль, но совершенно для него новому делу? Да притом он к этому делу, может быть, вовсе и неспособен: тут надо действовать от себя, приказывать, распоряжаться, быть самостоятельным, а он век был незаметным колесом в огромной машине. Из него хотят сделать строгого ревизора, ратоборца за чужие выгоды, а он всегда был кроток и тих. Таков уж нрав его. Если сторожа попросит почистить вицмундир щеткой, так всегда приговаривает: "Пожалуйста, любезный; сделай одолжение; потрудись, голубчик". У простого писаря попросит очинить перо и всегда скажет притом: "Извините, что побеспокоил".
И странно, что с таким смирением слилось какое-то детское чувство тщеславия! Чин Ивана Афанасьевича удивлял его и приятно льстил его самолюбию. О том не было в помине, что чин был приобретен тридцатилетним неусыпным трудом.
Иван Афанасьевич никогда ничего не откладывал из жалованья в сторону, потому что обязан был, по его словам, жить по чину. Дочь свою воспитывал он в модном пансионе, потому что иначе по чину было бы неприлично. Покойница его, Марья Алексеевна, была тех же правил. Небольшой капитал ее был давно прожит для поддержания амбиции, чиновных угощений и пустых издержек.
Наконец Иван Афанасьевич опомнился. Смотря на дочь, которая по смерти его останется без пристанища, ужасаясь при мысли обо всем, что предстоит ей в будущем, он из любви к ней почувствовал, что готов был пожертвовать даже своею чиновною гордостью и согласиться на частные условия... Но бог знает, чего это ему стоило.
III НЕУДАЧА
А во время двух бессонниц весеннее утро начало оживлять Петербург. Над крышами, позолоченными солнцем, закружился опаловый дымок. Ни одного облака не было на светло-голубом небе. Ласточки ныряли в воздухе, а радужные голуби, воркуя на подоконниках, стучались в окна. Ранние разносчики весело выкрикивали свои заученные напевы. Целые толпы нищих дожидались у питейных домов; по улицам выглядывали дневные извозчики. Лавочники отворяли ставни своих лавок. Обрадованный солнцем, Петербург весело просыпался. Вот он проснулся, оправился, зашевелился и закипел.
Вчерашний день уж канул безвозвратно в вечность, а нынешний торопится жить.
Утро Ивана Афанасьевича прошло как-то странно Он брился без обыкновенного внимания, пил чай без удовольствия, был весь не свой. Настенька вздыхала и задумывалась; даже Акулина была не в духе. Изредка раздавались между ними кое-какие замечания, но так себе, без надобности, почти без смысла. О вчерашнем ни полслова. Настенька печально склоняла головку. Акулина поддерживала щеку широкою ладонью. Старичок хлебал свой чай с удивительной решимостью и торопливостью.
Наконец пробил час идти в департамент. Иван Афанасьевич машинально пригладил изломанным гребнем редкие свои волосы пучком ко лбу, посмотрелся нехотя в разбитое зеркальце, завязал бантик истертой косынки, надел вицмундир, рассеянно поцеловал дочь и, кликнув Акулину, сказал ей на ухо несколько слов; Акулина кивнула головой в знак согласия и послушания. После этого Иван Афанасьевич спустился с лестницы и вышел на улицу, но не повернул, по обыкновению, вправо, по пути к департаменту, а, оглядевшись со всех сторон, прямо вошел в ворота балыкинского дома. Позвонив без всякого успеха несколько раз у конурки дворника, он поплелся, вздохнув, на самый двор, продолговатый и грязный, и наткнулся на кучера, который вытаскивал сбрую из сарая.
-- Дома дворник? -- спросил приятным голосом Иван Афанасьевич.
-- А леший его знает, -- отвечал кучер. -- Мы господские.
Иван Афанасьевич продолжал путь. Навстречу к нему шел парень в красной рубашке.
-- Не знаешь ли, голубчик, -- учтиво сказал ему Иван Афанасьевич, -- где бы найти мне дворника?
-- Чего-с? -- сказал, останавливаясь, парень.
-- Где бы найти мне дворника? -- повторил Иван Афанасьевич.
-- Дворника, что ли, вам надо?
-- Да, любезный, мне надо бы дворника.
-- Здешнего, то есть, дворника.
-- Здешнего, братец, здешнего.
-- Та-ак-с... Мы чужие, -- добавил хладнокровно парень и, не оборачиваясь, вышел в ворота.
Надворный советник стоял в замешательстве посреди двора и жалобно поглядывал на окна, на которых за крашеными решетками стояли банки, бутылки и всякая посуда.
В эту минуту вынырнула неизвестно откуда прямо к нему под ноги запачканная и нечесаная девчонка в оборванном платке по самые пятки.
-- Кого вам надо? -- запищала она.
-- Дворника, милая.
-- В лавочку ушел, -- пискнула снова девочка.
Из окна почти подземельного жилья высунулась баба с повязанной толовой.
-- Кого спрашивают? -- крикнула она сиплым голосом.
-- Кто здесь дворник? -- сказал Иван Афанасьевич, не теряя терпенья.
-- Да никак я буду, -- отвечала баба.
-- А хозяин-то вышедши? -- продолжал догадливый надворный советник.
-- Вышедши, батюшка, вышедши. Ключи-то оставил на всякий случай, коли фатеры придут нанимать, а сам вышедши, батюшка, точно вышедши.
-- В лавочку ушел, -- снова начала пищать девочка.
-- Врешь ты, окаянная! -- закричала баба. -- Где опять выпачкалась? Пошла, поганая, домой! К надзирателю, сударь, пошел, пачпорты прописывать. Скоро, чай, вернется... Да вот никак и сам идет.
В самом деле, на двор вошел багровый привратник дома, с всклоченной бородой, в армяке нараспашку.
После этого баба исчезла в подземелье. Дворник недоверчиво взглянул на старика.
-- Фатеру, что ли-с? Извольте-с. Три стоят порожние: в восемь тысяч, в три тысячи, в три с половиной.
Уступку можно сделать-с. Али дорого для вас?..
Сердце Ивана Афанасьевича сильно билось.
-- Нет, -- сказал он, несколько оробев и не зная, чем начать свои расспросы. -- Квартиры-то мне не надо... а так, спросить только хотелось. Мне говорила Акулина, то есть кухарка моя... да не в том, впрочем, дело...
А вот, видишь ли, любезный... Этот дом купца Балыкина?.. а?..
-- Балыкина-с.
-- Кондратья Иваныча.
-- Точно.
-- Да-да, знаю... человек с капиталом. Чем, бишь, он торгует? Красным товаром, кажется?
-- Не могу знать-с.
-- Да-да... славный домик, много стоит. А ну-ка, скажи-ка, братец... Много ли жильцов у вас?
-- Жильцы есть, как не быть жильцам!
-- А вот, любезный, кто же это у вас с улицы в третьем этаже живет?
-- А господь их ведает. Много их там.
-- Нет, братец, а вот из молодых, из молодых-то людей.
-- Один живет, точно-с.
-- А ну... ну... вот... вот... мне этого-то и надобно.
Как, бишь, его фамилия?
-- А вам на что? -- грубо спросил дворник.
Иван Афанасьевич еще более смешался... С отчаянием начал он шарить в карманах, не отыщет ли залежалого гривенника, но все поиски оказались тщетными.
-- Нет... я так... -- начал он снова, -- ищу одного знакомого... Отец писал... просил наведаться... Стороной узнал, что живет здесь... Ведь это Балыкина дом, Кондратья Иваныча?..
-- А как вашего знакомого-то зовут? -- спросил лукаво дворник.
Иван Афанасьевич совершенно растерялся.
-- Как зовут?.. Как, бишь?.. Ах, память-то у меня старая!.. Вот сейчас помнил... Ну, помоги, братец... Не взыщи, мелких с собой не взял, а вот ужо-тка, мимо буду идти, занесу полтинничек.
-- Пруткова, что ли, вашей милости надо? -- сказал дворник более смягченным голосом.
-- Да-да... братец, Пруткова, именно Пруткова -- вспомнил теперь.
-- В третьем этаже, на правую руку, нумер девятый.
Вот-с по этой лестнице.
Иван Афанасьевич не продолжал неудачных расспросов и смиренно поплелся по указанному пути.
Дворник посмотрел, ему вслед, а потом, порассудив немного, идти ли самому в конуру или снова в лавочку, крякнул, тряхнул головой и отправился уж прямо в распивочную.
Иван Афанасьевич не без труда добрался до третьего этажа. У девятого нумера он остановился и начал стучаться, за неимением колокольчика. Ответа не было.
Иван Афанасьевич отворил дверь, которая едва держалась на ржавом замке, и вошел в пустую с грязными стенами переднюю, где начал смущенно пошевеливаться, громко вздыхать и кашлять.
-- Кто там? -- закричал изнутри свежий молодой голос.
Иван Афанасьевич осторожно отворил другую дверь и увидел смуглого, черноватого молодого человека, который сидел на постели, спустив ноги на пол, и усердно играл на гитаре. Быстрыми черными глазами взглянул он с удивлением на странную фигуру старика, который высовывался из-за дверей. Несколько времени оставались они так, взаимно рассматривая друг друга.
-- Кого вам надо? -- спросил наконец молодой человек.
Иван Афанасьевич поклонился и спросил довольно учтиво:
-- Господина Пруткова.
-- Я Прутков. Меня дома нет. Я по утрам никого не принимаю.
Иван Афанасьевич сконфузился и хотел уж идти домой, но потом вспомнил, что дело идет о дочери, что он недаром отец и что он, что ни говори, наконец всетаки надворный советник, что ему робеть нечего перед мальчиком. Вследствие этого рассуждения он ободрился и подошел к молодому человеку.
-- Вы меня, сударь, извините, -- сказал он, -- а дело вышло теперь экстренное. Я должен переговорить с вами об одном обстоятельстве.
-- Уж не денег ли вы привезли от батюшки? -- поспешно воскликнул Прутков, вскочив с постели. -- Сделайте одолжение, садитесь, пожалуйста.
Иван Афанасьевич сел и, обтирая лицо платком, окинул взором комнату. На стенах нарисованы были бойко углем какие-то карикатуры. Между ними под разбитыми стеклами улыбались кое-какие греведоновские головки.
Вся мебель была переломана и покрыта страшными слоями пыли; небольшое фортепьяно с пожелтевшими клавишами едва держалось на трех ножках. Письменный стол, обтянутый истертым зеленым сукном, был весь исписан мелом; на полу валялись карты и пустые бутылки.
В углу, среди кучек табачной золы, возвышалась пирамида чубуков и изломанных рапир. На самом почетном месте висело ружье с патронташем и прочим охотничьим снарядом, а под этим трофеем, на дырявом диване, спала мохнатая собака, свернувшись кольцом.
-- Вы меня извините, -- учтиво продолжал Прутков, -- что я вас здесь принимаю. Эта квартира еще не отделана, да и мала для меня. Я намерен на днях переехать к Леграну. Знаете, там отдается верхний этаж, а здесь, видите сами, высоко и низко. Да, как нарочно, все люди мои разошлись, не успели еще ничего убрать.
Эй вы, Федор, Сидор, Иван, -- начал он кричать, -- где вы, мошенники?.. Куда спрятались? Это удивительное дело, как нарочно никого нет! Садитесь, пожалуйста, на другой стул, этот, кажется, не очень надежен.
-- Не извольте беспокоиться, -- отвечал Иван Афанасьевич, осматривая с опасением свой стул и пересаживаясь на другой, не более надежный.
-- Нет, нет... сделайте одолжение. Мне, право, совестно, что вы меня так застали. Вчера я одолжал свою комнату товарищам -- и вот как они мне ее отделали. Да вы сами знаете, -- продолжал он, улыбаясь, -- люди молодые...
-- Конечно-с... Молодость... Оно хорошее дело. Только, коли смею доложить, не всякое же дело и годится для молодости. Кто молод не бывал! Вот и я был молод-с. Только не все же и годится. Пошутить, кажется, можно... для чего же нет? Только честных барышень, дворянок, так сказать, штаб-офицерских дочерей заманивать записочками, позвольте вам доложить, не хорошо-с, право не хорошо-с!..
Эти слова выговорил Иван Афанасьевич с необыкновенной твердостью.
Молодой человек закусил губы.
-- Я не понимаю, -- вымолвил он, -- что вам угодно.
-- Мне угодно, чтоб вы дочь мою оставили в покое.
Ведь, помилуйте-с, ведь она дочь моя. Ну что, в самом деле, вы в ней нашли? Она, ей-богу, не такая, не таких правил, не так воспитана. Мало ли других, скажите, в Петербурге? Ведь она без матери. Виновата ли она, что господь бог призвал мою Марью Алексеевну -- царство ей небесное? Была бы покойница жива, ведь этого бы не случилось, не допустила бы она, моя голубушка... смей-ка кто сунуться! А теперь дочь-то одна у меня одинехонька дома. Я, извольте видеть, по долгу обязанности целое утро на службе в департаменте сижу. Ну, посудите сами, как же мне усмотреть, как мне, старику, угоняться за вами, молодыми людьми? Долго ли обмануть старика, ну, сами посудите, человек вы молодой. Впрочем, и то позвольте доложить: люди мы небогатые, живем не по чину, а амбиция своя все-таки есть. Да и начальство нас знает с хорошей стороны: в случае необходимости защитит, поверьте, не позволит ругаться над нами.
Прутков начал настраивать гитару.
-- А где вы служите? -- спросил он рассеянно.
-- По соляному ведомству-с.
-- И так-таки и служите? И хорошо служите?
-- Не могу жаловаться.
-- Награжденья получаете?
-- Как же-с.
-- Скажите пожалуйста, как приятно. Ну, а что же вам угодно?
-- Как что-с... Да я объяснил, кажется, относительно записки.
-- Какой записки?
-- Да вот этой записки, -- продолжал Иван Афанасьевич, подавая молодому человеку известное французское письмецо.
Прутков посмотрел записку и отдал ее старику.
-- Почтенный старец, -- сказал он, слегка всхлипывая, -- я вхожу в ваше положение. Позвольте обнять вас...
Вы мне жалки, очень жалки. Но вы ошибаетесь: я не писал этого письма, я не волочусь за молодыми девушками, это противно моим правилам. Я женат, -- прибавил он шепотом.
-- Вы... помилуйте... в таких молодых летах?
-- Это секрет, -- продолжал шутник, -- не говорите никому. По некоторым причинам я должен еще скрывать свою женитьбу... Но вам, как заботливому отцу, я обязан открыться, не говорите только об этом никому...
А лучшим доказательством того, что я не мог писать записки, то, что она написана по-французски, а я никогда не мог выучиться французскому языку, как меня ни секли, -- в этом могут присягнуть все мои товарищи.
-- Так кто же писал? -- спросил в замешательстве Иван Афанасьевич. -- Мне сказала Акулина, что именно отсюда, из балыкинского дома.
-- Мало ли здесь живущих! Вот внизу здесь у нас живет аптекарь. Я за ним давно замечаю. Человек уж старый, за шестьдесят, а, верите ли, такой волокита, что боже упаси! Советую вам хорошенько за ним Присмотреть. Должно быть, он, а не он, так уж, верно, другой кто-нибудь.
Иван Афанасьевич перебирал в руках шляпу и не мог собрать мыслей. Он понимал темно, что его дурачат, что ему следовало бы обидеться, но в то же время ему было не до того. Он чувствовал, что в этом молодом человеке нет прока. Писал ли он записку, не писал ли ее, все равно -- на него плоха надежда. Во что бы ни стало надо спасти Настю от шалуна. И нечего делать -- надо решиться, надо послушаться Дмитрия Петровича, надо принять предложение графини.
Иван Афанасьевич глубоко вздохнул и встал с места.
-- Ну, извините... -- сказал он медленно. -- Не вы, так не вы. Ошибка в укор не ставится. Только странно, право... Как же мне это Акулина говорила, что именно отсюда. Да и записка тут. Ну, хорошо, что дочь об этом не знает. Шутка ли, благородную девицу, штаб-офицерскую дочь позорить такими пасквилями! Как узнать теперь?.. Что ты станешь тут делать?.. Ума не приложу...
Ну, не вы, так не вы... Тут и говорить нечего... Извините, что побеспокоил. А если вы, так бог вам судья... у вас у самих будут дети.
Сказав это, Иван Афанасьевич печально и медленно вышел из комнаты.
Молодой человек проводил его церемонно до двери и потом, притворив дверь, начал выплясывать с ожесточением разнохарактерные танцы и кончил кувырканьем на кровати.
Новый гость застал его во время этого странного занятия.
То был тоже молодой человек, но белокурый, тщательно обстриженный и, в противоположность товарищу, щегольски опрятный. Не удивляясь нимало странным телодвижениям хозяина квартиры, он отправился в угол комнаты, приготовил себе трубку, а потом расположился у окна, нежно и беспокойно поглядывая на окна противоположного дома. У Настеньки шторы были спущены. Молодой человек вздохнул.
-- Беда! -- начал скороговоркой и запыхавшись Прутков. -- Не говорил ли я тебе, что писать никогда не следует?
-- Что случилось? -- спросил белокурый.
-- Твое письмо попалось в руки старику, который осчастливил меня своим посещением и вздумал было читать мне проповедь, предполагая, злодей, что я умею писать по-французски. Чуть-чуть не разжалобил меня, старый сапожник, да ты меня знаешь: своих не выдам.