В начале 1897 года, вернувшись из пятилетних скитаний по России в родной мой город Самару, я впервые в качестве постоянного сотрудника, в возрасте двадцати шести лет, начал печататься в "Самарской газете", откуда только что, за несколько месяцев до моего приезда, выбыл и уехал из Самары молодой беллетрист Алексей Пешков, подписывавшийся под газетными фельетонами "Иегудиил Хламида", а под рассказами -- "Максим Горький".
Имя и произведения "Хламиды" были у всех на языке в Самаре. В это время он уже начал печататься в журналах, и я читал его "Челкаш", находя этот рассказ мастерски написанным. Отдельного издания его произведений тогда еще не было, но я судил о них по "Челкашу".
Рассказывали мне мои самарские знакомые, что и человек он интересный, оригинальный: высокий такой, в крылатке и широкой шляпе ходил, как и ты прежде, тоже плащ носил, демоном тогда кричал -- "проклятый мир" с крыши по ночам пел!..
В Самаре у "Хламиды" -- Горького было много почитателей и друзей, поклонников и поклонниц.
Его прежде всех оценила читательская масса -- трудовая интеллигенция, учащаяся молодежь, трудящийся люд -- рабочие, которые называли его "наш Максим". Так называемое "высшее общество" отзывалось о новом писателе враждебно.
К этому обществу в большинстве примыкала и фешенебельная буржуазная интеллигенция.
Как сотруднику "Самарской газеты" эта интеллигенция открыла свои двери и для меня. Вот там-то однажды подошел ко мне человек, отрекомендовавшийся "другом Горького", некто С.
Принадлежа к состоятельному кругу буржуазной интеллигенции, он был гласным городской думы, имел доходные дома, доходную контору, но тяготел, по его словам, к литературной богеме.
С фешенебельным обществом я не сошелся, зато с "другом Горького" завязалось знакомство из-за любви его к литературе и к Горькому. Правда, любовь эта у эстетствующего состоятельного "рантье" казалась мне вытекающей главным образом из тщеславия.
Однажды он принес мне свежую книжку толстого журнала, в котором было напечатано большое стихотворение Горького под заглавием "Песня о Соколе".
-- Прочтите, -- сказал С., -- и скажите ваше мнение... Вот талант! Жаль, что вы, кроме "Челкаша", ничего у него не читали. Какая прелесть "Старуха Изергиль" или "На плотах", и это печаталось у нас, в "Самарской газете"!
Продолжая разговор, мы пошли гулять по городу.
Когда проходили мимо старого, мрачного, облезлого дома с подвальным этажом ниже тротуара, он сказал мне:
-- Обратите внимание: в прошлом году здесь в подвале жил Горький. И как подумаешь, что в этой обстановке была написана такая вещь, как "Изергиль", -- прямо удивляешься, откуда у вашего брата берется фантазия?!
Потом стал рассказывать о Горьком как о человеке:
-- Это необыкновенная фигура! Во-первых -- силач! Мы как-то компанией на пикник за Волгу ездили, так он там такой огромный камень по берегу катал, который мы вчетвером не могли сдвинуть с места. Во-вторых, вся его жизнь -- фантастическая. Был крючником на Волге, молотобойцем в кузнице, калачником в пекарне (пешком исходил всю Россию). Вам надо непременно с ним познакомиться: вы одного с ним духа. Когда-нибудь поедемте к нему в Нижний, он в Нижнем теперь живет.
Однако случай познакомиться с Горьким представился мне только года через два после начала моей работы в "Самарской газете", а именно весной 1899 года, когда только что вышло в свет издание первых двух томов Горького.
В Самаре они были расхватаны на лету. В надежде, что С. их уже имеет, я в погожий весенний день отправился к нему за город, на его дачу на берегу Волги, где проживал он с семьей каждое лето.
Застал его в саду, в крытой беседке за чаем, в обществе небольшой компании наших общих знакомых.
-- Вы явились очень кстати, -- торжественно сказал С., -- только что приехал Горький и сейчас будет здесь!
За эти два года Горький быстро сделался всероссийской известностью. О "Фоме Гордееве", печатавшемся в "Жизни", уже писал Н. К. Михайловский, толковала критика, вся читающая Россия встретила его произведение с большим интересом и сочувствием. Наконец, только что вышли его книги. Этих книг я еще не видел, не было их и у С., и вдруг оказалось, что к нам в беседку ожидается сам автор.
Я все поглядывал на калитку, представляя себе, какая должна быть наружность у Горького.
Вдруг калитка отворилась, и вошел высокий молодой человек в длинном крылатом плаще, какие тогда уже вышли из моды, в широкополой шляпе и голубой косоворотке, широкоплечий, но очень худой, с бледным лицом и небольшими светлыми усами. В этом неправильном, словно топором вырубленном лице при первом взгляде было какое-то мрачно-суровое выражение, как бы никого близко к себе не допускающее.
Хозяин пошел ему навстречу, гость улыбнулся неожиданно добродушной улыбкой и снял шляпу, обнаружив густые, длинные, прямые волосы.
Это и был Максим Горький в 1899 году -- лет тридцати от роду, молодой, начинающий тогда писатель.
Войдя вместе с хозяином к нам в беседку, он поздоровался со всеми за руку. Рука у него была большая, длинная, и чувствовалась в ней значительная физическая сила. Помнится, что суровое выражение его лица через несколько минут разговора заменилось чрезвычайной симпатичностью.
Горький с первых же слов оказался живым, остроумным собеседником, простодушным и задушевным человеком. Говорил с подкупающим добродушием, рассказывал с природным артистическим талантом, а главное, с какой-то внутренней сочностью, с той игрой "изюминки", о которой говорится где-то у Толстого; человека этого как бы распирало от бродивших в нем образов, мыслей и свежих, ярких впечатлений. Казалось, что он может заворожить, затопить слушателей своими неистощимыми рассказами, которым не виделось конца.
И это без всякого литературного красноречия, разговорным, простым языком, короткими, грубоватыми фразами, глуховатым баском с заметным нижегородским ударением на "о".
-- Большинство современных писателей -- буржуазны. Вот! -- говорил он с юмористической миной своего живого, выразительного лица. -- Они всегда стараются вызвать жалость в читателе. Они, лешие, всегда прощают и оправдывают грешников, а этого не нужно, это -- лишнее, это -- к черту! Зачем? И бога они ему выдумывают кроткого, прощающего мерзавцев, ибо такой именно бог нужен буржую. Буржуй прочтет своего писателя, щекочущего ему нервы, растрогается и почувствует себя человеком. "Должно быть, я еще не совсем свинья!" -- подумает он, опять станет уважать себя и успокоится. Писатель для этого и нужен ему, подлецу. А это лишнее. Зачем услужать буржую? Не давать ему бога! Не давать! Пусть живет без бога, пусть он чувствует себя свиньей перед господом, пусть живет, не уважая себя! Вот!
Это была как бы увертюра к определенному, выработанному миросозерцанию. Говорил это не трафаретный, холодный мозговик-интеллигент, а много выстрадавший новый человек "из народа", говорил страстно, убежденно, и чувствовалось, что за этими словами может последовать действие, что в душе этого оригинального человека горит большой костер выстраданной ненависти.
Когда разговор затянулся и С., говоря о писателях из народа, упомянул о Шевченко, Горький сказал усмехаясь:
-- Ну, что же Шевченко? Не вполне проявил себя, остался только поэтом, а ведь по-настоящему-то ему бы гетманом надо быть!
Мне показалось, что этот новый наблюдатель народной жизни вынес оттуда тоже что-то новое, бодрое, что под рубахой длинноволосого странника нет-нет иногда нечаянно звякнет железная кольчуга бойца. Боец, несомненно, чувствовался и тогда в скромном бытописателе "низов", протестующих натур "люмпен-пролетариата", оригинальном мстителе, проникнутом стремлением судить верхние классы с заранее приготовленным приговором: "Нет прощения!"
Говорили о книге Ницше "Так говорил Заратустра", и опять мне показалось, что увлечение Горького "ницшеанством" было не то что "приятием" идей Ницше, но являлось соприкосновением с ним в той части, которая касалась "суда" над европейской культурой. В результате длинной и увлекательной беседы получилось, что главным образом говорил Горький, а все собравшиеся с большим интересом слушали.
Не все были согласны с ним, в особенности С., стремившийся оправдать буржуазию, но речи молодого писателя были своеобразны, смелы и ярки, тем более что пересыпал он их еще более яркими, образными, художественными иллюстрациями из своих еще свежих тогда впечатлений, наблюдений и приключений пешехода. Говоря об изменившихся понятиях в толще народной, рассказал маленький эпизод, происшедший за время его пешего путешествия через землю войска Донского.
-- Зашел я ночевать в одну станицу... большая станица и богатые казаки, хорошо живут. Посмотрели на меня, пустили. Стал я разговаривать. Заинтересовались. Стали и мне свои нужды и обиды выкладывать. Жалуются на всякие земельные утеснения, "москалей" ругают. Я им и сказал: "Ведь у вас есть сабли?" -- "Есть!" -- "Так что же вы?" -- "А як же царь?" -- возразили мне. Ну, тут я про царя им немножко поговорил. Наутро прислали за мной от станичного атамана, и слушателей моих -- казаков -- позвали тоже, в качестве свидетелей. Вышел атаман, посмотрел на меня, сморщился, ничего не спросил, а прямо к свидетелям: "Правда ли, что проходящий насчет сабель и тому подобное и про царя говорил?" Тут один из них, бравый такой усач, прищелкнул каблуками, ус закрутил и за всех отрапортовал: "Никак нет, не говорил и про царя не казав! Да неужели ж мы позволили бы ему, голодрапанцю, такое про царя говорить?"
И так это внушительно сказал "не позволили бы", что у атамана сразу от сердца отлегло.
Все-таки посадили меня в телегу и молча повезли за село. Я уже начал думать, что тут мне и конец будет, однако провезли версты за три по дороге в степью высадили и отпустили.
Горький рассказывал все это мастерски, в лицах, изображая действующих лиц с украинским акцентом...
Скитания свои по Кавказу с политическим каторжанином -- человеком, по его словам, "почти гениальным" -- передавал не менее интересно.
О нелегальном "человеке вне общества" Горький не раз потом говорил мне: по-видимому, этот экономист, философ, мыслитель, широкообразованный человек и большой природный ум произвел тогда на талантливого юношу сильное впечатление и, так сказать, наложил свою печать, дал его мыслям определенное направление, О нем в ранних своих произведениях Горький несколько раз упоминал с большой теплотой и благодарностью.
Не его ли образ, кажется мне иногда, послужил Горькому прототипом для создания одной из самых живых и рельефных фигур в пьесе "На дне" -- Луки?
Сквозившее в каждом слове рассказчика, а также и в его художественных произведениях, лежавших на столе перед нами, бодрое, жадно-оптимистическое отношение к жизни, неудержимо смелый порыв к свободе -- все это с неожиданной силой действовало на его слушателей и читателей. Все, что говорил и писал тогда Горький, звучало как бы сплошной "песнью о соколе", и сам он появился, как сокол, как давно желанный и долгожданный, гость -- вовремя.
Его жгучие песни показались жаждавшим свободы подлинным, реально существующим новым миром, ярким, солнечным, широким и радостным, откуда лилась волшебная музыка новой жизни.
При этом первом знакомстве Горький пригласил меня побывать у него в Васильсурске, где проводил он тогдашнее лето.
II
Маленький городок Васильсурск приютился над Волгой, на верхушке остроконечной, крутой и зеленой горы при впадении Суры в Волгу. Это одно из красивейших мест на великой русской реке. Сура и Волга, сливаясь, образуют огромную водную равнину, а над ней, как в сказке, возвышается конусообразная, зеленая, вся в садах, высокая гора; на гору с трудом взбираются бревенчатые избы, вьются тропинки, ползут, подпираясь кольями, покосившиеся плетни и частоколы, высоко-высоко, под самой вершиной, выделяется прилепившийся к ней, как ласточкино гнездо, хорошенький бревенчатый одинокий домик в три окна, с тесовой крышей "коньком", с расписными крашеными ставнями и резьбой по карнизу. Этот домик было видно издалека, когда, бывало, подплывешь на пароходе к Васильсурску; я помню его с детства, когда он был еще новенький, золотом горевший под лучами обильного волжского солнца, потом посерел, а за последние годы покосился набок и скоро упадет, если не упал. Видел его на фотографиях и на полотнах картин.
От калитки вьется вниз к Волге желтая, золотистая тропинка, а по тропинке иногда спускается румяная волжская девица с ведрами на коромысле, в ярком платочке, в цветистом, пестром платье, вся красочная, гармонирующая с золотистым домиком и зеленой горой, с голубой Волгой и широким синим горизонтом, сияющим под лучами щедрого, пышущего солнца. И кажется эта картинная, зеленая гора, домик над Волгой, "красная девица" с ведрами на коромысле и сказочная ширь кругом какой-то старинной русской песней в лицах, волжской былиной, красивой легендой, созданной эпическим баяном с развевающейся под ветром седой бородищей; будто бы едет он на старом коне среди зеленой, богатырской степи и "бряцает" на червонных гуслях с гулкими на всю степь струнами, на великанских гуслях, которые положил поперек холки тихо идущего коня с длинной, до земли, косматой гривой, и плывут по всей земле густые струнные аккорды.
Вот такие странные, яркие образы являются в воображении, когда встанешь на вершину васильсурской горы и окинешь с невольной гордостью грандиозный горизонт Заволжья, что лежит на сотни верст кругом.
Васильсурск оставался, вероятно, все таким же старинным приволжским городком, каким был издревле, только вместо прежних "барок с хлебушкой", влекомых тяжко идущими по берегу бурлаками с разносящейся над Волгой заунывной "Дубинушкой", и расписных разбойничьих стругов плыли по ней буксирные пароходы с караванами чудовищных барж, пробегали двухтрубные "самолеты" и белые, как лебеди, двухэтажные "Меркурии". Кипела жизнь на великой реке, но по-прежнему стоял бревенчатый приволжский городок и даже звучала над ней все та же бурлацкая песня:
Дубинушка... иде-идет!
Зеленая, сама пойдет!
И казалось, что не великая река плывет, а сдвинулось с места и "идет" куда-то за горизонты что-то огромное, чего никто остановить не может.
Где край всему этому? Нет края. Что возможно и чего нельзя? Все можно, все безгранично, как безграничны эти волжские горизонты!
"Все возьму! Все покорю, все опрокину! Шире дорогу, великая страна сдвинулась с места! Идет!"
Эти мысли и чувства сами собой являются благодаря необъятным волжским горизонтам.
Недаром и Горький, писавший тогда волжскую поэму "Фома Гордеев", весь во власти волжских горизонтов, весь обвеян певучими сказками Волги, забрался тогда на самую верхушку, на самый шпиц васильсурской остроконечной горы, где под вечным ветром гудели старые великаны-осокори, закрывшие могучими ветвями маленький серенький домик, в котором он жил тогдашнее лето. Это было как бы орлиное гнездо, да, кажется, так и называлось это место в Васильсурске. И, вероятно, когда выходил он на край этой сказочной горы и охватывал взором с высоты ее колдующие, покоряющие, гордые горизонты, то чувствовал в себе необъятные силы, и такими близкими, такими возможными и естественными казались грандиозные фантазии о мировом счастье, какими насыщены были они, эти волжские горизонты!
И я тоже был опьянен ими, когда, наконец, добрался до вершины горы и постучался в маленький домик.
Что-то расширилось, выросло в душе: казалось, сказочный клубок с бесконечно разматывающейся путеводной нитью жизни привел меня через дикие дебри к пещере дружественного волшебника.
Я застал Горького в столовой маленькой квартирки с низенькими потолками и тусклыми окнами сидящим на полу и заколачивающим в ящик детские игрушки. Тут же стояла красивая молодая женщина южного типа -- его жена и бегал шустрый шестилетний мальчик.
Увидя меня, бросил молоток и поднялся на ноги, улыбаясь своей привлекательной улыбкой.
-- Вот это здорово!.. -- сказал он, крепко сжимая мне руку. -- Наконец-то вы собрались ко мне. А я все ждал вас, черт побери мою душу! Скучно здесь без людей. Вот видите, чем занимаюсь? Завтра с пароходом возвращаемся в Нижний.
Я тоже туда еду, а по дороге завернул к вам.
-- И отлично сделали. Пообедаем, переночуем, и завтра -- айда! Ну, садитесь, рассказывайте, -- я последний гвоздь заколочу.
Познакомившись с Катериной Павловной, я начал рассказывать о знакомых нашего города. Он слушал, продолжая возиться с ящиком. Гвоздь попался капризный, не слушался, сгибался под молотком. Терпеливо, настойчиво расправлял его и опять заколачивал, а гвоздь снова сгибался.
Я смотрел с улыбкой и думал, что в числе различных свойств этого замечательного человека были, несомненно, терпение и настойчивость.
-- Ты сгибаешься, -- разговаривал он с гвоздем, как с человеком, -- а я опять тебя выпрямляю!
Наконец, удачным ударом вогнал гвоздь и закончил упаковку.
Катерина Павловна говорила мало, но приветливо: от нее веяло искренностью, простотой, чем-то очень хорошим; с этими людьми я сразу почувствовал себя просто, весело и задушевно.
За обедом они расспрашивали меня о моем прошлом. Рассказывали о своих приключениях; я особенно заинтересовал их сценами из жизни певчих: этот интересный мир бедных артистов, утешавших грешные души своих богатых хозяев, мир талантливых людей, жизнь которых проходила между церковью и кабаком, Горькому был совершенно неизвестен. Слушали они с увлечением, многозначительно переглядываясь во время рассказа.
Наконец, Горький не выдержал, стукнул кулаком и воскликнул с волнением:
-- Черт возьми, как все это хорошо можно написать!
-- Да я уже писал! -- возразил я. -- В "Самарской газете" напечатано довольно много моих рассказов из этой области.
-- Я не все их читал! Вы не захватили с собой?
-- Захватил... некоторые...
-- Чего же вы молчите? Давайте сюда, я хорошенько прочту их сейчас же. Это же, черт побери мою душу, как интересно! Новый быт!
Обед был окончен, я вынул из кармана несколько моих рассказов, вырезанных из газеты, и отдал ему.
-- Ну, вы отдохните с дороги, а я почитаю. Катерина, устрой его в угловой комнате.
Горький удалился из столовой, унося мои рассказы и озабоченно приговаривая: "Черт побери мою душу!"
Как опытный литератор и чуткий художник, он почувствовал, что у меня есть интересный литературный материал. Угадал в моих рассказах тот "дух", которым сам дышал, а начинающих писателей, подходящих ему по духу, как я после убедился, усиленно высматривал тогда повсюду не только по доброте душевной, но и по деловым соображениям: Горький был уже главной силой и руководителем журнала "Жизнь", стремился придать журналу свое, "горьковское" направление; ему, как вдохновителю журнала, хотелось привлечь туда "подходящих" сотрудников, более или менее талантливых, и он искал их среди "начинающих".
К чаю вышел с чрезвычайно довольным лицом.
-- Ну, я прочел... -- заявил Горький, возвращая мне вырезки. -- Мне говорили многие о вас, я даже читал в газете кое-что ваше: знал, что вы пишете интересно, но все-таки эти вот рассказы неожиданно хорошо написаны. Вам нужно обрабатывать ваши произведения -- тогда вы будете писать в журналах.
Я был чрезвычайно обрадован таким для меня оборотом дела.
-- Соберем ваши рассказы, прибавим к ним ваши стихи, а потом и книжку издадим. Надо бы вам еще что-нибудь покрупнее написать.
Тогда я поведал ему, что давно собираюсь написать повесть, но газетная работа сильно отвлекает: хочу бросить газету, уехать куда-нибудь, найти службу и писать.
-- А какая тема вашей повести?
Я рассказал содержание, и опять Горький слушал с увлечением.
-- Черт побери, это можно великолепно написать и это до зарезу нужно! Это очень важно! Понимаете ли вы, что такие писатели теперь необходимы? Вы -- интеллигент, вы -- из народа, и у вас, по-видимому, столько накопилось здесь, -- стукнул он себя в грудь. -- Знаете что? -- вдруг перебил он сам себя. -- Бросьте газету, переезжайте ко мне в Нижний, найдете себе комнату за восемь рублей. Обедать будете у меня -- и за милую душу напишете вашу повесть. Тогда и деньги появятся, а?
Я подумал -- и отказался от этого задушевного предложения.
-- Нет, -- сказал я, -- бросить газету пока не могу, но через год разрешите воспользоваться вашим любезным приглашением. На будущее лето я бы охотно приехал к вам дней на десять, где бы вы ни были.
-- На десять? -- удивился Горький. -- Но в десять дней вы не напишете повесть!
-- Ну, недели на две?
Он рассмеялся.
-- Положим, вы будете писать ее месяц или два, но это не важно.
Он подумал, покручивая ус.
-- Вот что: если теперь вам мешают ваши обстоятельства, то непременно приезжайте ко мне писать на будущее лето. Я говорю вам серьезно. Вы непременно должны написать эту повесть. Будущей весной я напомню вам письменно и сообщу свой адрес, тогда приезжайте немедленно. Боюсь, не лентяй ли вы? И что за дикая мысль найти службу и писать? Конечно, не напишете, а так и будете валандаться! Лучше приезжайте ко мне: уж я -- то заставлю вас написать!
Так мы и условились.
Он настроил меня говорить, и я говорил. Когда рассказывал ему о своих внутренних переживаниях, о душевной близости к простым, трудящимся людям и неистребимой отчужденности, которую чувствовал, когда попадал в так называемое "высшее общество", такое пустое, такое лживое и мещанское, которым тяготились даже некоторые его представители, вроде С., и когда говорил о ненависти, невольно скопившейся и затвердевшей в глубине души в течение всей жизни, Горький прерывал меня с волнением:
-- Вот видите, видите, как вы все это чувствуете! А ведь этого "они" не могут чувствовать. Для этого нужно пережить то, что мы с вами пережили. С одной стороны -- мы, с другой -- они. И эти "мы" и "они" никогда не сольются. Мы должны сказать свое слово в литературе, в этом наша миссия, наша судьба. В настоящее время для литературы нужны именно мы. Пока нас только двое, но потом будет много. Вам теперь, после того, что вы видели, выстрадали, пережили, нужно выпеть душу. Нужно, пока не остыло, вылить все это в звонко-бронзовую такую форму.
Понимаете ли вы сами себя? Сумрачная фигура, вылезающая откуда-то со дна жизни, из нижних недр земли нашей! Вот и нужно, чтобы "они" увидали, наконец, ее, эту фигуру, не обещающую им ничего хорошего. Понимаете? "Они" все ждут от народа благодарности, сладостей всяких, пряников каких-то.
Он помолчал, покрутил ус и продолжал:
-- А народ озлоблен и ненавидит их всех -- вы это знаете. Так вот -- будьте в литературе этим первым криком снизу, из глубины, из пропасти этой проклятой, из вулкана, на котором они так легкомысленно танцуют!, Нужно грянуть предупреждающим набатом, который, может быть, заставит их вздрогнуть и оглянуться. Понимаете вы меня?
Я, конечно, понимал. О, как я понимал и горячо чувствовал тогда эти его жгучие, пламенные тирады, какой гулкий отклик находили они в моем сердце!
Там, "внизу", мы не только побывали, но родились и выросли, а главное, вышли оттуда и принесли в сердце все отзвуки "страшной жизни", страшной по своей тьме, тяжести, чудовищности и веками накопившейся лаве, уже расплавленной и клокотавшей пока глубоко внизу.
Горький и сам переживал такое состояние, когда нужно было "выпеть душу", претворить в звуки все, что запечатлелось в ней там, "на дне".
III
На следующее лето с перепиской у нас вышла какая- то путаница, и я долго не знал, куда он уехал из Нижнего. Решив все-таки оставить газету и написать задуманную повесть, я уехал из Самары в Москву, где один книгоиздатель, случайно узнав, что я знаком с Горьким, обратился ко мне с просьбой съездить к нему с поручением от издательства, предлагая мне денег на дорогу.
Оказалось, что на лето 1900 года Горький, ведший всегда фантастическую жизнь, забрался в село Мануйловку вблизи Харькова, около местечка Голтвы, еще до этого описанного им в рассказе "Ярмарка в Голтве"; очевидно, он уже и прежде бывал в этих местах.
Я с величайшим удовольствием принял предложение издательства и в начале августа выехал в Мануйловку. Ехал от какой-то маленькой станции двадцать пять верст на лошадях и всю дорогу беспокоился: а вдруг не застану там Горького? Но едва я подъехал к маленькому, обмазанному глиной и выбеленному домику, крытому соломой и стоявшему в саду запущенной усадьбы, как он уже выбежал ко мне навстречу и без лишних слов заключил меня в дружеские объятия.
Я начал было говорить, что приехал с деловым поручением, но он и слушать не стал:
-- К черту! Ерунда! Никуда не отпущу! Садитесь и пишите повесть!
Кроме членов его семьи, гостила у него еще какая-то рослая и толстая пожилая женщина в очках, "идейного" типа, которую все звали "тетушкой", не называя ее по имени, и ежедневно заходил приятель -- сосед-химик из Киева, тоже демократической наружности.
Жили мы в сущности в заброшенной усадьбе какой-то престарелой и разорившейся княгини, которая здесь же доживала свой век, вынужденная сдавать несколько домиков усадьбы "под дачников", землю давно продала крестьянам, а сама помещалась тоже в одном из маленьких домиков около заколоченного большого помещичьего дома: похоже было на известную картину "Все в прошлом". Старую княгиню никто никогда не видел; она никого не принимала; на наших глазах был уголок помещичьего строя, который умирал сам собою, чуть дыша перед смертью, а кругом складывалась новая жизнь; крестьянское село рядом с усадьбой жило бедной, но крепкой мужичьей жизнью, а в тенистом старом княжеском парке, веявшем воспоминаниями прошлого, завелись "дачники": городская интеллигенция, писатели, химики, люди с идейными, демократическими наружностями, с книжками и книжными разговорами.
Вероятно, тут только что кончилась какая-нибудь помещичья драма, похожая на "Вишневый сад", вскоре написанный Чеховым.
Домик, в котором жили мы, служивший прежде больницей, был уютный, в пять маленьких комнат, с крытою, опрятною террасой, окруженный фруктовыми деревьями и подсолнышками.
Мне отвели комнату с окном в сад, смежную с кабинетом хозяина; когда по вечерам мы оба сидели каждый в своей комнате и писали, нас разъединяла только притворенная боковая дверь.
Горький работал, "как сапожник" -- с ремешком вокруг головы, чтобы не сваливались на бумагу длинные волосы.
Работал усидчиво, часов до двух ночи, и когда я видел, что в его комнате еще светится огонь, то, несмотря на утомление, тянулся за ним, не оставляя работы раньше, чем он не гасил своей лампы. Таким образом, он как бы впряг меня в работу, и я должен был писать с некоторым соревнованием.
В девять часов утра дверь из кабинета Горького слегка приотворялась и в нее просовывалась его длинноволосая голова с юмористически нахмуренной физиономией.
-- Вставать! -- рычал он на меня басом.
Я вставал, одевался и немедленно выходил в столовую к чаю. Там уже все были в сборе: Катерина Павловна, мать ее -- Марья Александровна, маленький Максим с бонной и толстая "тетушка"; Алексей Максимович председательствовал за столом и уже что-то рассказывал, по своему обычаю, из неисчерпаемых воспоминаний и необычайных приключений, происходивших с ним когда-то.
Чего только не случалось с ним: он и тонул, и в огне сгорал, вися на мускулах над пылающим овином, но в конце повествования непременно из воды сух выходил, и из пепла, как феникс, возрождался для новых ужасных опасностей и невероятных приключений.
Однажды, по его словам, он так был избит в каком- то селе мужиками в качестве бродяги за оскорбление попа, руководившего публичным истязанием женщины, провинившейся перед мужем, что был как мертвое тело выброшен в овраг.
В другой раз, когда путешествовал по Кавказу с "человеком вне общества", их обоих придавила внезапно обвалившаяся часть горы, но так счастливо, что головы и руки у них остались на свободе, и так они лежали, наполовину заживо похороненные, ожидая, когда их откопают.
Все это в другом изложении могло бы показаться голым вымыслом, но Горький рассказывал с таким художественным мастерством, с таким обилием описаний и всевозможных реальных подробностей, что получалось впечатление полной правдоподобности.
Мне кажется, что, занимая нас рассказами, он сознательно упражнял свою способность к фантазированию, а может быть, незаметно давал и мне уроки творчества, как из самого обыкновенного материала можно создать художественное произведение.
Однажды он даже пропел перед нами в лицах шуточную оперетку неизвестного автора в одном действии, будто бы где-то напечатанную и поставленную в каком-то театре, до такой степени забавную, что все мы хохотали до слез. Впоследствии я убедился, что такой оперетки никто никогда не писал и даже сам рассказчик не мог вспомнить ее содержания, созданного, по-видимому, экспромтом.
Горький был от природы чрезвычайно музыкален, обладал большим музыкальным чутьем. Мне однажды пришлось быть в числе слушателей его разговора о музыке с знаменитыми музыкантами и композиторами мирового масштаба, разговора, затянувшегося на несколько часов, в котором Горький обнаружил серьезное понимание и знание истории классической музыки; возможно, что, кроме природной музыкальности, он обладал и литературными знаниями в этой области.
Не имея певучего голоса, он все-таки попутно своим изумительным рассказам иногда пел нам интересные бытовые песни разных народностей, по всей вероятности действительно слышанные им во время скитаний по Кавказу, Крыму и Прикаспийскому краю. Так, например, он признался, что известный его фантастический рассказ-поэма "Хан и его сын" сделан из песни, которую он слышал на Кавказе от бродячих базарных певцов; кто-то не поленился ему перевести ее. Он действительно спел нам эту речитативную восточную песню на татарском языке, известном ему только в рамках этой песни.
После такого, всегда интересного, чаепития мы оба удалялись в наши комнаты и работали до обеда. Насколько мне было известно, Горький писал в это время свой роман "Трое", последовавший за напечатанием "Фомы Гордеева"
За обедом Горький острил, критикуя кушанья, изощряясь в юмористических сравнениях, большей частью метких, образных и забавных: настроение у него было неизменно веселое и бодрое.
К вечеру приходил химик -- добродушно-молчаливый человек в ситцевой рубашке с поясом, в высоких сапогах, в очках, с желтоватой небольшой бородкой.
Горький говорил о нем как о большой силе в научном мире. Фамилию его я теперь не помню. Через год он умер в Киеве, отравившись во время химических опытов.
Приходили еще какие-то молодые люди, проживавшие у химика, и начиналась игра в городки, которой Горький очень увлекался: он все еще, несмотря на подтачивавшую его здоровье болезнь, обладал большой физической силой, отличаясь при этом ловкостью и верностью удара.
По праздникам приходили принимать участие в этой игре деревенские парни -- друзья Горького, и тогда от здоровенных ударов ломались палки, а куски дерева, из которых строился "городок", летели в небо. Горький серьезно завидовал им, а за меня огорчался, что удары мои, несмотря на силу, никогда не отличались меткостью. В этой атлетической игре проходило время до вечернего чая.
За километр от нашего дома протекала река Псел. Туда перед вечером я отправлялся купаться. Иногда присоединялся и Горький, но я предпочитал ходить один, обдумывая в это время мою работу и любуясь красотой окружающей природы. Тропинка к реке шла через широкий луг, за которым бежал чрезвычайно быстрый Псел с твердым, песчаным дном, чистой, как слеза, водой и гористым берегом на другой стороне. По дороге к селу, которая вела через луг, иногда медленно проезжала арба, запряженная двумя волами, с идущим рядом тяжеловесным мужиком в широких шароварах и холщовой сорочке. Все это меня занимало, и я просиживал до темной ночи на берегу Псла, созерцая новый для меня уголок юга.
Работа у меня двигалась быстро, повесть была выношена, продумана, отдельными пятнами написана прежде, оставалось только все переработать.
Горький иногда заглядывал ко мне и спрашивал:
-- Ну, как идет работа? Боюсь я, как бы не пришлось вам ее потом переделывать, возиться! Вы картинами пишите: картинами выйдет!
Однако я не показывал ему рукопись, пока не кончил.
Через десять дней, или скорее ночей, напряженного труда я принес Горькому оконченную повесть.
Он запер дверь своей комнаты и, оставшись вдвоем со мной, начал читать вслух. Сначала, попутно чтению, подчеркивал карандашом неударные выражения или "лишние" слова, приговаривая: "Это к черту!" или: "Это лишнее!", но потом, по мере увлечения чтением, подчеркивал все меньше и почти перестал приговаривать. Наконец, стал читать уже с явным пафосом: повесть увлекла его.
-- Ну, вас можно поздравить: вы написали удачную вещь.
Общество, собиравшееся за чайным столом, давно уже было заинтересовано, зачем я приехал и что делаю, почти не выходя эти дни из маленькой комнаты. "Катерина", конечно, догадывалась, но по своему обыкновению молчала. "Тётушка" же за это время вся извелась от неудовлетворенного любопытства.
Теперь Алексей Максимович торжественно объявил за столом обо всем. Фурор был необычайный. У "тетушки" свалилась гора с плеч. Все искренне радовались. Горький решил, однако, не спускать с меня глаз, а всем вместе ехать в Нижний, где я еще буду отделывать повесть для печати, а потом поселюсь в Нижнем, чтобы писать только в журналах.
Ему казалось, что он "призвал" меня к большой литературе, "поймал" в море жизни, "выудил" наверх из низов провинциальной прессы
И действительно -- его ласка, пылкая дружба, возгоревшаяся с этих пор между нами, его похвалы моему первому серьезному труду значительно подняли мой дух, ободрили, воодушевили, вызвали к жизни все мои силы. В этом было главное, чем он поддержал меня при первых моих шагах в литературе. Благодаря ему повесть была направлена в "Жизнь" -- лучший тогдашний журнал. Заглавие ее было "Октава".
Горький не ко мне одному так относился: он вообще искал тогда молодых писателей с целью набрать из их числа свою "литературную дружину", что вскоре и удалось ему, когда появились сторонники "Знания" и блестящая группа "знаньевцев".
Однажды он снял с полки маленькую переплетенную книжечку, подал мне и сказал:
-- А вот еще один начинающий. Прочтите, а потом скажите мне ваше мнение.
Я развернул книжку: там были вырезанные из газет рассказы, тщательно и аккуратно наклеенные на хорошую бумагу. Все это было сделано с любовью, переплетено в хороший переплет с золотым обрезом, чувствовалась нежность автора к этой маленькой книжечке и заветная мечта выпустить ее когда-нибудь в свет. На корешке книжечки было оттиснуто золотыми буквами: "Сочинения Леонида Андреева".
Я прочел ее, и у меня осталось впечатление, что это не начинающий, а совсем готовый беллетрист, опытный мастер слова, несомненный талант. Так я и сказал Горькому.
-- Это не просто талант, -- возразил Горький. -- Это талантище! И вот -- работает в московском "Курьере", пишет фельетоны, получает гроши, кормит большую семью и, говорят, пьет. Вы с ним познакомьтесь, когда будете в Москве: интересный парень -- молодой, красивый такой. Вот и товарищ вам!
IV
В конце августа 1900 года Горький с семьей по окончании дачной жизни в селе Мануйловке возвращался в Нижний, но по дороге решил завернуть в Москву.
-- Там начинается новый театр, -- говорил он мне. -- Художественный! Замечательный театр, которому предстоит огромное будущее. Вот приедем -- пойдем к ним на репетицию -- поглядим. Талантливая молодежь, черт побери мою душу! Там есть, например, Москвин -- мальчишка лет двадцати трех, но как играет! Непременно надо поглядеть.
В Москву мы приехали как раз 1 сентября и прямо с вокзала отправились на Тверскую, в булочную Филиппова. Пока подавали утренний кофе, Горький отправился к телефону.
-- Сейчас приедет Вишневский! -- сказал он, возвращаясь.
Минут через десять в кафе оживленно вбежал смуглый, бритый человек средних лет, еще издали махавший шляпой и сиявший почтительно-радостной улыбкой.
-- Вишневский! -- отрекомендовался он.
-- Где бы мне устроиться переночевать, -- спросил его Горький, -- собственно, моей семье?
-- Да у меня же! -- воскликнул артист. -- Катерина Павловна, -- обратился он к жене Горького, -- пожалуйста, едемте!
-- Вот и отлично! Поезжайте и устройте их, а мы с ним, -- махнул Горький на меня, -- поедем сейчас же к вам в театр репетицию смотреть. Что у вас готовится?
-- Снегурочка. Заканчиваем. На днях открываем сезон. О, вы будете поражены!
Только что входивший в известность молодой, начинающий Художественный театр помещался тогда в "Эрмитаже", но репетиции происходили в так называемой "Романовке", около студенческих кварталов Пушкинского бульвара. Театр внутри переделывали плотники и столяры. На сцене шла репетиция. С Горьким почтительно и радостно встречались актеры.
Подбежал совсем простецкий молодой человек с прямыми волосами, с московской физиономией и мягким говорком -- Москвин.
-- Где Немирович? -- спрашивал Горький. -- Мне бы его повидать...
-- В конторе! -- радуясь чему-то, отвечали все.
Мы пошли по закоулкам коридора.
-- Тут есть у них певчий, Баранов, -- на ходу говорил мне Горький, -- басище, как из бочки, из ваших типов. Вас надо познакомить: актер он на выходных ролях, но... А вот и он!.. Баранов, идите сюда.
Жирная, бритая физиономия крупной фигуры высокого, толстого и неуклюжего молодого человека поразила меня своим "простоватым", чтобы не сказать более, выражением. Никогда бы я не заинтересовался Барановым, судя по первому впечатлению, если бы не познакомил меня с ним Горький.
-- Ну, вы тут оба посидите, потолкуйте, а я пойду к Немировичу.
Горький интересовался певческой средой до того, что впоследствии в Нижнем ходил в моем сопровождении на спевки хорового пения.
Я много рассказывал ему о замечательных "самородках" -- певцах, о талантливых людях с выдающимися способностями, с исключительными голосами, неизменно погибавших в этой темной, засасывающей среде, откуда очень немногим удавалось выдвинуться на широкую артистическую дорогу.
Беседуя с Барановым, я с первых же слов убедился, что имею дело с малограмотным, наивным и вместе с тем страшно самоуверенным человеком ограниченного ума, с тридцатилетним младенцем атлетического телосложения и огромным, могучим голосом, гудевшим, как труба.
Глупость этого природного резонера была так же фундаментальна, тяжела и подавляюща, как и его голос. Что-то глубокое, импонирующее было в этой солидной, великолепной глупости, которая минутами казалась как бы изнанкой мудрости: иногда он огорашивал изречениями своеобразно глубокими по своей безнадежной парадоксальности. На вид это -- человекообразное, сухопутное чудовище, состоявшее из груды мяса, жира, мамонтовых костей и оглушающей глотки.
Казалось, что оно ни к какому умственному развитию не было способно по самой природе своей, что какая угодно учеба разбилась бы вдребезги об эту быкообразную голову.
Поговорив с гудевшей, ревущей и грохочущей глоткой, я начал чувствовать головную боль, тошноту, безнадежность и недоумение: почему меня с ней познакомили? Пока я понял только одно, что Художественный театр ждет от знаменитого писателя пьесы и поэтому ухаживает за ним. Понял я и то, что театр этот действительно хороший.
Вечером мы пришли на вечернюю репетицию, происходившую в костюмах.
В пустой ложе сидел скромно одетый человек с небольшой бородкой. Горький познакомил меня с ним. Это был Чехов.
До сих пор не могу забыть Качалова в роли сказочного царя Берендея, молодого Качалова с его бархатным, звучавшим, как музыка, голосом, и эту его великолепную фразу, когда благородный эстет и художник, собственноручно расписывающий свой дворец, патриархальный царь Берендей милостиво говорит двоим своим шутам: "Подите вон!", уверенный, что осчастливил их этими ласковыми словами, сказанными в низком, бархатном регистре.
На другой день Горький решил на несколько дней остаться в Москве. Я поехал сначала в Самару, а потом по Волге в Нижний.
Еще в дороге из газет я узнал, что в Художественном театре на представлении пьесы Чехова у Алексея Максимовича произошло неприятное объяснение с публикой. В некоторых газетах промелькнуло резкое осуждение по адресу Горького за грубый будто бы тон, в котором он говорил.
Дело изображалось так.
Шла пьеса Чехова "Дядя Ваня". В директорской ложе присутствовал сам автор и вместе с ним Горький.
Когда публике стало известно, что сидевший с Чеховым длинноволосый человек в суконной блузе не кто иной, как знаменитый Горький, она стала выражать восторг от охвативших ее чувств к модному писателю, возбуждавшему прежде всего любопытство.
В антракте толпа прихлынула к ложе, ворвалась туда и стала аплодировать с криками: "Браво, Горький!"
Писали, что Горький упрекал публику в грубых выражениях и даже "ругался".
На самом деле все это было не так, как описывали некоторые газеты, писавшие понаслышке или с умыслом дискредитировать "зазнавшегося" писателя.
Из письма присутствовавшего на спектакле писателя Телешова, напечатанного в московской газете "Курьер" 17 ноября 1900 года, видно, что в этот вечер шла пьеса Чехова "Чайка", а не "Дядя Ваня", что Чехов во время спектакля находился за кулисами и выходил только на сцену по вызову публики, а Горький сидел с двумя друзьями в директорской ложе и в антрактах поспешно уходил в закрытую для посторонних гостиную при ложе. После второго действия, когда публика несколько раз вызывала на сцену Чехова, некоторая часть публики устремилась к гостиной и начала выражать желание видеть Горького. Возгласы за дверью становились все энергичнее, все настойчивее. Наконец, двери начали приотворять и кое-кто даже заглядывал в комнату, выкрикивая: "Горького! Горького!"
В третьем антракте вызовы перешли уже в громкий рев: "Горького!"
Дверь насильно распахнули. Вместо овации получилось впечатление провокации или травли. Весь коридор был полон народа. Загремели аплодисменты, но Горький решительно вышел из гостиной в толпу и сказал буквально следующее:
"Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам -- Венера Медицейская, балерина или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса! И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно! Очень стыдно, господа!"
Эта речь была обращена не к публике театра, а только к той части ее, которая в течение двух антрактов шумела в коридоре, аплодировала и вызывала Горького на "чеховском" спектакле.
Так писал об этом писатель Телешов, очевидец происшествия.
Вернувшись в Нижний, Горький только отмахивался, не желая даже разговаривать о неприятном случае, и, засев на несколько дней в кабинете, чертыхаясь, написал по этому поводу великолепный памфлет "О писателе, который зазнался".
Газеты из желания создать модную сенсацию, а может быть и из других побуждений, подхватили этот эпизод, перепутали факты, бранили и оскорбляли Горького за то, чего вовсе не было.
Горький в частном письме благодарил Телешова, а на газетные нападки ответил письмом в редакцию "Русских ведомостей", утверждая, что он вовсе не ругался, а только сказал: "я не утопленник и не балерина!", что в свою очередь вызвало забавный фельетон популярного тогда фельетониста Власа Дорошевича.
"До письма в редакцию, -- писал Дорошевич, -- мы думали, что газеты многое переврали, преувеличили, но теперь оказывается, что "утопленник" и "балерина" все-таки были. Что делать! Говорят, Лев Толстой стихов писать не может, а вот у Горького письма в редакцию не вытанцовываются!"
Долго еще -- в течение года или двух -- в реакционных изданиях помещались карикатуры на Горького в виде Венеры, балерины или утопленника.
Исчерпав этот "инцидент", Горький засел за серьезную работу.
Я действительно, как советовал Горький, снял себе в Нижнем комнату за восемь рублей, недалеко от его квартиры, в тихом семействе пожилой вдовы. Это была чрезвычайно маленькая комната, в которой едва помещались железная кровать, два стула и дамский письменный столик. Но в ней было уютно. Светлая лампа с зеленым абажуром тепло горела по долгим зимним вечерам, и далеко за полночь светилось мое единственное маленькое окошечко, завешенное коленкоровой занавеской.
Обедать я ходил к Горькому и поэтому видался с ним ежедневно. Он закончил роман "Трое" и тотчас же принялся за свою первую пьесу.
Однажды вечером увлек меня в кабинет, запер дверь и сказал:
-- Я хочу почитать вам мою пьесу.
Пьеса называлась "Мещане", и, к моему удивлению, там был выведен певчий -- бас, в ярких монологах исповедующий излюбленные идеи Горького.
Тут я понял интерес знаменитого писателя к такому примитивному человеку, как Баранов: именно его он имел в виду в качестве незаменимого исполнителя этой выигрышной роли, для которой нужны были только импозантная фигура и громовой голос.
Наслушавшись моих устных "певческих" рассказов, большая часть которых так и осталась ненаписанной, он, по-видимому, находился под влиянием невольной симпатии к этому интересному миру.
Яркая и красивая роль, написанная специально для Баранова, была, конечно, внезапно свалившимся счастьем для этого бедняги, не подававшего надежд, не пошедшего дальше выходных ролей и одновременно продолжавшего гудеть в церковных московских хорах. Чтобы использовать счастливый случай выдвинуться на сцене, Баранову достаточно было иметь если не талант, то хотя бы некоторую долю ума и трудоспособности.
С большим увлечением мы обсуждали предстоящую постановку пьесы.
Жизнь наша была замкнутая, вся внутри, вся в литературном труде, и это было так красиво в тихом, старинном, романтического вида городе, стоявшем на высокой горе в серебряных сугробах, с золотыми куполами художественных старых церквей, со сказочными зубчатыми стенами древнего кремля, все еще стоявшего со времен удельной Руси.
Это был медовый месяц нашей литературно-творческой дружбы, когда мы оба работали с чрезвычайным воодушевлением, веря в близкое и радостное будущее нашей страны, когда нам казалось, что она уже на пороге красивой и светлой, свободной жизни.
В небольшой, скромной, сорокарублевой квартирке Горького весь день с утра до вечера толпился всевозможный народ, приходивший к нему со всякими просьбами, за помощью не только общественного, но и частного, личного характера.
Я знаю, что он из своих -- не очень больших тогда -- средств давал стипендии бедным студентам, помогал нуждающимся рабочим и не отказывал в подачках попрошайкам босяцкого вида.
От этого имя его с необычайной быстротой сделалось популярным и любимым в нижегородских "низах", среди всякой городской бедноты и голи, которая вряд ли даже могла читать его литературные произведения. Имя его гремело, как имя человека, близко принимающего к сердцу всякое горе, в особенности горе бедных и простых людей.
В то же время к нему непрерывно наезжали из столицы для свиданий и каких-то дел всевозможные знаменитости: художники, скульпторы, артисты, редактора, общественные деятели, появились и люди подпольно-партийного вида. Посетители, которым Горький отдавал свои дни, не всегда были симпатичны ему, но всегда интересны; так, например, однажды я застал у него уже собравшегося уходить после, вероятно, длинного разговора не кого другого, как известного нижегородского миллионера -- купца Бугрова; он был в длинной дорогой шубе, в бобровой шапке, с умным лицом в окладистой бороде -- осанистая, властная фигура. Ему принадлежала чуть ли не вся земля нижегородская. Одевшись он, по-видимому, опять воротился: стояли друг против друга в кабинете, у письменного стола. Входя, я слышал, как Бугров сказал:
-- И чего вы этой самой конституции хотите, Алексей Максимыч? Мы тоже ее хотим: при конституции мы вас всех вот как прижмем! -- и сделал жест, будто ногтем придавил что-то к дереву стола.
Когда он ушел, Горький сказал мне, кивнув в его сторону:
А ведь буржуй верно оценил конституцию. Умный мужик этот удельный князь нижегородский!
Горький пока еще ни разу не бывал в Петербурге, но Петербург уже присылал к нему своих людей по всевозможным литературно-общественным делам: нижегородская квартира Горького издалека многим казалась воинственной ставкой, где около пролетарского писателя зачиналось вольнолюбивое, все нараставшее общественное движение.
Чувствовалось, что к писателю уже близко подходит настоящая, большая слава, не только литературная. Имя его становилось легендарным, и легенды повторялись уже в таких широких массах, где его писательское лицо было менее известно, чем политическое. За ним, его квартирой и посетителями была установлена для всех заметная жандармская слежка. Тайные агенты в переодетом виде иногда являлись к нему даже на квартиру, чаще всего под видом "начинающих писателей". Алексей Максимович имел терпение с ними беседовать, хотя прекрасно знал, с кем имеет дело.
Моя "Октава" появилась в октябрьской книжке "Жизни" в 1900 году, и тотчас же о ней стали писать в газетах: мое имя замелькало в газетных статьях, повесть хвалили, ожидая от автора дальнейших трудов.
Когда была получена книжка журнала с напечатанной повестью, Горький радовался больше меня: перелистывал ее, читал вслух отдельные места, хлопал по плечу, радостно смеялся и все спрашивал:
-- Ну, что? Приятно, небось, видеть в журнале первую вещь? А? -- И потом серьезно добавлял: -- Теперь вы должны написать вторую повесть -- лучше первой, третью -- лучше второй и так далее. Тогда публика поставит вас на пьедестал и будет перед вами преклоняться. Когда вы после всего этого напишете вещь хуже прежних, то эта же публика столкнет вас с пьедестала к чертовой матери!
И тут же кстати рассказал про одного молодого писателя, не называя его имени, который после удачного дебюта выступил с неудачной вещью, провалился и, заболев нервным расстройством, вылежал три месяца в больнице.
После таких предупреждений мне, конечно, особенно радоваться не приходилось; наоборот, я впервые почувствовал ту страшную и нескончаемую ответственность, которая делает путь даже прославленного писателя усеянным не столько розами, сколько терниями, большею частью невидимыми публике. Тем не менее я тотчас же засел за новый рассказ и, кроме того, почти ежедневно писал стихи.
Стихи эти являлись невольным отражением переживавшихся настроений, новых впечатлений, прочитанных книг и ежедневных, чрезвычайно содержательных разговоров с Алексеем Максимычем: он всегда был полон ярких, оригинальных мыслей и образов, которые, как искры, рассыпал вокруг себя с беззаботной щедростью. Каждый день, поджидая меня к обеду, он сам отпирал мне дверь и нетерпеливо спрашивал:
-- Стихи есть?
-- Есть! -- смеясь отвечал я и вынимал из кармана листки исписанной бумаги.
Он поспешно выхватывал их у меня и тотчас же вслух начинал декламировать, плохо, но с чувством и увлечением. В этих стихах, действительно проникнутых нашим с ним общим тогдашним настроением, он видел что-то, чего не видел я и его семейные, довольно спокойно слушавшие его страстную декламацию.
-- Хорошо, черт побери мою душу! -- иногда со слезами на глазах заканчивал он свою ежедневную предобеденную декламацию. -- Будто шампанского выпил. Да вы сами-то понимаете ли, как нужно теперь то, что вы пишете? Никогда еще наша страна не переживала такого всестороннего подъема, который потом будет источником величайших вдохновений. Теперь, как никогда, нужно здоровое, бодрое, творческое, на какое способны в данном случае вы. Нарождается новый читатель, массовый, для него литература не забава сытых людей, а хлеб насущный. Помните, что у вас есть огромный и серьезный читатель, и он-то поймет и почувствует ваши произведения так, как, вы видите, чувствую их я. Не будьте только лентяем -- пишите!
Само собой разумеется, что подобные разговоры сообщали и мне ту необыкновенную бодрость, веру и энергию, которыми гак полон был он.
Жизнь этого действительно необыкновенного человека, всегда горевшего как на костре, была необыкновенна даже в той замкнутой, трудовой обстановке, в какой протекало наше с ним творчество.
Иногда после обеда мы с ним ходили гулять на "откос" или на окраины города, стараясь сворачивать в сторону, если завидим, бывало, высокую длиннобородую фигуру доктора Золотницкого, запрещавшего своему постоянному пациенту выходить из квартиры в холодную погоду. Обманув таким образом врача, мы свободно разгуливали по таким окраинам, как, например, "Ярило", самое название которой свидетельствует о ее солнечности и первобытности. Ходили мы и по Миллионной -- обиталищу босяков и всякого рода "бывших людей", где когда-то Горький наблюдал своих героев.
Однажды рассказал, как в ранней юности, живя в Казани, и должно быть в слишком тяжелую минуту, зайдя на казанский "откос", выстрелил себе в грудь из допотопного "пистолета", купленного "на толчке".
На мой вопрос о причине, застенчиво ответил:
-- Причины особой не было... Так, все вместе подошло... Хорошенько и сам теперь не вспомню... Помню только -- купил за три рубля музейную пищаль... зарядил... надел чистое белье... встал на самый край обрыва, спиной к оврагу: думал, что упаду назад, а упал вперед... Тут меня и нашли... Девятнадцать лет мне было...
Мне вспомнилось тогда его маленькое стихотворение, включенное в один из рассказов, относящихся к периоду "пешеходных" переживаний и, быть может, еще самим им мало осознанных исканий:
К земле родной припал я грудью:
-- Скажи, родная, куда идти?
И слышал сердцем глубокий шепот:
-- Сюда иди!
С тех пор и завелось вот что-то в груди... Кабы не это, я бы теперь, наверное, в цирке с Фоссом боролся...
Опасаясь, что "есть что-то в груди", он, мало доверяя Золотницкому, по временам сам проверял состояние своего здоровья. При мне однажды привезли с почты шестипудовый ящик с книгами; Горький попросил меня и еще кого-то вдвоем поднять эту тяжесть ему на спину, после чего пронес ее по всем комнатам своей квартиры, укоряя нас, что неправильно положили.
Ежегодно на Новый год Горький устраивал публичную елку для беднейших внешкольных детей города с раздачей подарков. Задолго до 1 января собирали пожертвования деньгами и вещами, шили мешки для вещей, нумеровали, раскладывали по мешкам. Вся подготовительная работа организована была Екатериной Павловной и происходила в их квартире, превращая ее как бы в швейную мастерскую. Елочное торжество открывалось, наконец, в грандиозном здании городского манежа; участвовало в нем более тысячи детей бедноты, не имевших возможности учиться в городских школах.
Чтобы организовать такое огромное дело, требовалось немало людей, их труд и энергия. К делу привлекались местные дамы, барышни, студенты, курсистки. Город разбивали на участки, и устроители, по двое на каждый участок, обходили беднейшие квартиры: один спрашивал, другой записывал положение семьи, количество детей и те вещи, в которых наиболее нуждались дети. Главе семьи выдавался билет за номером.
Душой и руководителем этого хорошего дела был, конечно, Алексей Максимыч. Сам он, наряду со всеми участвуя в обходе квартир, взял себе труднейший участок, где ютилась самая вопиющая нищета, грязнейшие подонки города, а помощником взял меня, вооруженного записной книжкой и карандашом.
С утра до позднего вечера обходя жилища бедноты, напоминающие звериные берлоги или заброшенные развалины, попадая в землянки или темные трущобы, мы насмотрелись потрясающих картин одичания. Это была та самая обстановка, в которой протекало его собственное детство и отрочество внешкольного ребенка: здесь, в этом городе, на этих "миллионных" улицах, в тех самых кварталах, по которым ходили мы, отыскивая детей без отцов и матерей, прошли "в людях" его тяжелые, сиротские, печальные годы детства. Вид одичавших, забытых и брошенных всеми детей так остро волновал Алексея Максимыча, что он не мог удержаться от слез.
В день Нового года тысяча детей с сопровождавшими их родными явилась в манеж с "номером" на груди. Им выдавались полушубки, шапки, теплые сапоги, рубахи, чулки и прочее, а для всех -- узелки с конфетами. Когда дети выстроились попарно с подарками в руках и под звуки духового оркестра стройной колонной двинулись из манежа, трудно было не растрогаться.