Аннотация: Начало
Первые годы Урусовы Конец детства Мой отец Киев Первая любовь Москва Малый театр Надежда Михайловна Медведева Мария Николаевна Ермолова Дядя Сережа Федор Петрович Горев Евдокия Дмитриевна Турчанинова Софья Петровна и Левитан Первые потери Жизнь в Москве А.П. Чехов
Моя история, подобно истории человечества, начинается... с яблока.
Радушный, хотя и скромный, дом моего деда, Петра Михайловича Щепкина, всегда привлекал много молодежи, особенно когда подросли его две дочки.
Петр Михайлович был товарищем председателя Московского окружного суда в блестящую пору судебных реформ. По отзывам всех знавших моего деда, это был человек редкого обаяния, доброты и ума. От своего отца, знаменитого крепостного артиста М.С. Щепкина, выкупленного на волю "благодарной публикой", он унаследовал природный юмор, живость и большой комический талант, который признавал в нем даже его отец. Но великий артист, как это часто бывает, не хотел, чтобы его сыновья шли на сцену, и оба они -- и Николай Михайлович, и Петр Михайлович, пошли по юридической части.
Деда знала, уважала и любила вся Москва, особенно судейский мир и студенчество. Души в нем не чаяли за его неподкупную справедливость и чистоту. В Татьянин день -- когда-то любимый праздник интеллигентной Москвы, день основания Московского университета, -- это особенно сказывалось: ни одно сборище по всей Москве не обходилось без Петра Михайловича. Не успеет он где-то, стоя на столе, закончить свою зажигательную речь под шумные рукоплескания восторженных студентов -- бывших и настоящих, седовласых и юных, -- как его уже стаскивают со стола, сажают в сани и с пением "Гаудеамус игитур" везут по снежным улицам Москвы дальше, и так весь день и всю ночь. И среди молодежи, может быть, самым молодым был он. Серьезный ум и большая общественная деятельность соединялись в нем с детской простотой сердца, идеализмом и восторженностью до седых волос, и, несомненно, в этом было много очарования. Этот почтенный Петр Михайлович, который, вернувшись из суда, гримируется "поселянином" и, к радости собравшейся молодежи, отплясывает со своей 13-летней дочкой балет "Русские в Париже", сочиненный его старшей 17-летней дочерью, -- для меня трогательное явление. Хлебосольный, бескорыстный, дедушка жил и умер бедным человеком, но за его гробом шли тысячные толпы, а на могиле его -- на Пятницком кладбище, в ограде Грановских и Щепкиных, -- Москва написала на памятнике его: "Лучше оправдать 10 виновных, чем казнить одного невинного".
Так вот, в доме Петра Михайловича бывало много молодежи, и тесная квартирка целый день звенела молодым смехом, музыкой, пением, разными играми и т.п. Среди бывавших там молодых присяжных поверенных чаще других бывал князь Александр Иванович Урусов, до конца дней своих оставшийся верным другом Щепкинской семьи. Тогда это была "восходящая звездочка" в адвокатском мире. Как-то он выиграл какое-то дело и получил довольно крупный гонорар. Конечно, было закуплено всякое угощение, и с утра на другой день он явился в Щепкинский дом -- сияющий, с кульками и корзинками, чтобы достойно отпраздновать это событие. Крупные гонорары были нечасты, а Александр Иванович был хоть и из княжеской, но обедневшей семьи. Дедушка собирался в суд и, несмотря на все просьбы, не соглашался остаться дома, а его старшая дочь Оленька, девушка лет 19-ти, стала предлагать ему хоть взять с собой угощение: "Надо же поздравить Александра Ивановича". Наконец, видя, что с ним ничего не поделаешь, баловница сунула ему в карман большое красное яблоко: "Ну, раз ты сам не хочешь -- так отдай это яблоко первому, кого ты встретишь в суде, пусть съест за здоровье Александра Ивановича, -- да скажи, что это от меня!" "Первого встречу сторожа Михея", -- засмеялся дедушка, но обещал исполнить каприз своей любимицы.
Судьба распорядилась иначе: первого дедушка встретил не сторожа Михея, а молодого адвоката, тоже из многообещающих, -- Льва Абрамовича Куперника, с которым дедушка был знаком только шапочно.
-- Вот моя дочка вам прислала... -- серьезно сказал дедушка.
Куперник невозмутимо взглянул на него поверх очков близорукими глазами, как будто в его жизни было самым обыкновенным делом, чтобы незнакомые дочери товарища председателя посылали ему подарки, закусил яблоко и так же серьезно спросил:
-- А можно мне приехать поблагодарить вашу дочь?
-- Милости прошу.
Мамочка и не подозревала, что в яблоке она послала свою судьбу...
Через год состоялась ее свадьба с Львом Абрамовичем, а еще через год явилась на свет я. Явилась как раз 12 января, в день Татьяны, и когда моему отцу дали знать куда-то, где он распевал "Гаудеамус", что у него родилась дочь -- то весь стол хором завопил: "Татьяна, Татьяна!"; и хотя меня собирались назвать в честь бабушки Еленой, но московские студенты решили иначе. И в день моего рождения я никогда не видала моего отца вполне трезвым -- хотя обычно он был человек воздержанный. Кто-то из взрослых потом в шутку уверил меня, что всем Татьянам, родившимся в день праздника Московского Университета, он обязуется в случае надобности предоставить жениха, и когда няня пробовала пугать меня обычным в то время устрашением: "Вот будешь капризничать", или "Вот не будешь суп есть -- тебя никто замуж не возьмет", я возражала: "Неправда! Мне стоит написать в Московский Университет, и мне сейчас же пришлют мужа". (Впрочем, вышла я за студента Петербургского Университета.)
Так вот как вышло все из яблока. Но, к сожалению, в яблоке не было заложено мирной и счастливой жизни для моих родителей. Отец мой, человек очень увлекающийся, с юных лет находился под влиянием одной замужней женщины, от которой у него и дети были, хотя и числившиеся официально детьми ее мужа. Она была старше его, очень смуглая, с египетским лицом, с чудесным низким голосом. Мне привелось видеть ее пожилой женщиной -- и все же у нее оставались следы немного жестокого обаяния. Женившись на маме, отец не мог порвать прежней привязанности. Продолжал бывать у нее, познакомил ее с молодой женой. Мама ничего не подозревала и наивно наслаждалась своим счастьем. Как-то раз, когда она уже ждала меня, устроен был пикник, поездка в санях за город. Эта женщина захотела ехать с мамой. И когда они очутились вдвоем, она повернулась к маме и без предисловий сказала ей: "Вы думаете, что он ваш? Напрасно: он мой... и всегда будет моим, так и знайте". С мамой сделался обморок. А потом -- легко представить, какая пошла жизнь. Отец совершенно подпал опять под влияние прежней возлюбленной, ездил с ней в театр, когда мама была там же с другими, проводил у нее все вечера, встречал у нее Новый год, оставив маму одну... Кончилось тем, что мама не вынесла такой жизни и, взяв меня -- мне было тогда полтора года, -- уехала в Петербург, чтобы не видеть всего, что ее так мучило.
Первые годы
Первые мои воспоминания связаны с Петербургом -- холодным, серым, мрачным городом. Всего яснее начинаю помнить: окно в моей маленькой детской, около которого я часами сидела, -- узкий каменный колодезь -- двор, за окнами которого рано в зимние сумерки зажигались огни и шевелились тени человеческих жизней. Мы жили высоко, и вниз смотреть было жутко -- и вместе тянуло. Жутко было главным образом от рассказов няни и кухарки: я знала, что из этих окон часто кидаются люди и разбиваются насмерть -- в зиму всегда бывало несколько случаев таких самоубийств, и я с замиранием сердца слушала, как шептались няня и кухарка: "Молоденькая, красавица, генеральская дочка... так сложила голубушка ручки, да и кинулась... -- Это ее отец замучил!" И мне чудились бедная молоденькая красавица и страшный мучитель отец, и ночью я просыпалась с криком...
Пугали меня и пожары, часто бывавшие в домах. Помню это ощущение: где-то особенным красноватым отблеском озаряется одно из окон, какой-то шум во дворе, вбегает няня, спешно укутывает меня и на всякий случай уносит куда-нибудь по соседству.
И самоубийства, и пожары казались мне неотъемлемой принадлежностью зимней жизни и нашего двора.
Я не помню подряд, ясно и четко, своего детства: да и вообще жизнь мне всегда представляется такой пестрой и вместе тусклой тканью, на которой только местами выделяются и вспыхивают яркие пятна или золотые нити запомнившегося узора...
От детства почему-то яснее выступают какие-то тяжелые -- конечно, по-детски -- минуты, а не радости.
Помню: возвратились откуда-то из гостей зимой. Уходя, просила няню не забыть "накормить и уложить" любимую куклу Нину. Возвращаюсь: Нина лежит раздетая на каменном подоконнике, холодная, застывшая. Кончено: простудилась, заболеет, умрет! Знаю, что у мамы сидит ее приятельница, докторша первого выпуска "Саша Яколя" (Яковлевна), и, прижимая куклу к себе, сама в одной рубашонке и босиком, лечу в мамину комнату в жажде утешения, врачебного совета и сочувствия. "Саша Яколя" была очень нервная и раздражительная особа. Внезапное появление крохотного существа, с воплем влетевшего к ним, испугало ее -- и с ней сделалась истерика, а мне вместо сочувствия достался шлепок, и без дальних слов меня выгнали; и я ясно помню ощущение несправедливости "больших", обиды и страха за куклу, определенно казавшуюся мне живым существом...
Помню: около Летнего сада встретила старика, жалобно просившего милостыню. В первый раз мне объяснили, что такое "нищий": что у него ничего нет, что он "побирается". Я долго думала об этом и опять ночью с криком проснулась и требовала, чтобы старичка взяли к нам и чтобы он жил и обедал со мной. Так ясно помню свет ночника, мою маленькую кровать с сеткой и сонную няню, которая, зевая, крестила рот и говорила: "Ну что мне с тобой делать? Откуда же я тебе его возьму?"
Помню: няня раз потеряла меня на Цепном мосту. Я ли отстала, как случилось -- не помню, но мне ясно казалось, что я иду за няней: ее синяя шубка и черный платок. Я догнала ее и взяла за рукав: "Няня!" -- и помню тот панический ужас, который меня охватил, когда ко мне обернулось -- чужое лицо! Сколько все это длилось -- не знаю, но ко мне подбежала испуганная няня и стала просить "маме не сказывать"... Я это рассказала маме только уже взрослой девушкой.
Как все дети, у которых нет сестер и братьев, я росла серьезная и задумчивая, все больше в мире своих фантазий и сказок. Сказки я любила страстно. Одно лето с нами жил мой маленький двоюродный брат, и у него была толстая няня Варвара. Она запивала иногда, но была очень добродушна и рассказывала нам, бывало, начищая самовар песком из реки, чудные сказки. Про Царевну-Несмеяну, про птицу Фениста, про Аленький цветочек и пр. и пр. Когда мы расстались с ней, я очень скучала по сказкам и пробовала их добиваться от моей няни. Я думаю, что она-то первая и заронила в меня "жажду творчества", и вот как это было. Няня моя, которая у нас в семье прожила больше тридцати лет -- до самой своей смерти, -- была на редкость честная и добрая женщина, но очень недалекого ума. И знала она всего-навсего одну сказку: про Мальчика-Кувшинчика, да и ту не до конца. И у нас почти ежедневно происходил приблизительно следующий диалог:
-- Няня, расскажи сказочку!
-- Ну какую же тебе сказочку?
-- Какую-нибудь, нянечка.
-- Разве про Мальчика-Кувшинчика? (Вздох.)
-- Ну хоть про Мальчика-Кувшинчика.
-- Да-к ведь ты лучше меня знаешь...
-- Нет, расскажи! (С тайной надеждой услыхать что-нибудь новое.) Ну, няня? "Жили-были дед да баба"...
-- Ну-к вот и жили!
-- Ну? Ну? "И у них не было детей"...
-- Ну-к вот и не было...
-- Ну же, няня!
(Зевок.)
-- Ну-к вот, баба взялась рубить капусту... Возьми да отруби себе мизинчик, да и брось его в кувшинчик... Вдруг из кувшинчика кто-то пищит: "Мама, а мама!" -- "Ты кто такой?" -- "А я твой сынок, Мальчик-Кувшинчик". (Пауза.)
-- Ну, няня... а дальше что?
-- Вот уж и забыла!..
И так никогда и не пошла наша сказка дальше. (Между прочим, только лет пять тому назад одна милая женщина рассказала мне ее конец.) А мое воображение начинало работать: я мысленно представляла себе, какой был этот мальчик, как он вырос, какие с ним были приключения, -- и в результате Мальчик-Кувшинчик был первым героем, разбудившим мою фантазию!
Читать я научилась четырех лет, самоучкой, главным образом по вывескам, которые мне читала наша кухарка, да по газете "Голос", где я по одной букве выспрашивала у взрослых. На меня мало обращали внимания: все привыкли к тому, что я обыкновенно сижу в кресле, закрытая от людских взоров газетой, бывшей больше меня, а на вопрос: "Что ты, душенька, делаешь?" -- отвечала: "Читаю". Все думали, что это игра. Но раз кому-то пришло в голову продолжить вопрос: "А ну-ка, душенька, почитай мне!" И к общему изумлению, душенька начала читать передовицу из "Голоса". Мама испугалась от неожиданности, а докторша нашла, что это слишком рано, и от меня отобрали все книги.
С этого времени я начинаю лучше себя помнить. Я страшно скучала без книг и за неимением других таскала учебники у жившего у нас студента-путейца и потихоньку читала их. Разумеется, я ничего не понимала, но захватывающим был самый процесс чтения. Помню заглавие одной книги -- и, конечно, кроме заглавия ничего не помню: "Гипотезы Кекуле". Я произносила это с ударением на третьем слоге, и "Гипотезы Кекуле" представлялись мне маленькими прыгающими существами, крошечными кикиморами из моего сказочного мира. Думал ли почтенный химик, что его научные гипотезы примут такую странную форму?
Через год мне позволили читать, начали понемногу и учить писать -- и тут только жизнь приобрела для меня несомненный смысл, которого я раньше не понимала. Оторвать меня от книжки было очень трудно. Да и играть мне, в сущности, было не с кем. Знакомых детей у меня было мало. Приводили ко мне маленькую девочку -- дочь соседки: она садилась в угол, забирала все мои игрушки, прикрывала их юбочкой и, сверкая глазенками, шипящим шепотом твердила: "Мое! Мое!" Я с тоской смотрела на нее и рада была, когда ее уводили и игрушки возвращались на прежнее место.
Еще была семья папиных родственников, где было четверо детей, два мальчика и две девочки, одна моих лет -- рыженькая Женя. Их отец был доктор, состоятельный человек. У девочек были белые шляпы со страусовыми перьями, они ездили летом за границу, по утрам им давали "кафе-о-лэ", после обеда "дессерт", и мне очень импонировали иностранные названия таких простых вещей, как кофе с молоком или орехи с изюмом, и сами вещи казались от этого интереснее. У их мамы была красная шелковая гостиная и золоченая мебель, так что даже можно было играть "во дворцы", и у них была немка-бонна. Зато им давали рыбий жир, а мне -- нет. И зато я умела придумывать интересные игры, например "в сны", а они -- нет. И балет я умела представлять лучше, чем Женя.
Балет мы знали: два раза в год, на Рождество и на Масленицу, их родители брали ложу на утренний спектакль, и туда отправлялись мамаши, дети, няньки, кухарка, кухаркина дочка, так человек девять-десять, с бутербродами, яблоками, бутылками молока и т.п. По возвращении опустошались тетины комоды, и в шарфах, в цветах я копировала Вазем или Горшенкову -- тогдашних прима-балерин -- в "Дочери Фараона", "Пахите", "Пакеретте" и прочих балетах.
В играх я была заправилой, и меня слушались все; даже старший мальчик -- 12-летний гимназист -- считался со мною. Но была одна вещь, которой Женя могла сделать со мной все, что угодно: чудная парижская кукла -- тоже Нина, это имя было тогда в моде, -- с настоящими косами, нарядная и прелестная, как принцесса. Я испытала к ней такую романтическую, запретную любовь, со всеми муками ревности и жажды обладания, какую, должно быть, испытывает женщина, любящая чужого мужа... Словами -- "Я не дам тебе играть с Ниной" -- Женя могла вить из меня веревки, и она знала это и злоупотребляла этим, сжимая свои тонкие бледные губки и посмеиваясь ехидно... О, Нина, фарфоровая красавица, сколько сокровищ любви я тебе отдала!
Много лет спустя мы встретились с Женей, которая проездом куда-то укладывала при мне старые сундуки: и вдруг в одном из них я увидела мечту моего детства -- но в каком виде! Жалкую, с вылезшими волосами, со слинявшими красками... И все мое детство встало передо мной; скромное, невеселое: наш колодезь-двор, моя тоска по Нине... детство -- все-таки прекрасное тем, что оно было будущее!.. -- и я попросила Женю:
-- Отдай мне эту куклу!
-- На что тебе? -- удивилась она. -- Возьми!
-- Я ее подарю тут... одним детям... -- сказала я почему-то неправду. А сама потихоньку прижала к себе куклу и унесла ее домой как сокровище. Она была вымыта, починена и долго и мирно жила у меня -- пока не кончила существования, разбитая безжалостными лапками моей маленькой сестры.
Урусовы
Другим товарищем моих игр был Саша Урусов, сын Александра Ивановича, который вскоре после нашего переезда в Петербург, отбыв несколько лет политической ссылки в городке Вендене, перебрался с семьей в Петербург. Отношения у них с мамой были всегда неизменно братские, ближе, чем дружеские, несмотря на то, что в том же самом доме на Сергиевской мы жили в крохотной квартирке во дворе, а он, уже известный адвокат, занимал бельэтаж окнами на улицу. Мама была у них самой желанной и дорогой гостьей, так же, как и я.
Я любила Сашу. Он был здоровый, красивый мальчик, немножко старше меня, и с ним было играть интересно: он то возил меня с быстротою ветра по всем комнатам на своем велосипеде, то катал на громадном сером доге Нероне верхом, то качал на качелях и заставлял лазать на гимнастику, вообще давал мне то движение, которого не хватало мне в моей жизни маленького "книжного червяка".
Но все же интереснее Саши, интереснее спокойной, апатичной и красивой матери его, немки Марии Федоровны с ее шоколадом и "кухенами", был для меня сам Александр Иванович. И он сыграл большую роль в моем детстве и в моем развитии.
Как я уже упоминала, Александр Иванович был верный друг Щепкинской семьи. Деду Петру Михайловичу он обязан был своей карьерой, так как под его влиянием молодой кандидат на судебные должности решил посвятить себя адвокатуре. Он до конца жизни любил и ценил Петра Михайловича как своего лучшего друга. Он сам говорил на своем юбилее, что Щепкин с тех пор, как он его узнал, оставался для него высшим судией, решающим все спорные вопросы его жизни. Даже когда Петра Михайловича уже не стало, если он колебался, как ему поступить, он мысленно представлял себе Петра Михайловича, обращался к нему и, только решив, как тот поступил бы на его месте, сам поступал так или иначе. Он писал мне как-то в одном из своих блестящих, остроумных, часто глубоких писем (большинство из них вошло в книгу о нем, изданную в 1907 году кружком его почитателей и друзей под редакцией А.Андреевой и О.Гольдовского, ныне тоже покойного, сотрудника его):
"Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: "Да что же ты любил, кроме Флобера?" -- непременно спасет реплика моего доброго ангела: "Он всегда любил Щепкиных". Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна -- все мне были всегда милы, родственны, дороги -- более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека".
Эта шутливая горечь, главным образом бравшая начало в том факте, что мама когда-то отказала ему, была неправильна: все мы его любили горячо, а в моей жизни он значил очень много. И мать моя, и сестра чувствовали его близким и более родным, чем многих кровных родных.
Что заставило в свое время сына князя Урусова и урожденной княжны Нарышкиной, бывшего пажа, воспитанного французским гувернером, предпочитать всякому другому обществу скромный дом деда Петра Михайловича, где бабушка Елена Васильевна поддразнивала его, называя "фатом", и за обедом, состоявшим из неизменных щей с кашей и котлет, произносила ставшую традиционной фразу: "Дайте фату еще каши", -- где дедушка, любивший его нежно и ценивший его дарование, тем не менее по-щепкински вечно подшучивал над ним? Не знаю: может быть, то, что в этом доме еще витал дух М.С.Щепкина; близость его со всеми выдающимися силами интеллигенции предыдущего периода -- стоит назвать имена Пушкина, Гоголя, Аксакова, Грановского, Кетчера, -- сказалась на обществе и направлении всего дома, а причастность семьи к театральному миру придавала ему интерес и живость. Музыка (мать моя была ученицей Н.Рубинштейна), театр, искусство -- все это было сродни Щепкинской молодежи. Частые споры на серьезные темы, обсуждение принципов, идеалов -- тогда не боялись этих слов, -- все это привлекало его в Щепкинский дом и завязало крепкую дружескую связь, кончившуюся только с его смертью.
С первых дней сознания я начала слышать о нем, знать его и смотреть на него как на своего.
У него в доме, в Петербурге, как ни был он занят общественными делами, защитами, работой, он всегда находил время возиться с нами. Летом, когда мы жили на берегу Балтийского моря и он приезжал отдыхать, он часами занимался со мною: учил меня по-русски, по-французски, знакомил с географией, с историей, -- но все это так интересно, что я забывала беготню, пропускала час завтрака, и няне приходилось являться за мной и отрывать меня от его уроков. По дорожкам его сада ходили мы рядом -- он, крупный, барственный, опиравшийся на толстую трость, я -- крохотная, в семь лет выглядевшая пятилеткой, -- и беседовали как двое равных. У него совершенно не было привычки говорить с детьми, как это часто принято, как с обезьянками, собачонками или канарейками, он разговаривал с нами как с людьми, и это впечатление осталось во мне очень сильно. В городе он показывал мне необыкновенные книги, интересные рисунки, свои коллекции, рассказывал о своих путешествиях. Помню его уютный кабинет, темные ковры по стенам, медвежью шкуру, на которой я валялась в обнимку с серым Неро, а Александр Иванович, закутав больную ногу пестрым пледом (он всю жизнь мучался наследственной подагрой -- единственное наследство, оставленное ему сиятельными предками, -- и невралгией), время от времени морщится от боли, охает -- но продолжает свои увлекательные рассказы. От него я, безусловно, получила аппетит к знанию, каково бы оно ни было, и первые зачатки художественного и литературного вкуса.
Самым увлекательным были его "Путешествия вокруг моей комнаты". Комната была богата всевозможными коллекциями, развешанными по стенам в витринах, расставленными в шкафчиках, -- и чего только в них не было! Чего только не видала на своем веку и не могла рассказать каждая стоявшая там безделка! Вот японский поднос, подарок А.Ф.Кони, на котором, как писал Александр Иванович, "точно застыл солнечный луч", вот позеленевшие монеты, за которыми открывался белый форум Рима, Цезари, первое христианство... Вот древние иконы, уносившие нас в пеструю и блещущую Византию, прямо во дворец Юстиниана... А маленькая статуэтка Иоанны д'Арк... А грушевидная голова короля Людовика-груши, как живая, смотревшая на нас с полки старинного фарфора и давшая ему предлог перед широко открытыми детскими глазами обрисовать неясные, грозные и прекрасные черты великой революции...
Саше надоедало слушать -- он всему на свете предпочитал спорт, гимнастику, охоту, верховую езду. (А между прочим, бедный Саша, -- к счастью, уже после смерти отца, -- этот бедный Саша, не любивший и не понимавший поэзии, застрелился из-за несчастной любви...) Но в те времена Саша был не таким сыном, о каком мечтал Александр Иванович. Отец вздыхал, видя, что Саше скучно с ним... как-то смущенно гладил меня по голове и говорил: "Ну, слушай, умница моя... ты ведь у меня умница..." И опять уводил меня за собой куда-нибудь в далекие страны или читал мне красивые стихи. Он своеобразно занимался со мной по-французски: нам заменял учебники какой-нибудь поэт. И первым я получала от французского языка самое красивое, что в нем было.
Когда меня увезли из Петербурга -- девочкой лет двенадцати -- в Москву, а потом в Киев, -- мне долго не хватало вечеров с Александром Ивановичем. Мне было уже лет 16, когда Александр Иванович, будучи по делу где-то недалеко от Киева, запросил телеграммой, найдет ли он меня в это время в Киеве, и приехал -- специально повидаться со мной. Провел он у нас сутки -- и за эти сутки мне показалось, что не проходило четырех лет разлуки, что мы с ним никогда не расставались. Он был тот же и так же не скупился расточать сокровища своего ума перед подростком, как раньше перед ребенком. Этим он опять завоевал мою душу.
Вскоре после этого он уехал за границу, взяв с меня обещание писать ему. С этого времени у нас установилась правильная переписка, прекратившаяся только тогда, когда я переехала в Москву (где к тому времени поселился и он, покинув Петербург), не без его влияния отказавшись от раннего замужества, предстоявшего мне.
В Москве на "Ruelle Nicolsky", как он шутливо звал свою улицу, у него был свой дом, небольшой особняк. Я поселилась недалеко от него, на углу его переулка и Гагаринского пер. -- в "Сен-Жерменском предместье" Москвы, в то время полном садов и тихих старинных особняков (вместо которых теперь возвышаются пятиэтажные дома большей частью). В этом доме у него были собраны его великолепная библиотека, и все его коллекции. Кроме коллекций старинных вещей, о которых я упоминала, у него были драгоценные коллекции всевозможных газетных вырезок, иллюстраций, объявлений...
Он собирал всевозможные автографы, портреты и т.п. и говорил: "Подумайте: ведь не успеет пройти ста лет, как мы с вами и все, что нас окружает, -- все это сделается интересным, все будет достоянием музеев и коллекций. Еще сто лет -- и наши кухонные книжки попадут в библиотеки, в отдел рукописей. Весь вздор, какой мы пишем, будет иметь историческое значение, каждая строчка пустого письма через несколько веков приобретет значение свидетельства, чуть не памятника. И не воображайте, пожалуйста, что такая честь подобает только гениям! Гении -- те сами по себе. О тех и говорить нечего. Многие из вас, наверно, услышат из детских уст вопрос: "Неужели ты, дедушка, жил при Льве Толстом? И видел его? Какой же он был, расскажи"... Но я говорю не о гениях, а о толпе. История пишется умами высшими -- а делается всеми... И всё нужно сохранять: драгоценны все смиренные предметы, окружающие нас в будничной жизни. Под Сухаревой и в пыли старьевщиков таятся бытовые памятники нашего недавнего прошлого: не презирайте их. Сейчас они стоят грош -- а через сто лет им цены не будет".
Известному пушкинисту А.Ф.Онегину, собиравшему все, относившееся к Пушкину, -- включительно до жетонов, конфетных обложек и папирос, -- он систематически посылал всевозможные предметы и книги для его коллекции и писал: "Что может быть симпатичнее мысли, что в Париже, в уютной квартире вашей, теплится светильник русской поэзии, свято охраняемый не казенным усердием, а любовью истинного коллекционера?"
Букинистов Александр Иванович любил нежной любовью, писал в их защиту и, будучи в Париже, с особым упоением бродил по набережной левого берега Сены и пополнял свою замечательную библиотеку разными редкостными находками. В доме его часто собирались, иногда запросто, иногда на литературные вечера. Там у него я познакомилась и с поэтом Бальмонтом, еще совсем юным и облеченным в романтический ореол после своей попытки к самоубийству, и с изящным и утонченным поэтом-адвокатом С.А.Андриевским, и с оживленным и говорливым П.Д.Боборыкиным, и со многими другими. У него читались разные новинки, русские и иностранные, а иногда он вынимал одну из своих сорока трех записных книжечек и угощал перлами из нее своих гостей -- в этих книжечках он, как это делал и Чехов, коллекционировал поразившие его выражения, подслушанные на улице фразы, цитаты и пр. Между прочим, у него была коллекция "плохих стихов", куда он заносил, терпеливо собирая, разные перлы из газет и журналов, и, смеясь, читал их нам. В материале недостатка не было.
Профессией Александра Ивановича была адвокатура, и как оратор он бывал блистателен. Но собственно по призванию он был тонкий литературный и театральный критик. Он был человек широкого европейского образования, пропагандировал в России Флобера, Бодлера, откликался на Метерлинка, Ибсена, Гауптмана. Переписывался с Тэном, Гюисмансом и др. -- между прочим, по просьбе последнего ездил в Париж защищать обвиненного в клевете литератора Жана Блуа и в виде исключения был допущен выступать в парижском суде и блистательно выиграл дело. Там он подружился со знаменитым Жюлем Фавром и подарил ему по его просьбе свой портрет с остроумной надписью "Avocat-prince au prince des avocats" (Адвокат-князь князю адвокатов).
Эрудиция Александра Ивановича была неистощима. Проявлялась она в самых разнообразных случаях. Благодаря ему, например, русские артистки перестали делать грубую ошибку, прикалывая в последнем акте "Марии Стюарт" розовый венок к поясу: Александр Иванович первый обратил внимание на эту несообразность и объяснил ошибку в переводе, что "Rosenkranz" значит просто четки. Перед бенефисом М.Н. Ермоловой он написал целую статью об этом и принес ей.
Статьи его по возможности собраны в сборнике, о котором я говорила. Он пишет и об Островском, и о византийской археологии, и о натурализме в искусстве, и о Пушкине, и -- да всего не перечтешь, и все это всегда сжато, ярко и интересно: не пишет он никогда только по своей специальности. И не записывает своих речей; кроме кратких конспектов, от них ничего не осталось, -- говорил он всегда по вдохновению.
Он был человек, необычайно умевший интересоваться жизнью во всех ее проявлениях, жадно слушать ее, черпать из нее полной чашей. Но все у него проходило сквозь призму эстетического мировоззрения. "Тенденции" в искусстве он ненавидел, и это, кажется, было единственное, что он ненавидел. Но тут он уж даже бывал и пристрастен иногда. Это его свойство слегка отдалило меня с годами от его уроков: я брала из них все, что можно было, -- любовь и поклонение красоте, но моя дорога все-таки свернула в сторону известной идейности в творчестве, которую он не только отрицал, но и порицал. Это не мешало мне всегда считаться с его мнением: порицание его иногда и бывало пристрастным -- но на одобрение его всегда можно было положиться.
Я должна сказать, что, несмотря на эту нелюбовь к "тенденциозному искусству", вся жизнь Александра Ивановича, все его действия, поступки и отношения являлись именно осуществлением на деле тех идей, проповедование которых в литературе или искусстве он жестоко отвергал. Студентом его исключали из университета за участие в студенческих беспорядках, позже он терпел репрессии за слишком свободные речи на суде, за симпатии к Польше, за юдофильство. Отбыл около пяти лет политической ссылки за неблагонадежность. Абсолютно не придавал никакого значения происхождению (смеясь, говорил: "Чем тут хвастать, что мои предки татары грабили народ по проезжим дорогам?") и ставил выше всего личное дарование, "аристократию духа", горячо заступаясь за обиженных и угнетенных, кто бы они ни были.
Чем-нибудь он всегда увлекался. Бывало, как заслышу сейчас после звонка его сочный, бархатный баритон, до конца остававшийся молодым, еще из передней обыкновенно возглашавший:
-- Что я открыл, друзья мои! Какой талант!
Я уже спешу его поддразнить и предупредить:
-- Ну, какой вы новый талант открыли, Александр Иванович?
Но, кроме постоянных мелких "открытий", у него были в жизни три главные страсти, три полосы, в сущности все три строго отвечавшие его вечному стремлению к гармонии прекрасного, истинным служителем которого он в полном смысле слова был.
Во-первых, это был Флобер, воплощавший для него красоту ума и мысли.
Во-вторых, две гениальные артистки, русская -- Ермолова и итальянская -- Дузе, олицетворявшие для него красоту гения, таланта живого.
И наконец -- его имение Марьинка, воплотившее для него последнюю, может быть, лучшую красоту природы и жизни.
Когда за несколько лет до его смерти я встретилась с ним после некоторого отсутствия и, шутя, по привычке спросила: "Ну что, Александр Иванович, -- все Дузе? Лучше ничего на свете нет?" -- он серьезно ответил: "Нет, мой друг: теперь -- Марьинка. Знаешь, ничто не может сравниться с тем, как распускаются почки на деревьях".
В последние годы он стал плохо слышать. Когда он как-то зашел ко мне, -- с ним уже трудно было говорить. Но ни на минуту он не терял обычного блеска и бодрости. Толковал о последней вещи Ибсена, рассказывал, какую собирается написать статью, проектировал поездку за границу -- "опять с Аличкой" (он как-то возил мою сестру за границу, в виде подарка к дню рождения, когда ей исполнилось 16 лет), но осуществить этой поездки ему уже не удалось.
Глухота его установилась окончательно месяцев за пять до смерти. Он писал одной своей приятельнице: "Я глух, насколько возможно быть глухим. Понятие о звуке, о голосе, о живой речи существует для меня только в воспоминании... Я говорю мало. Мне пишут. Я погружен в чтение и в воспоминания... меня радует вид цветов, я мечтаю о той минуте, когда я усну, -- я вижу сны..."
Он знал, что он неизлечим. Но к мысли о смерти относился как мудрец. Он писал своей сестре за полгода до смерти: "Нужно ли огорчаться смертью? Нет. Наш подвижный конгломерат молекул возвращается в тот всемирный хаос, из которого возрождаются живые существа. Это закон природы. Я уже давно где-то писал: вера в бессмертие души -- это верх человеческого самообольщения. Действительно, подумай только: каждый из нас представляет из себя результат, в общем неважный, недостатков, слабостей, пороков и нескольких добродетелей, все это более или менее случайно, наследственно, но, без сомнения, не особенно устойчиво... И вот в силу почти обязательной доктрины это бедное "я" осуждено существовать вечно? Это было бы ужасно. Как, никогда не уснуть окончательно? Всегда влачить неизвестно где свою индивидуальность, посредственную или отвратительную? Какой кошмар! И все это в награду или в наказание. Как наказать существо бессознательное или замученное при жизни? И как наградить того, кто скажет "довольно"?" Его настроение оставалось ровным и ясным, несмотря на это медленное умирание (он постепенно лишался слуха, вкуса и т.д.).
Я была у него в последний раз перед моим отъездом за границу весной 1900 года. (Он умер в июле.) Его старинный особняк выходил террасой в сад. В саду распускались цветы и стояли молодые яблоньки во всей вешней красоте своей. Из-за ограды виднелась яркая зелень соседних садов и, как жар, горели маковки и кресты ближней церкви. В прозрачном по-весеннему воздухе разливался розовый колорит готового к закату солнца. Щебетание ласточек, гулкие переливы благовеста, уплывающие розовые облака... Александр Иванович был приговорен. С трудом ходил, только передвигая перед собой стул, -- иначе шатался и падал... Ничего не слышал: свои вопросы и ответы я писала ему на бумаге -- на его блокноте. Он отвечал -- голос его был все тот же, мягкий, бархатный, звучный...
Мы опять ходили по дорожкам сада, как в те далекие дни, когда я была ребенком. Остановился у цветущей яблони, сорвал цветок и сказал:
-- Знаешь, я прежде не замечал, что они пахнут. А теперь я чувствую такой нежный, тонкий запах... Как все в природе прекрасно!
Мы проходили мимо мраморного бюста, белевшегося в беседке, и я, не разглядев, спросила:
-- Кто это у вас?
-- Это? Тот, кому надо молиться: родоначальник красоты! Ты не узнала? Зевс! -- усмехнулся он и продолжал нашу прогулку, обращая мое внимание на каждый вновь посаженный куст, на каждый пробивающийся росток...
На пороге смерти он так радовался чужой жизни, так любил ее. Я смотрела на него, ясно переносясь на много лет назад, когда мы с ним ходили рядом по дорожкам сада на берету Балтийского моря. Я знала, что скоро и эта наша прогулка станет прошлым -- увы, невозвратным. И этот величавый человек, тихо оставляющий жизнь в своем родном саду и, несмотря на тяжелые страдания, хранивший ясность души и ласковую улыбку, уходил от нас, казалось мне, так же не изменяя гармонии прекрасного, как прожил всю свою жизнь.
Конец детства
Однако надо вернуться к своему детству, от которого меня увело воспоминание об Александре Ивановиче...
Итак: начала учиться, много читать и думать.
Для моей фантазии нужен был любой предлог, чтобы заработать. Мое знакомство с "дедушкой Крыловым" -- чугунным памятником баснописцу Крылову в Летнем саду, около которого обыкновенно играет детвора, -- дало ей огромное поле действия. Мне рассказал Александр Иванович, кто он был, и дал читать его басни -- интересное старинное издание с иллюстрациями, изображавшими подразумевавшихся в баснях людей: помню, как сейчас, например, "Плотичку", изображавшую молоденькую красавицу в кринолине, заплаканную, рядом с легкомысленным офицером, или "Кукушку и горлинку", где нарисованы были две женщины, одна разряженная, другая скромная, и т.п. Нечего и говорить, что с тех пор все: животные, деревья, вещи -- стали для меня жить своей жизнью и были одухотворены. Много лет я существовала в мире странного полуязыческого пантеизма, а вера моя в дриад, русалок, эльфов и пр. и теперь с трудом поколеблена разумом. Дедушка же Крылов с его добрым лицом и сейчас кажется мне дорогим старым другом.
Когда мне минуло шесть лет, произошло событие, коренным образом изменившее всю мою жизнь: у меня родилась сестра.
Накануне (я, конечно, ничего не знала) меня отвели к родственникам и оставили там ночевать. Я просилась к маме, плакала, цеплялась за няню и повторяла: "Ведь пожара же нет, зачем же меня оставлять?" Но няня ушла, а я заснула в слезах на большой чужой кровати. Утром рано няня прибежала с сияющим лицом и принялась меня поспешно одевать, приговаривая: "Вставай, вставай, тебе Бог сестричку послал!"
Я от неожиданности даже растерялась: какая сестричка? Откуда?
-- Ее тетя Витя (это была мамина приятельница, акушерка) в капустке нашла! -- улыбаясь, сказала мне тетка.
Но я смутила ее вопросом:
-- Какая же теперь капустка? Ведь снег и ничего нет (было 10 января)!
Тетка быстро нашлась:
-- Я спутала -- под елочкой! Это мы Женю в капустке нашли.
-- А какая сестричка? Какая? -- приставала я к няне, подпрыгивая рядом с ней по звеневшему от мороза тротуару, чтобы поспеть за ее торопливыми шагами.
-- Какая, какая! Зелененькая! -- смеясь, пошутила няня. -- Вот сама увидишь!
Меня так заняло, что у меня зелененькая сестрица, -- я вспомнила сказочных существ Андерсена, -- что я ни о чем другом и думать не могла. Влетела в комнату, где Витя сказала мне: "Тише, осторожно! Вот, посмотри на свою новую сестричку!" -- и показала мне какой-то сверток в ногах маминой постели. Я заглянула и разочарованно возопила: "Да она красненькая! А я думала -- зелененькая!" Так нелюбезно встретила я новую сестричку, и мне это поставили в вину...
Я помню, как я тогда с бессознательной радостью вернулась домой к маме, к прежнему, к прежней и по-детски дорогой мне жизни. Я и не знала, что эта ночь отделила пропастью мое детство от всей остальной жизни. Сестричка оказалась не красненькой и не зелененькой, а беленькой, очень хорошенькой девочкой. Родилась она семи месяцев, и ее держали в ватке и самоотверженно выхаживали и мать, и няня. Из нее вышла прекрасная женщина и талантливая артистка, и посейчас нас связывают тесные, дружеские отношения: но должна сказать, что благодаря ей жизнь дала мне первые уроки страдания.
До ее появления мое маленькое "я" невольно казалось мне центром мира. Казалось, что мама, и няня, и наша тесная квартирка -- все это создано исключительно для меня. Конечно, я этого не думала словами, но таково было мое мироощущение. Мама вообще была "всем". Жизни вне ее я себе не представляла. Я также инстинктивно требовала ее присутствия и любви, как воздуха, еды и сна. И той любви и ласки, которую мне мама давала, мне было достаточно, потому что иной я и не знала. Однако мама хотя и любила меня, конечно, но, в то время, как я родилась, слишком еще была полна своей личной драмой с отцом, своей молодой жизнью, так что я занимала в ее душе второстепенное место. А сестра -- может быть, "благодаря" своей болезненности, тревоге за ее жизнь -- заняла сразу первенствующее место в мамином сердце. Мама полюбила ее страстно, буквально не могла надышаться на нее; и вот чутким детским сердцем я поняла, какая может быть настоящая мамина любовь, и поняла, что у меня этой любви нет, что мне надо довольствоваться остатками. Меня не обижали, не наказывали, меня только -- отодвигали. Я все время чувствовала себя лишней: мне не было места в маминых объятиях, в них всегда лежала сестричка. Я все время слышала слова: "Ты большая, уступи, отдай, отодвинься, слезь..." и т.д.
Я от природы не завистлива и не ревнива, иначе должна сказать, что могла бы невзлюбить сестру: старшие для этого делали все, что могли. Одни постоянные сравнения нашей наружности чего стоили: "Вот Аличка -- та будет красавица!" Даже няня, на которую я привыкла смотреть как на неотъемлемую собственность, и та совершенно передалась Але и полюбила ее без ума. Мама сама кормила Алю, и няня нянчила ее с первых дней, тогда как меня она получила уже от кормилицы, годовалой. Даже когда я была уже взрослой девушкой, няня часто раздумчиво смотрела на меня и по старческой привычке высказывала вслух свои мысли: "Ну, Аля-то -- та выйдет замуж: она высокая, красивая. Ну, а Таня-то уж -- нет!" И когда я вышла замуж раньше сестры, я, смеясь, спросила няню, очень полюбившую моего мужа: "Как же ты, няня, уверяла, что я замуж не выйду, -- а я вышла, да еще за какого хорошего?" Няня развела руками и недоуменно ответила: "Ну кто ж тебя знал!"
Так или иначе, много мне пришлось в жизни, как и всякому, видеть горя: терять близких, хоронить дорогие чувства, но этих первых уроков горя, тоски и одиночества, которые испытало мое семилетнее сердце, я не забуду никогда.
Помню, в один особенно печальный день, когда что-то очень уж несправедливое было сделано по отношению ко мне, я решила уйти из дома! Это, конечно, очень смешно, но тогда я переживала настоящую трагедию: подумайте! Решиться уйти в большой чужой мир, навсегда от мамы и от няни... Я собрала все, что мне показалось необходимым: любимое розовое "зефировое" платьице, два носовых платка, куклу, крутое яйцо, кусок хлеба с солью, какие-то картинки... все это свернула в узелок, с трудом надела сама теплые сапожки -- и ушла. Внимания на меня мало обращали, не обратили и тут. Были зимние сумерки -- верно, часов пять, еще не горели фонари. Двор наш казался особенно серым и мрачным. Я спустилась с пятого этажа по узкой лестнице: это само по себе уже было непривычно и страшно, пролеты зияли зловеще... Потом пробралась двором к воротам и думала: "Вот выйду на улицу, позвоню в чью-нибудь квартиру и попрошу взять меня в горничные. Я все умею: и кровать стелить, и стол накрывать, и подметать..." Воображение уже рядом с трагедией рисовало и занятные стороны этого приключения: мне наденут фартук и чепчик, такой же, как у Урусовской Стеши... и будут при мне говорить по-французски... а я вдруг скажу: я понимаю по-французски. То-то они удивятся! С этими мыслями я вышла за ворота и остановилась в раздумье: куда же идти? Накрапывало что-то... улица была темной и страшной, стало вообще жутко. Я заплакала... Не знаю, чем бы все это кончилось, как вдруг знакомый голос раздался надо мной и костлявая рука схватила меня за руку:
-- Ты что тут делаешь одна?
Это была докторша "Саша Яколя". Тут все в моем сердце смешалось: и успокоение, что кто-то свой рядом, и страх, что мне не дадут исполнить мое героическое намерение, и тайная радость от этой мысли... Я заревела еще пуще и сказала:
-- Пустите меня, я ухожу, я там никому не нужна!
Холодные серые глаза Саши смягчились, она ласково меня подхватила и повела домой, приговаривая:
-- Все это глупости, и ты нужна, и кто это тебе набивает голову всяким вздором?
Я была водворена на место. Саша долго говорила с мамой, потом мама пришла ко мне с покрасневшими глазами и порывисто, нежно ласкала меня на ночь, называя своей дорогой дурочкой, а я плакала слезами радости, прижимаясь к ней с каким-то отчаянием...
Только такими порывами нежности я и пользовалась от мамочки иногда -- редко, очень редко. Но понемногу мой бурный протест против положения вещей стал утихать. Я не умела спорить с неизбежным, но очень ушла в себя, стала замкнутым ребенком. Окончательно искала утешения в книгах да в моих фантазиях, оживлявших мне все кругом. Я играла с вырезными куклами: это долго было моей любимой игрой. Куклы мои все были необыкновенно счастливы, их мамы их страшно любили, и вообще у них было все, чего недоставало мне.
Конечно, в моей детской жизни были и радости. Одна была даже очень большая. Это, как ни странно, была моя гувернантка Нина. Мне везло на Нин. С тех пор как няня перешла к Але, мне стали брать приходящих учительниц. Я их смутно помню. Одна была рослая, краснощекая девушка, очень вспыльчивая: я только помню, как она сердилась на меня и била меня линейкой по рукам. Другая, рассеянная и с отсутствующими глазами, больше разговаривала с мамой о своей предстоящей свадьбе и мало уделяла мне внимания. Третья была добрая, старенькая, она все время рассказывала мне о своей умершей 15-ти лет дочке и плакала о ней. Зато четвертую я запомнила на всю жизнь: помню даже все подробности ее поступления к нам.
Мне шел уже девятый год, пора было учить меня по-настоящему, и мама поместила в газетах объявление, что нужна учительница. К нам пришла стройная молодая девушка, с темными локонами, с темными, но необычайно яркими глазами и яркой улыбкой очень красного рта. Я помню ее большую черную шляпу, помню, как они сели разговаривать с мамой в нашей маленькой гостиной и, видно, сразу друг другу понравились. Понравилась она и мне, поглядывавшей из своего угла. Но вдруг выяснилось, что маме нужна не живущая учительница, а приходящая. И тут произошло что-то странное: эта молодая девушка, у которой были очень хорошие манеры и которая до сих пор говорила, как "дама в гостях" (я видывала таких у Урусовых и умела отличать их вид и манеры от маминых приятельниц, курсисток и женщин-врачей, очень простых и свободных в обращении), вдруг опустила голову, яркая улыбка потухла на ее губах -- и она горько заплакала. Мама, взволнованная, бросилась к ней, стала ее успокаивать. Меня выслали, но я с любопытством ждала, чем кончится ее посещение. А кончилось оно тем, что молодая девушка ушла от нас, отирая заплаканные глаза и улыбаясь -- словно солнце проглянуло сквозь дождь, а мама тоже утирала глаза и сказала мне: "Завтра к нам переедет Нина Евграфовна, я взяла ее к тебе гувернанткой!"
Что-то было в Нине, что сразу -- не в пример прежним учительницам, которых я терпела как неизбежное зло, -- привлекло меня, и я с нетерпением ждала ее переезда и боялась, чтобы она не раздумала.
Позже я узнала ту историю, которую она рассказала маме. Нина была из хорошей семьи -- ее дед был герой Отечественной войны, о котором даже упоминает Жуковский в своем "Певце во стане русских воинов". Отец ее, помещик, человек крутой и тяжелого нрава, рано овдовел и отдал ее в институт. На каникулы он ее домой не брал, она проводила их у петербургских родственников в доме и совершенно не знала жизни отца в деревне. Приехав к нему по окончании института, она наткнулась на царившую в доме жестокость и грубость. При отце состояла в экономках фаворитка, женщина распущенная и грубая. Она сразу невзлюбила молодую девушку. Та по институтской наивности сперва не понимала, какую роль играет эта женщина и почему она с ней, дочерью хозяина дома, так грубо обращается. Пробовала обратить на это внимание отца, но старик только сердито на нее взглядывал и отвечал ей, что той даны все права домоправительницы и хозяйки, что она -- Нина -- ничего в хозяйстве не смыслит и потому не должна ни мешать, ни противоречить ей. Нина крепилась и терпела, но как-то, выведенная из себя слишком явной грубостью, ответила фаворитке резко, и та забылась до того, что ударила ее. Вне себя кинулась Нина к отцу со слезами и с жалобой, та вбежала за ней. Произошло бурное объяснение, и в результате его, к негодованию и возмущению Нины, отец приказал ей просить прощения у экономки, а когда она отказалась -- запер ее в ее комнате и сказал:
-- Если ты до утра не одумаешься, то я прикажу отхлестать тебя розгами!
Легко себе представить, как эта угроза подействовала на нежную и гордую девушку, в которой к тому же была от матери примесь горячей грузинской крови.
Ночью она разбила окно в комнате, собрала свои немногочисленные драгоценности, взяла маленький ручной мешочек, через сад убежала на станцию -- и уехала в Петербург.
Родственники, к которым она явилась, приняли ее не очень одобрительно: "Такой неженственный шаг! Надо было потерпеть, не раздражать старика". Но все же стали писать отцу и стараться о примирении. Из этого ничего не выходило: отец и дочь были с характерами. Нина, что называется, "закинулась" и, видя, что сочувствие родных не на ее стороне, решилась обойтись без их помощи и пойти в гувернантки. Она попала в очень богатый дом, к владельцу большой спичечной фабрики под Петербургом. Ей не повезло: она имела несчастье понравиться хозяину дома, и после бурной сцены с ним ей пришлось опять буквально бежать из его дома, не рассчитывая притом ни на какие аттестаты. Она, стиснув зубы, продолжала добиваться своего: записалась в контору для найма, ходила по объявлениям, получала всякие недвусмысленные предложения, отказы и т.п.
Как она говорила маме, когда она увидала одинокую женщину, скромную квартирку, отсутствие мужчин, на которых она начала смотреть с невольной боязнью, -- ей показалось, что она попала в рай. Тем более что мамочка не могла не очаровать ее своей Щепкинской искренностью, живостью и добротой. И я ей понравилась, и старая няня, и весь вид нашей квартиры, с большим роялем, книгами и бюстом Щепкина в углу. И, когда вдруг оказалось, что нужна только приходящая учительница и ей надо опять чего-то искать, идти куда-то в неизвестность, на мокрые улицы в темную петербургскую осень, скитаться, как она скиталась больше месяца, потому что никто не брал ее без аттестата, -- мужество покинуло ее, и она заплакала. Эти слезы решили все: мамочка сказала себе, что где сыты четверо, там будет сыт и пятый, что диван в столовой есть... и Нина поселилась у нас.
Эта история, которую мама при мне рассказывала своей подруге, не обращая внимания, что я здесь же где-то в углу сижу с книжкой, -- в моем воображении почему-то связалась с воспоминанием о "молоденькой красавице, генеральской дочке, замученной отцом" и выбросившейся из окна во двор... и я сразу стала смотреть на Нину с сочувствием и робкой симпатией.
Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: "Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети -- самая прочная связь между супругами, что в них одних настоящая цель жизни -- и т.п. вечно повторяемые мнения. Боже мой! Жизнь так прекрасна и так интересна, что, право, нужно быть или очень ограниченным, или очень эгоистичным созданием, чтобы видеть единственный интерес, единственное спасение от скуки жизни -- в детях. Не подумайте, что я дурная мать: ведь вы, кажется, оценили мою добросовестность. Я очень заботливая мать, и оттого, должно быть, дети так утомляют меня..."
Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время. Но теперь я понимаю, что когда она говорила о "любви к детям", то подразумевала неразумную, чисто животную привязанность к ним, которой часто грешат женщины. Она была очень спокойна и выдержанна со мной, но сумела заставить полюбить себя. Все уроки, прогулки с ней, беседы умела сделать занимательными -- больше: увлекательными, так что я ждала часа занятий как праздника, так же, как с Александром Ивановичем. Между прочим, она старалась отвлечь мое чересчур работавшее воображение от фантазий и сказок: с ней я читала Водовозова "Народы Европы", Брема "Жизнь животных" и начала понимать, что жизнь может быть так же интересна, как волшебная сказка.
Нина была первая, вспомнившая, что в маленькой дикой девочке кроется будущая женщина: она старалась смягчать мою резкость, вызывать женственность, как умела. Она редко ласкала или целовала меня, говорила со мной всегда на "вы"; не возвышая голоса и не шлепая линейкой по рукам, одним выражением глаз умела дать мне понять, если была мною недовольна. Я с ней тоже была сдержанна, но, например, когда я играла у Урусовых с Сашей и его товарищем Мишей вечером и вдруг получала от нее присланную с няней записочку: "Танюша, я одна, не придете ли домой чай пить?" -- то я вспыхивала от удовольствия, бросала в самом разгаре увлекательную игру в "индейцев", вылезала из-под стола, изображавшего вигвам, где я в качестве сквау готовила им на обед убитого ими тигра, и сломя голову бежала через двор домой, гордая этим приглашением. И ласкаться я к ней не ласкалась, но, бывало, когда она уходила, я потихоньку шла в переднюю и там целовала оставленное ею боа или муфту, от которых пахло ее духами, -- и маленькое мое сердце переполнялось нежностью, искавшей возможности вылиться.
Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта "не любившая детей" девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: "Этого Нина не любит", -- и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня -- и ушла, из нашего дома и из моей жизни... А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит... И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.
Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось... и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: "Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина". Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая мамочка, трогательно ухаживала за своими сестренками и братцем, который так привык быть среди девочек, что и о себе говорил в женском роде: "Воля пришла, Воля скушала..."
Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, -- и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души...
* * *
Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.
Тетя Саша, А.П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки -- все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт "мокка" от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы...
А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами... Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала -- я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю... И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.
Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались "глушью", -- сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.
Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас "Море! Море!" заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, -- точно случилось что-то необыкновенное.
Потом, после города, после душного вагона -- бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов -- синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких "баранчиков" со сладкими стеблями... Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес -- и солнце, солнце... И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо...
Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног -- а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк "Монрепо", где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в "Монрепо": северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею -- в просторечии ночную фиалку, -- это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок -- и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.
Еще был у меня в Силламягах "волшебный дворец" -- старый дуб с огромным дуплом, с низкими раскидистыми ветвями, на которые было легко взбираться. Там я целыми днями играла, читала, мало кого допускала туда. Раз пустила одну девочку... но это кончилось печально.
Недалеко от нас была большая красивая дача, где жил какой-то инженер с женой, бывшей камер-фрейлиной императрицы, и массой детей. Среди них была девочка Оля моих лет. Она первая пошла мне навстречу, и мы начали играть с ней. Она была милая, голубоглазая девочка и понравилась мне. Я поделилась с ней своим дуплом, и мы скоро сдружились. Как-то раз -- я помню это как сейчас! -- мы играли в большом гороховом поле, недалеко от нашей дачки, и уплетали вкусные стручки. Оля начала мне рассказывать, что завтра ее именины и ее мамы -- у них будет много гостей, и шоколад, и танцы, и фейерверк. "Ах, как бы я хотела, чтобы ты пришла к нам! Подожди: я побегу и спрошу маму, можно ли тебе прийти!" Я не успела открыть рта, как ее фигурка уже замелькала впереди по направлению к их даче. И вот, что хотите: предчувствие, какая-то интуиция, но я помню, как я осталась со стручками в руках и в ужасно смутном настроении -- я знала, что мне не позволят прийти туда. Почему -- я не знала, но мне было что-то неприятно и жутко, и сердце сжималось и билось... Оля вернулась смущенная:
-- Мама не позволяет, Таничка...
Мне что-то перехватило горло. Я молчала. Оля, очевидно, решила объяснить мне все и дрожащим голоском продолжала:
-- Мама говорит, что мне нельзя с тобой играть, потому что у тебя нет папы.
-- У меня есть папа, только он живет в другом городе... -- спокойно ответила я и еще нашла достаточно самообладания, чтобы прибавить: -- Да мне все равно мама и не позволила бы пойти к чужим!
Потом собрала свои стручки и гордо пошла домой. Но дома гордость покинула меня, я со слезами бросилась к маме и, дрожа и плача, требовала, чтобы мне объяснили, почему это со мной нельзя играть, раз у меня нет папы, и почему у меня папы нет, зачем он не с нами.
Бедная мамочка, необычайно добрая от природы, тут вспыхнула и рассердилась:
-- Ах, она этакая... за императрицей горшки выносит, так и воображает себя невесть чем!
Я запомнила эти слова, как всякую подробность этого дня.
Но мамин гнев тоже быстро перешел в слезы -- и порывом своей редкой нежности она быстро заставила меня утешиться в моем огорчении... но не забыть его.
* * *
Ярким событием моей жизни была наша поездка с мамой в Москву. Как это случилось, что мама взяла меня с собой, и на кого она решилась оставить Алю -- я теперь себе не представляю. Но впечатление на меня эта поездка произвела огромное. Во-первых, само путешествие по железной дороге -- долгое, целый день и всю ночь. Во-вторых, все, что происходило на станциях, на каждой остановке что-нибудь новое: в Бологом какие-то особенные пирожки, в Твери -- особенные мятные пряники в виде горошка: все это нам приносил таинственный и, по-моему, могущественный человек, которого звали "обер-контролер", -- он за нами очень ухаживал. Мы ехали по даровому билету, я думаю -- ему нас кто-нибудь поручил. За окнами все было ново и интересно... Ну, а главное -- пребывание у тети Саши -- и театр!
У тети все было другое, чем у нас. Наша квартира была обставлена по-спартански, и, кроме рояля Ирмлера, выбранного для мамы самим Рубинштейном, очень ее любившим как ученицу, у нас ничего красивого или дорогого не было: только самое необходимое. Я редко видела такое равнодушие к вещам и к собственному удобству, как у мамы. Ей ничего не стоило улечься на сундуке, положив под голову диванную подушку, если кто-нибудь заночует у нас. Она никогда не сидела, развалясь в кресле. Я ее всегда помню или за роялем, или в движении: что-то кому-то помогает, шьет, моет, сама схватит метлу и метет. Играет с Алей: распустит свои великолепные косы, так что волосы ей закрывают лицо, и прыгает, "пугает" ее, сама заливаясь по-детски смехом. В доме она работала больше всех, и когда у нас жили учительницы или бонны -- то мама ухаживала за ними, а не наоборот.
Так вот, у тети в гнездышке все было красиво: какие-то мягкие кушетки, фарфоровые безделушки, цветы. Мебель и драпировки -- кретон в розах, казавшихся мне верхом изящества. В будуаре висел лиловый фарфоровый фонарик, на четырех стенках которого были изображены четыре времени года, шкафы были полны шелковых и легких платьев, и когда открывались, то из них пахло, как из цветочного сада. Все это необыкновенно мне нравилось. Но всего больше увлек и поразил меня театр.
В Петербурге мои театральные впечатления сводились к балету. Я бредила балетом, жила от Рождества до Масленицы мечтой о нем -- но даже и не представляла себе, что бывает иной театр. И вот в Москве я попала в Малый театр. Это составило эпоху в моей жизни. Я уже десятилетней девочкой чувствовала настоящую красоту: я увидала Ермолову -- Щепкинская кровь заговорила во мне, и театр занял отныне все мои мысли и мечты. По возвращении из театра мы с двоюродным братишкой разыгрывали бесконечные пьесы, драмы и водевили. Опустошали тетины шкафы и картонки. Обыкновенно нам в полную собственность поступали зеленые плато и остатки цветов от каждодневно бывавших у М.Н. Ермоловой подношений, и мы из них делали всевозможные украшения, венки и пр. Его новая няня, в противоположность Варварушке трезвая, но худая и злая, во всех наших играх, сама того не зная, исполняла роль ведьмы или Бабы-Яги и, не понимая, в чем дело, сердилась, видя, что мы с ужасом шарахаемся от нее.
Магия сцены проникла в меня глубоко, и, вернувшись в Петербург, я только и мечтала о том времени, когда опять буду стоять за кулисами, прижав нос к проволочной сетке, изображавшей окно, а тетя в фантастическом костюме будет подходить к этому окну и, будто бы разговаривая с канарейкой, ласково улыбнется и кивнет мне... а потом будет петь под музыку такие веселые песенки, а потом повезет меня домой в большой громыхающей театральной карете -- и у меня сердце будет биться от сознания, что вот эта самая дама в меховой ротонде -- только что играла королеву, а господин с сигарой -- сказочный рыцарь, который так прекрасен на сцене... совсем непохоже, как сейчас... и я, забившись, как мышонок, тихо-тихо в угол кареты рядом с тетей, буду чувствовать волшебную власть театра, делающего людей таинственными, меняющимися и сказочными...
А когда дома я слушала мамину игру -- мама дивно играла, хотя у нее были такие маленькие ручки, что ей и октаву трудно было взять, и играла с прекрасным выбором, так что все мое детство прошло под звуки Бетховена, Шуберта, Шумана и пр., -- я рисовала себе уж не сказки, а пьесы: и рано стала читать Шекспира, увлекаясь страстно. Он был вторым откровением моей жизни (после Андерсена) и остался навсегда моим любимым писателем.
Помню яркое впечатление, оставшееся у меня от посещения квартиры известного артиста А.П.Ленского. Это был любимец Москвы, прекрасный актер, очень красивый человек. Я видела его в Малом театре и помнила его. Как я узнала много позже, он временно переходил в Петербург, в Александрийский театр, в результате какой-то романтической истории. Так вот, с ним в качестве домоправительницы приехала поступившая к нему от тети няня (она же -- ведьма из наших игр), и моя няня пошла проведать старую знакомую, да захватила и меня. Ленского, очевидно, дома не было, и "Митина няня", как мы ее звали, повела нас показать нам его кабинет. Поразил он меня чрезвычайно: он был весь черный, обтянутый черным бархатом, дерево тоже черное, кое-где с серебром: а черные портьеры поддерживались пиками, на которых были надеты черепа. Посреди же комнаты было нечто вроде алтаря, с лампадой и цветами, и над ним -- задернутая черным флером картина. Няня бесцеремонно открыла флер -- под ним оказался портрет красивой брюнетки с яркими глазами: это была та самая дама, из-за разрыва с которой он бежал в Петербург... Он потом благополучно возвратился в Москву и там окончил свои дни, а дама, его "роковая змея", красивая московская мильонщица, после бурной жизни вышла за молодого человека и стала примерной женой. Я ее встречала старой дамой, властной и представительной, и не узнавала в ней той яркой красавицы с портрета.
* * *
Когда мне было лет 11, за мной неожиданно приехал отец. Он давно жил в Киеве и, приезжая в Петербург, заезжал повидаться с нами. Иногда брал меня с собой -- сниматься к фотографу, к каким-нибудь знакомым... У меня сохранялось впечатление от непривычного в нашей квартирке запаха хорошего табака, духов Лозе "Ландыш", душистого мыла Тридас и конфет Крафта, которые он дарил мне, причем мне доставалась небольшая коробка, а очень большую он вез кому-то в Киев. Чувство легкого смущения от того, что этот малознакомый мне господин брал меня на колени, целовал -- и, несомненно, имел на меня какие-то права. Но меньше, чем мама. Я даже, когда писала ему письма и мне говорили: "Ну теперь подпишись -- твоя Таня", -- возражала: "Нет, я подпишусь -- Мамина Таня".
Было у меня еще и впечатление, что при нем мама волнуется и не такая, как всегда. Он сидел у нас полчаса, расспрашивал, как я учусь, и всегда торопился. Что-то напевал, насвистывал и интересно рассказывал, поблескивая глазами из-под пенсне. Раз как-то он приехал и сказал маме: "Ты не отпустишь со мной Таню? Катя здесь... Ей очень хотелось бы повидать Таню". Я не знала, кто такая Катя, но видела, что мама очень вспыхнула, как-то особенно сжала губы и наотрез отказала папе: "Нет, Таню я не пущу". Он пожал плечами и не стал настаивать. Уехал, а мама очень волновалась и была сама не своя весь день.
На этот раз папа приехал какой-то странный. Он не напевал, не шутил со мной, не привез конфет. Он сел на стул, сказал маме: "Катя умерла".
И -- заплакал. Он! Мужчина!.. Это было так странно и даже страшно. Я думала, что мужчины никогда не плачут. А мама обхватила папину голову и -- сама заплакала. И это было странно... потому что я отлично помнила, что на эту неизвестную Катю она точно сердилась тогда...
Я ничего не понимала толком, но потом мне сказали, что у папы есть две маленькие девочки, мои сестрички, и что папа очень хочет, чтобы я с ними пожила. Хочу ли я ехать с ним? Я захотела. Я себя в доме всегда чувствовала какой-то не особенно нужной, и это ощущение, что папа хочет меня взять с собой, было ново и приятно. Конечно, страшновато было расстаться с привычной обстановкой, страшновато было ехать с этим малознакомым папой... но ведь это всего на месяц. А там новые сестрички, которым я нужна!
От поездки с папой осталось в памяти главным образом чувство ужаса, когда папа выходил на станциях и не всегда возвращался в вагон, когда поезд двигался (кажется, у него кто-то знакомый ехал в соседнем вагоне). Пока он не входил в вагон, я переживала панику, но не признавалась ему в этом.
К моим маленьким сестричкам, у которых только что умерла мать, я сразу почувствовала страстную жалость и любовь. Одна из них была беленькая, толстенькая, ленивая двухлетняя крошка, а другая -- худенькая, черненькая, с огромными синими глазами -- еще на руках у горбатой няни Эммы. Я была с ними очень нежна, и они с детским инстинктом отвечали мне тем же. Верно, это и заставило отца, привезя меня домой, уговорить маму попробовать наладить разбитые жизни, переехать к нему в Киев и стать матерью этим сироткам. Мама решилась на это, и вскоре мы все -- мама, Аля, няня и я -- переехали в Киев, в большую папину квартиру, так непохожую на нашу.
Пошли самые трудные годы моей детской жизни.
Мама с ее добротой готова была стать настоящей матерью бедным крошкам. Но разбитое никак не могло склеиться. Характер отца не дал ему осуществить благих намерений. Он быстро опять увлекся какой-то артисткой, стал пропадать из дома; мамино существование было неприглядно, самолюбие ее страдало, даже ее солнечная натура не выдерживала. Я часто видела ее заплаканной, часто скрывалась в свою комнату, заслыша сердитые ноты в голосе отца и ее повышенный голос. В доме у нас было нехорошо и неуютно. Аля жалась к маме, маленькие девочки льнули ко мне. Отец, видя, что мама страстно любит Алю, подчеркивал холодность к ней и ласковость ко мне. Я чувствовала, что эта ласковость не столько относится ко мне, сколько проявляется в пику маме, -- и не радовалась ей. А мама все больше сердилась на меня, точно я была виновата в папином обращении. Я уходила в себя, становилась не по летам замкнута и угрюма: оттаивала только тогда, когда детишки ко мне ластились, особенно маленькая Ася, из жалкого заморышка ставшая очаровательным кудрявым ребенком. Зиму и лето прожили мы так, потом настала для меня самая страшная минута: мама решила окончательно уехать в Москву, но при этом я с ужасом узнала, что меня она оставляет у отца.
Я понимаю теперь, что мать моя со своей точки зрения поступала благоразумно: она знала, что отец все же любит меня, не обидит, даст мне хорошее образование... Но тогда-то мне до этих резонов мало было дела. Я продолжала любить маму страстно, не смея ей высказывать своей любви, так как видела, что она все больше от меня отходит. И для меня мысль расстаться с ней была ужасна, а еще ужаснее то, что я понимала, знала: что с Алей она не рассталась бы ни за что в мире, ни из-за чего на свете, а со мной -- могла. Сначала я плакала и умоляла не оставлять меня в Киеве, взять с собой, потом, как всегда, примирилась с неизбежным. И только надолго окаменело мое сердчишко. Я себе сказала: "Меня никто не любит, и я не буду любить никого".
И правда: я думаю, редко двенадцатилетний ребенок был так одинок, холоден и нелюбящ, как я. Но в глубине где-то все во мне рвалось к любви. Мне она была нужна, как голодному хлеб, и я какие-то жалкие кусочки ее урывала, как могла: в страстных поцелуях, которыми осыпала крошку Асю, укладывая ее спать, в ласковой воркотне 70-летней кухарки Татьянушки, которая в 5 часов утра водила меня с собой на базар и приучала ставить хлебы. Выходило так, что по большей части те, кто бы должен был любить меня, -- не любили, а какие-то случайные крохи выпадали мне на долю, и я питалась ими -- и не умерла с голода.
А позднейшая жизнь вознаградила меня сторицей.
После отъезда мамы я на несколько лет перешла в ведение отца.
Я прерву рассказ о моем детстве, чтобы рассказать о моем отце. Он стоит этого. Часто он в шутку говорил: "Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей". Не могу сказать, чтобы я осторожно выбрала себе отца как отца: но человек он был выдающийся, и у меня о нем осталась светлая память.
Мой отец
Отец мой родился 30 сентября 1845 года в г. Вильно, в почтенной еврейской семье. Потом его родители перебрались в Киев, где он и окончил гимназию, а потом поступил в университет -- 15-ти лет от роду. Уже кончая университет, он написал какое-то сочинение, после которого в Киевском университете ему стало слишком жарко, и он переехал в Москву, где и окончил в 19 лет Московский университет. Уехал он из родительского дома не без удовольствия. Дед мой был прекрасный человек, мягкий, гуманный, по тому времени хорошо образованный и культурный. Что странно для той поры -- он был совершенный атеист, что уживалось в нем с мудрой добротой, часто свойственной лучшим людям его расы. Но бабушка -- красивая, властная женщина -- отличалась ужасным характером и делала жизнь дома невыносимой как мужу, так и детям. Бедный дедушка в течение всей своей долгой жизни лелеял как неисполнимую мечту желание разойтись с ней, постоянно собирался, наконец, сделать это -- и так и не решился до конца дней своих, проживя с бабушкой около пятидесяти лет в подчинении ей и в отчаянии от полного несходства их характеров, убеждений и вкусов...
Отец по окончании университета остался в Москве и начал адвокатскую деятельность совместно с А.И. Урусовым, Ф.Н. Плевако и т.д. и сразу выделился. Вскоре выступил в политических процессах -- Нечаевском и процессе 63-х, где занял выдающееся положение. Дедушка мечтал женить его по своему выбору, делал для этого всякие шаги, посылал его в Париж "смотреть невесту" и писал ему трогательно-старомодные письма, уговаривая порадовать отца... Отец в Париж съездил, кроме невесты, очевидно, смотрел там на многих женщин... Вернулся в Москву -- и вскоре как громом поразил деда известием, что принимает православие и женится на моей матери. Для дедушки это было ударом. Он смотрел на переход в православие как на измену -- не религиозным убеждениям, которых не признавал, но убеждениям политическим, уступку темным силам. Письма его полны чисто библейских сетований по поводу этого, тем более что семейная жизнь отца не наладилась и он разошелся с моей матерью. Но в конце концов дедушка примирился с произошедшим и даже меня полюбил, тогда как бабушка всю жизнь меня недолюбливала как "Щепкинское отродье". Отец из Москвы переехал в Киев, затем в Одессу и стал наиболее популярным и любимым на юге защитником. Женат он был еще два раза и сам про себя любил шутить, что он "от разных матерей нажил сорок дочерей".
Я "познакомилась" с моим отцом уже большой девочкой и навсегда сохранила к нему отношение как к чему-то не повседневному в моей жизни и незаурядному: да, в сущности, всегда и везде все так к нему относились.
* * *
Мой отец...
Невысокого роста, плотный, коренастый человек, несмотря на это, очень ловкий и легкий в движениях. Крупные черты лица; "заливчики" у и без того высокого лба. Умные, очень близорукие глаза. Всегда в пенсне или очках. Из-под небольших усов виден красивый, характерно очерченный рот. Волосы и усы темно-русые. Весь он по-мужски -- не чрезмерно, но по-настоящему -- элегантен, до чрезвычайности чистоплотен и аккуратен. От него пахнет хорошим табаком и неизменно "Ландышем" Лозе. Он некрасив: но когда с ним говорят, то об этом совершенно забывают. У него приятный, спокойный баритон, необычайно правильная и ясная дикция и очаровательная улыбка.
Главное отличительное свойство моего отца было то, что, куда бы он ни попал, он совершенно помимо воли, без всякого старания делался тем центром, вокруг которого группировалось все остальное. Даже там, где никто не знал, что это киевская знаменитость, адвокат Куперник, например, в вагоне во время долгих поездок, -- через какой-нибудь час все обращались к нему первому, слушали его и чувствовали к нему тот повышенный интерес, который вызывает только исключительное явление.
В человеческом оркестре есть люди, словно самой судьбой предназначенные на роли "первых 60-ти скрипок". Вот такой первой скрипкой был мой отец. При этом он был человек большой скромности и недоверия к себе. Я никогда не замечала в нем черты -- особенно антипатичной во многих "знаменитостях" и "известностях" -- любования собою. Каждый свой успех или удачу он принимал как неожиданность, каждую неудачу -- как естественную вещь. Учился и совершенствовался до самой смерти. И никогда не знал зависти ни к кому. Я часто спрашивала себя: чем объяснить то, что в обществе наряду с красивыми, молодыми людьми, за одним столом с кумиром киевской публики -- тенором, миллиардером-набобом и другими "украшениями общества" у всех глаза и уши были только для него, его одобрения искали, добивались как чести сидеть рядом с ним, кокетничали... Я пришла к тому выводу, что это вызывалось одним свойством отца: он страстно сам интересовался жизнью и людьми во всех их проявлениях. Для него не было ненужного человека, неинтересной женщины. И, чувствуя к себе такое внимательное, заинтересованное отношение, люди и сами оживлялись и выявляли свои лучшие стороны.
Успех его у женщин был большой. Я часто слышала: "Противостоять Льву Абрамовичу не может никакая женщина". А ведь был он совсем не красив, хороши у него были только руки да редкая, но прелестная улыбка и вообще рот. Но он был всегда влюблен -- в ту женщину, с которой разговаривал в данную минуту. При этом он так умел ей "рассказать" и объяснить ее самое, что дурнушка начинала чувствовать себя очаровательной, глупенькая -- остроумной и т.д. Ведь людям во взаимоотношениях, в сущности, интересно то, как они отражаются в новом зеркале. Зеркало, которое подносил отец женщине, было всегда благожелательно, и чувство невольной благодарности, верно, бессознательно влекло их к нему. Так или иначе, это его свойство очень печально отражалось на его семейной жизни. Только его последняя жена, на которой он женился уже немолодым, сумела по-настоящему привязать его к себе.
Не менее сильно влекло к нему и мужчин и, пожалуй, по аналогичным причинам. Как он умел в женщине вызвать "вечно женственное" начало, так в мужчине он умел вызывать "вечно человеческое". Его общественное благородство всегда будило ответное чувство. Мне случалось общаться с его товарищами, особенно с младшими: они говорили, что он для них всегда был "светочем". К каждому его слову прислушивались. В общественном значении он был большой силой. Отмечали и его редкую доброжелательность к людям: он умел радоваться чужому успеху не меньше, чем своему, и любить чужой талант не меньше, чем свой.
Где бы и когда бы ни зашел разговор об отце -- и раньше, и теперь, когда его давно нет на свете, -- первое, что о нем говорят: "Какой остроумный был человек! Какой блестящий собеседник!" И после этого -- особенно если это происходит в кругу юристов -- начинают вспоминать какие-то анекдоты, остроты и крылатые слова из его судебных речей и пр. Но я должна сказать, что большинство из них -- апокрифы: ему приписываются почти все судебные и судейские анекдоты "от Ромула до наших дней".
Правда, отец был исключительно блестящий и остроумный оратор, его речи искрились чисто гейневским юмором (недаром Гейне был одним из его любимых писателей), а его умение допрашивать свидетелей считалось классическим, и часто своим тонким сарказмом он просто уничтожал прокурора. Но остроумие его было недешевого свойства. Как писал об отце один видный критик, "у него был великий дар: остроумие идеи. Идея сама по себе великая вещь, но без атрибута остроумия она всегда элементарна и производит впечатление заезженной истины. Для ее победы необходимо, чтобы она язвила, чтобы она колола, чтобы она смеялась зло над старыми понятиями и пережитками".
Отец пользовался своим остроумием как оружием против всякого зла, произвола и насилия: никогда он не употреблял его для издевательств над беззащитными. Не только его судебные речи, но и беседа его была всегда полна интереса, необычайно изящна, оживлена тонкими сопоставлениями, яркими образами, цитатами из любимых его писателей, которых он знал неисчислимое количество. Шутил он всегда серьезно, не подчеркивая смехом своей шутки и предоставляя слушателю самому ее разгадать и понять. Но суждение об отце как исключительно об остроумном человеке и юмористе грешит односторонностью. Правда, он умел блестеть и играть, как бокал шампанского, он поражал впервые встречавшихся с ним людей прежде всего этим свойством; но глубина его, открытая хорошо знавшим его, была другая: сосредоточенная, упорная мысль о правде, справедливости и свободе заполняла его всецело, и много печали таил он под своей шуткой, а иногда и открывал при помощи этой же шутки.
Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь -- состоявшая всего из нескольких слов, -- которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: "Да совершится правосудие". Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: "Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина -- карайте меня". Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.
У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом; когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти -- его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность -- вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.
"Заговориться" мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.
Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П.И.Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли "Крейцерову сонату" Бетховена, "Трио" Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга -- и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: "Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один..."
Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: "Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки "Финский залив".
Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.
Да, ему даны были "уши, чтоб слышать, и глаза, чтобы видеть". Он любил театр, много писал о нем. В его бытность председателем Литературно-артистического кружка в Киеве у него начали свою деятельность и талантливая Лешковская, и изящная Потоцкая, которых он выбрал и угадал еще ученицами. Играл он и сам, особенно любил роль Подколесина в "Женитьбе" Гоголя.
Литература, конечно, играла в его жизни огромную роль. Знал он великолепно и русскую, и иностранную. У него была прекрасная библиотека в несколько тысяч томов (после его смерти вдова пожертвовала ее в Киевский университет), и, я думаю, в ней не было ни одной непрочтенной им книги. Он боготворил Пушкина и особенно любил Гоголя, Щедрина, Гейне и Берне -- дух сатиры был свойственен ему. В отдельном шкафчике особое место занимал у него запрещенный в то время Герцен, в красном сафьяновом переплете, с невероятными трудностями перевезенный из-за границы и с детства внушавший мне -- может быть, благодаря особому шкафчику -- большое почтение, даже пока я и не прочла его. Отец мой читал так много и легко, что для него в этой области ничто не казалось невозможным. У меня сохранился перечень тех книг, которые он советовал мне -- тогда 17-летней девочке -- прочесть, если я хочу серьезно заняться литературой. Я недавно перечитала его -- и невольно улыбнулась: во всю жизнь мне всего не перечесть, а он еще советует "читать с толком и внимательно": тут и Шекспир, и Шиллер, и Платон, и Спиноза, и Фурье, и т.д. А он именно в таком возрасте их и читал, поступив в университет в 15 лет.
Моей литературной деятельностью отец живо интересовался. Читал все, что выходило моего, много писал мне о моих вещах. Первые годы, когда я вся еще находилась под влиянием "искусства для искусства", он старался направить меня иначе. Предлагал мне разные волновавшие его темы, непосильные для такого юного автора (я начала печататься очень рано -- с 16 лет): то советовал мне взяться за расшифровку щедринских произведений, то за биографию Гаршина. Вот одно из его писем, характерное для него:
"Многое имею тебе сказать, что стоило бы поместить в твою литературу", как выражается мой друг Хлестаков. Социал-демократическое движение, в связи с женским, это если не религия, то содержание и задача ближайшего будущего". (Писано больше 25 лет назад.) "Оно существует в явной форме здесь (писал он из-за границы), а в тайной, латентной и потенциальной -- и у нас. Пока мы лишены свободы слова и сходок, беллетристика и адвокатская трибуна -- единственные проводники этих живых и живительных начал в русскую жизнь. Кому, как тебе, дан талант писательский, тому не нужно откладывать заботы об этой "злобе века". У меня есть масса мыслей по этому поводу: кое-что я стараюсь проводить в своих защитах и достигаю с присяжными иногда изумительных результатов. А тебе можно еще больше сделать. Нужно только проникнуться и пропитать свои писания живым духом борьбы с современным, военно-капиталистическим, человеконенавистническим и колдовским порядком вещей".
Дальше он писал мне (по поводу моих тревог за мужа, которому предстояла мобилизация как запасному в японскую войну):
"Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: "Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?" Вот видишь -- ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его -- разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами -- против войны и... Ты меня понимаешь: надо писать -- особенно, кто может хорошо писать на эти темы".
Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя "Это было вчера" была конфискована, а я предана суду за "оскорбление власти" и пр. Увы, эта книга была посвящена уже "Памяти отца". Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В.Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него...
Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету "Киевские отклики" в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному "Киевлянину". Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против "пастыря церкви", после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например "Проект русской конституции". Писал он и в "Освобождении" и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы "Колокол" и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева:
"Я напечатал в Одессе брошюру о судебном Преобразовании, которую послал, между прочим, Урусову и Джаншиеву. Напечатана она с надлежащего разрешения Совета Юридического О-ва, но, кажется, при выпуске ее упущена какая-то формальность. Я уехал в Петербург и в Киев и здесь вчера получил сведения, что там целая буря: типографию закрыли, а ко мне ходит полиция, добивается, где я. Слух ходит, что меня желают взять к Иисусу, что член Палаты, который в качестве председателя Общ-ва пропустил мою брошюру, -- пострадает и тому подобные нелепости. Так вот, мой друг, ежели что случится -- знай и сообщи "Русским Ведомостям".
И дальше, по приезде в Одессу: "...Здесь раздули ужасную историю, что я арестован в дороге, отвезен в Петербург. Наш "опереточный" губернатор, как его назвал П.И.Чайковский (Зеленый), нагнал страху: закрыл типографию Навроцкому на месяц, кричал, что исключит меня из присяжных поверенных и вышлет из Одессы, -- члена палаты Шимановского сместит, а Юридическое Общ-во закроет. Оказалось, как говорит у Гоголя почтмейстер: "Эх, Антон Антоныч, коротки руки..." Впрочем, черт его знает, что будет: у нас все возможно".
А вот о статье "Подследственный арест":
"...Эта статья была мною написана для "Киевского Голоса". 1-я часть была напечатана с некоторыми цензурными поправками. Когда же сдали цензору вторую часть, то она была задержана. В объяснение своего поступка цензор указал на то, что, так как теперь у нас (в Киеве или в России -- неизвестно) после и по поводу 1 мая нового стиля -- полоса арестов, то печатание таковой статьи представляется неудобным. Мои возражения, что статья относится одинаково ко всем прошедшим, настоящим и будущим арестам, -- не помогли: равно как не помогло и предложение -- прекратить аресты, чтобы можно было напечатать статью..."
У "начальства" -- полиции и пр. отец, конечно, всегда был на особом счету. Обыски у него были делом обычным.
Помню один из рассказов моей мачехи, Натальи Николаевны. К ним пришли с обыском в отсутствие отца и, конечно, первым делом направились к письменному столу. "Я вся похолодела, -- рассказывала Наташа, -- я знала, что в среднем ящике лежат такие бумаги, что, если они попадут к жандармам в руки, -- он погиб..." От нее потребовали ключи и стали вскрывать ящик за ящиком. С каждым ящиком кровь отливала у нее от лица к сердцу, она схватилась за стол, потому что ноги у нее подкашивались, и думала: "Вот... вот... сейчас..." И вдруг -- какое-то чудо! Жандармы не заметили среднего ящика, помещавшегося в столе глубже остальных... и, просмотрев все ящики, кроме этого, -- ушли в другие комнаты. А она так и осталась на месте, от волнения не в состоянии сдвинуться.
На все общественные события отец откликался всем своим существом. В 1902 году он писал мне:
"...У нас неладно. Студенты неудовлетворены своей конституцией. Идут сходки, забастовки, демонстрации... что-то из этого выйдет? Студенческие беспорядки, не прекращающиеся с тех пор, как я себя помню (я знаю их с 1858 года), имеют гораздо более глубокое и обширное значение, чем то думают: они -- единственное проявление политической жизни громадного русского народа перед лицом того, что делает императорское правительство. Об этом можно исписать тома и наговорить горы..."
Дальше, по тому же поводу:
"...У нас в Киеве 2-го и 3 февраля были уличные манифестации с яркой политической окраской: много народу, студентов, рабочих и девушек собрались на Крещатик, распевая революционные песни, между прочим, "Марсельезу", и неся два флага: один -- "Долой самодержавие", другой -- "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Политехник и студент, несшие эти флаги, были сильно смяты и избиты. Полицейский пристав -- тоже, но все живы. Были, конечно, и казаки с нагайками, и много арестованных. Такие же толпы были на Владимирской, возле Университета и театра. 4 февраля был освистан приехавший из Петербурга товарищ министра народного просвещения Зенгер. Вчера закрыли Университет и Политехнический институт. Тяжелое время переживаем. Бог знает, что делается в Москве и в Петербурге. Газеты, конечно, молчат, и разве через 10--20 дней появится правительственное сообщение, в котором все будет переврано. А там пойдут тюрьмы, ссылки, может быть, военный суд... Трудны роды политической свободы в такой громадной, веками рабствовавшей стране, где нет ни традиции свободы, ни приемов добывания ее, ни людей, ни средств сплочения и соединения. Где тот лозунг, который бы соединил всех, где тот предводитель, за которым пошел бы народ, где, наконец, тот интерес, который бы двигал? Стенька Разин и Пугачев двинули Русь против рабства, за крест и за бороду. Теперь у нас рабство исчезло, но на его место встало лакейство, столь же забитое и вдобавок презираемое. Кресты есть -- но Победоносцевские. И борода признана, ее носит "сам"... но она -- парикмахерская. Интеллигенция, великодушно жертвуя собой за свободу, забыла про народ и им забыта. Народ забит, обессилен, ограблен и отдан на произвол всяких начальников, баскаков, урядников. Печать задавлена, земство уничтожено, грамота -- церковно-приходская. Суд гласный и публичный сведен к нулю... и надо всем высится, как каменный обелиск, окруженный каменными сфинксами камарильи, -- Николай, все и ничего -- могущий, недоступный... да и если бы и был он доступен -- так черт ли в нем?"
"...Ну, баста!" -- заканчивает он это письмо, которое писал мне за границу: "Приезжай, однако, в эту бедную, дорогую, иссеченную, споенную и истекающую кровью лучших сыновей и дочерей своих -- Россию"...
Да, несмотря ни на что, Россия была дорога отцу. Он пишет мне об этом, кратко и ярко, как всегда, после одного из своих путешествий:
"...У меня начала развиваться ностальгия: я, подобно Тургеневу, начал изнывать по "редьке, каше, квасу, бабе" и пр. Я оставил заграницу без сожаления и приехал домой с удовольствием. Хоть еврей -- я страстно люблю "матушку Русь", я чувствую себя хорошо только здесь. Мерзость везде есть: но, конечно, ничего не может быть хуже чужой мерзости: тут она хоть своя, и знаешь, что хоть что-нибудь можешь сделать против нее".
И, действительно, он все время "что-нибудь делал против нее". Тут не мне бы, его дочери, а настоящему летописцу истории русской адвокатуры надо писать и говорить о том месте, которое занимал отец как политический защитник. Этому была отдана вся его жизнь. И сколько жертв его удивительное красноречие в свое время буквально чудом вырвало у смерти -- пусть перечитается в "судной книге" его жизни. Его дела о ритуальных убийствах, о погромах, о "Пруте" и пр. заслуживают отдельного изучения. Писал он мне о них сдержанно, как вообще о себе. Но никогда он не отказывался от самого безнадежного политического процесса, многие из них вел безвозмездно, не знал ни отдыха, ни срока: сегодня Одесса, завтра Нижний, оттуда Петербург, оттуда Гомель, опять Одесса, Варшава, какое-нибудь "местечко"... Часто он по неделям не выходил из вагона, не знал, что такое ночлег в собственной кровати, и с добродушной усмешкой не без грусти цитировал: "То ли дело рюмка рома, ночью сон, поутру чай... То ли дело, братцы, дома... Ну, пошел же, поезжай". Усугублялась трудность его поездок тем, что он болел болью своих подзащитных и всей кровью готов был спасать их. Он откликался на горести общественные с такой же силой, как на личные.
"...Я нахожусь в совершенно угнетенном душевном состоянии, -- писал он, -- благодаря кишиневскому погрому... Это нечто безобразное, ужасающее. И действия, и поведение властей до, во время и после погрома -- неслыханные. Полиция, губернатор, следователи, прокуроры, министры, "сам" -- всех под суд! Произвол, бесправие, ложь, подлость, все тут. Не знаю, успокоит ли меня лето в природе, но это все-таки, что может благотворно подействовать на душу. Вот уж именно -- "все люди да люди -- хоть бы черти попались!"
Из Воронежской деревеньки:
"Не успел я уехать сюда, как пришла отчаянная депеша из Севастополя: на 23-е назначено дело "Прута". 44 матроса -- по законам военного времени... Бросаю все и в несосветимую жару лечу в Севастополь. Обвинение отчаянное: матросы взбунтовались, убили офицера и боцмана, овладели кораблем, пошли на соединение с "Потемкиным", не нашли его... и вернулись в Севастополь, сдавшись "на милость" правительства! Суд продолжался 7 дней. Мы заседали в глухом углу, в 5 верстах от города, изолированные от всего мира, окруженные семьюстами штыков! Председатель все время жалуется, что ему подобрали "ad hoc" состав судей: "звери, а не люди..." В течение всего времени нам то сообщают, что выписывают палача, то, что заказывают гробы... Прокурор требует смертной казни для 22 подсудимых. Защита -- капитан (по назначению), помощник присяжного поверенного из "вексельных" -- и я! Между подсудимыми -- 3-4 замечательных человека. После семи дней суд совещается целый день и выносит: 15 оправдательных приговоров, 9 мелких наказаний, 15 каторг и 4 расстрела, но с ходатайством о замене смертной казни каторгой. Уезжаю в деревню: хочу отдыха, покоя... Телеграмма: прокурор подал протест -- и надо ехать в Петербург, в Главный Суд. Куда, к черту, мой отдых! Тебе нетрудно вообразить себе, что я переиспытал за Севастопольское сиденье... а что еще дальше будет?.."
Таков был всегда летний отдых моего отца. Не считаясь с годами, с нездоровьем, с усталостью, он самоотверженно отдавал себя всюду, где надеялся вырвать хоть одну жертву у своего врага. И это знали и ценили его подзащитные. Без преувеличения можно сказать, что не было такого медвежьего угла на юге России, где не было бы известно его имя. В глухих местечках юго-западного края жертвы местных властей, в безысходности своего отчаяния, вспоминали: "Куперник"... И при этом имени являлась надежда. Это имя было окружено легендами: Куперник на все откликается. Куперник все может... Если еврея выбросили из лесной дачи или из деревни, он, захлебываясь, выкрикивал: "Куперник... есть Куперник... айда в Киев..." Если крестьянина лишали надела, если, пользуясь его темнотой, его пускали по миру, если пан, памятуя "невозвратное время", расправлялся на конюшне с подозреваемым вором, крестьянин таинственно сообщал "жинке": "Пойду в Киев до Куперныка... сказывають -- як батько жалие нас..." И шли. Я сама слыхала на юге выражение: "Где Бог отступился -- там еще можно к Купернику пойти".
Эта кипучая деятельность подорвала его сердце, и при богатырском организме оно всегда давало себя знать. Изредка он уезжал лечить сердце -- куда-нибудь за границу, в Наугейм. Из-за границы он писал мне письма, полные наблюдательности и юношеского интереса ко всему, что он видел. И всегда он умел смотреть на все с какой-то широкой точки зрения. Хочется привести одно из его писем из Финляндии как образец. В начале письма -- шутливый упрек моей подруге, которую он прозвал "богиня": "Богиня не в богиню, если в ней нет некоторой жестокости". "Но (тут и он переходит на тему, всегда составлявшую лейтмотив его писем, речей и разговоров) абсолютная жестокость так же устарела, как устарело понятие об абсолютном божестве и об абсолютной монархии. У нас в России последняя еще держится, и против нее, как у Гете, "против глупости тщетно борются сами боги" -- мы тщетно боремся уже 75 лет. Финляндия -- кусок Европы. Это -- не особенно красивая, не особенно блестящая и не особенно богатая женщина: но порядочная, опрятная, домовитая, трудолюбивая, скромная и твердая. И, как здесь, в Европе, ты не увидишь ни одной женщины с босыми ногами и растерзанной грудью, а все приодеты, причесаны -- такова и Финляндия. И на эту-то женщину Николай II и Бобриков напустили своего Держиморду! Он мало что украдет у нее серебряные ложки и спрячет их в свои ботфорты, -- он в этих самых ботфортах влезет в ее комнату, в ее чистую постель, он изнасилует ее -- она, может, и родит от него, -- но любить она его не будет, другом и женой ему не будет. А может быть, когда-нибудь ночью она перережет его пьяную глотку своим финским ножом... Тогда все Держиморды возмутятся, станут кричать о подлости, коварстве, адской злобе и непримиримости этой бедной женщины. Появятся десятки Держиморд, схватят ее, повалят, свяжут, истерзают, ограбят и запрут в тюрьму (см. историю Польши от 1772 года). Таково мое впечатление от законов о введении русского языка, о сходках и пр.".
Достаточно этой одной яркой страницы, чтобы понять, как отец умел смотреть и видеть -- переходить от отвлеченности к образу как истинный художник в душе.
Как многие активные деятели, отец втайне мечтал о работе совсем другого рода, а именно -- о профессорской. Вот что он писал мне по поводу моего знакомства за границей с покойным проф. М.М.Ковалевским:
"Очень рад, что ты познакомилась с Макс. Макс. Это милейший, умнейший и талантливейший человек, ученый и профессор. Он в Риме был бы Брут, в Афинах -- Периклес. А здесь он волею небес -- изгнанный из Московского университета преподаватель, вынужденный пробавляться общедоступными лекциями в Париже. С Макс. Макс, я давно и хорошо знаком. В 1876 г. мы с ним в один день держали и выдержали магистерский экзамен. А в 1885 г. он, уже в качестве популярного и любимого студентами профессора, был моим, так сказать, крестным отцом при прочтении моих двух пробных лекций (отец прочел две блестящие лекции: "О положении женщины по уголовному уложению" и "О дуэли"). По прочтении коих я как выдержавший магистерский экзамен получил от Московского университета свидетельство на право чтения лекций в качестве приват-доцента. С этим свидетельством я в 1892 году обратился в Одесский университет. Факультет допустил меня, но... попечитель не допустил к занятию кафедры. Киевский же университет, куда я обратился с подобным же ходатайством, забраковал меня как "красного" и притом из евреев. Я остался присяжным поверенным. А Макс. Макс. -- известным ученым, много написавшим, много работающим. И хотя он получил всемирную известность, читая лекции и в Оксфорде, и в Париже, и в Брюсселе, и в Скандинавии, и в Америке, -- но, я думаю, он все бы это отдал -- как я все свои процессы -- за кафедру в России!"