Аннотация: Castigo.
Перевод Иосифа Маевского, 1911. Продолжение романа "Прощай, любовь".
Матильда Серао
Возмездие Роман Перевод Иосифа Маевского, 1911.
I
В комнате Чезаре Диаса стояла глубокая, мрачная тишина. Он сидел в кожаном кресле, положив локти на письменный стол и закрыв лицо руками. Волосы его были в беспорядке, поблекшие губы дрожала. Зимний день печально склонился к вечеру и в комнате, вокруг этой неподвижной, точно не живой мужской фигуры, сгущались тени.
-- Ваше сиятельство... Чезаре не шелохнулся; казалось, он не слышал. -- Ваше сиятельство, простите... -- повторил чей-то дрожащий голос. Он с усилием поднял голову и усталым, растерянным взглядом посмотрел на горничную.
-- Во что одеть ее? -- спросила она. Он подумал и прошептал:
-- В белое. Но когда она собиралась переступить порог, он снова позвал ее. -- Наденьте на нее подвенечное платье и фату. Из груди горничной вырвалось рыдание и, повернувшись она быстро вышла. Чезаре проводил ее невидящим взглядом; руки его дрожали. В кабинет не доносилось ни малейшего звука. Темнело. Вошел лакей, поставил лампу на стол и тихо проговорил:
-- Добрый вечер! Чезаре не отвечал. Взгляд его, как зачарованный, остановился на том, что заблестело на столе. На столе стояла бронзовая чернильница, изображавшая Фавна, ласкающего Химеру, стояли два серебряных портсигара, японская фарфоровая пепельница, коробки с почтовой бумагой и множество мелких, изящных вещичек. Однако Чезаре всего этого не видел, как не видел и хрустальной вазочки, в которую любящая рука каждое утро ставила свежий букетик цветов. Но около чернильницы блестел мелкий револьвер с изящной рукой из слоновой кости. Чезаре Диас, не отрываясь стоял; он даже не помнил, был ли он заряжен. Диас невольно протянул руку и потрогал пальцем его маленькое дуло, но тотчас же с ужасом отдернул руку. На пальце остался маленький кружок копоти. Лицо Чезаре еще больше побелело.
Рядом с револьвером лежал смятый батистовый платок с тонким, узким кружевом. На кружеве виднелись маленькие побуревшие пятна крови. Весь платок был мокрый от свежей, едва запекшийся крови. Сколько раз этот платок побывал в театрах, на балах, сколько раз он был немым свидетелем радости, счастья, а два часа тому назад он был прижат к кровавой ране навеки разбитого сердца. И эта свежая, алая кровь притягивала его взор какой-то странной, страшной магнетической силой, которой обладает только пролитая кровь, ибо кровь -- жизнь. Ему хотелось коснуться этого кровавого платка, ласкать его, покрыть поцелуями, облить слезами; но он был не в силах побороть ужас к этой крови. Перед ним на столе уже два часа лежал этот изящный револьвер и этот женский платок. Он не в силах был оторвать от них взгляда и видел блеск смертоносного оружия и алое пятно на тонком батисте, даже тогда, когда лицо его было закрыто руками. Этот револьвер и эта кровь говорили о смерти. Чьи-то легкие шаги зашуршали по ковру и напротив него над столом склонилась женская фигура. Это была его свояченица Лаура. На ясном, юном лице молодой белокурой девушки, в ее больших ясных голубых глазах, в нервно трепещущем рте тоже виднелась растерянность. На ее плечах, поверх белого платья, небрежно лежала черная кружевная шаль; белокурые волосы спустились на затылок. Она стояла, слегка опираясь руками на стол, словно устала. Они с удивлением взглянули друг на друга, как будто не узнавая друг друга.
-- Записки не нашли, -- прошептала она, как бы про себя. Он махнул рукой: зачем, мол, записка? -- Ни одной строчки, -- продолжала она с упрямством отчаяния, -- я всюду искала, и в ее комнате... Ничего... Чезаре опустил голову на грудь, он понимал, что записки не могло быть, что не стоило искать.
-- Все-таки... должна быть записка, -- продолжала Лаура, -- еще поищу.
Но она не двинулась с места. Он опустил голову, чтоб не смотреть на нее. Теперь она смотрела на то, что лежало на письменном столе.
-- Этим? -- спросила она, указывая на револьвер. Чеза- ре молча кивнул головой. -- Его нашли... около нее?.. -- Да, -- отвечал Чезаре едва слышно. Помолчали, точно почувствовав ледяное дыхание смерти. Лаура медленно нагнулась над столом, разглядывая окровавленный платок.
-- Это ее? -- спросила она глухим, безжизненным голосом. Чезаре задрожал от ужаса, сострадания и жалости. -- Молчи, -- прошептал он, закрывая лицо руками. Она, казалось, была зачарована ужасным видом крови и протянула руку к платку. Ее тонкие белые пальцы трепетно ощупывали батист и кружева, только в глазах ее виднелось еще больше растерянности. Наконец она выпрямилась, говоря как бы про себя:
-- И здесь нет... надо еще поискать. -- Затем, повернувшись, она неслышными шагами удалилась; конец черной шали свисал с ее плеча, белокурые волосы распустились по плечам.
-- Барыню одели, -- заявила горничная, входя. Он вздрогнул и быстро поднялся с кресла. -- Иду. Казалось, как будто время остановилось двадцать четыре часа тому назад, и что она сама звала его, чтобы показать ему новое платье, которое надела для театра.
Чезаре Диас растерянно постоял с минуту, бессильно шепча:
-- Иду, иду. Надо идти. Она всегда зовет его прежде, чем отправиться в театр, на бал, на прогулку. Ей так радостно его одобрение... И он бессознательно прошептал:
-- Иду... скажите ей, что сейчас приду... _ Горничная посмотрела на него и опустила голову. Чезаре машинально стал проводить в порядок свои волосы и усы.
-- Ваше сиятельство, -- продолжала женщина после минутного раздумья, -- я положила ей крест на грудь.
-- Хорошо, _ сказал он, приходя в себя. Горничная вышла.
Чезаре несколько раз прошелся взад и вперед по комнате и остановился перед своей кроватью, покрытой темным покрывалом; над изголовьем, под темным балдахином, белело распятие из слоновой кости с широко раскрытыми руками на фоне черного креста.
Послышался глухой шум. Чезаре вышел на балкон. На дворе собиралась гроза, бушевал ветер и черные, тяжелые тучи низко нависли над землей и над морем; площадь Вит- тория была темна и безлюдна. В отдалении чернела линия горизонта и на ней мертвенно белел мраморный памятник, стоявший на набережной, и смутно угадывались качающиеся пальмы. По временам раздавался низкий, глухой, как бы подземный шум приближающейся бури. Он ушел с балкона, забыл запереть дверь, не оглядываясь прошел кабинет, прошел коридор, соединявший его со спальней жены, и остановился на пороге, поряженный резким ароматом цветов и ярким блеском свечей.
Те сострадательные руки, которые одели барыню, в изобилии разбросали цветы по белому ковру, по столам, по креслам, на комод. Чувствовался резкий запах белых январских роз, тонкий аромат чайных роз, сладкий запах фиалок; белые, свежие цветы как будто дождем упали по всей комнате. Дверь балкона была заперта, занавески были опущены, комната была ярко освещена, все предметы выделялись с необычайной резкостью: на туалетном столике перед зеркалом в широкой, серебряной оправе, стояли изящные туалетные принадлежности; среди них выделялась античная бронзовая ваза, в которой сверкали драгоценности, которые она сегодня надевала, бриллиантовые звезды, которые украшали ее прическу и грудь вчера вечером в театре, нить жемчуга, которую она носила на шее, и длинная шпилька в виде трилистника из трех черных жемчужин, из которых одной не хватало; среди пузырьков и вазочек лежали черепаховые шпильки, которые она носила утром. Перед зеркалом горели три канделябра, и среди слоновой кости черепахи и хрусталя были разбросаны розы и фиалки. На одном из кресел еще лежал черный бархатный пеньюар, который был на ней в прошлую бессонную ночь, и белый креповый шарф. Казалось, что она вот-вот придет и оденется; и здесь были цветы, ярко выделявшиеся на фоне черного бархата и белого крепа. На маленьком письменном столике лежало маленькое золотое перо, которым она писала ему трогательную записку; рядом, в маленьком бархатном футлярчике, лежали серебряные часы, которые он ей подарил; они отметили все часы ее жизни, хорошие и дурные, любовные и горестные, и теперь отмечали часы ледяного покоя. Взгляд Чезаре остановился теперь в центре комнаты, где была она. На столе, недалеко от постели, стояло изображение Мадонны Рафаэля, в серебряной чаше виднелась святая вода с опущенной в нее оливковой веточкой; перед Мадонной, среди цветов, горели серебряные канделябры с белыми высокими свечами. Кровать была покрыта большим, белым бархатным покрывалом; вокруг кровати толстым ковром лежали цветы, а вся кровать и подушка были усыпаны, точно снегом, белыми зимними розами, свежими фиалками и чайными розами. У самой кровати на полу стояли три высоких серебряных подсвечника; два у изголовья и один в ногах, и высоко над ними колыхались язычки пламени. В ярком свете свечей на белоснежном, холодно сверкающем, покрытом цветами бархата, на белой холодной подушке лежала Анна Аквавива, жена Чезаре Диаса.
Она была одета в свое подвенечное платье из плотного, мягкого шелка, матового, без блеска, безукоризненна белизна которого казалась мертвой. Из-под края платья виднелись маленькие ножки в белых шелковых туфлях; эти маленькие, изящные, застывшие, торчащие ножки выделялись особенно резко, потому что вся фигура покойницы, ее лицо и руки были покрыты большой фатой, прикрепленной к ее черным косам жемчужными шпильками.
Чезаре Диас стоял на пороге стараясь разглядеть под фатой лицо молодой покойницы. Да, это была она, Анна Аквавива, Анна Диас, его молодая, двадцатитрехлетняя жена, которую он четыре часа назад привез домой с сердцем, пронзенным револьверной пулей, в окровавленном платье, с бессильно качавшейся головой и черными косами, касавшимися ступеней лестницы, когда он относил ее наверх; да, это она убила себя одним выстрелом того маленького, изящного револьвера, который лежит у него на столе; это ее пылкая, застывшая теперь кровь обагрила батистовый платочек и его кружево. Ему видно только ее маленькие ножки, но это была она. С нее сняли черное окровавленное платье, с маленьких ручек, так твердо и смело сжимавших револьвер, сняли черные перчатки, собрали и пригладили черные распустившиеся косы, убрали окровавленное белье, платок, драгоценности, оборванную вуаль и блестящий дымящийся револьвер, и тело молодой женщины окружили нежной белизной тканей, цветов, ярким мистическим светом свечей, положили ей на грудь крест спасения, осенили ее изображением Мадонны. Но под белым подвенечным платьем Чезаре видел сердце, потерявшее веру в людей, потерявшее все надежды и пробитое холодной пулей; он знал, что руки, благочестиво скрещенные над крестом Спасителя, недавно еще сжимали смертоносное оружие. Он видел ее такой, какой он впервые увидел ее безжизненное тело и знал, что такой она останется в его воспоминании навеки, несмотря на белые ткани, на цветы на фату, на яркий свет, которыми сострадательные руки пытаются заслонить, заставить забыть ту первую ужасную картину. Когда четыре часа тому назад Чезаре Диас увидел посланца и услышал от него имя Анны, в его мозгу, прежде чем посланец успел рассказать что бы то ни было, блеснула мысль и вылилась в невольный возглас:
-- Анна покончила с собою. И, несмотря на все последующие волнения и впечатления, несмотря на переодевание, на цветы, на свечи, слова эти беспрестанно стояли перед ним и будут стоять вечно: "Анна, вот эта самая Анна покончила с собою".
Он тихо вошел в комнату, прошел с опущенными глазами мимо кровати и сел в небольшом кресле у письменного стола покойной. Отсюда ему было совершенно ясно видна кровать с покойницей. Он машинально взглянул на часы: было около десяти. Предстояла длинная зимняя ночь. На дворе раздавались мрачные завывания ветра, бушевавшего на пустынной площади Виттория. Чезаре Диас был один с умершей женой. Казалось, что его живое тело так же застыло, как тело покойницы, только в мозгу его бушевала мысли, и сердце в немых терзаниях разрывалось на части; наступил час, когда жизнь наблюдает смерть, не смея выведать у нее тайну, и лишь душа тоскует в ужасных муках перед лицом полного, непоправимого Конца.
Но, несмотря на захватывающие мысли, жегшие его мозг, Чезаре Диас чувствовал какую-то мелочную неловкость, маленькую неприятность, от которой никак не мог отделаться. Его мучило опасение, что кто-нибудь может прийти, чтобы посидеть с ним. Он не сказал никому из домашних, что желает остаться до утра наедине с покойницей, и в то же время он никак не мог решиться подняться с места и распорядиться, чтобы никто не входил сюда до утра.
Черное отверстие двери, в которую глядела темная, притихшая квартира, вызывало в нем острое чувство раздражения; он боялся, что вот-вот кто-нибудь войдет, чтобы плакать и молиться вместе с ним; было так легко подняться с места, запереть дверь на ключ, но он никак не мог решиться сделать это. Он чувствовал полный упадок сил; ему казалось, что он дошел до последней цели своей жизни, до последнего этапа, откуда дальше нет пути. У него не было больше сил, не было воли, не было никаких желаний, ничего, кроме глубокой потребности быть наедине с Анной, не видеть живого человеческого лица рядом с ее застывшим лицом, чтобы никто не знал и не видел, что он чувствует и переживает в присутствии этого безжизненного тела, одетого в подвенечное платье.
И разве он не привык всю жизнь так же ревниво оберегать все свои чувства, настроения, свои впечатления? Разве еще смолоду, когда весело улыбается жизнь, он не привык замыкаться в себе и душить радость под ледяным покровом скептицизма, так что в конце концов вечный, бесплодный лед действительно заглушил в нем чувство радости? Разве он своим безмолвным презрением не уничтожил в себе все проявления энтузиазма, казавшиеся ему смешными, недостойными умного и недостойного человека? Всегда, как в эту мрачную ночь, так и во всю свою жизнь он опасался, как бы человеческий глаз, насмешливый, равнодушный или сочувственный, не увидел его в минуты душевного волнения, коща жар любви или страдания растапливал ледяной покров его души; в своем презрении к святому общению с человеческими существами он предпочел бы отказываться от чувства, чем решиться делить страдания, радость, смех, слезы с другим человеком. Так было во всю его жизнь: и в горячие, пылкие дни юности, насильственно укрощенной неискренним скептицизмом; и в зрелые годы, окончательно скованные иронической, насмешливой внешностью человека, навеки освободившегося от чувства. И теперь он не хотел никого между собою и своею женой. Презирая людей, он всегда избегал являться для них зрелищем; вся его гордость возмущалась против этой мысли и против такого унижения: он -- наблюдатель горестей, слабостей и безумств в других, но не действующее лицо. О, как мучила его эта дверь, выходившая в остальную часть квартиры, в город, в мир, как она мешала ему быть самим собою, дать волю своим чувствам! Нет, нет никто не должен видеть, каким был Чезаре Диас, какими были его глаза и губы в эту мучительную ночь! О, если бы он мог запереть эту дверь! В ту минуту, когда ему объявили о самоубийстве жены, ему не удалось скрыть внезапную бледность своего лица, но когда он на руках вносил в дом ее безжизненное тело, он избегал глядеть в ее лицо, чтобы не вызвать волнения на собственном лице или дрожи в голосе. О, да он проявил много силы и самообладания, он был только бледен и расстроен, но не рыдал от боли, не кричал, не плакал, не говорил -- и все для того, чтобы не быть действующим лицом, чтобы люди видели, что в нем вымерли все чувства. Но теперь... теперь ему хотелось быть наедине с ней... что-то в нем настоятельно требовало выхода и он сам не отдавал себе отчета, что это было -- рыдания ли, слезы или крик боли; он только чувствовал, что ему необходимо быть одному. Только теперь он мог проявить свои чувства перед ней, когда ничто больше не могло вдохнуть жизнь в ее безжизненное тело. Теперь ему можно было броситься на колени перед ее кроватью, целовать ее маленькие закоченевшие ножки, целовать ее маленькие ручки, синевшие над распятием из слоновой кости, целовать ее лицо, на которое он еще не решился взглянуть -- она ничего не почувствует, ничего не увидит, ничего не скажет. Остаться наедине в ней, значило остаться наедине с самим собой, значило получить возможность порвать путы, сбросить тяжелую ледяную броню и стать человеком из плоти, крови и нервов со всеми человеческими страданиями, с человеческой нежностью и отчаянием. Наконец настал час, когда он может сказать себе истинную правду, какова бы она ни была, когда он может стать таким, как все, счастливым или несчастным, палачом, героем или жертвой -- все равно, но человеком. Но эта дверь... нет, никто не должен видеть Чезаре Диаса обыкновенным человеком, даже на этап смерти. Устремив неподвижный взгляд на эту белоснежную кровать, похожую на облако, Чезаре Диас думал о том, что молодая женщина никогда не видела его таким, как все, с обычными человеческими слабостями, горестями, чувствами, поражающими даже наиболее сухие замкнутые сердца и наиболее сильных людей; ни разу еще во все время своей недолгой жизни с человеком, которого она любила всеми силами своей души, ей не удалось увидеть его во власти чувства, разве только досады -- выражения эгоизма. Чезаре ясно сознавал, что по отношению к Анне он прилагал особенное старание, чтобы обложить свое сердце прочным покровом льда, сохраняющего здоровье и безмятежное спокойствие и то сухое презрение ко всем и ко всему, которое эгоисту заменяет счастье, он особенно боялся Анны, ее горячено и пылкого темперамента, ее невинной, но страстной, незнающей меры души, ее горячего воображения, ее экспансивности, ее ласковой нежности и сентиментальности. Как он презирал ее за чувства, бушевавшие в ее пылкой душе, за способность увлекаться, в которой тонула ее воля, за ее безумные стремления, разжигаемые воображением, за ее способность отдавать себя всю целиком чувству или страсти, за ее непоследовательность, за ее способность всецело отдаваться одному желанию, становящемуся целью жизни, центром мироздания; как он презирал ее за слабость, за неуменье владеть собой скрывать от других свою бледность, свою тревогу, слезы разочарования, терзания ревности. Какай она была бессознательной, естественной, человечной актрисой, откровенной до самозабвения, слабой до унизительности, влюбленной до безумия, она принадлежала к огромной массе людей-актеров и Чезаре гордо занявший место среди зрителей, относился к ней с самым безжалостным презрением. Он всегда смеялся над ее благородными и безумными порывами, над ее сладострастием страдания, над ее растерянными взглядами и дрожащими губами, над огнем, вечно пылавшим в душе Анны. Смеялся без гнева, но и без жалости, и ледяной барьер между ними поднимался все выше и выше. Любви, зарождавшейся в душе Анны, он противопоставил холодность и своим сарказмом подавлял ее порывы, с равнодушием, доходившем до жестокости, он проходил мимо ее посланий, дышавших страстью и отчаянием, не замечал ее влюбленных взглядов, ее слез, он игнорировал чувство Анны, пока не заметил, что оно угрожает ее жизни. Ведь только смерть серьезна, только она разит глубоко, только она покоряет и наполняет ужасом даже самое закаленное сердце. У него была только одна минута слабости -- когда он согласился сделать девушку своей женой, чтобы смерть не унесла ее раньше времени, но зато потом, какую высокую ледяную гору он воздвиг между собою и ею, чтобы вознаградить себя за это мгновения страха и жалости.
Сидя теперь рядом с этим безжизненным телом, покоящимся на белоснежном облаке, Чезаре вспоминал, как любила его Анна. Этот труп, линии которого едва угадывались под пышной фатой, был, при жизни, молодой прекрасной женщиной полной жизни и огня, восхитительной, с ясными, светящимися глазами, с очаровательной улыбкой, с очаровательным, нежным телом, нарочно созданным для любви. Сколько раз эти изящные ножки, словно мраморные теперь, а тогда розовые и полные жизни, шуршали по ковру между комнатной Анны и комнатой Чезаре, быстро стремясь к любви и устало, печально, возвращались назад, убитые его равнодушием! Эти руки, скрещенные на груди над распятием... сколько раз они любовно обхватывали шею Чезаре, твердо, упорно не желая разжиматься, и бессильно падали только перед его насмешливым взглядом! Под пышными складками фаты чернели темные косы покойницы. .. сколько раз они касались лица Чезаре, сколько раз любовь или страдание рассыпали их по плечам.
А лицо? Сострадательная рука, одевшая покойницу, скрыла его под фатой, но Чезаре ясно представлял себе невысокий лоб под темной массой волос, на котором ясно, как в открытой книге, читалась мысль о любви, видел темные глаза, полные нежности, сверкавшие гневом и любовью, изредка светившиеся тихой радостью; и всегда в них видна любовь, от восхода до заказа солнца, ночью и днем, на людях или наедине, представлял себе красные губы, раскрытые как цветок, созданные для любовного лепета и для поцелуя. Сколько раз он смеялся по поводу этого невысокого лба, говоря, что в нем отсутствуют мысли, сколько раз он своей холодностью вызывал слезы на эти влюбленные глаза, сколько раз он с жестокой шутливостью отворачивался от этих губ. Эти ножки, эти глаза, эти губы, отвергнутые Любовью навеки, достались теперь Смерти.
Теперь, когда актриса покончила с собою, он тщетно пыталась смотреть на это с прежним ледяным спокойствием равнодушного наблюдателя. Он никогда не считал Анну способной на такой поступок. Он всегда считал аксиомой, что пылкие души страдают, но не умирают, что разочарованные тоскуют, но не убивают себя, что любящие и страдающие предпочитают любовь и страдания небытию, что кто грозит самоубийством, не убивают себя, что из-за любви вообще самоубийства не бывает. И убеждения его на этот счет были тверды, непоколебимы, и каждый новый случай человеческой слабости вызывал в нем лишь равнодушное презрение к глупцам, неспособным овладеть жизнью и нести житейскую ответственность. Никогда, никогда не думал он, что Анна может покончить самоубийством.
Ее угрозы заставляли его только пожимать плечами, вызывали на его губах презрительную усмешку. Он не верил ей. Он знал всю глубину человеческих пороков, знал оборотную сторону всех добродетелей, глубоко презирал всех и все, но глубоко любил жизнь, считал ее лучше и выше всего и в разгаре наслаждений только мысль о смерти заставляла его трепетать, желание умереть преждевременно казалось ему настолько чудовищным и невероятным, что он не мог верить угрозам Анны. В двадцать три года не умирают от неразделенной любви, от разбитой надежды, от неосуществившегося счастья. В двадцать три года можно только любить и надеяться, несмотря ни на что, но убивать себя -- нет!
Она была прекрасна, она была так хороша и так здорова, так полна жизненных сил, у ней было славное имя, богатство, ее окружала роскошь, она могла надеяться покорить черствое сердце любимого человека, могла, наконец, надеяться победить, задушить свою любовь и сама обрести счастье и спокойствие вступив в храм равнодушия, вход в который открыть лишь для тех, кто или никогда не любил, или уже перестал любить. Даже сегодня утром, когда несчастная в отчаянии ломала руки, ползала перед ним на коленях, несмотря на его вину, когда она страдальчески кричала, что не переживет этой новой муки -- его измены -- он опять не поверил ей и сам, своими злыми оскорбительными словами, толкал ее, толкал к самому краю пропасти, не сомневаясь, что здесь она и остановится. Даже, когда она пыталась остановить его словами: "Если ты уйдешь, я умру", он спокойно отвечал, что не верит ей, что она будет жить, и так же спокойно ушел, пошел в клуб, пошел в свой любимый фехтовальный зал, отправился осматривать новый кабриолет, когда к нему в конюшню явился бледный, дрожащий посланец, почему он с первого взгляда догадался о том, что Анна покончила с собой?
Когда, среди громкого плача и горестных восклицаний прислуги, явилась Лаура, он, не глядя на нее, сказал: "Анна покончила с собой", таким тоном, как будто это было фатально неизбежно. Лаура без крика упала навзничь, побелев как ее белое платье, но он этого как будто и не заметил. Внутри у него все горело и этот внутренний жар не унимался ни в течение вечера, ни с наступлением ночи: он жег его сердце, заставлял кровь кипеть в его жилах, он означал, что в нем наблюдатель умер и проснулся человек, такой как все, с человеческими слабостями и смятениями, точно такой же, как и та, которая, разочаровавшись, ушла от жизни. Он ясно сознал и предчувствовал всю глубину и весь ужас совершившейся катастрофы, вот почему он чувствовал необходимость провести ночь у тела жены, вот почему ему так хотелось подойти, поднять фату и взглянуть в ее лицо, ему хотелось видеть его, глядеть на него упорно, долго, чтобы этот образ, которому скоро предстояло навеки исчезнуть, навеки неизгладимо запечатлелся в его памяти.
Но что-то удерживало его от этого движения, что-то сковывало его члены. Был ли то страх увидеть смерть во всем ее красноречивом ужасе, был ли то неопределенный страх какой-нибудь неожиданности, или в глубине его сердца трепетало что-то, что могло прорваться с неожиданной силой при виде лица Анны? По мере того, как желание становилось все более и более настоятельным, усиливался вместе с тем и ужас, взгляд его постоянно останавливался на покойнице, стараясь проникнуть пол фату и разглядеть черты ее лица, в положении этого тела ему чудилось столько глубокой беспомощности, покорности и неизъяснимого страдания, что он чувствовал как страх исчезает, и желание раскрыть лицо обостряется. Время идет, ночи скоро придет конец, завтра тело заколотят в дубовый гроб, зароют в землю, придавят мраморной плитой, запрут железную дверь фамильного склепа и Анна исчезнет навсегда, только образ ее...
Надо спешить, чтобы успеть запечатлеть его, поглотит его на всю жизнь. И что может быть страшного в лице этого бедного создания?
Он сделал над собой нечеловеческое усилие, тяжело поднялся с кресла и сделал шаг по направлению к кровати, но вдруг силы, как будто, покинули его, он почувствовал жар изнеможения, может быть в этой герметически запертой комнате, переполненной цветами, с горящими свечами, не хватало воздуха. Он задыхался, голова шла кругом, белая кровать как будто поднималась на воздух в белой прозрачной дымке и странно колыхалась. Он инстинктивно подошел к большой занавеске, скрывавшей амбразуру балкона, прошел за нее, открыл дверь и глубоко, жадно вдохнул в себя свежий, живительный ночной воздух. Он жадно глотал воздух, подставляя ветру свое лицо и волосы, жадно прислушивался к тому, о чем глухо бормотал и выл ветер. Нервы его понемногу успокоились, мозг освободился от смертельного утомления. Свирепыми порывами бушевал вокруг него ветер, сгибая деревья, потрясая, казалось, самые дома. Вдруг в уме Чезаре проснулось яркое воспоминание, заставившее болезненно сжаться его сердце: он видел женскую фигуру, закутанную в шубку, склонившуюся над перилами на углу балкона, напряженно вглядываясь в черную ночь, не идет ли любимый человек. Он видел жену, дрожавшую от холода и нетерпения, снедаемую любовью и ревностью, считающей часы и минуты бесконечных ночей, которые он проводил за игрой или в легких победах. Сколько раз, возвращаясь домой поздней ночью, усталый, бледный, он с улыбкой торжества видел на балконе фигуру страдалицы, затем, с обычным своим презрением к влюбленным женщинам, он входил в дом и равнодушно ложился в постель и не думая о том, чтобы хоть не минуту зайти к ней и пожелать ей спокойной ночи.
Тяжело было вспоминать это. Он вошел в комнату, здесь было легче, как очарованный подошел он к кровати -- надо было посмотреть на покойницу, прежде чем наступит заря. Ветер беспрепятственно врывался в открытую дверь, колебал пламя свечей, шуршал гардинами и занавесками м листочками почтовой бумаги на письменном столе. Чезаре вздрогнул, все это движение в комнате, где покоилась умершая, было невыносимо, оскорбляло ее чистый, ясный покой, казалось, будто сюда вместе с ветром врывается весь внешний мир. Он поспешил снова закрыть дверь, собрал разлетевшиеся листочки бумаги и, проходя мимо зеркала, невольно взглянул в него: оттуда на него смотрело смертельно-бледное лицо, усталое, растерянное, постаревшее. Он невольно попятился назад, подошел к кровати, решительным движением отстранил цветы, лежавшие вокруг головы покойницы, поднял фату и взглянул в лицо Анны.
То, что он увидел, ошеломило его и преисполнило ужасом. Когда кончается бурная схватка между жизнью и смертью, когда затихает последнее стремление к жизни, кончается судорога, на мертвом лице водворяется глубокое, нечеловеческое спокойствие, кажется, что покойник спит глубоким, неземным сном или светится неземным величием, или сверкает дивной, неземной красотой. Но лица Анны Аквавива представляло собою вид ужасный. Смерть уже восемь часов старалась осенить миром ее черты, но на лице продолжало оставаться выражение отчаяния и страдания. Маленький рот был болезненно напряжен, казалось, что из него каждую минуту может вырваться крик боли, стон, рыдание, упрек, глаза были полузакрыты, как будто, пытаясь продолжать глядеть на мир, и в каждой черте безжизненного лица читалось глубокое страдание и сожаление.
Как она не хотела умирать! Чезаре с ужасом отступить, закрывая лицо руками, он понял теперь, что смерть ее не была фатальной неизбежностью, подчинением непреложному закону, что она умерла не с тем трагическим спокойствием, с которым умирают те, которые почувствовали над собой неумолимое дуновение рока и чувствуют себя не в силах бороться с ним. Нет, Анна не хотела умирать, она умерла в мучительной агонии, с громким протестом против несправедливости людской, и посиневшие губы были раскрыты над маленькими сжатыми зубами. Этот рот все еще выражал острое, безграничное страдание.
Чезаре отступил назад и закрыл лицо руками. Но тщетно. Он уже видел. Видел и понял Великий Упрек. Ни покрывало и крышка гроба, ни мрамор -- ничто больше не заслонит перед ним этого лица. Он понял теперь причину своего жгучего, мучительного, непреодолимого желания взглянуть на это лицо: он должен был взглянуть на него, это было необходимо и неизбежно, он должен был увидеть всю неизмеримую глубину того, что совершилось -- преступник всегда возвращается к месту своего преступления. Он пытался бороться, но какая-то таинственная сила влекла его взглянуть на это закрытое, мертвое лицо, и теперь ничто в мире никогда не изгладит его воспоминании образ мертвой Анны. Он опустил руки и взгляд его, как зачарованный, остановился на бледном лице, на котором читалась вся мучительная, трагичная история несчастной молодой женщины. И он вспомнил: он видел это самое лицо утром, когда Анна позвала его в свою комнату и стала его упрекать в равнодушии, в презрении к ней, в жестокости, в этих полуоткрытых глазах горело отчаяние, из них текли потоки слез, этот судорожно напряженный рот, лепетал слова отчаяния, рыдал, кричал, он ясно видел ее перед собой живой, бледной, убитой горем и тоской, трепещущей, и такой она лежала теперь перед ним. Эти маленькие, уже посиневшие ручки, судорожно сжимавшие распятия, сегодня утром хватались за него, пытаясь удержать его, и он оттолкнул их. Это застывшее тело сегодня утром билось перед ним в порыве отчаяния и тоски, как будто его пронизали острым клином, и теперь, под покрывавшим его подвенечным платьем, он угадывал его судорожно напряженные члены. Значит мучительная агония началась в ту минуту, когда он слепо, безжалостно толкал ее к краю пропасти, не сознавая, что он ее убивает, началась еще в предыдущую ночь, когда Лаура холодно, бессердечно, шаг за шагом толкала сестру в пропасть, как будто сознательно подсказывая ей необходимость ее гибели, началась еще раньше, вечером, когда Анна, возвратившись из театра, услышала из-за портьеры слова любви, которыми обменивались Чезаре и Лаура, видела, как они целовались, услышала их нежные слова прощания: "прощай, любовь! " Да, именно тогда в душе несчастной забушевала буря и на ее лице появилось это судорожное выражение страдания, которое не покидает его и после смерти. Да, с той мучительной минуты, когда она узнала об измене Чезаре и Лауры, она, толкаемая ими, пошла по пути к самоубийству, он с ужасом отступила, пятилась назад, ужасалась того, что неизбежно должно было совершиться, и в одну ночь и в полдня свершила весь свой путь к смерти. На этом трагическом лице теперь ясно читалась правда: Анна вынесла его холодность, вынесла его презрение и насмешки, вынесла его равнодушие, может быть только потому, что в глубине души у нее смутно теплилась надежда, -- но она не выдержала, она ее убила. Целую ночь и часть дня она цеплялась за край пропасти, за корни, за камни, и наконец, свалилась...
Ее в сущности убила не пуля маленького револьвера -- она умерла еще накануне, когда увидела своего мужа и сестру в объятиях друг друга, когда убедилась в их измене.
И они не пожалели ее, страстную жену, любящую сестру, и безжалостно подвергнули ее всем жестоким пыткам ревности. Без жалости! Жалость -- всеобщая, слабая и вместе с тем могучая связь, соединяющая всех людей, маленьких и больших, богатых и бедных, она -- последняя, самая скромная форма любви, свойственная даже самым жестокосердным скептикам и циникам, и они отбросили ее по отношению к Анне, такой юной, такой прекрасной, такой любящей и такой несчастной. Больные, слабые, бледные, несчастные -- все находили жалость, сострадание, не нашла ее только Анна. Их, преступников, она молила о сострадании, когда, имея на своей стороне закон божеский и человеческий, она имела право убить, требовать справедливого возмездия. Перед ужасным грехом сестры она забыла свою обиду, простила, молила о сострадании, о забвении прошлого, умоляла ее оставить ей любовь, без которого она не могла жить. Но Лаура не пожалела ее. Она сломала только властный голос своего гордого и грешного сердца и оттолкнула сестру. Перед злой изменой мужа, Анна была готова сделать над собою нечеловеческое усилие и забыть, и на коленях умолять его только о том, чтобы этого больше не было, умоляла его бежать, уехать; его -- человека, растоптавшего ее чистое чувство и соблазнившего его сестру, она умоляла пожалеть ее. Несчастная униженно целовала руки своих палачей, орошая их слезами, ползала на коленях перед теми, которые толкали ее в могилу. Но они думали только о себе, не пожалели, отвернулись; зло, которое они совершили и от которого умирала Анна не трогало; в их сердцах не проснулось ни тени сострадания, ни тени укоров совести.
"Без жалости! Без жалости! " Эти два слова словно удары молота упорно стучали в мозгу Чезаре и он наконец, прошептал, склонившись над усопшей: "Без жалости! "
Он весь трепетал, кровь сильно стучала в его мозгу и в висках, бушевала в его жилах. Он чувствовал, что силы покидают его, что голова идет кругом, что-то подкатило к горлу и мешало дышать, заставляло его глубоко втягивать в себя воздух. И пред лицом этой мощной, безмолвной силы он почувствовал всю тщету человеческой гордости и жестокости, и покорился; сердце, мозг, все существо сковало глубокое бессилие, он быстро замигал глазами, руки его искали на что опереться, сердце его разрывалось на части от жалости, он упал на колени перед постелью, припал к белому покрывалу и заплакал горючими слезами...
Когда кризис прошел и он поднял горящие глаза, плакавшие в первый раз в жизни, он услышал за собою какой- то тихий шум. В комнату вошла горничная и, не смея подойти к нему или позвать его, тихонько стала на колени перед стулом и, облокотившись на него, обратилась к лицу Богородицы и залепетала молитву. Он встал и подошел к ней.
-- Молишься?
-- Молюсь, ваше сиятельство.
-- Молись, .т Он и сам помолился бы, но не знал как. К Богу он
был так же равнодушен, как и к людям. Пусть молится она, пусть молит Богородицу о даровании спасения и мира Анне Аквавива, и мира тем, которым предстояло еще страдать на земле. Он положил руки на деревянную спинку кровати и долго смотрел на маленькие ножки, обутые в белые, шелковые туфельки, прислушиваясь к шепоту молитвы.
Наконец горничная встала и подошла к нему.
-- Ваше сиятельство... вы можете заболеть. Если бы барыня могла видеть вас, она не позволила бы.
-- Уходи, -- мягко проговорил Чезаре, -- Я останусь здесь.
-- Барыня так любила ваше сиятельство, -- сказала она с глубокой жалостью в голосе, и, перекрестившись вышла. Ее простодушные слова снова вызвали на его глазах жгучие слезы.
Долгое время спустя чья-то рука легкая, как рука призрака, прикоснулась к его руке; он вздрогнул и закрыл глаза. Лаура неслышною тенью вошла в комнату, шаль, как прежде, свисла сбоку, волосы рассыпались по плечам, золотой ободок над лбом скосился и в глазах читалась еще большая растерянность и немой, безумный вопрос. При виде этого призрака у тела покойницы, перед ее полуоткрытыми глазами и судорожно застывшим ртом, его охватил невыразимый ужас. Лаура молчала, ее смертельно побелевшее лицо казалось безжизненным, только глаза растерянно глядели на него.
-- Ты все время был здесь? -- спросила она едва слышным голосом.
-- Все время.
-- Ох! -- воскликнула она также монотонно. Она смотрела вокруг себя, избегая глядеть на покойницу.
-- Иди лучше отдохни... Лучия говорит, что тебе будет нехорошо...
Он не отвечал, и лицо его приняло жесткое, сухое выражение. Лаура с удивлением и страхом смотрела на него, затем с непонятным волнением спросила:
-- Ты плакал? Ты плакал?
-- Да, -- отвечал он твердо.
-- О, Боже! -- воскликнула она, содрогаясь и схватывая себя руками за голову.
Но и теперь на ее глазах не было слез. Что же вызвало ее волнение, какое таинственное, непонятное чувство вызвало ее жест отчаяния от его признания? Она медленно отошла от него, и, обойдя кровать, пала на колени перед изображением Мадонны. Но не успела она перекреститься, как на ее плечо легла его тяжелая рука.
-- Что ты делаешь? -- тихо спросил он. Лаура не отвечала.
-- Что ты делаешь? -- опять спросил он более жестким голосом.
-- Молюсь, -- отвечала она как-то монотонно.
-- За кого молишься?
-- Оставь меня, я хочу молиться!
-- Молиться за кого? Встань, уходи.
-- Хочу молиться за Анну, -- отвечала она гордо, подняв к нему лицо.
-- Незачем.
-- Она убила себя, надо молиться, чтобы Бог простил ее...
-- Встань, не смей молиться, Лаура, -- отвечал он, стараясь владеть собой.
-- Нет, она самоубийца, Бог строго судит тех, которые лишают себя жизни, надо молиться, надо служить панихиды.
-- Это не поможет, встань, иди к себе, уходи отсюда.
-- Нет, -- отвечала она, вставая, и, оправив шаль, сложила руки у пояса и вызывающе посмотрела на него.
-- Уходи, Лаура.
-- Ты остаешься, могу остаться и я.
-- Я плакал здесь, но я не посмел молиться, потому что я преступник. А ты плакать не умеешь и ты не должна молиться, не должна оскорблять Бога и Анну своими молитвами, уходи отсюда.
-- Если ты остаешься, останусь и я, -- резко ответила она.
-- Неужели тебе не страшно здесь?
-- Нет.
-- Не чувствуешь угрызения совести, ужаса?
-- Нет.
-- Тебе не кажется, что Анна может встать и прогнать тебя?
-- Нет.
-- Неужели ты не понимаешь, что ты самая отвратительная, самая бессердечная женщина в мире?
-- Нет.
-- Но ведь ты убила ее, Лаура!
-- И ты тоже, -- сказала она, не спуская с него глаз. Взгляды обоих сообщников встретились, как две холодные, враждебные шпаги. Оба стояли выпрямившись, с бледными лицами, с гневными страдальческими взорами, чувствуя, что их и связывает и разъединяет общая вина, обоих снедало глубокое страдание, обоих жгло глубокое негодование по отношению друг к другу, вызываемое у Чезаре ужасом, раскаянием, жалостью к Анне, а у Лауры какими-то таинственными, ей самой неосознанными чувствами. Свечи наполовину прогорели, цветы успели слегка завянуть, покойница лежала на белоснежной постели с открытым лицом, навеки обезображенным безграничным страданием и отчаянием.
-- Да, и я, -- сказал Чезаре, схватив и судорожно сжимая руку Лауры, -- мы убили ее вдвоем, ты ее видела?
-- Нет, нет, -- отвечала Лаура, стараясь вырвать свою руку.
-- Я видел. Смотри.
-- Нет, нет, -- глухо пробормотала она, отворачиваясь.
-- Не смеешь, боишься? А я считал тебя сильной и гордой, сильной во зле и гордой в грехе, вот почему я любил тебя, Лаура. О, Лаура, Лаура, не стоило губить Анну ради тебя!
Она судорожными движениями старалась вырвать руку из его бешеных тисков, но при этих словах вдруг выпрямилась, спокойно подошла к кровати, повернулась к покойнице и склонилась над ней низко, низко, как будто собиралась шепнуть ей что-то. Чезаре в глубоком волнении глядел на нее.
-- Ты видела, видела? -- спросил он.
-- Видела, -- отвечала она растерянно, казалось, что она вся вдруг как-то съежилась и превратилась в маленького, беспомощного ребенка.
-- Ты видела ее лицо?
-- Видела, видела...
-- И тебе не страшно? Не страшно подумать, что этот бедный, невинный ребенок, так беззаветно любивший нас обоих, умер, умер, тоща как мы, преступники, живем. Неужели ты не чувствуешь ужаса против себя, против меня, против нашего греха? Что нужно, чтобы омрачить твою невозмутимую маску? Неужели волнения, бред безумия не могут коснуться тебя? Ты даже не плакала, когда плакали все, и слуги в доме, и чужие на улице! У тебя умерла родная сестра, умерла в двадцать три года, вышла из дома здоровой и прекрасной и через два часа возвратилась с пулей в сердце, и ты даже не заплакала, что еще нужно, чтобы ты заплакала?
-- Я не могу плакать, -- холодно отвечала она, смертельно побледнев при этом потоке горя и оскорблений.
-- Ты и прошлой ночью не плакала, не правда ли? Что произошло между вами? Она умерла и не скажет, и ты тоже не скажешь, ты всегда молчишь, ты молчишь и на исповеди -- в этом твоя сила. Кто узнает, как жестоко ты обошлась с ней, Лаура? Когда она пришла ко мне, она была еле жива.
-- И ты нанес ей последний удар?
-- Да, я нанес ей последний удар, сознаюсь. Но когда мне сказали, что Анна умерла, я почувствовал, что во мне что-то оборвалось, я почувствовал, что я совершил, и я раскаялся, понимаешь, я пал ниц перед ее телом! А ты нет, ты не пролила ни одной слезы над ее телом, ты даже осталась в том же белом платье, в котором ты была вчера вечером у меня, когда мы целовались, когда она нас увидела, даже эту черную шаль ты надела только потому, что тебе холодно. Ты даже не хотела видеть свою мертвую сестру, и чужая, служанка убрала ее тело, надела на него это белое платье, ты не принесла сюда ни одного цветка, ты не пришла поклониться телу, ты явилась сюда только за мной, ты не плакала, когда даже я, несмотря на мой скептицизм и на мой цинизм, несмотря на то, что я в жизни никого не любил, кроме твоей невозмутимой маски сладострастной и молчаливой девы, даже я, познавший всю глубину падения и порока, не выдержал и заплакал. Заплакал, несмотря на то, что прожил на свете сорок пять лет, ни разу не заплакав.
-- О, Боже, Боже! -- воскликнула она, ломая руки.
-- Ты видишь это лицо... -- он снова схватил ее за руки и с силой пригнул ее к телу, почти повалив ее на кровать. -- Смотри, читай, что на нем написано: видишь, она не хотела умереть, она была слишком прекрасна и добра, чтобы умирать. Смотри, тебе не кажется, что она с ужасом смотрит на нас?.. Смотри, сколько боли в выражении ее рта, а помнишь, сколько в нем было нежности, как он улыбался! О, Боже, сколько она страдала, прежде чем умереть! Смотри, сколько жестокости теперь на этом лице, которое было таким нежным и ласковым, сколько в нем ужаса и отвращения к нам! Она нас не простила, не могла простить, никогда не простит.
-- Чезаре, пусти меня, пусти... -- промолвила она задыхаясь.
-- Она не простила, Лаура...
-- Пусти, я хочу уйти, -- и, вырвавшись усилием их его цепких рук, она бросилась к двери.
-- Нет, -- вскричал он, преграждая ей путь, -- ты не уйдешь отсюда! Встань на колени и проси у нее прощение!
-- Это бесполезно, -- холодно отвечала она, овладев собою.
-- Кайся, Лаура, проси прощения.
-- Это бесполезно, она умерла.
-- Душа не умирает, она слышит, проси прощения, -- и рука Че заре тяжело легла на ее плечо. Лаура почувствовала, что он может насильно поставить ее на колени, но она продолжала упрямо стоять.
-- Нет, никогда! -- гордо вскричала она.
-- Никогда?
-- Никогда, даже если бы сюда явилась тень моей материя, даже ценой вечного спасения я бы не стала на колени, не стала бы просить прощения.
-- Почему? -- спросил он совершенно ошеломленный.
-- Так, -- отвечала она.
-- Лаура, Лаура, -- продолжал он, стараясь говорить возможно спокойнее. -- Послушай, ты не должна была приходить сюда, бросать вызов Проведению, но, может быть, ты тоже подчинилась той внутренней, непреодолимой силе, которая заставила и меня явиться сюда? Знаешь, говорят, что с преступниками это всегда бывает, что их всегда влечет к месту преступления, к телу своей жертвы.
-- Чезаре, перестань, ты сошел с ума!
-- О нет, нет, я сознавая все необыкновенно ясно, но я человек, и сердце мое чувствует по-человечески, и чувствую весь мучительный ужас этой смерти, я чувствую глубокое человеческое раскаяние. Знаешь, я не только плакал -- я просил прощения у души бедной Анны.
-- Ты, ты просил прощения? -- воскликнула Лаура, схватив себя за волосы.
-- Да, я, и буду опять просить прощения в твоем присутствии.
-- О нет, я этого не увижу, -- вскричала она в ярости.
-- Да, увидишь, и сейчас, и завтра, когда ее будут уносить, я буду молить о прощении, ведь я человек, я совершил гнусное, жестокое, непоправимое преступление, и я должен всегда, каждую минуту, постоянно молить о прощении.
-- Ничего... -- сказала она, вся трепеща, теряясь, вся во власти глубокого волнения.
-- Лаура, говори все, что ты думаешь... ты что-то скрываешь в своем чудовищном сердце, у тебя есть какая-то тайна, скажи, веди только гиены питаются трупами. Анна умерла и ты не плакала, Анна убила себя, потому что мы лишили ее всего дорогого, а потом оскорбили, посмеялись над нею. Ты женщина, тебе должно быть доступно горе, раскаяние. Мне кажется, что в твоей душе происходит что- то ужасное, чудовищное, скажи, Лаура, скажи все... что может быть хуже того, что почувствовал я?
-- Мне нечего сказать.
-- Лаура, не замыкайся в себе, я подумаю, что ты гнусное, чудовищное создание, что ты не способна пожалеть свою жертву...
-- Мне нечего сказать, нечего, -- повторила она содрогаясь от оскорбления.
-- О, как ты отвратительна, как гнусна... Перед мертвым телом!... Я изменил ей ради этой... я убил ее ради этой... уходи, уходи, ты отвратительна!
Это было невыносимо. Она подошла к нему, взяла его за руки, заглянула ему в глаза жгучим взглядом своих ясных, чистых глаз, увлекших его на путь греха, и заговорила милым, чаровавшим его голосом:
-- Скажи, что это неправда, Чезаре, что ты не страдаешь.
-- Нет, это правда, Лаура, сегодня я впервые познал, что значит глубокое, бездонное горе.
-- Нет, это неправда, и ты мне не говорил, что плакал.
-- Плакал, Лаура, плакал, в первый раз в жизни плакал.
-- Нов этом виновата только бессонная ночь, этот одуряющий запах цветов, эти свечи, присутствие мертвого тела, это подействовало на твои нервы. Когда встанет солнце, все пройдет, ты снова будешь мужчиной, Чезаре?
-- Завтра будет, как в эту ночь, Лаура, и так будет всегда.
-- Всегда?
-- Всегда.
-- Чезаре, Чезаре, скажи, что ты меня еще любишь.
-- Тебе не стыдно? Неужели ты не понимаешь, что теперь стало между нами?
-- Чезаре, ты любишь меня?
-- А это тело... какая гнусность!
-- Чезаре, скажи, что неправда, что я внушаю тебе отвращение.
-- О, да, ты мне отвратительна...
Лаура закрыла глаза и, стиснув зубы, тихо, спокойно заговорила:
-- Послушай, Анна любила тебя, это правда, я, ее сестра, не должна была любить тебя, ты мой шурин, почти брат, ты не должен был любить меня, ты совершили страшный грех, это правда, когда она просила меня оставить тебя, уехать, бежать, я должна была уступить, мы поступили жестоко, бессердечно, это правда... Но что же -- довольно. Вчера, может быть, следовало плакать, вчера, когда она была еще жива, я могла, я должна была плакать. Но сегодня -- нет.
-- Сегодня нет?..
-- Ты забыл, ты потерял голову, ты станешь отрицать, закрывать глаза?
-- Отрицать, что?
-- Ведь твоя жена убила себя в доме Луиджи Караччиоло, Чезаре!
-- О!.. -- воскликнул он, задыхаясь.
-- Ты встретил ее на улице, в экипаже, в котором ее перевозили, но ее везли оттуда, с виллы Караччисшо, в гостиной которого она застрелилась. Ты этого не заметил, забыл, или может быть стараешься забыть. Но ведь это правда, Анна убила себя в доме Караччиоло.
-- Анна невинна...
-- Верь, если хочешь, но я не верю, она ушла к нему, была у него, убила себя у него. Я не боюсь правды, всякой правды: я обманула Анну, но Анна обманула тебя, она убила себя у него, не оставила ни строчки, никому ничего не сказала. Она обманула, как и я. Я могу молиться Богу за нее, как и за себя. Но я не хочу молить о прощении.
Занималась холодная заря, свечи почти догорели, их пламя побледнело, цветы завяли, темные тени лица покойницы стали фиолетовыми. Ночь кончилась.
II
Изящный экипаж с глухим рокотом выехал в обширный двор деревянного дворца к мраморной лестнице. Чезаре Диас быстро соскочил, захлопнув за собой дверцу, и быстро пошел мимо ливрейного швейцара. Диас остановился на обширной площадке второго этажа перед высокой дверью из резного дуба, закрытой красной бархатной портьерой, с вышитым гербом и гордым фамильным девизом Караччиоло. В обширной, несколько холодной передней его встретил ливрейный лакей.
-- Граф Луиджи Караччиоло? -- спросил Диас резким, но спокойным голосом.
-- Его нет, ваше сиятельство.
-- Он скоро вернется? -- спросил Диас, сделав нетерпеливое движение.
-- Не могу знать, ваше сиятельство.
-- Мне крайне необходимо переговорить с ним.
-- В таком случае я спрошу камердинера графа.
Лакей вышел. В доме не слышно было ни звука, как
будто он вымер; и было холодно, чувствовалось, что он очень велик. Чезаре стал ходить взад и вперед по комнате, сжимая в руках цилиндр с траурным крепом и тонкую черную тросточку. Лакей возвратился.
-- Камердинер говорит, что граф Луиджи не ночевал дома.
-- А, -- проговорил Диас разочарованным тоном.
-- Ваше сиятельство могли бы поговорить с графиней, если только вы знакомы с нею.
-- Нет, мне нужно поговорить с графом.
Он вынул визитную карточку и хотел было вписать в нее несколько слов, но подумал, что имя его без дальних слов скажет, что нужно. Прежде, чем сесть в экипаж, он остановился в нерешительности, затем быстро бросился на подушки, кинув кучеру:
-- В Киатамоне, вилла Рей.
Экипаж быстро повернул и выехал со двора. Был один из тех холодных, но ясных, солнечных зимних дней, которые так любят неаполитанцы. Улицы были полны народа и, хотя Диас сидел в глубине экипажа, его замечали и ему уже несколько раскланялись. И в глазах знакомых он видел не только выражение удивления и чисто светского сочувствия, но и еще что-то, что не могло ускользнуть от его проницательных взоров. Да, надо во что бы то ни стало найти Караччиоло. Он знал, что Караччиоло легче найти не его холостой квартире в вилле Рей, чем в доме его матери. Если он его там не застанет, он отправится в клуб и найдет его, где бы он ни был.
Утром были похороны; он один проводил тело жены на кладбище, никому не разослав приглашений, отказался даже от присутствия тети Сибилии, единственной родственницы сестер Акуавива, и их мел чал ивой плачущей компаньонки Стеллы Мартини. Он позаботился только о том, чтобы было много цветов, много свечей и священников, но никто не удивился его желанию -- ведь она покончила с собой, а самоубийство смертный грех, и по этому поводу по городу распространялись самые невероятные легенды. И он знал, что, несмотря на свой ледяной, корректный, траурный вид, его появления на улицах любопытного города только усилит всевозможные слухи, что бедный вдовец, катящий по самым многолюдным улицам Неаполя в день похорон, всем будет казаться или сумасшедшими, или циником.
Но ему было все равно, он даже не старался спрятаться в глубину купе и спокойно отвечал на поклоны встречавшихся друзей и знакомых. Пусть видят его. Ничто не могло быть хуже того, что случилось; с этим не могли бы сравниться никакие сплетни. И он искал Луиджи Караччиоло именно для того, чтобы сплетни завершились, или, вернее, рушились. Он не ел и не пил вот уже полтора суток, но не чувствовал ни голода, ни усталости. Экипаж остановился; он давно уже знал виллу Рей, знал еще прежде, чем ее купил Караччиоло; однако он не был в ней с тех пор, как она стала притоном для любовных приключений его приятеля. Он постучал бронзовым молоточком, висевшим на узкой, высокой, странной формы двери. Звуки гулко отдались в пустоту по ту сторону двери, но никто не отворил. Чезаре повторил свой стук громче, затем в третий раз еще громче и властнее и, наконец, бронзовая створка как будто сама раскрылась и, пропустив его, закрылась за его спиною. Когда он поднимался по изящной лестнице из розового мрамора, он почувствовал чисто физическое чувство тоски в желудке и ему пришлось хвататься рукою за шелковый шнур, протянутый над перилами. По этой самой лестнице всходила Анна Диас, когда шла сюда, вероятно изменять ему, а во всяком случае умирать, и так же хваталась своей маленькой ручкой в черной перчатке за этот шелковый шнур.
На верхнем этаже, в обширной прихожей, увешанной и обставленной средневековым вооружением, латами и гербами, огромными фарфоровыми вазами с темно-зелеными экзотическими растениями, Чезаре Диас встретил того, кто открыл ему дверь. Это, по-видимому, не был простой слуга: вместо ливреи -- черный сюртук при белом галстуке, полное, бритое лицо, равнодушное и непроницаемое -- это, очевидно, был доверенный и домоправитель.
-- Граф Луиджи дома? -- спросил Чезаре, стараясь не выказать волнения, которое вызывал в нем этот дом.
-- Нет, его здесь нет, -- ответил тот кратко, но вежливо.
-- А когда его можно видеть?
-- Не могу вам этого сказать, синьор.
-- Разве он сюда не приходит?
-- Иногда приходит, иногда нет.
-- Послушайте, -- Чезаре с трудом сдерживал ярость, готовую прорваться наружу, -- мне нужно видеть графа Луиджи Караччиоло по крайне важному и неотложному делу. И для него и для меня крайне важно, чтобы мы скорее повидались. Я не кредитор и не простой знакомый.
Слуга внимательно посмотрел на него, и после минутной нерешительности, сказал:
-- Граф уехал.
-- Уехал? Это невозможно!... Он не мог уехать.
-- Однако, он действительно уехал сегодня на заре.
-- Но во дворе Караччиоло об этом не знают, -- воскликнул Чезаре в бессильной ярости.
-- Действительно не знают. Кажется, он об этом не написал даже графине.
-- Куда же он отправился?
-- Не знаю, синьор.
-- Ну, говорите. Ведь я вам сказал, что мне крайне нужно увидеть его. Это вопрос жизни и смерти, понимаете?
-- Я понимаю. Но не знаю, куда он уехал.
-- Вы разве не проводили его на вокзал?
-- Нет, он поехал один.
-- Но кто-нибудь отвез же его чемодан, багаж?
-- Он не взял с собою ничего, кроме денег.
Чезаре Диас понял, что было бы бесполезно настаивать, что слуга пользуется доверием своего господина и умеет молчать.
-- Я напишу графу, -- сухо заявил он.
Слуга поклонился.
-- Дайте бумаги.
Слуга не двигался с места.
-- Я зайду туда писать, -- властным тоном сказал Чезаре.
Он этого именно и добивался с тех пор, как переступил порог; его манила эта закрытая дверь, он страстно хотел проникнуть в тайну остальных комнат этой виллы, увидеть то место, где произошла катастрофа. Домоправитель видимо колебался.
-- Вы разве меня не узнали? Я Чезаре Диас, мне туда можно.
И он медленно вошел в следующую комнату. Конечно, домоправитель давно узнал его, потому что кто, кроме Чезаре Диаса, мог зайти сегодня в этот дом, так волноваться и так властно требовать доступа в это убежище любви и смерти? Он медленно последовал за Чезаре. Тот прошел вторую комнату, отделанную еще более роскошно, чем прихожая, затем маленькую курительную комнату с изящной, легкой, стильной деревянной мебелью с резьбой в швейцарском вкусе и, наконец, ступил в обширную гостиную. Он был один, спутник его исчез. Чезаре понял, что он дошел до цели своих исканий. Пол этой комнаты и стены были покрыты удивительными караманскими коврами мрачного, и в то же время яркого, темно-красного цвета, образовавшими над головою шатер, поддерживаемый толстыми, шелковыми шнурами и ниспадавшими мягкими, грациозными восточными складками. Длинный, низенький диван с пышными, мягкими подушками из красного и желтого атласа говорил о любви; большие покойные кресла как будто манили расположиться в ней; множество шкафчиков, этажерок, столиков с хрустальными цветочными вазочками, с севрскими чашами, наполненными сластями, с ценными книгами в старинных кожаных или парчовых переплетах; белые статуэтки, изящные легкомысленные группы из саксонского фарфора; большое мавританское блюдо с тончайшими папиросами, которыми холодная Россия снабжает весь юг Европы. Это было гнездо, специально созданное для любви. Стоя посреди комнаты, Чезаре жадно впитывал в себя все подробности, с болезненной жестокой ясностью, жадно, по сто раз оглядывая каждый предмет. Он не сомневался в том, что в этой комнате все осталось так, как было в момент катастрофы. Луиджи Караччиоло в ужасе от того, что совершилось здесь, бежал и больше сюда не возвращался, после того, как отсюда вынесли еще теплое, бездыханное тело. Караччиоло бежал, даже не думая о том, что его могут назвать из-за этого трусом, бежал на заре, покинув навсегда тот дом, в котором Анна убила себя, может быть, тотчас же после его объятий. Значит правда, поскольку ее могут выдать неодухотворенные предметы, находилась перед глазами Чезаре; может быть его нарочно оставили одного, для того, чтобы он узнал ее. Он ходил по комнате, стараясь ничего не трогать, ничего не задеть, не сдвинуть с места. Камин был полон застывшего пепла с остатками полуистлевших поленьев; в нем очевидно был зажжен большой огонь. Разве мечтательная, зябкая Анна не обожала огонь и яркое пламя? В серебряных пепельницах нигде ни малейших следов пепла -- благовоспитанный любовник не курит в той комнате, где он ждет и где принимает свою возлюбленную. Курит на любовном свидании только человек невежливый или равнодушный; руки любовника должны быть свободны для того, чтобы ждать и ласкать руки любимой женщины, а его губы должны только целовать ее, целовать до самозабвения, до изнеможения. Но в воздухе Чезаре ясно почувствовал тончайший аромат увядших роз; недавно их тут было много, но они завяли в теплой, наглухо запертой комнате, и их осыпавшимися, высохшими лепестками были покрыты все столы. Перед креслом, на котором сидела женщина, стоял арабский табурет; он был слишком высок для ног возлюбленной, вернее на нем сидел любовник, как будто стоя перед нею на коленях и, не выпуская ее рук из своих, глядел на прекрасное, дорогое лицо. Чезаре Диас так ясно видел перед собою эту сцену, будто он сам присутствовал при ней, и мозг его на минуту помутился от охватившего его тумана яростной и бессильной ревности. Вот стоит он, любовник, Луиджи, молодой, цветущий, красивый, с ласкающими карими глазами, с большим красивым лбом, с белокурыми длинными волосами, с маленькой заостренной бородкой, похожий на молодого вандикского патриция, во всеоружии молодости -- всегда покорявшей женщин, и даже богинь, с седой древности и до наших дней; и вот сидит она в кресле, в черном бархатном платье, в пахучем котиковой жакетке, как будто нарочно созданной для любовных свиданий, в вуали, легкой, прозрачной тенью спускающейся до губ, с смуглым, тонким, овальным, страстным лицом, с большими темными, темными, чарующими глазами, с прекрасным ярким ртом, полураскрытыми, как зрелый опьяняющий плод, -- а кругом глубокое безмолвие, абсолютная тайна, ненарушимая свобода. Какая знакомая обстановка, как все было ясно, просто и понятно! Сколько раз ему самому приходилось участвовать в подобных сценах! Желание встретить Караччиоло, встретить и убить, доходило до безумия, до галлюцинации, он подошел к маленькому столу, чтобы написать несколько слов Караччиоло; на нем лежала раскрытая книга в пахучем кожаном переплете -- томик Бодлера Les fleurs du malv, раскрытый на стихотворении Harmonie du soirt, болезненно грустные строфы которого так любила шептать его жена, вызывая при этом на его губах каждый раз презрительную усмешку. Значит, они читали его вместе в тот день, Анна и Луиджи. На листочке бумаги было то же стихотворение, переписанное мелким, но почему-то дрожащим почерком Луиджи; переписчик, дойдя до середины, очевидно, бросил перо, и на бумаге и на поверхности стола виднелось большое пятно и след катящегося пера -- может быть Луиджи бросил писание, чтобы схватить ее в свои объятия. Никакая тайна любви не могла скрыться от опытного, проницательного взгляда Чезаре, и он одинаково ясно читал и в бальной зале, и на беговой трибуне, на Энгадинской горе или в опустевшем алькове. Он ясно читал в сердцах всех окружавших его людей; он видел измену в глазах своих любовниц прежде, чем они сами успевали даже подумать о ней; но теперь его проницательность, его опытность, которыми он в душе так гордился, и которая, может быть, еще никогда не обманули его, в первый раз обратились против него самого, карали, распинали его. Ах, найти поскорее Луиджи Караччиоло, найти и убить!. Он написал ему:
"Дорогой Караччиоло, вы уехали, и я еду разыскивать вас; если это письмо вы прочтете прежде, чем я вас найду, в свою очередь ищите меня. Вы знаете, что мы должны встретиться сегодня, завтра, здесь, далеко -- все равно. Чезаре Диас. "
* * *
Он встал, собираясь уходить. Здесь ему больше нечего было делать, каждая лишняя минута была только лишним мучением; все же он еще раз внимательно посмотрел вокруг себя, и вдруг, на маленьком мавританском табурете он увидел какой-то блестящий предмет -- то была большая, черепаховая шпилька в золотой оправе, которой Анна закрепляла свои тяжелые, черные косы. Ведь волосы любовниц обыкновенно распускаются в пылу любовных объятий! Он почувствовал, как будто эта шпилька насквозь пронзила его собственное сердце; он нагнулся, чтобы взять с собой это лишнее неопровержимое доказательство в измене, и тут только заметил на ковре большое почерневшее, кровавое пятно, идущее от табурета до столика, там, где упала Анна, соскользнув с кресла, бросив цветы и потеряв при этом шпильку.
Опьяненный ревностью, трепеща от бессильной ярости и презрения, Чезаре видел перед собой только мучительно яркие любовные сцены, совершенно забыв про катастрофу, и эта кровь вдруг напомнила ему, что сообщница, изменница, любовница Караччиоло убила себя. Почему убила? Почему, если она любила Караччиоло, она вырвалась из его объятий и пустила себе пулю в сердце? Почему прервала сон любви, праздник души и тела, почему опьяняющим, сладким поцелуям предпочла Смерть? Почему убила себя в тот момент, когда она уже отомстила за измену Чезаре и Лауры, когда Луиджи готов дать ей все те безумные ласки, в которых отказывал ей муж? Убить себя в тот момент, когда нашлось утешение, когда в жизни появилось содержание, когда появилась не только надежда, но осуществление счастья? И все же она это сделала... Виновная? Невиновная? Хотела ли она наказать только Чезаре и Лауру или также и себя? И мучительная любовная сцена стала понемногу отходить на задний план, разбиваться, исчезать, и в душе Чезаре зародилось сомнение: не была ли Анна невинна?
Да, может быть, она была невинна.
Может быть, когда она судорожной рукой стучалась у двери виллы, она была всецело во власть того безумия, которое Чезаре заметил в ее глазах во время их последней встречи. Может быть, Луиджи Караччиоло вместо желанной любовницы увидел перед собою только умирающую в предсмертном бреду? Может быть, она была невинна? Может быть, она вовсе не грелась у этого камина, пылая в предсмертном жару; может быть, она вовсе не сидела в этом кресле, где лежит пучок завядших роз, а табурет случайно подвинут сюда слугой? Косвенные улики ведь так шатки... и по мере того, как тускнела любовная сцена, в воображении Чезаре все яснее и яснее выступала другая сцена, трагическая и невинная. Она собиралась умереть, вид цветов был невыносим, и она с отвращением отбросила их от себя. Кто знает, какой безумный каприз заставил ее попросить Караччиоло переписывать это стихотворение Бодлера, которое она хорошо знала наизусть; может быть, ей просто нужно было удалить его на несколько минут, чтобы вынуть револьвер, приложить его к груди и выстрелить, и, может быть, выстрел заставил Луиджи бросить перо и вскочить на ноги? Шпилька могла выпасть в тот момент, когда тело падало на ковер... если бы с ней были связаны сладостные воспоминания, то Караччиоло не оставил бы ее здесь, а увез бы с собой, унес бы и эти цветы, если бы была правда, что они вместе целовали их, а если бы и это мрачное стихотворение напоминало о нежных объятиях, оно не осталось бы здесь. Если бы Анна была любовницей Луиджи, хоты бы на один час, Луиджи не убоялся бы скандала и не покинул бы тело и, бросая открыто вызов судьбе, людям, будущность, он проводил бы на кладбище тело; он не покинул бы дома, в котором развернулась его любовь, он не бежал бы, если бы он был любовником его жены,
Чезаре Диас знал, что Луиджи Караччиоло не трус.
Итак, Анна не была любовницей Луиджи Караччиоло, но как она могла убить себя в этом доме, как узнала она адрес этой виллы, который был известен только близким друзьям Луиджи, да немногим гетерам, которых молодой красавец удостаивал ненадолго своей любви; почему она знала, что застанет Луиджи дома в этот час, -- неужели он никогда не узнает эту тайну, потому что Анна умерла, а Луиджи не мог и не должен был сказать правду? Умерла в доме Луиджи! Весь Неаполь знал, что Луиджи ухаживал за ней, делал ей предложение, знал о безнадежной любви к ней после ее замужества и о ее безумной любви к мужу. И в то же время она отправилась умирать в дом своего отвергнутого жениха и отвергнутого любовника, которого, таким образом, признала только перед самой смертью. Зачем она признала его? Не для того ли, чтобы весь город, вся Италия знала, что ее тело нашли в доме Луиджи? Была ли она виновна, или невиновна? Чезаре Диас старался разрушить все хрупкое здание доказательств против нее, но он понимал, что и для него и для всех то обстоятельство, что она умерла в доме Караччиоло, навсегда останется зловещей, подозрительной тайной. И Лаура прекрасно знала, что делала, когда подчеркивала это обстоятельство.
Да, Анна была невинна; может быть, может быть... а может быть, и виновна...
И тотчас же в его уме снова ярко встала вероятная картина свидания: Луиджи на коленях перед Анной целуя ее тонкие пальцы, протягивает руки, чтобы обхватить ее стан, приближает свое лицо к ее лицу для поцелуя... Диас с криком ярости вскочил с места и заходил взад и вперед по комнате; он задыхался. Он чувствовал, что, если останется еще несколько минут в этой комнате, он перестанет владеть собой и в бессильном гневе, в безумии слишком поздних желаний примется ломать мебель, чтобы уничтожить свидетелей ужасной любовной сцены. Никто еще не изменял ему безнаказанно, а тут жена, может быть, унесла с собой в могилу тайну своей измены. Он должен был проклинать ее память, должен был найти Луиджи и не отказать себе в остром наслаждении пронзить своей шпагой его сердце. Он положил в карман листок бумаги с переписанным стихотворением и с мрачным лицом, не оглядываясь, быстро направился к двери. В передней его ждал домоправитель.
-- Пошлите эту записку графу Караччиоло, -- сухо сказал он, не глядя на него.
-- Но я не знаю, где он находится.
-- Вам может быть он сообщит свой адрес скорее, чем мне.
-- Прикажите тогда сообщить вам? -- предупредительно спросил домоправитель.
-- Нет, не стоит.
-- Может быть... вы хотели бы снова прийти сюда? -- спросил тот после минутной нерешительности.
-- Нет, -- воскликнул Чезаре, бросая не него яростный взгляд, -- я видел все, что нужно было. Прощайте.
Он быстро спустился по лестнице, борясь с желанием ударить доверенного своего противника. Он с облегчением вздохнул свежий воздух и велел кучеру ехать в отель "Бристоль", не желая возвращаться домой, где после похорон оставалась только Лаура со своей компаньонкой Стеллой Мартини. Когда экипаж проехал мимо дома, в котором страдала Анна и в котором Чезаре так много перечувствовал в течении прошедшей ночи, он даже не взглянул на его наглухо запертые ворота и окна.
В "Бристоле" останавливаются исключительно англичане и американцы, избегающие шумных Киатамоне и Набережной; Чезаре знал, что в нем он может спокойно провести ночь, а рано утром он собирался ехать в Рим. Экипаж остался у входа; в конторе гостиницы Чезаре написал своему лакею, чтобы тот немедленно уложил его платье, белье и бумаги и привез в гостиницу. Лауре он не написал ни слова. После этого он потребовал, чтобы ему дали большую комнату с видом на море.
-- Обедать будете за табльдотом? -- спросил лакей.
-- Я буду обедать в своей комнате.
-- Прикажете подать сейчас?
-- Пожалуй.
Когда подали обед, он жадно набросился на еду, как человек, только что переживший серьезный нервный кризис. Пока Чезаре молча пожирал английский обед из вареной рыбы и жареного мяса, с жгучими соями и адской английской горчицей, лакей внес вторую лампу и затопил камин. Был ясный, холодный зимний вечер; сквозь стекла окон ярко сверкали звезды. Лакей убрал со стола и, оставив на нем чашку кофе, бутылку джина и коробку спичек, ушел. Чезаре Диас с наслаждением курил папиросу -- он уже двое суток не курил -- и следил за клубами дыма бессмысленным взглядом человека, уставшего от продолжительного напряжения своих нравственных сил. Выкурив одну за другою пять папирос и выпив две больших рюмки джину, Чезаре почувствовал, что ему холодно; он перенес курительный прибор, бутылку и рюмку на камин и, придвинув кресло к самому огню, растянулся на нем. Он, задремал, но тотчас же встряхнулся; надо было дождаться, пока привезут из дому вещи и проверить их, не нужно ли еще чего-нибудь. В Неаполь он если и вернется, то не скоро, к тому же, если заснуть сейчас, то он наверно не будет спать ночью. Он уже много лет привык проводить ночь в клубах, за игрой или в светских развлечениях, ложиться в четыре часа утра и спать тяжелым свинцовым сном до полудня. Теперь же было только восемь часов и, хотя ему предстояло подняться на заре, тем не менее спать было еще рано. Но, под влиянием окружавшей его теплоты, обильной еды, паров джина, обволакивающих его мозг, он находился в полу- дремотном состоянии, хотя глаза его и были открыты. Перед ним обрывками проходили воспоминания об истекших двух днях и ночах: то ему вдруг чудился белый прозрачный таз, то мерцало пламя восковой свечи, то ему слышался запах увядших цветов -- все это без всякой последовательности и связи. Это не был сон, а лишь галлюцинации; он боялся их и то и дело проводил рукой по лбу, стараясь рассеять их, так как вместе с ними возвращалось какое-то смутное болезненное чувство.
-- Это кошмар, -- пробормотал он.
Мало-помалу им овладело какое-то смутное беспокойство, безотчетное чувство страха. Он совсем проснулся, закурил было свежую папиросу, но, не докурив ее до половины, снова впал в забытье: он стоял в конюшне Джулио Карафа и осматривал его новую лошадь; лошадь топала по полу своего стойла; топот делался все громче и громче -- это каменщики стучали по мраморной плите в каком-то фамильном склепе; удары больно отдавались в его мозгу, и он понял, что это замуровывают в могилу его жену. Почему же он застает ее в гостиной Луиджи Караччиоло? Она сидит в кресле и держит на коленях, в своих маленьких ручках в черных перчатках, белые розы, и слушает стихотворение Бодлера, которое читает ей, низко склонившись над нею, Луиджи Караччиоло. Они не видели его, тогда как он делал нечеловеческие усилия, чтобы заговорить, крикнуть им, что они негодяи, подойти к ним, бросится на них. Любовники между тем протягивали друг другу руки, сжимали друг друга в объятиях, их губы сближались для поцелуя, -- а в нем сердце рвалось от горя, от ярости и ревности, но он не в силах был издать ни одного звука, чтобы прекратить этот ужас. Правда, лицо Анны как будто искажено безграничным отчаянием, когда ее целует Луиджи; она, как будто, видеть его, Чезаре. Узнает, глядит на него с безграничным упреком, как будто прощаясь с ним навсегда... Чезаре с усилием проснулся. Он чувствовал острую душевную муку. Понял, что эта катастрофа навсегда лишила его душевного спокойствия.
В дверь постучались. Лакеи внесли два сундука, чемоданы, дорожные саки, порт-манто. Несмотря на свою смертельную бледность, несмотря на то, что руки его горели от внутреннего жара, он вздохнул с облегчением при мысли, что теперь, наконец, все готово и он отправится на поиски за Луиджи. В этой дуэли было его спасение. Удар шпаги, который убьет либо Луиджи, либо его, прекратит невыразимые муки ревности, запоздавших желаний, сожалений, сомнений. Он быстро пересмотрел вещи, все было в порядке: сколько раз ему уже приходилось так быстро собираться и неожиданно уезжать в Англию, в Россию, в Сан-Мориц или в Верхний Энгадин. Лакей подождал и, когда все вышли, доложил:
-- Внизу, в экипаж, вас ждет какая-то дама.
Чезаре весь содрогнулся и, стараясь скрыть свое волнение, сказал:
-- Скажите, что я не могу спуститься... что я не один... что я сплю.
-- Синьора сама хочет подняться к вам.
-- Скажите ей, что я сам приду... домой... попозже.
Но в этот момент дама сама вошла в комнату, может
быть, она подслушивала у двери и все слышала.
-- Ничего, я уже пришла, -- сказала она.
Лакей вышел, она заперла дверь за ним. Она была одета в глубокий траур; на ней было черное шерстяное платье и котиковая жакетка с высоким, стоячим воротником, плотно охватывавшая ее стан; на белокурых волосах была котиковая шапочка с густой черной вуалеткой, закрывавшей лицо до губ; руки в черных перчатках скрывались в маленькой котиковой муфте, из-под вуалетки ярко сверкали ясные голубые глаза, губы ярко алели под краем вуалетки. Казалось, она стала несколько выше. Лицо было покрыто матовой бледностью.
-- Добрый вечер, Чезаре, -- проговорила она, подходя и протягивая ему свою маленькую руку.
-- Добрый вечер, Лаура, -- отвечал он, едва касаясь ее пальцев.
Он не приглашал ее сесть и ждал, чтобы она заговорила.
-- Здесь очень недурно, -- сказала она, оглядывая комнату.