Аннотация: Benvenuto Cellini. Перевод М. А. Волошина (1914).
Поль де Сен-Виктор. Боги и люди
Книга вторая. XII. Бенвенуто Челлини
Бенвенуто Челлини было пять лет, когда однажды зимним вечером его отцу, игравшему на виоле около очага, показалось, что он видит животное, похожее на ящерицу, танцующую в самом пламени. Он приказал ребенку приблизиться и дал ему пощечину, от которой у того брызнули слезы из глаз. Но отец быстро их осушил ласками: "Милый мальчик, -- сказал он ему, -- я тебя ударил вовсе не для того, чтобы наказать, но только для того, чтобы ты помнил, что ящерица, которую ты видишь в огне, есть саламандра, животное, которое не видал ни один человек из живущих на земле".
Этот случай его детства был предвещанием и символом всей его жизни: он тоже был животным, живущим в пламени, человеком огня, гнева и желчи, который в течение шестидесяти лет метался в вихре страстей, первая же вспышка которых могла бы пожрать организм не столь мощный. Его мемуары, написанные в последние годы жизни, -- это воспоминания Orlando furioso реальной жизни. Рука старца, записывающего свою историю, дрожит, но не от старости, а от поздней гордости, от неутоленной ненависти или от удовлетворенного мщения. Это конь Мазепы, возвращающийся в свое стойло: он в крови, он в пене, он еще дымится. Из них можно видеть, чем было искусство XVI века, не роскошью, не вкусом, не дилетантизмом успокоенной эпохи, а страстью бурной и страшной, фанатичной до крайности, в некотором роде магометанством наоборот, пропагандирующим, навязывающим своих идолов, с тем же самым пылом, с каким последнее их сокрушало. Жизнь Челлини была одним долгим приступом гнева, прерываемым упоительным вдохновением. Бандит с руками феи, он сеял драгоценности в крови убийств и засад, как Аталанта, кидающая свои золотые яблоки в пыль арены. Возрождение не имело сына более необычайного, чем этот гладиатор, владевший резцом, этот циклоп, чеканивший перстни. Странное противоречие самого утонченного воображения, соединенного с самым неуживчивым характером.
Для него характерно бешенство, ставшее у него хроническим. Он вне себя от рождения, он родился с пеной у рта. Все инстинктивно в этой дикой натуре, и порыв первого впечатления и быстрота выполнения и страсть порождаемая силой. Он рычит и щетинится на своих противников, как лев против тех, кто решится оспаривать его пещеру и его водопой. Мы видим как в двадцать лет он врывается в мастерскую соперников- ювелиров. "Предатели, -- воскликнул я, -- вот день, когда я убью всех вас!" Позже, посреди улицы в Риме, он заколол Помпео, золотых дел мастера папы, с которым у него были счеты. "Я хотел только пустить ему кровь, -- говорит он , -- но нет возможности, как говорится, соразмерять свои удары". В Париже, вооруженный с ног до головы, он ворвался в мастерскую Приматиччио, оспаривавшего у него одну статую, и со шпагой у горла заставил его отказаться от заказа. "Мессер Франческо, знай, что если я узнаю, что ты когда-нибудь, каким-нибудь манером вновь начнешь переговоры об этом заказе, который принадлежит мне, то я убью тебя, как собаку!" Во Флоренции он встречается с мрачным и гневным Бачио Бандинелли, который стер свои зубы о резец Микеланджело, еще более твердый, чем клинок, который кусает змея в басне. Тип завистливого художника, которого Данте мог бы поместить в своем Чистилище между тех душ, которые в позах кариатид корчатся, придавленные огромными камнями. А его бременем мог быть один из барельефов Буаноротти, под которым он был бы раздавлен дважды -- тяжестью мрамора и красотой шедевра. Борьба между Бачио и Бенвенуто была ужасна. Нападение и защита здесь уравновешены: та же степень гордости, та же мрачность темперамента, та же сила едкости и гнева. Нужно видеть, как они спорят из-за каждой глыбы мрамора, которую присылают герцогу из Каррары или из Греции. Кажется, что они готовы ее разбить, чтобы побить друг друга ее обломками. Иногда они встречаются перед произведением только что законченным одним из них. Тогда у подножия статуи начинается ссора, напоминающая барельефы античных цоколей, на которых два разъяренных барана бьют друг друга рогами. Но в этой гомерической ругани преимущество остается на стороне Челлини: он точно труба, гремящая проклятиями. Послушайте как он поносит "Геракла" своего соперника; его слово стоит ножа Аполлона, снимающего кожу Марсия: оно проникает в мрамор, как в живое тело: "Говорят, что если обрезать волосы твоему Геркулесу, то у него не останется достаточно черепа, чтобы вместить мозг; никто не разберет человечье ли у него лицо, львиное, или бычье; говорят, что его голова не участвует в движении и не держится на шее; что его два плеча напоминают корзины, вьючного осла; что его ноги скопированы не с человеческой ноги, а со старого мешка с дынями, поставленного стоймя около стены; что его спина производит впечатление мешка с длинными тыквами; напрасно стараются понять, каким образом две ноги связаны с этим безобразным торсом, который не опирается ни на одну, ни на другую. Эта несчастная статуя падает вперед больше чем на четверть, что является самой грубой и самой отвратительной ошибкой, которую могут сделать всякие дюжинные артисты, которых мы знаем. Все находят, что руки свисают так некрасиво, что можно предположить, что ты никогда не видал людей голых и живых, что у правых ног Геркулеса и Кака не хватит даже одной икры на двух; а еще говорят, что одна нога Геркулеса стоит на земле, а другая точно поставлена на огонь"...
И он продолжает так, издеваясь, оскорбляя, вопя, пока дух не захватит. Нет ни одного мгновения отдыха, ни одного перерыва в этом наступательном существовании. Обнажить и пустить в дело свой кинжал было самым естественным и частым из его жестов. Для его злопамятства все обиды были равны. Он возмещал смертью неуважение и оскорбление, пустячную обиду точно так же, как жестокое оскорбление. А так как он сам короновал себя державным монархом своего искусства, то каждый проступок по отношению к нему становился оскорблением Величества. Его брат убит в драке со стражниками; он "выслеживает, как любовницу", солдата его убившего, пока, встретив его у дверей одного кабака, не убивает сзади ударом стилета между шейным и затылочным позвонком. Один хозяин гостиницы в Ферраре, к которому он зашел, потребовал, чтобы он заплатил вперед: тот же самый гнев, то же негодование. Он провел ночь, обдумывая план мести. "Сначала я думал поджечь дом, затем зарезать четырех лошадей, которые стояли в конюшне хозяина гостиницы". Но времени на это не было, и он прежде, чем уехать, разрядил свой гнев в гостинице, искромсав ударами ножа простыни на постелях. "Я так изрубил четыре постели, что сделал убытка по крайней мере на пятьдесят экю." Его ссоры с любовницами переходили в драку и убийства. Желая отомстить одной юной девушке, служившей у него натурщицей и ему изменившей с одним из подмастерий, он заставлял ее позировать в течение долгих часов в самых утомительных позах. Когда она хотела жаловаться, он избил ее чуть не до смерти. "Придя в ярость, я схватил ее за волосы и таскал по комнате, колотя ногами и кулаками, пока усталость не заставила меня остановиться".
Впрочем, эта лихорадочная ярость была темпераментом его века. Нет ничего более любопытного, чем отношение Челлини с его покровителями. В них есть какая-то грубая и терпкая сердечность. Один испанский епископ заставляет его ждать платы за вазу, он ее берет обратно под тем предлогом, что хочет окончить, а лакеям, которых присылают за ней, показывает зубы дракона, охраняющего сокровище. Епископ посылает шайку головорезов, чтобы застигнуть его в его собственной мастерской; он встречает их со штуцером в руке; а затем, надев кольчугу, с вазой в одной руке и кинжалом в другой, дерзко проникает во дворец прелата. Он проходит через приемную, наполненную сбирами, сидящими с оружием в руках. "Мне казалось, что я прохожу посреди Зодиака, у одного было выражение Льва, у другого Скорпиона, у третьего Рака". Увидев его, епископ разражается проклятиями: он хочет получить свою чашу, Челлини требует своих денег. Дело кончается дружеским обменом, пересыпанным похвалами и ругательствами.
Он не робел даже в присутствии самих пап: он не уступал даже Клименту VII и Павлу III, этим страшным первосвященникам, которые держали свой пастырский жезл на страх своим стадам. Он менял сроки, заставлял их ждать, работал для них как ему вздумается и когда бывало время. Вот как обычно проходили эти ссоры. Папа рассчитывает на чашу или на тиару, которую он заказал; они не готовы и художник посылает его гонцов к черту. Его требуют в Ватикан, он является с поднятой головой; его Святейшество в гневе, гремит и угрожает. "Как Бог свят, объявляю тебе, взявшему себе привычку не считаться ни с кем в мире, что если бы не уважение к человеческому достоинству, то я велел бы вышвырнуть тебя в окно со всей твоей работой". Челлини отвечает и подымает тон в диапазон этого голоса, который благословляет мир и отлучает империи, трепещет, кардиналы в беспокойстве глядят друг на друга, все кончается целованием ноги и отеческой улыбкой.
Потому что великие художники были балованными детьми этих афинских пап Возрождения. Они им прощали все их выходки и все их капризы; они их осыпали своими щедротами и отпущениями: художники ссорились и мирились с папами безнаказанно.
Этот яростный Юлий II, пред которым все трепетало, распускал свои морщины только для Микеланжело. Сманить у него его скульптора грозило анафемой. Когда художник от его суровости бежал во Флоренцию, он пишет Сеньории громовые послания, чтобы принудить его выдать. Микеланжело возвращается к нему в Болонье. Он входит в залу, где ужинает папа, окруженный Святейшей Коллегией, с видом прирученного льва, побитого своим хозяином. Юлий нахмурил седые брови и смерил его гневным взглядом: "Итак вместо того, чтобы приехать к нам в Рим, ты ждал что мы приедем тебя искать в Болонью!" На что один из епископов его свиты сказал: "Пусть Ваше Святейшество на него не гневается, ведь люди этого рода невежды, которые не понимают ничего, помимо своего ремесла". Но папа, разъяренный, полупривстав, ударил своим посохом глупого попа: "Сам ты невежда, ты его оскорбляешь, когда мы сами, мы не хотим оскорбить его! Ignorante sei tu chi gli di villania, che non gliene diciam noi." У Челлини бывали с папами совершенно такие же сцены. Он мог наполнять Рим убийствами и наглыми выходками, но ему было достаточно показать перстень, драгоценность или камею, чтобы вновь войти в милость. Так, когда ему удалось посчитаться с убийцей своего брата, Климент VII сперва приходит в гнев, призывает его в Квиринал и глядит на него угрожающим взглядом. Челлини достает из своей сумки застежку для мантии, посредине которой он выгравировал полурельефом изумительного Бога-Отца, восседающего на большом бриллианте, поддерживаемом маленькими ангелами. В одно мгновение гнев папы рассеивается; его лицо просветляется, как бы озаренное отблеском божественной драгоценности. Это больше не гневный судия, не государь, готовый наказать, а любитель, идолопоклонник, рассматривающий и держащий в руках, дрожащих от восторга несравненную драгоценность. "Benvenuto mio, если бы ты был здесь в моей голове, ты не мог бы ее сделать иначе". Первым действием Павла III было отпущение ему убийства Помпео, совершенного во время междуцарствия; а так как один из Преподобий нашел, что этот избыток милосердия противоречит закону, то папа ему сказал: "Знай, что люди единственные в своем ремесле, как Бенвенуто, не должны быть подчинены законам, и он меньше чем кто-либо другой".
Таким образом, в этом Риме времен Возрождения, который чествовал олимпийских богов как святых и возил по улицам найденную группу Лаокоона так же, как сделал бы это с телом мученика, открытым в катакомбах, интересы искусства были поставлены выше государственной необходимости. Искусство было второй религией этих первосвященников-патрициев; они хотели, чтобы католицизм превзошел язычество даже в своих формах, чтобы распятие было изваяно так же хорошо, как Юпитер. Искусство было первым делом и последней заботой их царствования. Климент VII заказал Бенвенуто медали; он заболевает и приказывает их принести к своему смертному ложу. Старый, умирающий папа подымается на своих подушках, вокруг него зажигают свечи, он надевает очки; но пелена агонии уже заволакивает его глаза; он ничего больше не может различить. Тогда, своими старческими руками, он ощупью разбирает слабые рельефы этих прекрасных медалей, которых не может разглядеть; затем он испускает глубокий вздох и падает навзничь, благословляя в последний раз своего Бенвенуто.
Ни один век не питал такого наивного и глубокого удивления к шедеврам человеческих рук. Мир выходил из хаоса варварских веков, античная скульптура воскресла из могил; образцы неведомого величия и красоты выходили на свет. Под божественным влиянием человеческий гений, так долго остававшийся бесплодным, вновь обретал свои пластические силы: он замышлял и воплощал формы изысканные и величественные. Мир живых, ослепленный и восхищенный, созерцал этот неподвижный мир. Это было как бы вторым сотворением мира, столь же плодотворным, столь же самопроизвольным, как первое. Человек вновь оказывался в изумленном состоянии Адама, пробуждающегося среди неисчислимого племени существ, озаренных первой зарей.
Тогда можно понять, как высоко ценил шестнадцатый век своих великих мастеров, начиная с архитектора, строящего его дворцы, и кончая ювелиром, чеканящим его перстень. Особенно понимаешь тот прием, который оказывали варвары тем итальянцам, которые приезжали к ним, как волхвы Ренессанса с руками, полными редкостей и экзотических чудес. Нет ничего более трогательного, чем прием Франциска I, когда Бенвенуто Челлини по его зову переносит во Францию свою кузню Полифема. Он осыпает его щедротами, дает ему замок вместо мастерской, называет его своим другом. "Я утоплю тебя в золоте", -- говорит он ему однажды. При каждом новом кувшине, чаше, статуе проливается целый дождь королевских восторгов и великолепных похвал. "Вот человек, который воистину достоин быть любимым!" Или еще: "Воистину я не думаю чтобы древние создали когда-либо что-нибудь столь же прекрасное". Этот король, прямой и воинственный, но чувственный до конца ногтей, падает в восторге перед изящными фигурами, которые ваяет ему рука этого чародея. Он гордится пить из кувшина, в вине которого отражается изящная голова нимфы, изогнутой рукоятью. Ему нравится брать соль из раковины Амфитриты, обвившей Кибеллу своими длинными флорентийскими ногами. Он не перестает восхищаться грацией и надменностью тосканского стиля, являющегося столь новым для него. Это изумление воина Тассо, перенесенного из сурового лагеря крестоносцев в сад одной из фей Востока, где цветы сыпятся дождем, птицы говорят, а Эрос парит в сияющем воздухе.
Однажды кардинал Феррарский повел короля, подавленного беспокойствами неудачной войны, посмотреть модель дверей, законченную Челлини. Озабоченный, суровый, он дал себя привести, но едва он увидал фонтенблосскую нимфу, облокотившуюся на бедро оленя, и сладострастно протянувшуюся по изгибу полукруга, как лицо его прояснилось: взгляд его просветлел радостью и улыбка влюбленного фавна вернулась на его уста. Он не думал больше ни о императоре, ни о Милане: он был весь переполнен радостью художественного восторга, которая соответствовала у него ощущениям любви. "Мой друг, -- сказал он Бенвенуто, ударив его по плечу, -- я не знаю, кто счастливее: государь ли, который находит человека по сердцу, или художник, встретивший государя, умеющего его понять".
Можно ли удивляться после этих рассказов, гордости человека, который был приятелем пап и другом королей! Казначей Франциска I, хотел его заставить ехать на почтовых. "Так путешествуют сыновья герцогов, -- говорил он ему, чтобы заставить его согласиться. "Я никогда не был сыном герцога и не знаю, как эти господа путешествуют, но сыновья моего искусства путешествуют не торопясь". Один мажордом флорентийского герцога, которого Бенвенуто третирует по своему обыкновению, удивляется, что тот считает себя достойным разговаривать с такой персоной, как он. "Такие люди, как я, достойны разговаривать и с папой, и с императорами, и с королями. Во всем мире не найдется двух людей равных мне; а людей подобных вам, встречают десятками у каждой двери". Никогда тщеславие не бывало более необузданным: представьте себе павлина, вооруженного клювом и когтями хищной птицы. Все должно уступать и склоняться перед ним. Один он владеет гением, славой и врожденным знанием. Он не оспаривает талантов своих противников, даже самых знаменитых. Нет, он их отрицает безусловно, от первого до последнего. Даже сама древность хороша только для того, чтобы служить фоном для его произведений. Приматиччио привозит из Рима бронзовые статуи, воспроизводящие лучшие ватиканские и капитолийские мраморы; но их выставляют в галерее, где царит Юпитер Челлини, и бедные античные фигуры не могут вынести присутствия этого бога-громовержца. Они уничтожены этим сопоставлением; еще немного и он повергнет их на землю перед своим шедевром, как идолов перед лицом истинного бога. Апломб высокомерия не может идти дальше. Но ему недостаточно постоянных апофеозов, которыми он похваляется; однажды он украшает ореолом свою флорентийскую шапочку и сам себя приобщает к лику святых. "Я не хочу пройти молчанием самую изумительную вещь, которая когда-либо случалась с человеком. Да будет известно, после видения мною рассказанного, вокруг моей головы осталось чудесное сияние, которое было видимо небольшому числу моих друзей, коим я его показал. Его можно видеть вокруг моей тени утром в течение двух часов после восхода солнца, особенно когда трава покрыта росой и в сумерки вечером. Я его замечал во Франции, в Париже, где оно было видимо лучше, чем в Италии, потому что в этой стране воздух больше насыщен парами. Однако я могу его увидать и показать другим, где угодно, только не так ясно, как во Франции".
И все же его любишь таким как он был, таким, каким он написал себя желчью и кровью, и удивляешься этому гениальному bravo. Его невоздержанности являются следствием силы, а страсти рождаются избытком жизни, доведенного до пароксизма. Ревность к искусству пожирает его; за статую он дерется, как за любовницу, он одобряет учеников Рафаэля, которые хотели убить Россо за то, что он унижал их учителя. "Великолепная сила формы, Vis superba formae, как выражается один латинский поэт того времени, его переполняет восторгом". Нужно слышать, как в своей "Речи об основах искусства рисунка" он поклоняется красоте человеческого тела, его костей, его членов, внутренних пружин, которые заставляют его двигаться и действовать. "Ты заставишь своего ученика срисовывать эти великолепные бедренные кости, которые имеют форму бассейна, и так удивительно смыкаются с костью лядвии. Когда ты нарисуешь и хорошо закрепишь эти кости в твоей памяти, ты начнешь рисовать ту, которая помещается между двух бедер; она прекрасна и называется sасrum... Затем ты будешь изучать изумительный спинной хребет, который называют позвоночным столбом. Он опирается на крестец и составлен из двадцати четырех костей, называемых позвонками... Тебе доставит удовольствие рисовать эти кости, ибо они великолепны. Череп должен быть нарисован во всевозможных положениях для того, чтобы навсегда закрепить его в памяти. Потому что, будь уверен, что художник, который не держит в памяти четко закрепленными всех черепных костей, никогда не сможет нарисовать мало-мальски грациозную голову... Я хочу также, чтобы ты удержал в голове все размеры человеческого костяка для того, чтобы затем более уверенно одевать его плотью, нервами и мускулами, божественная природа которых служит соединением и связью этой несравненной машины".
Этот энтузиазм свойственен всей эпохе. Известно с каким усердием Микеланджело анатомировал трупы, вставляя свечу им в пупок, для того, чтобы работать над ними всю ночь. Скелет не является больше, как в средневековье, чудовищным остатком сгнившей плоти, но изумительным остовом силы и красоты. Человек с восторгом склоняется над мертвой головой; он больше не ищет в ней отвращения, но тайны жизни: по дырам черепа он измеряет глазные впадины Аполлона, из его насмешливой гримасы он создает лучистую улыбку Венеры. Боги, нимфы, герои, ангелы, богини, населяющие своими прекрасными телами дворцы и храмы, расцветают на осемененных могилах, как цветы, возникшие из тлена. Шестнадцатый век провозглашает пластический триумф Смерти.
Все относящееся к резцу и ваялу священно для Бенвенуто. Его искусство настолько владеет им, что он продолжает его даже в сновидении. Он ваяет неосязаемое, он чеканит сны. Заключенный Павлом III в замке св. Ангела, он видит видение: солнце, как огромный диск, являющееся то Христом, то Девой. "Солнце, лишенное лучей, казалось чашей расплавленного золота. В то время, как я созерцал это явление, середина светила вздулась и из нее вышел Христос на кресте, образованный из той же сияющей материи. Он дышал такой благодатью и кротостью, что дух человеческий не мог себе представить и тысячной части ее... Затем середина вздулась снова, как в первый раз и приняла форму обаятельной Мадонны, сидящей с божественным младенцем на руках, и он, казалось, улыбался. Она была между двух ангелов невероятной красоты". Ювелир, пребывающий в сновидце, чеканит солнце по образцу медалей.
Своими достоинствами и недостатками, талантом, равно как и безумием, Бенвенуто Челлини является оригинальнейшим воплощением этой художественной Италии XVI века, которая в вереницах исторических лиц производила существа особливые. Странные создания, организованные, как для зла, так и для гения, как для преступности, так и для вдохновения. Италия этой эпохи представляет необычайное зрелище обиталища дьяволов, облагороженного и украшенного всеми искусствами. Она гордится образованнейшими чудовищами и бандитами-дилетантами, Периклами-отравителями и Фидиями-убийцами. Тигры скачут и таятся в садах Армиды. Ненависти жестоки, отомщения неумолимы, соперничества разрешаются ударами стилета -- но дух Божий реет надо всей этой человеческой бурей; плодотворящие соки бьют через край, а искусство растет посреди этих разнузданных страстей, как бронза посреди пламени и плавильных шлаков, принимая дивную форму.