Из всех королей Франции, быть может, хуже всего потомство относится к Людовику XI. Постыдная непопулярность преследует этого короля, народного по преимуществу. Чувствуется не только ненависть, но и презрение в том облике, который сохранился от него в памяти народной. Вымысел, равно как и история, обращаются с ним как с лицом полутрагическим, полусмешным. Посмотрите его на сцене и в романах: он почти всегда является там злым и трусливым, скупым и жестоким, чем-то средним между Тартюфом и Тиверием, Мнимым больным и Пателеном.
В этой легенде есть и правда и ложь, как в карикатуре есть сходство и выдумка. Что он был труслив -- это клевета, которую серьезная история не повторяет. Он храбро сражался при Монтлери, при Льеже и на войне в Артуа. Легко раненный при осаде Арраса, он шутил об этом в одном письме с насмешливым воодушевлением, которое на мгновение освещает его мрачную фигуру светлой улыбкой Генриха IV. "Господин великий Мастер, помощью Божией и его Пресветлой Матери я взял Аррас и теперь направляюсь к Божией Матери Победительнице; по возвращении же навещу ваш околодок и приведу с собой добрую компанию. Судя по ране, нанести мне ее должен был герцог Бретонский, потому что он называет меня "трусливым королем". Вы же достаточно давно знаете мой образ действий; и сами когда-то имели сердце на меня. И прощайте". Малодушие его агонии было скорее тоскою души, мучимой теми счетами, по которым ей придется отвечать, чем трусостью низкого характера. Так идущий с вызовом навстречу насильственной смерти трепещет и обращает лицо к стене, когда естественная смерть сама приходит за ним.
Его скупость обращалась лишь на него самого. Просматривая хозяйственные счета его двора кажется, что перелистываешь счетную книгу холодного обиталища Гарпагона. Там можно найти и двадцать су за "два новых рукава к старому казакину", и "пятнадцать денье за коробку сала для смазки сапогов". Эта показная скаредность маскировала расходы более широкие и более расточительные. Это кажущееся жидоморство можно сравнить с фасадами лавочек, до сих пор еще встречающихся в Голландии. Внешность их гнусна: вывеска мелочного торговца, покрытая ржавчиной, качается на ветру; мешок с пряностями и бочка селедок гниют у дверей, за тусклой оконницей в свинцовом переплете видна бледная фигура в очках, склоненная над ветхим регистром. Без сомнения, в этой мрачной конуре копят гроши и прячут их в копилки. Но войдите внутрь... Золото освещает ее; оно струится, оно льется через край, от него лопаются мешки и ломаются весы. Хозяин учреждения швыряет миллионами в колоссальных спекуляциях. Из-за своего прилавка он направляет корабли в Индийский океан и подкупает раджей Малайского архипелага. Точно так же и этот король, в шерстяной фуфайке и в грязном колпаке, был самым мощным денежным воротилой, какого Франция видала до тех пор. Никаких экономии, никаких сбережений. Он отвергает и презирает эту старую традицию сокровищ, спрятанных в землю и оберегаемых чудовищами, которую мифология, казалось, оставила в наследство королевской власти. "Он брал все и все тратил" , -- говорит Комин. Но это самое золото, которое рыцарство, его соперник, тратило на устройство турниров и украшение доспехов, он употребляет на покупку городов, на подкуп врагов, на совращение совестей. Во время своей поездки в Аррас он занял у одного из своих лакеев сумму в 320 ливров, 16 су, 8 денье, "на свои удовольствия и забавы", и роздал 15000 золотых экю, чтобы выпутаться из скверной истории при Перонне. Можно утверждать, что это он открыл законы денежного обращения. Этот король, прославленный скрягой, является первым банкиром современного бюджета.
Что же касается жестокости Людовика XI -- она была, быть может, и меньше, чем жестокость других государей его времени, но во всяком случае, гораздо хуже. Человеческая кровь гораздо больше пачкает того, кто выпускает ее холодно, капля за каплей, чем того, кто в порыве гнева проливает ее потоками. Конечно, надо принимать в соображение и тот железный век, который приходилось ему ковать, и мятежи, против которых приходилось бороться, и предательство, которое нужно было наказывать. Но если мы и учтем характер этой отжившей эпохи, он все же остается королем, который относительно допроса обычного и с пристрастием разделил бы мнение Перрена Дандена:
"Так можно провести без скуки час, другой".
Характерной чертой его жестокости была насмешливость. Он играл головами, прежде чем их отрубить. В одном из своих писем он рассказывает, зубоскаля, как он велел обезглавить изменившего ему парламентского советника, адвоката Ударта Де Бюсси. "А для того, чтобы, -- говорит о н , -- его голову можно было сразу узнать, я велел ее нарядить в меховой кол- пачек и она находится сейчас на Хесденском рынке, где он председательствует". В другой раз, торопясь скорей отправить на тот свет неверного слугу, он с веселостью советует своему сенешалу, господину де Бресюир, "сделать приготовления к свадьбе этого молодчика с виселицей". Он изобретал казни со злобной фантазией одного из тех итальянских тиранов, которых можно назвать художниками пыток. Его железные клетки, которые тяготели над преступниками, как карнизы над кариатидами, ужасные цепи, которые он заказывал в Германии и называл "своими девочками", сделали бы честь фантазии Эццелино. Та самая счетная книга, в которую мы только что заглядывали, открывает мрачное изобилие кандалов и засовов, списками которых покрыты целые страницы; в них слышишь лязг и звон: там есть чем оборудовать целые Бастилии.
"Мастеру Лоренсу Волм за большие кандалы двойной закалки, большую цепь со звонком на конце, которые он сделал и сдал для заключения мессира Ланцелота Бернского -- тридцать восемь ливров. За пару кандалов с толстыми цепями и гирями для закования двух военнопленных из Арраса, охраняемых Генрихом де-ля-Шамбр, шесть ливров. За железо с закаленными кольцами, с длинною цепью и со звонком на конце и за наручники для других пленников -- тридцать восемь ливров. За кандалы с наручниками, с поножнями, заклепывающиеся на шее и поперек тела для одного узника -- шестнадцать ливров. Вышеупомянутому мастеру Лоренсу Волм -- сумма в пятнадцать турских ливров и три су в возмещение расходов на постройку трех кузниц в Плесси-дю-Парк для выковки железной клетки, которую вышеупомянутый сеньор приказал там построить". История, применяя к Людовику XI закон возмездия, тоже заперла его в клетку и волочит его через столетия, как дикого зверя подлой породы и сомнительной крови.
Ему бы простили еще его турецкие потопления, венецианские удавливания и деревья, увешанные висельниками, в замке Плесси-ле-Тур. Но есть такие неизвестные факты, такие тайные казни, такие неведомые жертвы, которые кричат против него голосом более пронзительным, чем тысячи жертв динанского погрома или льежской резни. Например, этот Жан Бон, которого он сначала приговорил к смерти, а затем по особой милости удовлетворился тем, что выколол ему оба глаза. "Было донесено, что поименованный Жан Бон видит еще одним глазом. Вследствие чего Гино де-Лазьяр, чрезвычайный судья при королевском дворе, по приказанию вышеупомянутого государя, отрядил комиссию из двух лучников дабы, если он видит еще, сделать ему прокол глаза до полной слепоты". Византийский император, посоветовавшись с евнухом, не мог бы поступить подлее.
У Бероальда де Вервилль я нахожу еще один анекдот, истинный или лживый, но подтверждающий репутацию висельника, оставленную старым государем. Вот этот рассказ, внешне комический, в сущности жестокий, рассказанный с тою странной веселостью, с которой эти старые рассказчики имеют обыкновение говорить о крови и о виселицах. Беззаботность ли это? или ирония? -- решить трудно.
"Людовик XI подарил Тюрпенейское аббатство одному дворянину, который, радуясь подарку, приказывал себя называть господином де Тюрпеней. Случилось, что в то время, когда король жил в Плесси-ле-Тур, настоящий аббат, который был монахом, пришел к королю и принес ему жалобу, указывая ему, что по каноническим и монастырским уставам он приставлен к аббатству и что дворянин-узурпатор против всякого закона наносит ему ущерб, и, уходя, он умолял Его Величество оказать ему справедливость. Король потряс своим париком и обещал, что он останется доволен. Этот монах, назойливый, как все животные, носящие рясы, стал часто хаживать к окончанию королевской трапезы, а тот, наскучив монастырской святой водой, позвал своего кума Тристана и сказал ему: "Куманек, есть здесь один Тюрпеней, который мне надоедает, отправьте-ка его на тот свет!" Тристан, принявший рясу за монаха или монаха за рясу, пришел к дворянину, которого весь двор называл господином де-Тюр- пеней; и, подойдя, заговорил с ним; а затем схватив его, дал ему понять, что король желает, чтобы он умер. Тот еще хотел сопротивляться, умоляя и умолял, сопротивляясь; но ему не дали возможности быть выслушанным. Он был придушен между головой и плечами так, что деликатно испустил дух, а три часа спустя, кум сказал королю, что он выкурил его с этого света. Случилось так, что пять дней спустя, срок, когда души возвращаются, монах пришел в залу, где был король, который увидав его, был очень удивлен. Тристан был тут же. Король его зовет и говорит ему на ухо: "А вы не сделали того, что я вам велел?" "Простите, государь, я это сделал, Тюрпеней мертв". "Хэ! я подразумевал этого монаха". "А я понял -- дворянина!" "Как, значит это сделано?" "Да, государь". "Ну ладно". -- И повернувшись к монаху: "Подойдите сюда, монах". Монах приближается. Король ему говорит: "Станьте на колени". Бедный монах испугался, но король ему сказал: "Благодарите Бога, что он не захотел, чтобы вы были убиты, как я это приказал сделать. А убит был тот, кто взял ваше имущество. Бог вас рассудил! Ступайте. Молите Бога за меня и не выходите из вашего монастыря".
Оговоривши все это, приходится согласиться, тем не менее, что лисица совершила львиное дело и что этот дурной человек был очень большим королем. Он питал страсть к государству. Франция обязана ему своими лучшими провинциями. Ту же самую настойчивость, с которой крестьянин проводит борозду около борозды и стремится к своему наделу присоединить соседний участок, он положил на увеличение и закругление своего королевства. Оно было страстью и двигателем его жизни, ревностью, которая его пожирала. В своих письмах он говорит о городах и о провинциях, на которые он зарится, как влюбленные говорят о своих возлюбленных. Никогда честолюбие не пылало пламенем столь едким. Какою жгучею радостью дышит это письмо, написанное после взятия Руссильона. "Наконец-то я свободен и могу сладко покушать и вознаградить себя за все лишения, которые я в продолжение всей зимы терпел в этой стране. Я уезжаю во вторник и буду знатно шпорить. Выложите все, что у вас есть самого лучшего, потому что, уверяю вас, я хорошо снарядился... думаю, что я ничего не потерял". Совсем торжествующий крик охотника, который возвращается в замок с убитым оленем на плечах, просунув голову между связанных ног животного. Нужно его еще послушать, когда после смерти Карла Смелого, он с пламенеющей страстью алчет Бургундии. "Нет в моем воображении иного рая, кроме нее. Я больше жажду говорить о ней с вами, чтобы найти в этих словах успокоение, чем когда-либо мне хотелось говорить с исповедником о спасении моей души".
Величие такой цели смягчает отчасти нечестность средств. В эту эпоху родина так тесно отождествлена с королем, их интересы так переплетены, их будущее настолько одинаково, что иногда становится трудно точно отделить в Людовике XI скверного человека от искусного монарха. В этой борьбе против великих вассалов, наполняющих его царствование, на его стороне, если не нравственное чувство, то право. Он сражается незаконными средствами против целой армии изменников; он становится предателем против предателей и клятвопреступником против клятвопреступников. Герцог Бургундский, герцог Бретонский, конетабль де-Сен-Поль, граф д'Арманьяк, его собственный брат герцог Гиенский разбойничали по всей
Франции и грабили ее до основания. Это была охота на короля, охота феодальная, яростная и дикая. "Я так люблю королевство, -- говорил герцог Бургундский, -- что вместо одного короля я хотел бы иметь шестерых". А герцог Гиенский: "Мы пустим за ним столько борзых, что он не будет знать куда бежать". И тем не менее он убегал, быстрый и лукавый, неистощимый в вывертах, заметая следы, путая дороги, множа на своем пути западни и лабиринты; и из года в год один из охотников попадал в капкан или был сзади вышеблен из седла; до тех пор, пока, наконец, великий ловчий этой междуособной охоты, Карл Бургундский, не был свален стрелой лотарингского лучника в Нансийском рву. Тогда смиренный король, на которого так долго велась облава, отправился осматривать западни и обирать охотников на короля. Тех, которые еще дышали, он посадил в клетку, как графа де-Перш, или обезглавил, как герцога Немурского и конетабля: затем он наложил руку на их владения и разделил их по-царски. Какая добыча! Пикардия, Бургундия, Руссильон, Прованс, Мен и Анжу! Все эти суровые волки, которых он победил, могли бы ему сказать то, что в греческой песни отрубленная голова Клефта говорит терзающей ее птице: "Ешь птица, будь сильна моей силой! Будь храбра моей храбростью! Твое крыло станет длиннее на локоть, а твой коготь на четверть". Его гробница, о которой он распорядился сам, кажется эмблемой его царствования: он захотел быть изваянным на своей могиле в охотничьем костюме, с копьем у пояса и с гончей в ногах.
В этой изумительно упорной войне против мятежников право на его стороне; но симпатия колеблется. Он боролся против изменников, но его измены еще хуже и вероломство его еще чернее, чем вероломство его противника. Это не маска из полированной стали, как у итальянского притворства, эта маска подвижная, гримасничающая с вероломным взглядом и фальшивой улыбкой. Он протестовал, клялся на мощах, он брал в свидетели свою старую шляпу, увешанную амулетами; он обнимал тех, кого хотел задушить; он "ползал на коленях", как говорит хроника, и "крестился с головы до ног". К извращенности лицемерия он присоединял еще отвратительность своих пантомим. Ничья душа не была менее царственной, чем душа этого короля. У него отсутствовало чувство чести. В Китае существует пословица, которой матери с колыбели учат своих детей, и ей, быть может, этот народ обязан своей неизлечимой низостью: "Siao sin; умали свое сердце". Это его пословица. Он переводил ее так на свой язык: "Когда Гордость скачет впереди, -- говорил он, -- Несчастие следует сзади". Он повторял эту подлую поговорку, когда после Перроны герцог Бургундский позорно увез его с собой, чтобы громить на его глазах Льеж, город, поднявший его знамя. И когда Карл спросил его, что следует сделать с мятежным городом, он отвечал такой жестокой притчей: "У моего отца около дома стояло большое дерево, на котором вороны вили гнезда; эти вороны надоедали ему, он велел снять гнезда раз и два; через год вороны продолжали свое. Мой отец велел выкорчевать дерево и с тех пор он спал спокойнее".
Его политика была такая же увертливая и подозрительная, как его характер, вся основанная на полиции, инквизиции и шпионстве. Она внушала отвращение и ужас тем, кто является еще в этом веке представителем рыцарского и царственного. Можно понять гнев сильных и буйных людей, сражавшихся против него, когда они чувствовали себя опутанными этой лицемерной дипломатией. Львиное рыканье Карла Смелого, бьющегося в его безысходных тенетах, вызывает изумление: "Я сражаюсь, -- восклицает он в одном воззвании, -- против всемирного паука". Он тщетно боролся против него. Это был сказочный, магический паук, который ловил героя в свои паутины, сейчас же восстанавливающиеся, как только были разорваны: он может сколько угодно дырявить их ударами богатырского меча, липкая тюрьма становится только чаще и плотнее.
Но еще раз приходится повторить: кто знает, а что если это двуличное поведение было необходимым фехтовальным приемом в сложной борьбе, которую ему пришлось выдержать? Представьте святого, как Людовик IX или рыцаря, как Франциск I, бьющегося против этого урагана, ставшего человеком, который носил имя Карла Смелого. Он бы погиб при первой же схватке и, быть может, Франция вместе с ним. Героизма было бы не достаточно, чтобы победить этого неистового Роланда, в личности которого средневековье, находившееся при последнем издыхании, сосредоточило все свои силы и все свое могущество. Для того, чтобы с ним справиться, необходимы были наговоры, бормотания, чары и чудесные превращения среди бела дня политического чернокнижника.
Приняв драму, нам остается только хвалить актера. Даже смешные его стороны увеличивают художественность игры. Потертый бумазейный кафтан, придававший ему вид старой лисы, выскочившей полуощипанной из западни, был костюмом его роли, и он не расставался с ним всю жизнь. Он делал из него живую антитезу позлащенному и разукрашенному рыцарству. Режущим контрастом он характеризовал свою оппозицию пышности и деяниям феодального мира. Народный король, выступивший против сильных, он носил плебейскую ливрею и шляпу. Во время коронационного обеда он без всякой церемонии снял корону, которая была слишком широка для его головы и положил ее на стол, как если бы это был простой колпак. Этот жест предвещал и заранее изображал его царствование. У него всегда были приятели с низов и дружба с народом. Сеньор де-Гальянт рассказывает в своей хронике, что в Париже "он часто ходил из улицы в улицу, из дома в дом обедать и ужинать, то у одного, то у другого, разговаривая отдельно с каждым, чтобы стать приятным народу". Он велел себя записать "братом и товарищем великого братства парижских буржуа". Он ценил в своих "кумовьях", как он их называл после выпивки, именно их простонародность. За науку ему приходилось платить. Тот купец, с которым он часто бражничал, наскучив, что его все называют мессером Жаном, просил дать ему дворянство. Людовик XI дал ему благородное звание, но с тех пор не говорил с ним ни слова и, замечая его, еще более вытягивал и без того вытянутую физиономию. Купец пытался жаловаться; тогда король уже королевским голосом сказал ему: "Когда я вас сажал за мой стол, я обращался с вами как с первым человеком вашего сословия и не мешал своим придворным почитать вас как такового, теперь же, раз вы пожелали быть дворянином, то в этом качестве вы предшествуемы многими, которые его заслужили мечами своих предков и собственными заслугами, и я бы их оскорбил, относясь к вам с прежнею благосклонностью. Ступайте, господин дворянин".
К народу он всегда чувствовал слабость. Его счетные книги, которые мы только что раскрывали на кровавых страницах, наполнены милостынями, поданными из рук в руки, так же и записями, подобными следующим: "Одно экю женщине в вознаграждение за гуся, которого королевская собака по имени Мюге задушила около Блуа". "Одно экю бедному человеку около Мана в вознаграждение за попорченный королевскими лучниками хлеб, которые перешли через его поле прямиком для того, чтобы нагнать короля на большой дороге". "Одно экю дано бедной женщине в вознаграждение за то, что королевские собаки и борзые загрызли ее кошку около Монлуа, если идти из Тура в Амбуаз". Моментами кажется, что читаешь хозяйственную книгу какого-нибудь Людовика Благочестивого. Чувствуешь себя почти растроганным, когда видишь, как он во время своей последней болезни приглашает пастухов из Пуату, которые поют перед ним напевы своей страны, аккомпанируя себе "на тихих и нежных инструментах".
К закату своей жизни, когда он стал поддаваться и становиться более мрачным, ему нравилось все больше и больше уходить в народ и леса, прислушиваясь во время охоты к жалобам крестьян и к мнению дровосеков, расспрашивая угольщика в его хижине и пастуха в шалаше. Еще позже, когда он совсем заперся за решетками в своей крепостной башне в Плесси и охотился только на мышей с маленькими собаками, нарочно дрессированными для этой кошачьей игры, ему доставляло удовольствие спускаться в людские и болтать с теми, кого он там встречал. Однажды он встретил в своей кузне ребенка, который вращал вертел. Он спросил у него, сколько он зарабатывает. Поваренок, который никогда его не видал, отвечал: "Столько же, сколько король, потому что у него тоже только одна жизнь, как у меня моя. Бог питает короля, а король -- меня". Людовик XI, восхищенный, сделал этого поваренка пажом и обеспечил его судьбу. Фаворитами его были, как известно, его цирюльник и его палач.
Эта фантазия властителя, который ищет своего доверенного очень низко, чтобы его возвысить до себя и говорить ему на ухо, встречается почти у всех королей типа Людовика XI. Кого в древней истории находят прежде всего на первой ступени трона цезарей, царей, султанов, абсолютных и подозрительных властителей, погруженных в мрачные мысли? Евнуха, вольноотпущенника, мужика, лодочника с Босфора. Деспот доверяется только малым, созданным мановением его собственной руки. Как царь античного мифа, он делает дырку в земле, чтобы сложить в нее свои тайны.