Аннотация: Les Maîtres sonneurs.
Русский перевод 1854 г. (без указания переводчика).
ЖоржСанд
Волынщики
Частьпервая
ПосвящениеЕвгениюЛамберту
Дитя мое, так как ты любишь слушать мои рассказы о том, что рассказывали крестьяне на посиделках во время моей молодости, когда у меня было еще время их слушать, то я постараюсь припомнить для тебя историю Этьенна Депардье и слепить вместе разбросанные в памяти моей отрывки. Он рассказывал мне ее сам в продолжение многих вечеров на посиделках -- ты знаешь, так называются те уже поздние часы ночи, когда крестьяне собираются трепать коноплю, ведут беседу, рассказывают сказки. Прошло много лет с тех пор, как дедушка Этьенн заснул сном праведных, и был он уже порядочно стар в то время, когда рассказывал нам простые приключения своей молодости, а потому я поведу рассказ от его лица, стараясь сколь возможно подражать языку его. Ты не сочтешь это за пустую прихоть -- ты, который по опыту знаешь, что мысли и чувства крестьянина не могут быть выражены нашим языком, не исказившись совершенно и не получив оттенка натянутости. Ты знаешь также, что крестьяне угадывают или понимают гораздо более, чем мы полагаем: ты часто удивлялся неожиданному проявление в них таких понятий, которые даже в деле искусства могут показаться оригинальными. Если б мне вздумалось рассказать тебе нашим языком то, что ты сам слышал от них, ты нашел бы это и невероятным и невозможным и подумал бы, что я, сама того не подозревая, прибавила тут много своего и навязала им размышления и чувства, для них недоступные. И действительно, стоит только ввести в выражение их идей одно слово, несвойственное простонародной речи, чтобы возбудить сомнение в возможности образования в их уме подобной идеи. Но когда слушаешь их, то видишь, что хотя и нет у них, как у нас, такого полного выбора слов, усвоенных для выражения всех малейших оттенков мысли, но нет также и недостатка в словах, необходимых для обозначения того, что они думают и описания того, что поражает их чувства. Я хочу, чтобы рассказ Этьенна Депардье сохранил свойственный ему колорит вовсе не для того, как меня упрекают, чтобы иметь удовольствие употребить в дело язык, неупотребительный в литературе; еще менее для того, чтобы воскресить обветшалые выражения и устарелые обороты, известные всем и каждому. Но потому, что не могу заставить его говорить нашим языком, не уклонившись совершенно от того пути, которому следовал его ум в то время, когда ему приходилось говорить о предметах, для него не вполне доступных, между тем как ему и самому хотелось хорошенько понять их и сделать понятными для других.
Если при всем моем внимании и старании ты найдешь, что в некоторых местах рассказчик мой слишком ясно или слишком смутно понимает то, о чем говорит, то припиши это моему бессилию и слабости подражания. Поставленная в необходимость выбирать между выражениями, употребительными у нас, только те, которые могут быть понятны для всех, я поневоле должна была отказаться от самых оригинальных и выразительных. Я постараюсь, по крайней мере, не вводить таких, которые не могли быть известны крестьянину, от лица которого поведу повесть. Он был несравненно выше наших теперешних крестьян и не старался употреблять в своем рассказе слов, непонятных как для его слушателей, так и для него самого.
Я посвящаю тебе этот роман не как доказательство материнской дружбы -- оно тебе не нужно: и без него ты знаешь, как дорог ты мне -- но для того, чтоб ты сохранил и тогда, когда меня не станет, в памяти своей воспоминание о той стране, которая почти усыновила тебя -- о милой Берри! Вспомни, когда я писала этот роман, ты говорил: "Я приехал сюда десять лет тому назад, на один месяц. Пора, кажется, подумать об отъезде". И так как я не видела причины, ты представлял мне, что ты живописец, что работал десять лет у нас, передавая то, что чувствовал и видел в природе, и что тебе необходимо, наконец, ехать в Париж и проверить себя мыслью и опытом других. Я отпустила тебя с условием, что ты будешь приезжать сюда каждое лето. Смотри же, не забывай и этого. Пусть этот роман дойдет до тебя, как отдаленный звук наших волынок, и напомнит тебе, что распускаются листья, что прилетают соловьи и что великий праздник, весенний праздник природы начинается в полях.
Ноан,17апреля1853г.
Первыепосиделки
Я не вчера родился, говорил в 1828 году дедушка Этьенн. Явился я на свет Божий, как мне кажется, в 54 или 55 году прошлого века. Первые года свои я плохо помню, и поведу рассказ о себе с той поры, как в первый раз причастился, а это было в семидесятом, в приходе Сент-Шартье, где в то время служил аббат Монперу, который теперь и дряхл, и слаб, и глух.
Наш-то собственный приход, Ноанский, не был уничтожен. Но так как у нас умер священник, вышло, что на некоторое время обе церкви соединились вместе под управлением аббата, к которому и ходили мы каждый день слушать катехизис -- я, маленькая двоюродная сестра моя, еще один малый по имени Жозеф, живший в доме моего дяди, да еще около дюжины ребятишек из наших же.
Я говорю "дядя" для краткости, потому что старик приходился мне, собственно, дедушкой. Он был брат моей бабки и назывался Брюле, отчего и внучка его, которая одна только и осталась из всего его рода, получила прозвание Брюлеты. Настоящее же ее имя было Катерина, но о нем и помину никогда не было.
Если сказать вам правду, то я в то время уже чувствовал, что люблю Брюлету более, чем приходилось мне любить ее как двоюродному брату, и ревновал ее к Жозефу, который жил вместе с нею в маленьком домике, находившемся на расстоянии ружейного выстрела от последних домов деревни и на расстоянии полуверсты с небольшим от нашего дома, так что он мог ее видеть каждую минуту. А я до той поры, как мы стали ходить учиться катехизису, видел ее не всякий день.
Вот как случилось, что дед мой и мать Жозефа стали жить в одном доме. Дом принадлежал старику. Небольшую половину его он отдал внаймы вдове, у которой, кроме Жозефа, других детей не было. Она прозывалась Мари Пико и могла бы еще быть женой хоть куда, потому что ей было всего каких-нибудь тридцать лет с небольшим, и по ее лицу и по всему было видно, что она в свое время была красавицей. И в ту пору еще ее звали подчас красоткой, и это не было ей противно, потому что вдовушке хотелось обзавестись своим домком. Но так как у нее не было ничего, кроме бойких глаз и сладких речей, то она довольствовалась и тем, что квартира обходилась ей недорого, а домовладелец ее и сосед был старик честный и добрый, не тревоживший ее понапрасну и часто помогавший ей.
Старик Брюле и вдова Пико, попросту Маритон, жили во взаимном уважении лет уже с двенадцать, то есть с того самого дня, когда мать Брюлеты умерла, произведя ее на свет. Маритон ухаживала за сироткой и воспитывала ее с такой любовью и заботливостью, как будто она была ее родное детище.
Жозеф был тремя годами старше Брюлеты. Они качались в одной люльке, и малютка была первая ноша, которую привелось носить его маленьким ручонкам. Впоследствии, когда ребятишки подросли, старик Брюле, видя, что вдове трудно усмотреть за ними обоими, взял мальчика к себе. Жозеф стал спать у него, а девочка по-прежнему у вдовы.
Все четверо ели и пили вместе. Вдова стряпала, хозяйничала, штопала и чинила, а старик, еще бодрый и крепкий, работал поденно и кормил все семейство.
Нельзя сказать, что они были очень богаты и ели и пили слишком сладко. Но вдова Маритон была такая ласковая, добрая и работящая, а Брюлета так ее любила, что старик привык смотреть на нее, как на родную дочь или, по крайности, как на невестку.
Ничего на свете не могло быть лучше и милее нашей малютки, воспитанной и выращенной доброй вдовой. Маритон любила чистоту и порядок и держала себя так хорошо, как только позволяли средства. Она приучила к этому же и Брюлету. И в те лета, когда дети ползают и валяются по земле, как собачонки, наша девочка была такая разумная, чистенькая и нарядная, что каждому хотелось ее расцеловать, да она не слишком поддавалась на такие ласки и сама ласкалась только к тем, кто умел ее задобрить.
Когда ей исполнилось двенадцать лет, она была уже подчас как будто маленькая женщина. Иногда, бывало, забудется и зашалится за книгой -- ведь все-таки это было малое дитя, -- но тотчас же опомнится и остепенится, не столько от страха, сколько из важности и уважения к себе.
Уж не знаю, право, почему, только все мы как-то были тупы на катехизис. Но каждый из нас видел, как отличалась Брюлета от всех других девочек.
Между нами, признаться, некоторые были староваты: Жозефу стукнуло пятнадцать, а мне шестнадцать, и это был большой стыд для нас, по словам священника и родных. Мы запоздали так потому, что Жозеф был ленив и учение не шло ему в голову, а я -- страшный головорез, и ровно ничего не слушал. Года три сряду мы не могли выйти из класса, и если бы аббат Монперу не был снисходительнее нашего старого священника, то я думаю, мы и теперь бы еще оставались при том же.
Нужно также сознаться, что мальчики всегда как-то моложе умом девочек, и там, где собираются учиться наши ребятишки, всегда вы заметите эту разницу: мальчишки все уже большие и сильные ребята, а девочки мал мала меньше.
Все мы начали с того, что ровно ничего не знали: читать не умели, писать и того меньше, и могли заучивать только так, как божьи птички учатся петь, не зная ни латыни, ни церковного пения -- по слуху. Священник умел, однако ж, отличить тех из нас, кто понимал скорее и лучше запоминал его слово. Между девочками самой разумной была Брюлета, а самым тупым между мальчиками казался Жозеф.
Нельзя сказать, что он был глупее других, но он так плохо слушал и, разумеется, так мало запоминал из того, чего не слыхал, в нем было так мало охоты к ученью, что я не мог надивиться. У меня, бывало, дело шло всегда на лад, когда мне удавалось наконец усесться спокойно и собраться с мыслями.
Брюлета иногда бранила его за это, но без всякой пользы: он только плакал с досады.
-- Да как же быть, если слова не идут мне на память. Я сам не знаю, что мне делать, -- говорил он.
-- Неправда, -- отвечала Брюлета, привыкшая уже командовать им и распоряжаться, -- ты все можешь, когда захочешь. Только у тебя мысли по стенам развешаны, и г. аббат справедливо называет тебя рассеянным.
-- Пусть себе называет, -- отвечал Жозеф. -- Я не понимаю этого слова.
Но мы, ребятишки, хорошо понимали его и называли Жозефа по-своему: Жозе-ротозей. Это прозвание так за ним и осталось, к величайшей досаде его.
Жозеф был ребенок печальный, слабого сложения и нрава брюзгливого. Он не отходил от Брюлеты ни на минуту и во всем ей повиновался. Она все-таки говорила, что он упрям как овца, и бранила его беспрестанно. Меня же она никогда не упрекала за мою леность, но я бы дорого дал, чтобы она занималась мною так же часто.
Несмотря на ревность, я заботился о нем более, нежели о других товарищах, потому что он был всех слабее, а я -- один из самых сильных. Притом же, если б я не заступался за него, Брюлета стала бы осуждать меня. Когда я говорил ей, что она любит Жозефа более, нежели меня, родного, она отвечала:
-- Я люблю в Жозе не его -- я люблю в нем его мать, которая мне дороже вас обоих. Если б с ним случилась беда, я бы не посмела вернуться домой. И так как он никогда не думает о том, что делает, она просила и наказывала мне думать за нас обоих, и я никогда этого не забуду.
Я часто слыхал, как горожане говорят: "я учился с таким-то; это мой школьный товарищ". Мы же, крестьяне, которые, в мое время, и не знали, что такое школа, -- мы говорим: "я слушал катехизис с таким-то; я с ним в первый раз приобщался". В эту-то пору у нас и завязываются крепкие дружбы молодости, а иногда и ненависть, которые продолжаются целую жизнь. В поле, на работе, на праздниках люди видятся, говорят, сходятся и расходятся. Но когда слушаешь катехизис -- а это продолжается год, часто даже два, -- то поневоле приходится оставаться вместе и помогать друг другу в продолжение почти пяти или шести часов в день. Мы отправлялись гурьбой рано утром, по лугам и пастбищам, через тын, огороды и кустарники. Вечером, когда нас отпускали на свободу, рассыпались во все стороны, как веселые пташки, и возвращались домой как попало. Те, кому было весело друг с другом, шли вместе, а шаловливые и забияки расходились порознь или также сходились и сговаривались, как бы настращать других и подурачить.
Жозеф не был ни шалуном, ни забиякой, но в нем не было также ничего любезного. Я хорошо помню: что бы ни случилось с нами, он никогда не был ни очень весел, ни очень печален, ни слишком сердит, ни слишком доволен. В драке он никогда не отставал от других и принимал удары, не умея сам платить тем же, но всегда без слез и без жалоб.
Когда мы останавливались, чтобы поиграть и позабавиться, он садился или ложился в трех или четырех шагах от нас, ни слова не говорил, отвечал невпопад и все как будто слушал и смотрел на что-то, чего мы не могли видеть. Вот почему мы и думали, что он принадлежит к числу тех, кто видит ветер. Брюлета, знавшая его причуды и никогда не говорившая о них, иногда звала его и не могла дозваться. Тогда она начнет, бывало, петь, и Жозеф тотчас очнется, как просыпаются те, которые храпят, когда начинаешь свистеть.
Не могу объяснить вам, почему я привязался к такому невеселому товарищу. Сходства между нами не было никакого. Я не мог обойтись без людей -- вечно расхаживал, прислушиваясь и присматриваясь, любил потолковать и порасспросить, скучал один и искал веселья и дружбы. Быть может, потому, что мне было жаль угрюмого и скрытного мальчика, или потому, что я привык подражать Брюлете, которая постоянно заботилась о нем, делала ему услуги, которых никогда от него не видела и более переносила его причуды, нежели управляла им. На словах все было так, как она хотела, но так как он никогда не следовал ни чьим советам, то и выходило на деле, что не он, а она и я ухаживали за ним и терпели все, что ему было угодно.
Наконец наступил день причастия. Возвращаясь из церкви, я дал себе твердое слово не шалить более, и чтоб легче его исполнить, решился пойти к дедушке, пример которого скорее всего мог меня удержать.
Брюлета по приказанию вдовы пошла доить козу, а мы с Жозефом остались в комнате, где дед мой разговаривал с соседкой.
Мы сидели молча, рассматривая лики святых, которые священник дал нам в память святого таинства. Дедушка и мать Жозефа не обращали на нас внимания и продолжали разговаривать:
-- Теперь, -- сказала вдова, -- когда важное дело кончено, мой парень может наняться в люди, а я сделаю то, что тебе говорила.
Потом, заметив, что дедушка печально покачал головой, она продолжала:
-- Я знаю, сосед, у моего Жозе нет ума... О, я хорошо знаю, что это-то его несчастье!.. Он весь вышел в отца: покойник, бывало, и двух мыслей не приберет в целую неделю, а это не мешало ему, однако ж, быть человеком добрым и трезвым. А все-таки это большое несчастье, когда у человека в голове так мало порядка; и когда к этому еще он женится, и попадется ему жена с пустой головой -- тогда в короткое время у них все пойдет вверх дном. Вот почему, видя, что мой мальчик подрастает, я думаю, что с таким умом ему не прокормить себя. И мне кажется, что я умерла бы спокойнее, если бы могла оставить ему хоть что-нибудь. Ты сам знаешь: нужно беречь копейку на черный день. В наших бедных хозяйствах только одно это и спасает. До сих пор я не могла ничего отложить, а выйти снова замуж мне уж, верно, не суждено, потому что я не так молода, чтоб кому-нибудь понравиться. Если это так, то пусть будет воля небесная!.. Слава Богу, я довольно молода и могу работать. И раз мы уж об этом заговорили, то я скажу тебе, сосед, что у меня даже и место есть в виду. Бенуа, наш трактирщик, ищет служанку и дает хорошее жалованье -- тридцать экю в год! Да к этому еще нужно прибавить разной прибыли почти на столько же. С такими деньгами, усердием и ретивостью за десять лет я составлю себе состояние, отложу копейку на старость и могу еще оставить кое-что своему бедному дитяти. Ну, что ж ты на это скажешь?
Старик Брюле подумал немножко и отвечал:
-- Нет, это неладно, соседка. Право, неладно!
Маритон также подумала несколько и, угадав мысль старика, продолжала:
-- Конечно, нанявшись в деревенский трактир служанкой, я не уйду от худой молвы, и как бы умно я ни держала себя, никто этому не поверит. Так что ли, сосед? Ты это хочешь сказать? Да что ж делать?.. Я знаю, что тогда меня никто уж не возьмет за себя. Но ведь что терпишь для детей, того не жалеешь, да и самые мучения за них как будто сладки.
-- На свете есть кое-что похуже мучений, -- сказал дядя. -- Есть стыд, и он падает на детей.
Маритон вздохнула.
-- Да, -- сказала она, -- в этих домах каждую минуту жди обиды. Нужно беспрестанно быть настороже.
-- Между трактирщиками есть такие, -- сказал старик, -- которые нарочно берут в служанки пригожих и веселых, как ты, например, чтобы легче сбывать с рук товар. И часто случается, что у одного трактирщика дела идут лучше, чем у других его собратьев потому только, что у него бойкая служанка.
-- Вестимо, сосед. Только, кажется, можно быть веселой, бойкой и проворной на услуги, не даваясь в обиду...
-- Дурное слово также обида, -- сказал старик Брюле, -- и честной женщине должно быть тяжко привыкать к таким неприятностям. Подумай только, каково будет твоему сыну, когда как-нибудь ненароком услышит он, как шутят с его матерью извозчики и разносчики.
-- Слава Богу, что он... так простоват! -- сказала вдова, взглянув на Жозефа.
Я также взглянул на него и удивился, как мог он не слыхать речей матери. Она говорила вовсе не тихо, так что я не пропустил ни одного слова. Я заключил из этого, что он туг на ухо, как мы называли в то время тех, кто плохо слышал.
Вскоре после этого Жозеф встал и побрел к Брюлете в овчарню, которая была не что иное, как дощаный сарай, набитый соломой, где она держала пар шесть скота.
Боясь, чтоб меня не сочли за нескромника, если б я один остался в доме, я последовал за Жозефом и увидел, что он бросился на солому и плакал про себя, хотя на глазах у него и не было видно слез.
-- Что ты, спишь что ли, Жозе? -- сказала Брюлета. -- Что улегся, как больная овца? Пусти-ка, мне нужна связка, на которой ты растянулся: я хочу дать корму овечкам.
И, задавши корму, она начала петь, только тихонько, чуть слышно. Ея пение, по-видимому, произвело на Жозефа обыкновенное действие. Он очнулся, встал и ушел.
-- Что с ним? -- спросила Брюлета. -- Он сегодня глупее всегдашнего.
-- Должно быть, -- отвечал я, -- он смекнул, что ему придется скоро наняться в люди и расстаться с матерью.
-- Он знал это и прежде, -- возразила Брюлета. -- По заведенному порядку он должен идти в наймы тотчас после причастия. Если б я не была одно только дитя у дедушки, то мне тоже пришлось бы покинуть дом и зарабатывать хлеб у чужих.
Брюлета, казалось, не слишком была огорчена тем, что ей приходилось расстаться с Жозефом. Но когда я объявил ей, что и мать его также хочет идти в наймы и будет жить далеко от нас, она зарыдала, побежала искать ее и, обвившись руками около ее шеи, сказала:
-- Правда ли, душенька, что ты нас оставляешь?
-- Кто тебе сказал это? -- возразила Маритон. -- Это еще дело нерешенное.
-- Неправда! -- вскричала Брюлета. -- Ты сама говорила, а теперь только хочешь скрыть от меня.
-- Так как у нас есть нескромники, которые не могут удержать языка на привязи, -- сказала соседка, посмотрев на меня, -- то я должна сказать тебе всю правду. Я оставляю вас, но ты должна этому покориться, как дитя разумное и послушное, которое посвятило сегодня свою душу Богу.
-- Как же, папа, -- сказала Брюлета дедушке, -- ты согласился отпустить ее? Кто же будет ухаживать за тобой?
-- Ты, душенька! -- сказала Маритон. -- Ты уж теперь не маленькая и должна следовать своему долгу. Выслушай же меня и ты также, сосед. Я тебе не все еще рассказала...
И, посадив девочку к себе на колени, между тем как я забился между ног дедушки (его печальное лицо притянуло меня к нему), Маритон продолжала рассуждать, обращаясь то к ней, то к нему:
-- Я давно бы оставила вас и стала бы зарабатывать себе хлеб насущный, если б меня не удерживала дружба к вам. Мне было бы гораздо прибыльнее оставить у вас Жозефа и платить вам за него, а самой идти в услужение: я могла бы тогда заработать копейку. Да я чувствовала, что на мне лежала обязанность воспитать тебя, дитя мое, до настоящего дня, потому что ты была еще крошка и потому, что девочке мать нужна более, чем мальчику. У меня недоставало духу покинуть тебя в то время, когда ты не могла обойтись без меня. Теперь это время миновало, и ты должна, расставаясь со мной, утешаться тем, что будешь полезна своему дедушке. Я научила тебя вести хозяйство и всему тому, что должна знать добрая девушка для услуги родителей и домашнего порядка. Ты должна взяться за это из любви ко мне и чтобы сделать честь тому воспитанию, которое я дала тебе. Я буду утешаться и гордиться, когда все будут говорить, что моя Брюлета рачительно заботится о своем дедушке и распоряжается своим добром как маленькая женщина. Полно же плакать, будь умницей и не отнимай у меня последней храбрости. Если тебе тяжело разлучаться со мною, то подумай, каково мне. Подумай только, что я должна покинуть твоего дедушку, который был моим лучшим другом, и моего бедного Жозефа. Но этого требует долг мой, и ты, верно, не станешь меня удерживать.
Брюлета плакала до самого вечера и не могла ровно ничего делать. Но когда она увидела, что бедная женщина, глотая слезы, стала готовить ужин, то снова бросилась к ней на шею, поклялась исполнить ее слова и принялась работать со всем усердием.
Меня послали отыскать Жозефа, который не в первый уж раз, да и не в последний забывал, что пора воротиться домой и делать то, что все делают.
Я нашел его в углу. Он думал о чем-то и смотрел в землю так пристально, как будто глаза его пустили корни. Против обыкновения, мне удалось выманить из него несколько слов, из которых я увидел, что он более раздражен, нежели опечален. Он нисколько не удивлялся тому, что ему приходилось идти в услужение, зная, что вступил уже в такой возраст и что иначе и быть не могло. Но, не показывая вида, что знает о намерениях своей матери, он жаловался, что его никто не любит и что его считают неспособным к работе.
Более этого я не мог от него добиться и заметил, что в продолжение всего вечера (я остался у дедушки, чтобы помолиться вместе с ним и Брюлетой) он дулся, между тем как Брюлета хлопотала и ласкалась ко всем более обыкновенного.
Жозеф нанялся работником к крестьянину Мишелю в поместье Ольниер. Маритон поступила служанкой к Бенуа, в трактир Увенчанного Быка в Сент-Шартье. Брюлета осталась у дедушки, а я у родных, которые имели некоторый достаток и полагали, что я не буду лишним, помогая им работать.
Между тем, я сделал над собой немалое усилие, чтобы остепениться и вести себя прилично своему возрасту, да и время, проведенное с Брюлетой, также немало меня изменило. Однако ж, делаясь постоянно благоразумнее в поведении, я чувствовал, что голова моя набита любовными затеями, которые далеко были не по возрасту моей двоюродной сестры, да и для меня самого еще раненько было думать об этом.
В это-то время отец мой взял меня с собою на орвальскую ярмарку, куда он отправился продавать лошадь. В первый раз в жизни мне пришлось пробыть целых три дня сряду вне дома. Заметив, что я сплю и ем слишком мало по моему росту (а я рос гораздо сильнее, нежели растут у нас обыкновенно дети), отец мой полагал, что поездка будет для меня полезна. Но вид новых мест и людей не веселил меня так, как веселил бы месяцев шесть тому назад. На меня нашла какая-то глупая вялость. Я смотрел на молодых девушек, не смея сказать им ни одного слова, и потом все думал о Брюлете, и мне казалось, что я могу на ней жениться потому только, что я одной ее не боялся. Я считал и пересчитывал свои года и ее, но время от этого не шло скорее.
Возвращаясь домой верхом на другой лошади, которую мы купили на ярмарке, встретили мы на дороге, покрытой грязью и рытвинами, пожилого человека, который вел небольшую тележку, загроможденную поклажей и запряженную ослом. Осел увяз в грязи и не мог двинуться с места. Хозяин тележки хотел было уж сложить часть поклажи на дорогу, чтобы облегчить тяжесть. Заметив это, отец сказал мне:
-- Слезем и выручим из беды ближнего.
Хозяин поблагодарил нас и, обращаясь к тележке, сказал:
-- Ну, крошка, вставай скорей, а не то ты у меня еще упадешь, пожалуй.
При этих словах с тюфяка, лежавшего на тележке, поднялась хорошенькая девочка, с первого взгляда показавшаяся мне лет пятнадцати или шестнадцати, и, протирая глаза, спросила, что случилось.
-- Да то, что дорога очень плоха, дочка, -- отвечал отец, взяв ее на руки. -- Постой, постой, не ступай ногами в грязь. Нужно вам сказать, -- прибавил он, обращаясь к моему отцу, -- что она больна лихорадкой. Растет, вишь ты, больно скоро: посмотри, как вытянулась! Ну кто скажет, что ей всего одиннадцать лет с половиной?
-- Господи Боже мой, -- сказал мой отец, покачав головой. -- А славная будет девушка, и какая пригожая, хоть, бедняжка, и побледнела от лихорадки! Ну да это ничего, пройдет. Корми только ее побольше, и она у тебя не будет с изъяном.
Говоря это, отец мой употреблял выражения, которых наслышался от лошадиных барышников на ярмарке. Потом, заметив, что девочка оставила башмаки в тележке, где нелегко было их найти, он подозвал меня и сказал:
-- Тьенне, подержи-ка на минуту малютку.
И передав мне ее на руки, он впряг вместо осла нашу лошадь и вытащил тележку из рытвины. Но так как он часто проходил по этой дороге и знал, что там далее будет еще такая же рытвина, то и велел мне нести девочку на руках, а сам пошел вперед с ее отцом, который тащил за уши захромавшего осла.
Я нес высокую девочку и смотрел на нее с удивлением: она была почти целой головой выше Брюлеты, но по ее лицу было видно, что она не старше ее.
Она была бела и тонка, как свеча воска ярого, и ее черные волосы, выбивавшиеся из-под маленькой шапочки, съехавшей у нее с головы во время сна, падали мне на грудь и доходили почти до самых колен. В жизнь мою не видал я ничего лучше ее бледного лица, светло-голубых глаз, обведенных густыми ресницами, ее кроткого и усталого вида и даже родинки, черной-черной, сидевшей около самого рта и придававшей ее красоте что-то странное, чего нельзя было скоро забыть.
Она была еще так молода, что мое сердце не говорило мне ничего около ее сердца, хотя таким ребенком казалась она мне не столько от молодости, сколько от болезненного изнурения. Я нес ее молча, не чувствуя тяжести, и глядел на нее с удовольствием, как мы глядим на все хорошее, будет ли то девушка или женщина, цветок пли плод.
Когда мы подошли к рытвине, где отец мой и ее принялись -- один тащить лошадь, а другой толкать тележку, девочка вдруг заговорила со мной таким языком, что я засмеялся, не понимая ровно ни одного слова. Она удивилась моему удивлению и, заговорив по-нашему, сказала:
-- Не надрывайся, родимый, пусти меня. Я могу идти и без башмаков: я привыкла так ходить.
-- Верю, -- отвечал я, -- только не теперь, когда ты больна. А мне это нипочем: я снесу четырех таких, как ты. Скажи-ка мне лучше: из какой ты земли и по-каковски ты это сейчас говорила?
-- Из какой земли? -- сказала она. -- Я не из земли, я из лесу -- вот и все. А ты-то сам из какой земли?
-- О, голубушка, если ты из лесу, так я с поля, -- отвечал я, смеясь.
Я хотел, однако ж, расспросить ее хорошенько, но не успел, потому что в это время подошел к нам сам хозяин.
-- Спасибо, добрые люди, -- сказал он, пожимая руку моему отцу. -- А ты, крошка, поцелуй доброго парня за то, что он нес тебя, как куклу.
Девочка не заставила себя просить. Она была еще в том возрасте, который не знает стыда, и, не ведая дурного, не ломается из-за пустяков. Она наклонилась и поцеловала меня в обе щеки, говоря:
-- Спасибо тебе, мой пригожий.
Потом перешла на руки к отцу, который посадил ее на тележку, улеглась на тюфяке и собралась снова уснуть, не думая ни об ухабах, ни о дорожных приключениях.
-- Еще раз спасибо, -- сказал ее отец, помогая мне влезть на лошадь. -- Славный малый, -- прибавил он, смотря на меня, -- и такой же великий не по летам, как и моя девочка.
-- От этого-то он и не совсем хорошо себя чувствует, -- отвечал мой отец, -- но, при помощи Божьей, труд и работа все поправят!.. Прости, добрый человек, мы поедем вперед: нам еще далеко, а мы хотим вернуться домой засветло.
Говоря это, он стегнул лошадь, и мы поехали рысью. Обернувшись, я увидел, что человек с тележкой повернул направо и поехал в противоположную от нас сторону.
Скоро я задумался совсем о другом, но вспомнив о Брюлете, снова стал думать о нашей встрече, о том, как охотно поцеловала меня чужая девочка, и невольно спрашивал себя: почему Брюлета всегда отделывается от меня тычками, когда я хочу поцеловать ее. И так как мы встали чуть свет и ехали все время, то я стал дремать позади отца, мешая, сам не зная как, в отяжелевшей голове образы обеих девушек.
Отец, чувствуя, что я ложусь к нему на плечи и боясь, что я свалюсь, щипал меня и тем выводил из усыпления. Я спросил его, кто были те люди, которых мы встретили на дороге.
-- Встретили! -- повторил он, насмехаясь над моей дремотой. -- Да мы встретили сегодня более пятисот разных людей.
-- Я говорю про осла с тележкой.
-- Вот что!.. Право, не знаю -- я их не расспрашивал. Должно быть, Шампенуазцы или Маршуа, а впрочем, не знаю наверняка. Мне хотелось видеть, как пойдет наша кобылка под хомутом, а об остальном я и не думал. А лошадка славная -- ретивая, сильная. Нужно думать, что она будет хороша в работе и что я не дал за нее лишка.
С той поры (поездка, видно, принесла мне пользу) я стал здороветь и получил охоту к работе. Отец поручил моему уходу сначала лошадь, потом садик, и, наконец, луг. Мало-помалу я понавык к труду и стал копать, садить и косить с удовольствием.
Отец мой овдовел давно и желал, чтобы я вступил во владение наследством, оставшимся после моей матери. Он вместе со мной рассчитывал барыши, и более всего на свете хотел, чтобы из меня вышел добрый земледелец.
Скоро заметил он, что у меня дело идет на лад, потому что молодость с трудом отказывает себе в удовольствиях только тогда, когда дело идет о пользе других. А там, где дело коснется до ее собственной пользы, она делает это охотно, особливо, если польза эта соединена с выгодами доброго семейства, честного в разделе и дружного в труде.
Я по-прежнему любил поболтать и позабавиться в день воскресный, но меня никто не бранил за это дома, потому что в продолжение всей недели я работал усердно. Ведя такую жизнь, я повеселел, поздоровел, и в моей голове завелось более ума, чем можно было ожидать в самом начале. Любовный дым рассеялся, потому что ничто так не успокаивает души, как работа от ранней зари до позднего вечера. И когда наступает ночь, те, кто ухаживает за тяжелой и тучной землей нашей страны -- этой суровой и прихотливой владычицей, -- не предаются пустым мыслям, а ложатся поскорее спать, чтобы на следующий день приняться за то же.
Между тем время шло своим чередом и я потихоньку достиг того возраста, когда мне позволительно уже было думать о будущей подруге моей жизни. Но и теперь, как при первом пробуждении во мне чувства, Брюлета была ближе всех моему сердцу.
Оставшись одна у дедушки, она всячески старалась опередить свои лета и умом, и усердием. Но, сами вы знаете -- есть дети, которые как будто родятся на свет для того, чтобы их баловали и угождали им.
Квартиру, где прежде жила мать Жозефа, наняла вдова Ламуш из Вьельвилля. Она была женщина бедная и принялась услуживать своим хозяевам, как наемная работница, надеясь, что они припомнят это, когда она объявит им, что ей нечем платить за квартиру. Брюлета, видя, что соседка готова помогать ей, услуживать и ухаживать за нею, не надрывала над работой ни души, ни тела, и имела время и возможность расцвести умом и красотою.
Вторыепосиделки
Брюлета из хорошенькой девочки стала красавицей. О ней сильно поговаривали в нашем краю по той причине, что никогда и никто не видал девушки такой пригожей и стройной, таких золотистых тонких волос и таких розовых щечек. Руки были у нее белые и нежные, а ножка маленькая, как у барышни.
Все это показывает, что она работала не слишком много, не выходила из дому в дождь и слякоть, береглась знойных лучей солнца, не стирала щёлоком и не мучила своих белых ручек и ножек. Не думайте, однако, что она была ленива -- совсем нет. Она делала все, что ей приходилось, и скоро и хорошо. Такая разумница, как она, не могла потерпеть в своем доме нечистоты и беспорядка и не ухаживать и не заботиться о своем дедушке, как надлежало. Она во всем любила пристойность и никогда не сидела сложа руки. Но о работе тяжелой, черной, она и не слыхала, да и надобности не было, так и винить ее в этом не приходится.
Есть семейства, где нужда сама извещает молодость, что человек приходит в мир Божий не для того, чтобы веселиться, а чтобы трудом зарабатывать себе хлеб насущный купно с ближними. Но в маленьком домике старика Брюле немудрено было сводить концы с концами. Старику еще не было и семидесяти лет, работник он был добрый, искусный в каменном деле (а это, вы сами знаете, в нашем краю большая редкость), от труда не отлынивал, без работы не сидел и жил себе припеваючи. Будучи вдов и не имея никого, кроме внучки, он даже мог отложить кое-что на случай могущей приключиться болезни или какого несчастия. Богу угодно было сохранить его здоровым. Дела шли у него ладно и, не зная богатства, он не видел ни в чем нужды.
Отец мой говорил, однако ж, что Брюлета слишком любит прохлаждаться, давая тем разуметь, что ей придется от многого отказаться, когда наступит час замужества. Он соглашался со мной, что она любезна, и говорит складно, и собой пригожа, но не советовал мне ухаживать за нею. Он находил, что она слишком бедна, а ведет себя такой барышней, и часто говаривал, что для женитьбы нужна девушка или очень богатая или очень работящая.
-- С первого взгляда, -- прибавил он, -- лучше всего казалось бы и то и другое вместе, но как порассмотришь, так и выйдет, что труд и бережливость едва ли не лучше денег. У Брюлеты нет ни того, ни другого, а потому человеку разумному она не должна нравиться.
Я чувствовал, что отец говорит правду, но светлые глазки и сладкие речи Брюлеты брали верх над рассудком. И так было не со мной одним, а со всеми молодыми людьми, ухаживавшими за нею. Начиная с пятнадцати лет, она была постоянно окружена молодчиками моего сорта, но повадки им не давала и умела держать их, с малых лет привыкнув к этому. Можно сказать, что она родилась уже гордой и знала себе цену прежде, чем ласки и похвалы показали ей, чего она стоит. До похвал она была большая охотница и любила, чтобы ей все подчинялись. Дерзостей не терпла и хотела, чтоб с нею обращались боязливо. Я, как и многие другие, привязался к ней и пуще всего желал ей понравиться, но в то же время досадовал, что нас было так много.
Из всех нас, однако ж, двум только -- мне и Жозефу Пико -- позволено было держать себя с ней покороче, говорить ей ты и провожать ее домой, когда она возвращалась от обедни или шла с вечеринки. Все это, однако, нисколько не подвигало нас вперед, и хотя мы ни слова не говорили об этом, но про себя пеняли друг на друга.
Жозеф по-прежнему жил на ольньерском хуторе, в полуверсте от дедушки и на расстоянии четверти версты от нас. Он не был красавцем, но мог нравиться тем, кто любит печальные лица. Он был желт и худ лицом, а черные волосы, падавшие ему на лоб и висевшие по щекам, придавали ему вид еще более тщедушный. Он не был, однако ж, ни дурно сложен, ни мешковат, и я замечал в его сухих и угловатых скулах выражение, которого не бывает у людей слабых. Его считали больным и хилым, потому что он двигался медленно и никогда не смеялся, но, видя его очень часто, я убедился, что он был уж таким от природы и не чувствовал в себе никакой боли.
Он был, однако ж, плохим работником в поле, мало смотрел за скотом и имел нрав вовсе не любезный. Ни один работник, ходивший за сохой, не получал такой малой платы, да и то все удивлялись, как может хозяин так долго держать его, потому что у него ни в поле, ни в хлеву дело не спорилось. А когда ему говорили об этом, он выражал такую досаду, что просто не знали, что и подумать. Его хозяин говорил, впрочем, что он никогда не отвечал ему грубо, и что, по его мнению, те, которые повинуются с ужимками, но молча, все-таки уж лучше тех, которые льстят и обманывают, ласкаясь.
Хозяин уважал его за неизменную верность и за то отвращение, которое он обнаруживал ко всему бесчестному. Он видел, что Жозеф малый честный и скромный, и сожалел, что дело не спорилось у него в руках, а сердце не лежало к работе. Тем не менее, он держал его у себя, частью по привычке, частью из уважения к старику Брюле, который был ему закадычный друг.
То, что я сказал о Жозефе, показывает вам, что он не мог слишком нравиться девушкам. Они не хотели и смотреть на него, и дивилась, что никогда не встречают его взгляд, а глаза у него были большие и светлые, как у совы и, казалось, ровно ни к чему ему не служили. Несмотря на то, я ревновал его к Брюлете, потому что она была к нему внимательнее, чем ко всем другим, да и меня принуждала к тому же. Она давно перестала бранить его и, казалось, решилась примириться с его природным нравом, никогда не сердилась на него и не выговаривала ему. Она прощала ему нелюбезность и даже невежливость -- а она уважала учтивость пуще всего. Он мог делать всякие глупости: мог садиться, например, на ее стул, когда она вставала, и заставлять ее искать себе другой, не поднимать клубок шерсти или моток ниток, когда она роняла их на пол, перебивать ее речь и ломать ее спицы и посуду, и никогда не слыхал он от нее за то нетерпеливого слова, тогда как она бранила меня и насмехалась, когда мне случалось сделать хоть сотую долю того самого.
И потом, она заботилась о нем как о родном брате. У нее всегда был в запасе кусок говядины, когда он приходил к ним, и был ли он голоден или нет, она заставляла его есть, говоря, что ему нужно подкрепить желудок и освежить силы. Она смотрела за его одеждой, как родная мать, и даже сама вызывалась чинить ему и штопать, говоря, что его матери некогда шить и кроить. Наконец, она часто гоняла овец туда, где он работал, и разговаривала с ним, несмотря на то, что он говорил очень мало и плохо.
Она не терпела, чтобы к нему выражали презрение или издевались над его печальным видом, и на всю критику и упреки, которые делали ему, отвечала, что он слаб здоровьем, что он нисколько не глупее других, что говорит он, правда, мало, но зато думает более, и что лучше молчать, чем говорить только для того, чтобы ничего не сказать.
Когда мне приходила охота побраниться с ним или досадить ему чем-нибудь, она тотчас же останавливала меня, говоря:
-- У тебя, Тьенне, должно быть, очень злое сердце. Ты выставляешь бедного Жозе на посмешище другим вместо того, чтоб заступаться за него, когда его обижают. Я считала тебя лучшим другом и более добрым родственником.
И я делал то, чего она хотела, и заступался за Жозефа, не понимая, впрочем, какая болезнь или горе могли быть у него, потому что скрытность и леность, по моему мнению, никак нельзя было считать болезнью от природы, а если это и действительно была болезнь, то от нее всегда можно было излечиться.
Со своей стороны, Жозеф, не показывая ко мне прямо отвращения, обходился со мной так же холодно, как и с другими и, казалось, ни во что не ставил ту помощь и услуги, которые оказывал я ему при всяком удобном случае. И потому ли, что он также любил Брюлету, или потому, что любил единственно самого себя, только он странно улыбался и обнаруживал почти презрение всякий раз, когда она оказывала мне при нем хоть малейший знак дружбы.
Раз как-то заметив, что он дошел уже до того, что пожимает плечами, я решился объясниться с ним без шума, чтобы не рассердить Брюлету, но прямо и откровенно, чтобы дать ему почувствовать, что если я сношу его присутствие при ней так терпеливо, то и он, со своей стороны, должен платить мне тем же. Но так как тут были, кроме нас, еще и другие парни, также влюбленные в Брюлету, то я отложил свое намерение до той минуты, когда мы будем одни, и с этой целью на другой день поутру пошел в поле, где он работал.
К удивлению, я нашел их вместе. Брюлета сидела на корнях толстого дерева на краю оврага, куда послали его нарезать терновнику. Но он и не думал резать, а занимался тем, что строгал какую-то палочку, которую поспешно спрятал в карман, когда увидел меня, и заговорил с Брюлетой, точно как будто я был его хозяин или как будто он поверял ей какую-нибудь тайну в ту минуту, когда я подошел.
Это так смутило и рассердило меня, что я хотел уйти, не сказав ни слова, но Брюлета остановила меня и, принимаясь за пряжу (разговаривая с Жозефом, она отложила работу в сторону), пригласила меня сесть возле нее. Полагая, что она только хочет этим меня задобрить, я отказался, говоря, что теперь не такое время, чтоб сидеть в канавах. И в самом деле, погода тогда стояла холодная, сырая. Вода была мутная, а трава мокрая и грязная. На пашне местами еще лежал снег и дул сильный, неприятный ветер. Верно, думал я, Жозеф очень нравится Брюлете, если она решилась выйти из дома в такую погоду -- она, которая так часто и охотно предоставляла пасти свое стадо соседке.
-- Жозе, -- сказала Брюлета, -- друг наш, Тьенне, сердится на нас за то, что мы скрытничаем от него. Не рассказать ли ему наш секрет? Может быть, он и посоветует тебе что-нибудь доброе.
-- Он? -- сказал Жозеф, пожимая плечами, как накануне.
-- Что у тебя, спина что ли чешется при моем виде? -- сказал я, рассердившись. -- Смотри, брат, я почешу тебе ее так, что ты у меня в другой раз не захочешь!
Жозеф посмотрел на меня исподлобья, как будто собираясь укусить, но Брюлета дотронулась до него концом прялки и, наклонившись, стала шептать ему что-то на ухо.
-- Нет, нет! -- отвечал он, вовсе не стараясь говорить тихо. -- Тьенне не может посоветовать мне ничего путного. Он в этом деле смыслит так же мало, как и твоя коза. И если ты скажешь ему хоть одно слово, я не скажу тебе больше ничего.
Говоря это, он поднял топор и серп и ушел.
-- Вот он опять рассердился, -- сказала Брюлета, вставая и собирая стадо, -- но поверь мне, Тьенне, тут нет ничего важного. Я знаю затеи его: помочь мы ему не можем, и лучше всего оставить его в покое. Он, должно быть, помешан немножко с самого рождения. Он не умеет, да и не хочет объясниться, и всего лучше, кажется, не тревожить его: когда начинаешь его расспрашивать, он принимается плакать и убивается из-за пустого.
-- Мне кажется, впрочем, Брюлета, что ты умеешь заставить говорить его.
-- Я ошиблась, -- отвечала она. -- Я думала, что у него на душе в самом деле какое-нибудь горе. Но то, что рассказал он мне, рассмешило бы тебя, если бы я могла тебе сказать. Но так как он не хочет этого, то нечего об этом и думать.
-- Если бы это были пустяки, -- продолжал я, -- то вы не принимали бы в нем такого участия.
-- А ты находишь, что я принимаю в нем слишком большое участие? -- сказала она. -- Да разве я не обязана этим его матери, которая лелеяла меня и заботилась обо мне более, нежели о своем собственном детище?
-- Справедливо, Брюлета. И если ты любишь в Жозефе его мать, то тут и говорить нечего. Но в таком случае я бы желал быть ее сыном: я вижу, что это гораздо лучше, нежели быть твоим двоюродным братом.
-- Предоставь эти глупости говорить другим, -- отвечала Брюлета, покраснев немного.
Между тем мы прошли поле и подошли к дому. Брюлета объявила, что зайдет к нам на минутку повидаться с моею сестрою. Но сестры не было дома -- она пошла собрать овец, который забрели на большую дорогу. Брюлета не хотела ее дождаться. Желая задержать ее, я убедил ее снять башмаки, чтобы счистить с них снег и просушить у печки, и, заарестовав ее таким образом -- она принуждена была сесть и ждать, пока башмаки высохнут -- я решился высказать ей наконец свою любовь и то горе, которое накопилось у меня на сердце.
Но вот беда: я никак не мог придумать начала для своего объяснения. За вторым и третьим словом у меня бы дело не стало, но первое никак не давалось. Пот выступил у меня на лбу, а дело вперед не подвигалось. Брюлета могла бы, правда, помочь мне, если бы захотела (плутовка знала, на какой лад хочу я затянуть песенку -- она не раз слышала ее от других), но с нею нужно было терпение да терпение. И хотя я не был совсем новичком в любовных речах, потому что мне не раз случалось поговаривать об этом с другими красотками, не такими гордыми, именно с целью навостриться, тем не менее, я никак не мог придумать ничего путного и достойного такой важной девушки, как Брюлета.
Дело кончилось тем, что я снова стал критиковать ее любимца Жозе. Сначала она смеялась, а потом, видя, что я говорю не шутя, приняла серьёзный вид и сказала:
-- Оставь в покое этого несчастного. Он и без того жалок.
-- Да в чем и почему? -- вскричал я, потеряв терпение. -- Что он, чахоточный или бешеный, что ли, что ты не хочешь, чтобы его трогали?
-- Хуже... -- отвечала Брюлета. -- Он эгоист.
Слово это в мое время не вошло еще у нас в употребление. Брюлета слышала его от священника и запомнила. У нее была память необыкновенная, и ей часто случалось говорить такие слова, которые я также мог бы запомнить, но не запоминал, а потом и вовсе не понимал их. Я постыдился спросить, что значит это слово и показал вид, что понимаю его. Я думал, что оно должно означать какую-нибудь смертельную болезнь и, чувствуя, что такое великое несчастие не допускает насмешек, стал сожалеть, что нападал на Жозефа и начал извиняться перед Брюлетой.
-- Если б я знал это прежде, -- прибавил я, -- то не стал бы сердиться и досадовать на бедного Жозе.
-- Да как же ты не заметил этого до сих пор? -- сказала она. -- Разве ты не видишь, как принимает он одолжения и услуги -- без благодарности, без чувства; как малейшее невнимание оскорбляет его, малейшая шутка обижает; как надувается и страдает он от того, чего другой бы и не заметил, и как мало отвечает он на ту дружбу, которую ему оказывают, не подозревая, что это делается не для него самого, а для Господа Бога, который велел любить своих ближних?
-- Так это от болезни? -- спросил я, удивляясь словам Брюлеты.
-- И мать его знает, что у него в сердце такая смертельная болезнь?
-- Она догадывается. Ты понимаешь, впрочем, что я никогда не говорю с ней об этом, чтобы не огорчать ее.
-- А что, его не пробовали полечить от этой болезни?
-- Я делала все, что могла, и вперед буду делать, -- отвечала она, продолжая разговор, в котором мы не понимали друг друга. -- Но мне кажется, что моя заботливость только увеличивает зло.
-- Правда, -- прибавил я, подумав несколько, -- у него в лице всегда было что-то странное. Покойница бабушка, которая, как тебе известно, умела читать в будущем, говаривала, что у него на лице написано несчастье и что ему суждено жить в горе и умереть в цвете лет, потому что у него уж такая черта на лбу. Признаюсь тебе, с той поры всякий раз, как Жозеф опечалится или рассердится, я как будто вижу на его лице эту несчастную черту, хотя, правда, и не знаю, где именно видела ее бабушка. И тогда я боюсь его, или, лучше, его судьбы, и мне хочется избавить его от всех страданий и упреков, как человека, которому недолго суждено жить на свете.
-- Бабушкины сказки! -- сказала Брюлета, засмеявшись. -- Я хорошо их помню. Она говорила также, что глаза большие и светлые, как у Жозефа, видят духов и всякие тайны. Но я не верю этому и не боюсь за него. С такой головой, как у него, человек может жить очень долго. Он будет утешаться, заставляя мучиться других и, может быть, схоронит всех тех, кто боится так рано потерять его.
Эти последние слова окончательно сбили меня с толку. Я ровно ничего не понимал и хотел было порасспросить еще Брюлету, но она быстро встала, взяла башмаки и надела их в одну минуту, хотя они были так малы, что я не мог бы всунуть в них и руки. Потом кликнула собаку и вышла, оставив меня одного размышлять на досуге и удивляться тому, что я от нее услышал.
Третьипосиделки
В следующее воскресенье Брюлета собралась идти к обедне в Сент-Шартье, куда она ходила охотнее, нежели в наш приход, потому что там в послеобеденное время танцевали обыкновенно до самого вечера. Я просил у нее позволения проводить ее.
-- Нет, -- отвечала она. -- Я пойду туда с дедушкой, а он не любит, чтобы за мной по дорогам ходила куча любезников.
-- Я не куча любезников, -- сказал я с досадой. -- Я твой двоюродный брат, и никогда дедушка не запрещал мне ходить с ним.
-- Ну хорошо, -- отвечала она. -- Только, пожалуйста, не ходи с нами сегодня: мы хотим поговорить с Жозефом. Он теперь у нас и пойдет вместе с нами в церковь.
-- А, понимаю! Он сватается за вас, и вы рады случаю поговорить с ним на просторе.
-- Ты с ума сошел, Тьенне!.. После того, что я говорила тебе...
-- Ты сказала мне, что у него есть какая-то болезнь, от которой он проживет долее других. Я не вижу тут ничего, что бы могло меня успокоить.
-- Успокоить! Да в чем? -- спросила она с удивлением. -- О какой болезни говоришь ты?.. Что сталось с твоим умом, Тьенне?.. Нет, я вижу, что мужчины все просто сумасшедшие!
Сказав это, она взяла под руку дедушку, который подошел к ней с Жозефом, и пошла вперед, легкая, как пух, и веселая, как ласточка, между тем как добрый дедушка, не знавший на свете ничего выше ее, улыбался проходящим и как будто бы говорил: "Ну-ка, кто из вас может похвастаться такой внучкой"?
Я следил за ними издали, желая видеть, как будет вести себя Жозеф с ней: возьмет ли он ее за руку и позволит ли старик им идти вместе. Ничего подобного не было. Жозеф все время шел по левую сторону дедушки, между тем как Брюлета шла по правую. Всю дорогу они говорили о чем-то потихоньку.
После обедни я подошел к Брюлете и пригласил ее танцевать со мной.
-- Поздно же ты хватился, -- сказала она. -- Я приглашена уже по крайней мере на десять танцев, и тебе придется подождать до вечера.
В этом деле Жозеф уж никак не мог быть мне помехой, потому что он никогда не танцевал. Я мог быть на этот раз совершенно спокоен, но, не желая видеть, как Брюлета будет любезничать с другими поклонниками, я последовал за Жозефом в трактир Увенчанного Быка, куда он пошел повидаться с матерью, а я -- убить время с приятелями.
Я говорил уже вам, что частенько похаживал туда не за тем, чтобы пить (бутылка никогда не была моим другом), а потому, что любил компанию, разговор и песни. Я встретил там множество знакомых и уселся с ними за стол, а Жозеф забился в угол, не пил, не говорил ни слова и оставался тут только для того, чтобы сделать удовольствие матери, которая, бегая взад и вперед, все-таки находила время взглянуть на него и перемолвить с ним словечко. Уж не знаю, был ли Жозеф расположен помочь своей матери, у которой были полны руки хлопот, только думаю, что Бенуа не потерпел бы, чтобы такой ротозей, как он, рылся и возился в его плошках и бутылках.
Вы, верно, не раз слыхали о трактирщике Бенуа. Он был высок, толст и грубоват маленько, но добрый малый в душе и славный говорун при случае. Он любил справедливость и уважал Маритон по заслугам, потому что, нужно сказать правду, она была образцом служанок и с тех пор, как нанялась к нему в услужение, от посетителей не было отбоя.
С ней не случилось того, что предсказывал старик Брюле. Жизнь в трактире исцелила ее от кокетства: она стала осторожнее и берегла себя так же, как добро хозяина. Сказать правду, только одна любовь к сыну могла заставить ее примириться с таким трудом и держать себя благоразумнее и скромнее, нежели того хотела ее природа. Она была примерная мать, и вместо того чтобы потерять уважение, приобрела его еще более с тех пор, как стала служанкой в трактире, а это редко бывает у нас в деревне, да и везде, как я слышал.
Заметив, что Жозеф бледнее и печальнее обыкновенного, я невольно вспомнил то, что говорила о нем покойная бабушка. Вспомнил также странную болезнь, которая, по словам Брюлеты или, лучше сказать, по моему собственному мнению, была у него -- и мне стало жаль бедного парня. Может быть, думал я, он сердится за грубые слова, которые у меня вырвались.
Желая заставить его забыть их, я принудил его сесть за наш стол и решился подпоить, думая -- как думают все в те лета -- что один, два стакана белого вина в голове лучше всего могут прогнать печаль.
Жозеф, мало обращавший внимания на то, что делалось вокруг него, не мешал подливать в свой стакан и осушал его так часто, что у всякого другого пошла бы голова кругом.
Те, кто заставлял его пить, подавая ему пример, давно опьянели, но я, желая приберечь ноги для танцев, перестал пить вовремя. Жозеф между тем впал в глубокую думу, облокотился обеими руками на стол и, казалось, не был ни пьянее, ни трезвее прежнего.
Никто не обращал на него больше внимания. Каждый болтал и смеялся про себя. Принялись петь, как поют обыкновенно, когда выпьют, каждый на свой лад и манер: один кружок одну песню, другой -- другую, и все вместе подняли такой шум, такой гвалт, что голова трещала, а все для того, чтобы посмеяться и покричать, тем пуще, что тогда сам того не слышишь.
Жозеф сидел недвижно, время от времени посматривая на нас с удивлением. Потом встал и ушел, не говоря ни слова. Полагая, что ему сделалось дурно, я последовал за ним, но он шел прямо и скоро, как человек, который не пил ни капли, и ушел так далеко за город, поднимаясь в гору, что я скоро потерял его из виду и вернулся назад, чтобы не пропустить танца, на который пригласил Брюлету.
Она, моя красотка, танцевала так хорошо, что всякий так бы и хотел съесть ее глазами. Она была без ума от льстивых речей, нарядов и танцев, но вольничать с собой никому не позволяла.
Вспомнив, что не заплатил в трактире, я пошел рассчитаться с Маритон, которая спросила меня при этом, куда девался ее малый.
-- Вы заставляли пить его, -- сказала она, -- а это не в его обычае. Как же не грех тебе после этого пустить его бродить одного: ну долго ли до беды!
Я поднялся в гору и пошел по следам Жозефа. По дороге я спрашивал о нем у всех, но мог узнать только, что он прошел здесь и не возвращался назад. Так дошел я до самого конца леса, где жил наш лесничий, в старой и ветхой избушке, стоявшей на краю горы, пустырем спускавшейся вниз -- место печальное, хотя оттуда и видно далеко. Там не растет ничего, кроме папоротников и дикого тёрна, да и то только у опушки дубовой чащи.
В то время лесничим был Жерве, мой крестный отец, родом из Вернёйя. Я редко заходил к нему в гости, и потому, увидя меня, он так обрадовался и встретил меня так приветливо, что мне неловко было уйти от него тотчас же.
-- Твой товарищ Жозеф, -- сказал он, -- был здесь с час тому назад. Он приходил спросить, есть ли в лесу угольщики: верно, хозяин приказал ему узнать об этом. Он говорил складно и держался на ногах крепко, и пошел отсюда к большому дубу. Тебе нечего тревожиться о нем. Садись-ка лучше, да разопьем бутылку, а в это время подойдет жена. Она пошла собрать коров и рассердится, если ты уйдешь, не повидавшись с ней.
Не имея более причины опасаться за Жозефа, я согласился на просьбу крестного отца и пробыл у него до позднего вечера. Видя, что наступает ночь -- на дворе стоял тогда февраль -- я простился и пошел домой другим путем, через Вернёй, чтобы оттуда прямо пройти домой по английской дороге, не заходя в Сент-Шартье, где мне нечего было больше делать.
Крестный рассказал мне, как нужно идти, потому что я был в лесу всего в первый или второй раз в жизни. Вы знаете, что в нашем краю народ не заходит слишком далеко, особливо же те, кто занимается полевой работой: они вечно бродят около своих жилищ, как цыплята около курятника.
Как ни толковал мне крестный дорогу, а я все-таки сбился с пути: взял слишком влево и вместо того, чтобы выйти на большую дубовую аллею, попал в березняк за версту от того места, куда хотел выйти.
Между тем ночь совсем наступила и не было видно ни зги, потому что в то время сент-шартьевский лес был еще добрый лес, не столько по величине -- велик-то он очень никогда не был -- а по старости деревьев, за которыми света божьего не было видно. Оно, конечно, было и зелено, и красиво, да зато уж об остальном и не спрашивай.
Что ни шаг, то ежовый куст, или терновник, ухабы да кочки, канавы и рытвины, полные черной, жидкой грязи, где нога не вязла, а прямо уходила до колена, если хоть немножко возьмёшь в сторону от битой тропинки. Плутая в чаще, зацепляя за кусты и попадая в грязь в прогалинах, я проклинал поздний час и скверную дорогу.
Пробродив столько, что меня бросило в пот, несмотря на то, что вечерь был холодный, я завяз в сухих папоротниках, таких высоких, что они доходили мне почти до подбородка, и, подняв голову вверх, увидел в темноте ночи огромную черную глыбу посреди светлевшей лужайки.
Тут только я догадался, что вышел на другой конец леса и что черная глыба -- большой дуб. Я никогда не видал этого дуба, но часто слыхал, что он один из самых старых в нашем краю и по рассказам знал, какого он вида. Вам, вероятно, случалось его видеть: угрюмое дерево, еще в молодости потерявшее верхушку и разросшееся в ширину. Его листья, засохшие зимой, еще держались на ветках и расстилались по небу, как сетка.
Я хотел подойти к нему, полагая, что оттуда скорее найду большую тропинку, проходившую через весь лес, как вдруг услышал звук музыки, которая походила на нашу волынку, но раздавалась так громко, как гром небесный.
Не спрашивайте меня, каким образом то, что должно было меня успокоить, как признаки присутствия души человеческой, еще пуще испугало, как малого ребенка. Нужно вам сказать, что несмотря на мои девятнадцать лет и добрую пару кулаков, которые у меня тогда были, с той минуты, как я заплутался в лесу, я чувствовал себя не совсем ладно. Не то чтобы я боялся волков, которые иногда забегают к нам из большого сент-уского леса, или встречи с недобрым человеком -- нет. На меня напал тот страх, которого нельзя себе объяснить, потому что сам не знаешь ему причины. Ночь, зимний туман, смутный шум, который слышится в лесу и не походит на шум наших полей; куча страшных историй, которых наслышался и которые тут, как нарочно, приходят вам в голову; наконец мысль, что вы далеко, далеко от своего жилища -- все это может смутить ум человека, когда он еще молод. Да, пожалуй, и тогда, когда уж он не молод.
Смейтесь надо мной, если хотите, только музыка в таком пустынном месте показалась мне бесовским наваждением. Она играла слишком громко для человеческой музыки и притом такую печальную, такую странную песню, какой не певал никто в целом крещеном мире. Я ускорил шаги, но тотчас же снова остановился, услышав другой шум. В то время как музыка гремела в одной стороне, в другой звенел колокольчик, и оба эти звука шли прямо на меня и не давали мне двинуться ни назад, ни вперед.
Я бросился в сторону и, наклонившись, юркнул в кусты. При этом движении кто-то брыкнул всеми четырьмя ногами, и я увидел, как огромное черное животное прыгнуло, бросилось и исчезло. В ту же минуту со всех сторон лужайки запрыгали, забегали, заскакали такие же животные и бросились в ту сторону, где слышались музыка и колокольчик, которые в это время раздавались почти в одном месте. Их было, может быть, штук двести, но мне показалось, что их по крайней мере тысяч десять или двадцать, потому что у меня зубы щелкали от страха, а в глазах мелькали искры и белые пятна, как бывает всегда у тех, кто испугается так, что и руки распустит.
Уж не знаю, как добежал я до дуба: я не чувствовал ног под собой. Только когда я очутился там и собрался с духом -- все затихло. Под деревом и на лужайке никого не было, и я готов был подумать, что весь этот шум и гвалт, и бесовская музыка, и черные звери причудились мне.
Мало-помалу я стал приходить в себя и начал осматриваться. Ветви дуба покрывали почти всю лужайку и наводили такой мрак, что я не мог различить своих собственных ног. Ступив два или три шага, я споткнулся о толстый корень и упал руками вперед на человека, который лежал, растянувшись на земле, как мертвый. Уж не знаю, что я там ему наговорил и накричал от страха, только знакомый голос, голос Жозе, отвечал мне:
-- Это ты, Тьенне? Что ты делаешь здесь в такую позднюю пору?
-- А сам-то ты, дружище, что здесь поделываешь? -- сказал я, обрадованный и успокоенный этой встречей. -- Я искал тебя все время. Мать беспокоится о тебе. Я думал, что ты давно уже к ней вернулся.
-- За делом ходил, -- отвечал он. -- Перед уходом отдохнуть захотелось: я лег да и заснул.
-- И тебе не страшно одному, ночью, в таком пустынном и печальном месте?
-- Страшно? Да чего же и с какой стати, Тьенне? Я тебя не разумею!
Мне стало стыдно сознаться ему, как был я глуп. Я отважился, впрочем, спросить: не видел ли он людей и зверей в просеке?
-- Как же, видел, -- отвечал он. -- И тех и других видел, только страшного-то тут ничего не вижу. Мы можем идти себе с Богом, ничего не опасаясь.
Мне показалось по голосу, что он насмехается над моим страхом, но делать было нечего, и мы отправились. Но когда мы вышли из-под дуба и я взглянул на Жозефа, мне показалось, что у него и лицо и рост были как будто совсем другие. Он стал как будто больше, выше держал голову, шел живее и говорил смелее обыкновенного. Не от одной покойной бабушки я слышал, что люди с лицом белым, зеленоватым оком, нравом печальным и нескладною речью водятся со злыми духами; и что старые деревья везде и всегда пользовались дурной славой, что там водятся колдуны и всякие другие. Я не смел дышать, проходя мимо папоротников, и все ждал, что вот-вот снова появится то, что мне пригрезилось в душевном сне, или, что видал я на самом деле. Но все было спокойно, только сухие ветви трещали на дороге, да остатки снега хрустели у нас под ногами.
Жозеф шел впереди и, не заворачивая в большую аллею, углубился прямо в чащу. Он, как заяц, знал все углы и закоулки и так скоро вывел меня к игнерскому броду -- сельцо Потье осталось у нас совсем в стороне -- что я и не заметил, как мы там очутились. Тут он простился со мной, сказав только, что пойдет повидаться с матерью, которая о нем тревожилась, и повернул на дорогу в Сент-Шартье, а я побрел домой общественными лугами.
Когда я очутился в знакомом краю, страх мой тотчас же прошел, и мне стало больно стыдно, что я не умел победить его. Жозеф, верно, рассказал бы мне то, что я хотел знать, если бы я расспросил его. В первый раз в жизни он сбросил с себя сонный вид. Мне казалось даже, что у него был как будто бы смех в голосе, а на душе -- желание помочь ближнему. Крепко уснув после приключений и отдохнув порядком, я уверился, что то, чему я был свидетелем в прошедшую ночь в лесу, была вовсе не мечта, и мне показалось спокойствие Жозефа весьма подозрительным. Звери, которых я видел в таком огромном количестве, были необыкновенные звери. В наших странах стадами держат только овец, а они не походили на них ни цветом, ни величиной. Да притом, у нас скотину никогда не пасут в лесах. Я очень хорошо вижу теперь, как я был тогда глуп, но ведь в делах мира сего есть много для нас неведомого.
Я не посмел, однако ж, расспрашивать Жозефа, потому что в добрых помыслах позволительно любопытствовать, но в дурных никогда не следует, и всегда должно избегать мешаться в те дела, где можно найти больше, чем ожидаешь.
Четвертыепосиделки
Новое обстоятельство заставило меня еще более задуматься: я узнал, что Жозеф по временам не ночует дома. Над ним посмеивались, полагая, что у него завелась любовишка. За ним подсматривали, следили, но никогда не видали, чтобы он подходил к жилому месту или прохаживался с живой душой. Он уходил обыкновенно полями и скрывался так быстро, что никто не мог узнать его тайны. Возвращался домой чуть свет, вместе с другими выходил на работу и не только не казался усталым, а, напротив, был бойчее и довольнее обыкновенного.
Так было с ним раза три за зиму, а в тот год зима была жестокая и стояла дольше обыкновенного. Но ни снег, ни стужа не могли удержать Жозефа, когда ему приходила в голову мысль отправиться на ночную прогулку, так что многие полагали, что он принадлежит к числу тех, кто ходит и работает во сне. Но вы увидите сейчас, что это было совсем не то.
Накануне Рождества Христова Вере, сапожник, пошел ужинать к родным в Уруэ. Проходя мимо большего вяза, что называется Граблей, он увидел не великана, который, говорят, часто прогуливается там с граблями на плечах, но большого черного человека недоброго вида, говорившего с другим человеком, не таким высоким и страшным. Вере не совсем струсил и прошел мимо них близёхонько, так что мог слышать, что они говорили. Заметив его, они расстались: черный человек пропал неизвестно куда, а товарищ его подошел к нему и сказал глухим голосом:
-- Куда это ты идешь, Денис Вере?
Это озадачило сапожника. Зная, что никогда не следует отвечать на подобные вопросы, особенно близ старых деревьев, он отвернулся и пошел своей дорогой, но человек, которого он считал духом, пошел сзади и следовал за ним шаг за шагом. Когда они вышли на открытое место, он зашел к нему с левой стороны и сказал:
-- Здорово, Денис Вере!
Тут только Денис узнал Жозефа и стал смеяться сам над собой, не понимая, впрочем, с какой стати и с какими людьми разговаривает Жозеф под вязом во втором часу ночи. Узнав об этом, я стал сожалеть и каяться, что не отвратил Жозефа от того дурного пути, по которому он, по-видимому, пошел. Но с тех пор прошло так много времени, что я не смел заговорить с ним о нашей ночной встрече.
Когда же я сказал об этом Брюлете, она стала смяться надо мной, из чего я и заключил, что они втайне любят друг друга и что я, да и все те, кто видел тут колдовство, просто остались в дураках.
Я не рассердился, но мне стало больно и досадно: Жозеф, плохой и ленивый работник, по моему мнению, был печальный товарищ и ненадежная опора для Брюлеты. Я мог бы ей сказать, что, не говоря обо мне, она могла бы найти для себя что-нибудь получше. Но у меня недоставало смелости: я боялся рассердить Брюлету и потерять ее расположение, которое было дорого мне, несмотря на то, что все мои надежды погибли.
Раз, вечером, возвращаясь домой, вижу я, что Жозеф сидит на берегу ручья. Нужно вам сказать, что дом наш выходил как раз на большую лужайку, которая на вашей памяти распродана по частям, как общественная земля, втуне лежавшая. Жаль бедных людей: они прежде кормили там скот и не могли купить себе ни клочочка! В мое время там было обширное пастбище. Чистые воды ручья, который бежал, извиваясь между густой и низкой травой, орошали лужайку, где и днем и ночью бродили стада, веселя взор и душу своим видом.
Я поздоровался с Жозефом и хотел пройти мимо, но он встал и пошел со мной рядом. По дороге он начал заговаривать со мной и был так взволнован, что я перепугался.
-- Что с тобой? -- сказал я наконец, видя, что он путается в словах, вздыхает и вертится так, как будто бы его посадили в муравейник.
-- Еще спрашивает! -- сказал он с нетерпением. -- И тебе это нипочем? Да что ты, глух что ли?
-- Как! Что такое? -- вскричал я, думая, что ему привиделось что-нибудь, и вовсе не желая быть участником этого видения.
Потом я стал прислушиваться, и вскоре долетели до меня отдаленные звуки музыки, в которой не было нечего необыкновенного.
-- Что ж тут особенного? -- сказал я. -- Верно, волынщик возвращается с праздника: в Бертену была, кажись, свадьба. Да что ж это тебя так тревожит?
Жозеф отвечал с уверенностью:
-- Это волынка Карна, только играет-то не он... Ведь это уж из рук вон как плохо!
-- Плохо?.. Ты находишь, что Карна плохо играет на волынке?
-- Не руками плохо, а головой, Тьенне!.. Сам-то он, негодный, право, не стоит своей волынки! А уж тот, что теперь дудит, стоил бы того, чтобы из него дух вылетел.
-- Странные речи ты говоришь, Жозе, не знаю, где ты их набрался... Ну откуда ты знаешь, что это волынка Карна, а не чья-нибудь другая? Мне кажется, что та волынка, что другая -- все равно: все они гудят одинаково. Конечно, та, что теперь гудит, играет не совсем ладно: эта песня поется иначе. Да мне это нисколько не мешает: я знаю, что мне и так не сыграть. А ты, небось, лучше сыграешь?
-- Не знаю. Но есть, наверно, такие, кто играет лучше этого волынщика и даже лучше Карна, его учителя. Есть, верно, люди, которые понимают это дело.
-- Да где ж они? Где ж те люди, о которых ты говоришь?
-- Не знаю. Но где-нибудь да кроится истина дела, и когда нет ни времени, ни средств искать ее, остается только одно -- верить, что она существует.
-- Жозе, Жозе, -- сказал я, -- уж не думаешь ли ты сделаться музыкантом? Вот было бы удивительно!.. Ведь ты всегда был нем, как рыба, и никогда не мог ни запомнить, ни пропеть ни одной песни. Когда ты, бывало, примешься играть на свирели, как наши пастухи, у тебя никогда не выходило ни ладу, ни складу, так что никак не поймешь, что ты такое играешь. В этом деле мы всегда считали тебя проще всякого малого ребенка, который дудит себе в дудочку и думает, что он играет на волынке. Ты говоришь, что Карна плохой волынщик, а он так складно играет танцы и так искусно перебирает лады: уж по этому только видно, что у тебя уши-то плохи.
-- Да, да! -- отвечал Жозеф. -- Ты говоришь правду: я сужу о том, чего не знаю и говорю вздор... Покойной ночи, Тьенне. Забудь то, что я тебе говорил, потому что я хотел сказать совсем не то. Я подумаю хорошенько и постараюсь объяснить тебе в другой раз лучше.
И Жозеф быстро пошел от меня, как будто сожалея о том, что говорил. В ту минуту Брюлета вышла от нас с моей сестрой. Увидев Жозефа, она остановила его, подвела ко мне и сказала:
-- Пора кончить все это. Посмотрите, что говорит сестра Тьенне. Ей наговорили таких вещей, что она смотрит на Жозефа, как на буку. Лучше всего объясниться наконец.
-- Пусть будет по-твоему, -- сказал Жозеф. -- Мне надоело слыть колдуном. Пусть лучше уж считают меня дураком.
-- Ты не колдун и не дурак, -- продолжала Брюлета. -- Ты только больно упрям, мой бедный Жозе! Поверь мне, Тьенне, у него на уме нет ничего дурного. У него, вишь ты, припала охота к музыке. Глупого тут ничего нет, а опасного много.
-- Ну, теперь я понимаю, что он мне сейчас толковал, -- сказал я. -- Только с чего он забрал такую дичь в голову?
-- Погоди, Тьенне, -- возразила Брюлета, -- не серди его напрасно. Не говори, что он неспособен к музыке. Может быть, ты думаешь, как его мать и мой дедушка, что Жозе также туп на это, как и на ученье? А я тебе скажу, что и ты, и дедушка, и добрая Маритон в этом деле ничего не смыслите. Жозеф не может петь не потому, что у него дух короток, а потому, что у него из горла не выходит то, что он хочет. И так как он сам недоволен своим пением, то и не поет голосом, который его не слушается. Теперь, конечно, ему хочется поиграть на таком снаряде, у которого голос послушливый и будет петь все, что ему придёт в голову. А так как наш парень не может завести себе того снаряда, то и кручинится и все сидит да думает сам с собою.
-- Именно так, -- сказал Жозеф, у которого на душе как будто бы сделалось полегче, когда Брюлета стала объяснять мне его мысли. -- Но она не говорит тебе, что ее природа наделила тем, чем меня обидела. У нее голос так нежен, так чист и так верно поет то, что слышит, что я еще ребенком любил слушать ее более всего на свете.
-- Мы часто из-за этого ссорились, -- продолжала Брюлета. -- Я, бывало, делала то же, что и наши деревенские девчонки, которые заберутся в поле со стадом, да и кричать там изо всей мочи, чтобы их было подальше слышно. Ну как вот этак начнешь кричать, да надсадишься, так все дело испортишь, а Жозефу куда как больно было это слышать! Да и тогда уж, когда я стала петь путем и так понавыкла, что могла запоминать всякие песни, и те, которые так нравятся нашим парням, и те, от которых они так петушатся, часто случалось, что он попросит меня спеть что-нибудь, да и уйдет вдруг, не сказав ни слова. Ну да уж об этом и говорить нечего: он не всегда ведет себя, как прилично доброму и ловкому парню, но так как это делает Жозе, то я не сержусь, а смеюсь только. Я хорошо знаю, что он снова придет ко мне, потому что у него плохая память. И когда он услышит песенку и эта песенка понравится ему, он ко мне же прибежит, зная, что она уж наверняка сидит у меня в голове.
Я заметил Брюлете, что Жозеф, не имея памяти, не может быть волынщиком.
-- Это отчего? -- сказала Брюлета. -- Ты опять-таки ошибаешься, и тебе придется отказаться от этой мысли... Видишь ли, Тьенне, ни ты, ни я не знаем истины дела, как говорит Жозе. Но, постоянно слушая его бредни, я, по крайней мере, дошла до того, что понимаю то, чего он не умеет или не смеет сказать. Все дело здесь заключается в том, что Жозеф хочет сочинять свою музыку, и действительно ее сочиняет. Ему удалось сделать дудку из тростника, и он играет на ней, не знаю только уж каким образом: до сих пор он не хотел, чтобы я или кто-нибудь из наших его слышали. Когда ему захочется подудеть, он встанет ночью, уйдет в пустое место, да и дудит там по-своему. Я просила его поиграть мне, но он отвечал, что еще не знает того, что хочет знать, и что угостит меня своей дудкой, когда она будет того стоить. Вот почему он отлучается каждое воскресенье, а иногда и в простой день, ночью, если уж его заберет слишком большая охота. Теперь ты видишь, Тьенне, что тут нет ничего дурного... Нам остается только поговорить еще вот о чем: Жозе решился употребить свое жалованье (он отдавал все, что получал, на сбережение матери) на покупку волынки. И так как он чувствует, что работник он плохой, а между тем ему хотелось бы избавить мать свою от трудов, то он и думает поступить в цех волынщиков, которые, как всем известно, получают немало.
-- Все это было бы очень хорошо, -- сказала моя сестра, -- если бы у Жозефа в самом деле был талант. Прежде, чем купишь волынку, не мешало бы, кажется, поучиться, как нужно с ней обращаться.
-- Это уже дело времени и терпения, -- возразила Брюлета, -- а главное-то затруднение вот в чем: с некоторого времени Карна учит своего сына на волынке, именно для того, чтобы передать ему свое место.
-- Да, -- сказал я, -- и я понимаю, что из этого должно выйти. Карна стар, и его место скоро очистится, но место это получит его сын, потому что он богат и имеет сильную поддержку в нашем краю, между тем как у тебя, Жозе, нет ни денег на покупку волынки, ни учителя, который бы научил тебя, ни друзей и охотников, которые бы тебя поддержали.