Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович
Критика и публицистика (1868-1883)

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    РЕЦЕНЗИИ:
    Говоруны Комедия И. А. Манна.
    Где лучше? Роман Ф. Решетникова.
    Материалы для характеристики современной русской литературы М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского.
    Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого.
    Сочинения Я. П. Полонского.
    Записки о современных вопросах России Георгия Палеолога.
    Недоразумение. Повесть Данкевича.
    "Движение законодательства в России" Григория Бланка.
    Нерон. Трагедия Н. П. Жандра.
    Новые русские люди. Роман Д. Мордовцева.
    Своим путем. Роман Л. А. Ожигиной.
    Повести и рассказы Анатолия Брянчанинова.
    "Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права" А. Романовича-Славатинского.
    Слияние сословий, или Дворянство, другие состояния и земство.
    Записки Е. А. Хвостовой. - Прошедшее и настоящее. Из рассказов Ю. Н. Голицына.
    Суета сует. Соч. Николая Соловьева.
    Снопы. Стихи и проза Я. П. Полонского .
    Мандарин. Роман Н. Д. Ахшарумова.
    Ошибки молодости. Комедия Петра Штеллера.
    Светлов, его взгляды, характер и деятельность ("Шаг за шагом"). Роман Омулевского.
    Русские демократы. Роман Н. Витнякова.
    Повести, рассказы и драматические сочинения Н. А. Лейкина.
    Цыгане. Роман В. Клюшникова.
    Темное дело. Народная драма Дмитрия Лобанова.
    Заметки в поездку во Францию, С. Италию, Бельгию и Голландию Н. И. Тарасенко-Отрешкова.
    Лесная глушь. Картины народного быта С. Максимова.
    На распутьи. Роман В. Г. Авсеенко.
    Энциклопедия ума, или Словарь избранных мыслей авторов всех народов и всех веков Н. Макарова.
    НЕКРОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ:
    Егор Петрович Ковалевский.
    И. С. Тургенев.


М.Е. Салтыков-Щедрин

Критика и публицистика (1868--1883)

  
   Собрание сочинений в двадцати томах
   М., "Художественная литература", 1970
   Том девятый. Критика и публицистика (1868--1883)
   Примечания Д. И. Золотницкого, Н. Ю. Зограф, В. Я. Лакшина, Р. Я. Левита, П. С. Рейфмана, С. А. Макашина, Л. М. Розенблюм, К. И. Тюнькина
  

OCR, Spellcheck -- Александр Македонский, май 2009 г.

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Знаком * обозначаются произведения, принадлежность которых М. Е. Салтыкову подтверждается объективными свидетельствами -- Ред.
  

РЕЦЕНЗИИ

   Говоруны Комедия И. А. Манна
   Где лучше? Роман Ф. Решетникова
   Материалы для характеристики современной русской литературы М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского *
   Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого *
   Сочинения Я. П. Полонского *
   Записки о современных вопросах России Георгия Палеолога
   Недоразумение. Повесть Данкевича
   "Движение законодательства в России" Григория Бланка
   Нерон. Трагедия Н. П. Жандра
   Новые русские люди. Роман Д. Мордовцева
   Своим путем. Роман Л. А. Ожигиной
   Повести и рассказы Анатолия Брянчанинова
   "Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права" А. Романовича-Славатинского
   Слияние сословий, или Дворянство, другие состояния и земство
   Записки Е. А. Хвостовой. -- Прошедшее и настоящее. Из рассказов Ю. Н. Голицына
   Суета сует. Соч. Николая Соловьева
   Снопы. Стихи и проза Я. П. Полонского *
   Мандарин. Роман Н. Д. Ахшарумова
   Ошибки молодости. Комедия Петра Штеллера
   Светлов, его взгляды, характер и деятельность ("Шаг за шагом"). Роман Омулевского
   Русские демократы. Роман Н. Витнякова
   Повести, рассказы и драматические сочинения Н. А. Лейкина *
   Цыгане. Роман В. Клюшникова
   Темное дело. Народная драма Дмитрия Лобанова
   Заметки в поездку во Францию, С. Италию, Бельгию и Голландию Н. И. Тарасенко-Отрешкова
   Лесная глушь. Картины народного быта С. Максимова
   На распутьи. Роман В. Г. Авсеенко
   Энциклопедия ума, или Словарь избранных мыслей авторов всех народов и всех веков Н. Макарова
  

НЕКРОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

  
   Егор Петрович Ковалевский *
   И. С. Тургенев *
  
   Примечания
   Указатель личных имен и названий периодической печати
  
  

  

РЕЦЕНЗИИ

ГОВОРУНЫ.

Комедия в четырех действиях И. А. Манна.

Издание Кожанчикова. СПб. 1868

  
  
   Новые идеи решительно мешают спокойствию наших драматургов. Коли хотите, оно и понятно, потому что так называемые старые идеи до того уже затаскались, что ничего из них не выжмешь, ничего на них не выстроишь. Непонятно одно: почему новые идеи, эти кормилицы-поилицы современных витязей Александрийского театра, почти постоянно изображаются ими с самой враждебной, почти омерзительной стороны. Хотя из чувства благодарности не мешало бы поступать несколько осмотрительнее.
   К числу таких неблагодарных принадлежит и г. Манн. Не знаем, сам ли он дошел до познания новых идей или слышал об них от людей посторонних, во всяком случае, они произвели на него самое неблагоприятное впечатление. С тех пор как не стало возможности (разумеется, не в жизни, а на подмостках Александринского театра) выступать перед публикою с консервативною теорией всеобщего оглушения, мир кажется населенным не солидными начальниками отделения, а какими-то не помнящими родства бродягами, которые только о том и сокрушаются, как бы стянуть пирог с прилавка или на даровщинку попрелюбодействовать. И не потихоньку стянуть, не секретным манером пройтись насчет клубнички, как делывали прежние солидные люди, а со взломом, с треском, с разговорами и развитиями, дабы ведали люди, что в этом-то именно и замыкаются те новые идеи, которые перешли к нам по прямой линии от начальников отделения.
   Вопрос о собственности, вопрос о семейном начале, вопрос о правах женщины -- ничто не чуждо нашим чутким и впечатлительным драматургам. Около всякого вопроса они найдут возможность пожужжать, со всякого снимут хоть капельку меда. Конечно, этот мед не бог знает какой душистый (мед дикий), но тут не в качестве дело, а в количестве. Наберут они этого меда ровно столько, сколько нужно, чтобы настряпать из него диалогов, разделят эти диалоги на действия и явления, приютят около них до десятка Петров Платонычей, Вадимов Петровичей, Настенек и т. п. и устремляются с этою легкою добычей на подмостки Александрийского театра. Нет нужды, что диалоги эти -- отчасти бессмысленные, отчасти клеветнические: они наверное будут по плечу зрителям-столоначальникам и убедят их, что кража пирогов российскими драматургами не поощряется, но возбраняется; нет нужды, что прикомандированные к диалогам Петры Платонычи, Настеньки, Вадимы Петровичи -- не что иное, как тени, лишенные прав состояния: гг. Самойлов, Васильев, Зубров и г-жа Линская, с помощью гримировки и собственных артистических соображений, наверное, найдут возможность, даже независимо от воли автора, придать этим теням человеческую форму и смягчить внезапность и нецелесообразность их нелепых движений.
   Хотите ли вы знать, например, что такое принцип собственности по понятиям новых людей -- Петр Платоныч Чигасов ответит вам: "Принцип наследства -- ложный принцип; наука (?) не признает нежностей. Разве птицы оставляют запасы корма для своего потомства? Каждая из них питается тем, что находит сама". В другом месте этот самый Чигасов, прося взаймы денег, объясняет так: "Я занимаю именно у вас, потому что у вас всегда есть лишние деньги, стало быть, вы не имеете основательного повода отказывать". Но этого мало; не успевши занять денег у лица, всегда имеющего лишние деньги, Чигасов решается обокрасть свою сестру и для этого задумывает целую махинацию, которой подлость равняется только ее глупости, и при этом восклицает: "Стоит ли церемониться с этими скотами! этих господ надо допекать всеми возможными способами; тут надо действовать ради принципа"...
   Хотите вы иметь понятие о том, что такое брак по понятиям новых людей, -- автор заставит некоего г. Кренева убеждать Вадима Петровича Ладушкина жениться на Настеньке Чигасовой, и когда Ладушкин предложит вопрос: "А ты, само собой разумеется, будешь продолжать ее любить?" -- то Кренев не усомнится ответить: "Отчего же нет?" Этого недостаточно: в подкрепление своей теории свободных отношений между мужчиной и женщиной Кренев не постыдится высказать следующую неистовую чепуху: "Скажи, пожалуйста, долго ли вы будете смотреть на любовь так цинически, допускать это чувство в самом низком, животном смысле? По-вашему, уже никак и не может быть свободной, благородной гармонии между живущими существами? По-вашему, все вали в одну яму, все топчи ногами".
   Хотите ли, наконец, знать, что такое женский труд, -- автор, устами Ладушкина, объяснит вам, что это -- слово, которым "пользуются злодеи, чтобы прикрывать свои страсти". "Оторвать, прежде всего, женщину от семьи! -- гремит добродетельный Ладушкин, -- научить ее смеяться над семейными узами, заставить ее забыть, что ее назначение быть верною женой и доброю матерью семейства, убить в ней и скромность и стыд, сознание и чести и достоинства женщины... вот ваши идеалы! от них отвернется с ужасом и презрением каждый честный человек!"
   Напрасно вы будете спрашивать себя:
  
   С кого они портреты пишут?
   Где разговоры эти слышат?
  
   Напрасно вы будете говорить себе: да ведь это же, наконец, неслыханное дело, чтобы человек, для оправдания своих теорий (положим, и ложных), употреблял не только слабые, но даже самые глупые доказательства! -- автору нет дела ни до доказательств, ни до художественной верности речей и поступков изображаемых им лиц. Задача, которую он предположил себе выполнить, гораздо скромнее: он хочет оградить начальников отделения от наплыва новых идей и для этого берет первые доказательства, которые валяются на дороге, и складывает их в одно место.
   По нашему мнению, это-то именно и называется: "Все вали в одну яму, все топчи ногами!"
  
  

ГДЕ ЛУЧШЕ?

Роман в двух частях Ф. Решетникова. СПб 1869

  
   Мы не имеем намерения подробно разбирать новый роман г. Решетникова, с содержанием которого, впрочем, уже знакомы читатели "Отеч. записок". Мы надеемся обратиться к этому роману в одной из следующих книжек нашего журнала и разобрать его значение в связи с другими явлениями русской беллетристики последнего времени. Таких новостей, по-видимому, набирается довольно много, но большая часть их продолжается печатанием в различных журналах, и потому нельзя еще дать себе полного отчета о достоинствах и недостатках их. Теперь же, извещая о выходе произведения г. Решетникова отдельною книгой, мы считаем нелишним лишь самым кратким образом указать на сущность таланта этого автора, выразившуюся в романе "Где лучше?" едва ли не ярче, нежели в прежних его сочинениях
   Г-н Решетников начал свою литературную деятельность в 1863 году повестью "Подлиповцы", которая тогда же обратила на себя внимание публики новостью обстановки, своеобразностью языка и оригинальностью идеи, лежавшей в ее основании. Уже с конца сороковых годов русская беллетристика начинает обращаться к простонародному быту и отыскивает в нем черты и явления, могущие дать материал для художественного воспроизведения, но нельзя сказать, чтобы попытки эти были вполне удачны; внимание беллетристов было исключительно обращено или на черты случайные, или же на черты хотя и характерные, но слишком частные, чтобы исчерпывать собою все разнообразие простонародного быта. Эти частные черты и явления давали материал до того скудный, что он легко помещался в самых узеньких рамках, и притом сами они уже до такой степени представлялись оригинальными, что тут оригинальность очень близко граничила с диковинностыо. В этом закрытом со всех сторон мире все представлялось особенным, обусловленным всякого рода понятиями, обычаями, обрядами, стоящими в прямом противоречии с тем жизненным уровнем, который выработан цивилизацией; самая жизнь масс казалась построенною на совершенно иных основаниях, нежели жизнь цивилизованного меньшинства. Обреталась как бы особенная разновидность человека, сохранившая от человека только название, а во всем прочем, начиная от одежды до склада ума и чувств, нисколько на него не похожая. Отсюда, во-первых, то следствие, что наши народные беллетристы не могли дать ничего более, кроме весьма коротких рассказов, а во-вторых -- то, что, несмотря на свою краткость, эти рассказы всегда страдали этнографическою незаконченностью и разбросанностью. Нет драмы в жизни русского мужика, так, казалось, говорили русские беллетристы, нет драмы, а есть только курьезные случаи -- мы их и представляем, благо в настоящее время они сделались более или менее доступными для наблюдения.
   А между тем драма есть, и г. Решетникову бесспорно первому принадлежит честь открытия этого факта. Эта драма очень большая и называется борьбою за существование. Это в одно и то же время и драма, в которой фаталистически вращается существование русского простолюдина, и действительный стимул всех его движений и действий. Как драма, эта мысль до такой степени обширна, что дает полную возможность вместить в нее все разнообразие простонародной жизни; как стимул, она достаточно человечна, чтобы при помощи ее добросовестный наблюдатель мог даже так называемые курьезы объяснить себе с точки зрения общечеловеческой.
   Мы не желаем преувеличивать и потому не скажем, чтобы г. Решетников разрешил эту задачу так, чтобы ничего не оставалось и желать; но отнюдь не думаем заблуждаться, утверждая, что он первый поставил эту задачу правильным образом и что, начиная с "Подлиповцев", все дальнейшие его произведения более и более стремятся сделать эту постановку совершенно ясною и общедоступною. Г-н Решетников первый показал, что русская простонародная жизнь дает достаточно материала для романа, тогда как прочие наши беллетристы, затрогивавшие этот предмет, никак не могли выбиться далее коротеньких и малосодержательных рассказов.
   Но люди, которых соединяет такой гнетущий интерес, как борьба за существование, уже по этому самому не могут давать место большому разнообразию типов. Все они, или, по крайней мере, громадное большинство их, живут как один человек. Отсюда новая характеристическая черта народного романа -- та черта, что в нем главным действующим лицом и главным типом является целая народная среда. В разбираемом романе г. Решетникова является очень много действующих лиц (в особенности укажем на Пелагею Прохоровну, представляющую, по нашему мнению, тип прелестнейшей русской женщины), но рядом с ними является великое множество других лиц, являющихся на минуту в качестве "неизвестных" и потому кажущихся посторонними для хода романа; но, в сущности, на этих-то лицах и строится весь роман. Где-нибудь на Никольском рынке, на барках, на заводах Обводного канала и Охты совершается нечто такое, что самого истого героя романа внезапно перевернет вверх дном, расстроит все его соображения и надежды и погонит в ту или иную сторону. Кто совершит это "нечто", так решительно влияющее на судьбу простолюдина? -- его совершит эта толпа "неизвестных", эта совокупность неделимых, из которых каждый имеет свой личный роман, но в то же время каждый до такой степени впадает в жизнь каждого, что никакая личная драма не может иметь места иначе, как в связи с драмою общею
   Вот эту-то неразрывную связь г. Решетников и дает нам чувствовать на каждой странице своего романа, и мы думаем, что покуда народные массы еще не в состоянии выделять из себя отдельных героических личностей, эта точка зрения на художественное воспроизведение народной жизни есть единственно верная.
   В заключение нелишним считаем сказать несколько слов и о недостатках нового романа г. Решетникова. Эти недостатки общи и прежним его произведениям, а именно: большая неловкость в построении романа, неумение распорядиться материалом и великое изобилие длиннот, которые делают чтение романа весьма утомительным. Недостаток знакомства с беллетристическими образцами чувствуется на каждом шагу; должно думать, что с устранением его г. Решетников выиграет очень много.
  
  

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ХАРАКТЕРИСТИКИ СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.

  

I. Литературное объяснение с Н. А. Некрасовым. М. А. Антоновича.

II. Post-sciptum -- Содержание и программа "Отечественных записок" за прошлый год. Ю. Г. Жуковского.

СПб. 1869*

  
   После довольно продолжительного молчания гг. Антонович и Жуковский вновь вступили на поприще русской публицистики и, как всегда водится в подобных торжественных случаях, ознаменовали свое вступление особого рода подвигом. Не надо думать, однако ж, чтоб этот подвиг заключал в себе что-либо необычайное или чтобы он был совершен в интересах добра и истины; нет, это просто горькое воспоминание о некоторых личных неудачах и разочарованиях, соединенное с невинным поползновением выместить эти неудачи и разочарования даже не на тех, кто был главною и действительною их причиной (до тех-то, в ком собственно и заключается источник всевозможных литературных неудач, пожалуй, рукой не достанешь), а на тех, кто находится ближе под руками. Предпринятый, с таким расчетом, подвиг имеет вид довольно сердитый и в то же время обходится чрезвычайно дешево.
   Главным поводом для совершения этого сердито-дешевого подвига послужили гг. Некрасов и Елисеев. Способность, которою обладают эти два писателя, очаровывать стоящих близко к ним людей, так велика, что равняется лишь способности очаровываться, которою одержимы гг. Антонович и Жуковский. Первый из них целых три года, последний в продолжение пяти месяцев находились в самых близких сношениях с названными писателями, и в течение всего этого времени ни тот, ни другой не догадывались, что Некрасов и Елисеев не что иное, как боа-констрикторы, под отуманивающими взглядами которых они совершенно задаром разыгрывали роли очарованных кроликов. Эта недогадливость, сама по себе очень замечательная, приобретает под пером наших дебютантов характер настолько трогательный, что читателю действительно остается только сказать: ну да, это кролики! Это подлинные, несомненные кролики! Стоило г. Некрасову произнести "страстную речь", чтобы в сердцах их мгновенно прозяб и расцвел целый цветник; стоило кому-то сказать во "Внутреннем обозрении" "Современника" несколько искренних слов о литературных и не литературных звонарях, чтобы в умах их поселилось убеждение, что сей некто ни под каким видом, помимо них, Антоновича и Жуковского, не войдет ни в какое литературное дело. Одним словом, очарование было почти паническое и до такой степени полное, что потребовалось не меньше трех лет разлуки, чтобы кролики вышли из оцепенения. Но здесь невольно возникает вопрос: а что, если вновь как-нибудь опять случай сведет Некрасова и Елисеева с названными выше добровольными кроликами? Например, на улице или в обществе? Оцепенеют ли они вновь или не оцепенеют?
   Как ни интересна, однако ж, история этих оригинальных отношений гг. Антоновича и Жуковского к гг. Некрасову и Елисееву, мы не имеем ни надобности, ни повода заниматься ею в той мере, как она того заслуживает. Думаем, что гг. Некрасов и Елисеев, ежели пожелают, сами сумеют очистить себя от взводимых на них обвинений в констрикторстве, вероломстве и других не менее важных преступлениях. Но так как гг. Антонович и Жуковский по поводу своих личных неудач и разочарований заблагорассудили мимоходом бросить грязью в весь вообще нынешний состав редакции и сотрудников "Отечественных записок", то мы считаем нелишним рассмотреть те упреки, которые делаются нашему журналу, независимо от гг. Некрасова и Елисеева.
   Упреки эти главным образом формулируются так:
   I. По Антоновичу, нынешние редакторы и сотрудники "Отеч. записок" -- не литераторы и даже не люди, а просто "разная шушера и шелуха из "Современника" (стр. 54). По Жуковскому, в настоящее время Некрасова, как редактора "Отеч. записок", окружают люди "гроша не стоящие" (стр. 117), то есть совсем не то, как было, например, в "Современнике", когда Некрасова подпирали два таких столба, как Антонович и Жуковский, за которых, конечно, грош дать можно.
   Нельзя не сознаться, что такие определения, как "шушера" и "шелуха", весьма сильны; но презренная энергичность этих выражений не должна изумлять читателя, если он припомнит, что они принадлежат перу того самого г. Антоновича, который, в 1865 году, отправным пунктом полемики между "Современником" и "Русским словом" поставил то положение, что г. Бла-госветлов имеет обыкновение спать в лакейских на барских шубах. Тем не менее в настоящем случае этот свойственный г. Антоновичу полемический прием замечателен тем, что обращен к лицам, с которыми полемист был несколько лет сряду сотрудником по журнальному делу и которых он, в то время, не признавал или, по крайней мере, не смел признавать ни "шушерой", ни "шелухою". Конечно, в виду откровенных признании о многолетнем цепенящем действии Некрасова и Елисеева, недогадливость гг. Антоновича и Жуковского и способность их подчиняться всякого рода "очарованиям" не могут подлежать никакому сомнению, но все-таки трудно допустить, чтобы и кролик мог быть до такой степени кроликом, чтобы не избегнуть чарующего влияния даже таких лиц, которые, в сущности, не стоят другого названия, кроме "шушера" и "шелуха". Мы знаем, что гг. Антонович и Жуковский, со свойственною им ругательною находчивостью, возразят нам: мы, дескать, и тогда точно так же смотрели на нынешних сотрудников "Отеч. записок", как смотрим теперь, но по обстоятельствам и т. д. Но это будет не возражение, а неловкий изворот. Такого рода оправдание еще может быть принято, с грехом пополам, от какого-нибудь лжелиберала, увлекающегося перспективою материальных благ, но всем известно, что гг. Антонович и Жуковский суть не только подлинные либералы, но и столбы, страдающие излишнею способностью очаровываться. Зачем они работали заодно с "шушерой"? зачем они терпели ее присутствие в том святилище, в котором они воздевали руки, преклонялись, благоговели и произносили возгласы? Ведь с "шушерой", "шелухой", с людьми, которые "не стоят ни гроша", ни одной минуты и ни по каким обстоятельствам не могут оставаться такие люди, коим цена грош? И вот, однако ж, эти грошовые люди идут вместе несколько лет сряду и ни одним словом, ни одним жестом не показывают, что их блазнит оттого, что товарищи их по журнальной деятельности на одну сотую копейки против них дешевле... Скажите, читатель, не загадочное ли это дело? и не доказывает ли оно, что даже легкомысленной недогадливости и способности очаровываться должны быть известные пределы, за которыми эти сами по себе невинные качества делаются уже просто непозволительными? Нам скажут, может быть, что характер распри с Некрасовым сам по себе так важен, что делает неизбежным бросанье грязью даже в тех, кто хотя и не прикосновенен к этой распре непосредственно, тем не менее имеет какое-нибудь дело с этим отягченным преступлениями лицом; но, к сожалению, мы и это возражение не можем принять за основательное. Во-первых, мы положительно не видим в названной распре никаких признаков серьезности и замечаем в ней только следствие некоторых неудавшихся денежных расчетов; во-вторых, только истинно ребяческое тщеславие может ставить вопрос так: Некрасов, бывший многолетним моим другом, с нынешнего дня, вследствие личного моего усмотрения, сделался моим врагом, а следовательно, всякий, кто с ним встречается, сидит в одной комнате, работает в одном журнале и т. д., становится ipso facto [в силу самого факта] моим врагом и заслуживает от меня наименования "шушеры", "шелухи" и человека "гроша не стоющего".
   В самом деле, представьте себе, читатель, что вы русский литератор, что вы занимаетесь литературной профессией, во-первых, потому, что она всего более отвечает вашим склонностям; во-вторых, потому, что вы, по мере ваших сил, надеетесь принести пользу общественному самосознанию; в-третьих, наконец, потому, что литература доставляет вам известное материальное обеспечение. Может быть, вы ведете ваше дело слабо, может быть, вы заблуждаетесь насчет суммы и качества приносимой вами пользы -- это вопрос другой, -- но, во всяком случае, и усилия ваши, и даже заблуждения (если справедливо, что тут есть заблуждения) вполне добросовестны. И вдруг невесть откуда набегают какие-то люди, очевидно находящиеся в состоянии невменяемости, которые из-за того, что не получили у Некрасова хороших кондиций и снедаемые бессильной яростью на бывшего хозяина, мимоходом бросают и в вас "шушерой", "шелухой" и наименованием людей "гроша не стоющих". Скажите, не глубочайшее ли это несчастье вдруг, нечаянно, без всякого повода получить подобное укушение? Где, в каком другом общественном положении, можно встретить подобное явление? Сколько лет и в каком протухлом уединенном месте должны были прожить эти пользующиеся правом невменяемости кусатели, чтобы воспитать в себе столь чудовищную неразборчивость в обращении с словом?
   И кто бросает в нас этою презренною бранью? Кто те "Платоны" и "славные разумом Невтоны", которые осмеливаются смотреть на нас с высоты величия! Это, с одной стороны, г. Антонович; это, с другой стороны, г. Жуковский... Памятны ли кому-нибудь сии знаменитые незнакомцы? Какие их права думать и заявлять печатно, что ни один порядочный журнал не может существовать без их содействия, что одних их имен достаточно, чтобы привлечь к журналу целую уйму "шатающихся" подписчиков?
   Нет спора, что гг. Антонович и Жуковский были далеко не бесполезными членами редакции "Современника"; нет спора, что даже и теперь, в виду брошенной ими в нас "шушеры" и "шелухи", мы никак не позволим себе назвать их прохвостных дел мастерами, выдающими себя за ювелиров; но ведь амплуа "полезностей", которое они занимали и занимают до сих пор в нашей литературе, настолько скромно, что никаких особенных прав не дает, а тем менее права смотреть на род человеческий с горделивым презрением. Чем же можно объяснить себе такое изумительное явление? Как растолковать, что два полезных незнакомца вдруг возмнили себя центром вселенной и вследствие того объявляют, что всякий, кто случайно или не случайно не находится с ними, есть шушера, шелуха и человек не стоящий гроша?
   Ответ на эти вопросы может дать нам только следующее изречение Екатерины II, сказанное ею хотя и по обстоятельству совершенно другого рода, но весьма подходящему к настоящему случаю, а именно: "Сии люди сложения унылого и все видят (кроме себя, прибавим мы) в темно-черном виде; имеют воображения довольно, и любят распространять гипохондрические и уныльные мысли".
   Да, это именно не более как "унылого сложения люди"; это явления, пропущенные психиатрией. Читатель с трудом свыкается с мыслью, чтобы могли существовать такие субъекты, которые, при полном обладании умственными способностями, позволили бы себе наскакивать на людей, относящихся к ним, по малой мере, индифферентно. Мы думаем даже, что для того, чтобы совершить такой подвиг, необходимо предварительно устроить свою жизнь на таких основаниях, которые не имеют ничего общего с самыми простыми условиями человеческого общежития.
   II. Второй упрек, делаемый "Отеч. запискам", составляет имя г. Краевского, ежемесячно появляющееся на обертке журнала. На это мы можем отвечать категорически. Г-н Краевский ответственный редактор, а потому и имя его печатается на журнале. Но из этого вовсе не следует, чтоб г. Краевский при-своивал себе право на стеснения, которые, по предположению гг. Антоновича и Жуковского, должны испытывать от него лица, занимающиеся ныне редакциею "Отеч. записок" и сотрудничающие в них. В действительности единственное ограничение, которое могут иметь и действительно имеют в виду наши сотрудники, -- это закон 6 апреля 1865 года.
   Но при этом г. Антонович, чтобы тверже установить предположение о солидарности между г. Краевским и нынешней редакцией "Отечественных записок", предлагает вопрос: пользуется ли г. Краевский благами от издания журнала? На это отвечаем: да, вероятно, пользуется, но это нимало не может стеснять (по крайней мере, нравственно) ни редакцию, ни сотрудников "Отечественных записок", а может стеснять разве одного г. Антоновича, добровольно принявшего на себя роль контролера над благоприобретениями, делаемыми гг. Краевским и Некрасовым. "Шушера", "шелуха" и "люди не стоющие гроша", которых мы исключительно и имеем в виду защитить здесь от наездов людей, коим цена грош, наверное не хуже этих последних понимают, как важно разрешение вопроса о распределении благ, доставляемых журнальным делом (об этом зри ниже), но так как это разрешение, по-видимому, зависит не от них (и даже не от гг. Антоновича и Жуковского), то с их стороны уже и то имеет немаловажное значение, что они не считают этого вопроса солидарным с их нравственным отношением к журналу и не подчиняют последнего первому.
   Очевидно, стало быть, что все предположения г. Антоновича о нравственной зависимости "Отечественных записок" от г. Краевского и о солидарности этого журнала с "Голосом" суть предположения или праздные, или преднамеренно ядовитые. Мы склонны даже думать, что в них скорее участвует преднамеренность, нежели простое легкомыслие. Мы убеждены, что для составителей разбираемого памфлета (а тем более для г. Жуковского, который, как видно из его признаний, имел даже переговоры об участии в нашем журнале) вопрос этот настолько же ясен, как и для нас самих, но для чего-то им необходимо затемнить его. Не для того ли, чтобы возбудить для журнала какие-нибудь затруднения со стороны цензурных формальностей? Очень может быть; но в таком случае, зачем же вы, г. Антонович, обвиняете, и притом голословно (стр. 12), г. Некрасова в том, "будто бы он пробовал средство заставить вас замолчать или не пустить в литературу"? Сами-то вы что другое делаете (и притом совершенно сознательно), как не то самое, в чем вы гадательно обвиняете других?
   III. Третий упрек -- недостаток и даже отсутствие либерализма. По мнению гг. Антоновича и Жуковского, либерализм, предъявляемый нынешними "Отеч. записками", есть лжелиберализм и ничего не стоит сравнительно с тем либерализмом, которого единственными сосудами были (да сплыли) они, гг. Антонович и Жуковский. Г-н Антонович, впрочем, соглашается, что бывают обстоятельства, когда даже и такие патентованные вместилища либерализма, как, например, он и г. Жуковский, не могут либеральничать столько, сколько бог на душу положит, но все-таки, по мнению его, это дело поправимое. Против подобных неблагоприятных обстоятельств, говорит он, существуют известные "маневры", к которым издревле прибегала русская либеральная литература. Первый из этих "маневров" заключается в том, чтоб выбрать какой-нибудь нелиберальный сосуд, например, "московскую пару" -- Каткова и Леонтьева (в pendant [под стать] к которым теперь устроилась петербургская пара: Антонович и Жуковский), или Краевского, или Некрасова, и начать их обстреливать (то есть вот так, как в настоящем случае: назвать "шелухой", "шушерой" и т. д.).
   Второй маневр, предлагаемый тем же глубокомысленным публицистом, состоит в том, что в тех случаях, когда "либеральной литературе неудобно давать прямые и верные ответы на известный вопрос, то следует ограничиваться опровержением неверных ответов".
   При всем нашем уважении к журнально-стратегическим способностям автора знаменитых полемических статей, от которых, впрочем, довольно благополучно отделывался г. Благосветлов, мы не можем признать за предлагаемыми им маневрами ни особенной премудрости, ни целесообразности. Подобно страусу, г. Антонович думает, что, спрятавши голову под крыло, он сделает невидимым все свое тело. Но это не так. Не надо забывать, что предлагаемые маневры (и, между прочим, от частого и неловкого употребления их г. Антоновичем) сделались до того общеизвестными, что даже и обмануть никого не могут. К сожалению, и до сих пор необходимость заставляет иногда даже "шелуху" и "шушеру" прибегать к указываемым средствам, то есть не прямо относиться к вопросам, а маневрировать по поводу их; но, независимо от того, что такой способ литературной пропаганды сам по себе до крайности противен для тех, которые вынуждены прибегать к тому, мы можем, с полным знанием дела, сообщить г. Антоновичу, что люди, препоставленные для наблюдения за "маневрами", сделались не в пример прозорливее, нежели в те счастливые времена, когда маневрировали гг. Антонович и Жуковский. Отсюда -- почти постоянные неудачи "маневров"; отсюда же указание опыта прибегать к ним, по крайней мере, настолько редко, чтобы журнал не казался наполненным одними "маневрами". Конечно, есть один "маневр", для которого всегда и безвозбранно все двери настежь отверсты -- это есть друг друга и самих себя, но так как это специальность гг. Антоновича и Жуковского, то мы и оставляем ее за ними.
   В противоположность г. Антоновичу, г. Жуковский самого дурного мнения о либеральных маневрах. По мнению его, преступления "Отеч. записок" именно в том и заключаются, что они прибегают к "фразеологии" и "либеральным загвоздкам" (а в чем же, по вашему мнению, состоит сущность как бывших, так и настоящих маневров г. Антоновича?), в то время когда "одновременно решается вопрос о торговле государства и его промышленности, свирепствует неурожай и голод в нескольких губерниях, решается вопрос о повинностях и проводится целая сеть железных путей". При этом г. Жуковский с полною развязностью утверждает, что разъяснение всех этих вопросов не только полезно, но и вполне доступно для либеральной литературы, ибо не может даже повести разъяснителей за пределы тех легальных границ, которые предоставлены русской литературе.
   Мы сами очень хорошо сознаем слабые стороны нашего журнала и даже соглашаемся, что в нем чувствуется недостаток именно в статьях, имеющих интерес непосредственный и практический. Но нас поистине изумляет, что упрек подобного рода приходит к нам от г. Жуковского и что он, а не всякий другой, является поборником "элементарного представления" разного рода сведений, которое он рекомендует нам, как наилучший в настоящее время способ литературной пропаганды. В этом случае г. Антонович кажется нам более последовательным и верным своему прошлому: он как был при маневрах, так и остался при них; а г. Жуковский вдруг из упорных маневристов делается поборником "элементарных изложений"!.. Что это такое? действительное ли обращение? или просто недобросовестный полемический прием? Мы, конечно, скорее думаем, что это не более как неловкий полемический прием, употребленный с тем, чтобы укорить "Отеч. записки", с одной стороны, в отсутствии характерных статей, а с другой стороны, в недостатке статей бесхарактерных, то есть таких именно, какими должны быть и всегда бывают "элементарные изложения". Очевидно, что знаменитая "петербургская пара" еще так недавно спарилась, что даже не успела прийти к согласию даже насчет такого важного вопроса, как необходимость или ненужность "маневров".
   Но с нашей стороны было бы большою ошибкою не воспользоваться этим случаем, чтобы объяснить и г. Жуковскому, а вместе с тем публике, почему отдел "элементарных изложений", как выражается автор разбираемого памфлета, или статей, имеющих в виду потребности текущей жизни, как выразились мы сами, не достигает в "Отеч. записках" желаемого разнообразия и полноты. Прежде всего, "Отеч. записки" журнал не специальный, а общеобразовательный, следовательно, читатель ожидает от него не "элементарных изложений" (то-то насмеялся бы г. Жуковский, если б мы последовали его совету!), а ясно формулированного взгляда на тот или другой вопрос. Увещания, делаемые г. Жуковским, на тему об элементарных упражнениях, -- такой вздор, которому, конечно, он сам первый не верит; стало быть, вопрос заключается единственно в том, настолько ли умственно развита нынешняя редакция "Отеч. записок", чтобы иметь ясный и оригинальный взгляд на те или другие жизненные явления из указываемых г. Жуковским, например, на повинности, на железнодорожное дело, и ежели она в состоянии обладать таким взглядом, то почему недостаточно высказывает его? Что г. Жуковский отрицает возможность такого развития -- это его право, данное ему неполучением хороших кондиций у Некрасова и уполномочивающее его валить в одну яму все, что ни попадется под руку. Но чтобы он внутренно был убежден, что устами его говорит истина, -- это, по малой мере, невероятно. В самом деле, ежели вы сообразите, какими вопросами предлагает г. Жуковский заняться "Отеч. запискам", то вы убедитесь, что не нужно быть особенным мудрецом не только для того, чтобы написать на это темные "элементарные изложения", но и для того, чтобы высказать по поводу их совершенно ясные и самобытные суждения. Ведь не особенною же мудростью обладают гг. Катков, Трубников, Скарятин и т. п., а посмотрите, с какою легкостью они каждый день разрешают намеченные вами вопросы. Да и не они одни -- эти вопросы разрешаются любым столоначальником. Стало быть, если какой бы то ни было журнал касается этих вопросов с осторожностию, а иногда даже и совсем обходит их, то причина этого заключается не в недостатке ясного их понимания, а в чем-то другом. Вы с снисходительною любезностью упоминаете, г. Жуковский, о "легальных границах", в которых находится русская литература, и приглашаете вплотную наполнить их; но скажите откровенно, возьметесь ли вы со всею точностью определить эти границы, возьметесь ли указать, что входит в них плотно, что не доходит и болтается в них, как в халате, и что переливается за них через край? Нет, ничего подобного вы не сделаете, то есть не определите и не укажете. Если б вы могли это сделать, то, без сомнения, сами, не говоря худого слова, пустились бы судить и рядить и напечатали бы по каждому вопросу тьму брошюр, которые, конечно, были бы полезнее скандальной книжицы, изданной вами в союзе с г. Антоновичем.
   Затем, остальные обвинения в лжелиберализме основаны на том, что "Отеч. записки" не препираются с г. Краевским. Да, это действительно обвинения капитальные, но, несмотря на то что они направлены против нас такими знаменитыми незнакомцами, как гг. Антонович и Жуковский, мы все-таки заранее считаем себя оправданными в них перед судом публики. Мы очень хорошо понимаем, что полемика может представлять собою "маневр", но утверждаем, что это маневр не всегда полезный, а нередко даже надоедающий, чему блестящим примером может послужить полемика г. Антоновича с гг. Благосветловым и Писаревым. Может быть, вы думаете, милостивые государи, что мы, например, и теперь увлечемся вашими ругательствами, что таким образом произойдет у нас непрерывный обмен мыслей, вы нас, мы вас, и вы будете под шумок сбывать да сбывать ваши книжицы... Но вы ошибетесь в расчете. Мы сознаем, что это, без сомнения, самый легкий способ прослыть в нашем отечестве публицистами, но в то же время не чувствуем ни охоты, ни надобности полемизировать по поводу неполучения вами хороших кондиций и обещаемся, что настоящая статья есть последняя, которую мы посвящаем вам, хотя бы вы и еще тысячу раз обозвали нас "шушерой", "шелухой" и т. п.
   Итак, вот три обвинения, направленные против нынешней редакции "Отеч. записок" двумя столбами русского либерализма, столь усердно подпиравшими г. Некрасова в редакции "Современника". Мы видели, что одно из них равняется площадному ругательству, другое -- и фактически, и нравственно неверно, а третье написано на ребяческую тему о маневрах и элементарных упражнениях.
   Сверх того, гг. Антонович и Жуковский с любовью и не раз возвращаются к мысли о распределении "благ", приносимых журнальным делом, причем последний, со свойственною ему догадливостью, исчисляет даже сумму (миллиард в тумане), которую, по его мнению, должен г. Некрасов своим сотрудникам (разумеется, бывшим, то есть все-таки Антоновичу и Жуковскому, а не другим каким) за двадцать лет журнальной деятельности. Но на этом остроумном вычислении, к сожалению, все дело и оканчивается; в чем же должны заключаться те "новые основания", о которых, по-видимому, хлопочет г. Жуковский, -- он благоразумно умалчивает, хотя и видно, что ему лично хотелось быть "хозяином" не только в редактировании журнала, но и в доходах его. Мы можем сказать по этому поводу, что и сами не прочь от "новых оснований" в журнальном деле, но, по нашему мнению, допущение г. Жуковского, одного или вместе с г. Антоновичем, к роли "хозяина" журнальных доходов все-таки нимало не разрешает этого вопроса. Мы думаем, что, кроме этих знаменитых незнакомцев, есть еще "шушера" и "шелуха", которую тоже удовлетворить не лишнее. Мы очень хорошо понимаем, что вопрос о том, кто должен быть участником в журнальных прибылях, можно довольно легко разрешить, ответив на него: "вы да я", и что через это значительно устраняется дробность в расчетах, но подобное разрешение едва ли может соответствовать выгодам и видам "шушеры" и "шелухи". Нельзя полагать, чтобы "шушера" уже всегда являлась только "шушерой", напротив того, иногда она является довольно проницательною. А потому, едва ли не целесообразнее было бы, если б вы, вместо того чтоб беседовать с читателем о ваших личных огорчениях, представили ему проект, в котором бы привели основания: 1) как приобщить не только вас с г. Антоновичем, но и "шушеру" и "шелуху" к тем "благам", о которых вы так умильно говорите; 2) какую принять норму для оценки писательского труда, то есть ценить ли все статьи одинаково, руководствуясь только объемом их, или же принимать в соображение и степень дельности и талантливости, с которыми они написаны; и 3) на кого возложить или как устранить тот риск, который сопряжен с изданием журнала, в том случае, если он не будет иметь успеха в публике? Вот если вы разрешите эти насущные в журнальной практике вопросы, то мы будем вам весьма благодарны.
   В заключение повторяем: мы не имеем ни надобности, ни права заниматься личною распрею, возникшею между гг. Антоновичем и Жуковским с одной стороны и г. Некрасовым -- с другой. Но считаем нелишним обратить внимание на те приемы, к которым прибегает знаменитый либерал г. Антонович для уязвления своих противников. Так, например, он рассказывает, что находил в доме у г. Некрасова какие-то визитные карточки, от которых ему становилось жутко. В другом месте он с удивительною развязностью повествует, какой разговор имели с ним когда-то гг. Елисеев и Слепцов. Нет спора: это действительно полемический прием, довольно близко подходящий к "маневру", но спрашивается: затем ли г. Некрасов пускал вас в свою квартиру, чтоб вы занимались разбором находящихся у него визитных карточек (хорошо еще, что не писем)? затем ли гг. Елисеев и Слепцов разговаривали с вами, чтобы вы их подлавливали и предавали слова их тиснению?
   Нет, не затем. Им, вероятно, и на мысль не приходило, чтобы вы, относительно их частных сношений и разговоров, предприняли систему домового обыска и даже устранили при этом понятых, которые могли обеспечить правильность и непритязательность обыска. Во всяком благоустроенном обществе само собою предполагается, что публичный деятель в своих частных сношениях, в своих разговорах, то есть вообще у себя дома, -- действительно настолько дома, что самая мысль о непрерывном домовом обыске устраняется, как нечто нелепое и дикое... хотя бы эти обыски предпринимались и с либеральными целями. Торквемадство, даже и либеральное, есть явление настолько противное человеческой природе, что общества цивилизованные все усилия свои прежде всего устремляют к тому, чтобы оградить себя от наплыва его, и только тогда считают себя достигшими действительной свободы, когда успевают в этом ограждении. Конечно, примеры подобного либерального торквемадства в истории нередки, но мы, по совести, не можем их одобрить. Так, например, известный либерал XVIII века Феофан Прокопович (см. сочинение г. Чистовича: "Феофан Прокопович и его время") таким образом формулировал допросные пункты некоему Аврамову, написавшему против него обличение: "В известном сем, от вас затеянном действии, с кем ты входил в общество и беседы о сем, а наипаче не сообщал ли ты о сем особам знатным, и до кого из знатных лиц имянно ты прихаживал и об сем имел разговоры, а как часто, и что советовали?" и т. д. и т. д. Нельзя не сознаться, что подобная манера относиться к пациенту довольно язвительна, но в то же время всякий, кто провел свою жизнь не на цепи и не в уединенном месте, согласится, что есть в ней и нечто в высшей степени уродливое.
  
  

ПОВЕСТИ, ОЧЕРКИ И РАССКАЗЫ М. СТЕБНИЦКОГО

(автора романов "Некуда" и "Обойденные").

2 тома. С портретом автора.

1868 и 1869 *

  
  
   Имя г. Стебницкого получило известность с 1863 года, то есть с того времени, когда его знаменитый роман "Некуда" в первый раз появился в печати. Это произведение пера г-на Стебницкого имело для него самого роковое и почти трагическое значение: по милости этого романа литературная репутация его сразу была составлена, известность упрочена и судьба его, как писателя, тут же решена была навеки. Этим романом он сам собственноручно подписал себе приговор, которого уже не в силах изменить никто, даже сам г. Стебницкий. Все, что было им писано прежде, и все, что он писал впоследствии, уже не имело и не могло иметь существенного влияния на его литературную карьеру по той причине, что она была уже сделана. Роман этот был решительным шагом. Подобный шаг писатель может делать только один раз в жизни, но этого раза совершенно достаточно на всю жизнь. Произведения такого рода составляют событие, после которого можно, пожалуй, и ничего не писать и ни о чем больше не беспокоиться, потому что получить в литературе почетное место Стебницкого или Булгарина это значит, так сказать, приобресть некоторое право на бессмертие, это почти то же, что сделаться членом Французской академии.
   Но известно, что славу, -- какая бы она ни была, худая ли, хорошая ли, -- обыкновенно изображают с трубою. Эго значит, что появление нового громкого имени никогда не обходится без скандала - всякое такое событие имеет свойство производить в обществе и в литературе некоторого рода переполох, сеять смуты и поселять раздоры. Знаменитый роман "Некуда", стяжавший славу г-ну Стебницкому, не избегнул этой участи; тотчас же по выходе в свет он возбудил в публике междоусобие: одни стали говорить, что роман списан с натуры и что поэтому он имеет громадное обличительное значение; другие же утверждали, что это вовсе и не роман, а просто сбор разных сплетен, следовательно, он и значения никакого иметь не может. По этому поводу между спорящими вспыхнул перекрестный огонь; с обеих сторон посыпались насмешки, ядовитые намеки и т. д. О романе кричали много, он был руган и переруган несчетное число раз, наконец, самое имя г. Стебницкого приобрело какой-то особенный смысл, которым одна партия поносила другую. Таким образом, обряд причисления г-на Стебницкого к лику бессмертных обошелся ему не даром. Но интереснее всего в этой истории было то, что как во время самого разгара смуты, так и впоследствии -- литературная критика относилась к роману "Некуда" совершенно безучастно и ни разу не удостоила его разбора, которого, по-видимому, следовало ожидать, судя по впечатлению, произведенному романом. В журналах действительно появлялись довольно часто, особенно вначале, разные так называемые "отзывы"; но все они, во-первых, отличались краткостью, а во-вторых, были совершенно чужды обыкновенных критических приемов. Отзывы эти были не более не менее как частные взрывы личного негодования, это была просто-напросто брань. Авторы "отзывов", говоря о романе, даже не трудились указывать страницы, по их мнению достойные порицания; никто не приводил ни одной цитаты, никто не выписывал ни одной строки из романа в подтверждение своих слов, а все его ругали; ругали огулом "за все", ругали сплеча, кратко, но сильно, даже с каким-то соревнованием: точно каждый спешил от своего усердия принести свою посильную лепту в общую сокровищницу и только боялся, как бы не опоздать к началу. Само собою разумеется, что во всем этом поголовном ругательстве было очень много ожесточения и ни на волос не было того, что мы привыкли понимать под словом "критика".
   Но этого мало, что критики не было; ее и не могло быть; а не могло быть потому, что изделие г-на Стебницкого, известное в продаже под названием "Некуда", никогда не было литературным произведением; стало быть, и относиться к нему как к настоящему роману не только не было надобности, но даже и не было никакой возможности. Эта особенность романа "Некуда" и была причиною того, что журналистика признала его не подлежащим суду литературной критики, а смотрела на него как на житейское дело, как на личный подвиг г-на Стебницкого, за который он обязан отвечать перед судом общественного мнения. Эта же особенность была, вероятно, причиною и того, что даже из людей, сочувствующих г-ну Стебницкому и вполне разделяющих его мнения, ни один не решился вступиться за него печатно и заявить свою солидарность с автором романа "Некуда". У каждого из этих господ хватило настолько такта, чтобы отмолчаться и даже виду не показывать, что они втайне ему сочувствуют. Наконец, и сам г. Стебницкий своими действиями вполне подтвердил мнение о нелитературности его произведения. Он принял отзывы о своем романе прямо на свой личный счет, то есть видел в них не критику своих произведений, а просто-напросто личное для себя оскорбление, и отвечал на это бранью. И в этом случае он был совершенно прав: брань он не принимал за критику, ибо очень хорошо понимал, что это брань. Он одного только не мог понять и не понимает, как видно, до сих пор, что ему за роман ничего больше и получать не следовало...
   И действительно, роман "Некуда" -- это своего рода феномен в русской литературе; такой же точно феномен, как, например, Юлия Пастрана или знаменитый бык о шести ногах. Конечно, интерес, возбуждаемый в публике этого рода знаменитостями, может быть, для них и не совсем приятен, но, с другой стороны, положение феномена имеет также свои удобства. Шестиногого быка, например, ни один пастух, вероятно, не пустил бы к себе в стадо, а другие быки, может быть, и не признавали бы в нем товарища, но зато и он, как феномен, не лишен некоторых особенных привилегий: он смело глядит в глаза мясникам, его не гоняют по грязи, он не мокнет на дожде, проводит время в праздности и не подчиняется правилам, установленным для прогона скота, потому что он не простой бык, а феноменальный. Точно так же и Юлией Пастраной быть, положим, не особенно весело, но зато ведь и к нравственным качествам подобного существа нельзя относиться с особою строгостью. Таким образом, все феноменальное имеет как бы свои права. Роман "Некуда", как феномен, тоже их имеет, почему и нельзя его судить особенно строго.
   История об этом знаменитом романе давно уже кончилась и, как всякая знаменитая история, успела всем надоесть настолько, что, кажется, позволительно было бы оставить ее в покое; к несчастию, оказывается, что сам г. Стебницкий смотрит на дело иначе: он не только не думает оставлять ее в покое, но даже уверен, что она вовсе не кончена; он не только сделал в последнее время новое покушение поднять ее на ноги, но даже придумал для этого очень оригинальное средство. Более года тому назад он издал первый, а теперь издает и второй том своих сочинений под названием "Повести, очерки и рассказы". Читатель, купивши эту книгу, думает, конечно, что он купил именно такую книгу, какую хотел купить; и действительно, подвергнув ее предварительному осмотру, видит, что все означенное в заглавии находится налицо и что обмана тут нет никакого. Только уже по прочтении книги он убеждается, что за два рубля он приобрел не книгу, а апелляционную жалобу г. Стебницкого. Само собой понятно, что и книга г. Стебницкого, точно так же как его роман, никаким образом не может быть рассматриваема с точки зрения литературной критики, потому что и в ней литературные интересы принесены в жертву личным интересам автора; но зато она может быть предметом изучения как курьез, подобного которому в русской литературе еще не было. С этой стороны книга оказывается не только занимательною, но даже и назидательною. Главное достоинство ее состоит именно в том, что в ней автор с обязательною предусмотрительностью собрал все, что только мог, для того, чтобы облегчить читателям знакомство с своею особою. И действительно, в этом отношении сделано все, начиная с портрета, гравированного в Нюренберге, и кончая самыми разнообразными сведениями о частной жизни автора и об отношениях его к разным лицам. Благодаря этой заботливости г. Стебницкого, читатель знакомится с автором романа "Некуда" так же легко и приятно, как будто встретил его где-нибудь у своих знакомых и был ему лично представлен. При этом он узнает: какое участие г-н Стебницкий принимал в журналистике, какую роль он играл в истории петербургских пожаров и почему уехал за границу, что он там делал и как разочаровался в "новых людях". Наконец, желающие могут узнать самым положительным образом, в котором году какие убеждения имел г. Стебницкий и почему сменил их на другие, а также кого именно он считает своими врагами и за что они его преследуют. Все эти сведения собраны очень тщательно и рассыпаны везде, но больше всего встречаются в письмах под названием "Русское общество в Париже" Эти письма, можно сказать, битком набиты сарказмами, которыми автор из Парижа поражал своих врагов, проживающих в России. Поэтому читателю нетрудно догадаться, что, читая книгу г-на Стебницкого, не следует обращать слишком строгого внимания на заглавия и что, в сущности, все эти "повести, очерки и рассказы", о которых упоминается в оглавлении, служат только канвой для объяснений его с читателем, которого он непременно желает во что-то посвятить и что-то ему открыть. Такое внимание со стороны г-на Стебницкого хотя и лестно, но чем дальше, тем оно становится стеснительнее и наконец естественным образом приводит к вопросу: однако на что же, собственно говоря, это нужно? Читатель, как известно, человек снисходительный и его можно заставить читать все, что угодно, но с одним условием: прежде всего он желает знать, на что ему это нужно. Более или менее удовлетворительный ответ на этот вопрос, конечно, отыскивается и в книге г-на Стебницкого, но, говоря откровенно, это не так-то легко дается.
   Чтение этой книги, особенно на человека, незнакомого с литературной деятельностью г-на Стебницкого, производит очень странное впечатление. Сначала решительно невозможно понять, что такое делается с автором, почему он, заговорив об одном, вдруг перескакивает на другое: примется, например, рассказывать какую-нибудь повесть и вдруг ни с того ни с сего начинает огрызаться на кого-то в сторону или старается разжалобить читателя рассказами о том, как несправедливы и безжалостны к нему люди. Сначала эта странность сбивает с толку читателя; ему начинает представляться, что за г. Стебницким в самом деле кто-то гонится, что его преследуют, что ему угрожает какая-то опасность... Но чем больше вчитываешься, вдумываешься и соображаешь, тем яснее выходит, что вся эта раздражительность и некоторая путаница в мыслях автора происходят от того, что кто-то его обидел. Почему, когда и как это случилось -- добраться довольно трудно, но что это так, что автор действительно обижен, -- это не подлежит никакому сомнению. Доказательством этому служат, во-первых, жалобы на несправедливости и гонения, которым подвергался автор от своих врагов, и, во-вторых, надежда, выраженная им в одном письме из Парижа, что "бог и более беспристрастное потомство" оценят его со временем; и, наконец, тон, преобладающий в книге. Это именно такой тон, которым обыкновенно говорят обиженные люди, какой-то сбивчивый тон: не то жалуется человек на кого-то, не то грубит, и, уж во всяком случае, о чем бы ни начал говорить, непременно сведет на врагов.
   Эта щекотливость и раздражительность сквозит у него в каждой строке и проглядывает всюду. Заговорит ли он о том, например, что русский народ невзыскателен и желания его ограниченны -- непременно прибавит, что он и сам "не гонится за идеальною справедливостью и за идеальным осчастливлением всего человеческого рода огулом", за один прием, потому что он не теоретик, ни Современника, ни Русского Слова не читал; начнет ли сокрушаться о том, что иностранцы бранят Россию -- тут же заметит: "А свои родные нигилисты еще лучше обработывают". Примется ли рассказывать историю, как одному русскому эмигранту "блеснула счастливая мысль скомпрометировать г-на Стебницкого перед правительством", написав ему возмутительное письмо, которое могло быть прочитано на почте, -- сведет на то, что этот эмигрант потому осмелился написать такое письмо, что, по глупости, вообразил себе, будто всякий русский писатель должен "исповедовать писаревский принцип: бей направо и налево, что уцелеет, то останется".
   Благодаря этому тону, большая часть повестей и рассказов г-на Стебницкого, в особенности же "Парижские письма", приобретают чисто полемический характер, и читателю в этом случае поневоле приходится быть каким-то посредником между автором и его врагами. Спрашивается, однако ж, к чему это нужно? Очевидно, что это нужно только самому автору, г-ну Стебницкому; что ему одному необходимо показать, что его преследуют безвинно и что он вовсе не такой человек, каким его считают по милости врагов. "Письма из Парижа", о которых неоднократно упоминается выше, были написаны автором к редактору покойной "Библиотеки для чтения", в которой и напечатаны в свое время. В настоящем, "исправленном и дополненном" издании этих писем беспрестанно попадаются рассуждения о таких событиях, которые, во-первых, совершились в России, а во-вторых, гораздо позднее выхода "писем" в их первоначальном виде; как, например, о возвращении г-на Кельсиева и его книге "Прожитое и продуманное", которая, как известно, напечатана только в прошлом году. Таким образом, выходит, что г. Стебницкий писал из Парижа в 1863 году о том, что должно было совершиться в 1868 году, то есть ровно за пять лет вперед! Это он называет: "дополнить и исправить". Но это, конечно, еще беда небольшая; известно, что наш читатель человек до крайности сговорчивый и заводить спор из пустяков не станет; рассказывайте ему все, что хотите, только бы было занимательно; начните ему рассказывать о Париже, он будет вас слушать, а вместо того сведите на неуважение к властям, он и на это согласен; даже это еще лучше, если хотите. На эту-то сговорчивость г. Стебницкий, как видно, и рассчитывал, дополняя и исправляя по мере надобности свои парижские письма. В чем, собственно, состоят эти дополнения и какого они свойства, видно, например, хоть из следующего примера.
   Рассуждая в одном месте своей книги о деликатности чехов, г. Стебницкий вдруг ни к селу ни к городу замечает, что "от этой милой черты (то есть от деликатности) очень далеки наши наглые и невежественные революционеры, считающие в обязанностях своего звания рвать всем носы и наступать на ноги, пока не получат сами хорошей затрещины". Понятно, что здесь неожиданная выходка против революционеров есть следствие бессознательного сродства идей. Заговорил он о том, что чехи вообще очень деликатны и никого не обижают, -- и вдруг вспомнил о людях, которые рвут носы; это воспоминание рассердило его, и вот ему сейчас же захотелось их за это обругать и пригрозить хорошею затрещиною, которой они дождутся когда-нибудь за свою наглость и невежество. И при этом ему не пришло даже в голову, что читатель непременно должен спросить, какие же это такие "наши революционеры" и где мне их видеть, г. Стебницкий?
   Но на этот вопрос читатель, разумеется, ответа не дождется, потому что выходка о наших революционерах безотчетна и скоропостижна. Подобные дополнения встречаются у г. Стебницкого даже и в повестях; например, в повести "Леди Макбет Мценского уезда" автор рассказывает об одной бабе -- Фионе и говорит, что она никогда не отказывала ни одному мужчине, и затем прибавляет: "Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, в арестантских партиях и социально-демократических коммунах".
   Все эти дополнения о революционерах, отрывающих всем носы, о бабе Фионе и о нигилистах-чиновниках -- без всякой связи рассеяны там и сям в книге г. Стебницкого и служат только доказательством того, что у автора время от времени бывают какие-то особого рода припадки, причем у него является не столько злостное, сколько забавное желание -- вдруг размахнуться по воздуху. Но все-таки, должно быть, и сам он чувствует, что это средство для уничижения врагов еще недостаточно сильно, что одним грубиянством не проберешь, и поэтому пускается на хитрость: заведет, например, разговор о каком-нибудь постороннем предмете, положим, о народности в литературе, и тут же схвастнет, что он отлично знает русский народ, совсем не то, что, например, Успенский и Якушкин, а гораздо лучше.
   "Я, -- говорит он, -- не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне, с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного под теплым овчинным тулупом" и т. д., и, несмотря на это, все-таки до такой степени скромен, что даже нисколько не гордится этим перед товарищами. Затем вдруг объясняет, что "я, говорит, перенес много упреков за недостаток какого-то неизвестного мне уважения к народу". Это все, разумеется, напраслина, потому что г-ну Стебницкому сроду никто никогда никаких упреков не делал, и сам г. Стебницкий это очень хорошо знает; но эти упреки ему нужны. Нужно с чем-нибудь подойти к читателю, он и выдумал упреки. Затем он уже продолжает: "Я равнодушен к этим упрекам не потому, что, с тех пор как я пишу, меня только ругают (вот оно!) и я привык знать, что эта ругань значит и сколько она стоит; но насчет упреков в так называемом нечестном отношении к народу я равнодушествую не по привычке к лаю, раздающемуся вслед за каждым моим словом из всех литературных нор и трущоб, приютивших издыхающих нигилистов, а потому, что имею уверенность..." и т. д.
   Вот для чего г. Стебницкому непременно нужно было, чтобы его упрекали в неуважении к народу. Совершенно для того же нужно было ему, заговорив о русских женщинах, проживающих в Париже, свести речь на опасности, угрожающие семейному быту. "Посмотрите, -- говорит он, -- на этих дочерей, честных, лелеянных, составлявших радость семейства и убегающих из этих семейств на растление, в вертепы петербургских нигилистов!" Одним словом, о чем бы он ни начал говорить, можно смело заранее дать подписку, что в конце непременно будут нигилисты. И действительно, это у него какой-то кошмар: нигилисты не дают ему покоя, они его со света сживают; даже за границей он не мог от них скрыться, и там они везде становились ему поперек дороги.
   Многие отечественные беллетристы писали и против русского нигилизма, и по поводу его; можно даже сказать, что значение этого учения (до сих пор, однако ж, никем обстоятельно не разъясненного) в последнее время до того усилилось, что для деятелей нашего литературного вертограда сделалось ясно, что без этой лакомой приманки почти невозможно залучить к себе внимания публики. Даже г. Гончаров, до сих пор очень скромный, и тот в последнее время счел нелишним заявить, что в стремлениях современного молодого поколения нет ничего "прочного, живого и верного" и что надобно, по малой мере, обратиться за полстолетия назад, чтобы заснуть с уверенностью, что вас не обокрадут, не соблазнят и не попросят взаймы денег. Но ни у одного из русских писателей так называемый нигилизм не является тем давящим кошмаром, каким он представляется в произведениях г. Стебницкого. Для гг. Тургенева, Гончарова, Писемского и других нигилист -- это не более как особенная разновидность человека, представляющая опытным беллетристам случай показать, что они так глубоко поняли тайны человеческого сердца, что даже такая мрачная пучина, как сердце нигилиста, -- и та не осталась для них сокровенною. Они относятся к нигилистам, конечно, не без внимательности, но вместе с тем все-таки памятуют, что "делу время, а потехе час", и затем у них сейчас же пойдут писать: Татьяны Марковны, братья Кирсановы, Марфиньки, Одинцовы -- одним словом, все те, которые, по мнению почтенных авторов, воплощают в себе "прочное, живое и верное". Одним словом, нигилист в глазах этих писателей -- это только новое полезное украшение в повествовательной литературе, несколько более пикантное, нежели прежние Стародумы и Правдины, но настолько, однако ж, насколько текущая современность более пикантна современности давно прошедшей. Совсем иначе смотрит на нигилизм г. Стебницкий. Нигилизм для него -- это поэма всей его жизни, это нечто вроде "Потерянного рая". Ни один из его героев -- ни одна Платонида, ни один "Овцебык" не существуют в его глазах сами для себя; все это призраки, которые дают только повод вызвать другой, ненавистный, но вечно милый призрак: призрак нигилизма.
   В пользу этого призрака он жертвует всем: и запасом своей наблюдательности, и теми проблесками дарования, которые, по временам, пробиваются в его произведениях. Когда беллетрист относится к своим героям несвободно, когда он задумал в одних из них совокупить всевозможные добродетели, в других -- изобразить порождение ада, то весьма естественно, что он и в самой фабуле романа становится рабом своего умысла, что он заставляет героя убивать, тогда как, по ходу вещей, ему следует спасать, грубить, когда следует приносить чувствительную благодарность. Вместо таланта выступает сноровка, вместо наблюдательности -- инсинуация. Вот эти-то качества именно и преобладают в произведениях г. Стебницкого. Он не пишет повесть, а делает ее. Его герои идут не туда, куда следует, говорят не так, как следует, питаются не тем, чем следует. А отчего? Оттого, что есть некоторый "Потерянный рай", который смущает мысль автора.
   Не доказывает ли это, что и в "Потерянном рае" имеется своего рода сладость, утрата которой может привести человека в немалое беспокойство?
  
  

СОЧИНЕНИЯ Я. П. ПОЛОНСКОГО.

Два тома.

СПб 1869*

  
   Значение второстепенных деятелей на поприще науки и литературы немаловажно. Они полезны не только в качестве вульгаризаторов чужих идей, но иногда даже в качестве вполне самостоятельных исследователей истины. Мысль заключает в себе источник такого богатства выводов и применений, около которого могут найти для себя пищу не только так называемые инициаторы, но и просто люди с чутким и восприимчивым умом. Очень часто от внимания инициаторов ускользают подробности весьма существенные, которые получают надлежащее развитие лишь благодаря их последователям. Эти последние дают новые подкрепления возникающим жизненным вопросам, проливают на них новый свет и отчасти даже видоизменяют их. В этом случае относительное достоинство второстепенных деятелей определяется, во-первых, широким и ясным пониманием внутренней сущности (а не буквы только) того или другого учения и, во-вторых, способностью развивать его и обогащать новыми выводами и применениями.
   Если мы ограничим нашу речь о второстепенных писателях одною беллетристикой, то увидим, что и в этой сфере сказанное выше может быть приложимо с полным основанием. В литературе, даже не весьма богатой, всегда существует довольное количество различных школ, в состав которых входят люди талантов весьма неравных. Каждая школа имеет и своего мастера, и своих подмастерьев и чернорабочих, но критика, конечно, была бы неправа, если б одних мастеров признавала подлежащими ее суду, а писателей, идущих по их стопам, оставляла в забвении. Во-первых, это было бы несправедливо, потому что второстепенность отнюдь еще не равняется отсутствию таланта, а означает только недостаток почина, а во-вторых, пренебрежение к подражателям может сделать ущерб самому критическому исследованию в том отношении, что оставит без разъяснения те характерные стороны школы, для изучения которых подражатели почти всегда представляют материал гораздо более разнообразный и яркий, нежели сами образцы.
   Что г. Полонский писатель второстепенный и несамостоятельный, с этим согласится всякий, кто прочтет на выдержку хоть несколько строк из изданных им ныне двух томов сочинений; но ежели бы мы захотели определить, к какой он принадлежит школе, какому образцу следует и каким миросозерцанием вдохновляется, то встретили бы большое затруднение. По-видимому, он эклектик, то есть берет дань со всех литературных школ, не увлекаясь их действительно характеристическими сторонами, а ограничиваясь сферами средними, в которых всякое направление утрачивает свои резкие особенности. Такого рода прием, быть может, весьма благоразумен в том отношении, что не дает повода обвинять прибегающего к нему писателя в слишком наглых заимствованиях или в явном опошлении образцов, но он опасен в том смысле, что может породить значительную долю вялости и бесцветности.
   В литературном произведении нет недостатка более нестерпимого, как вялость и безличность. Преувеличение, напыщенность, шаржи приводят читателя в негодование, но иногда могут даже подкупить его; вялость всегда оставляет его равнодушным. Подражатель наименее самостоятельный найдет больше участия в публике, нежели бледный эклектик, производящий свое литературное взяточничество втихомолку со всех злаков, произрастающих на литературной ниве. Встречаясь с первым, публика знает, что она услышит напоминание того, что ей почему-либо дорого или почему-либо ненавистно; ей кажется, например, что г. Авдеев совсем не г. Авдеев, а просто псевдоним Тургенева, под которым последний издает свои произведения поплоше, но отчего же не почитать ей и плохих произведений Тургенева? Напротив того, встречаясь с эклектиком, она рискует услышать одно бессодержательное сотрясение воздуха. Бесконечная канитель слов, связь между которыми обусловливается лишь знаками препинания; несносная пугливость мысли, не могущей вызвать ни одного определенного образа, формулировать ни одного ясного понятия; туманная расплывчивость выражения, заставляющая в каждом слове предполагать какую-то неприятную загадку, -- вот все, чем может наградить своего читателя второстепенный писатель-эклектик.
   Г-н Полонский очень мало известен публике, и это, как нам кажется, совсем не потому, что он писатель только второстепенный, а потому, что он, благодаря своей скромности, записал себя в число литературных эклектиков. С именем каждого писателя (или почти каждого) соединяется в глазах публики представление о какой-нибудь физиономии, хорошей или плохой; с именем г. Полонского не сопрягается ничего определенного. Во внутреннем содержании его сочинений нет ничего, что поражало бы дикостью; напротив того, он любит науки и привязан к добродетели, он стоит почти всегда на стороне прогресса, и все это, однако ж, не только не ставится ему в заслугу, но просто-напросто совсем не примечается. Начните читать любое стихотворение этого автора, и вы можете быть уверены, что во время чтения будете чувствовать себя довольно хорошо; но когда вы кончите, то непременно спросите себя: что ж дальше? Конечно, это вопрос совершенно праздный, ибо если г. Полонский будет продолжать говорить тридцать лет сряду, он все-таки никогда не упразднит вопроса: что ж дальше? но как хотите, а неизбежность подобного вопроса не лишена своего значения. Ведь ежели бы все русские авторы писали так, что за прочтением их произведений непременно следовало бы требование: дальше! -- то это равнялось бы упразднению русской литературы и, сверх того, изнурило бы самих авторов без всякой для дела пользы.
   Прочтите, например, следующее стихотворение, которое положительно может назваться одним из лучших во всем собрании.
   Царство науки не знает предела,
   Всюду следы ее вечных побед --
   Разума слово и дело,
   Сила и свет.
   Гордая Муза! не бойся коварства!(?)
   Крикни толпе: отзовись хоть один!
   Этого светлого царства
   Кто гражданин? В темной толпе мы не много услышим
   Братски отзывных, живых голосов:
   Много ли дел мы запишем?
   Много ли слов? -- Слов, разрешающих наше сомненье,
   В чем наша сила и где наш покой.
   Вещих и полных значенья
   Правды святой. Миру, как новое солнце, сияет
   Светоч науки, и только при нем
   Муза чело украшает
   Свежим венком.
  
   Кончено или не кончено? или разъяснения загадки должно ожидать в следующем нумере? Постараемся, однако ж, разгадать ее теперь же.
   "Царство науки не знает предела" -- это так, по крайней мере, в том смысле, что мы, современники, этого предела указать не можем. "Всюду следы ее вечных побед" -- и это так, хотя тоже не безусловно, ибо нам известны целые учреждения, которые заведены именно с целью противодействовать победам науки, и, следовательно, носят на себе лишь в весьма слабой степени следы этих побед. "Разума слово и дело, сила и свет" -- это уж совсем не так, ибо не наука родоначальница разума, а разум родоначальник науки. "Гордая Муза! не бойся коварства" и т. д. Это тоже совсем не так: во-первых, с какой тут стати приплетено "коварство"? во-вторых, если видны "всюду следы ее (науки) вечных побед", то, стало быть, не для чего и ревизовать толпу, потому что она несомненно составляет часть этого "всюду", а тем более поручать эту ревизию Музе, которая двух фраз сряду не может сказать, чтобы не впасть в противоречие. "В темной толпе мы не много услышим" и т. д. Да, действительно, услышите очень мало, но потому-то именно и не следует обращаться к "темной толпе", если желаешь что-нибудь услышать, кроме "ура". "Миру, как новое солнце, сияет" и т. д. В этих четырех стихах что ни слово, то загадка. Для чего нужен светоч науки для Музы, которая не может связать двух понятий? для чего только при этом светоче Муза "чело украшает свежим венком"? почему непременно "свежим", а не просто венком? по поводу чего все это взбрело в голову? какая связь между наукой и украшением чела Музы свежим венком?
   И наконец, все-таки что ж дальше? Ну, положим, "светоч науки сияет" и "Муза при нем украшает" -- неужто ж этим дело и покончено? Куда же девалась "темная толпа", которую вы только что вывели на сцену? или это было только вводное предложение, или просто-напросто бессознательная модуляция голоса, нужная для того, чтоб не сразу прийти к изображению Музы, "украшающей чело"? А между тем сделать это сразу было бы гораздо естественнее и стихотворение много выиграло бы, если б было напечатано в следующем виде:
  
   Царство науки не знает предела,
   Всюду следы ее вечных побед, --
  
   затем две строки точек, как будто вымарала цензура, и продолжаем так:
  
   Миру, как новое солнце, сияет
   Светоч науки, и только при нем Муза... --
  
   опять две строки точек, дабы читатель мог думать, что, благодаря светочу науки, Муза перестает ветреничать и делается способною к логическим выводам.
   Нам могут сказать: помилуйте! да ведь это поэзия! можно ли строго с нее взыскивать! Позвольте, милостивые государи! Конечно, вопрос о соглашении поэзии с здравым смыслом еше не разрешен вполне, но все-таки нам кажется, что те имеют очень фальшивый взгляд на поэзию, которые не видят в ней ничего противного бессмыслице. Пора, наконец, приучаться употреблять слова в их действительном значении, пора и поэтам понять, что они должны прежде всего отдать самим себе строгий отчет в том, что они желают сказать.
  
  

ЗАПИСКИ О СОВРЕМЕННЫХ ВОПРОСАХ РОССИИ,

составленные Георгием Палеологом.

СПб 1869 г.

  
   Когда наши дедушки писали свои мемуары, то в них можно было встретить только такого рода отметки, которые ни прямо, ни косвенно не касались политической современности. "Тогда-то выпал град с голубиное яйцо", "тогда-то был в гостях, из которых воротился довольно-таки весел" -- вот незатейливые факты, за пределы которых не переходила скромная литературная деятельность добрых хранителей нашей юности. Они слишком высоко ценили значение литературы, чтобы вносить в занятие ею какие-либо раздражающие элементы; сверх того, они и потому уже обязывались быть воздержными в разглагольствиях, что ареною для их литературной деятельности обыкновенно служили белые листки, вклеиваемые в академический календарь предусмотрительною его редакцией. Им они обязывались поверить сполна все свои горести и радости, а так как число белых листков было ограниченно, то весьма естественно, что это обстоятельство сдерживало порывы старческой болтливости в пределах благоразумия.
   Ныне все это изменилось. 19-го февраля 1861 года выпал такой град, величина которого равнялась яйцу гусиному; дедушки поехали в гости и в первый раз в жизни воротились из оных не веселы; они поехали при звуках песни:
  
   Ладушки! ладушки!
   Где были?-- у бабушки! --
  
   но в гостях их попотчевали такою неслыханною стряпнёю, что старички, не дождавшись ни "кашки", ни "бражки", разъехались по домам, изумленные, голодные и недовольные. Мысли их внезапно усложнились; в их лексикон насильственно вторглись неведомые дотоле слова. "Эмансипация", "реформа", "антагонизм" -- вот выражения, которыми в то время наиболее украшалась речь русского человека. Для нас, свидетелей иной современности, значение этих слов, конечно, раскрылось настолько, что невредность их сделалась очевидною для каждого; но в то время они были еще очень таинственны, а известно, что ничто так не угрожает и не устрашает, как таинственность, к которой никто не решается подойти, предполагая за ней бог весть какие чудеса.
   Долгое время старички крепились и поверяли свою тоску все тем же белым календарным листочкам, начертывая на них факты антагонизма, нашедшего для себя исход в неисправной чистке сапогов и неучтивом подавании тарелок. Но постепенно, поощряемые дешевизною бумаги и благосклонной снисходительностью начальства, они ободрились и начали предавать свои заметки тиснению, делая таким образом публику соучастницей их невинных измышлений. Сколько помнится, первыми, робкими деятелями на этом поприще явились Н. А. Безобразов и Гр. Бланк; за ними последовали "Московские ведомости", имея во главе публициста В. Ржевского, но последовали, должно сказать правду, нерешительно и очевидно смешивая эмансипацию с ненавистным им сепаратизмом и нигилизмом; наконец, орган крупных землевладельцев "Весть" привел это дело в совершенную ясность, отделив его от нигилизма и сепаратизма и сделав арену "реформ" доступною для всех желающих. Благодаря постоянным усилиям этого почтенного органа, всякий желающий может ныне свободно беседовать с публикой о какой угодно реформе, нимало не стыдясь и даже не стесняясь правилами правописания.
   Если б книга г. Палеолога, заглавие которой выписано нами выше, была издана в 1861 или даже в 1862 году, то появление ее можно было бы счесть гражданским подвигом. В то время Россия, в буквальном смысле слова, изнемогала под бременем усиленных надежд, возбужденных крестьянскою реформой и теми преобразованиями, которые ожидались вслед за нею. Все ждали, все говорили: золотой век не позади нас, а впереди, вот здесь, сейчас подать рукою; все надеялись вкусить от плодов вольнонаемного труда. В такую горячую минуту услышать отрезвляющее слово, сказанное хотя и неуверенным голосом, было, конечно, далеко не бесполезно, и многие были бы весьма признательны автору за то, что процесс охлаждения, благодаря его содействию, совершился бы пятью минутами раньше, нежели он совершился в действительности. "Опомнитесь, безумцы! -- мог бы сказать г. Палеолог тогдашним энтузиастам, -- знаете ли вы, к чему, например, поведет проповедуемая вами отмена телесных наказаний!" -- и затем ему стоило бы только нарисовать мрачную картину своеволия, пьянства, дикого разгула и лености, краски для которой всегда имеются в готовности на палитре любого доморощенного Теньера, чтобы энтузиаст самый пламенный немедленно охладел. Это был бы подвиг. Но ныне подобные угрозы совершенно утратили свое воспитательное значение: во-первых, отмена телесных наказаний, в тех резких формах, которые наиболее возмущали нравственное чувство, есть факт уже совершившийся, и, следовательно, возвращаться к нему значит только дразнить самого себя, а во-вторых, мы и без угроз достаточно отрезвились, чтобы понять, какую услугу может принести наказание на теле в видах укоренения нравственности и чувства долга в тех, для коих нравственность и чувство долга останутся неразрешимой загадкой до тех пор, покуда они не будут введены в их сознание путем спины.
   Сочинение г. Палеолога можно назвать полною энциклопедией по части реформ последнего времени. Ничто не минуло его проницательности, начиная от вопроса о вольнонаемном труде и кончая вопросом о заготовлении провианта и фуража для войск; на каких-нибудь 260 страницах он посетил мысленно все закоулки нашего государственного устройства и всякой замеченной им подробности успел дать хотя не очень сложную, но вполне откровенную оценку. Не надо думать, что почтенный автор относится к реформам с порицанием; он слишком учтив для того, чтобы позволить себе такую бестактность, и потому всякой оценке неизменно предпосылает несколько сочувственных и благопожелательных слов. Но он не энтузиаст и не может быть таковым, потому что этому препятствует тот здравый принцип, из которого он выходит и который заставляет его под каждым цветком прежде всего усматривать змею. Этот принцип, заключающийся в том, что всякому государству следует давать только то, чего оно заслуживает, проводится им очень тонко и осторожно. "Для нравственного обсуждения политических и административных вопросов, говорит он, прежде всего нужно определить основное начало известного государственного строя и с этой точки зрения рассматривать ту или другую административную меру", и затем сбъясняет, что основное начало русского государственного строя есть самодержавие. С этим положением, конечно, невозможно не согласиться, потому что оно неотразимо подтверждается и свидетельством истории, и не менее непререкаемым свидетельством Свода законов Российской империи. Остается, стало быть, приступить к рассмотрению каждой реформы в отдельности и показать, согласны ли сделанные в последнее время самодержавной властью преобразования с теми основными принципами, на которых она покоится?
   Но тут-то именно и доказал г. Палеолог, что он или недостаточно уяснил себе ту задачу, которую сам себе сгоряча поставил, или слишком поверхностно отнесся к ней. Вышедши из того здравого принципа, что не основное начало должно искать соглашения с подробностями государственной жизни, а наоборот, он впоследствии совершенно удалился от своей исходной точки и приступил к рассмотрению реформ вполне независимо от идеи, которая, по-видимому, руководила им первоначально. От этого у него и вышло не исследование в действительном значении этого слова, а просто блуждание без всякой определенной цели, кроме желания высказать некоторые личные взгляды и мнения, до которых никому нет дела. Ему следовало бы показать, в каком отношении находится к принципу власти каждая из дарованных ею же реформ, а он, вместо того, ограничился только изложением своих личных вкусов. Подрывает или, напротив, усиливает власть такая, например, административная мера, как смягчение дисциплинарных наказаний в войсках? или введение системы военно-окружных управлений? или отмена откупов? -- вот что предстояло разрешить почтенному публицисту, но, к сожалению, мы напрасно стали бы искать в его книге ответа на эти важные вопросы, ибо г. Палеолог, поставив их в предисловии к своим критическим этюдам, не только забыл об них впоследствии, но исключительно наполнил свое сочинение довольно бессвязными толками на тему: что русскому здорово, то немцу смерть, или, лучше сказать, наизнанку этой темы.
   Нечего и говорить, как было бы любопытно, если б г. Палеолог в своей критике реформ удержался на высоте принципа, высказанного им в предисловии. Мы, конечно, узнали бы многое, о чем и "не снилось нашим мудрецам", и узнали бы именно в том смысле, в каком это всего более должно нас интересовать. Какая нужда нам до мнения автора, что акцизная система распространила в России пьянство в ужасающих размерах, или до того, что смягчение дисциплинарных взысканий заставило командиров отдельных частей, как уверяет почтенный автор, "записывать как можно больше подчиненных в штрафной журнал", дабы приобрести этим право наказывать на теле большее число людей? Что все это, как не жалкие подробности, все значение которых зависит от большей или меньшей степени согласия их с "основным началом"! Для нас важны не пьяные, изнемогающие под игом бессознательности, и не нижние чины, вновь попадающие, благодаря ловкости командиров отдельных частей, в ту область телесных наказаний, из которых они извержены законом; для нас важен вопрос: ослабляет ли распространение пьянства то основное начало государственного устройства, о котором говорит автор в своем предисловии, или, напротив того, усиливает его? соответствует ли сохранению этого начала эмансипация человеческой спины или не соответствует?
   Повторяем: автор не захотел или не сумел удержаться на той принципиальной высоте, которую сам себе указал вначале, и заставил читателей довольствоваться его личными вкусами и воззрениями на реформы нынешнего царствования. Может быть, он вынужден был поступить так потому, что довольно трудно провести ясную связь между пьянством, например, и основным началом какого бы то ни было государственного строя; но в таком случае бьпо бы лучше или совсем не трогать подобных задач, или прямо сказать: не нравятся мне эти реформы не потому, чтобы я что-нибудь в них понимал, а потому, что кругом они меня обидели и изнурили. Так, по крайней мере, поступили бы наши дедушки, о которых мы упоминали в начале нашей статьи. Но нынче, по-видимому, так поступать нельзя, ибо подобное отношение показалось бы слишком наивным. Нынче везде необходима инсинуация, везде прежде всего потребно указать на злоумышление, бунт и измену. Нет нужды, что эти инсинуации лишены всякой логической последовательности, что они привлекают к бунту то самое "основное начало", против которого предполагаются направленными злоумышления, выраженные реформами, -- наши инсинуаторы не формализируются подобными безделицами, как отсутствие логики и здравого смысла. Они надеются, что главная суть их инсинуаций будет понятна, несмотря на оговорки, которые ее запутывают, что их задача в том только состоит, чтобы в данный промежуток времени выпустить как можно больше всякого рода хульных и бессодержательных слов, а там, дескать, и без нас разберут, что до кого относится. И должно сознаться, что эти надежды не всегда лишены основания и что успех "хульных слов" вовсе не обусловливается их доказательностью.
   Чтобы читатель мог судить, до какой степени неприхотливы вкусы и требования г. Палеолога, выпишем здесь хоть один образчик взглядов его на предметы, насчет которых он взял на себя труд поучать публику. Вот, например, что он говорит по поводу смягчения дисциплинарных взысканий в наших войсках, смягчения, несомненно, обусловленного не одними требованиями гуманности, но и соображениями практического опыта.
   "По ныне действующему уставу, ротный командир и эскадронный могут подвергать телесному наказанию только штрафованных. Уже непрактично то, что здесь нарушается равенство прав между нижними чинами..."
   Далее:
   "Не лучше ли было бы оставить в руках ротных и эскадронных командиров право телесного наказания? Это лучше уже потому, что так дело было бы прямее и равномернее. Все нижние чины были бы равны между собой, без этой разности прав штрафованных и не штрафованных"...
   И еще далее:
   "Мы предвидим и знаем, как гуманные теоретики напустятся на нас за то, что мы сейчас сказали"...
   Мы не будем оспаривать взглядов, заключающихся в приведенных выше кратких выдержках, но считаем своею обязанностью предостеречь г. Палеолога, что сказанное им о необходимости телесных наказаний может быть истолковано совершенно противно намерениям автора. Употребляя столь охотно слово "равенство", он может ввести в заблуждение читателя и прослыть за демагога и тайного поборника тех разрушительных идей, которые обыкновенно отводятся в удел "гуманным теоретикам". Что нужды, что его "равенство" совсем особое, что оно влечет за собою лишь одинаковое для всех право пользоваться наказанием на теле: читателя нельзя заставить быть прозорливым, как равно и нельзя ограничить область его понятий о равенстве одною сферою телесных наказаний. Если он испытал на себе силу так называемого "сцепления идей", то легко может отыскать для идеи "равенства" и другие применения, о которых, быть может, почтенный автор совсем даже не помышляет.
  
  

НЕДОРАЗУМЕНИЕ.

Повесть в трех частях Данкевича.

С.-Петербург. 1869

  
   Когда известные формы жизни, несмотря на обветшалость, находят себе искусственную поддержку отчасти в недальновидном упорстве одних, отчасти же в бессознательности и малодушии других, то из этого возникает множество недоразумений, которые, незаметно вкрадываясь в существование человека, охватывают его со всех сторон. При помощи привычки эти недоразумения не только не поражают заинтересованные в них стороны, но даже кажутся совершенно естественными и находят горячих поборников, которые охотно прибегают к насильственным средствам, чтобы отсрочить их падение. Творческая сила общества как бы иссякает; не общество становится зиждителем своих внутренних распорядков, но, напротив того, являются распорядки совсем готовые, завещанные отсталою мудростью предания, и втягивают в себя всех без исключения членов общества: и дальновидных и недальновидных, и смелых и робких. В таком положении дела, чем более сознательною жизнью живет человек, тем более горьким делается для него существование. Нет спора, что сознательность сама по себе представляет большое утешение, и наслаждения, доставляемые ею, могут поддерживать и ободрять человека в борьбе с запутанностями жизни, но, с другой стороны, та же сознательность немало подливает и отравы, раскрывая безвыходность положения, доказывая бесплодность борьбы и больнее растравляя и без того наболевшие раны. Обязанность признания разумности неразумного есть одна из самых мучительнейших; она мучительна не только потому, что возмущает совесть человека, но и потому, что, при помощи продолжительной и беспрерывно повторяющейся практики, налагает на действия человека печать автоматизма. Встречаясь во всех сферах жизни лишь с бессрочными обязательствами, человек принимает эти обязательства совсем не вследствие сознания их пригодности для его счастья, а только потому, что непринятие их было бы равносильно добровольному самоисключению из жизни. Не так живи, как хочется, или лучше сказать: не так живи, как говорит разум -- вот тиранический припев упорно отстаивающей себя искусственности общественных отношений, и когда наконец сама практика приходит разъяснительницею очевидной нелепости ею же наложенных уз, то она приносит не помощь человеку, а, напротив, горшее подтверждение его бессилия и беспомощности. Два выхода возможны в таком положении: или примирение и окончательный автоматизм всех действий, или борьба, истощающая силы и преисполненная всевозможных рисков и опасностей, начиная от мелких придирок и покалываний и кончая перспективой жить в обществе на правах зачумленного.
   В особенности богата всякого рода недоразумениями та область общественных отношений, которая определяет взаимное положение мужчины и женщины. Это, впрочем, и понятно, потому что вопрос об этом положении испокон веку считался преобладающим в обществе. Воспитание наше и до сих пор ведется до такой степени односторонне, что не может быть и вопроса о так называемом гармоническом развитии всех сил и способностей человека. Весьма естественно, что последствием такой односторонности бывает чрезмерное развитие одной какой-либо наклонности на счет всех остальных. Жизнь человека направляется исключительно в одну сторону, поглощается одною страстью, и счастье или несчастье его становится в прямую зависимость от более или менее благоприятного питания этой исключительной страсти. Недаром взаимное влечение мужчины и женщины и доныне, в глазах общества, представляет страсть по преимуществу, то есть такую страсть, подробности развития которой всегда возбуждают любопытство и живое участие общества, тогда как различные фазисы, в которых может находиться всякая другая страсть, встречают в обществе если не полное равнодушие, то участие весьма умеренное. Очевидно, это происходит от того, что господствующие системы воспитания направлены преимущественно на развитие в человеке эстетического чувства и нимало не указывают благотворного и безопасного исхода ни для одного из остальных свойств, определяющих человека. Но в то самое время, когда эти остальные свойства глохнут в бездействии, не полагая, таким образом, никакого ограничения господствующей страсти, эта последняя, с своей стороны, подвергается различным искажениям именно вследствие того, что повсюдная ее разлитость привлекла на себя исключительное внимание общества и вызвала такую регламентацию, какой не подвергались никакие другие человеческие отношения, не исключая даже вопроса о власти человека над вещами. По-видимому, однако ж, эта регламентация уже дошла до тех крайних пределов, когда вопрос о ней может считаться вполне созревшим. И действительно, беллетристика всех стран (надобно сказать правду: почин в этом деле положительно принадлежит беллетристике) сделала вопрос о взаимных отношениях полов до такой степени общедоступным, что нет, кажется, того положения, той подробности, которая не была бы исчерпана до конца, нет той коллизии, того мельчайшего страдания, которое не было бы замечено и не нашло бы себе красноречивого толкования. С своей стороны и наука обратила на этот вопрос внимание и, конечно, не замедлит подвергнуть его философской разработке. Следом за беллетристикой и наукой пробуждается и общественное мнение; устроиваются митинги, конгрессы и т. д. Не потому общественное мнение высказывается позднее, чтобы оно чувствовало себя в этом случае менее заинтересованным, нежели литература и наука, а потому, что оно уже давным-давно допускало более или менее значительные уклонения от регламентации и в этом послаблении находило для себя возможность примиряться с нею; теперь же оно ставит вопрос прямо и требует такого разрешения, которое устранило бы не только регламентацию, но и уклонения от нее, как противные человеческой совести. Но, по нашему мнению, вопрос этот, даже и в настоящем его положении, ставится довольно односторонне, ибо и литература, и наука, и общественное мнение все внимание свое, по-видимому, исключительно обратили на так называемое порабощение женщины и ее сравнительно меньшую правоспособность. Мы думаем, что как бы ни был удовлетворительно разрешен этот вопрос, это разрешение все-таки не устранит недоразумений, узел которых лежит в стеснениях обоюдных, а отнюдь не в односторонней подчиненности женщины. Развяжите этот узел, и вопрос о сравнительной неправоспособности женщины уладится сам собою.
   Высказанные нами выше мысли невольным образом возникают при чтении повести г. Данкевича "Недоразумение". К сожалению, автор, впервые вступающий на литературное поприще, как кажется, слишком увлекся успехами (впрочем, уже отживающими) так называемой художественной школы и потому недостаточно проникся важностью бывшей у него под руками задачи (недоразумение, источником которого служит регламентация отношений мужчины к женщине). По-видимому, он даже преднамеренно устраняет себя от преследования каких бы то ни было задач, полагая, вероятно, что присутствие этого элемента в беллетристическом произведении может только послужить во вред силе творчества и поэзии. Но он ошибается в этом случае и, конечно, сам сознает эту ошибку в то время, когда, вследствие дальнейшего упорного устранения задач (от чего мы его, однако ж, предостерегаем), увидит, что герои его произведений дойдут наконец до того, что будут действовать с тою же бессознательностью, с какою ходят по столу мухи. Мысль и творчество отнюдь не враждебны друг другу: мысль есть главный и неизбежный фактор всех человеческих действий; творчество же есть воплощение мысли в живых образах или в ясном логическом изложении. Пора наконец убедиться, что тут совсем не может быть речи о какой бы то ни было враждебности.
  
  

ДВИЖЕНИЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВА В РОССИИ.

Отделы: I, II, III и IV Д. с. с. Григория Бланка.

СПб. 1869

  
   Невнятное бормотание самоучек-философов столь же трудно доступно для чтения и понимания, как и любой трактат трансцендентальной философии. Если в последнем случае чтение затрудняется отвлеченностью содержания, требующей довольно сложной предварительной подготовки, сбивчивостью и необычностью терминологии, то в первом случае внимание читателя без всякой пользы задерживается сумятицей, господствующей в понятиях самого диссертанта, важностью тона, с которою он изрекает неслыханнейшие пустяки, и, наконец, совершенным презрением к каким бы то ни было синтаксическим и этимологическим приличиям. Вы видите человека, торопливо взбирающегося на кафедру; вот он насупил брови и, очевидно, нечто злоумышляет; жилы у него на лбу готовы лопнуть от натуги, ноздри раздуваются, губы трепещут; он то раскрывает уста, то смыкает их и опять раскрывает... Вы удивлены и встревожены; вас даже несколько утомляет зрелище беспрерывно разевающегося и смыкающегося рта; но в то же время вы не прочь допустить и то, что причина происходящих перед вами мучительных потуг имеет источником глубину и обширность соображений, обуревающих диссертанта. Ничуть не бывало. Он натуживается совсем не от того, что ему трудно вытащить свою мысль на свет божий, а от того, что у него совсем нет мысли и он в эту самую минуту ищет ее по всем извилинам своего мозгового вещества. Но вот он наконец на что-то набрел; впопыхах он не замечает, что находка его не только не имеет ничего схожего с мыслью, но что это даже не зародыш мысли, а просто выброшенная за негодностью тряпица, и спешит поделиться с публикой целым трактатом. Вы читаете, видите буквы, слова, останавливаетесь над каждой фразой, вдумываетесь -- и все-таки ничего не понимаете. Вы наконец начинаете самого себя обвинять в тупости, в том, что ваша мысль не может стать на один уровень с мыслью писателя-самоучки. Успокойтесь. Вы не понимаете оттого, что тут нечего понимать, что тут либо подлежащее пропущено, либо сказуемое позабыто, либо на связку опущен чересчур непроницаемый покров таинственности.
   Философ-самоучка всегда забирается высоко и для представлений самых низменных ищет гегелевских формул. Заберется-заберется куда-то далеко, да там и лопнет. Может быть, это оттого происходит, что являться в публику нараспашку с одними отставными мыслями, похожими на стоптанные башмаки, довольно зазорно; но в таком случае, кто же заставляет всенародно срамить себя, кто препятствует сидеть дома хоть совсем нагишом? Кто? Странный вопрос! Не забудьте, что нет ничего самолюбивее умственной голытьбы, собственным умом дошедшей до каких-нибудь младенческих соображений, и что однажды она дошла до них, ей уже не терпится и не сидится на месте, покуда она не выложит на стол всех грошей, которые ей удалось скопить. Что нужды, что она ходит в стоптанных башмаках, -- ей кажется, что никто этого не заметит и что ежели она кой-что подправит, кой-что подмажет, то и отставные мысли, пожалуй, сойдут за настоящие. И вот, с криком: с нами бог! -- она входит в самое святилище упраздненных мыслей, ищет там обрывков далекого школьного прошлого, припоминает их, перевирает и в конце концов произносит такую речь, которую не только логически, но и синтаксически разобрать ни под каким видом нельзя.
   Заветная мысль г. действ, статск. сов. Григория Бланка известна давно всем, кто хоть поверхностно знаком с литературою по крестьянскому делу. Эта мысль может быть формулирована так: в России не было рабства, а было крепостное право, то есть такое блаженное состояние, в котором помещик является и просветителем, и промыслителем, и защитником, и упразднение которого должно ввергнуть наше отечество в бездну революций. На долю помещика выпадали все заботы: он уплачивал за крестьян подати, он ставил рекрут, наряжал подводы, приходил на помощь крестьянам в неурожайные годы, разливал просвещение, устраивал крестьянские браки и т. д. На долю крестьян приходилось одно: блаженствовать и не грубить. Эту же самую мысль повторяет г. Бланк и в ныне изданном им сочинении, в котором он предположил порядком-таки пожурить кой-кого за реформы последнего времени. Конечно, этой мысли вся цена грош, тем не менее она понятна, и если изложить ее без синтаксических ошибок, то, пожалуй, может даже и сочувствователей себе найти в известных сферах. Но в том-то и беда, что г. действ, статск. сов. Григорий Бланк устыдился наготы этой мысли и, вместо того чтобы совсем зачеркнуть ее, вступил в неравный бой с синтаксисом и грамматикой.
   Неизвестно, для чего ему понадобилось подкрепить эту мысль какими-то общими философскими положениями. И вот он начинает свою речь ab ovo [с самого начала] и для пущей важности задает себе следующий вопрос: что такое закон? Закон, говорит он, есть правило для руководства в известных обстоятельствах. Представьте себе, что вы перечитали целые груды книг по части истории и философии права; с другой стороны, представьте себе, что вы не только ничего не читали, но даже никогда не думали о том, что обусловливает и направляет ваши шаги в жизни, -- вас одинаково и в том и в другом случае поразит это определение своею неожиданностью. Вы будете над ним думать, думать и думать... Есть что-то такое в природе, о чем вам смутно припоминается, что вы где-то видели или читали, но где именно?.. Ах да! наконец! "В сей лес за грибами ходить запрещается", "в сем месте мочиться не дозволяется", "сей книге цена рубль"... черт возьми! ведь все это законы! все это правила для руководства в известных обстоятельствах! Откуда пришли эти законы -- не знаю; но знаю, что я читал их на досках и на обертках книг. И еще знаю, что г. Бланк заявил себя изрядным законодателем, назначивши два рубля за книгу, заключающую в себе меньше трехсот страниц.
   Но г. действ. статск. сов. Григорий Бланк идет дальше; он спрашивает себя: как составляется закон? воображая, по-видимому, что закон есть микстура, которую можно составить во всякое время. Ответ: "Для составления закона должны быть известны все обстоятельства государства в полной, истинной своей действительности и общей связи". Но это определение даже воспоминаний никаких не пробуждает, ибо его никто не читал ни на какой доске, ни в каких местах. Какие это "государственные обстоятельства"? какая "истинная действительность"? и может ли быть действительность не истинная? К чему слова эти собраны вместе? Кому и о чем они дают какое-нибудь понятие? И главное, зачем все это было нужно, когда основная мысль сочинения: упразднение крепостного права есть начало революции -- сама по себе так понятна, что ухищрениями можно только затемнить ее?
   Но до сих пор мы видели г. Бланка в борьбе только с здравым смыслом; далее он уже вступает в борьбу с этимологией и синтаксисом и окончательно изнемогает в ней. Он смешивает "исполнительность" с "исполнимостью", он придумывает смешное слово "актальность". Мало того, рассуждая о том, что закон должен быть исполняем, он говорит: "Слабость исполнительности законов может проявляться со стороны жителей и правительственных органов; если дух законов правилен, благотворен и сообразен с обстоятельствами государства, то первое не бывает без последнего". И только. Где тут подлежащее? где сказуемое? откуда явилось "первое"? какой процесс предшествовал зарождению "второго"? Конечно, ни один смертный не измыслит ответа на эти вопросы.
   Все это доказывает, однако ж, ту старую непререкаемую истину, что прежде, нежели писать трактаты, надобно твердо знать грамматику и не показывать слишком явного отвращения к правилам словосочинения. Трудно исчислить все блага, доставляемые твердым знакомством с синтаксисом, но между ними есть одно, которое бросается в глаза особенно ярко. Это благо -- говорить и писать так, чтобы вас понимали. Если нам говорят: "Закон есть правило для руководства в известных обстоятельствах", то мы, конечно, этого не понимаем, но не понимаем оттого только, что тут и понимать-то нечего; но когда нам говорят: "То первое не бывает без последнего", то это уже нас огорчает, ибо кто же знает? будь говорящий несколько более тверд в правилах синтаксиса, может быть, мы и невесть что услышали бы от него...
   Еще одно слово: по поводу реформы г. действ. статск. сов. Григорий Бланк считает нелишним упомянуть и о покушении 4 апреля 1866 года. Это сопоставление производит странное впечатление. Ужели и в самом деле г. Бланк думает, что между этими фактами существует какая-нибудь связь? Если ж он не думает этого, то с какого повода, предположив говорить о реформах, давших жизнь нашему отечеству, он примешивает в свою речь воспоминание о происшествии, взволновавшем всю Россию? Нет ли тут желания намекнуть, что стремления, давшие начало реформам, суть те же самые, которые породили и происшествие 4 апреля? Если же нет, то к чему по поводу реформ, всеми и бесповоротно признанных за благодетельные, заводить речь о "пролетариате неразвитых масс" и о "пролетариате развитого меньшинства" и все в связи с 4 апреля? Воля ваша, а тут что-то не просто.
   Мы думаем, что с подобными игривыми сопоставлениями пора бы и покончить.
  
  

НЕРОН.

Трагедия в пяти действиях Н. П. Жандра.

С.-Петербург. 1870

  
   При появлении трагедии г. Жандра на подмостках Мариинского театра наши газетные рецензенты отнеслись к ней довольно неблагосклонно, а большие журналы даже ни одним словом не упомянули об этом произведении, как будто оно вовсе не появлялось. По нашему мнению, такое отношение критики к "Нерону" не вполне справедливо. Кажется, оно происходит оттого, что критика наша подходит к г. Жандру с меркою Шекспира, тогда как в этом случае совершенно достаточно мерки покойного Кукольника. Между Шекспиром и Кукольником есть довольно большой провал, наполнение которого от г. Жандра совершенно не зависит; но как продолжатель Кукольника, он исполнил свое дело весьма добросовестно и даже пошел несколько далее, ибо совокупил в своей трагедии шесть предумышленных убийств (Британник, Агриппина, Октавия, Сенека, Бурр, Поппея), одно самоубийство (сам Нерон) и один пожар, чего Кукольник ни разу сделать не решился.
   По нашему мнению, самая мысль представить Нерона, при начале своего поприща, добрым и либеральным заслуживает величайшей похвалы. Это черта, общая всем хищникам не только в Риме, но и в лесах Южной Америки и пустынях Африки. Тигр, облюбовавший свою добычу и заранее уверенный в том, что она ни в каком случае не ускользнет от него, никогда, однако ж, не набрасывается сразу, но всегда как будто либеральничает или, говоря другими словами, старается внушить к себе доверие. Что побуждает хищников поступать таким образом -- это доселе тайна, в которую не успели проникнуть даже знаменитейшие исследователи природы, но можно догадываться, что это происходит оттого, что вообще в природе не существует живого организма, который был бы сплошь грубо-жесток, жесток до конца. Самый злой хищник -- и тот инстинктивно как бы ищет оправдания своему хищничеству и вполне успокоивается лишь тогда, когда либеральными действиями доводит свою жертву до готовности, то есть до такого состояния, когда она приходит к сознанию, что единственное для нее средство разминуться со стоящею перед ней особою формой либерализма -- это быть ею проглоченною. Так Нерон и поступал: сперва либеральничал, потом глотал, убивал, жег, травил зверьми, разбойничал и не только не понимал, что он глотает, убивает и разбойничает, но даже, по-видимому, был убежден, что либеральничает по-прежнему. Повторяем, эта черта подмечена г. Жандром очень верно, и за это одно трагедия его заслуживает полного сочувствия.
   Правда, конечно, что все остальное выполнено автором довольно слабо; что герои его действуют несколько легкомысленно; что они слишком злоупотребляют своим правом говорить в сторону и через это ставят зрителя в довольно фальшивое положение: верить или не верить словам действующего лица, которое столько раз уже, сказавши фразу, тут же сряду обращалось к зрителю и говорило в сторону: не верь! это я нарочно! Правда также, что Шекспир, например, никогда не сосредоточил бы шести драм (тут каждое убийство настолько сложно, что может и даже должно быть предметом отдельной драмы) в пределах пяти действий, потому что такое обилие драматических коллизий в данном случае препятствует надлежащему их развитию, а в конце концов образует не трагедию, а кашу, но и за всем тем мы упорствуем в своей мысли, что критика была слишком придирчива к г. Жандру и недостаточно приняла во внимание, что мерка, которою ей предстояло мерить, отнюдь не Шекспир, а только Кукольник.
   Мы вполне уверены, что если бы поступок г. Жандра, состоящий в сочинении им трагедии под названием "Нерон", был признан подлежащим ведению общих судов и если б почтенный автор сделал нам честь возложить на нас защиту своего дела, то оно, конечно, имело бы для него исход гораздо более благоприятный. Рецензенты поставили вопрос совершенно ошибочно и сбивчиво; они формулировали его так: "виновен ли г. Жандр в том, что он, желая затмить славу Шекспира, сочинил трагедию в пяти действиях под названием "Нерон", которую поставил на сцене в бенефис г. Нильского?" -- и отвечали: да, виновен. Их положение было уже потому затруднительно, что тут явно смешаны два совершенно разные обстоятельства: с одной стороны, г. Жандр действительно виновен, ибо действительно сочинил трагедию, называемую "Нерон", но, с другой стороны, зачем тут припутан Шекспир? Ввиду этих затруднений следовало просто-напросто отвечать: "Нет, не виновен", хотя бы даже в этом ответе и была значительная доля несообразности; но все-таки пусть лучше десять виновных останутся ненаказанными, нежели один невинный понесет наказание незаслуженное. Обыкновенный суд, наверное, понял бы это и предложил бы присяжным заседателям не один, а три вопроса: 1) виновен ли г. Жандр в том, что, сочинив трагедию в пяти действиях под названием "Нерон", представил оную, при содействии артиста императорских театров г. Нильского (это обстоятельство предполагается выяснившимся в продолжение судебных прений), на сцене Мариинского театра? 2) виновен ли он в том, что имел при этом поползновение затмить английского драматурга Шекспира? 3) если во втором преступлении невиновен, то не действовал ли в настоящем случае обвиняемый под влиянием российского драматурга Кукольника? Присяжные, с своей стороны, не удаляясь даже в комнату совещаний, объявили бы: на первый вопрос -- да, виновен, но по обстоятельствам дела заслуживает снисхождения; на второй -- нет, невиновен; на третий -- да, под влиянием и по подстрекательству российского драматурга Кукольника. По выслушании этого вердикта, судьи, тоже не удаляясь в комнату совещаний, поставили бы следующий приговор:
   Имея в виду:
   Что г. Жандр присяжными заседателями признан виновным в сочинении трагедии в пяти действиях под названием "Нерон" и в постановке ее, при содействии артиста императорских театров Нильского, на сцене Мариинского театра; причем допущены для виновного смягчающие его вину обстоятельства.
   Что вопрос о прикосновенности к сему делу Шекспира устранен присяжными заседателями безусловно.
   Что хотя вопрос о подстрекательстве со стороны российского драматурга Кукольника присяжными заседателями разрешен утвердительно; но, с одной стороны, вышеописанного Кукольника, за сделанными розысками, нигде на жительстве не оказалось, а с другой стороны, он, Кукольник, обвинительным актом, утвержденным судебною палатой, даже суду не предан, --
   Постановили:
   1) Предоставить г. Жандру представлять сочиненную им трагедию в пяти действиях под названием "Нерон" на всех театрах Российской империи, с тем, однако же, чтобы окольные люди не были понуждаемы к смотрению ее.
   2) Обстоятельства: об английском драматурге Шекспире, за устранением его присяжными заседателями, и о российском драматурге Кукольнике, за неразысканием его на жительстве и за непреданием суду, оставить без рассмотрения.
   3) Обстоятельство о пособничестве артиста императорских театров г. Нильского, как не бывшее в виду судебной палаты, а обнаружившееся лишь во время судебных прений, передать прокурорскому надзору для возбуждения против г. Нильского преследования.
   Таков был бы суд правый, скорый и милостивый. И защита, разумеется, не протестовала бы против него, хотя кассационных поводов тут найдется тьма-тьмущая.
  
  

НОВЫЕ РУССКИЕ ЛЮДИ.

Роман Д. Мордовцева

  
   Гораздо более г. Жандра виноват г. Мордовцев, и мы даже думаем, что никакой суд, даже самый скорый, не согласится оправдать его. Он виноват в том, что ввел читателя в заблуждение: обещал показать "новых русских людей", и мало того что не исполнил своего обязательства, но вместо людей, по выражению Гоголя, показал одни "свиные рыла". Виновность автора до того ясна, что не требует даже судебного следствия, и весь вопрос заключается лишь в том: с предумышлением или без предумышления совершено им упомянутое выше преступное действие? Или, говоря другими словами, был ли тип "нового русского человека" достаточно для него ясен, чтобы можно было предположить, что извращение допущено тут с заранее обдуманным намерением, или же этот тип был настолько же для него неясен, насколько, например, неясно для письмоносца содержание запечатанного письма, лежащего на дне его сумки?
   По свойственному нам благодушию, мы отвечаем теперь же: "да, виновен, но без предумышления", и надеемся, что дальнейшее изложение обстоятельств подтвердит наш приговор без всякой отмены.
   В одном месте своей книги г. Мордовцев приводит следующую характеристику "новых русских людей". "Шутя и смеясь, -- рассказывает он, -- молодежь не говорит пошлостей и не делает их, а в самой шутке преследует идею труда и честности, говорит о науке, о русском деле". В другом месте, устами одного из своих героев, автор выражается так: "Труд -- вот единственное спасение России. Будьте поденщиком, возите воду, разбивайте щебень на мостовой и проч. Если способны на что-нибудь лучшее, работайте над этим лучшим... Кто не работает, кто не приносит своего труда в общую экономию человечества -- тот подлец, подлец, и нет ему другого имени... Прочь все принятое -- это цепи, ошейник, тюрьма, лизанье руки, которая вас бьет. Выходите на свет божий, новые люди, с новым, честным словом, и пусть это слово принимают не старые меха, а... новые люди!"
   Из этого видно, что стремления "новых людей", по мнению г. Мордовцева, обнимают следующие три задачи: самостоятельный труд, наука и освобождение жизни от искусственных условий, которые затрудняют правильное и естественное развитие ее. Очевидно, что человека, относящегося так симпатично к предмету своего исследования, невозможно заподозрить в злоумышлении против него.
   И мы, конечно, не имели бы никакого препятствия к опубликованию этой декларации, если б почтенный автор ограничился лишь теми немногими строками, которые выписаны нами выше. Но тут-то именно и начинается преступное действие г. Мордовцева. Он решил, что столь малого количества строк недостаточно для читателя, что они составляют только канву, а не дело; что следует сообщить ему несколько более вразумительности и на этот конец показать читателю живьем "нового русского человека", то есть человека, действительно "не делающего пошлостей", действительно трудящегося, развивающего себя наукой и устроивающего свою жизнь по-новому. Решил -- и пустился в путь; но, к сожалению, впопыхах не справился о том, где лежит страна, которую он собрался исследовать.
   Результаты этой печальной поспешности сказались немедленно. На первых же порах автор с полною наивностью перемешал свойства и признаки ветхого "тургеневского" человека с свойствами и признаками искомого "нового" человека. "Шел в комнату -- попал в другую". Он не понял, что между "новыми людьми" и кобенями Тургенева, занимающимися расковыриванием собственных болячек (эти кобени и до сих пор не утратили жизненной правды, но, конечно, сам автор не отнесет их к числу "новых людей"), нет ни одной точки соприкосновения; он забыл, что эти люди противоречат даже его собственной задаче, что это натуры больные, надломленные и изнуренные, а совсем не те здоровые, бодро трудящиеся и бодро переносящие невзгоды люди, которых он предположил изобразить. Мало того, он даже отвел "кривляющемуся человеку" гораздо более места, нежели новому типу, который затронут им лишь в конце романа, как бы мимоходом, и, как мы увидим далее, затронут столь же удачно, как и все остальное, к чему ни прикоснулось лишенное творчества перо его.
   Кобенящиеся герои г. Мордовцева (Ломжинов, Тутнев и отчасти Туркин), несмотря на несомненную свою исковерканность, не имеют никакой подлинности. Подобно своим образцам, они неустанно предаются самооплеванию и самоизнурению, но делают это отчасти как бы во сне, отчасти же как бы рассказывая своими словами насвистанный кем-то урок. В первом случае читатель становится свидетелем какой-то беспутной репетиции любительского спектакля, в которой актеры как попало бродят по сцене и с трудом прочитывают роли по неразборчиво писанным тетрадкам; во втором -- перед ним развивается утомительнейшая, расстроивающая нервы шаржа, в которой насвистанное перемешивается с чем-то собственным, или, лучше сказать, с чем-то отдающим запахом гоголевского Петрушки. Велика исковерканность "Гамлета Щигровского уезда", но она не поражает читателя, во-первых, благодаря отношению к ней автора, умевшего в самой исковерканности отыскать человека, и, во-вторых, благодаря тому, что за этой исковерканностью виднеется целый предшествовавший ей жизненный процесс. Но взгляните на исковерканность Ломжинова (главное действующее лицо "Новых русских людей") -- и вы изумитесь, до какой безнадежной наготы, до какого отсутствия всякого признака человечности может дойти творчество в воспроизведении того же самого явления, которое за минуту перед тем, под пером другого художника, возбуждало в вас не отвращение, а почти симпатию. Откуда явился этот человек? как он жил? где и каким образом получил право показывать читателю свои болячки? какие это болячки? -- Ничего этого не объясняется, а не объясняется потому, что, в сущности, ничего этого и нет. Это просто не помнящий родства бродяга, который бог весть откуда приходит, называет себя "мерзавцем и сыроядцем", грудь свою именует "поганою", ребра -- "свиными" и, не довольствуясь пощечинами и подзатыльниками собственной фабрикации, привлекает к участию в этом любопытном процессе своего лакея Матвея.
   "-- Матвей!
   -- Что угодно?
   -- Дай мне пощечину.
   -- Что вы, барин?
   -- Дай, говорю тебе.
   -- Помилуйте, как же это можно?
   -- Бей!" и т. д.
   Зачем понадобилась тут оплеуха? Является ли она, как возмездие за нравственную несостоятельность и негодность Ломжинова? -- Нет, потому что тут не только несостоятельности, но даже поступков нет никаких. Или же автор прибегнул к ней, как к единственному средству, при посредстве которого представлялось возможным привести в себя этого странного "нового человека" с "поганою грудью" и "свиниными ребрами" и заставить его установить на чем-нибудь его разбегающуюся во все стороны мысль? -- Опять-таки нет, потому что и после получения оплеухи Ломжинов нимало не исправляется и по-прежнему продолжает надоедать читателю своим бессмысленным бормотанием. Таким образом, ни карательных, ни воспитательных целей не достигнуто, и читателю остается объяснить этот факт только испорченностью вкуса, заставляющего человека предпочитать существование оплеушное -- существованию безоплеушному.
   Другой герой того же закала, Тутнев, додразнивается до того, что даже благомыслящая, но не вполне рассудительная, девица Елеонская только из учтивости не дает ему пощечины, а кротко замечает: "Вы пустой и жалкий человек". Тем не менее, этот "пустой и жалкий человек" находит, однако ж, средство в самом непродолжительном времени не только оправдать себя перед девицей Елеонской, но даже внушить ей страсть. Каким образом совершается этот переворот -- автор, по обыкновению своему, не объясняет и прямо рисует целый ряд ничем не мотивированных приапических сцен самого неслыханного свойства. Тутнев "комкает" девицу в своих лапах, "трудится" над нею, "мнет ее девственное тело", а девица вместо того чтоб плюнуть негодяю в лицо, кричит ему: "Раздави меня совсем, раздави, милый, милый!" И читатель не во сне видит эти омерзительные сцены, а читает их в печатном литературном произведении, в котором, по какому-то диковинному недоразумению, героям домов терпимости присвоивается кличка "новых русских людей".
   Но автор, по-видимому, сам чувствовал поразительную пошлость своих главных действующих лиц и потому в конце романа вывел на сцену несколько новых личностей с явным намерением хоть отчасти осуществить в них ту программу, которую он предварительно имел в виду. К сожалению, однако ж, и в этом случае хорошие намерения остались только хорошими намерениями, а в результате ничего, кроме самой безнадежной рутины, не вышло.
   В нашей беллетристике относительно воспроизведения типа "нового русского человека" установилась в последнее время двоякая манера, смотря по тому, где тот или другой автор избирает место действия для своего измышления. Если "новый человек" орудует в провинции, то он обыкновенно начинает с того, что приезжает из Петербурга и тотчас же грубит родителям и доказывает им, что они ослы. Доказать он, разумеется, ничего не докажет, но непременно увлечет за собой маленького "братишку" и маленькую "сестренку", и тогда в этом злосчастном доме закипает нелепейшая из драм, какую только может измыслить праздное человеческое воображение. В первой главе петербургский гость говорит отцу, что он -- осел, а матери, что она -- содержанка; отец конфузится (ибо втайне понимает, что сын говорит правду), мать утирает слезы; братишка и сестренка прислушиваются. Во второй главе петербургский гость опять повторяет отцу, что он -- осел, а матери, что она -- содержанка; братишка и сестренка вторят ему; отец конфузится, мать утирает слезы.
   В третьей главе сестренка фискалит петербургскому гостю на мать, что она потихоньку молится богу; петербургский гость говорит сестренке: "Ты у меня, сестренка, славный малый!" И пушит мать на чем свет стоит: "Вы бы лучше канаву копали, а то только чужой хлеб едите!" В четвертой главе отец начинает поддаваться: "А ведь ты прав, мой друг, -- говорит он, -- я действительно не больше как старый осел". И так далее, до тех пор, пока автору самому не надоест тянуть эту канитель. Тогда он пишет "конец" и отправляет свое произведение в типографию.
   Вторая манера, то есть когда место действия назначено в Петербурге, еще проще. Глава I: "новый человек" сидит в кругу товарищей; бедная обстановка; на столе колбаса, филипповский калач, стаканы с чаем. "Работать! -- вот назначение мыслящего человека на земле!" -- говорит "новый человек", и сам ни с места. "Работать! -- вот назначение мыслящего человека на земле!" -- отвечают все товарищи, каждый поодиночке, и сами ни с места. Глава II: бедная обстановка; на столе колбаса, филипповский калач, стаканы с чаем; "новый человек" сидит в кругу товарищей. "За труд! за честный и самостоятельный труд!" -- возглашает "новый человек", и сам опять-таки ни с места. "За труд! за честный и самостоятельный труд!" -- отвечают поодиночке товарищи, и тоже ни с места. И так далее, до тех пор, пока автора не стошнит. Тогда -- "конец", и рукопись в типографии.
   Читатель прочитывает эти художественные воспроизведения неизвестного ему мира и положительно не верит ни одному слову. Да и нельзя верить, потому что немыслимо даже вообразить себе, чтобы существовало такое поколение, которое ничем бы другим не занималось, кроме раскладывания словесного гранпасьянса. Хотя читатель и мало знает о "новых русских людях", но все-таки он кое-что слыхал об них. Он слыхал об увлечениях не книжных только, а действительных, о безвременно погубленных силах, о принесенных жертвах; он знает, что эти слухи не призрак, а суровая правда; поэтому он желает, чтоб ему объяснили, в чем заключаются эти действительные увлечения "нового человека", во имя чего приносятся им жертвы и как приносятся. А его, вместо того, потчуют каким-то беспутным гуляньем с филипповскими калачами, колбасой и бесконечным-бесконечным переливаньем из пустого в порожнее. Где же жертвы, где встреча молодого и страстного убеждения с самоуверенною и ни на что не дающею ответа действительностию? Или и в самом деле арена борьбы ограничивается стенами какого-нибудь домика на Петербургской стороне? Нет, это неверно уже по одному тому, что подобному заявлению противоречат факты, конкретность которых ни для кого не тайна.
   По такому-то убогому и бессодержательному рецепту (манера N 2-й) нарисованы и "новые русские люди" г. Мордовцева. Великое множество лиц проходит перед глазами читателя, и все они кратко, но с невозмутимою назойливостью лгут на тему о необходимости труда. Каждый из этих призраков подойдет к читателю, покобенится перед ним, произнесет: "труд -- вот единственное спасение" и т. д., и исчезнет куда-то без вести, чтобы дать место другому призраку, который точь-в-точь проделает ту же штуку и тоже исчезнет в царстве теней. Но так как общие места имеют то свойство, что, как их ни верти и сколько раз ни повторяй, они всегда останутся только общими местами или рядом общих мест, то весьма естественно, что даже самый учтивый читатель и тот спешит поскорее раскланяться с рекомендуемыми ему пристанодержателями пустопорожности и закрывает книгу, чтобы никогда не возвращаться к ней.
   И, конечно, поступает весьма основательно.
  

СВОИМ ПУТЕМ.

Роман в четырех частях. Л. А. Ожигиной.

СПб. 1870

  
   Что потребность найти "свой путь" и вступить на него твердой ногой сделалась настоятельнейшею потребностью современного русского общества и в особенности той его части, которую принято называть "молодым поколением", -- в этом нет ничего поразительного или внезапного. Явление это не чье-либо произвольное изобретение, не плод чьей-либо личной фантазии или увлечения, а просто естественное следствие сокращения средств и путей для беспечального существования при помощи чужого содействия. "Станешь плясать, как жрать-то нечего", -- говорит не помним уж какая героиня г. Горбунова, и говорит резонно, хотя вместо слово "плясать" ей следовало бы сказать: "думать и сознавать". Покуда разливанное море существует, покуда "под каждым листком готов и стол и дом", только люди очень развитые могут критически относиться к такому благодатному положению, простодушное же большинство принимает его бессознательно, не анализируя ни сущности факта, ни тех дурных влияний, которые он оказывает на весь общественный строй. Но с той минуты, как разливанные моря иссякают и начинает делаться заметным, что число праздных мест за даровым столом несомненно сокращается, -- тогда не только для избранных умов, но и вообще для каждого из членов безместного большинства является необходимость обратиться к самому себе, уяснить свое личное положение и точнее определить свои отношения к тем материальным и умственным источникам, при помощи которых можно было бы без страха взглянуть в глаза будущему. Работа этого уяснения очень сложная, и исходным пунктом ее, конечно, может быть только осмысленный анализ того "прежнего положения", которое еще так недавно металось в глаза, полное жизни, подкрепленное всевозможными аргументами теории и практики, и которое тем не менее сделалось отныне невозможным. Но, как и всегда, анализ приводит к открытиям, которых до того не имелось и в подозрении. Прежде всего, разумеется, обнаруживается самая несправедливая сущность господствовавшего факта, потом, мало-помалу, выясняются и другие его провинности в отношении к общему жизненному распорядку. Оказывается, например, что все, к чему в свое время приводила старая тропа, уже взято и истощено; что все, что росло и цвело не только в конце ее, но и по сторонам, смято, вытоптано и уничтожено. Следовательно, ходить по этой тропе не только зазорно, но просто незачем. И еще оказывается, что господствовавший факт делал несчастными не только тех, при содействии которых спалось, пилось и елось, но даже и тех, которые спали, пили и ели, не принося ни единого проявления своего творчества в сокровищницу общественной производительности. Эти последние были лишены целой обширной категории нравственных наслаждений, доступных только тому, кто сам нечто создает или устроивает; они жили бессознательною жизнью, не ведая сами, что творят, и только по наружности были людьми, внутренно же не обладали ни одним из типических свойств, отличающих человека от зверя. Для современного человека подобное существование немыслимо; в его глазах нравственные наслаждения не только в равной степени необходимы, как и наслаждения материальные, но последние даже становятся как бы в зависимость от первых.
   Такого рода открытия не могут иметь иного результата, кроме окончательного и безвозвратного осуждения. Но это все-таки только первая половина предпринятого уяснитель-ного процесса; вторая половина его естественным образом должна будет сосредоточиться на определении отношений современного человека к будущему, на обеспечении этого будущего более разумным и соответственным человеческому достоинству путем. Этот путь один, и название ему -- личный труд. Он один снимает с человека клеймо осуждения, один делает его ответственным перед своей совестью, один дает возможность жить не краснея. Чтобы получить в будущем не одно материальное, но и нравственное обеспечение, надо опереться на самого себя, надо воспитать свои силы и извлечь из них все, что они способны дать. Эта мысль выступает вперед, как самое естественное последствие обращения к прошлому. Сокращение возможности жить при чужом содействии, казавшееся с непривычки обидным, горьким и как бы произвольным, становится явлением вожделенным, естественным и исполненным правды. Идея о "своем пути", о свободном и самостоятельном труде, о сознательном отношении к природе и жизни делается достоянием не одних избранных натур, но общим, мирским. Она становится в ряды обыденных жизненных задач, не говорящих ни о подвиге, ни о заслуге, ни даже о порывах энтузиазма.
   Мы искренно думаем, что современное русское общество уже дошло до сознательного отношения к этой идее и что в этом, собственно, и заключается причина, почему на этом явлении и его логических отпрысках как бы исключительно сосредоточивается все внимание нашей литературы. Как и публицисты, так и беллетристы, без различия партий, указывают на него, как на типическую черту времени, и разница заключается только в личном отношении того или другого литературного деятеля к этому знаменательному факту.
   Существует целая литературная партия, которая в настойчивом искании "своего пути" усматривает не более, как блажь, легкомыслие и даже уродливость. Она не может отвернуться от факта, не может не признать его конкретности, но это дает ей только повод относиться к нему с ожесточением. Все наиболее существенные задачи, вытекшие из этой главной идеи, трактовались этою партией не иначе, как с точки зрения покушения на прочность и неприкосновенность коренных основ общества. Вопрос о распространении естествознания приурочивался к вопросу о неверии, вопрос о положении в обществе женщины -- к вопросу о вольном обращении. В сущности, это единственная литературная партия, которая подлинно заслуживает наименования нигилистов. Не было той омерзительной картины, которую отказалась бы начертать рука благонамеренного нигилиста-литератора по поводу самой скромной попытки человеческой личности освободиться от ига бессознательности; не было той гнусной подробности, которая не ставилась бы на первый план, на которую не указывалось бы, как на самую суть всего дела. Упоенные минутным успехом, эти господа доходили до опьянения, смешивали понятия самые разнородные и ставили их одно на место другого; свет называли тьмою, знание -- невежеством, труд -- праздностию, сознательность -- распущенностию, хвастовством и мальчишескою дерзостию. И что же? -- как ни бойки были первоначальные успехи этой литературы, в результате оказалось, что это все-таки были только успехи скандала, скользнувшие по поверхности и никого ни в чем не убедившие. Никого: не только тех, над кем зубоскалили господа подлинные нигилисты, но и тех, на пользу которых они думали зубоскалить. Даже талантливость перестала подкупать, ибо какою-то странною уродливостию кажется совместное существование таких несовместимых элементов, как талант и упорный, слепой протест против всего, что знаменует действительный прогресс общества. Искание "своего пути" все-таки осталось насущною потребностию времени, так что люди иных привычек, иного склада, и те пришли к убеждению, что ежели времена бессознательности и жуированья на чужой счет еще не канули в вечность окончательно, то обстоятельству этому нечего радоваться, но, напротив того, следует видеть в нем коренную причину всех зол и тревог, благодаря которым общество не может сделать ни одного твердого шага на пути прогресса.
   Но само собою разумеется, что ежели литература дала у себя приют нигилистическим отношениям к современному направлению общества, то она же должна была воспитать и иные отношения к тому же предмету. Да, эти отношения существуют, и мы уже нередко встречаемся с выражениями их в литературе, хотя, в художественном смысле, эти выражения и заставляют еще желать многого. Неуверенность, бедность замысла, отсутствие теней, неумение поставить действующие лица в положение борцов и стремление заменить борьбу декламацией -- вот капитальные недостатки той категории русской беллетристики, которую мы, в отличие от нигилистической, назовем положительною. Мы очень ясно сознаем эти недостатки, но и за всем тем не имеем никакого повода жаловаться на упадок нашей литературы. Главное сделано: найден путь, по которому должна идти литература, ежели хочет иметь в обществе значение действующей силы; остальное, то есть форма, придет сама собою, и придет непременно.
   Роман г-жи Ожигиной, заглавие которого выписано нами выше, принадлежит к числу произведений второй категории, и мы, не покрививши совестью, можем сказать, что он довольно выгодно выделяется из общей массы беллетристического материала, с которым наши журналы познакомили публику в последнее время. Независимо от идеи, вполне верной и человечной, самое воспроизведение ее доказывает в авторе присутствие таланта несомненного, хотя, впрочем, и не весьма крупного. Задача романа -- первые шаги девушки на поприще самовоспитания. Обстановка детства, пребывание в швейной мастерской, в модном пансионе и, наконец, в качестве гувернантки в диком помещичьем семействе, -- все это дает автору случай вывести на сцену множество разнообразных типов и нарисовать большой ряд сцен, довольно верно и живо характеризующих среду. Правда, что все это набросано несколько небрежно, но есть один признак, который в глазах наших до известной степени искупает эту небрежность, -- это отсутствие декламации, которая таким удручающим образом действует на читателя в произведениях других наших беллетристов той же категории. Героиня г-жи Ожигиной не топчется на одном месте, не надсаживает свою грудь криками во славу самостоятельного труда и на погибель тем, которые ставят ему преткновения, но действительно трудится и по мере сил своих дает отпор тем темным силам, которые посягают на самостоятельность ее труда. Арена, на которой действует эта героиня, не широка -- это правда; результаты, которых она достигает, очень скромны -- и это опять-таки правда. Но кто же, положа руку на сердце, будет так смел, чтобы сказать, что арена более обширная может, при теперешнем положении нашей печати, уместиться в ней иначе, как в изображении благонамеренного нигилиста? Кто не затруднится утверждать, что наша жизнь когда-нибудь что-нибудь давала стучащимся в двери ее, кроме скудной подачки, которая способна только раздразнить голод алчущего, а не утолить его?
  
  

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ АНАТОЛИЯ БРЯНЧАНИНОВА.

Москва. 1870 г.

  
   Г-н Брянчанинов писатель тоже начинающий, но, по-видимому, решившийся стать совсем особняком в нашей литературе. Никакие "свои пути", никакие женские или вообще социальные вопросы его не занимают ни с какой стороны: ни с точки зрения глумления, ни с точки зрения панегиризма. Идея, которую он проводит в своих сочинениях, есть идея влюбленности. В одной повести кузен влюбляется в кузину; в другой -- сосед помещик в свою соседку помещицу; в третьей -- Вадим в Алину; в четвертой -- агроном в экономку; в пятой -- молодой посредник в одну из подведомственных ему помещиц, в шестой... но шестой повести мы, сознаемся откровенно, не читали. Если послушать г. Брянчанинова, то во всех российских градах и весях, под каждым кустом сидит прекрасная жена или дева и только ждет случая, чтобы учинить если не подлинное прелюбодеяние, то, по крайней мере, дать повод к помышлениям о нем. Самые неожиданные комбинации допускаются, чтобы провести эту мысль с успехом. Так, например, в повести "Три свидания" мысль о влюбленности сначала возникает в Екатерингофе, а потом вдруг разыгрывается на берегу речки Хвостовки. В Екатерингофе казалось все конченным; влюбленные влюбились друг в друга, подвергли друг друга взаимным лобзаниям, потом встретили препятствие и разбежались в стороны. И вдруг оказывается, что на берегу реки Хвостовки под кустом сидит прекрасная женщина. Вид этой женщины вызывает наружу всю влюбленность от рождения влюбленного героя; он всматривается в прекрасную женщину и видит знакомые черты! Оказывается, что это та самая, екатерингофская. Какими судьбами! на берегу речки Хвостовки? ночью? -- А так, мой друг, по щучьему веленью, по твоему хотенью! любил ты меня в Екатерингофе, так надо же попробовать, какова будет твоя любовь на берегу речки Хвостовки! вот и все.
   Но образец всевозможных влюбленностей -- это, конечно, влюбленность мирового посредника. Само собою разумеется, что это человек самый прекраснейший, воспитывался в артиллерийской академии, исполняет свои новые обязанности с примерным усердием, строг, но справедлив и т. д. О должности своей он выражается так: "Нам выпала тяжелая и завидная доля перевоспитывать народ, приготовить из него гражданина (в единственном числе?), развивать зародыш великой будущности... Мы должны знать, что встретимся лицом к лицу с упорством, невежеством, безнравственностью -- но если б не было борьбы, не было бы и заслуги!" Эти слова до того огорошивают подчиненную помещицу, что влюбленность начинает действовать в ней, так сказать, не выходя из присутствия. Но посредник до того занят делом перевоспитания народа, что не сразу решается изъяснить помещице о своей взаимной влюбленности. Долгое время он проводит в разговорах о "разнице, которая существует между истинною любовью и капризом", о том, что любовь "есть влечение одной души к другой, слияние двух жизней, двух существований воедино, а не просто (грустно подумать!) стремление одного пола к другому!" Но, наконец, усматривается и для него минута досуга. Все дела переделаны; недоразумения улажены, мужики усмирены, уставные грамоты подписаны, гражданин приготовлен; ни необразованность, ни безнравственность, ни упорство -- ничто не мешает влюбленности, ибо все уничтожено. Момент признания настал, и мировой посредник, конечно, не упускает его. "Я встретился, -- говорит он помещице, -- с женщиной, которая, как водная пропасть, притягивает меня к себе, а я не имею настолько силы, чтобы бороться с нею, хотя вижу, что эта женщина так же холодна, так же равнодушна, как эта бездна!" И что же! -- представьте, какой приятный сюрприз: оказывается, что женщина эта не только не имеет ничего общего с бездною, но давным-давно уж сидит под кустом и ждет не дождется, когда же наконец пройдет прекраснейший мировой посредник и сорвет цветок... Мы не спрашиваем: с кого они портреты пишут? -- в этом несносном разглагольствовании нет даже намека на какой-либо портрет -- мы просто, по мере наших сил, протестуем против намерения автора уверить публику, будто каждая помещичья усадьба есть арена для влюбленности и что под каждым кустом помещичьего сада сидит женщина "поразительной красоты". Это положительно несогласно с истиной. Даже г. Тургенев, первый провозгласивший идею прекрасной помещицы, ожидающей под кустом прекрасного помещика, -- и тот не подтвердит этого.
  
  

ДВОРЯНСТВО В РОССИИ ОТ НАЧАЛА XVIII ВЕКА ДО ОТМЕНЫ КРЕПОСТНОГО ПРАВА.

А. Романовича-Славатинского, профессора государственного права в Университете св. Владимира.

С.-Петербург. 1870 г.

  
   С давних пор у нас так повелось, что публичное обсуждение некоторых вопросов, близко касающихся нашей жизни, считается преждевременным. И именно тех вопросов, о которых говорить всего нужнее. Примеры этой осторожности мы видели на крестьянской и судебной реформах, на наших земских учреждениях. Самые влиятельные в обществе голоса в течение многих десятков лет твердили: "Не время! не забегайте вперед! ждите с терпением!" -- как будто речь шла не о деле, близком каждому, а о какой-то личной причуде того или другого индивидуума, а пожалуй, даже и о заговоре против основ существующего порядка. И точно: литература ни одним словом не заявляла о своем участии в живых вопросах, касающихся страны, и разрешение их делалось известным публике лишь тогда, когда оно являлось уже совершившимся фактом. Но пользы от этого молчания не ощутилось никакой. Не говоря уже о том, что в самых разрешениях, достигнутых таким путем, могла играть немаловажную роль случайность, неподготовленность общества оказывала еще более вредное влияние в те минуты, когда приходилось осуществлять эти разрешения на практике. Совершившийся факт приходил внезапно и, конечно, вызывал в публике ощущения очень разнородные, но ни энтузиазм, ни враждебность, которые при этом проявлялись, не заключали в себе ничего действительно мотивированного и в большей части случаев свидетельствовали только о недоумении.
   Справедливость сказанного выше будет еще яснее, если мы вспомним, что у нас очень нередко бывает, что даже самые лучшие намерения, которых выгоды, с точки зрения польз большинства, ясны, как день, при своем осуществлении всегда являются окруженными предварительными предосторожностями, свидетельствующими об опасениях очень серьезного свойства. Очевидно, что опасения эти непроизвольны и имеют в виду возможность таких толкований, которые, в свою очередь, потребуют исправлений и вразумлений; но очевидно также, что больше половины их уничтожилось бы само собою, если б вопросы стояли открытыми с той минуты, когда они сами собой возникают в обществе, и если б общественное мнение имело возможность обсуждать их не урывками и не между строк (такого рода обсуждения всегда носят на себе характер раздражительности), но прямо и по существу. Человек неприготовленный действительно бывает склонен думать бог знает что о явлении, падающем как снег на голову, но эта-то податливость к так называемым превратным толкованиям, кажется, и должна бы свидетельствовать, что стремление стеснить пределы литературного обсуждения тех или других жизненных вопросов может скорее вызвать вредные последствия, нежели предупредить их.
   Очень возможно, что в числе причин, побуждавших набрасывать на некоторые явления покров заповедности (оговариваемся: с изданием закона 6-го апреля 1865 года область этой заповедности значительно сокращена), было и довольно распространенное у нас убеждение, что литература наша, по незрелости общественного мнения, которого она служит выразительницею, более наклонна к так называемым бесплодным обличениям, нежели к правильной и спокойной разработке вопросов. Но причина эта, несмотря на свою кажущуюся справедливость, не имеет, однако ж, за собой той внутренней основательности, которую предполагают в ней. Во-первых, укор в преобладании обличительного элемента, обращаемый к нашей литературе, есть укор обоюдоострый, и вряд ли кто решится утверждать положительно, что чему предшествовало -- ограничение ли русской мысли преобладанию обличительного элемента, или наоборот. Мы, по крайней мере, думаем, что преобладание обличительного элемента выработано нашею литературой не свободно, а именно вследствие материальной невозможности относиться к великому множеству предметов с достаточною ясностью и определительностью. Во-вторых, если формы, к которым литература наша до сих пор прибегала для выражения своих воззрений на жизнь, были не вполне ясны и удовлетворительны, то не надо забывать, что они, как и все носящее в себе задатки жизненности, подлежат развитию и что развитие это начнется не ранее, как по получении более обильного и разнообразного внутреннего содержания. В-третьих, наконец, каковы бы ни были наши мнения о достоинствах и недостатках русской литературы, ограждения, которыми окружается тот или иной жизненный факт против неправильных суждений о нем, никогда не защитят его, а только набросят на него вящую тень. Неустойчивое явление не перестанет быть неустойчивым от того, что литература прикидывается игнорирующею его, а только поддастся наплыву самонадеянности и самодовольства, то есть именно тех двух опаснейших элементов, которые служат к отверждению слабых сторон явления и к разрушению тех сторон, которые, при разумном развитии их (а такое развитие без контроля литературы едва ли даже мыслимо), могли бы сообщить ему действительную прочность и силу.
   В числе вопросов, разъяснение которых наименее было доступно для нашей литературы, долгое время числился вопрос о русском дворянстве, как об одном из факторов нашей общественной и государственной жизни. По-видимому, причина этой заповедности заключается в тех несовершенствах, которыми страдала эта корпорация и которых раскрытие полагалось преждевременным. Но эта-то мнимая преждевременность, кажется, всего больше и принесла дворянству вреда. Под сенью ее сословные несовершенства отверждались и усложнялись, задатки же силы действительной отступали все больше и больше на задний план. С самого начала парализованное табелью о рангах, дворянство наше пошло путем пассивности и отчужденности от истинных интересов народной жизни и, наконец, высказало очень мало предусмотрительности относительно такого явления, как крепостное право, которое в действительности более связывало его, нежели доставляло выгод. Всё это несовершенства очень капитальные, но остановить их развитие могло только свободное обсуждение всех фазисов того воспитательного процесса, через который прошло дворянство от самого основания его, в качестве особенного шляхетского сословия, и до наших дней. Постепенно накопляемые и потом соединенные в одном фокусе, подобные недостатки, конечно, могут поразить и возбудить подозрение в допущении предумышленного группирования фактов, но и с этим, кажется, полезнее было примириться, нежели успокоиться на одной подозрительности и затем предоставить дело своему собственному течению. Эти "собственные течения" очень опасны, ибо разрешаются преимущественно практикою, практика же хотя дает ответы всегда ясные и решительные, но всегда же имеющие характер внезапности. Будучи застигнуты врасплох, заинтересованные стороны ставятся друг к другу если не в совершенно враждебные отношения, то в отношения недоумения, которые на некоторое время прекращают правильный ход жизни. Все силы общества покидают стезю творчества и исключительно поглощаются устройством множества формальностей, имеющих чисто внешний характер. Начинается трудная и сложная работа обеспечений и регламентации, то есть та самая, которая не приносит никаких других результатов, кроме раздражения. При помощи этого раздражения внешние формальности разрастаются до неслыханных размеров и часто даже заслоняют собой существенные цели. Очевидно что все это не могло бы иметь места, ежели бы ответам практики предшествовали ответы, полученные с помощью литературно-теоретической разработки вопросов.
   Книга г. Романовича-Славатинского, по поводу которой мы ведем речь, представляет первый опыт обстоятельного исследования о русском дворянстве, произведенного без преувеличений, но и без умолчаний. Очень возможно, что в глазах многих и теперь подобное сочинение кажется неуместным или преждевременным, но, сознаемся откровенно, мы ни разу не трепетали за будущие судьбы нашего дворянства, читая, в изложении г. Романовича-Славатинского, правдивое изложение его судеб прошлых. Упразднение крепостного права провело слишком резкую черту между прошлым и настоящим, чтобы дворянство само не сознавало, что предстоящие ему задачи совсем иного сорта, нежели те, которые оно преследовало (буде преследовало) в течение полуторавекового своего существования в качестве особого сословия. Если процесс развития нашего дворянства нельзя признать процессом органическим, а, скорее, идущим применительно к пользам правительства, то это, конечно, не свидетельствует в пользу его корпоративной самостоятельности, но зато оставляет неприкосновенными пользы правительства, которые, конечно, дороже интересов отдельного сословия, как бы ни было велико сочувствие, питаемое нами к нему. Вот почему нас не приводит в негодование ни то, что Шлецер даже во времена Екатерины II, которая, как известно, считалась благодетельницей дворянства, писал в своих письмах из России (1781 г.): un gentilhomme n'est rien ici [дворянин ни во что не ставится], ни то, что в то же царствование Захар Зотов, бывший камердинер Потемкина, а потом самой императрицы, "мог пользоваться большими внешними знаками отличия, чем князья Голицыны или Куракины, если только последние не служили и не имели чина", ни даже то, что того или другого дворянина и даже вельможу "снем рубашку секли". Все это история, читатель, и история, можно сказать, окончательно упразднившаяся с упразднением крепостного права, составлявшего самое существенное ее содержание. Какое ее отношение к будущему -- это еще не выяснилось; это не выяснено и книгою г. Романовича-Славатинского, который сам называет свое сочинение только кирпичами, долженствующими послужить материалом для позднейших исследователей судеб русского дворянства.
   Одно несомненно -- это неизбежность будущего и его полнейшая зависимость не от того или другого прошлого, но от большей или меньшей свободы в обсуждении предстоящих задач. В этой последней истине нас достаточно убеждает прошлое, свидетельствующее, каким колебаниям подвергается жизнь, не контролируемая общественным мнением, несмотря на искусственные меры, предпринимаемые с целью устранения этих колебаний.
  
  

СЛИЯНИЕ СОСЛОВИЙ, ИЛИ ДВОРЯНСТВО, ДРУГИЕ СОСТОЯНИЯ И ЗЕМСТВО.

Ответ гг. Аксакову, Кошелеву и кн. Васильчикову.

С.-Петербург. 1870 г., председателя приходского попечительства, члена земства, нового судебного состава и разных обществ, участвовавшего и в крестьянской реформе.

  
   Брошюрка эта, неизвестного автора, выставляющего на вид свои почетные титулы и должности (вероятно, в доказательство, что при таком множестве должностей ни одной из них нельзя исполнить, как бы следовало), появилась в продаже одновременно с книгой, только что нами разобранной. Составителя ее занимает тот же самый вопрос, который поднят и г. Романовичем-Славатинским, но только способы разработки, а следовательно, и выводы, у того и другого автора совсем разные. Почтенному профессору, чтобы дойти до каких-либо, далеко не решительных еще, выводов, привелось долгое время рыться в целой поленнице книг Полного собрания законов и во множестве других, а скрывающий свою фамилию помещик только мельком заглянул в "Наказ" Екатерины II да в книгу Machiavelli "II Principe" и тотчас же пришел к выводам самым решительным, не допускающим возражений, как, впрочем, и подобает помещику, исправляющему враз три или четыре важные должности, из которых каждая в отдельности в состоянии занять все время человека обыкновенного, не скрывающего своей фамилии. Впрочем, неизвестный помещик догадался придать своей брошюрке форму ответа или возражения на статьи гг. Аксакова, Кошелева и кн. Васильчикова, и это обстоятельство ему сильно помогло, потому что, по понятиям крупных землевладельцев, глаголы возражать и распекать имеют значение совершенно одинаковое.
   Пользуясь благоприятным случаем, неизвестный помещик делает обширные выписки из статей распекаемых им авторов, занимает этими выписками страниц сто тощей брошюрки и прибавляет к выпискам строк по десяти своих собственных, которые, впрочем, сейчас же можно отличить от чужих по необыкновенно тяжелому слогу, а отчасти и по безграмотности. Чтобы познакомиться с общим характером возражений неизвестного помещика, достаточно привести несколько выписок из его книжицы. Г-н Аксаков, например, проводит в своих статьях мысль, что в настоящее время дворянство, лишенное своих прежних привилегий, лишено и гражданской жизни в России; на это помещик возражает: "Нет, оно существует, оно живет, действует и стоит во главе всех легальных и доброполезных движений в государстве"... Далее следует выписка из статьи г. Аксакова, после которой помещено такое примечание г. помещика: "Что вы тут понимаете? Я ничего не понимаю!" -- тогда как каждому, кроме г. помещика, совершенно понятно, что хотел сказать г. Аксаков (см. стр. 31). "В чем же я-то тут виноват, если вы ничего не понимаете?" -- мог бы, в свою очередь, спросить г. Аксаков туго понимающего помещика. В другом месте своей брошюрки неизвестный автор начинает уже прямо распекать г. Аксакова, вкупе с г. Кошелевым, за то, что эти писатели осмелились намекнуть на необходимость слияния сословий. "Если это слияние, -- пишет разгневавшийся автор, -- должно вести к пресловутым равенству, свободе и братству, то, кажется, такой подогретый французский союз 1789 года, имевший непосредственным следствием разорение государства, не входит в мысли гг. Кошелева и Аксакова, да и не пригоден нам, русским". Вот, мол, вам: съешьте!
   Крепко достается также и князю Васильчикову, вероятно, именно за то, "что он князь, а говорит такие вещи!". Кн. Ва-сильчиков в своей книге "О самоуправлении" совершенно основательно говорит, что каждый земледелец непременно должен быть поземельным собственником; что он получает гражданство и признается обывателем только под тем условием, что принимает землю. После Положения 19 февраля подобную мысль, казалось бы, никак нельзя считать непозволительною, но помещик, который до сей поры руководствуется еще "Наказом" Екатерины, смотрит на это дело несколько иначе. По его мнению, цель и значение дворянства в том именно и заключаются, чтобы оно, не имея ни малейшего понятия о том, как пашут и сеют, владело всеми землями в государстве, а те, которые пашут и сеют, нанимали бы землю по вольной цене. Чтобы отбить охоту у князя Васильчикова к неприличному при княжеском титуле либеральничанью, сердитый помещик начинает его распекать, или, как он сам думает, возражать на неправильную мысль. "Подобная запутанность выводов, -- пишет помещик, -- происходит от смешения понятий о собственности и пользовании. На подобной путанице идей социалисты, коммунисты, сенсимонисты, прудонисты и т. п. строят свои утопии"... "Конечно, не таково направление кн. Васильчикова, -- снисходительно замечает расходившийся помещик, чтобы вконец не загубить князя, -- но оно не без влияния на сознанную им самим смутность его собственных мыслей..." и т. п. (стр. 93).
   Сделав всем, кому следовало, надлежащие внушения, этот, уволенный с 19-го февраля 1861 года, полицеймейстер прямо ссылается уже на авторитет любезного Макиавелли. Расходившемуся помещику никакого дела нет до того, что со времен Макиавелли много уже воды утекло; что с железными дорогами и телеграфами все условия изменились радикально; что и Италия стала уже совсем не такою, какой была прежде. Он не замечает даже, что и прислуги около него стало меньше, чем прежде, и обращение прислуги совсем уж иное, менее деликатное. Он все себе ходит взад-вперед по пустым покоям и твердит: "Я вас всех в бараний рог согну!" Не замечает он, что и "Весть" куда-то исчезла с лица земли и что систематическое изложение теории, ею проповедуемой, в очень неотдаленном от нас будущем удастся только услыхать разве в окружных домах, воздвигаемых ныне для всех скорбящих.
  
  

ЗАПИСКИ Е. А. ХВОСТОВОЙ. 1812--1841.

Материалы для биографии М. Ю. Лермонтова.

СПб 1870

  

ПРОШЕДШЕЕ И НАСТОЯЩЕЕ.

Из рассказов князя Ю. Н. Голицына.

СПб. 1870

  
   С некоторого времени мы открываем собственную Америку. Эта Америка -- наше прошлое, и притом очень недавнее. Есть люди, которые даже утверждают, что это совсем и не прошлое, а просто-напросто настоящее, ради чувства деликатности рассказывающее о себе в прошедшем времени.
   Мы, разумеется, не разделяем этого последнего мнения, а находим его слишком пессимистским. В рассказах о прошлом мы видим именно прошлое, а не памфлет на настоящее, и когда нам говорят, что пороки нашего времени имеют лишь несколько иную форму, отнюдь не закрывающую старого зерна, мы смело указываем на так называемые отрадные факты, которые украшают нашу современность и которых несомненно не было в прошедшем, и этими фактами разбиваем наших противников наголову. Публика, с своей стороны, по-видимому, тоже следует нашему взгляду и, с жадностью читая факты, собираемые усердием гг. Бартенева и Семевского, не ищет в них для себя поучений, а просто усматривает нечто вроде картинной галереи, которая, постепенно развертываясь, представляет изумленному взору целый ряд чудаков (иногда даже более нежели чудаков) -- и ничего более. Об этих чудаках можно сказать: "Свежо предание, а верится с трудом", и затем, посмеявшись над их проказами, успокоиться на новой книжке "Русской старины", где отрекомендуют себя новые чудаки с новыми проказами.
   Этот взгляд самый верный и, во всяком случае, самый спокойный. Если наше прошлое -- не больше как предание, то очевидно, что мы можем поставить под ним черту и затем уже на все, что находится над чертой, смотреть как на отрезанный ломоть, который может служить предметом для любознательности, но которому нет никакого дела до настоящего. Распоряжение о "неувертывании шей платками, косынками и шарфами" -- предание; распоряжение о "неношении прихотливых причесок" -- предание; изречение директора кадетского корпуса Клингера о том, что "русских надо менее учить, а более бить" ("Записки Н. А. Титова" в "Русской старине") -- предание; факты, сгруппированные в книге г. Романовича-Славатинского (об этой книге мы дали отчет в ноябрьской книге нашего журнала за 1870 г.) -- предание. Мы можем смело оглядываться на все эти распоряжения, изречения и факты и, не отрицая в них некоторой дозы чудачества, относиться к ним, в полном смысле слова, sine ira et studio [без гнева и пристрастия].
   На что негодовать, когда исчез самый объект негодования? Зачем возбуждать старые счеты, когда между нами и нашими предшественниками стоит черта, которая их защищает от обвинений в предумышлении, а нас освобождает от обвинений в солидарности? У нас есть "отрадные факты"; мы с них и начинаем нашу историю, а потому имеем полное право не только простить прошлому, но и забыть о трагической стороне некоторых "чудачеств", которых оно было свидетелем...
   Не трагизмом, а юмором полны все эти предания. Так смотрит на них читающая и алчущая скандальных анекдотов публика, та самая публика, которая отрицает свою солидарность с этими анекдотами. Так смотрим и мы. Чем не юморист был, например, Степан Иванович Шешковский, который, в качестве начальника тайной экспедиции, всегда начинал допросы с того, "что допрашиваемое лицо хватит палкой под самый подбородок, так что зубы затрещат, а иногда и повыскакают", и который в то же время был столь набожен, что "каждый день в обедню вынимали для него три просфоры"? Ведь те, которых он бил палкой в подбородок, давно уже спят в могилах, а те, до сведения которых, спустя восемьдесят лет, дошел этот анекдот, совершенно убеждены, что время Шешковских прошло и что, собственно, их никто палкой в подбородок бить не решится. Стало быть, возмущаться и негодовать не из чего. Был чудак Шешковский, который бил палкой в подбородки; были и другие чудаки, которых били палкой в подбородок, -- все это юмор, возведенный на степень круговой поруки, и ничего больше. Но этого мало, что Шешковский был юморист; оказывается, что он вместе с тем был человек застенчивый и стыдливый. Когда Потемкин, в один из своих приемных дней, "спросил его при всех: много ли он персон из своих рук пересек?", то он "устыдясь, благодарил уклончиво за такую милостивую насмешку" (см. статью г. Ефремова "Степан Иванович Шешковский" в "Русской старине"). Очевидно, что тут было все: и битье и набожность, и сечение и стыдливость -- все, кроме сознательности. Более же всего было веселонравия, которое одним помогало сечь, а другим помогало быть сеченными.
   Тем не менее существуют признаки, которые заставляют догадываться, что, несмотря на господствовавшее веселонравие, предшественникам нашим жилось не легко. Напротив, можно думать, что они изнемогали под гнетом скуки и что, собственно, этот-то гнет и заставлял их по временам прибегать к тем проявлениям веселости, о которых сказано выше и которые были единственно доступны их тогдашнему нравственному уровню. Если мы припомним, что наше общество более столетия оставалось при тех формах, которые выработаны были табелью о рангах, то должны будем сознаться, что у него не было особенных задатков для развития. Табель о рангах не только подтвердила общесословную рознь, но и в каждом отдельном сословии выделила множество подразделений, из которых каждое составляло своего рода замкнутое сословие. В виду этой бесконечной лестницы чинов, должностей и званий, конечно, не могло быть места для личной инициативы, а ежели и являлась по временам на арену деятельности энергическая личность, пытавшаяся выбиться из замкнутой колеи, то ее или стирали, или она сама постепенно стиралась от соприкосновения с массою, запутавшеюся в сетях табели о рангах. Идея о ранге упразднила представление о пользах и нуждах общества и сосредоточила все помыслы на самом ранге и средствах достижения его. Общество не знало, что в нем самом происходит, не размышляло о прошлом, не загадывало вперед и постепенно до того утвердилось в этом незнании, неразмышлении и незагадывании, что в этих качествах увидело залоги своего благополучия. Спрашивается: какие могли быть у этого общества интересы? Что могло рассеять снедавшую его скуку? Что могло пробудить в нем работу мысли, жажду подвига, стремление к самоотверженности?
   Но ежели масса общества только скучала, поправляя свою скуку взрывами веселонравного бездельничества, то отдельные личности не могли не чувствовать всей ненормальности подобного положения. Мы не говорим уже о личностях более крупных и развитых, как, например, Пушкин, Лермонтов, Белинский и много других, которых называть еще неудобно и которые протестовали безвременною своею гибелью, но были личности гораздо более сносливые, -- и они прорывались и не могли до конца оставаться в пределах смиренномудрия и кротости. Известно, например, что когда М. И. Глинка (композитор) отправлялся в последний раз за границу, то он послал родной стране энергический, но далеко не лестный прощальный привет (желающих знать подробности отсылаем к запискам г. Шестаковой в "Русской старине"), а между тем Глинка был человек до того кротчайший из кротчайших, что, читая недавно изданные его записки, можно подумать, что таков уж первородный грех, опутавший русских талантливых людей, что в них неразвитость не только не мешает талантливости, но даже служит для последней подспорьем. Мало того: даже Кукольник (horribile dictu! [страшно сказать!]) -- и тот вопиял: бежать от них! бежать хоть на время! (см. там же).
   Причина этого явления очень простая: для человека сколько-нибудь причастного к сознательной жизни не было впереди целей, а следовательно, незачем было и жить. Какой может найти для себя исход энергия в таком обществе, которое приходящему говорит: "не твое дело"? Очевидно, что подобный ответ может родить только изумление или озлобление. А так как ни изумление, ни озлобление не могут без конца питать человеческое существование, то единственный исход -- более или менее медленная агония. Цели реальные заменяются целями мнимыми, и на достижение их истрачивается целая человеческая жизнь. Салонное злословие, сплетни и дрязги кружков, внешняя выдержка, любовные интриги -- вот идеалы, которыми питается общество и перед которыми пригибаются даже энергические личности. И идет своим ходом эта общая агония, для большинства сопровождаемая бессознательностью, для меньшинства -- вспышками бессильного протеста, покуда не наступит час разложения. К счастью, однако ж, что по отношению к обществам момент разложения не равнозначащ смерти.
   Такой исход окажется еще более поразительным, если мы примем в соображение, что наше прошлое было не лишено своего рода светлых точек или "опытов", которые, будучи взяты в отдельности, могли удовлетворять даже требовательных людей. В этих опытах было довольно такого, что, по известному техническому выражению, на сей предмет специально изобретенному, "бросалось в нос" даже иностранцам и заставляло их восклицать: "C'est du Nord que nous vient la lumiere!" ["С Севера свет!"] Но, к великому удивлению, и эти светлые точки все-таки никого не удовлетворили, а главное, не оказали воспитательного влияния на общество. Причину этого неуспеха объяснить тоже нетрудно. В общественном смысле опыт всегда остается только опытом, если он не находится в тесной связи с целой системой. Можно дать стране целый ряд прекраснейших учреждений, написать довольное количество полезнейших уставов, но ежели они явятся особняком, без ясного отношения к общему строю жизни, то можно заранее быть уверенным, что они родятся, проживут и умрут никем незамеченными и не окажут творческого влияния на жизнь. Главным опытом, в общественном смысле, все-таки был, есть и будет опыт свободного отношения заинтересованных лиц ко всем последующим, частным опытам. Ежели этого главного опыта нет, то в основании самой "опытной" деятельности будет лежать все то же "не твое дело", какое лежит и в основании деятельности "безопытной", и грубо ошибаются те, которые думают, что совокупность разрозненных "опытов" может произвести что-нибудь, кроме смешения.
   К счастью, эта последняя истина ныне сознана всеми, и мы, благополучные сыны 2-й половины XIX века, переживающие столько блестящих и коренных реформ, призывающих народные силы к деятельному участию в жизни, -- мы можем относиться к нашему опытному и безопытному прошлому, как к действительно минувшему и не имеющему никаких шансов на повторение в будущем.
   Перед нами две книги, восстановляющие именно то недавнее прошлое, о котором мы повели речь, и восстановляющие его далеко не в привлекательном виде. В обеих, хотя и в неравной силе изобразительности, мы встречаем картины дикости и отупения; в обеих видим людей, изнемогающих под гнетом скуки, от которого они могут освободиться только посредством проявления самого неслыханного самодурства. И что всего важнее, все эти картины и рассказы живописуют именно высшее русское общество, в котором, по всем данным, должна была сосредоточиваться наша интеллигенция.
   "Записки Е. А. Хвостовой", сами по себе, впрочем, довольно бледные, имеют специальный интерес, так как в них передается довольно много подробностей из интимной жизни М. Ю. Лермонтова. Интерес этот еще более усиливается вследствие того, что издателем, по поводу этих "Записок", собрано некоторое количество материалов (напечатанных в приложении к книге), относящихся к биографии знаменитого поэта. Из всех этих материалов читатель, однако ж, едва ли будет в состоянии воспроизвести образ того Лермонтова, который мелькал ему в создателе "Героя нашего времени", "Мцыри", "Сказки для детей" и других произведений, свидетельствующих о внутренней энергии и силе. Судя по рассказам близких к Лермонтову людей, можно заключить, что это был человек, увлекавшийся так называемым светским обществом, любивший женщин и довольно бесцеремонно с ними обращавшийся, наживший себе злословием множество врагов в той самой среде, над которой он ядовито издевался и с которою, однако ж, не имел решимости покончить, и, наконец, умерший жертвою своей страсти к вымучиванию и мистифицированию людей, которых духовный уровень (так, по крайней мере, можно подумать по наивному тону рассказчиков) был ниже лермонтовского только потому, что они были менее талантливы и не отличались особенно ядовитым остроумием. Одним словом, материалы эти изображают нам Лермонтова-офицера, члена петербургских, московских и кавказских салонов, до которого никому из читателей, собственно, нет дела. Но о том, какой внутренний процесс, при столь обыденной и даже пошловатой обстановке, произвел Лермонтова-художника -- материалы даже не упоминают. Известно, что Лермонтов был постоянным участником одного из лучших журналов своего времени, которого душою был Белинский (в эпоху наибольшей зрелости своего таланта он исключительно печатался в этом журнале, и делал это, конечно, не по легкомыслию) -- отчего же вся связь его с Белинским ограничивалась тем, что Белинский не раз пробовал завести с ним серьезный разговор, а "Лермонтов всякий раз отделывался шуткой"? Известно также, что в начале сороковых годов в Петербурге началось хотя смутное, но все-таки очень хорошее умственное движение -- почему же Лермонтов не участвовал лично в этом движении, а предпочел ему сплетни и дрязги великосветского общества? Что не боязнь жертв удерживала его -- в том убеждают нас те жертвы, которые были им принесены на алтарь того общества, над которым он сам же постоянно глумился. Не было ли тут какой-нибудь китайской стены, которая отделяла поэта от мыслящей среды и держала его в плену между людьми маломысленными, которые были сподручнее потому, что над ними можно было удобно упражнять остроумие? Повторяем: на все эти вопросы книга, изданная г. Семевским, не дает никакого ответа, так что процесс, посредством которого мысли поистине человеческие нередко проникают в сосуд скудельный, остается, и по прочтении изданных ныне материалов, неразгаданною тайной. Поэтому главным материалом для биографии Лермонтова и теперь остаются исключительно его произведения. Это понял немецкий переводчик Лермонтова Боденштедт, и издатель "Записок" поступил очень разумно, приведя, в числе материалов, мнение этого последнего о нашем поэте (точно так же, как совершенно неосновательно поступил, напечатав "Заметку" г. Лонгинова, заключающуюся в том, что в 1836 году в Коломне, за Никольским мостом, в доме Арсеньева, на святой неделе, Лермонтов прочитал г. Лонгинову несколько стихов из драмы "Маскарад"). Хотя это мнение и не выясняет нам всего Лермонтова, но оно указывает, с какими требованиями следует приступать к характеристике этой личности. Вот один отрывок из статьи Боденштедта:
   "Произнося суд над умом, выходящим из ряда обыкновенных, следует брать мерилом не то, что в нем есть общего с толпою, которая стоит ниже его, а то, что отличает его от этой толпы и возвышает над нею. Недостатки Лермонтова были недостатками всего светского молодого поколения в России; но достоинств его не было ни у кого. Вернейшее изображение его личности все-таки останется нам в его произведениях, где он высказывается вполне таким, каким был"...
   Как прием для охарактеризования замечательных личностей, это мнение весьма верно, и можно только пожалеть, что Боденштедт не настолько был близок к Лермонтову, чтобы рассказать нам внутреннюю жизнь поэта, не ограничиваясь тесною сферой пожиманий и целований ручек, дуэлей, острословия и пр.
   Что же касается до "Записок" кн. Голицына, то содержание их известно уже читателям нашего журнала, так как изданные ныне отрывки были напечатаны в "Отеч. записках" 1869 г. Здесь же мы можем сказать, что "Записки" эти, по той искренности, с которою они написаны, и по той рельефности, с которой воспроизводится ими интереснейшая (то есть не праздничная и официальная, а будничная и интимная) сторона русской общественной жизни, должны служить драгоценнейшим материалом для истории нашей общественности в течение второй и третьей четвертей текущего столетия. Жаль будет, ежели автор остановится только на том, что издано ныне.
  
  

СУЕТА СУЕТ.

Соч. Николая Соловьева.

Москва. 1870 г.

  
   Чтобы уразуметь эту брошюру, необходимо обратиться к прошедшему и припомнить тот момент в истории нашей цивилизации, когда издавался журнал "Время" (впоследствии переименованный в "Эпоху"), а в нем образовалась целая школа философов, публицистов, критиков, беллетристов и стихотворцев, приобревших себе скоротечную известность под именем "стрижей". Что такое "стрижи"? Стрижи -- это благонамеренные птицы, которые, по замечанию наблюдателей-эмпириков, имеют дар предвещать хорошую или дурную погоду. Перед хорошей погодой они "мелькают и звенят", перед дурной -- нахохливаются и спешат укрыться на колокольнях и чердаках. Тем не менее, так как это предвещания чисто бессознательные, то по временам в них вкрадываются ошибки (преимущественно, впрочем, в пользу хорошей погоды), которые вводят легковерных эмпириков в заблуждение и доставляют им немало хлопот. Доверившись стрижиному мельканию, люди начинают сушить сено, жать рожь, а тут вдруг затяжной дождь, слякоть, сырость, и все благодаря тому, что какой-нибудь стриж съел что-нибудь лишнее и тем нарушил соответствие своего маленького организма с состоянием атмосферы. А отсюда наблюдатели не эмпирики выводят то заключение, что отличительную черту стрижей составляет не столько дар предведения, сколько вообще сумбур, облекающийся в форму предведения единственно для того, чтобы удобнее скрыть свое происхождение.
   Подобно стрижам-птицам, стрижи-литераторы хвалились даром предведения, но не ограничивали сферы предвещаний одною погодою, а проникали дальше. Внимая их прорицаниям о "почве", о "новом слове", о "силе любви", публика уже думала, что все эти прорицания завершатся одним общим прорицанием о "влиянии романса "Во саду ли в огороде" на силу русского смирения", как вдруг "Эпоха" прекратилась, и "стрижи" разлетелись, унеся с собой все секреты, бывшие в их распоряжении. Некоторое время, впрочем, и после того еще слышалось в воздухе какое-то невнятное бормотание, испускаемое "холостыми" стрижами, продолжавшими прорицать и по разорении родного гнезда, и публика добросовестно прислушивалась к этим звукам, стараясь понять их смысл, но оказалось, что и до разорения и по разорении это был все один и тот же винегрет, составленный из всевозможных объедков. Тут были и объедки славянофильства, и объедки нигилизма, и объедки спиритизма, и даже своя собственная, маломысленная самодельщина. Благодаря этой последней, "стрижи" могли маскировать свои позаимствования. "Какие мы славянофилы! какие нигилисты! Мы -- стрижи, предсказывающие хорошую погоду!" -- так отвечали они людям, уличавшим их в плагиатах. И публика убеждалась их оправданиями и, по всестороннем обсуждении этого дела, в свою очередь восклицала: "Да, это, не славянофилы и не нигилисты, это -- стрижи, и ничего более".
   Оказывается, однако ж, что отлет стрижей был мнимый, что эти интересные птицы не улетали, а только временно обмирали. В ту самую минуту, как мы пишем эти строки, весь их лагерь в движении. Замечается стремление организоваться, образовать из всех наличных стрижиных сил стройный и сильный стрижиный хор. Раздаются памятные голоса, поющие, что все цветочки аленькие, да очень они маленькие, затеваются критические статьи без надежды высказать какую-нибудь определенную мысль, но в твердом уповании на милость божию; не оставляются без упования даже современные политические события. Выискивается бард, берет в руки лиру и, вдохновленный сражением при Гравелоте, бряцает так:
  

СЕГОДНЯ

  
   Нет в сердце веры, нет любви.
   Полно все темной силой злобы;
   Где ни пройдут (кто?), -- за ними вслед
   Война и смерть, пожар и гробы.
   Наука, гений, совесть, труд,
   Одев убийство багряницей,
   Позорно, как рабы, бегут
   Вслед за кровавой колесницей.
   Как звери -- сонмы христиан
   Терзают яростно друг друга...
   Течет кровавая река,
   Течет от Севера до Юга!
  
   Смысл этого стихотворения ясен: война есть война, но, признаемся, такого окончания, как:
  
   Течет кровавая река,
   Течет от Севера до Юга! --
  
   нельзя было ожидать. Это ясный признак, что стрижи пробудились от обморока, но еще полны недавних грез. Что ж! в добрый час! пробуждайтесь, господа стрижи! Бряцайте на лирах, захлебывайтесь ежемесячно злобой, обуревайтесь страхами, пламенейте надеждами, напруживайтесь, прорицайте, прудите, прудите, прудите!.. Кстати, и время наступило для вас самое подходящее, самое стрижиное.
   Г-н Н. Соловьев хотя и ведет свое дело особняком от организующегося ныне хора "стрижей", но это нимало не освобождает его от традиций "Эпохи", в которой он был усерднейшим вкладчиком, и не обеспечивает его мысли от всевозможных неопределенностей, которыми отличались и отличаются все произведения этой школы. Представление об "Эпохе" тяготеет над ним; одушевляя его охотой разрешать всякого рода философские, эстетические и общественные задачи, оно в то же время непроницаемым туманом заволакивает эти задачи перед его умственным взором, оставляя ему, таким образом, одно вполне твердое прибежище: надежду на неизреченное божие милосердие, которое как-нибудь поможет выйти невредимым из сети поправок, недомолвок и противоречий. К сожалению, однако ж, на сей раз и эта надежда обманула его самым обидным образом.
   В разбираемой брошюре автор имел в виду проследить значение наслаждений "в сфере нравственных феноменов". Задача эта несомненно имеет очень живой интерес для современного человечества, но в том-то и дело, что исследователи, подобные г. Соловьеву, всегда берутся за самые живые вопросы и всегда же сводят их "на нет". Прежде всего, автору следовало бы, по крайней мере, определить, что он разумеет под словом "наслаждение", но он забывает даже об этом и прямо начинает с голословного перечисления "утех", которые, по его мнению, наиболее распространены в современном обществе. Из того что он наслаждению противополагает труд, еще не получается ровно никакого объяснения, потому что автор и тут ограничивается противоположением исключительно голословным, и того, что между этими двумя формами человеческой деятельности существует действительный антагонизм, ничем не доказывает. По мнению г. Соловьева, человек родится с двумя карманами, из которых в одном находится труд, а в другом -- наслаждение, и затем попеременно запускает руку то в один, то в другой карман. Прекрасно. Не будем доказывать, насколько это мнение нелепо, но имеем полное право заметить, что ежели бы оно было даже справедливо, все же необходимо разъяснить читателю эту справедливость, а не бросать ему нагой афоризм без малейшего ознакомления с теми посылками и тем умственным процессом, который привел автора к указанному заключению. Это отсутствие ясно сознанного исходного пункта, свидетельствующее о крайней запутанности мысли автора, отражается и в дальнейшем его изложении. Вот, например, как рассуждает автор о господстве цинического элемента в легкой литературе. "Последний (то есть цинизм), -- говорит он, -- потому теперь так поднял голову, что неразрешимость насущных вопросов жизни и все более возрастающая нужда общественная пришибли, подавили таланты; поэтому мы и видим, что многие даровитые и сильные голоса у нас молчат, а другие, более добродушные и более опрятные литераторы заговорили громче прежнего"... Скажите на милость, ужели все эти слова не во сне написаны? Почему "возрастающая общественная нужда" может подавлять таланты? Что это за общественная нужда? Почему представителями цинизма являются "добродушные и опрятные литераторы"? Кто даст ответ на эти вопросы? Очевидно, что г. Соловьев уже слишком понадеялся на божие милосердие, а вышло, что в деле философии, как и во всяком другом, следует почаще припоминать пословицу: "На бога надейся, а сам не плошай".
  
  

СНОПЫ.

Стихи и проза Я. П. Полонского.

СПб. 1871 *

  
   По поводу сочинений г. Полонского случилось небольшое недоразумение. В прошлом году, разбирая том вышедших в свет стихотворений этого автора, мы выразились, что в литературной деятельности г. Полонского не усматривается никакого определенного характера и что по некоторым из произведений его прихотливой музы трудно даже угадать, чего он хочет и что желает сказать. Отзыв этот вызвал протест со стороны г. Тургенева и, по-видимому, не остался без влияния и на самого г. Полонского. Первый объяснил наше отношение к г. Полонскому очень простою причиною: клиентизмом; второй, в предисловии к "Снопам", упоминает о "литературных и нелитературных врагах", которые топчут его жатву "ради барской или наезднической потехи". Очевидно, что и г. Тургенев, и г. Полонский видят в критике нечто вроде домашнего дела, в котором рецензент, рассматривающий произведения того или другого автора, обязывается руководствоваться не действительною их стоимостью, а какими-то иными соображениями, из которых некоторые могут быть даже совершенно ему неизвестны.
   Обвинения в клиентизме и наездничестве огорчили нас; но огорчение все-таки было не настолько велико, чтобы заставить нас согласиться с мнением о правильности домашних отношений критики к литературным деятелям. Мы остались при прежнем убеждении, что мнение это совершенно негодно и что уже со времен Белинского его следует считать упраздненным. Критика имеет дело не с личностью, а с произведениями автора, и все, что мог заставить нас сделать энергический протест г. Тургенева, -- это еще раз проверить выраженное нами в прошлом году мнение о сочинениях г. Полонского, что нами и исполнено по поводу издания "Снопов".
   К сожалению, мы и теперь не имеем ни малейшего основания отступиться от высказанных прежде заключений, несмотря на то, что в "Снопах" помещены, между прочим, "Признания Сергея Чалыгина", которые г. Тургенев в особенности рекомендовал нашему вниманию. Эти "Признания" нимало не объяснили для нас ни литературной физиономии г. Полонского, ни его миросозерцания, а ежели в "Снопах" можно найти какие-нибудь указания по этому предмету, то их следует искать не в "Признаниях", а в другом не менее капитальном произведении того же автора, носящем название "Ночь в Летнем саду". Но и здесь указания свидетельствуют лишь о недоразумениях, и притом о таких недоразумениях, которые положительно говорят не в пользу автора.
   Мы не принадлежим к числу критиков, которые, по мнению г. Полонского, утверждают:
  
   Что вовсе не цветы прекрасны, а картофель... --
  
   и даже, признаемся откровенно, совсем не знаем критиков, которые проповедовали бы подобную галиматью; но мы утверждаем, что неясность миросозерцания есть недостаток настолько важный, что всю творческую деятельность художника сводит к нулю. В этом нас убеждают примеры таких великих и общепризнанных художников, как Сервантес, Гете, Шиллер, Байрон и друг., которые всегда полагали в основу своих произведений действительные стремления и нужды человечества и, сверх того, умели с полною ясностию определить свои отношения к этим стремлениям и нуждам. Если произведения этих писателей имели в свое время громадное воспитательное значение, если это значение и поныне не утратило своей силы, то объяснения этого факта следует искать именно в их тенденциозности, в том, что они беседовали с читателями не о сновидениях, а раскрывали перед ними ту жизненную разрозненность и смуту, под гнетом которых страдало и страдает человечество. "Дон-Кихот", "Чайльд Гарольд", "Фауст", "Разбойники" -- все это произведения в высшей степени тенденциозные, и, стало быть, требуя от литературного деятеля, чтобы он избегал оговорок и с полною ясностью определял свои отношения к вещам мира сего, мы не только не являемся отрицателями здоровых преданий искусства, но, напротив того, не отступаем от них ни на шаг.
   С другой стороны, мы не принадлежим и к числу тех придирчивых критиков, которые к второстепенным литературным деятелям относятся с теми же требованиями, как и к деятелям, намечающим эпохи в истории искусства. Мы очень хорошо понимаем, что нельзя винить человека в том, что он не совместил в своей груди всех скорбей человечества; мы знаем, что полет воробья не может быть сравниваем с полетом орла; но сокращение наших требований в этом случае все-таки касается не основ миросозерцания, а только объема и глубины его. Когда писатель, имея перед собой образцы, указывающие ему истинный путь, все-таки отворачивается от вопросов жизни и предпочитает им любовные интриги синиц, мы имеем полное право и основание негодовать на него. Это доказывает одно из двух: или что он совсем не понимает и не может понимать истинных преданий искусства, или же что он обладает строптивым характером, который может со временем довести его до одичалости. В первом случае критике нет надобности ни убеждать, ни анализировать, а следует сразу зачислить писателя в разряд отчаянных; но во втором -- она еще имеет надежду, что строптивый писатель тронется ее убеждениями, и ежели не вполне твердо станет на путь, указанный образцами, то, по крайней мере, не будет относиться к нему с презрением. И таким образом погибнет не до конца.
   Следуя указаниям г. Тургенева, мы с большим вниманием прочитали все 342 страницы "Признаний Чалыгина" и за всем тем не вынесли из этого чтения ни общего, ни частного впечатления. Есть известная мягкость тона, которая (мы не отрицаем этого) не лишена некоторой привлекательности; есть намек на живой образ в лице матери Чалыгина и, пожалуй, в лице ее чичисбея Кремнева, но все это нимало не выкупает бессвязности и бесхарактерности целого. Заглавие "Признания" может только ввести читателя в заблуждение, потому что никаких "признаний", собственно, нет, а есть довольно бледная история детства, которая прерывается совершенно неожиданно и из которой невозможно вывести решительно никаких заключений. Очень может статься, что мы и ошибаемся, требуя от писателя, чтоб он прежде всего ясно сознавал цель, с которою взялся за перо, но ошибка эта принадлежит не нам собственно, а истории искусства и литературы. Без ясно сознанной идеи художественное произведение является сбродом случайностей, в котором даже искусно начертанные образы теряют значительную долю своей цены, потому что не существует органической связи, которая объясняла бы их участие в общей экономии художественного произведения. Какую мысль имел в виду г. Полонский, сочиняя свои "Признания"? Желал ли он представить нам просто картину русского дворянского воспитания, без всякого отношения к тем влияниям, которые имеют это воспитание на образование характера и дальнейшие судьбы человека? или, быть может, имел он в предмете проследить эти влияния и в художественном образе воспроизвести их благотворность или зловредность?-- На все эти вопросы "Признания" не дают никакого ответа, а потому и критика будет совершенно права, если скажет, что сочинение это лишено живой основы и не вызвано никакою внутреннею потребностью духа. По этой же причине и лица, скученные в этом сочинении, кажутся не имеющими законного места, несмотря на то, что некоторые из них, взятые сами по себе, не лишены привлекательности и даже оригинальности. Нет предвзятой идеи (не в смысле пригибания живых лиц требуем мы предвзятой идеи, а в смысле общих намерений произведения) -- нет и животворящего духа. Разрозненность, случайность, вялость -- вот характеристические качества произведений, отвергающих так называемую тенденциозность, и не выкупятся эти недостатки никакими подробностями, как бы искусно и ловко они ни были составлены.
   Гораздо более характерною представляется другая капитальная статья г. Полонского -- "Ночь в Летнем саду", хотя по форме своей она несколько напоминает "разговоры" двадцатых годов о том, "кто истинно добрый и счастливый человек?". Вся эта статья, от начала до конца, проникнута протестом против буйственного духа времени, утверждающего, что картофель прекраснее цветов, что орлам следует поучиться летать у ос, что щебетание снегиря приятнее соловьиного пения и множество других умных вещей в этом роде.
   Мы ничего не имеем против протестов, если они выражены ясно, хотя бы даже и с примесью некоторого преувеличения. Протестуйте против чего угодно: против солнечного света, против течения времени -- все эти протесты мы примем без удовольствия, но и без озлобления. Мы оставляем за собой только одно право -- право рассматривать ваши протесты и, в свою очередь, протестовать против них. Зачем вы требуете протеста одностороннего, протеста, исключительно обращенного в вашу пользу? Зачем вы, втаптывая в грязь целое общественное направление, ропщете, жалуетесь на каких-то врагов, обзываете их клиентами и наездниками, потому только, что люди этого направления, в свою очередь, находят ваши протесты лишенными разумных оснований? Согласитесь, что претензия подобного рода должна быть признана, по малой мере, нескромною.
   Итак, мы охотно признаем всякого рода протесты, но, к сожалению, не можем не заявить, что в основании всех протестов, которые до сих пор появлялись в нашей литературе против буйственного духа времени, лежит или недоразумение, или совершенное непонимание тех явлений, о которых протестанты ведут речь. Мы очень легко можем доказать это, обратившись к произведению г. Полонского "Ночь в Летнем саду".
   На сцене Летний сад в городе С.-Петербурге, в саду гуляет неосновательный мужчина. Мужчина этот нигде не может найти себе места, ни к чему не может пристроиться. Готовился он в университет, но "непредвиденные обстоятельства" не дозволили ему выдержать экзамен; поступил на службу, но далее писаря не пошел; стал писать стихи -- но одни, прочитав произведения его музы, нашли, что в них преобладает чистая поэзия, другие -- что в них преобладает гражданская скорбь. Это и не удивительно, потому что неосновательные люди тем и отличаются, что куда ни приткнутся -- везде или экзамена не выдержат, или что-нибудь такое скажут, чего никто не поймет. В такой крайности, они обыкновенно приходят к тому, что самый лучший для них исход -- это заниматься амурами. Так поступил и неосновательный человек, которого рукопись издал г. Полонский. Он пришел в Летний сад на любовное свидание, но свидание не состоялось (даже в любовных занятиях эти люди несчастливы, ибо и тут действуют так, что никто ничего понять не может), и вот, застигнутый ночью, он остается в саду до утра. Дремота, полусон, фантастические видения. Оживает статуя Крылова, а за нею проникает дух жив и в тех низших представителей органической и неорганической природы (само собой разумеется, представители выбраны нарочито презрительные: кроты, лягушки, дождевики, осы, снегири, в противоположность трудолюбивым пчелам, величественно парящим орлам и сладкогласным соловьям), которых некогда знаменитый баснописец заставлял говорить языком людей. Начинается всеобщий протест: тумба протестует против статуи Юноны, оса против орла, снегирь против соловья, и больше всех протестует сам автор рукописи против дурной привычки протестовать.
   Возьмем же наудачу несколько признаков, которыми, по мнению автора, характеризуется буйственный дух времени и против которых он обязывает протестовать каждого благонамеренного россиянина.
   Признак первый: "слепорожденный крот" выползает из своей норы и доказывает:
  
   Что вовсе не цветы прекрасны, а картофель...
  
   Признак действительно замечательный, и если бы в натуре существовало учение, которое обожествляло бы картофель и сводило с пьедестала цветы, то, с точки зрения благоустройства и благочиния, можно было бы обеспокоиться принятием мер против излишнего его распространения. К счастию, однако ж, это учение всецело принадлежит "слепорожденному кроту", который когда-то слышал звон, да не знает, откуда он. Действительно, существует учение, утверждающее, что цветы можно нюхать, а картофель есть, и что как в процессе обоняния, так и в процессе еды в одинаковой степени не заключается ничего презрительного; но этим простым утверждением учение и ограничивается. Цветы сами по себе, картофель сам по себе, и ежели по временам еще требуется подкреплять столь простую истину доказательствами, то потому только, что авторитет цветов признан даже неосновательными людьми, а авторитет картофеля оставлен в забвении, и, следовательно, необходимо вывести и его из тьмы и поставить на надлежащее место. Во всяком случае, что может быть понятнее, мирнее, спокойнее этого учения? Где тут повод для насмешки, а тем более для презрения?
   Но неосновательные люди смотрят на это дело иначе. Они разделяют природу на две половины: прекрасную и гнусную. В первой помещают цветы, плоды и вольных птиц, во второй -- траву белоус, овощи и пернатых, воспитываемых на скотных дворах. Почему это так и на каком разумном основании автор изданной г. Полонским "рукописи" противопоставил цветам картофель? что находит он презрительного в картофеле и почему картофель презрительнее цветов? На все эти вопросы автор, конечно, не даст никакого ответа, а не даст его и потому, что едва ли даже предполагает возможность вопросов в таком деле, которое испокон веку имеет за себя авторитет реторик и учебников, изданных для средних учебных заведений. Там строго-настрого предписывается делить природу на прекрасную и гнусную, ну, и он таким же образом делит да, вдобавок, еще сердится на тех, которые утверждают, что формы, в которых проявляет себя творчество природы, находятся в зависимости от точных и в данную минуту незыблемых законов, существование которых исключает даже самое предположение о прирожденной презрительности или прирожденном благородстве этих форм.
   Древние реторики, несмотря на всю путаницу, которую они произвели в понятиях, высказали одно очень мудрое и полезное требование, а именно: они обязывали писателей, намеревающихся поучать публику, предварительно задаваться вопросами: cur? quomodo? quando? quibus auxiliis? [почему? каким образом? когда? с чьей помощью?] и проч. Если б автор изданной г. Полонским "рукописи" последовал этому совету, он наверное отступился бы от какого бы то ни было разглагольствия на тему о превосходстве картофеля над цветами, ибо тотчас же нашел бы, что ни на какой вопрос, вытекающий из подобной темы, никакого ответа дать невозможно. Почему (cur) крот есть эмблема презрительности, а орел -- эмблема благородства? -- нипочему. Каким образом (quomodo) случилось, что крот сделался эмблемою презрительности, а орел -- эмблемою благородства? -- никаким. Когда (quando) это случилось? -- никогда. И до тех пор продолжался бы этот замечательный colloquium, покуда сам автор, наконец, не пришел бы в себя и не воскликнул: господи! да никак я в бреду нахожусь!
   Да; надо всемерно стараться обдумывать то, что намереваешься пропагандировать, и это правило, обязательное для всех вообще мыслящих людей, еще более обязательно для писателей, потому что verba volant, a scripta manent [слова улетают, написанное остается]. Пусть представление об этом "manent" неотступно сопутствует каждому литературному деятелю, наверное тогда они и перестанут язвить картофель и не будут противопоставлять кротов орлам.
   Другой, тоже достойный осмеяния признак буйственного духа времени -- это склонность "ос" к естествознанию.
  
   Не понимают,
   И как бы не желают понимать,
   Что я склонна к естествознанью
   Почти на столько же, на сколько и к жужжанью...
  
   Так жалуется оса, бесполезное и праздное насекомое, противопоставленное полезной и трудолюбивой пчеле. Оказывается, что пчелы уже давно обладают естествознанием (любопытно было бы видеть этих пчел), но не хотят делиться своими сведениями с осами, на том, конечно, основании, что по отношению к этим праздным и легкомысленным насекомым знание может быть только источником самой глубокой нравственной разнузданности. Истина эта уже не нова; еще г. Даль в оное время отстаивал право русского мужика на безграмотность, на том основании, что научите, дескать, слесаря грамоте, он сейчас же начнет ключи к чужим шкатулкам подделывать. Но допустим невозможное, предположим, что знание действительно вредно -- на ком, спрашивается, лежит обязанность определить меру этого вреда и способы его устранения? Неужели на литературе? Нет, говоря по совести, утверждать этого нельзя. Литература не может принять на себя этой задачи, потому что она призвана разработывать и распространять знания, а не укорачивать их. Ей нет дела до последствий ее пропаганды, хотя бы ею воспользовались осы, трутни, кроты и другие презрительные разновидности. Пускай знание не всем равно идет впрок (чтобы оно производило прямой вред, мы не решаемся даже сказать подобную нелепость), но в том, что осы, кроты и дождевики почувствовали потребность в знании, нет еще ничего вредного, ни достойного осмеяния. Может быть, они воспользуются знанием дурно, может быть, и совсем не воспользуются, но все это до такой степени гадательно, что позволительно делать предположения и в обратном смысле. Если бы осы жаловались на то, что не удовлетворяют их склонности бить баклуши, тогда действительно можно было бы пожурить их, но видеть что-то неуместное в жажде к знанию, и именно к естествознанию, -- это, по малой мере, опрометчиво.
   Источник иронии, с которою автор изданной г. Полонским "рукописи" относится к жажде естествознания, по-видимому, кроется в том утвердившемся у нас мнении, будто естествознание подрывает цельность человеческого миросозерцания. Мнение это родилось первоначально на улице (едва ли даже не в среде городовых), а с улицы мало-помалу проникло и в литературу. Но хотя уличные публицисты и утверждают, что человек счастливее тогда, когда он убежден, что гром пускает Зевес, нежели тогда, когда он знает действительные причины, обусловливающие гром, история до сих пор не представляла примеров, чтобы знание было причиной чьего-либо несчастья. Патагонцы обладают очень малыми знаниями, но это не делает их счастливыми; напротив того, например, мы, русские, обладаем достаточными знаниями и, вследствие того, чувствуем себя благополучными. Следовательно, ежели оса или еж требуют знания, не возбранять им сие следует, но к тому их поощрять. Распространение знаний приносит все приятства, которыми мы уже пользуемся, и, вероятно, принесет со временем и другие приятства, которыми мы еще не пользуемся; единоторжие же в области знаний, напротив того, делает эти приятства уделом очень ограниченного меньшинства, а большинство ставит в необходимость или завидовать, или облизываться. Подумал ли автор изданной г. Полонским "рукописи", к каким последствиям может привести чувство зависти, особливо ежели будут приняты все меры к постоянному его раздражению? -- нет, очевидно, он не подумал, ибо, в противном случае, он понял бы, что единственное средство умиротворить это чувство заключается в удовлетворении, по крайней мере, тех его требований, которые не заключают в себе ничего противозаконного. Крот жаждет естествознания -- ну, и дайте ему его, а там, ежели он от него пропадет, то пусть на себя и пеняет. Во всяком случае, он уже не будет иметь поводов для зависти и ропота.
   Но ежели автор не подумал об этом, то зачем не подумал за него г. Полонский, взявший на себя труд издать его рукопись?
   Наконец, третий признак (мы спешим покончить, хоть подобных признаков найдется еще не мало в этой злосчастной фантазии) выражается устами самого Крылова и состоит в том,
  
   Что о свободе все пищат...
   И, разумеется, лгут.
  
   Тут всё ирония: и "все", и "пищат". Кто говорит о свободе? -- "все", то есть не только столоначальники и благонамеренные литераторы, но сычи, осы, дождевики, кроты и т. п. сброд. Как они говорят? -- ну, разумеется, "пищат", то есть несут всякую чушь, не понимая, в чем даже заключается понятие о действительной свободе... И смех, и горе! Смех, потому что если вообще писк не может не возбуждать смеха, то тем более должен быть смешон писк о свободе. Горе -- потому, что всех этих маленьких насекомых, к сожалению, необходимо вразумлять, то есть просто-напросто воспретить им пищать о свободе.
   Автор уважает свободу и называет ее "святою", но ему больно, когда об ней "пищат", и притом пищат "все". Как и по отношению к естествознанию, он желал бы, чтоб разговоры о свободе составляли предмет единоторжия людей вполне компетентных и подготовленных. Только тогда "святая" свобода не будет компрометирована, когда об ней спокойно будут рассуждать спокойные люди, и, порешив, что свобода есть свобода, разойдутся по домам... Все это прекрасно, но что же, однако ж, смешного в том, что "о свободе все пищат"? "Пищат" -- ведь это только" значит, что говорят тем самым голосом, который дан природой; "все пищат" -- значит, все хотят определить себе значение слова "свобода". Это ведь тоже своего рода любознательность, и притом настолько естественная, что ее почти можно назвать невольною, а стоит ли обращать бич сатиры на такой грех, который совершается невольно. И, наконец, ужели рычание о рабстве слаще для слуха, нежели даже самый смешной писк о свободе?
   Таковы признаки буйственного духа времени, которые послужили темою для насмешек автора изданной г. Полонским рукописи. Любопытно было бы знать, каковы же идеалы самого автора? Кто эти орлы, пчелы, соловьи, которых он противополагает кротам, осам и снегирям?
   Мы не назовем здесь этих орлов; за нас назовет их вся русская жизнь. Но идеалы назвать мы можем; они таковы:
  
   Презрение к полезному.
   Концентрирование знания в среде ограниченного меньшинства, в массах же -- поддержание невежественности.
   Возведение понятия о "свободе" на степень секрета.
   Насколько величественны подобные идеалы -- предоставляем судить читателям.
   Очень возможно, что и настоящая рецензия наша заслужит название придирчивой, внушенной клиентизмом и страстью к наездничеству; но мы не останавливаемся на этих упреках, ибо не имеем никаких сомнений насчет источника, из которого они выходят. С своей стороны, мы искренно желаем, чтоб наши пропагандисты уличной философии убедились наконец, что то, что они защищают, не имеет нужды в защите, а то, что осмеивают, не подлежит осмеянию.
  
  

МАНДАРИН.

Роман в четырех частях Н. Д. Ахшарумова.

СПб. 1870 г.

  
   Герой этого романа принадлежит к породе хищных, то есть к числу тех самых орлов, которые так нравятся г. Полонскому и которых обаяние преимущественно заключается в том, что они питаются телами убиенных. Этот презрительный сорт людей, благодаря панике, произведшей неслыханную путаницу в понятиях, и содействию невежественной части литературы, поставившей себе задачею распространение презрения и ненависти к едва проявившемуся духу пытливости, играет очень немаловажную роль в современном положении нашего общества. Поэтому изучение этого типа, исследование его особенностей и нравов и обнаружение зловредного влияния, оказываемого им на развитие общества, могут представлять не только значительный интерес, но и пользу.
   Очень часто хищники возбуждают удивление тою удачливостью, которая постоянно сопровождает выполнение их планов и намерений и которая дает повод предполагать в них сильное развитие умственных способностей; но ближайшее знакомство с каждым отдельным субъектом этой породы разъясняет, что здесь удача лишь в самой слабой степени зависит от соображений и расчетов ума. Хитрость, мелкая изворотливость и очень крупное нахальство, одним словом, самые низшие свойства духовной природы человека -- вот орудия, с помощью которых действуют так называемые орлы и которые, к сожалению, обеспечивают за ними удачу. Отсутствие совести, этого бесценного человеческого свойства, без которого немыслимо не только устройство правомерных отношений в обществе, но и прочное обеспечение его будущего, тоже не мало придает блеска их действиям, успех которых только и объясняется их совершенною несвойственностью разумной природе человека. Такого рода действия невозможно предвидеть, а следовательно, и отразить. Нельзя предвидеть, чтобы человек для удовлетворения минутной прихоти жертвовал не только своим собственным будущим, но и будущим целого общества; нельзя ожидать, чтобы человек из личных целей не обинуясь перегрыз горло другому человеку, а может быть, и тысячам других людей, потому только, что эти люди прямо или косвенно мешают ему. Все <это> такого рода дела, которые, по здравому смыслу, могут иметь исходом или дом умалишенных, или уголовный суд, а между тем "орлы" не только не кончают этим, но сами сажают в дома умалишенных и предают каре уголовных законов. И общество рукоплещет им и называет умниками, видя только успех и не понимая того, что <для того, чтобы> зарезать спящего человека, раздавить слабосильного и украсть платок из кармана у беспечного, не нужно никакого ума, а нужна только бессовестность.
   Обилие "орлов" может довести общество до одичалости, превратить мир в пустыню. Будучи руководимы исключительно инстинктами плотоядности, "орлы" не только насыщаются с трудом, но алчут все больше и больше. Трудно представить нравственное разложение, господствующее в этой гнусной толпе, которая самодовольно стоит поперек человеческому развитию. И чем микроскопичнее ее цели, тем назойливее она ставит их средоточием целого мира, тем упорнее оправдывает совершаемые во имя их злодеяния. Эти злодеяния кажутся ненужными, да и в самом деле, ничто не свидетельствует, чтобы обойтись без них было невозможно, но они производят страх, а страх, в свою очередь, еще более запутывает понятия и, следовательно, еще прочнее обеспечивает успех наглости и насилия. Образуется порочный круг, в котором вращается бессильное общество, могущее только страдать, но не могущее определить источника своих страданий. Тут все приходит на ум: и буйственный дух времени, и излишняя пытливость, подрывающая цельность человеческого существования, и неумеренные предъявления требований, -- все, кроме действительной причины всех страданий, то есть обилия хищников, со всех сторон заполонивших человеческую ниву.
   Вот "орлы", которых надлежит отдавать на суд общественной совести, которых следует обнажать от наружных украшений, вводящих в заблуждение забитую и изнемогающую в чаду бессознательности толпу. А что же за особенная доблесть бросать каменьями в снегирей, кротов и ежей, которых и без того только ленивый не бьет.
   С точки зрения вышесказанного, мы можем лишь сочувственно отнестись к попытке г. Ахшарумова изобразить одну из тех личностей, которые сделали себе ремеслом мелкое хищничество. Выбор такой задачи делает величайшую честь автору, хотя выполнение ее заставляет желать очень многого. В особенности, роману вредит его непомерная растянутость, привлечение множества вводных лиц, почти совершенно бесполезных для ясности задачи, а также некоторая несмелость в изображении существенных черт главных действующих лиц. Но и за то уже следует благодарить автора, что он угадал настоящую язву, точащую общество, и сделал почин к ее раскрытию.
  
  
  

ОШИБКИ МОЛОДОСТИ.

Оригинальная комедия в 5-ти действиях Петра Штеллера.

СПб. 1871 г.

  
   Издревле известен афоризм, что молодость склонна ошибаться, но так как, несмотря на афоризмы и споспешествующие им меры, молодость все-таки упорствует в своем неисправлении, то, ввиду такого постоянства, невольно возникает сомнение, не грешит ли, в свою очередь, сам афоризм и не более ли склонна к ошибкам старость, нежели молодость. Молодость легко воспламеняется и увлекается; старость упорствует и пятится назад. Молодость охотно игнорирует затруднения и приносит жертвы; старость вызывает затруднения даже не существующие, останавливается на частностях и из выеденного яйца нередко делает общественный и политический вопрос. Какие из этих признаков составляют то, что признано называть "ошибкою", -- это покамест еще не решено, но, во всяком случае, сомнение уже позволительно. Затем, когда речь идет собственно уже об "ошибках молодости", то представляется весьма нелишним различать, что в них следует отнести на долю действительных ошибок и что -- на долю неудач. Если, например, молодость имеет в виду цели, без осуществления которых немыслим общественный прогресс, и если она не достигает этих целей, но сама падает их жертвою, то подобного рода факт еще нет основания характеризовать именем "ошибки", а можно назвать только неудачею, а иногда и несчастием. Ошибка тут совсем не на той стороне, которая стремится и увлекается, а на той, которая упорствует и живет под игом панических страхов. Если же и допустить, что увлечение молодости легко развивается в фанатизм, а фанатизм сам по себе уже составляет ошибку, то и в таком случае главная доля ответственности за подобный факт все-таки падает на сторону упорствующую, потому что только ее систематические отпоры могут фанатизировать деятельность, направленную, в существе своем, исключительно к достижению спокойного и разумного человеческого прогресса.
   Картина борьбы мнимых ошибок молодой воспламеняемости с действительными ошибками старческой мнительности, картина развития первых в увлечение и потом в фанатический идеализм и последних -- в простое, грубо-материальное озлобление, сопровождаемое арсеналом принудительных орудий, могла бы быть до крайности интересною, если б художник, избравший себе подобный предмет, взглянул на него глазами непредубежденными. Но в том-то и дело, что до сих пор успех слишком часто приписывается мудрости, а неудача -- ошибке и заблуждению. Забитость умов, их неспособность отнестись критически к преданиям и взглядам, завещанным рутиною воспитания, наконец, нежелание нарушить личное нравственное равновесие участием в поисках, исход которых представляется уму не всегда отчетливо, -- вот, кажется, где следует искать причину, почему литература и искусство так неохотно выступают на арену общественности и почему, однажды выступивши на нее, относятся к происходящему на ней движению с недоверием, с ироническим сожалением, а иногда и просто с злорадством. Блистательнейшим примером такого особенного отношения к общественному движению может служить наш современный общественный роман, наша современная общественная драма. За немногими попытками поставить вопрос на почву реальную, согласную с истиной (попытками, выполненными, впрочем, не весьма даровито), мы везде встречаемся или с недоразумением, или с открытой враждой. Можно подумать, что тут замешалось ежели не предумышленное, то крайне неряшливое забвение характера и законов общественного развития, и что, вследствие этого забвения, явления и вещи называются совсем не теми именами, какими им называться следует. Ошибки называются мудростью; правильное отношение к жизни -- ошибкою. И что всего страннее, это делается не потому, что обнажать так называемую мудрость от отягощающих ее покровов не всегда удобно, а с полною искренностью и с совершенным убеждением, что успех и сила -- суть подлинные признаки мудрости, а неудача и слабость -- подлинные признаки заблуждения. Картина выходит хлесткая и яркая, но, несмотря на свою яркость, -- односторонняя, несмотря на свою искренность (в этом смысле мы не позволяем себе делать никаких исключений), -- совершенно бессовестная. Забывается, по-видимому, нечто очень существенное: относительно "ошибок" оставляется без внимания процесс их первоначального трудного нарастания и потом искупления; относительно "мудрости" -- процесс ее появления из головы Минервы во всеоружии и затем процесс употребления в дело метательных орудий и снарядов. Очень может быть, что это забывается по рассеянности или просто по глупости, но можно, кажется, сказать утвердительно, что если бы на эти эпизоды, составляющие неотъемлемую принадлежность всякой правдивой истории "ошибок", было обращено надлежащее внимание, то смысл картины изменился бы во многом и очень существенно.
   Печальная сторона такого отношения литературы к жизни заключается в том, что оно вводит в заблуждение читающую общественную массу. Масса живет непосредственною жизнью, не анализируя явлений, а следуя за течением их. Проверки и уяснения своего бессознательного чувства она ищет в книгах, и в этом случае талантливая фальшь, окруженная, сверх того, внешними благоприятствующими условиями, может играть роль очень существенную. Нет ничего легче, как представить предмет не в том свете, который ему подлинно принадлежит, а в том, который приходится по сердцу самому художнику или же прошел сквозь горнило предания и от него получил право на официальную незыблемость. И с другой стороны, нет ничего труднее, как изобличить фальшивость этого света. Возьмите, например, хоть патриархальные отношения. Какую мягкую, симпатичную и в то же время ловкую картину можно написать по этому поводу: и отца семейства, украшенного сединами, и семейный очаг, и шипящий самовар, и тихо звучащие речи, и все такое, по поводу чего читатель может задуматься и вздохнуть. И вдруг, в самую средину картины врывается протестующий Каин, который, не откладывая дела в дальний ящик, начинает с маху обличать, обвинять, грубить и не признавать. Читатель опять задумывается, но уже не вздыхает, а негодует. Он прав, потому что он сам был неоднократным свидетелем подобного рода картин, а быть может, и терпел от них. Но он не вдавался в разъяснение причин этого явления, а просто выносил его, как выносится значительнейшая часть жизненной ноши. И вот, к нему является на помощь художник, который тоже не разъясняет причин антагонизма, а только подтверждает его существование; с одной стороны, он изображает тишину и безоблачность патриархальных отношений и называет их истиною жизни, с другой -- указывает на вторжение протеста и называет его наглым наездом необузданности и распущенности. Ни источников, ни действительного смысла протеста он не понимает и не указывает, да и не его это дело, потому что художник только воспроизводит, а не доказывает. Читатель тоже, с своей стороны, не рассуждает много, а только припоминает, что действительно был свидетелем чего-то подобного в жизни, и прямо уже заключает отсюда, что освещение, сообщенное факту художником, вполне согласно с истиною. Этого довольно, чтобы на прочном основании установить мнение, что молодость склонна к ошибкам, а старость имеет равносильную наклонность к мудрости. Да это еще снисходительно, если осуждение сводится только к ошибкам. Бывают суждения более резкие, утверждающие, что молодость способна только для разрушения, отрицания и дезорганизации.
   Изложенные выше соображения относятся, впрочем, не столько к комедии г. Штеллера, сколько к названию ее. В самой комедии об "ошибках молодости" нет даже речи, или, лучше сказать, этим ошибкам придано самое рутинное значение. Ошибок тут две: одна представляет совершившийся факт и принадлежит студенту Красову и жене его, которые вступили в брак, не рассчитавши средств жизни, в надежде на молодые силы и личный труд; другая, не составляющая совершившегося факта, могла быть совершена студентом Сарматовым, который, не разбирая своих чувств к Надежде Васильевне Моргуновой, чуть-чуть было не женился на ней, но вовремя был остановлен самою Надеждою Васильевною, угадавшею склонность своего жениха к княгине Резцовой. Первая из этих задач могла бы назваться серьезною, если бы автор не бросил ее в комедию в виде эпизода, очень мало вяжущегося с главною канвою пьесы. Но и в виде эпизода задача выполнена неудовлетворительно и непродуманно, вследствие чего правда и жизненность явления всецело заменены мелодраматизмом. В способности молодости возбуждаться общественными интересами и идеями, имеющими покуда лишь отвлеченный смысл (например, идеей личного труда), сомневаться нельзя, но чтобы возбужденность эта получила характер типический, необходимо, чтобы самое содержание ее имело хотя приблизительно то же разнообразие, которое имеет и сама жизнь. Между тем гг. Красовы начинают совместную жизнь очень торжественно, чуть не под бой барабанов и звуки труб, а в то же время составные части того идеала, на котором покоятся их надежды, до крайности скудны и исчерпываются частными уроками и переводами. Мы понимаем, что иногда нельзя не принять и такого рода будущность, но восторгаться ею все-таки нет повода. И действительно, как только уроков не оказывается, а рынок переводов оказывается чрез меру переполненным, жизнь обоих является исчерпанною, и им ничего не остается, как умереть голодною смертью, что, конечно, и случилось бы, если б не явилась вовремя благодеющая рука княгини Резцовой. Для драмы это содержание слишком тощее, хотя, может быть, такого рода примеры и случаются в действительной жизни. Но в том-то и дело, что факты действительной жизни пригодны для искусства только тогда, когда им сообщен характер генерический. Предположите случай, что девица вознамерилась сделаться телеграфисткой, но не получила места и вследствие этого умерла с голоду -- ведь это тоже факт и притом очень печальный, и даже не невозможный. Но может ли этот факт служить сюжетом для драмы в том обнаженном виде, в каком он нами рассказан? -- Очевидно, не может, ибо здесь не видно ни борьбы, ни усилий овладеть жизнью, ни действительного протеста, ни даже необходимости подобного исхода, как смерть. Здесь просто "происшествие", почерпнутое из "Полицейских ведомостей". А положение Красовых так именно и изображено.
   Что же касается до "ошибки" Сарматова, то это одно из тех qui pro quo [недоразумение], которые, к сожалению, слишком часто приходится видеть на сцене Александрийского театра.
  
  

СВЕТЛОВ, ЕГО ВЗГЛЯДЫ, ХАРАКТЕР И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ.

("Шаг за шагом"). Роман в трех частях Омулевского.

СПб. 1871 г.

  
   В деятельности известнейших представителей современной русской беллетристики замечается очень резкое внутреннее противоречие. С одной стороны, она представляет как бы протест против господства реализма в искусстве, с другой -- фаталистически удерживается на почве того же реализма со всею полнотою внутреннего содержания, которое питает его в данную минуту. И что всего замечательнее: протест в этом случае выражается преимущественно в лирических и дидактических отступлениях и лишь изредка облекается в форму образов, которые тщетно заявляют претензию на жизнь. Очевидно, стало быть, что дидактизм трудно уживается с искусством, и особливо дидактизм задним числом, дидактизм, полемизирующий в пользу интересов отживающих и в ущерб интересам нарождающимся и ищущим для себя осуществления не ради удовлетворения чьей-либо прихотливой фантазии, но ради жизненной силы, которая заключается в них самих.
   Но ежели мы вникнем в сущность этого протеста, то увидим, что предметом его служит не реализм собственно, а лишь содержание, которое наполняет его в данную минуту. Не по сердцу то, что содержание это имеет характер совершенно несходственный с прежним; что тут на первом плане стоят совсем иные задачи, нежели те, которые когда-то волновали общество; что из-за этих задач уже выглядывают другие в качестве предведений и предчувствий будущего; что эти предведения и предчувствия, несмотря на свою неопределенность и смутность, уже занимают умы и, вопреки требованиям здравой логики о постепенном, всестороннем и неторопливом рассмотрении возникающих вопросов, ставятся на очередь, так сказать, без всякой очереди. Действительный смысл событий, надежд и порываний оказывается неясным; перед глазами развертывается лишь хаотическое сновидение, преисполненное бесцельных мельканий, исчезновений и появлений; и хотя эти мелькания небеспричинны, -- они означают искание опорной точки, которой нет и которую необходимо найти, чтобы ввести жизнь в правильную колею, -- но для людей, уже отыскавших такую точку или мнящих, что отыскали ее, оно представляется просто отрицанием всякого прочного исходного пункта. Отсюда -- сомнение не только в плодотворности, но и в самой законности жизни с подобным характером. Это не жизнь, а просто бесформенная фантасмагория, наполненная ходячими абстрактностями, а не живыми людьми, -- вот подавляющий вывод, который должен вытекать из отношений, которые установились в нашей беллетристике к современной действительности. А так как искусство все-таки не может отвернуться от живых форм, в каком бы антипатичном виде они ни представлялись, не может признать существующего несуществующим, то и выходит нечто совершенно противоположное тому легендарному преданию, которое передается об одном средневековом живописце. Тот когда писал, то у него рука дрожала от умиления, а наши художники когда пишут, то руки у них дрожат от негодования. В результате получается шарж, пятно, и -- что всего прискорбнее -- пятно, искажающее нередко картину довольно замечательную.
   Что в этом направлении главных деятелей современной русской беллетристики главную роль играют всевозможные недоумения -- об этом было уже достаточно говорено; но мы имеем возможность указать на пример, относительно которого не может быть даже речи о недоумениях, недомыслиях, непониманиях или о чем-нибудь подобном и в котором упомянутое выше внутреннее противоречие высказывается еще с большею резкостью. Пример этот представляет Ф. М. Достоевский. По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разработываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основание романа "Идиот", -- и, конечно, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями. И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, поглощающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоевский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется и заветнейшая мысль автора. Дешевое глумление над так называемым нигилизмом и презрение к смуте, которой причины всегда оставляются без разъяснения, -- все это пестрит произведения г. Достоевского пятнами совершенно им несвойственными и рядом с картинами, свидетельствующими о высокой художественной прозорливости, вызывает сцены, которые доказывают какое-то уже слишком непосредственное и поверхностное понимание жизни и ее явлений. Где кроется причина столь глубокого противоречия? В простой ли случайности или в нежелании автора отделить сущность вещей от тех внешних и не всегда приятных для глаз потуг, которыми всегда сопровождается нарождение нового явления, -- это покажет время. Но нельзя не согласиться, что этот внутренний раскол производит впечатление очень грустное и притом весьма существенно отражается на творческой силе самого автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой -- какие-то загадочные и словно во сне мечущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева...
   Жизненные вопросы, занимающие в данную минуту общество, могут, конечно, представлять большую запутанность и с этой точки зрения подвергаться критике, но не о правах критического отношения к ним идет здесь речь (незыблемость этих прав необходима в видах дальнейшего прогрессирования жизни), а о том, что за этими запутанными и невыясненными вопросами стоит нечто, не представляющее уже никакой запутанности и неясности. Это ясное и незапутанное -- есть стремление человеческого духа прийти к равновесию, к гармонии.
   В существовании и непрерывности этого стремления не усомнится ни один мыслящий человек. Оно переходит от одного поколения к другому, наполняя собой содержание истории и не умирая даже в такие эпохи, в которые общества человеческие, по-видимому, коснеют в самодовольном спокойствии. Оно же освещает и те несовершенные попытки и деяния (сущность этих попыток и деяний выражается в очень немногих словах: упрощение и выяснение тех условий, в которых человеку суждено жить), которые предпринимаются в виду основной цели, и указывая на существенные успехи, которые приобретены ценою усилий воинствующей мысли, тем самым набрасывают покров забвения на уклонения и неудачи, временно сопровождавшие борьбу. Только из общих результатов, в которых утопают случайные частности, делается вполне ясным действительный смысл совершающихся событий, и никакой историк не имеет права обойти эти результаты, если желает, чтоб оценки его имели убедительность. Ежели же современники и не видят еще этих общих результатов, то они не имеют права упускать из вида, что существует закон прогресса, несомненность которого свидетельствуется историей и напоминание о котором должно во всяком случае заставить их быть осмотрительнее в своих оценках.
   Чтобы объяснить, до какой степени неправильны те враждебные отношения, в которые поставила себя наша беллетристика к интересам, занимающим современное мыслящее русское общество, разберем здесь некоторые из этих последних.
   Первое место в ряду этих интересов занимает претензия на свободу мышления. И действительно, вопрос этот очень важен, потому что в благоприятном его разрешении лежит возможность более легкого и правильного обретения истины. Кажется, ничего похвальнее этой цели не может быть, но тут откуда-то, как deus ex machina, врывается слово "разнузданность" и смело становится поперек. Это одно из тех не помнящих родства выражений, которые всецело принадлежат мраку времен, но которых традиционная сила так велика, что ее не могут подорвать даже бесспорнейшие свидетельства истории. Как ни ясно доказывает эта последняя, что мысли, считавшиеся в свое время опасными, очень скоро входили в домашний обиход и делались предметом самого будничного собеседования, опасение "разнузданности" заставляет цепенеть и тех, которые не прочь бы, лично для себя, даже отведать от плода сего. Прямо разрешить вопрос кажется странным: все лучше хоть какой-нибудь кончик про запас оставить. А тут-то именно и кроется первый зародыш запутанности, которая впоследствии приведет за собой целый ряд самых неожиданных разветвлений; ибо ежели люди мечтают о кончике, то весьма естественно, что им довольно трудно будет прийти в соглашение за счет абсолютной величины его. Второй повод к путанице представляет опасение, что свобода мышления приведет за собой разномыслие, которому, собственно, и присвояется название разнузданности. Но при этом обязательно забывается, что нельзя даже двух столоначальников одного и того же ведомства встретить, которые были бы во всем между собою согласны, и что никто, однако ж, за это не называет их разнузданными. Полагается прямо, что разногласие породит вражду, для устранения которой и следует заранее и сколь возможно точнее определить, какое мышление следует признать разнузданным. Тут путаница делается еще более существенною, ибо спор утрачивает характер абстрактности, которым он страдал при определении "кончика", и вступает в область фактов, при оценке которых каждый руководствуется указаниями личного темперамента. Образуется лабиринт, а словоохотливые беллетристы подходят к этому лабиринту и, не останавливаясь на причинах, обусловивших его образование, просто-напросто говорят: вот к чему привело ваше свободомыслие -- к разнузданности!
   Другой вопрос, тоже довольно живо интересующий мыслящую часть нашего общества, есть вопрос женский. Никак нельзя сказать, чтоб необходимость его разрешения, в большей или меньшей степени, не чувствовалась даже теми, которые на всякое зло привыкли смотреть как на что-то неотвратимое и неизбежное. Все инстинктивно или сознательно чувствуют, что здесь кроется корень бесчисленного множества неудобств, совокупность которых ложится тяжелым бременем на жизнь, но необычность заявляемых по этому поводу стремлений представляет и тут готовый источник всякого рода затруднений. Запутанность относительно этого вопроса тем более возможна, что он, во-первых, находится под гнетом преданий, далеко не утративших своей силы, и, во-вторых, связывается с указаниями физиологии, которая еще не сказала по этому предмету своего последнего слова. Однако жизнь не ждет разрешения теоретических споров и вступает в свои права путем эмпирическим. Она знает, что ошибки возможны, но в то же время знает, что основная мысль верна, и потому не пугается ошибок. Но ежели уже абстрактная, теоретическая мысль считается необычною, то понятно, насколько необычным должно показаться действие. И вот стремление женщины обеспечить свое существование самостоятельным трудом вызывает насмешки, а попытка стать в равноправные отношения к мужчине возбуждает уже прямое презрение и клеймится специальным названием "распущенности нравов".
   Образуется лабиринт, в котором действительно требуется не малая доза добросовестности, чтоб отделить, что принадлежит к области женской самостоятельности и что к области лакомства (но ведь в том-то и заключается сила человеческой проницательности, чтоб уметь отличать даже там, где отличить трудно!), а словоохотливый беллетрист подходит к лабиринту и, не рассуждая, вследствие чего он явился, просто-напросто говорит: вот он ваш женский вопрос -- распущенность! И так как это предмет подходящий, то начинает обливать читателя целым ливнем помоев, в которых и замыкает всю сущность женского вопроса.
   Третий подобного же рода вопрос -- о народном образовании. На наших глазах он пошел довольно бойко и выразился учреждением разнообразных школ, в которых принимала участие и частная инициатива. Но тут вышла запутанность самого уморительного свойства, а именно: показалось странным, что в школах учат. Тотчас же вопрос осложнился определениями: что такое школа? какое ее назначение? и в то же время уядовитился всякого рода подозрениями насчет разнузданности, распущенности и даже революционной пропаганды. Ванька, рассуждающий о том, что земля кругла, показался смешон; Ванька, изъявляющий претензию, чтоб с ним были на вы, показался дерзок. Кроме того, так как Ванька не мог же в течение одной минуты проникнуться всею мудростью, которая наполняла головы старшей братии, то весьма естественно, что он на каждом шагу делал промахи. Выходили замечательные qui pro quo, и словоохотливые беллетристы воспользовались ими, чтобы убедить публику в прирожденном тупоумии Ванек и в ненужности для них учения. Вот оно, ваше народное образование! -- говорили они, -- только народ развратили да научили его впрямь <вкривь> и вкось обо всем болтать!
   Ту же участь испытал и еще вопрос -- рабочий. Нет нужды, что жизнь каждую минуту выдвигает его вперед -- словоохотливые беллетристы видят в нем лишь смуту, затею неизвестно чьей прихотливой фантазии, и согласно с этим ставят на первый план подстрекательство и революционные интриги...
   И таким образом, с невозмутимым легкомыслием устраняются все вопросы, на разрешении которых упорно настаивает сама жизнь. И что всего важнее, устраняется не только та или другая попытка разрешения, но самое право на попытки подвергается презрению и поруганию...
   Среди мрачных продуктов извращенной человеческой мысли, отождествляющей прогресс с умопомрачением, тем с большим удовольствием останавливается читатель на художественном произведении, которое не следует общепризнанной ругательной традиции, но рассматривает вопросы, занимающие в данную минуту общество, просто как вопросы, предлагаемые самою жизнью. Тип человека, переносящего арену своей деятельности из сферы домашней в сферу общественности, конечно, не нов и у нас благодаря тому, что расширение арены человеческой деятельности, хотя и не пользуется фактическим признанием, в принципе все-таки не подлежит спору; но ново то обстоятельство, что художник, выводя своего героя на эту более широкую арену, не ставит ему подножек от своего лица, не огорошивает на каждом шагу вопросом: "Дурак! куда ты лезешь?" и не говорит в упор: "Не твое дело!"
   К числу таких "новых" произведений, с полною добросовестностью относящихся к насущным вопросам современности, принадлежит рассматриваемый нами роман г. Омулевского. Писатель этот только что начинает свое литературное поприще, и хотя это, быть может, значительно помогает свободе его отношений к явлениям жизни, но вместе с тем это же самое доказывает, что существует известный разряд жизненных явлений, к которым неопытная рука может прикасаться деликатнее, нежели рука, искушенная многолетними и непрерывными щупаньями.
   Нам скажут, быть может, что в романе г. Омулевского бросается в глаза очень большая доля книжности, что герои его романа, более чем нужно, походят друг на друга, что действие идет несколько вяло и т. д., -- и мы, конечно, вынуждены будем принять эти замечания к сведению. Но мы считаем при этом долгом обратить внимание читателя на одно обстоятельство, имеющее, по нашему мнению, при оценке произведения г. Омулевского существенное значение. Дело в том, что новые идеи, которых касается автор, входят в общий обиход очень туго, а еще туже проникают в самую жизнь, то есть достигают признания для себя. Это затруднение имеет тот непосредственный результат, что художественное воспроизведение практических проявлений этих идей невольным образом суживает свои границы и видит себя в невозможности воспользоваться всем разнообразием существующих форм. Женщину, ищущую для себя самостоятельного места на жизненном пире, изобразить, конечно, труднее, нежели женщину, обманывающую своего мужа и за всем тем живущую на его содержании. Относительно обманывающих женщин существует целая литература и, наконец, великое множество устных преданий, из которых можно вывести очень обстоятельную теорию и на основании ее выкроить множество моделей, не лишенных жизненной правды. Напротив того, о женщине, ищущей самостоятельного положения, слухи пошли лишь недавно, и притом самая эта задача, вследствие своей неразработанности, представляется уличному пониманию в такой обстановке, которая с трудом удерживается в пределах опрятности. Поэтому ничего нет удивительного, что недостаток объективности восполняется в этом случае лиризмом и что этот последний даже занимает первый план. Тем не менее мы сочли бы себя вправе укорить г. Омулевского в недостатке столь крупном (хотя и вполне объяснимом), если б не видели с его стороны очень серьезных усилий освободиться от голословных разглагольствований и стать на дорогу образного воспроизведения жизни. Не проводя никаких параллелей, мы, по совести, можем сказать, что г. Омулевский в художественном отношении стоит далеко впереди тех более опытных беллетристов, которые идут с ним об руку в одном и том же честном литературном направлении, но в то же время не подают никаких надежд на освобождение от голословности.
   В заключение, мы не можем без полнейшего сочувствия отнестись к следующим строкам почтенного автора, которые, по нашему мнению, в значительной мере объясняют существование в его романе тех слабых сторон, о которых мы сейчас говорили.
   Вот эти строки:
   Как неоттаявшая почва мешает зреть брошенным в нее семенам, как не могут отливать всеми красками солнца подснежные цветы, -- так точно задерживаются рост и краски художественного произведения суровым дыханием нашей северной непогоды. Что было возможно, однако ж, то сделано нами, и да не поставится никому в укоризну посильный труд. Если в нашем первом опыте ты останешься недоволен бледностью интриги, чуждой той завлекательной формы, к какой приучили тебя более даровитые возделыватели отечественной мысли; если его завязка покажется тебе однообразной и скучной, или несколько туманной, а развязка -- совершенно ничтожной, -- то и в этом не вполне виноват один автор. Не до блестящих интриг теперь нам с тобой, читатель, когда безвозвратно миновала золотая пора сказок и жизнь предъявляет на каждом шагу свои настоятельные нужды. Наступает нечто лучшее, -- лучшая и завязка требуется для романа; за развязку же никто не может поручиться тебе в наше переходное, обильное всякими недоразумениями время. В одном только принимаем мы на себя полную ответственность: не Светлов будет виноват, если эта личность не заслужит твоей серьезной симпатии; считай тогда просто, что у автора -- не хватило пороху. Глубокое убеждение подсказывает пишущему эти строки, что во сто раз честнее ему самому провалиться перед публикой, нежели невежественно уронить в ее глазах ту либо другую, восходящую на общественном горизонте, силу, когда эта сила, хотя бы даже и в своих заблуждениях, неизменно направлена к благу и преуспеянию родины.
   А теперь, при расставанья, -- позволь, в свою очередь, и автору спросить у тебя: да пришло ли у нас еще, полно, то желанное время, когда деятельность личности, подобной Светлову, может быть всецело выведена перед твоими глазами? Возблагодарим небеса и за то, если перед тобой, как бы еще в утреннем тумане, уже скользит иногда ее далеко не окрепшее начало. Мы не скажем, что у нас невозможна подобная деятельность; но где -- укажи нам -- та широкая общественная арена, на которой она могла бы показать свои действительные силы, борясь открыто, лицом к лицу, с своими исконными врагами -- тьмой и невежеством? Только еще в далекой радужной перспективе носится перед нами такая борьба... За неимением ее Светлов ведет иную: это борьба пролетария в подземных каменноугольных копях, -- борьба тяжелая и неблагодарная, иногда безнадежная, но чаще всего -- опасная. Долго ли обрушиться сводам этих извилистых коридоров, прорытых в земляных глыбах? Долго ли раздавить им упорного труженика, с одной только киркой в руке неутомимо прокладывающего в этих грубых пластах дорогу будущему торжеству идеи, на благоденствие грядущих поколений?
   С этим, конечно, нельзя не согласиться.
  
  

РУССКИЕ ДЕМОКРАТЫ.

Роман в двух частях Н. Витнякова.

СПб. 1871 г.

  
   Может ли сыроварение служить предметом романа? -- вот вопрос, который естественно возникает при чтении романа г. Витнякова. Как ни странен кажется этот вопрос с первого взгляда, но если отнестись к нему внимательно, то ответ придется дать утвердительный. Да, сыроварение может быть точно так же источником радостей, горестей и всевозможных жизненных перипетий, как и всякая другая отрасль человеческой деятельности, как государственная служба, например. Что в этой последней заключается неисчерпаемый источник для всевозможных завязок и развязок -- это факт уже доказанный. Чиновник зазевался, не встал с надлежащею поспешностью при входе начальника, не приветствовал его с тою почтительностью, которая завещана практикою, -- вот уже готовое зерно для целой драмы. Начальник строг, но справедлив; он требует, чтоб на лицах подчиненных чиновников выражалась, при входе его, почтительная радость, требует этого не ради удовлетворения своего самолюбия, а ради принципа. N зазевался и не удовлетворил этому принципу... драма начинается. Затем, посмотрите, сколько может быть здесь осложнений! В это самое время, когда чиновник зазевался, он собирался жениться на молодой и достойной девице; родители девицы охотно соглашались на этот брак, но соглашались все-таки потому, что имели в виду занимаемое чиновником место столоначальника. Но гнев начальника разбивает мечты в прах. Оказывается, что чиновник, кроме сыроварения или писания отношений, предписаний и рапортов, ничего не знает и делать не может. Он приходит к родителям, объявляет о своем горе и за всем тем упорствует в намерении жениться, изъявляя надежду, что бог даст, как-нибудь и т. д. Но родители о "как-нибудь" и слышать не хотят, ибо небезосновательно подозревают, что это "как-нибудь" заключает в себе не что иное, как посягательство на их карман. Драма осложняется еще больше, потому что образованная и молодая девица исповедует убеждения, совершенно противоположные тем, которые исповедуют строгие, но умудренные опытом родители. Она вместе с женихом говорит: "Мы молоды, мы сильны", и т. д., а отсюда до "бог даст" и "как-нибудь" -- рукой подать. Происходит ряд бурных и возмутительных сцен, в промежутке которых уволенный от службы чиновник делает образованную девицу матерью и под рукою предпринимает изнурительное путешествие по департаментам в поисках за местом. Но тут драма осложняется еще более. Является он, например, в департамент дивидендов и раздач -- его спрашивают: где вы прежде служили? Он отвечает: в департаменте недоумений и оговорок. Зачем оставили службу?-- Уволен за непоспешное приветствование начальника. Пауза. Затем отказ. Драма осложняется еще более, потому что чиновник износил свои штаны, а образованная девица с часу на час ждет, что увлечение ее откроется. Это кульминантная точка, далее которой драматический интерес не идет. Затем, говоря языком поваренных книг, можно поступить по вкусу, то есть или определить чиновника начальником отделения в департамент отказов и удовлетворений и окончить драму общим благополучием, или же заставить героев утопиться в Неве. И после того, как все это будет сделано и "плод любви преступной" будет сдан в воспитательный дом, издать драму или роман под названием:

ЗАЗЕВАЛСЯ!

ИЛИ ОШИБКИ МОЛОДОСТИ

   Драма в " " действиях, или роман в " " частях. Соч. Очевидца
   Но если все это можно проделать по поводу государственной службы, то непонятно, почему те же самые комбинации не могут быть допущены по поводу сыроварения. Ремесло сыроварения тоже может быть источником и радостей и бед. Удачный выход сыра -- и человек счастлив, неудачный -- и человек погиб. Затем: 1) образованных девиц, сочувствующих сыроварению, точно так же много, как и таковых же, сочувствующих деятельности столоначальника; 2) умудренных опытностью родителей -- тоже непочатый край; 3) департаментов по части сыроварения едва ли даже не больше, нежели департаментов по части отказов и удовлетворений. А коль скоро существуют налицо все элементы для драмы, то несомненно, что может существовать и самая сыроварная драма.
   Такую именно драму представил нам г. Витняков, и хотя мы не считаем себя вправе признать его опыт совершенно удавшимся, но не встречаем никаких препятствий к продолжению подобных же опытов и по части винокурения, медоварения и пивоварения. Один недостаток нам кажется довольно капитальным в труде г. Витнякова, а именно тот, что все выходы сыра у Радужного (герой романа) слишком уже удачны. Кажется, что в жизни не всегда так бывает, а впрочем, мы и к тому не имеем ни малейших препятствий, чтобы успех следовал по пятам г. Радужного на всем протяжении его сыроварной карьеры.
   И еще один очень важный недостаток -- это до крайности безобразное издание романа, испещренного таким множеством опечаток, которому мы давно уже не видали примеров.
  
  

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ И ДРАМАТИЧЕСКИЕ СОЧИНЕНИЯ Н. А. ЛЕЙКИНА.

2 тома. СПб. 1871 *

  
   Г-н Лейкин принадлежит к числу писателей, знакомство с которыми весьма полезно для лиц, желающих иметь правильное понятие о бытовой стороне русской жизни. Область наблюдений его не очень обширна (торговцы Апраксина двора и мелкое петербургское купечество); но в этой небольшой области он является полным хозяином, свидетельство которого не может возбудить ни малейших сомнений. В сочинениях, ныне им изданных, читатель не встретится ни с законченною драмою, ни с характерными типами, но познакомится с целою средой, обстановка которой схвачена очень живо и ясно. Это материал, имеющий скорее этнографическую, нежели беллетристическую ценность.
   Среда, изображаемая г. Лейкиным, в высшей степени оригинальна. Все в ней своеобразно: и язык, и внешняя обстановка, и нравственные условия, и радости, и горести, и даже религия. Это языческий мир, лишенный своей первоначальной наивности и оставшийся при одних грубых верованиях в приметы, при одном паническом страхе перед стихийною силою. Страх -- вот главный фон картины; затем следуют аксессуары: преемственное дранье, беспробудное пьянство и обделывание делишек с полным презрением ко всему, что напоминает о совестливости и правильности расчетов. Побоями начинается здесь жизнь и побоями же оканчивается; применение этого принципа разнообразится только тем, что в начале жизни побои принимаются, в конце -- раздаются. В свободное от побоев время люди мошенничают, устраивают злостные банкротства, пьянствуют, читают сонники и молятся, то есть ставят пудовые свечи и льют чудовищные колокола. Как ни мало замысловата такая жизнь, но она осложняется одним весьма важным элементом: трепетом перед таинственною угрозою, которую никто из этих подневольных людей уяснить себе не может. Отсюда целый ряд эмипирических попыток оградить себя от действия этой угрозы, -- попыток, разрешающихся тем, что случайные и бессвязные внешние признаки получают силу незыблемого закона и уважаются тем охотнее, что поклонение ему не требует ни пудовых свечей, ни чудовищных колоколов. Тем не менее выполнение всех отыскиваемых таким путем примет требует самой настойчивой точности. Надобно знать, когда следует употребить наговоренный пояс, в каких случаях полезно навязать на левую щиколку кожу, содранную с угря, в каких болезнях приносит облегчение галка, приколоченная за крылья к подворотне дома, и т. п. Это целый кодекс, имеющий в виду обеспечить жизнь и все-таки не обеспечивающий ее, потому что кодексу этому нет конца, и сегодняшние случайные открытия могут быть опровергнуты завтрашними, не менее случайными открытиями. Понятно, что вся эта сложная процедура может иметь место только в такой среде, которая только по наружности кажется деловою, в действительности же изнемогает под бременем праздности и невежественности.
   И эта нравственная и умственная Патагония существует не где-нибудь в Обояни или Наровчате, а в столичном городе С.-Петербурге. Центр ее составляют: Апраксин двор и Ямская; но нельзя поручиться, чтобы в менее плотном виде она не была разлита и в других кварталах. Этот факт очень прискорбен, но делается еще более прискорбным вследствие одного обстоятельства, которое значительно осложняет его.
   Не надо забывать, что все эти язычники, льющие колокола и верующие в прибитую к подворотне галку, не просто грубые люди, похожие более на зверей, нежели на людей. Нет, это так называемая каменная стена. Если бы эти люди представляли собой стоящий особняком общественный нарост, не имеющий органической связи с остальным обществом, можно было бы пожалеть о них; но это совсем не особняк, а оплот, относительно которого наростом (и даже вредным, подлежащим преследованию) считается все, что не подходит к этому типу. Мы находимся еще в том периоде умственного развития, когда правило: чем неразвитее человек, тем он надежнее -- сохраняет все свое подавляющее значение. Это убеждение носится в воздухе, туманит все головы и даже проникает в сердца самих патагонцев. Они совсем не чувствуют себя подонками и отребьем общества; напротив того, вполне сознают, что сила на их стороне. Они вполне убеждены, что мысль есть единственный и самый злой враг общества и что бессмыслие есть его ограда. И убеждение это делается тем непоколебимее, что на каждом шагу оно встречает себе практические подтверждения. Человек, от зари до зари обсчитывающий и обмеривающий, потом до безобразия напивающийся и в пьяном виде отходящий ко сну -- вот идеал благонадежного гражданина, который и до сих пор не перестает господствовать в уличных понятиях. Нужды нет, что эти люди воруют самым наглым образом -- они краеугольный камень собственности; нужды нет, что они верят в наговоренные пояса -- они краеугольный камень религии; нужды нет, что семейная жизнь их есть не что иное, как сплошной разврат-- они краеугольный камень семейства; нужды нет, что своими действиями они непрерывно подрывают основы общества-- в них, и в них одних усматривается краеугольный камень общественного спокойствия. Собрание всех этих краеугольных камней можно видеть в столичном городе С.-Петербурге, на Апраксином дворе. И они ведут себя с полным сознанием своей краеугольности, ибо и отцам, и дедам их исстари было натолковано: вы столпы! Недаром же купец Суриков (в пьесе г. Лейкина "Ряженые") говорит: "А мы так и без арифметики прожили; слава богу, деньги счесть можем". Он знает, что он краеугольный камень и что в этом чине ему не только без арифметики, но и совсем без царя в голове прожить можно.
   Стало быть, патагонцы наши далеко не беззащитные сироты, какими представляют их себе сентиментальничающие народолюбцы, но люди очень зубастые и опасные. Они наполняются ненавистью точно так же легко, как и сивухой, и притом ненавистью, всегда направленною односторонне. Всякая попытка к выходу из состояния бессознательности преследуется ими и прямо, и косвенно: прямо, когда лицо, предпринимающее попытку, находится под руками; косвенно, когда оно находится вне непосредственного влияния патагонцев. Поэтому не только нельзя относиться к патагонцам с сочувствием, но нет даже надобности отыскивать точку, на которой можно было бы примириться с ними. Если допустить, что это люди, находящиеся под гнетом истории, то надо допустить, что и они, в свою очередь, гнетут историю, которая, в своих темных чертах, есть не что иное, как дело рук патагонцев. Даже добрые качества, которыми они, как люди, конечно, обладать могут, не внушают ни малейшей симпатии, ибо они составляют лишь индивидуальные качества, инстинктивные и не освещенные разумом, до которых никому нет дела. Это -- подневольная масса в самом обширном смысле этого слова, масса, мечущаяся из стороны в сторону и не отдающая себе ни малейшего отчета в этих панических метаниях.
   Порицательное отношение к подобной действительности может ли быть названо глумленьем над нею? Может ли, например, г. Лейкин быть привлечен к ответственности за то, что апраксинский торговец является у нас в образе купца Шибалова, а не Перикла? Вопрос этот в недавнее время был разрешен одним неизвестным критиком утвердительно ("Вестник Европы" в статье "Историческая сатира"). Критик сочинил даже по этому поводу особенную теорию "юмора", которая делает ему честь, как человеку, дошедшему собственным умом до некоторых общих соображений, но которая едва ли будет кем-нибудь принята к сведению. Следуя этой теории, "юмор" непосредственно вытекает из христианского изречения: "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас", и значение его состоит в том, чтобы, "не жертвуя малым великому, великое низводить до малого, а малое возвышать до великого". А отсюда якобы возникают два непременных правила, которые юморист обязывается принять к исполнению: во-первых, великодушие, доброта и сострадание и, во-вторых, сочувствие во что бы то ни стало к тому, что осуществляет собой то малое, которое следует возвышать до великого.
   Как ни замечательна эта теория, но верить ей ни под каким видом не следует, ибо она основана на двух очень крупных недоразумениях. Во-первых, критик не различил исторического народа от народа, как воплотителя идеи демократизма. Между тем различие это весьма существенно. Первый, то есть исторический народ, всегда и везде оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих; стало быть, ежели он производит героев, подобных тем, каких изображает г. Лейкин, то о сочувствии ему не может быть и речи. Хороши обремененные и труждающиеся, которые всякую попытку в смысле сознательности считают чуть не посягательством на общественное спокойствие! Попробуйте-ка простереть им объятия, и вы наверное убедитесь, что, вместо лобзания, они произведут укушение -- и ничего больше. Что же касается до "народа", рассматриваемого во втором смысле, то ему действительно не сочувствовать нельзя, но не потому, что он представляет нечто "малое", возбуждающее сострадание, а потому, напротив, что в нем воплощается безгранично великое. В этом "народе" замыкается начало и конец всякой индивидуальной деятельности; следовательно, несочувствие к нему, исходящее от отдельного индивидуума, равносильно несочувствию самому себе.
   Во-вторых, искусство, точно так же как и наука, преследует одну цель: истину, а следовательно, оценивает жизненные явления единственно по внутренней их стоимости. Если б было иначе, если б к оценке примешивались великодушие и сострадание, то произошло бы нечто очень оригинальное. С одной стороны, читатель не знал бы, что в начертанной художником картине действительно верно и что смягчено, скрыто или прибавлено под влиянием сострадания. С другой стороны, читатель, подкупленный художником, мог бы в самом деле признать за краеугольные камни такие личности, которые в действительности не только ничего не подпирают, но все подтачивают.
   Мы помним картины из времен крепостного права, написанные a la Dickens. Как там казалось тепло, светло, уютно, гостеприимно и благодушно! а какая, на самом деле, была у этого благодушия ужасная подкладка!
   Но и этого еще мало. Изложенная выше теория юмора не только фальшива, но сама содержит в себе глумление, горшее всех глумлений. Трудно себе представить более низменное положение, нежели то, которое здесь отводится народу и относительно которого никакого иного приема не допускается, кроме великодушия и сострадания. Представьте себе на практике эту гимнастику низведения и возвышения, и вы убедитесь, что тут идет речь уже не о временно-великих и временно-малых, какими вообще являются люди в истории, но о консолидировании сих величин навсегда. Это противно даже тому христианскому учению, на которое ссылается критик и которое вразумительно объявляет, что все люди братья. Но это нужно критику, потому что в противном случае не будет юмора, некого будет ни возвышать, ни низводить...
   Обращаясь от изложенной выше теории к разбираемому нами автору, мы можем сказать г. Лейкину: да не смущается сердце его. Пусть он имеет в виду одну истину, и результат этой истины будет гораздо плодотворнее, нежели всевозможные гимнастические упражнения с низведениями и возвышениями.
  
  

ЦЫГАНЕ.

Роман в трех частях. Соч. В. Клюшникова.

СПб. 1871

  
   Роман этот написан совершенно без всякой мысли (принимая это последнее слово в смысле миросозерцания или тенденции). Это очень несложная история троеженца, чтение которой может возбудить только вопрос: зачем она написана? Здесь нет налицо даже психологического анализа, ибо автор так поставил своего героя, что он и для психологических разъяснений никакого повода не дает. Этот герой -- человек инстинкта, человек, до такой степени находящийся под гнетом своего темперамента, до того подавленный им, что не только не может, но и не имеет надобности отдавать себе отчет в своих действиях. Хотя же художественное воспроизведение людей, изнемогающих под игом темперамента, конечно, не беспримерно в истории литератур, но никогда подобного рода личности не являлись еще в той безжизненной и пошлой наготе, в какой изобразил нам своего героя г. Клюшников. И Дон-Жуан, и Фальстаф, и развратная леди, влюбленная в Гуинплена (герой романа "L'homme qui rit"), и Ноздрев -- все это люди темперамента, но за их похотливостью, плотоядностью, гнетущим инстинктом самосохранения, лганьем и проч. виднеется целое психологическое построение, объясняющее эти качества. Похотливость Дон-Жуана, например, находит себе подкладку не в одном темпераменте, но и в бедности окружающего его жизненного строя, в пустоте среды, не дающей деятельности человека иной пищи, кроме легкого покорения женских сердец; похотливость любовницы Гуинплена тоже объясняется пресыщенностью, развратившею вкус, и тою проклятою жизненною обстановкою, которая с колыбели втягивает в себя человека и с ужасающей вкрадчивостью извращает все его инстинкты. Поставленные в такие условия, эти типы могут и интересовать читателя, и возбуждать в нем участие, потому что перед его глазами развертывается не голая реляция о похотливых похождениях того или другого героя, но и разъяснение всего строя, направившего темперамент именно в эту, а не в иную сторону. Но в романе г. Клюшникова никаких подобных разъяснений и следа нет. Его герой -- петух, и ничего больше. Спрашивается, в какой мере может интересовать история петуха, рассказанная на 250 страницах довольно мелкой печати?
   По-видимому, это исключение мысли допущено г. Клюшниковым не без намерения. Лично г. Клюшников -- писатель несомненно мыслящий, но, подобно Сократу, пришедшему к убеждению, что он знает только то, что он ничего не знает, наш автор может сказать о себе, что он мыслил только для того, чтоб прийти к убеждению, что мыслить не следует. Мы помним его роман "Марево", который в свое время читался, но читался именно потому, что в нем была мысль. Коли хотите, это была не настоящая мысль, а только огрызок мысли, но все-таки мысли, а не просто вожделения. Мысль этого романа заключается в следующем: мыслить не надобно, ибо мышление производит беспорядок и смуту. Каким горьким процессом г. Клюшников домыслился до этой мысли, это до нас не касается, но он провел ее через весь роман весьма упорно и даже не задумался сообщить ей характер тенденции. "Мышление вредно" -- согласитесь, что в этом афоризме заключено целое миросозерцание, и не утопическое какое-нибудь миросозерцание, вроде тех, построению которых любят предаваться какие-нибудь "представители собственной разгоряченной фантазии", но весьма конкретное, к выполнению которого на практике не может встретиться никаких препятствий. Но этот опыт тенденциозности был первым и последним опытом г. Клюшникова, и в этом смысле на "Марево" следует смотреть не только как на предостережение русской читающей публике, но и как на предостережение автора самому себе. С тех пор г. Клюшников действительно уже не мыслит, то есть творит без всякого участия мысли. Он написал два романа, в которых не отыщется и следа мысли; мало того, он редактирует целый журнал без мысли и в этом журнале предлагает премию за лучшую повесть, в которой совсем не будет мысли. Можно было бы подумать, что он имел при этом в виду именно "Цыган", если бы этот роман не был напечатан совсем в другом журнале, который премий не дает, но без премий всякую бессмыслицу помещает с удовольствием.
   Теория обуздания мысли у нас никогда не была новою, но в последнее время она сделалась чем-то вроде повальной болезни. Беспрестанно приходится слышать выражения вроде "анархия мысли", "шаблонный либерализм" и т. д., которые в переводе на вразумительный язык означают: мысль пошла слишком далеко, надо обуздать ее. Г-н Клюшников тот же афоризм проповедует под именем свободы искусства.
   Даже в своем последнем, совершенно свободном от мысли, романе он, устами героя Зарницына, выражается так: "Направление заело все... Направление! Проклятие этому слову! Пусть удовольствуются направлением в политике, но чтобы искусство, свободное, как вихрь, или, как он, в природе подчиненное общей гармонии, -- чистое, нравственное, как улыбка девственницы, склоняло свою голову перед каким-то направлением?!" и т. д. Он забывает, что он первый погрешил против свободы искусства и что его "Марево" есть не что иное, как монумент, воздвигнутый тому самому "направлению", которому он ныне посылает свои проклятия. Благодаря "направлению", "Марево" остается единственным произведением г. Клюшникова, которое прочтено публикой, тогда как другие, более усовершенствованные его произведения вполне игнорируются ею. И хотя "направление", высказывавшееся в "Мареве", имело характер административно-полицейский, но все-таки его нельзя назвать иначе как направлением, то есть таким словом, которое влечет за собой представление об участии в процессе творчества мысли или миросозерцания.
   В чем же, однако ж, заключается эта теория свободы искусства? что дает она взамен того "проклятого" направления, против которого она так восстает? Если мы ограничимся разъяснениями Зарницына, что направление потому только несовместно с искусством, что "искусство вихрь", или потому, что оно "нравственно, как улыбка девственницы", то должны будем сознаться, что все эти определения не больше как бессмысленный набор слов. Искусство свободно, как вихрь; но кто же может сказать, что вихрь свободен, а не подчинен непреложным атмосферическим законам? Искусство нравственно, как улыбка девственницы, но кто же будет так смел, чтоб утверждать, что и "направление" не может быть нравственно, а улыбка девственницы, наоборот, не может быть совершенно безнравственною? Согласитесь, что все это галиматья, называемая цветами красноречия, от которых пора уж и отвыкать. Образность в некоторых случаях действительно помогает, но большею частью она вредит, ибо дает повод лгать и прикрывать ложь аналогиями, рассчитанными единственно на неразвитость читателя. Человек сравнивает искусство с вихрем и думает, что он бог весть как поразил этим сравнением, а выходит, что он только сказал нелепость.
   Таким образом, сравнения приходится оставить в стороне и объяснить теорию свободы искусства, независимо от цветов красноречия, в самой ее сущности. Эта сущность заключается в отрицании направления, то есть миросозерцания, тенденции, мысли, как таких уз, которые, по мнению теории, ничего не влекут за собой, кроме стеснения. Может ли творить художник, не обладающий никаким миросозерцанием? Поборники свободы искусства не только отвечают на этот вопрос утвердительно, но даже полагают, что безразличное отношение к воспроизводимым явлениям есть наилучшее положение, о котором художник может мечтать. Мы тоже, с своей стороны, думаем, что это положение очень выгодное; но для того, чтобы достигнуть его, по нашему мнению, необходимы два условия. Во-первых, чтобы художник исключил из области искусства целую категорию явлений умственного и нравственного мира, законности существования которых, однако ж, отрицать нельзя; и, во-вторых, чтобы он ограничил сферу искусства одними физическими отправлениями, то есть низвел уровень искусства до уровня того мира петухов (как, например, герой разбираемого романа, Зарницын) и других низших организмов, которые действительно живут одною бессознательною жизнью и, конечно, уже никакого миросозерцания иметь не могут. Что явления нравственного и умственного мира не могут подлежать воспроизведению человека, лишенного миросозерцания, это явствует уже из того, что, прежде чем воспроизводить такие явления, необходимо их понять и оценить, а это невозможно сделать без собственного миросозерцания. Нравы же и обычаи петухов действительно можно воспроизводить и без миросозерцания, потому что тут идет речь лишь о физических отправлениях, для воспроизведения которых достаточно одной способности копировать, с прибавкой самой мелкой, низменной наблюдательности. Образчики подобного низменного творчества представлял нам лет десять тому назад г. Генслер, автор "Похождений кота Василия Иваныча", а теперь представляет г. Клюшников, автор "Цыган". Г-на Генслера никто уже не читает; г. Клюшникова, вероятно, тоже перестанут читать в самом скором времени. А это будет жалко, потому что не откажись почтенный автор от направления, он, быть может, не только не уступил бы г. Стебницкому, но и сокрушил бы выю его.
   В добавление ко всему сказанному выше, сама внешняя постройка романа г. Клюшникова ниже всякой критики. Это какая-то бессвязная агломерация образов без лиц, собранных в одну кучу без всякой цели, кроме одной: дать герою -- Зарницыну повод проявлять пылкость своего темперамента. Даже зрелище мух, бродящих по столу, -- и то интереснее, потому что тут можно догадываться, что муха не напрасно бродит, а чего-нибудь ищет. В "Цыганах" же и для подобного рода догадок повода не имеется.
  
  

ТЕМНОЕ ДЕЛО.

Народная драма в 5-ти действиях Дмитрия Лобанова.

СПб. 1871

  
   В драме так уж исстари повелось, что ежели сильный мира подвергается насильственному устранению из жизни, то совершивший преступление не только не получает ожидаемых от него выгод, но создает для себя положение настолько нестерпимое, что гораздо лучше во всем сознаться и подвергнуть себя заслуженной каре, нежели продолжать жить с страшным укором на совести. Преступник не ест, не спит, беспрерывно моет руки и никак не может отмыть кровавое пятно и т. д. Очевидно, что таким образом жить невозможно, но в этой-то невозможности жить и является ipso facto [в силу самого факта] то естественное разрешение драмы, к которому стремится драматург. Когда человек не спит и не ест, когда он постоянно подвергается припадкам лунатизма, то весьма натурально, что он непременно выболтает свою тайну совсем не тому, кому о том ведать надлежит. А как скоро это случилось, то перспектива, ожидающая преступника, обозначается уже сразу: узнавший тайну открывает ее прокурорскому надзору (ибо он знает, что если не донесет, то и ему поблажки не будет), а от прокурорского надзора до скамьи подсудимых -- рукой подать! И вот, суд идет, свидетели путаются, прокурор гремит, защитник почтительно докладывает, что сознание, совершенное в припадке лунатизма, не может считаться уликою... Но преступник, чувствуя, что совесть донимает его окончательно, уже сам отказывается от помощи, подаваемой ему защитой. Он с укором смотрит на своего защитника, который намеревался затмить истину, и взволнованным голосом начинает рассказывать "печальную повесть своего преступления", причем в особенности старается поставить на вид свои угрызения. Тогда суд постановляет приговор, по объявлении которого судья произносит краткую речь, заключающуюся словами: "Подсудимый! преступление, которое вы совершили, ужасно, и кара, которую вы понесете за него, вполне заслужена; но кара эта примирит вас с вашею совестью. Ступайте на каторгу и помните, что совершать преступления в благоустроенном обществе не дозволяется!" Все довольны: прокурор доволен потому, что приписывает добровольное сознание пламенности своего обвинения; суд -- потому, что приписывает тот же результат торжественности заседания; публика -- потому, что приписывает его участию в суде общественного мнения, сам подсудимый -- потому, что чувствует, что совесть вдруг перестала его мучить, и сверх того тайно надеется, что его, за добровольное сознание, не только не ушлют на каторгу, но произведут в следующий чин. Один защитник сконфужен и ничего себе не приписывает.
   Происходит ли в преступнике подобный психологический процесс в тех случаях, когда из жизни устраняется лицо менее сильное, как, например, мужик, -- об этом драма умалчивает. Напротив того, она показывает нам разбойников, которые на своем веку сгубили многие десятки душ и не формализировались своим ремеслом до тех пор, покуда случайно не попадался под руку сильный мира, и уже тогда начинались собственно угрызения. Самый суд над преступниками этого рода бывает до крайности запутан. Преступник не только не сознается, но пускает в ход бесчисленное количество alibi, приводит свидетелей своей добродетельной жизни и т. п. Прокурору нельзя похвастаться пламенностью своего обвинения, суду -- подавляющим впечатлением торжественности заседания, публике -- давлением на совесть подсудимого общественного мнения. Один защитник смотрит гордо и светло и все приписывает себе. Отчего это происходит? Отчего совесть, столь чувствительная относительно сильных мира, вдруг делается равнодушною, когда идет речь о мужике? Оттого ли, что мужик находится вне пределов исторической жизни и значение его равняется значению мухи? На все эти вопросы не отвечает ни драма, ни жизнь.
   Г-н Лобанов вполне последовал изложенной выше драматической традиции. Герои его "народной драмы" -- Никита и Василиса Волохова совершили страшное и имевшее громадные последствия убийство, и потому весьма естественно, что совесть угрызает их. Никита с отчаяния идет в разбойники и губит несчетное количество людей, Василиса -- следует за ним, моет себе руки "в ведре с водою" и никак не может отмыть их от крови (это наша русская леди Макбет, только на несколько ступеней ужаснее ее, потому что является на сцену в лохмотьях и с ведром). Но когда тот же Никита с своими сообщниками убивает сотни проезжих из среднего и подлого состояния людей, то он -- ничего, даже бровью не поведет...
   Таков первый вывод, который вытекает из драмы г. Лобанова. Второй вывод заключается в том, что наши русские разбойники являются в драме совсем не разбойниками, а, так сказать, столоначальниками разбойничьего стола, которые о том только и думают, как бы закончить свою карьеру и повести своих товарищей на царскую службу. По-видимому, они только с этою целью и поступают в разбойники. Это явствует из рассказа разбойника Соловья ("Темное дело") о Ермаке; это же явствует и из поступков разбойника Волохова...
   Такой взгляд на русское разбойничье дело, при всей его благонамеренности, кажется нам несколько преувеличенным.
  
  

ЗАМЕТКИ В ПОЕЗДКУ ВО ФРАНЦИЮ, С. ИТАЛИЮ, БЕЛЬГИЮ И ГОЛЛАНДИЮ.

Н. И. Тарасенко-Отрешков.

СПб. 1871

  
   Какие ощущения должен испытывать русский человек за границею? зачем он туда едет? с каким образовательным запасом едет? -- вот вопросы, которые невольно рождаются в уме читателя при виде книги, трактующей о впечатлениях, вынесенных из заграничного путешествия. И законность этих вопросов сделается вполне понятною, если мы припомним, что слова "за границей" до сих пор не утратили для нас несколько особенного, почти обаятельного значения.
   Мы, русские, еще далеко не освободились от привычки отделять свое от заграничного, и притом отделять довольно резкою чертою. У нас свои порядки, свой жизненный строй, там -- свои порядки, свой жизненный строй. Предположив даже, что, в крайних своих проявлениях, это различение своего от заграничного есть наследие прошлого, все-таки надо будет сознаться, что корень этого явления настолько глубок, что даже успехи настоящего не могут вполне уничтожить его. Стало быть, действительно в заграничной жизни было нечто иное, и притом не только в смысле племенном или климатическом, но и в смысле общественном. И надо думать, что это иное свидетельствовало не во вред заграничной жизни, ибо русский человек стремился за границу совсем не для того только, чтобы людей посмотреть и себя показать, а прежде всего для того, чтобы вкусить иных порядков, ощутить себя в иных жизненных условиях. Припомним заметки и письма путешественников сороковых годов (например, автора "Писем из Avenue Marigny"), и мы убедимся, что ощущение, испытываемое русским человеком за границей, было преимущественно ощущением человека, сознающего себя свободным от школьной ферулы. Он чувствовал себя развязнее, он сознавал себя вправе свободно мыслить и говорить и, весьма натурально, старался воспользоваться этим правом возможно широкой рукою, даже под опасением сделаться не в меру болтливым. Дома ему не было предоставлено ничего, кроме права быть мудрым, и потому за границей он прежде всего стремился воспользоваться правом поступать таким образом, как бы кодекс домашней мудрости был совершенно для него необязателен. Это была своего рода рекреация, которою человек сороковых годов пользовался, быть может, не всегда основательно, но в продолжение которой он несомненно чувствовал себя благополучным. Даже письма г. Погодина не вполне свободны от этого проказливого чувства, хотя мысль о московских кулебяках, по-видимому, ни на минуту не покидал почтенного автора. Пожить хоть год иною жизнью, а после, пожалуй, и опять сделаться мудрым до новой рекреации -- вот чувство, которое говорит во всех сочинениях сороковых годов о заграничной жизни, и надо сказать правду, что чувство это производит на читателя впечатление не столько поучительного свойства, сколько дразнящего и вызывающего.
   Таково предание прошлого. Разумно ли оно или неразумно -- это вопрос иной, но оно утвердилось так прочно, что даже с учреждением в России новых порядков подверглось лишь весьма ничтожному изменению. Реформы следуют за реформами, а русский человек по-прежнему с ликующим чувством устремляется за границу и по-прежнему продолжает дразнить себя усладами тамошних порядков и жизни. Всем памятны появившиеся в начале сороковых годов статьи о Броках и Бруках, о китайских ассигнациях и проч., -- статьи, не отличавшиеся особенным глубокомыслием и не имевшие никакой другой цели, кроме дразнения. Не далее как в прошлом году один русский путешественник-публицист не нашел лучшего способа выразить впечатление, произведенное на него заграничными порядками, как взойти на президентскую кафедру прусского парламента и с ее высоты произнести речь, сказанную Сквозником-Дмухановским чиновникам уездного города, посещенного Хлестаковым. И это было очень метко. Даже растленная Франция Наполеона III -- и та казалась чем-то вроде эдема, и не только со стороны свободы разврата, но и со стороны свободы мысли и действия. Стало быть, причина, заставляющая смотреть на заграничный быт исключительно с дразнящей точки зрения, еще не упразднилась; стало быть, и до сих пор не утратился повод оттенять свое от заграничного, и притом оттенять таким образом, что свое от этого нимало не выигрывает. А из этого можно заключить, что исполинские шаги, делаемые нами на пути преуспеяния, не лишены возможности сделаться еще более исполинскими.
   Зачем ездил и продолжает ездить русский человек за границу? Ответ на этот вопрос, конечно, определяется личными наклонностями путешественников, но, во всяком случае, можно сказать без ошибки, что каждый из них, каковы бы ни были его наклонности, льстил и льстит себя надеждой найти им больше простора за границей, нежели у себя дома. Нет спора, что существуют наклонности весьма неполезные, и надо сознаться, что при известных условиях общественности таковые составляют большинство. Как ни разнообразны домашние средства мудрого препровождения времени (умываться, одеваться, чистить ногти, делать визиты, завтракать, обедать, играть в карты, спать), но человеку, постоянно обязанному быть мудрым, самая мудрость скоро надоедает. Отсюда праздность, отвращение от труда, а затем и целая вереница низменного свойства наклонностей, в основании которых лежит исключительное стремление насладиться легко достающимися благами жизни. Человек, удивляющий дома степенностью своего поведения, приезжая в Париж, бежит в Мабиль и знакомится с ресторанами и домами терпимости. Приезжая в Италию, он делает на всю жизнь запас скоромных картин и статуэток. Несомненно, что такого рода любознательность не заслуживает особенных похвал, но если взглянуть ближе на ее результаты, то даже и здесь можно найти стороны, до известной степени примиряющие. Во-первых, гадливое чувство, возбуждаемое деяниями праздных людей за границей, в значительной степени умеряется тем соображением, что круг, в котором эти деяния происходят, ограничен и безвестен. Одни умные дела громки и влиятельны; глупые дела не идут дальше police correctionelle. Во-вторых, какова бы ни была пустота гулящего шалопая, даже и он, при всей беззаветности своего легкомыслия, не может оставаться вполне недоступным для некоторых общих впечатлений. И на этот раз общее впечатление, всего вероятнее, будет такого рода: что порядки, не слишком стеснительные для человеческой личности, совсем не так неудобны, как о том повествуется в стране "мудрых". Быть может, этот общий вывод в данном случае прикрывает собой целый ряд дел несомненно пошлого свойства, но сам по себе он все-таки верен и может дать повод для достижения целей далеко не пошлых. А следовательно, как бы ни велика была низменность мотивов, заставляющих мудрого человека стремиться за границу (хотя бы для того только, чтобы наесться свежих устриц), результат этих стремлений, даже помимо его воли, будет скорее в пользу плюса, нежели в пользу минуса.
   С каким образовательным запасом ездил и ездит русский человек за границу? -- На это обыкновенно отвечают: с весьма малым. И действительно, если мы сделаем оговорку в пользу очень немногих исключений, то должны будем согласиться, что ответ этот справедлив. Один запас несомненно велик -- это запас скуки, но с ним одним едва ли можно к чему-нибудь подступиться. Поэтому большинство мудрых людей наслаждается за границей лишь непосредственными, животненными благами и только наслаждения этой категории способно сознательно оценить. Большая доступность материальных удобств, отсутствие стесняющих формальностей, возможность безвозбранно говорить вздор (хотя бы и вольнодумный) -- вот блага, которые вполне по плечу людям, закоренелым в мудрости. Утверждают, что недостаток образовательного запаса кладет на человека неизгладимую печать, что он лишает его чувства собственного достоинства, заставляет принижаться, увертываться, принимать на слово самые вздорные уверения и вообще играть очень жалкую роль. С этим, конечно, трудно не согласиться. Мы видим на каждом шагу, что человек, который у себя, среди мудрых, вольной рукой разбивал целые армии ямщиков, переехавши за Вержболово, делается ниже травы, тише воды и в каждом обер-кондукторе готов видеть высший организм. Что же, однако, из этого следует? То ли, что человек, не имеющий основательного запаса знаний, должен быть осужден навсегда оставаться дома? Нет, такое заключение было бы и опрометчиво, и жестоко, ибо оно осуждало бы человека на вечную мудрость, что и для неразвитого человека невыгодно и нестерпимо. Теперь он, по крайней мере, поймет выгоду шнельцугов [скорых поездов] и ретурбилетов [билет на проезд в оба конца]; тогда он и этого блага лишен. А потому пусть всякий и имеющий запас, и не имеющий его -- пусть все пользуются свободой передвижения, несмотря даже на то, что человек, обязанный, по случаю неимения запаса, на каждом шагу разевать рот, должен ощущать адскую неловкость. Самая унизительность этой обязанности должна непременно навести на мысль о ее ненормальности. А это уж результат весьма немаловажный, ибо как только человек убедился в ненормальности какого-нибудь явления, то он уже непременно что-нибудь да предпримет в смысле его устранения.
   Таким образом, оказывается, что с какой бы точки зрения мы ни взглянули на существующее в нашем обществе стремление пользоваться чужими порядками, оно не может привести ни к каким другим последствиям, кроме добрых.
   И даже в таком случае, когда результатом этого стремления будет книга, подобная изданной г. Тарасенко-Отрешковым.
   Говоря по правде, сделанные нами выше замечания об отношениях русских людей к заграничным порядкам относятся к сочинению г. Тарасенко-Отрешкова лишь весьма отдаленным образом. Сочинение это только внешним образом дает повод к размышлениям, само же по себе ничего не доказывает и ни о чем ясного понятия не дает. Это простой сборник замечаний чисто личного свойства, по прочтении которых читатель остается совершенно с тем же запасом сведений, с которым он был и до прочтения. С какою целью ездил автор за границу -- не видно; знаком ли он с историей посещаемых им стран, или, по крайней мере, с современным их положением -- тоже тайна. Некоторые из его замечаний даже носят на себе характер несомненной странности. Таковы, например, вопрос автора: "разве ваше (французское) правительство не требует, чтобы народ исповедовался и причащался" (стр. 217), или нелепые суждения какого-то киевлянина о безнравственности домашних спектаклей, или, наконец, разделение Парижа, по степени нравственности, на четыре территории, с указанием, в каких кварталах нравственность процветает и в каких оказывается в упадке. Подобных странностей в книге очень много, но, спрашивается, нужны ли они для кого-нибудь?
   Окончательное заключение, к которому, впрочем, без особенно строгой последовательности, приходит автор, состоит в том, что на долю Франции и Англии выпала нелегкая задача улучшения быта рабочих и что нам предстоит в близком будущем быть свидетелями процесса приведения этой задачи в исполнение. Вывод этот сам по себе был бы довольно банален, если б автор не прибавил к нему следующее: "Нам, русским, предстоит видеть это, как свидетелям, к которым прикосновение (таков русский язык, которым написана книга) отклонено благотворными, ныне совершающимися или совершившимися у нас преобразованиями государственного строя". С этим, разумеется, нельзя не согласиться, ибо хотя и уверяют некоторые легкомысленные люди, что те преобразования, которые ныне совершаются в России, на Западе Европы давно уж совершились, но очень может быть, что фраза "к которым прикосновение" и т. д. окажется истиною.
  
  

ЛЕСНАЯ ГЛУШЬ.

Картины народного быта. С. Максимова. 2 тома.

СПб. 1871

  
   Существует довольно распространенное мнение, что современная русская беллетристика представляет ценность очень невеликую, и надо сознаться, что в этом мнении есть значительная доля правды. Отрывки, очерки, сцены, картинки -- вот пища, которую предлагают читателю даже наиболее талантливые из наших беллетристов. О цельном, законченном создании, о всестороннем воспроизведении современности с ее борьбою и задачами нет и помину. Читатель обязывается удовлетворяться более или менее удачною разработкой частностей и затем, если желает, сам уже должен отыскивать связь между этими частностями и сводить концы с концами. А если по временам и случается, что какой-нибудь самонадеянный беллетрист решится окунуться в пучину романа или драмы, то решимость эта обыкновенно приводит к самым печальным последствиям. Или является беззастенчивое лганье, в котором самые лучшие стремления современности приносятся в жертву мамоне и недомыслию, или выводятся на сцену люди, непохожие на людей, произносятся речи, непохожие на речи, и воспроизводятся поступки, не имеющие характера поступков. В первом случае читатель присутствует при постыднейшей вакханалии, в которой яркость красок и развязное отношение к вещам и событиям служат заменой таланта; во втором -- читатель с недоумением видит перед собой византийский иконостас, в котором нет ни одной не покоробленной доски, слышит гнусавое пение и делается свидетелем ни с чем не сообразных кружений, маханий и других того же сорта упражнений.
   А между тем едва ли можно сказать, чтобы современная русская жизнь была совершенно обездолена относительно внутреннего содержания. Мы видели и видим целые массы людей, которые радуются, восторгаются, пламенеют и, с своей точки зрения, имеют полное основание восторгаться и пламенеть. Рядом с этими людьми мы видели и видим массы людей, угнетаемых страхом, снедаемых ненавистью и недоброжелательством и, конечно, считающих свои ненависти и опасения небезосновательными. Допустим, что по зрелом исследовании этих восторгов и этих ненавистей окажется, что они не более как плод недоразумения, но разве картина общества, находящегося под игом непрерывного недоразумения, сама по себе не есть любопытнейший предмет для художественных разъяснений? Напротив, нам кажется, что тут-то и обретается настоящая почва для общественной драмы, ибо в обществе, где недоразумение становится главным регулятором жизненных отношений, драматические положения должны вырастать, так сказать, на каждом шагу. В таком обществе люди, которых интересы совершенно тождественны, по недоразумению или из-за вздора, из-за брошенной кости, побивают друг друга; напротив того, люди, у которых, по ближайшем рассмотрении, не окажется ни одной общей цели, подают друг другу руки во имя каких-то общих интересов и даже изливают друг перед другом сердца. Отцы не понимают детей, друзья оказываются врагами, либералы впадают в консервативное остервенение, консерваторы эмансипируются и выказывают признаки резвости. И ежели подкладкой ко всей этой суматохе служит отсутствие сознательного отношения к вещам или же просто-напросто "пленной мысли раздраженье", то это нимало не вредит интересу картины, а, напротив, придает ей некоторую пикантность, ибо и "пленной мысли раздраженье" есть очень богатый предмет для художественного исследования. Представьте себе человека, который много лет думал, что он служит "святому" делу, который много лет пламенел, порывался и даже неистовствовал и который вдруг убеждается, что он все время служил совсем не делу, а выеденному яйцу, -- какая должна закипеть в его душе драма при этом открытии? Или представьте себе кучку людей, которые соединились для какой-либо общественной цели (ну, хоть для сыроварен) и, как это обыкновенно водится, даже излили предварительно друг перед другом сердца, и вдруг оказывается, что они разговаривали совсем о разных предметах, что у них не только взгляды, но и души совсем разношерстные, что им не рука об руку следует идти, а взаимно ехидствовать и подстерегать, -- какое интересное драматическое положение может возникнуть из этого открытия? А сколько характерных эпизодов могут представить, например, беспрерывное развитие хищничества и тот бездонный запас легкомыслия, хвастовства, наглости, самонадеянности, в котором сколько ни черпай, все ему скончания не будет. И все эти лжи, обманы, коварства, надежды, разочарованья -- все это кишит вокруг нас, в том обществе, среди которого мы живем, а в литературе нашей все-таки нет даже признаков чего-нибудь похожего на общественный роман или общественную драму. Русские беллетристы или размениваются на мелочи, или же остаются на почве сороковых годов, то есть продолжают разработывать помещичьи любовные дела. Что сей сон означает? То ли, что русская земля оскудела беллетристическими талантами, или то, что разнообразие драматических элементов, несмотря на свою несомненность, подобно сказочному кладу, не дается нашим беллетристам в руки?
   С первым предположением согласиться невозможно. Русская земля всегда во множестве производила "быстрых разумом Ньютонов" и даже на наших глазах явила доказательство своей производительности, опутав себя непроглядною сетью адвокатов, мировых судей, посредников, земских деятелей, концессионеров и других алчущих и жаждущих людей. Ужели страна, скрывающая в своих недрах столь несомненные богатства, бессильна произвести хоть одного благонадежного беллетриста? Или беллетристом быть труднее, нежели, например, деятелем по части внутренней политики, каковых мы, однако ж, видим целые пригоршни и притом весьма хорошего качества? Но в таком случае, почему же та самая страна, которая еще так недавно производила Тургеневых, Гончаровых, Писемских, Григоровичей и т. д., в последнее время вдруг как бы встала в тупик?
   Воля ваша, а тут что-нибудь да не так. Хоть и не весьма ободрительно, что на смену Тургеневу является г. Омулевский, на смену Гончарову -- г. А. Михайлов и на смену Гоголю -- г. Лейкин, но из этого было бы весьма неосновательно заключать, что творчество природы иссякло и что затем ничего уже не может быть, кроме светопреставления. Лучше спросим себя, вправе ли мы изумляться и огорчаться подобными заменами? вправе ли критика выводить какие-либо заключения о том, в какой степени виноваты современные русские беллетристы в относительной малоценности их произведений? вправе ли она находить бездарность там, где, собственно, ничего нет, кроме вполне добросовестной и правильной попытки отыскать для русской повести новую почву, попытки робкой и притом всячески затрудняемой?
   Талант писателя-художника тогда только развивается и крепнет, когда его исследования встречают свободный доступ ко всем общественным сферам, ко всем вопросам, занимающим общество. Но этого еще мало: самый угол зрения его на исследуемые предметы должен быть изъят от какого бы то ни было давления. Диккенсы, Шпильгагены, Жорж Занды вводят за собой читателя всюду и притом не скрывают от него своих симпатий и антипатий. Никто не удивляется этому, никто не называет их за это ни нигилистами, ни попирателями авторитетов. Они свободны в своих воззрениях, свободны в своем творчестве, и потому всякий вправе требовать, чтобы воззрения их были проведены последовательно и чтобы творчество их было действительное, живое творчество, а не азбучное. Представьте себе, что Шпильгаген стеснился бы ввести читателя в резиденцию принца, а вместо того пригласил бы его на дачу титулярного советника -- какой характер получила бы драма, рассказанная в романе "Вперед"? Может быть, он сумел бы и здесь справиться с своею задачей, но, во всяком случае, это была бы не та драма, которую он рассказал в романе "Вперед". Во всяком случае, это был бы не тот Шпильгаген, которого мы знаем, а может быть... г. Бажин, г. Омулевский... может быть, даже г. Засодимский! Но ежели относительно Шпильгагена даже предположение подобного рода должно показаться диким, то почему же оно не кажется диким относительно русских беллетристов? Почему русский беллетрист во что бы то ни стало должен извлечь драму из того стакана воды, в котором фаталистически заключена его творческая деятельность?
   Нам возразят, быть может, что писали же романы Тургенев, Гончаров, Писемский, писали при условиях еще менее благоприятных, а романы выходили все-таки хорошие. Что романы названных писателей имеют известные и притом бесспорные достоинства -- это никто не отрицает, но не надо забывать, что почва, на которой стоят эти романы, совсем иная, нежели та, на которую усиливается вступить современный косноязычный русский роман. Там на первом плане стояли вопросы психологические, здесь -- вопросы общественные; там материал был готовый, разработанный целым рядом беллетристов-предшественников (за исключением, впрочем, материала, составляющего содержание "Записок охотника", но зато это и не роман, а ряд рассказов и очерков), -- здесь ничего не выработано, не приготовлено, не объяснено. Разработывать по-прежнему помещичьи любовные дела сделалось немыслимым, да и читатель стал уже не тот. Он требует, чтоб ему подали земского деятеля, нигилиста, мирового судью, а пожалуй, даже и губернатора. А где их найти? как найти? под каким соусом подать?
   Представьте себе, читатель, современного русского беллетриста, задавшегося задачею Гоголя: провести своего героя через все общественные слои (Гоголь так и умер, не выполнив этой задачи). Может ли он привести в исполнение свое намерение, и если может, то под какими условиями? -- вот в чем весь вопрос. Вникните добросовестно в его сущность, обсудите его практическую обстановку и ответьте. Мы, с своей стороны, по крайней мере, вполне убеждены, что вы не только сознаете всю неуместность такого вопроса, но даже поспешите заменить его другим: можно ли допустить в русском беллетристе подобное дерзновенное намерение? можно ли вообразить себе такого русского литератора, которого постоянно не преследовала бы мысль: да кто же меня туда пустит? Спрашивается теперь: каким образом русский писатель приступит к созданию общественного романа, когда он на каждом шагу должен сдерживаться и фальшивить, когда он ежеминутно должен напоминать себе: туда не заглядывай, о том не моги говорить и т.д.
   Но отвратим лицо наше от этого печального зрелища и обратимся к книге г. Максимова.
   Г-н Максимов принадлежит к числу лучших наших этнографов-беллетристов, и изданное им ныне новое собрание очерков и рассказов служит несомненным тому доказательством. Драгоценнейшее свойство г. Максимова заключается в его близком знакомстве с народом и его материальною и духовною обстановкою. В этом смысле рассказы его должны быть настольною книгой для всех исследователей русской народности, наравне с трудами Даля, Мельникова, Якушкина и других.
  
  

НА РАСПУТЬИ.

Роман в двух частях В. Г. Авсеенко.

СПб. 1871

  
   Самая трудная задача для беллетриста -- это объяснить действия и поступки своих героев, и притом объяснить таким образом, чтобы читатель понял, что тому или другому действующему лицу действительно ничего другого не остается, как поступить именно таким образом, как оно в данном случае поступило. Так, например, ежели автор определяет своего героя в мировые посредники, то он обязывается устроить это таким образом, чтобы читатель не имел никаких сомнений насчет причин, побудивших героя поступить именно в мировые посредники, а не в секретари земского суда. Если его прельстило, например, посредническое жалованье, то следует объяснить, отчего значительное жалованье имело для него большую притягательную силу, нежели жалованье маленькое: оттого ли, что герой жаден, оттого ли, что он обременен семейством, и т. д. Ежели его увлекала мода, то и тут следует вразумительно высказаться, почему мода могла увлечь героя: потому ли, что он глуп, потому ли, что он легкомыслен, потому ли, что он получил шалопайское воспитание, и т. д. Ежели, наконец, его увлекла идея общей пользы, которая может проистечь из посреднической деятельности, то и здесь отнюдь не должно скрывать, в чем заключается эта идея, ибо понятия о пользе могут быть разные: разумные и глупые, верные и ошибочные. Другой пример: ежели автор заставляет своего героя влюбиться, то он должен проследить весь процесс этой любви, начиная от ее зарождения и кончая ее апогеем. Что пленило героя в любимом предмете? на какой почве зародилась взаимная симпатия? была ли тут страсть действительная или фальшивая? и т. д. Все эти вопросы должны быть разрешены самым удовлетворительным, так сказать, наглядным образом, и садиться за писание романа, не задавши их себе, значит рисковать возбудить в читателе, вместо интереса, изумление; значит утруждать себя сочинением многих тысяч строк вместо того, чтобы ограничиться начертанием всего-навсего одной строки следующего содержания: "он был мировой посредник, и они любили друг друга".
   Настоящие беллетристы все это понимают и потому поступают всегда таким образом, чтобы читатель действительно знал, зачем они взялись за перо и что хотят сказать. Они снабжают своего героя жизнеописанием, из которого можно видеть, почему его характер сложился так, а не иначе; они устроивают около него обстановку, которая так или иначе влияет на его сложившийся характер и вызывает с его стороны такие, а не иные действия. И притом обстановку не случайную, а такую, чтобы читатель был вполне убежден, что другой обстановки и не могло у этого героя быть. Так, например, ежели писатель захочет основать завязку своего романа на том, что на такую-то женщину напали собаки, а такой-то мужчина собак разогнал, то тут не будет никакой ни завязки, ни обстановки, ибо все это происшествие может быть изложено в следующих немногих строках:
  
   "На Настю Песчаную (одна из героинь романа г. Авсеенко) напали собаки и едва не разорвали ее. Уже летели клочья от ее платья, как некто Решетилов, из непомнящих родства (тоже герой романа г. Авсеенко), дубиной разогнал собак.
   -- Без вас они совсем бы меня съели! -- сказала Настя, бросая Решетилову вызывающий взор.
   Но Решетилов, приподняв шляпу, поспешил удалиться, и таким образом, роман, который чуть-чуть было не возник из "вызывающего взгляда", прекратил свое течение.
   Конец
  
   Или, например, если мы, увлекшись модой на нигилистов, поведем читателя в лес и под каждым деревом посадим по нигилисту, заставим их лепетать всякую бессмыслицу и даже не объясним, как они здесь очутились и почему несут околесицу, -- разве это будет обстановка? Нет, это будет только околесица, ибо как ни легка материя о нигилистах (так легка, что у некоторых авторов перо само пишет, как только коснется речь об этом предмете), но и тут все-таки надо знать, где найти нигилиста, как его поместить и что заставить его говорить. Тургенев сочинил для Базарова целую историю, и чтобы привлечь его к семье Кирсановых, затронул узы дружбы, разъяснил, что могла сделать духовная сила Базарова и как мало могло противопоставить этой силе духовное бессилие молодого Кирсанова. Одним словом, создал целую обстановку, а не сказал читателю, подобно показывателям масленичного "райка": "А вот, посмотрите, господа, теперь представится вам нигилист Базаров, в бога не верует, лягушек режет и употреблять в пищу тараканов не гнушается".
   К искреннему нашему сожалению, роман г. Авсеенко, которого заглавие выписано выше, принадлежит именно к тому "раечному" роду, который допускает "показывание" всякого рода картинок без малейшей связи между ними. Вот город Париж, вот Махнут турецкий салтан, а вот гишпанская королева Изабелла. Каким образом очутилось все это рядом, на каком основании "город Париж" показывается прежде, а не после "салтана Махнута" -- этого никто не разберет, да и разбирать, правду сказать, незачем. Г-н Авсеенко издал книгу в 400 страниц, а что заключается в этих четырехстах страницах -- это сказать не только трудно, но даже невозможно. Лиц бездна, но каждому из них так и хочется сказать: да зачем же ты тут суешься без дела? зачем ты мешаешь? А так как мешают решительно все, то приходится знакомиться с их похождениями, так сказать, механически.
   Жил да был некто Решетилов, о котором автор выражается так: "Он давно уже носил внутри себя взрослого человека". Но почему г. Авсеенко таким образом охарактеризовал своего героя -- это он скрыл от читателя самым тщательным образом; мы же, с своей стороны, можем охарактеризовать г. Решетилова не иначе, как не помнящим родства. Решетилов служит мировым посредником, потому что считает эту деятельность полезною, но в чем состоит польза его действий -- это опять-таки тайна, в которую читатель не посвящается. Потом Решетилов влюбляется в Веру Павловну и Вера Павловна в него, но с чего взялась эта любовь -- неизвестно. А в это самое время у Решетилова есть другая любовь -- крестьянская девица, дочь паромщика, но и об этой любви сказано только, что есть, дескать, любовь. А потом, у Веры Павловны оказывается другой любовник, Косовицын, но точно ли он любовник -- даже и этого понять нельзя. Косовицын, по-видимому, нужен только для того, чтобы заставить Решетилова забыть о предмете своей страсти и обратиться к девице более его достойной, Елене Дмитриевне. Елена Дмитриевна женит его на себе, из чего и выводится заключение, что прежде Решетилов был на "распутии", а теперь встал на настоящий путь. Cur? quomodo? quando? quibus auxiliis?
   Мотивы романа устарелые, почти заплесневевшие. Это то самое искание женщины, как существа "прекрасного" пола, которое с усердием разработывалось еще при самом зарождении нашей беллетристики. Деятельность мирового посредника приплетена без всякой надобности; без всякой же надобности фигурирует в романе множество посторонних лиц, и между прочими модная нигилистка, девица Песчаная, та самая, которую чуть-чуть не разорвали собаки...
  
  

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ УМА, ИЛИ СЛОВАРЬ ИЗБРАННЫХ МЫСЛЕЙ АВТОРОВ ВСЕХ НАРОДОВ И ВСЕХ ВЕКОВ.

Составил по французским источникам и перевел Н. Макаров.

С.-Петербург. 1878 г.

  
   Судя по эпиграфу, который предпослан предисловию этой книги ("Величайшим сокровищем было бы собрание хороших человеческих мыслей"), намерения г. Макарова были очень обширны. А именно: собрать "хорошие" мысли, разбросанные в бесчисленных сочинениях бесчисленных авторов, сгруппировать их в рубрики, эти последние разместить в алфавитном порядке и в таком виде поднести свой цветник публике. Если б это удалось, то по некоторым отраслям знания не нужно было бы читать никаких подлинников и достаточно было бы запастись словарем г. Макарова, чтобы почувствовать себя вполне удовлетворенным.
   Но намерение это не удалось и не могло удаться. Отдельные мысли, будучи вырваны из той логической цепи, в которую они были первоначально заключены в качестве необходимого звена, принимают характер непомнящих родства. Они перестают быть мыслями и делаются краткими и притом совершенно случайными изречениями, о которых нельзя сказать, насколько они верны или ложны, потому что бог весть откуда они явились и куда могут привести. Поэтому, будучи соединены вместе с другими "мыслями", высказанными по тому же предмету, в одну рубрику, они представляют несвязный и неклейный сброд, а будучи взяты отдельно, каждая сама по себе, они являются чистейшим пустословием.
   Следовательно, хотя г. Макаров не без удовольствия говорит, что в его словаре закон имеет 61, а женщина -- 213 мыслей, но это вовсе не означает, чтобы по прочтении этих рубрик можно было получить сколько-нибудь обстоятельное понятие о законе или женщине, а следует понимать эти слова так, что и по тому, и по другому предметам читателю предложен безвкусный винегрет, составленный из такого-то количества мыслительных обрывков. А так как в числе этих обрывков некоторые говорят за, а другие -- против, то от этого винегрет делается сугубым, ибо при таком соединении диаметрально противоположных мыслей уже окончательно утрачивается всякое понятие о их месторождении. Так, например, изречение: "политика требует только много прямодушия и здравого смысла", поставленное рядом с другим: "вся тайна политики состоит в том, чтобы кстати обманывать и лгать" (оба принадлежат г-же Помпадур), может заставить читателя только воскликнуть: зачем явились рядом две столь несовместимые глупости? И притом разве можно назвать это мыслями, равно как, например, и следующую "мысль": "напыщенность -- это крахмал красноречия"? По нашему крайнему убеждению, это пустословие, и больше ничего.
   Тем не менее при известном уровне общественного развития даже и странные намерения могут достигать некоторых небесполезных практических результатов. Так, например, нет ничего нелепее так называемых "Письмовников", а между тем, благодаря громадной массе малограмотных людей, спрос на подобные книги бывает весьма бойкий. Стало быть, существует известная потребность, которая этими книгами удовлетворяется. Точно то же может случиться и с "Энциклопедией ума" г. Макарова. В наших культурных слоях чувствуется потребность в мышлении и даже сознается, что обладание известным запасом мыслей может доставить человеку некоторые выгоды, но привычки мыслить еще нет. Вот на такой-то случай, когда, по обстоятельствам, мыслить не лишнее, а мыслей нет, настоящая книга и представляет существенное подспорье. Г-н Макаров и сам, очевидно, имел это в предмете, говоря, что энциклопедия его может служить подспорьем при недостатке начитанности и памяти; мы же, с своей стороны, присовокупляем, что она человеку вполне невежественному несомненно поможет приобрести репутацию мудреца в глазах другого столь же невежественного человека.
   Представим себе, например, честолюбивого столоначальника, который уже на заре дней своих мечтает о том, как он будет со временем уловлять вселенную, но, к своему горю, чувствует один недостаток -- не имеет "мыслей". До сих пор он знал только два подходящих слова: "ежовые рукавицы", но так как нечто подсказывает ему, что слова эти уже утратили свою творческую силу, то он поневоле воздерживается от них и волей-неволей большую часть времени проводит в том, что сидит выпучив глаза, а следовательно, не имеет и случая выказать свои таланты. Теперь, благодаря г. Макарову, он открывает "Энциклопедию ума" и говорит: "Лучшей администрацией бывает та, которая представляет наиболее выгод и имеет наименее неудобств". Нет слова, что это изречение глупое, но, по нашему месту, даже и оно производит приятное изумление. Этого мало, через минуту он продолжает: "Закон должен походить на смерть, которая ничего не щадит". А еще через минуту: "Нужно держать народ в строгом повиновении для его же собственного спокойствия", ибо "народы вообще погибают от своих страстей", а "народы легкомысленные и самонадеянные, сверх того, спят на волканах и плачут на кладбищах". И в заключение: "дураки, по необходимости, упрямы; чем меньше у них идей, тем крепче они их держатся". Опять-таки повторяем: все это мысли несомненно глупые, но как только честолюбивый столоначальник их высказал, так его карьера сделана. Особливо ежели при этом присутствует внимательный и благосклонный слушатель, который (как это часто у нас бывает) занимается отыскиванием "людей". А раз карьера сделана, то само собой разумеется, что и на месте своего нового назначения благодарный карьерист не только не предаст г. Макарова забвению, но и сугубо воспользуется его помощью, потому что ему наверное понадобится написать циркуляр, начинающийся словами: "Для того, чтобы сделать народ добродетельным, надо сделать его счастливым".
   Возьмем другой пример из другой сферы. Тряпичкину необходимо написать в газету передовую статью, трактующую о финансах. И прежде ему случалось писать о финансах, но так как ему было неизвестно, в чем состоит истинное сокровище и где оно обретается, то это невыгодно отражалось и на статьях его, которые не могли быть ни ясными, ни поучительными. Теперь же, развернув "Энциклопедию ума", он прочтет, во-первых: "Кто ценит золото более, чем добродетель, тот потеряет и золото, и добродетель"; во-вторых: "Просите совета у мудрости: она научит вас быть счастливыми без богатства"; и в-третьих: "Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют, а воры подкапывают и крадут". И, проникнувшись этими "мыслями", несомненно напишет блестящую передовую статью, которую начнет словами: "Когда кто знает четыре правила арифметики, тот бывает орлом в финансах", а кончит словами: "Финансисты поддерживают государство точно так же, как веревка поддерживает повешенного".
   Но самых отличных услуг от "Энциклопедии ума" должны ожидать, конечно, светские молодые люди. Доныне они находились в большом затруднении. Отправляясь на бал к г-же Гулак-Артемовской, молодой человек хотя и понимал, что благопристойная беседа составляет одно из украшений этих балов, но так как у него не было нужных для того "мыслей", то он в большинстве случаев, вместо разговора, только вращал зрачками. Теперь никаких затруднений по части мыслей не может быть. Достаточно молодому человеку за полчаса до отъезда на бал проштудировать несколько страниц "Энциклопедии ума", чтобы во время первой же кадрили произошел следующий разговор:
   О н. "Тот, кто не любит, тот есть тело без души!" (Смотрит на ее бюст и облизывается.)
   О н а (вполголоса). Не облизывайтесь; муж смотрит на нас. (Вслух.) Да; но "истинная любовь всегда скрывается и никогда не надеется на успех". Наша очередь делать фигуру. (Оба встают и исполняют свои кадрильные обязанности.)
   О н (смотря с упоением, как она садится). "Любовь -- это небесная капля, которую боги влили в чашу жизни, чтоб уменьшить ее горечь".
   О н а (вполголоса). Вы так на меня смотрите, что муж непременно... (Вслух.) Я согласна с вами, но все-таки продолжаю думать, что "истинная любовь всегда сопровождается уважением". Наша очередь делать фигуру. (Встают etc.)
   О н (забыв, что ему следовало бы сказать). "Да, но любовь приходит, равно как и уходит, помимо нашей воли". (Говорит от себя.) Вы думаете?
   О н а. Да, думаю, потому что "физическая любовь есть горячка: все, что она говорит и делает, есть только бред"!
   О н (вновь обращая внимание на ее бюст). "О женщины! Без женщины заря и вечер были бы без помощи, и ее полдень -- без радостей!"
   О н а. Согласна. Но все-таки "наилучшее украшение женщины -- это непорочные нравы". А еще могу сказать вам: "женщины не могут придумать наряда, который украшал бы их столько же, сколько добродетель".
   И так далее, до бесконечности.
   Вот что может сделать "Энциклопедия ума", г. Макаров, и в этом, по мнению нашему, заключаются ее несомненные права на внимание публики.
  
  
  

НЕКРОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

ЕГОР ПЕТРОВИЧ КОВАЛЕВСКИЙ*

  
   Литература наша понесла одну из самых чувствительных потерь в лице Егора Петровича Ковалевского, скончавшегося в ночь с 20-го на 21-е сентября.
   Деятельность покойного, как литературная, так и служебная, была слишком разнообразна и поучительна, чтобы можно было исчерпать ее в тесных рамках некролога. Потому, в ожидании полной биографии этого замечательного русского человека, мы коснемся только главных черт его жизни.
   Ковалевский родился в 1811 году в Харьковской губернии и воспитывался в Харьковском университете. В 1829 году он поступил на службу по горному ведомству и до 1835 года служил в Сибири, а в этом году перешел на Уральские горные заводы. С 1837 года сфера его деятельности расширяется, и он принимает немаловажное участие в сношениях России с Востоком и славянскими племенами. Это был, без сомнения, самый важный и поучительный период его жизни, о котором он сам оставил свидетельство в своих сочинениях "Четыре месяца у черногорцев" и "Странствователь по суше и морям", вышедших между 1839 и 1843 гг. Достопамятное время осады Севастополя Ковалевский состоял при главнокомандующем князе Горчакове. В начале нынешнего царствования Егор Петрович был назначен директором азиатского департамента, а в 1861 году сенатором.
   Из литературных произведений покойного, кроме упомянутых выше, известны: "Путешествие во внутреннюю Африку", "Путешествие в Китай", роман "Петербург днем и ночью", печатавшийся в "Библиотеке для чтения" и недоконченный вследствие цензурных затруднений, не мало повестей и рассказов, под псевдонимами: Нила Безымянного, Е. Горева и др. и "Граф Блудов и его время". Сверх того, известно, что Егор Петрович писал "Историю России в XIX столетии" и отрывок из этого сочинения, под названием "Восточные дела в двадцатых годах", был уже напечатан в одной из книжек "Вестника Европы" за нынешний год.
   В последнее время Е. П. Ковалевский был почти постоянно избираем председателем общества Литературного фонда, и можно сказать без оговорок, что утрата, которую это общество понесло в его лице, едва ли в скором времени заменима. Покойный представлял собою образец тех доброжелательных отношений к литературе и ее деятелям, которые в особенности были драгоценны в наше, не совсем благоприятное для этого рода профессии, время.
   Несомненная даровитость, многостороннее образование, меткий практический такт, приобретенный долгим опытом в многообразных сферах деятельности, неистощимая энергия и то серьезное, присущее самой натуре гуманное чувство, которое выражется не на словах, а на деле, -- вот черты, характеризующие личность Е. П. Ковалевского, за которые многие любили его, уважали все.
  
  

И. С. ТУРГЕНЕВ*

  
   Двадцать второго августа 1883 года русская литература и русское общество понесли скорбную утрату: не стало Тургенева.
   В современной русской беллетристической литературе нет ни одного писателя (за исключением немногих сверстников покойного, одновременно с ним вступивших на литературное поприще), который не имел в Тургеневе учителя и для которого произведения этого писателя не послужили отправною точкою. В современном русском обществе едва ли найдется хоть одно крупное явление, к которому Тургенев не отнесся с изумительнейшею чуткостью, которого он не попытался истолковать.
   Литературная деятельность Тургенева имела для нашего общества руководящее значение, наравне с деятельностью Некрасова, Белинского и Добролюбова. И как ни замечателен сам по себе художественный талант его, но не в нем заключается тайна той глубокой симпатии и сердечных привязанностей, которые он сумел пробудить к себе во всех мыслящих русских людях, а в том, что воспроизведенные им жизненные образы были полны глубоких поучений.
   Тургенев был человек высокоразвитый, убежденный и никогда не покидавший почвы общечеловеческих идеалов. Идеалы эти он проводил в русскую жизнь с тем сознательным постоянством, которое и составляет его главную и неоцененную заслугу перед русским обществом. В этом смысле он является прямым продолжателем Пушкина и других соперников в русской литературе не знает. Так что ежели Пушкин имел полное основание сказать о себе, что он пробуждал "добрые чувства", то то же самое и с такою же справедливостью мог сказать о себе и Тургенев. Это были не какие-нибудь условные "добрые чувства", согласные с тем или другим преходящим веянием, но те простые, всем доступные общечеловеческие "добрые чувства", в основе которых лежит глубокая вера в торжество света, добра и нравственной красоты.
   Тургенев верил в это торжество; он может в этом случае привести в свидетельство все одиннадцать томов своих сочинений. Сочинения эти, неравноценные в художественном отношении, одинаково и всецело (за исключением немногих промахов, на которые своевременно указывала критика) проникнуты тою страстною жаждой добра и света, неудовлетворение которой составляет самое жгучее больное место современного существования. Базаровы, Рудины, Инсаровы -- все это действительные носители "добрых чувств", все это подлинные мученики той темной свиты призраков, которые противопоставляют добрым стремлениям свое бесконтрольное и угрюмое non possumus [нельзя].
   Здесь не место входить ни в оценку написанного Тургеневым, ни в подробности его личной жизни. Первое -- дело критики; второе -- будет выполнено его биографами. Тургенев имел в литературном кругу много искренних друзей, которые не замедлят познакомить читающую публику с этою обаятельною личностью. Тем не менее и из личных наблюдений пишущего эти строки, и из того, что было в последнее время публиковано о Тургеневе, можно заключить, что главными основными чертами его характера были: благосклонность и мягкосердечие.
   Конец Тургенева был поистине страдальческий. Помимо неслыханных физических мучений, более года не дававших ему ни отдыха, ни срока, он еще бесконечно терпел и от назойливости гулящих соотечественников. В последние дни жизни раздражение его против праздношатающихся доходило до того, что приближенные опасались передавать ему просьбы о свидании, идущие даже от людей, которых он несомненно любил.
   Заканчивая здесь нашу коротенькую заметку о горькой утрате, понесенной нами, мы невольно спрашиваем себя: что сделал Тургенев для русского народа, в смысле простонародья? -- и не обинуясь отвечаем: несомненно, сделал очень многое и посредственно, и непосредственно. Посредственно -- всею совокупностью своей литературной деятельности, которая значительно повысила нравственный и умственный уровень русской интеллигенции; непосредственно -- "Записками охотника", которые положили начало целой литературе, имеющей своим объектом народ и его нужды. Но знает ли русский народ о Тургеневе? знает ли он о Пушкине, о Гоголе? знает ли о тех легионах менее знаменитых тружеников, которых сердца истекают кровью ради него? -- вот вопрос, над которым нельзя не задуматься.
   Впрочем, это вопрос не исключительно русский, но и всемирный.
  
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Вводная заметка к тому С. А. Макашина
   Авторы комментариев Н. Ю. Зограф -- "Первая русская передвижная художественная выставка"; Д. И. Золотницкий -- "Перемелется -- мука будет". Комедия в пяти действиях И. В. Самарина, "Мещанская семья". Комедия в четырех действиях М. В. Авдеева; В. Я. Лакшин -- "Напрасные опасения"; Р. Я. Левита -- "Человек, который смеется", "Задельная плата и кооперативные ассоциации Жюля Муро", "Движение законодательства в России Григория Бланка", "Записки о современных вопросах России Георгия Палеолога", "Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права А. Романовича-Славатинского", "Слияние сословий, или дворянство, другие состояния и земство"; С. А. Макашин -- "Е. П. Ковалевский", "И. С. Тургенев"; П. С. Рейфман -- "Литература на обеде", "Материалы для характеристики современной русской литературы М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского". Л. М. Розенблюм -- "Уличная философия", "Наши бури и непогоды", "Так называемое "нечаевское дело" и отношение к нему русской журналистики", "Гражданский брак". Комедия Н. И. Чернявского, "Засоренные дороги". Роман А. Михайлова, "В разброд". Роман А. Михайлова, "Новые русские люди". Роман Д. Мордовцева, "Светлов, его взгляды, характер и деятельность" ("Шаг за шагом"). Роман Омулевского, "Повести, рассказы и драматические сочинения Н. А. Лейкина", "Беспечальное житье". Роман А. Михайлова; К. И. Тюнькин -- "Новаторы особого рода", "Насущные потребности литературы", "Один из деятелей русской мысли", "Бродящие силы" В. П. Авенариуса, "В сумерках". Сатиры и песни Д. Д. Минаева, "Новые сочинения Г. П. Данилевского", "Смешные песни" Александра Иволгина (Чижик), "А. Большаков". Роман И. Д. Кошкарова, "Внучка панцырного боярина". Роман И. И. Лажечникова, "Воспоминания прошедшего". Автора "Провинциальных воспоминаний", "Меж двух огней". Роман М. В. Авдеева, "Говоруны". Комедия И. А. Манна, "Где лучше?" Роман Ф. Решетникова, "Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого", "Сочинения Я. П. Полонского", "Недоразумение". Повесть Данкевича, "Нерон". Трагедия Н. П. Жандра, "Своим путем". Роман Л. А. Ожигиной, "Повести и рассказы Анатолия Брянчанинова", "Записки Е. А. Хвостовой" -- "Прошедшее и настоящее" Ю. Н. Голицына, "Суета сует". Соч. Николая Соловьева, "Снопы" Стихи и проза Я. П. Полонского, "Мандарин". Роман Н. Д. Ахшарумова, "Ошибки молодости". Комедия Петра Штеллера, "Русские демократы". Роман Н. Витнякоза, "Темное дело" Драма Дмитрия Лобанова, "Цыгане". Роман В. Клюшникова, "Заметки в поездку во Францию, С. Италию, Бельгию и Голландию" Н. И. Тарасенко-Отрешкова, "Лесная глушь" Картины народного быта С. Максимова, "На распутьи". Роман В. Г. Авсеенко, "Энциклопедия ума, или Словарь избранных мыслей авторов всех народов и всех веков Н. Макарова".
   В девятый том настоящего издания входят литературно-критические и публицистические статьи и рецензии Салтыкова из "Отечественных записок", не включавшиеся им в отдельные издания и оставшиеся в первопечатных публикациях. Почти все материалы относятся к периоду 1868--1871 гг., когда в журнале существовал библиографический отдел "Новые книги", прекративший свое существование с исходом 1871 г. и возобновленный в 1878 г. Лишь три заметки относятся к более позднему времени: 1878 г. (2) и 1883 г. (1).
   Публикации размещены в томе, исходя из их жанра, в трех разделах. В первый входят статьи; во второй -- рецензии на отдельные книги и произведения; в третий -- некрологические заметки.
   За исключением двух статей, подписанных известным криптонимом Салтыкова, буквами М. М. ("Так называемое "нечаевское дело"..." и "Первая русская передвижная художественная выставка") и статьи "Насущные потребности литературы", подписанной С., все остальные материалы, входящие в том, появились в "Отечественных записках" без подписи. Рукописи этих публикаций неизвестны. Их нет ни в бумагах Салтыкова, хранящихся в Пушкинском доме и в других собраниях (единственное исключение -- автограф рецензии на роман И. Д. Кошкарова "А. Большаков"), ни в дошедших до нас фрагментах архива "Отечественных записок".
   Вскоре после смерти Салтыкова его товарищ и соредактор по "Отечественным запискам" Г. З. Елисеев писал: "Русская публика знает Михаила Евграфовича Салтыкова как талантливого сатирика, который мог писать только черным по белому, то есть имел способность бегло схватить различные неприглядные явления русской жизни и передать их в поэтических образах. Но она не знает того, что он был вместе с тем человек замечательно смелой и сильной мысли, что, когда было нужно по обстоятельствам написать для журнала какую-нибудь экстренную публицистическую статью или рецензию на вышедшую в свет книгу, он брался и за это, и все подобные статьи, которых немало наберется в "Современнике" и "Отечественных записках" и которые до сих пор остаются неизвестны публике, были в своем роде шедевры, сообразно с теми щекотливыми обстоятельствами, по которым они писались" ("Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников", стр. 207--208). Действительно, статьи и заметки Салтыкова, напечатанные в "Отечественных записках" без его имени были неизвестны дореволюционному читателю. Попытки выявить эти статьи и ввести их в собрание сочинений писателя хотя и делались, но даже ближайшие сотрудники Салтыкова по журналу не могли назвать его анонимные работы. В связи с подготовкой 4-го издания "полного" собр. соч. Салтыкова, т. н. "издания наследников автора", вдова писателя, Елизавета Аполлоновна, обратилась к Н. К. Михайловскому с просьбой составить список статей ее мужа, помещенных в "Отечественных записках" без его имени. В ответном письме от 13 декабря 1898 г. Михайловский, назвав известные и раньше статьи, подписанные буквами "М. М." [Статьи эти были раскрыты как салтыковские в "Указателе к "Отечественным запискам" за 1868--1877 гг." (ОЗ, 1878, N 8 и отд. изд.)], закончил письмо такими словами: "Затем Михаил Евграфович писал иногда (очень редко) небольшие рецензии в отделе "Новые книги" без всякой подписи. Но указать эти его мелкие работы я не берусь" (ЦГАЛИ, ф. 445, оп. I, ед. хр. 170, л. 1 -- 1 об.).
   Выявление неподписанных статей и рецензий Салтыкова в "Отечественных записках" -- заслуга советского литературоведения. Первый этап этой работы относится к 20-м годам, когда в трудах Вас. В. Гиппиуса, Р. В. Иванова-Разумника, В. Е. Евгеньева-Максимова и Н. В. Яковлева, были приведены доказательства и высказаны предположения о принадлежности Салтыкову ряда анонимных статей и заметок на страницах "Отечественных записок". Второй этап относится к 30-м годам и связан с именем С. С. Борщевского, поставившего перед собой задачу по возможности полного изучения вопроса на основе систематического обследования всех анонимных публикаций в "Отечественных записках" за 1868--1884 гг. Итоги этого большого исследовательского труда были подведены С. С. Борщевским сначала в книге "М. Е. Салтыков-Щедрин. Неизвестные страницы" ("Academia", M. -- Л. 1931) и в томе 13--14 "Литературного наследства" (М. 1934, стр. 81--96), а затем, на значительно расширенной основе, в восьмом томе изд. 1933--1941, вышедшем в свет в 1937 г. В этом томе и были впервые собраны все выявленные статьи и заметки Салтыкова, появившиеся на страницах "Отечественных записок" без его имени.
   По основному своему содержанию девятый том (тексты Салтыкова) настоящего издания близок к своему предшественнику -- восьмому тому изд. 1933--1941. Отличия по составу сводятся лишь к следующему: включены две некрологические заметки Салтыкова -- о Е. П. Ковалевском и И. С. Тургеневе и исключена памфлетная статья "Письмо к графу Д. А. Толстому", появившаяся в зарубежной революционной газете "Вперед" и не принадлежащая перу сатирика. Научный сотрудник ИРЛИ Б. Л. Бессонов в 1969 году установил по архивным материалам, что автором памфлета был Д. А. Клеменц (см. письмо Клеменца к П. Л. Лаврову, датируемое весной 1875 г.: ЦГАОР, ф. 1762, оп. 4, N 219, лл. 8 об., 9).
   Прямых доказательств принадлежности Салтыкову анонимных статей и рецензий в "Отечественных записках" относительно немного. Они найдены всего для шестнадцати текстов. Вопрос об авторстве Салтыкова в отношении всех остальных материалов настоящего тома решается, как и в предыдущем изд. 1933--1941, атрибуциями С. С. Борщевского, основанными на текстуальных, языково-стилистических и идейно-тематических связях анонимных публикаций с аутентичными текстами писателя. Редакция настоящего издания приняла атрибуции С. С. Борщевского, предварительно рассмотрев степень их доказательности, а также аргументы сторон в полемике, возникшей вокруг этих атрибуций и их метода1. При этом в некоторые атрибуции были внесены те или иные коррективы. Только эти коррективы и приводятся в развернутом виде в атрибутивной части комментария. В остальных случаях даются отсылки к изданиям, в которых соответствующая аргументация или предположения были опубликованы впервые.
   _____________________________________________________
   1 <Б. В. Папковский> Архив журнала "Отеч. записки" -- "Правда", М. 1939, 14 сентября, N 255, стр. 6; 2) С. С. Борщевский. Письмо в редакцию -- "Лит. газета", М. 1939, 10 октября, N 56, стр. 6; 3) С. С. Борщевский. Пример некритического отношения к документу. -- "Лит. критик", М. 1940, N 3--4, стр. 204--208 (с соображениями С. С. Борщевского полностью солидаризировался редактор восьмого тома в изд. 1933--1941 П. Н. Лепешинский, см. стр. 208 цит. ст.); 4) Б. В Папковский. О щедринском наследстве и методе литературно-идеологических и текстовых параллелей. -- "Уч. записки Ленинградского гос. пед. ин-та им. А. И. Герцена", т. 87, Л. 1949, стр. 79--109; 5) С. С. Борщевский. Еще раз о фетишизации документа, а также о фальсификации (неопубл. рукописи); 6) Э. Л. Ефременко. Раскрытие авторства на основе анализа идейного содержания произведения -- В сб. "Вопросы текстологии", вып. 2, изд-во АН СССР, М. 1960, стр. 87--97; 7) В. В. Виноградов. Проблема авторства и теория стилей, Гослитиздат, М. 1961, стр. 190--191.
  
   Установление автора безыменного произведения только на основании косвенных признаков не может, в принципе, считаться вполне окончательным, как бы ни были убедительны эти признаки, последнее слово принадлежит здесь прямым и документальным доказательствам, хотя слово это, возможно, и не будет никогда произнесено.
   В настоящем издании материалы, принадлежность которых Салтыкову подтверждена объективными свидетельствами, печатаются с обозначением их знаком *. Авторство Салтыкова для статей и рецензий, не отмеченных указанным знаком, установлено на основании косвенных признаков.
   За пределами настоящего тома и всего издания остались несколько статей и рецензий, приписанных Салтыкову одним из наиболее авторитетных исследователей творчества писателя Вас. В. Гиппиусом (Vasilij Нippius. Ergebnisse und Probleme der Saltykow-Forschung. -- В изд.: "Zeitschrift fЭr slavische Philologie". Hsg. v. Dr. Max Vasmer, B. IV, Lpz. 1927. Ss. 183--184). Большая часть указаний В. В. Гиппиуса, сделанных без развернутой аргументации, была впоследствии подтверждена системой доказательств, добытых С. С. Борщевским. Но ни С. С. Борщевскому, ни редакции настоящего издания не удалось найти убедительных подтверждений авторства Салтыкова для всех материалов, названных В. В. Гиппиусом. Было установлено лишь, что и в тех статьях и рецензиях, которые редакция не смогла признать за единолично-салтыковские, имеются фрагменты и "прослойки" текста, принадлежность которых перу Салтыкова не вызывает сомнений (см. особенно в статье "Попытки конкурировать с Америкой.." -- ОЗ, 1881, N 6 и в рецензии на роман П. Мельникова "Княжна Тараканова" -- ОЗ, 1868, N 6) По-видимому, эти характерно-салтыковские места возникли в результате редактирования Салтыковым чужого текста или соавторства. Очевидно, что изучение вопроса об анонимных статьях Салтыкова в "Отечественных записках" не может считаться завершенным и должно продолжаться.
   Библиографии Салтыкова известно довольно много статей и рецензий из "Отечественных записок", приписанных ему ошибочно ("мнимый Салтыков"). Списки таких неверных, совершенно бездоказательных "атрибуций" содержатся в следующих публикациях:
   1 В. Дажук. Hoвi сторшки Салтыкова-критика. -- "Лiтературна газета", 1937, 11 липня, N 32;
   2 В. П. Вомперский. Неизвестная рецензия М. Е. Салтыкова-Щедрина. -- В кн.: "Статьи по практической стилистике и литературному редактированию", М. Изд-во МГУ, 1957, стр. 5--18;
   3 И. Т. Ищенко. Щедрин и народное творчество. -- В изд.: "Hayковi записки Львicкого педiнституту", 1958, т. XIII, стр. 109--122;
   4 А. Кушаков. Неизвестная статья М. Е. Салтыкова-Щедрина. -- "Орловская правда", 1962, 14 июня, стр. 3;
   5 В. Осмоловский. Салтыков-Щедрин и украинская литература -- В сб.: "Радяньское лiтературознавство", 1965, N 8.
   В работах В. В. Виноградова, Б. В. Папковского, И. Т. Трофимова и некоторых других высказан ряд скептических замечаний по поводу атрибуции С. С. Борщевского, принятых, как сказано, и для настоящего издания. Однако ни одно из сделанных замечаний не сопровождается конкретным разбором предложенных доказательств и конкретными же контраргументами и опровержениями, которые бы "выводили" какую-либо определенную статью или рецензию из корпуса сочинений Салтыкова. Сомнения и критика выражены всюду в самой общей форме и относятся собственно к принятому методу установления автора анонимных текстов, а не к результатам, полученным путем применения этого метода.
   Комментарии к материалам настоящего тома написаны заново. Примечания, которыми эти материалы были снабжены в изд. 1933--1941, ограничивались задачами формально-атрибутивного характера. Главной и почти единственной целью их было установить авторство Салтыкова.
   В настоящем издании каждая из статей и рецензий Салтыкова, многие из которых являются документами выдающегося историко-литературного и теоретического значения, впервые публикуются в сопровождении конкретно-индивидуального комментария. Поясняемая статья или рецензия изучаются по существу их содержания и в сопоставлении с теми произведениями литературы или событиями, которые послужили поводом для выступлений Салтыкова.
  

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ, ПРИНЯТЫЕ В БИБЛИОГРАФИЧЕСКОМ АППАРАТЕ НАСТОЯЩЕГО ТОМА

  
   Изд. 1933--1941 -- Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полное собрание сочинений в 20-ти томах, М. -- Л. 1933--1941.
   ЛН -- "Литературное наследство".
   Неизвестные страницы -- М. Е. Салтыков-Щедрин. Неизвестные страницы. Редакция, предисловие и комментарии С. Борщевского, М. -- Л. 1931.
   Письма, 1924 -- М. Е. Салтыков-Щедрин, Письма. 1845--1889. Под ред. Н. В. Яковлева. Л. 1924.
   ОЗ -- "Отечественные записки".
   С -- "Современник".
   ИРЛИ -- Институт русской литературы АН СССР (Пушкинский дом), Отдел рукописей.
   ЦГАЛИ -- Центральный государственный архив литературы и искусства.
   Z. f. sl. Ph. -- "Zeitschrift fЭr slavische Philologie". Hsg. von Dr. Max Vasmer. B. IV, Doppelheft 1--2. Leipzig, 1927.

РЕЦЕНЗИИ

ГОВОРУНЫ.

Комедия в четырех действиях И. А. Манна.

Издание Кожанчикова. СПб. 1868 г.

(Стр. 319)

  
   ОЗ, 1869, N 2, отд. "Новые книги", стр. 344--346 (вып. в свет -- 2 февраля). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. sl. Ph., S. 184; подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 508--509.
   Еще в N 1--2 "Современника" за 1863 г., разбирая постановку в Александрийском театре комедии Ф. Устрялова "Слово и дело", Салтыков с иронией отозвался об И. А. Манне как члене Театрально-литературного комитета, заметив, что тот, так же как и другие члены этого комитета, "никакого отношения к русской литературе не имеет" (т. 5 наст. изд. стр. 173).
   П. М. Ковалевский, рецензируя в "Отечественных записках" 1868 г. под рубрикой "Петербургские театры" спектакль того же Александрийского театра по пьесе И. А. Манна "Говоруны", связал новую комедию с хорошо известной читателям и зрителям комедией Устрялова и тем самым указал на ее тенденцию: "Задача пьесы: слово и дело, то есть -- ино слово говорить, а ино делать, -- как видите, не новая; но прием автора в ее развитии <нов>: г. Нильский, например, проповедует против бюрократии -- бац, г. Монахов в ту же минуту предлагает ему хорошее место, в 5-м классе, и г. Нильский в ту же минуту его с признательностью принимает..." и т. д. "Современнее "Говорунов", -- сказано было также в обзоре Ковалевского, -- трудно себе и представить что-либо; все язвы современности тут раскрыты и осмеяны -- земство, администрация, женский труд, ну и, разумеется, нигилизм" (ОЗ, 1868, N 2, отд. "Современное обозрение", стр. 330, 331). Однако далее этого беглого указания на антинигилистическую направленность пьесы Ковалевский не пошел. Салтыков воспользовался ее отдельным изданием, чтобы дать отпор клеветам литературствующего чиновника, драматурга "необулгаринской школы" (см. рецензию на "Гражданский брак" Чернявского, наст. том, стр. 249). "Новые идеи", в интерпретации сочинителя такого пошиба, -- как раз "по плечу зрителям-столоначальникам" [О "начальниках отделения" и "столоначальниках" как публике Александрийского театра Салтыков писал, разбирая комедию Самарина "Перемелется-- мука будет" (см. выше, стр. 284)]. Эти будто бы "новые идеи", констатирует Салтыков, "перешли к нам <...> по прямой линии от начальников отделения". Несколько позже, развивая эту мысль в статье "Уличная философия", Салтыков скажет о гончаровском Волохове, что тот "совершал подлог, выдавая за новое учение то, что, в сущности, содержалось и в старом учении" (см. наст. том, стр. 84).
   Стр. 319. ...мед дивий... -- то есть дикий.
   Стр. 321. С кого они портреты пишут? Где разговоры, эти слышут? -- Из стихотворения Лермонтова "Журналист, читатель и писатель".
  
  

ГДЕ ЛУЧШЕ?

Роман в двух частях Ф. Решетникова.

СПб. 1869 г.

(Стр. 321)

  
   ОЗ, 1869, N 4, отд. "Новые книги", стр. 270--273 (вып. в свет-- 11 апреля). Без подписи. Авторство аргументировано С. С. Борщевским на основании анализа текста -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 509--510.
   В конце 60-х -- начале 70-х годов творчество Решетникова оказалось в центре внимания русской критики. Не было, пожалуй, ни одного органа журналистики, который не откликнулся бы так или иначе на его романы [См. статьи И. И. Векслера "Ф. М. Решетников в критике. К истории классовой борьбы в русской критической литературе". -- "Известия АН СССР", Отделение обществ, наук, 1932, NN 6 и 8].
   "Отечественные записки" уже в первом номере 1868 г. поместили рецензию на новое издание романа Решетникова "Подлиповцы", первоначально напечатанного в "Современнике" (1864, NN 3, 4, 5). Через три месяца А. М. Скабичевский в статье "Живая струя" выделил Решетникова среди беллетристов народной темы -- Н. Успенского, В. Слепцова и др. (ОЗ, 1868, N 4, по-видимому, и рецензия на "Подлиповцев" была написана Скабичевским).
   В пяти книжках "Отечественных записок" за 1868 г. (NN 6--10) печатался новый роман Решетникова "Где лучше?" -- самое значительное произведение писателя. Роман Решетникова редактировался Салтыковым [В ряде писем к Некрасову Салтыков, занимавшийся "исправлением" романа "Где лучше?", чрезвычайно резко отзывался о его художественных недостатках, в частности -- длиннотах (см., например, письма от 25 и 26 марта 1868 г.). Итоговое мнение Салтыкова -- в письме от 12 мая: "В этом романе такая бездна ненужных и ни с чем не вяжущихся подробностей <...> Затем общее впечатление -- хорошее, наглядно рисующее безвыходность некоторых отношений"], и он же, опираясь прежде всего на этот роман, дал принципиальною оценку творчеству Решетникова как выражению нового направления литературы (статья "Напрасные опасения", напечатанная в той же, десятой, книжке "Отечественных записок", что и окончание "Где лучше?"). И хотя Решетников, так же как и другие писатели этого направления, еще не смог выйти за пределы "собирания" и "частной разработки" материала, его творчество стоит "выше обыкновенного уровня: именно он сумел показать, что "внутренняя сущность" простолюдина есть "сущность общечеловеческая". Из этого положения, очевидно, проистекает другой важный для Салтыкова вывод -- о принципиальной возможности и, в конечном счете, неизбежности появления из крестьянской, будто бы пассивной, "воспитываемой" среды положительного героя (см. подробнее прим. к статье "Напрасные опасения", стр. 470).
   Вся многочисленная "решетниковская" критическая литература после "Напрасных опасений", в сущности, исходила из мысли Салтыкова о Решетникове как самом значительном представителе особого направления литературы, чаще всего определяемого как новое по отношению к старому -- творчеству литераторов поколения 40-х годов [Показательно утверждение В. П. Буренина в фельетоне "Журналистика" "С.-Петербургских ведомостей", написанном по поводу статьи "Напрасные опасения": "...роман "Где лучше?" и роман "Идиот" могут служить крайними представителями двух противоположных школ в искусстве -- старой и новой" (N 303 от 5 ноября 1868 г.). С этой точки зрения рассматривалось творчество Решетникова в двух статьях Евг. Утина "Литературные споры нашего времени" и "Задачи новейшей литературы" ("Вестник Европы", 1869, NN 11 и 12). В грубой и тенденциозной статье "Зари", впрочем метавшей стрелы не столько в Решетникова, сколько в "Отечественные записки", писатель был отнесен к "антихудожественной школе" (1869, N 9; автором статьи, по предположению И. И. Векслера в указанном исследовании, был В. Г. Авсеенко). Интересно также, что Достоевский противопоставил произведения Решетникова, хотя и "безобразные", отживающей "помещичьей литературе" (см. его письмо к Н. Н. Страхову от 18/30 мая 1871 г. Письма, т. 2, стр. 369)].
   Среди высказываний о Решетникове (непосредственно следовавших за журнальной публикацией романа "Где лучше?" и статьи "Напрасные опасения" и, с другой стороны, предшествовавших настоящей рецензии) наибольший принципиальный интерес представляют напечатанные в журнале "Дело" статьи П. Ткачева "Разбитые иллюзии" и "Внутреннее обозрение" П. Гайдебурова (NN 11 и 12 "Дела" за 1868 г.). Эти материалы, собственно, не дают литературно-критического анализа произведений Решетникова, представляя собой рассуждение "по поводу" [См. И. Г. Ямпольский. П. Н. Ткачев как литературный критик. -- "Литература", 1931, N 1, стр. 39--40]. Публицисты "Дела" разделяют мысль Салтыкова о целостной народной среде как объекте изображения Решетникова. Однако в ряде существенных моментов суждения расходятся. Так, рассматривая отношения "цивилизованной" и "нецивилизованной" толпы (то есть интеллигенции и народной массы), публицисты "Дела" склонны квалифицировать выраженные в "Напрасных опасениях" надежды Салтыкова на возможность появления положительного героя в самой "воспитываемой среде" как "иллюзии саморазвития" (Ткачев), почти "славянофильство" (Гайдебуров). По мнению Ткачева, эти надежды ни в какой степени не вытекают из той картины народной жизни, которую представил Решетников (отсюда название статьи -- "Разбитые иллюзии"). "Нецивилизованная" толпа способна лишь на разрозненные, "индивидуальные поиски за лучшим", не меняющие ее положения. К "общей, совокупной деятельности" ее может подвигнуть сила, которую "цивилизованная толпа" должна найти "в самой себе, в своем знании, в своем более высоком умственном развитии, в своих нравственных и интеллектуальных условиях..." ("Дело", 1868, N 12, отд. "Совр. обозрение", стр. 59).
   Решетников, считает Ткачев, ошибается, когда думает, что пишет роман: грубая, невежественная среда не дает содержания для романа ("это просто ряд очерков, характеризующих с поразительною рельефностью хозяйственный быт нашего мастерового, заводского, трудящегося люда" -- там же, N 11, отд. "Совр. обозрение", стр. 22).
   Комментируемая рецензия основывается на тезисе "Напрасных опасений" об общечеловеческом смысле рисуемой Решетниковым жизни "простолюдина" -- русского крестьянина и рабочего. Не курьезные случаи, имеющие лишь этнографическое значение, а общечеловеческая драма, называемая борьбою за существование, дала содержание роману Решетникова. Но это уже не роман старого типа -- личный, психологический, -- а роман народный, в котором "главным действующим лицом и главным типом является целая народная среда". Личная драма в этой среде полностью поглощается драмою общей, и личность оказывается "перед безвыходностью некоторых отношений".
   Но обречен ли народный роман на изображение лишь целостной, нерасчленимой среды? "Такая точка зрения на художественное воспроизведение народной жизни есть единственно верная", констатируется в заключении рецензии, но верная до тех пор, "покуда народные массы еще не в состоянии выделять из себя отдельных героических личностей". Ткачев скептически относился к самой такой возможности.
   Стр. 323. ...совокупность неделимых... -- Неделимое -- термин "субъективной социологии" Н. К. Михайловского, обозначающий человеческую личность, индивидуальность как неразложимую, "неделимую" единицу в условиях общественного разделения труда. Общество, по Михайловскому, -- "агрегат неделимых".
  
  

МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ХАРАКТЕРИСТИКИ СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.

I. Литературное объяснение с Н. А. Некрасовым М. А. Антоновича.

II. Post-scriptum. Содержание и программа "Отечественных записок" за прошлый год Ю. Г. Жуковского.

СПб. 1869.

(Стр. 324)

  
   ОЗ, 1869, N 4, отд. "Новые книги", стр. 273--283 (вып. в свет -- 11 апреля). Без подписи. Авторство, без аргументации, указано Н. К. Михайловским (предисловие к первому тому сочинений Г. З. Елисеева, сожженному цензурой). Подтверждено В. Е. Евгеньевым-Максимовым на основании писем Салтыкова к Некрасову, от 18 апреля и 22 мая 1869 г. ("Печать и революция", 1927, N 4, стр. 57 и 58).
   Когда в 1868 г. Некрасов, Салтыков и другие бывшие сотрудники "Современника" взяли в свои руки, при формальном сохранении редакции Краевского, издание "Отечественных записок", не вся руководящая группа "Современника", в силу различных причин, могла быть привлечена к участию в преобразованном журнале. За бортом его оказались М. А. Антонович, Ю. Г. Жуковский, А. Н. Пыпин. Цензурное ведомство решительно возражало против сотрудничества Антоновича и Жуковского в "Отечественных записках", завышенно оценивая степень их революционности. Неприемлемым для редакции оказалось и требование Жуковского стать "хозяином самого журнала наравне с г. Некрасовым" (об этом писал Жуковский в "Материалах для характеристики современной русской литературы", СПб. 1869, стр. 194). Сказались, видимо, и идейные противоречия, которые начали намечаться между группой Антоновича--Жуковского и Салтыковым еще в "Современнике" [О причинах и сущности конфликта редакции "Отечественных записок" с Антоновичем и Жуковским см. статью Б. Папковского и С. Макашина "Некрасов и литературная политика самодержавия" (ЛН, N 49--50), книгу М. В. Теплинского "Отечественные записки", Южно-Сахалинск, 1966, стр. 52--63].
   В томе I журнала "Современное обозрение" (1868, февраль) было опубликовано "Письмо гг. Ю. Жуковского и А. Пыпина", в котором авторы, в сущности, отмежевывались от "Отечественных записок", заявляя, что их письмо "имеет еще в виду предупреждение различных слухов касательно их отношений к другим журналам" (стр. 106). С начала 1869 г. Антонович и Жуковский выступают с планомерными нападками на "Отечественные записки" со страниц журнала "Космос" (1-е полугодие, N 4, "Литературное лицемерие "Отечественных записок". Вопрос, представляемый на разрешение легкой литературы"; N8, "Журнально-научное обозрение"; 2-е полугодие, N 1, "По поводу письма Белинского, напечатанного в "С.-Петербургских ведомостях"; приложение к N 1, "Новые материалы для биографии и характеристики Белинского"). В марте того же года появилась их брошюра-памфлет "Материалы для характеристики современной русской литературы. I. Литературное объяснение с Н. А. Некрасовым М. А. Антоновича. II. Post-scriptum -- Содержание и программа "Отечественных записок" за прошлый год. Ю. Г. Жуковского", полная пасквильных выпадов против Некрасова, Елисеева, Слепцова. Салтыков прямо в ней не назывался, но весьма прозрачные намеки на него встречались в брошюре многократно. Упоминалась "разная шушера и шелуха из "Современника", готовая лететь туда, куда подует ветер" (стр. 54). В этой общей формуле Салтыкову "предоставлялось узнать себя" (Н. К. Михайловский. Литературные воспоминания и современная смута, т. I, СПб. 1900, стр. 73-- 74). Говорилось о "литературе на обеде", к этой литературе причислялись "Отечественные записки", их сотрудники (стр. 39, 53). Утверждалось, что "Отечественные записки", не зная о чем писать, прибегают к издевкам над Скарятиным (стр. 78), "вашим конем остается один изъезженный Скарятин с братиею" (стр. 80). Перечисляя материалы, которые делали невозможным его участие в "Отечественных записках", Жуковский называл статью о "скандалах" [То есть статью "Литература на обеде"], говорил, что не мог принять на себя ответственность "за теорию скандалов" (стр. 130, 196). Приводились слова Салтыкова из январской хроники "Нашей общественной жизни" (1864): "все там будем" (см. т. 6 наст. изд., стр. 234). По утверждению Антоновича, "сбылось оное знаменитое пророчество", "там", то есть в лагере реакции, среди единомышленников Краевского, оказались сотрудники "Отечественных записок" (стр. 55, 70, 79). Намекая на мартовскую хронику "Нашей общественной жизни" (1863), в которой под названием "Куриное эхо" высмеиватась газета Краевского "Голос" (см. т. 6 наст. изд., стр. 41), Антонович замечал: прежде сотрудники нынешних "Отечественных записок" "очень любили писать статейки о "Курином эхе". Позвольте же вас спросить, почему вы теперь ничего не пишете об этом интересном сюжете?" (стр. 77). Салтыкову и другим сотрудникам "Отечественных записок" переадресовывается уподобление снегирям, сделанное сатириком в "Нашей общественной жизни", в полемике с "Русским словом" (см. т. 6 наст. изд., стр. 336). По словам Жуковского, есть литераторы-обличители, каждый из которых, "как истый снегирь, подхватил себе какую-нибудь нотку и пошел на всю жизнь развивать ее по-своему на все литературные лады" (стр. 147). В брошюре с иронией замечалось, что надворные, действительные статские и прочие советники могут быть отличными обличителями и отрицателями (стр. 90). Адресат таких нападок, Салтыков, угадывался без всякого труда. Не исключено, что разрешение "Материалов" цензурой скрывало провокационный замысел раскола демократической журналистики (см. ЛН, т. 49--50, стр. 450--452).
   Статья Салтыкова -- вынужденное объяснение редакции "Отечественных записок" с авторами "Материалов", отпор инсинуациям Антоновича и Жуковского. В том же номере журнала печатает свой "Ответ на критику" Елисеев.
   Возмущение Салтыкова "Материалами" отразилось в его письмах к Некрасову от 18 апреля и 22 мая 1869 г. О том, что Салтыков "рвал и метал", читая "Материалы", пишет и Михайловский ("Литературные воспоминания и современная смута", т. I, СПб. 1900, стр. 74). О "Материалах" см. воспоминания Антоновича и Елисеева (сб. "Шестидесятые годы", М.--Л. 1933), брошюру Ив. Рождественского "Литературное падение гг. Антоновича и Жуковского", СПб 1869, статью "Искры" "Господа, потише!" (1869, N 11), фельетон Д. Минаева "С Невского берега" ("Дело", 1869, N 4).
   Стр. 324. После довольно продолжительного молчания... -- Последняя статья Антоновича в "Современнике" была опубликована в N 11 --12 за 1865 г., Жуковского -- в N 3 за 1866 г.
   ...горькое воспоминание о некоторых яичных неудачах и разочарованиях... -- Подразумевается стремление Жуковского стать, наряду с Некрасовым, хозяином "Отечественных записок" (см. выше).
   ...выместить эти неудачи и разочарования даже не на тех, кто был главною и действительною их причиной... -- Видимо, намек на вмешательство властей, потребовавших устранения Антоновича и Жуковского (см. ЛН, т. 49--50, стр. 450).
   Первый из них целых три года, последний в продолжение пяти месяцев... -- Антонович был членом редакции "Современника" с января 1863 по декабрь 1865 г. Жуковский близок редакционным делам с сентября 1865 по март 1866 г.
   Боа-констрикторы-- удавы, "очаровывающие" взглядом свои жертвы.
   Стоило г. Некрасову произнести "страстную речь", сказать <...> несколько искренних слов о литературных и не литературных звонарях... -- Антонович в "Материалах" писал, что, соглашаясь на сотрудничество в "Современнике", он потребовал от Некрасова объяснения тех неблагоприятных слухов, которые о нем распространялись. "Страстная речь" Некрасова, опровергавшего эти слухи, убедила Антоновича ("Материалы", стр. 28). В качестве примера мнимолиберальных фраз, которые должны ввести в заблуждение общественное мнение, Антонович приводил отрывок из "Внутреннего обозрения" Елисеева ("Современник", 1861, N 2, стр. 346--347), где говорилось об уважении к добросовестным убеждениям, о ненависти к литературным и не литературным звонарям ("Материалы", стр. 48). К таким "звонарям" Антонович "относит" самих Некрасова и Елисеева.
   Стр. 325. ...г. Благосветлов имеет обыкновение спать в лакейских на барских шубах. -- В полемике с "Русским словом" Антонович упрекал Благосветлова в том, что тот "некогда в графской передней почивали, вместо лавров, на связке парадных гербовых ливрей" ("Глуповцы в "Русском слове", -- С, 1865, N 2, стр. 371). Этот же упрек повторяется в статьях "Барские лакеи в "Русском слове" (там же, N 3, стр. 204) и "К читателям" (там же, N 5, стр. 106). Об "остроумном выражении" Салтыкова, высмеявшего Антоновича, который сделал центром полемики вопрос о "барских шубах", писал в своих воспоминаниях Елисеев (см. сб. "Шестидесятые годы", стр. 284).
   Стр. 327. ...представьте себе, читатель, что вы русский литератор.. -- Грустные размышления о трудном пути русского литератора имеют автобиографический характер. К ним писатель возвращается неоднократно ("Имярек", "Круглый год", "Приключение с Крамольниковым" и др.).
   "Платоны" и "славные разумом Невтоны" -- из оды Ломоносова "На день восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны". У Ломоносова: "быстрых разумом Невтонов". Последних Салтыков упоминает и в цикле "За рубежом", с грустью говоря о судьбах просвещения в царской России (сцена "Граф и репортер").
   Стр. 328 ...это закон 6 апреля 1865 года -- то есть новый цензурный устав, отменивший для ряда изданий на определенных условиях предварительную цензуру (см. стр. 493). Слова Салтыкова о том, что этот закон -- "единственное ограничение", можно толковать двояко: 1) редакция "Отечественных записок" будет ориентироваться лишь на закон, а не на желания Краевского, 2) закон, а не Краевский, ограничивает редакцию, мешает ей высказать свою точку зрения. Второе толкование перекликается со статьями Салтыкова "Несколько слов по поводу "Заметки", "Насущные потребности литературы" и др.
   Стр. 329. ...как видно из его признаний, имел даже переговоры об участии в нашем журнале... -- См. об этом "Материалы", стр. 126--131. См. также письма Некрасова Жуковскому, Пыпину, Краевскому (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. XI, М. 1952, стр. 89, 91, 105, 106).
   ...будто бы он пробовал средство заставить вас замолчать или не пустить в литературу... -- Антонович намекал, что Некрасов, стараясь выгородить себя, обвинял перед лицом властей своих сотрудников в "неблагонадежности", в том, что они ответственны за "крамольное" направление "Современника". По словам Антоновича, слухи об этом дошли до него из "нелитературной среды", но "имеющей влияние на литературу" ("Материалы", стр. 13). Возможно, власти нарочно распускали подобные слухи, стремясь расколоть демократический лагерь.
   Первый из этих "маневров" заключается в том... -- Говоря о различных "маневрах", при помощи которых можно обойти цензурные препятствия, Антонович замечал, что следует вести речь не об определенных идеях, а о личностях, их олицетворяющих, например о Каткове и Леонтьеве. Он намекал, что теперь к этой паре реакционных журналистов прибавилась другая пара (Краевский -- Некрасов). Салтыков, возражая Антоновичу, сопоставляет с московской парой (Катков -- Леонтьев) "петербургскую пару" (Антонович -- Жуковский).
   Стр. 331. ...г. Жуковский вдруг из упорных маневристов делается поборником "элементарных изложений"... -- Жуковский утверждал в "Материалах", что "одно представление фактических статей <...> одно элементарное представление сведений" полезнее всех либеральных обличений (стр. 153--154). Салтыков готов видеть в этих формулировках лишь "неловкий полемический прием". На самом деле утверждения Жуковского, что "разъяснение всех <...> вопросов <...> вполне доступно для либеральной литературы", что возможна плодотворная деятельность в рамках дозволенных границ, внимание к проблеме "накопления", а не "перераспределения" богатств (см. журнал "Современное обозрение", 1868, т. I, стр. 4, объявление об издании), являлись свидетельством отказа Жуковского от прежнего радикализма. Дальнейшая судьба Жуковского, служба управляющим Государственным банком--закономерное завершение эволюции его взглядов.
   Стр. 332. ...причина этого... в чем-то другом... -- намек на цензурные препятствия.
   ..."Отечественные записки" не препираются с г. Краевским. -- Под давлением Краевского в договор о передаче журнала Некрасову был внесен пункт, исключающий полемику с "Голосом" (ЛН, т. 53--54, М. 1949, стр. 341). Такое соглашение отчасти оправдывалось и цензурными соображениями, иначе было бы сразу ясно, что Краевский остался лишь номинальным редактором "Отечественных записок". Антонович, задевая лично Салтыкова, вспоминая о "Курином эхе", намекал, что прекращение полемики с "Голосом" -- свидетельство потери прежними сотрудниками "Современника" их самостоятельности, полного подчинения Краевскому.
   ...это маневр не всегда полезный... чему блестящим примером может послужить полемика г. Антоновича с гг. Благосветловым и Писаревым. -- Разбирая "Материалы", Салтыков несколько раз отрицательно высказывается о полемике Антоновича с "Русским словом", критикует методы спора, в котором приходилось "есть друг друга и самих себя" (стр. 330 наст. изд.). Такое отношение к полемике вызвано, в частности, сближением Писарева с "Отечественными записками", пересмотром вопроса о значении его наследия (см. статью А. М. Скабичевского "Дмитрий Иванович Писарев" -- ОЗ, 1869, Л"3).
   Стр. 334. ...какие-то визитные карточки... -- Антонович говорил о дружбе Некрасова с "так называемой высшей" сферой, о визитных карточках на его столе от особ, известных своей враждой к прогрессивной литературе ("Материалы", стр. 31).
   ...какой разговор имели с ним когда-то гг. Елисеев и Слепцов. -- Чтобы поссорить сотрудников "Отечественных записок", Антонович сообщал, что Слепцов некогда подбивал сотрудников "Современника" на бунт против Некрасова, а Елисеев зло высмеивал жалобы Некрасова на финансовые трудности ("Материалы", стр. 32--34).
   Торквемадство -- оправдание всякой подлости, ренегатства, от имени Томаса Торквемады, "великого инквизитора" Испании, считавшего дозволенными любые средства для искоренения "ереси".
   ...таким образом формулировал допросные пункты.. -- Салтыков с некоторыми сокращениями цитирует вопросы, заданные во время так называемого "Иверского следствия" Феофаном Прокоповичем Михаилу Аврамову (см. И. Чистович, Феофан Прокопович и его время, СПб. 1868, стр. 452--453).
  
  
  

ПОВЕСТИ, ОЧЕРКИ И РАССКАЗЫ М. СТЕБНИЦКОГО

(автора романов "Некуда" и "Обойденные"). 2 тома. С портретом автора.

1868 и 1869.

(Стр. 335)

  
   ОЗ, 1869, N 7, отд. "Новые книги", стр. 53--61 (вып. в свет-- 10 июля). Без подписи. Авторство указано Н. В. Яковлевым -- Письма, 1924, стр. 51, подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 510--511.
   Еще в апреле 1865 г. Салтыков, служивший тогда в Пензе, намеревался написать для "Современника" разбор романа Лескова "Некуда", незадолго перед тем законченного печатанием ("Библиотека для чтения", 1864, N 12) [В первых строках рецензии Салтыков ошибочно называет годом появления в печати "Некуда" -- 1863]. (См. письмо к Некрасову от 8 апреля 1865 г.) Неоднократные упоминания Лескова (Стебницкого) в статьях и рецензиях Салтыкова, печатавшихся уже в "Отеч. записках" (до наст. рецензии), характеризуют его как представителя "школы клубницизма" (см., например, рец. на "Бродящие силы" Авенариуса) и разумеют, по-видимому, не столько "Некуда", сколько рассказ "Воительница" (см. наст. том, стр. 237 и 284).
   Однако именно роман "Некуда", сразу и навсегда, определил для Салтыкова, как и для всей демократической критики 60-х годов, "лицо", репутацию Лескова, и в этом смысле действительно имел для писателя "роковое и почти трагическое значение".
   Поэтому Салтыков и воспользовался появлением двухтомника произведений Лескова, чтобы высказаться о политическом смысле первого антинигилистического романа Лескова, не входившего в это издание, а также "писем" "Русское общество в Париже", публиковавшихся на страницах "Библиотеки для чтения" в 1863 г. (NN 5, 6, 9) и перепечатанных, с резким заострением антинигилистической тенденции, в первом томе рецензируемого Салтыковым сборника.
   Отрицая всякую возможность относиться к "повестям, очеркам и рассказам" М. Стебницкого как к литературным произведениям, Салтыков и аргументирует свою позицию характеристикой этих двух сочинений Лескова. Между тем в рецензируемый им двухтомник входили и такие художественно значительные повести и рассказы Лескова, как "Овцебык", "Леди Макбет Мценского уезда", "Старые годы в селе Плодомасове" и др. [Первый том -- "Повести, очерки, и рассказы М. Стебницкого" -- вышел в свет в феврале 1868 г. (хотя на титульном листе значится 1867), второй том, под названием "Рассказы Стебницкого (Н.С.Лескова)", -- в апреле 1869 г. (К. П. Богаевская. Хронологическая канва жизни и деятельности Н. С. Лескова -- Н. С. Лесков. Собр. соч. в 11-ти томах, т. II, М. 1958, стр. 809, 810)].
   Салтыков отмечает характерную особенность всех "отзывов" русской печати на роман Лескова: "Отзывы эти были не более как частные взрывы личного негодования, это была просто-напросто брань". В самом деле, современники увидели в "Некуда" прежде всего пасквиль на вполне определенные и легко узнававшиеся лица, так или иначе прикосновенные к освободительному движению. Такое прозрачное указание на лица и квалифицировалось как доносительство или, по выражению Салтыкова, "личный подвиг", подлежащий суду не литературной критики, а общественного мнения. Ближайшим образом Салтыков имеет в виду следующие высказывания печати.
   Одним из первых, именно в таком духе, откликнулся на роман, еще до завершения его публикации, Варф. Зайцев в статье "Перлы и адаманты русской журналистики", уподобив "Некуда" материалам полицейских изданий. "В сущности, это плохо подслушанные сплетни, перенесенные в литературу", -- писал Зайцев ["Русское слово", 1864, N 6, отд. II, стр. 47, 48. "Сплетнический" характер романа был отмечен П. Н. Полевым в "С.-Петербургских ведомостях". "Стебницкий основал свое произведение на сплетнях и злоречьях", -- писал позднее и Скабичевский ("Русское недомыслие". -- ОЗ, 1868, N 9)].
   Особый поворот "брани" и "поголовным ругательствам" дал А. С. Суворин, так же как и Лесков, сотрудничавший одно время в "Русской речи" Евг. Тур. В фельетоне под названием "Пропущенные главы из романа "Некуда". I. Вместо вступления: Письмо к редактору "С.-Петербургских ведомостей", он характеризует сочинение Лескова как "произведение совершенно субъективное", как откровение "темной стороны темной личности". Суворин, по-видимому, намеревался дать памфлетное изображение участия самого Лескова (доктора Розанова) в радикальных кружках. "В последующих главах, -- заключал он свой фельетон, -- которые будут появляться параллельно с появлением в "Библиотеке для чтения" глав романа "Некуда", я постараюсь восстановить события, частию уже рассказанные г. Стебницким, частию им предположенные, в их настоящем свете" ["С.-Петербургские ведомости", 1864, N 200 от 11 сентября; подпись: "Знакомый г. Стебницкого"]. "Такая угроза должна была цепенить душу" [Андрей Лесков. Жизнь Николая Лескова, М. 1954, стр. 176]. Впрочем, продолжения фельетона Суворина не последовало.
   На эти первые отзывы Лесков тоже отвечал "бранью". Салтыков имеет в виду, конечно, "Объяснение г. Стебницкого", напечатанное в двенадцатой книжке "Библиотеки для чтения" за 1864 г. -- той же книжке, что и заключение "Некуда". В этом "объяснении", наряду с многими новыми выпадами памфлетного характера, Лесков пытался и оправдаться, в частности, следующим образом: "Нападать на меня прямо за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем-то внешнему сходству некоторых лиц романа с лицами живыми из литературного мира". Это, по меньшей мере весьма неловкое, "оправдание" вызвало отповедь Писарева, со всей резкостью заявившего о неприглядности "искусственной неприкосновенности". "Внешнее" же, но не случайное, сходство персонажей романа с известными лицами, в сущности признанное Лесковым в его "объяснении", Писарев квалифицирует как "наглую мистификацию" ("Прогулка по садам российской словесности". -- "Русское слово", 1865, N 3).
   Полемика вокруг романа "Некуда" наложила печать на второе издание "писем" "Русское общество в Париже", занявших больше половины первого тома "Повестей, очерков и рассказов" Стебницкого. (Именно поэтому Салтыков и назвал книгу Лескова "апелляционной жалобой".) Все, за исключением одного, приводимые Салтыковым выпады против нигилистов (а также и многие другие) появились только в издании 1868 г., "дополненном" вставками, часто совершенно неорганичными, именно такого содержания (на подобный характер "дополнений" и обратил внимание Салтыков -- см. постран. прим.). Так, например, критики "Некуда" названы в новом издании "писем" "поборниками насильственных переворотов", "партией беспорядка" и т. п. (стр. 389, 390).
   Выступления революционно-демократической критики против Лескова были, по-видимому, тем резче, что она видела в нем ренегата, изменившего идеалам и друзьям молодости. Именно на это обстоятельство намекают слова Салтыкова: "Нигилизм для него -- это поэма всей его жизни, это нечто вроде "потерянного рая".
   Стр. 336. ...из людей, сочувствующих г-ну Стебницкому... ни один не решился вступиться за него печатно... -- За Лескова, еще до окончания печатания романа, "вступилась" редакция "Библиотеки для чтения" в заметке "Необходимое объяснение" (1864, N 6). Однако через полгода публикация "Объяснения г. Стебницкого" (см. выше) сопровождалась уже следующим дезавуирующим примечанием редакции: "Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснение, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений".
   Стр. 338. ...какое участие г. Стебницкий принимал в журналистике, какую роль он играл в истории петербургских пожаров и почему уехал за границу, что он там делал и как разочаровался в "новых людях". -- Этим темам посвящена главка "Искандер и ходящие о нем толки", включенная в состав "писем" только в изд. 1868 г.
   Стр. 339. ...он <русский слуга>... ни "Современника", ни "Русского слова" не читал... -- Цитата из главы "Русская прислуга в Париже", стр. 327 первого тома "Повестей, очерков и рассказов" Стебницкого. Текст этот имелся в "Библиотеке для чтения".
   "А свои родные нигилисты еще лучше обрабатывают" -- из главки "Какие отношения существуют между обществом русским к польскому обществу в Париже?" (вставка в изд. 1868 г., стр. 437).
   ...скомпрометировать г-на Стебницкого перед правительством... -- из главы "Скандалы, устроенные русскими в Париже", стр. 388, изд. 1868 г. Эпизод с компрометирующим письмом и выпад против Писарева отсутствовали в тексте "Библиотеки для чтения". В главе "Скандалы..." Лесков, в частности, рассказывает и об инциденте с русским эмигрантом, изгнанным из Прадо. Этот инцидент комментирован Салтыковым в "Русских гулящих людях".
   Стр. 340. .. о возвращении г-на Кельсиева... -- О возвращении В. Кельсиева Лесков упомянул в главе "Образ жизни русских Латинского квартала", вновь при этом не удержавшись от выпада против "мелких, безнатурных людей резонирующего нигилизма" (стр. 345).
   Рассуждая... о деликатности чехов... -- глава "Парижские чехи", стр. 464--465, изд. 1868 г., где и появился весь этот цитируемый Салтыковым фрагмент о "наших наглых и невежественных революционерах".
   Стр. 341. ...о нигилистах-чиновниках... -- О чиновниках, "способных в одно и то же время и нигилистничать и присягать на верность службы, носить и форменный мундир и в нем социалистические прокламации", Лесков пишет в главе "Скандалы..." (стр. 386).
   ...он отлично знает русский народ, совсем не то, что... Успенский и Якушкин, а гораздо лучше. -- В главе "Русская прислуга в Париже" в изд. 1868 г. говорилось: "Я ни разу не увлекался во время погасшего разгара народничанья в русской литературе, когда Успенский с своим "чифирем", а Якушкин с своими мужиками, едущими "сечься", ставились выше Шекспира, и не увлекаюсь теперь, в эпоху безобразной литературной реакции против народа. Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, а не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извощиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне" и т. д. (стр. 319--320). Выделенное разрядкой отсутствовало в тексте "Библиотеки для чтения" (ср. "Библиотека для чтения", 1863, N5, отд. IV, стр. 18).
   Стр. 341. .. к лаю... -- Здесь и дальше в цитате курсив Салтыкова.
   Стр. 342. "Посмотрите... на этих дочерей..." -- Весь цитируемый Салтыковым фрагмент был вставлен в изд. 1868 г. после следующих слов: "Мы хвалились перед Западною Европою непоколебимою крепостью семейного начала, а посмотрите-ка, что делается нынче с этим крепким семейным началом в нашем так называемом просвещенном, да даже и не в просвещенном городском кружке! Где там эта крепость этого начала?" (стр. 495, гл. "Русские барыни").
   Даже г. Гончаров... -- См. статью "Уличная философия".
  
  

СОЧИНЕНИЯ Я. П. ПОЛОНСКОГО.

Два тома.

СПб. 1869.

(Стр. 243)

  
   ОЗ, 1869, N 9, отд. "Новые книги", стр. 46--50 (вып. в свет-- 12 сентября). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. st. Ph., S. 184; подтверждено С. С. Борщевским на основании свидетельства автора рецензии на "Снопы" Полонского (а им был Салтыков) о принадлежности ему также и настоящей рецензии -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 519.
   Разбирая стихотворения Я. П. Полонского, представленные в двух вышедших в 1869 г. томах его четырехтомного собрания сочинений, Салтыков, в сущности, лишь резко сформулировал то, что к концу 60-х годов стало фактом (и что было с понятной горечью констатировано самим поэтом в его письмах к Тургеневу) [См. публикацию писем Полонского к Тургеневу. -- ЛН, т. 73, кн. 2], -- охлаждение, невнимание публики и критики к поэзии Полонского. Салтыков определил и причины этого охлаждения: неопределенность творческой личности, "физиономии" поэта, эклектизм, отсутствие тенденции (см. далее рецензию на "Снопы" Полонского).
   Руководствуясь этим критическим мерилом, Салтыков использует свой излюбленный прием: подвергает своеобразному ироническому анализу наиболее характерное, с его точки зрения, стихотворение Полонского -- "Царство науки не знает предела..." (1856), где "пугливость", неясность мысли, больше чем в каком-либо другом из его стихотворений, выражается в неточности образов.
   Иначе воспринимал поэзию Полонского Тургенев, что и было причиной его резкого письма-протеста в редакцию "С.-Петербургских ведомостей", вызванного рецензией "Отечественных записок" ["С.-Петербургские ведомости", 1870, N 8 от 8 января; ср. И. С. Тургенев. Полн. собр соч. и писем, т. XV, стр. 154--160]. Тургенев согласен, что стихотворение "Царство науки..." -- слабое, но не в этом стихотворении сказалась истинная и сильная сторона таланта Полонского. Поэтому Тургенев и пишет о "неискусной" и "недобросовестной" критике, идущей "не по следу": произведения Полонского "встречаются одним лишь глухим молчанием или гаерскими завываниями, свистом и кривляньями наших псевдо-сатирикор". Заканчивается письмо недоброжелательной характеристикой поэзии Некрасова и намеком на пристрастное отношение критики "Отечественных записок" к Полонскому в угоду "патрону" -- Некрасову (см. рецензию Салтыкова на "Снопы" Полонского, где, в частности, дан ответ и на это обвинение в "клиентизме").
   Другим наиболее значительным откликом на рецензию Салтыкова была статья Страхова о "Сочинениях" Полонского, напечатанная ровно через год ("Заря",1870, N 9). Страхов обильно цитировал рецензию Салтыкова и включил в свою статью "письмо" Тургенева в "С.-Петербургские ведомости". Замечание Тургенева о "клиентизме" критики "Отечественных записок" Страхов сделал центральным тезисом своей статьи -- о вражде "журналов, руководимых г. Некрасовым", "ко всякой поэзии, кроме той, которою занимается г. Некрасов" (стр. 129 второй пагинации). У Полонского, писал Страхов, действительно нет "резкого и узкого направления, как у г. Некрасова". Он -- "человек сороковых годов". "Это отсутствие односторонних, кидающихся в глаза тенденций "Отечественные записки" считают главным недостатком г. Полонского; в направлении для них главное дело, и потому писатель без направления должен быть объявлен не только плохим, но, если можно, даже вовсе несуществующим и никому не известным" (стр. 134). Между тем Полонский -- "настоящий, прирожденный поэт" (стр. 147) [О статье Страхова с одобрением отозвался Достоевский (см. его письмо к Страхову от 9 октября 1870 г. -- Письма, т. 2, стр. 295); ее отметил также Тургенев (Письма, т. VIII, стр. 302)]. (См. далее рецензию Салтыкова на "Снопы" Полонского.)
   Стр. 343. ...в качестве вульгаризаторов чужих идей... -- Здесь в значении популяризаторов.
   Стр. 345. ...г. Авдеев совсем не г. Авдеев, а просто псевдоним Тургенева. -- См. рецензию на роман Авдеева "Меж двух огней" и прим. к ней.
   Стр. 346. ...нам известны целые учреждения, которые заведены именно с целью противодействовать победам науки... -- Намек на цензурное ведомство, в котором служил в это время Полонский, неоднократно, впрочем, писавший о "ненавистном" для него "званье цензора" (см., например: И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. VIII, стр. 468) и вскоре оставивший службу в цензуре.
  
  

ЗАПИСКИ О СОВРЕМЕННЫХ ВОПРОСАХ РОССИИ, СОСТАВЛЕННЫЕ ГЕОРГИЕМ ПАЛЕОЛОГОМ.

СПб. 1869 г.

(Стр. 347)

  
   ОЗ, 1869, N 9, отд. "Новые книги", стр. 50--55 (вып. в свет--12 сентября). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. sl. Ph., S. 184; подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 511--513.
   Гусарский полковник Г. Н. Палеолог в пореформенные годы выступал как заурядный военный историк и довольно плодовитый публицист. Примыкая в крайнем шовинизме к "Московским ведомостям", по своей откровенно крепостнической направленности он был ближе к "Вести". Рецензируемая Салтыковым книга представляет собой сборник связанных только общим реакционным духом тринадцати статей, посвященных самым различным вопросам -- от положения народного хозяйства при вольнонаемном труде до устройства полковых комитетов для контроля за расходованием хозяйственных денег. Как указывается в рецензии, не обошлось в книге и без обычного для подобной литературы доносительства на "увлечения журналистики". Салтыков не только разоблачает крепостническую направленность сборника -- он использует его содержание, чтобы тонко провести мысль, что самодержавная власть по своей природе противится реформам и вынуждена идти на них лишь под давлением обстоятельств
   Стр. 348. ...явились Н. А. Безобразов и Гр. Бланк... "Московские ведомости", имея во главе публициста В. Ржевского. -- О Н. А. Безобразопе см. т. 5 наст. изд., стр. 638--639; о Гр. Бланке--наст. том, стр. 577--578, о В. Ржевском -- т. 5, стр. 551--552.
   ...отделив его от нигилизма и сепаратизма... -- Если "Московские ведомости" заявляли о своей поддержке реформы 1861 г. и обвиняли во всех общественных неурядицах "нигилистов" и "польскую интригу", стремящуюся к отторжению Польши от Российской империи, то "Весть" прямо заявляла, что упразднение крепостного права "положило начало повальной ломке, ниспровержению наиболее крупных результатов всей нашей истории..." ("Весть", 1869, N 1 от 1 января).
   Стр. 349. ...отмена телесных наказаний... есть факт уже совершившийся. -- Закон от 17 апреля 1863 г., отменив в принципе телесные наказания, сохранил их по отношению к крестьянам (по приговору земского суда с утверждения земского начальника -- до 20 ударов розгами), нижним чинам, арестантам и малолетним ремесленникам.
   Стр. 350. ...свидетельством Свода законов Российской империи -- Ст. I "Свода законов" гласила: "Император Всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный"; ст. 47: "Империя Российская управляется на твердых основаниях положительных законов, учреждений и уставов, от самодержавной власти исходящих" ("Свод законов Российской империи", изд. 1857 г., т. I, ч. 1, СПб. 1857, стр. 1, 11).
   Стр. 356 ...смягчение дисциплинарных наказаний... введение системы военно-окружных управлений... отмена откупов... -- Высочайшим повелением от 17 апреля 1863 г. были отменены шпицрутены, а дисциплинарные взыскания ограничены 50 ударами розг, причем этому наказанию могли быть подвергнуты лишь те нижние чины, которые за прежние проступки занесены в штрафной журнал. В целях устранения крайней централизации военного руководства с 1862 г. началось создание военных округов, законодательно оформленное в 1864 г. Откупа в 1861 г. были заменены акцизным обложением алкогольных напитков (см. т. 7, прим. к стр. 190).
   Стр. 351. ...о нем и "не снилось нашим мудрецам"... -- Из трагедии Шекспира "Гамлет" в переводе М. Вронченко: "Есть многое в природе, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам" (действ. I, сц. 5).
  
  
  

НЕДОРАЗУМЕНИЕ.

Повесть в трех частях Данкевича.

С.-Петербург. 1869.

(Стр. 353)

  
   ОЗ, 1869, N 10, отд. "Новые книги", стр. 241--244 (вып. в свет -- 15 октября). Без подписи. Авторство установлено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 513--515.
   По традиции, идущей от П. В. Быкова ["Российская библиография", 1881, N 93 (17), стр. 364], автором повести "Недоразумение", скрывшимся за псевдонимом Данкевич, считается некий Е. Толстой, о котором, однако, не имеется никаких сведений. По весьма вероятному предположению С. А. Макашина, повесть написана известным в свое время литератором Ф. М. Толстым. В качестве члена Главного управления но делам печати Ф. М. Толстой "наблюдал" за "Отечественными записками" и одновременно печатал там свои статьи на музыкальные темы. Повесть была предложена для публикации в обновленных "Отечественных записках" именно Ф. Толстым. Рекомендуя повесть Некрасову, Ф. Толстой назвал ее "поэтически-описательной болтовней" "с примесью психического анализа" и видел в ней некий необходимый противовес произведениям Решетникова и Гл. Успенского, которые превращают "Отечественные записки" в "вместилище подземных, грязных вод" [К. Чуковский. Ф. М. Толстой и его письма к Некрасову. -- ЛН, т. 51--52, стр. 584, 586].
   Рецензируемая Салтыковым повесть Данкевича действительно была подчеркнуто "очищена" от какой бы то ни было общественной проблематики, все содержание ее ограничено детальной разработкой различных проявлений и оттенков психологии любовного чувства. Действие повести развертывается в Италии, сюжет ее -- сложные отношения двух приятелей -- русских, по-видимому, из светской молодежи, и сестер-итальянок. В конце концов выясняется, что герой повести любит не ту из сестер, на которой женится, а приятель любит его жену -- в этом и заключается "недоразумение", разрешающееся драматической развязкой.
   В переписке Некрасова с Ф. Толстым по поводу "Недоразумения" было названо и имя Салтыкова, которому Некрасов, по-видимому, собирался поручить редактирование "Недоразумения". Салтыков, писал Ф. Толстой Некрасову 7 августа 1868 г., "несмотря на проницательный его ум и громадный талант публициста, не может безапелляционно резать, кромсать и кольми паче изменять произведение, написанное в чисто художественном духе, без малейшей примеси какой-либо политической или социальной тенденциозности" [ЛН, т. 51--52, стр. 588]. Письмо Ф. Толстого стало, вероятно, известно Салтыкову, так как заключительная часть его рецензии является, в сущности, ответом на эту хвалу "чистой художественности". "Недоразумение" было, естественно, отклонено редакцией "Отечественных записок".
   Когда в 1869 г. "Недоразумение" вышло отдельным изданием, Ф. Толстой послал Салтыкову экземпляр с (несохранившимся) сопроводительным письмом. В письме же к А. А. Краевскому от 31 июля 1869 г., отправленном одновременно с письмом к Салтыкову и, по-видимому, сходном по содержанию, он выражал надежду на снисходительное отношение "Отечественных записок" к протежируемому автору [М. В. Теплинский. "Отечественные записки", Южно-Сахалинск, 1966, стр. 78]. Отзыв журнала оказался, однако, по существу безусловно отрицательным, хотя по форме довольно мягким. (Возможно, по настоянию Ф. Толстого анализирующая, критическая часть рецензии была сокращена.)
   Салтыков, руководствуясь просветительски-социалистическими идеями, дает замечательное толкование "недоразумения", послужившего темой повести Данкевича. Вновь, как ранее в "Современных призраках", пишет он о неразумности, "призрачности" "известных форм жизни", об "искусственности общественных отношений", которая и является в конечном счете источником многоразличных "недоразумений", в том числе и того, которое изображено в повести Данкевича. Причина этого последнего -- с одной стороны, общественная регламентация, ограничение и искажение отношений мужчины и женщины и, с другой, необходимо вытекающее из этого ограничения и вместе с тем "противное человеческой совести" уклонение от установленных "регламентов". Регламенты же эти, регулирующие отношения мужчины и женщины, оказываются необходимыми в силу исключительного, гипертрофированного, за счет всех остальных, развития любовной страсти, которая, в глазах общества (и в глазах автора рецензируемой Салтыковым повести), является "страстью по преимуществу". Салтыков, вслед за Фурье, полагает, что "недоразумения" этого рода исчезнут, когда место исключительности займет гармония страстей, "гармоническое развитие всех сил и способностей человека". Поэтому так называемый "женский вопрос", освобождение женщины, не существует для Салтыкова сам по себе, он неотделим от "стеснений обоюдных", то есть вопроса об общественном освобождении.
   В заключение Салтыков с исключительной ясностью формулирует один из центральных тезисов своей эстетики -- о глубоком единстве "тенденции", "задачи", мысли и истинно-художественного творчества.
  
  

ДВИЖЕНИЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВА В РОССИИ.

Отделы I, II, III и IV.

Д. с. с. Григория Бланка, СПб. 1869.

(Стр. 356)

  
   ОЗ, 1869, N 10, отд. "Новые книги", стр. 238--241 (вып. в свет -- 15 октября). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 540--541.
   Тамбовский помещик, отставной чиновник Г. Б. Бланк, еще до реформы приобретший известность своими печатными выступлениями в защиту крепостного права, в 60-е годы был ведущим публицистом "Вести". В рецензируемой Салтыковым книге Г. Бланк стремится доказать, что все "движение законодательства" под влиянием пагубных идей ведет помещиков к гибели, а страну -- к революции. Он требует ликвидации земства и сельского самоуправления, законодательного повышения роли поместного дворянства и "устройства сильного рабочего класса" путем возврата крестьянских наделов помещикам.
   Салтыков отказывается от полемики с Бланком по существу его взглядов -- он только издевается над мнимым глубокомыслием и литературным косноязычием пропагандиста "упраздненных мыслей". Однако он специально останавливается на прозрачных намеках Бланка на существующую будто бы прямую связь революционно-демократических идей (под влиянием которых якобы и осуществлены все реформы) с покушением Д. Каракозова 4 апреля 1866 г. на Александра II. "Верховный суд разобрал виновность преступных лиц, -- пишет Г. Бланк, -- ...но что делать с преступными идеями? <...> Как уловить всех затаенных деятелей нигилизма и тонкой, глухой пропаганды, часто скрывающихся даже под влиятельностью общественных, мировых, земских и других служебных учреждений?" (стр. 14). В свете изложенной "концепции" Бланка об идейном источнике крестьянской реформы ясно, что, выступая против утверждений о связи реформы с покушением на цареубийство, Салтыков по существу отрицает отождествление революционно-демократических идей с тактикой терроризма. Такое отрицание не только служило защите органа революционной демократии от полицейских нападок -- оно отражало подлинные взгляды Салтыкова, никогда не поддерживавшего "этих бессмысленных убийств и покушений" (см. его письмо к Н. А. Энгельгардту от 6 февраля 1879 г.).
   Стр. 357. Заветная мысль... Григория Бланка известна давно... -- Еще в 1856 г. в статье "Русский помещичий крестьянин" ("Труды Вольного экономического общества", N 6, т. II, 1856) Г. Бланк заявил, что крепостное состояние не имеет ничего общего ни с рабством, ни с "невольничеством" времен феодализма в Западной Европе, ибо единственная забота русского помещика -- "о благосостоянии, здоровье и счастье своих крестьян". В развернувшейся вокруг этой статьи полемике В. Безобразова с Г. Бланком принял участие Чернышевский (см. "Заметки о журналах". -- С N 9, 1856; ср. Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. III, M. 1947, стр. 705--708).
   ...он уплачивал за крестьян подати, он ставил рекрут, наряжал подводы... -- "Устав о податях" возлагал на помещика раскладку между крестьянскими хозяйствами обязательных платежей в казну и сбор этих податей. Перед каждым рекрутским набором для пополнения армии власти определяли только общее число рекрутов, порядок же отбывания этой повинности также устанавливал помещик.
   Стр. 358. Он смешивает "исполнительность" с "исполнимостью", он придумывает смешное слово "актальность". -- В книге Г. Бланка на стр. 5 "Каждый закон должен соединять в себе <...> силу мысли и силу исполнительности <...> Одна сила составляет дух законов, другая исполнимость, которая выражается повсеместным единообразием актальности."
   Стр. 359. ...заводит речь о "пролетариате неразвитых масс" и о "пролетариате развитого меньшинства"... -- Главным носителем революционных идей Бланк считает разночинскую интеллигенцию. "Где вообще гнездится элемент революций? Бесспорно, в пролетариате, который определяется недостатком средств к удовлетворению потребностей. Он бывает двух родов: пролетариат неразвитых масс и пролетариат развитого меньшинства. Последний опаснее первого... Эта болячка тем сильнее чувствуется в государстве, чем оно неосновательнее надрывается над образованием своего умственно развитого пролетариата, который -- например, в России -- составил бы полезный ремесленный класс..." (стр. 24--25).
  
  

НЕРОН.

Трагедия в пяти действиях Н. П. Жандра.

С.-Петербург. 1870.

(Стр. 365)

  
   ОЗ, 1870, N 7, отд. "Новые книги", стр. 46--49 (вып. в свет -- 6 июля). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 543--545.
   Автор трагедии "Нерон" Н. П. Жандр -- "генерал, занимавший должность директора в какой-то канцелярии" [А. А. Нильский. Закулисная хроника, изд. 2-е, СПб. 1900, стр. 155]. Выступал он и как литератор, в частности, переводил из Байрона.
   Трагедия Жандра была поставлена на Александрийской (а не Мариинской, как пишет Салтыков) сцене в сезон 1869/70 г. за счет казны "по протекции одной знатной барыни, покровительствовавшей автору" [А. И. Вольф. Хроника петербургских театров с конца 1855 до начала 1881 года, СПб. 1884, стр. 42]. Бельэтаж был закуплен Жандром для его светских знакомых Спектакль шел в бенефис А. А. Нильского, который "получил незначительную роль благородного раба, угнетаемого своим господином" (Плавта). Роль Нерона исполнял Самойлов. "Пьеса не имела никакого успеха и после пятого представления была снята с репертуара на вечные времена" [А. А. Нильский. Закулисная хроника, стр. 158].
   Спектакль был встречен отрицательными отзывами театральных обозревателей. Так, например, А. С. Суворин писал в фельетоне "Недельные очерки и картинки. Послание к Нерону": "На днях один писатель, гражданин высокого чина, именем Жандр, изобразил тебя в трагедии, которая дана была на одном из самых больших наших театров <...> Хорошо, что ни на минуту нельзя было забыть, что передо мною актеры, -- иначе я составил бы о тебе еще более жалкое понятие, чем то, которое имею теперь. Принадлежа к высшему кругу, гражданин Жандр наполнил театр благоуханием своих знакомых и друзей <...> всюду благодатный сон носился, навевая грезы аристократам и демократам от созерцания твоих деяний, представленных упомянутым гражданином в такой грубой нелитературной форме, что ты, Цезарь, мог бы счесть себя в сравнении с ним великим поэтом" и т. д. ["С.-Петербургские ведомости", 1869, N 344 от 14/26 декабря, псевд. "Незнакомец"].
   Все эти обстоятельства и имеет в виду Салтыков в своей иронической рецензии.
  
  

НОВЫЕ РУССКИЕ ЛЮДИ.

Роман Д. Мордовцева.

(Стр. 368)

   ОЗ, 1870, N 7, отд. "Новые книги", стр. 46--49 (вып. в свет -- 6 июля). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевcким -- Неизвестные страницы, стр. 545.
   Д. Л. Мордовцев -- беллетрист и историк, начиная с 50-х годов печатался в журналах "Отечественные записки", "Русское слово", "Дело". Его перу принадлежат, в частности, обширные исторические сочинения: "Самозванцы и понизовая вольница", "Гайдамачина", "Политические движения русского народа". На последнее в девятом номере "Отечественных записок" за 1870 г. помещена положительная рецензия (без подписи). Романы Мордовцева в ней критикуются так же, как и в настоящей рецензии Салтыкова, но Мордовцеву -- историческому писателю дается высокая оценка: "Под именем Мордовцева подвизаются в русской литературе два писателя. Очень может быть, что эти два писателя соединяются в одной личности, но и в таком случае они не имеют между собою ничего общего в литературном отношении. Один из двух гг. Мордовцевых известен как беллетрист, другой -- как историк; один пишет романы и повести, представляющие болезненный бред крайне расстроенной фантазии; другой, напротив того, в своих исторических монографиях проявляет трезвый, положительный, иногда довольно осторожный и часто вполне светлый взгляд на события минувшей истории нашего отечества; один -- тщетно старается уловить дух современности, окружающей его со всех сторон, и, изображая жизнь, нравы, идеалы новых людей -- словно как будто переселяет вас на другую планету, изображая перед вами нравы Меркурия или Марса, -- другой же, напротив того, углубляясь в чуждое ему прошлое, -- весьма рельефно выставляет минувшую жизнь, умея воскресить ее из сухих и пыльных исторических источников" (отд. "Новые книги", стр. 41--42). И далее: "Если эти два писателя, столь различные, чтобы не сказать -- противоположные, существуют независимо друг от друга, то вещь эта, разумеется, естественная и простая, но если только они соединяются в одном человеке, в таком случае мы имеем дело с неразгаданным чудом природы, способным поразить вас до крайности не только тем, что две такие различные деятельности и по характеру и по содержанию могут исходить от одного лица, но и тем, как станет одного человека на такую курьезную раздвоенность" (там же, стр. 42).
   Есть основания предполагать, что и вторая рецензия на сочинения Мордовцева написана Салтыковым. Стилистическая манера в приведенном отрывке (о "двух писателях", выступающих под одним именем) очень напоминает рецензию "Литературная подпись" (см. т. 5 наст. изд.). К тому же, Салтыкову-критику было свойственно почти одновременное обращение к разным произведениям одного автора (см., например, в наст. томе три рецензии на романы А. Михайлова).
   Хотя Мордовцев сочувствовал героям своего романа "Новые русские люди", пытаясь выдать их за последователей Белинского, Чернышевского, Добролюбова, незнание и непонимание той среды, о которой он пишет, полностью компрометировало тему. Вряд ли Салтыковым не был замечен и такой характерный диалог в романе Мордовцева: "А слышали, -- спросил Елеонский, -- Некрасов просыпается. -- Да, мне вчера что-то говорили на лекции, да я забыла, потому что спешила записать одно удачное выражение профессора о женщинах-специалистах. -- Некрасов переходит в "Отечественные записки". Туда же, говорят, идут Елисеев, Островский, Якушкин, Марко-Вовчок и много других писателей. -- Как это Некрасов и Краевский сошлись? Ведь они были враги. -- Время не то, -- заметил Елеонский. -- Разве вы не чувствуете чего-то в воздухе? -- Что ж, опять порыв? Но надолго ли?" Эпизод этот может служить еще одной яркой иллюстрацией той "печальной поспешности", с которой, по словам Салтыкова, Мордовцев исследовал неизвестную ему область общественных отношений. Салтыков считает героев Мордовцева идеализированными "Гамлетами Щигровского уезда", легкомысленно выдаваемыми за новых людей (см. ниже).
   Стр. 368. ...по выражению Гоголя, показал одни "свиные рыла". -- Имеются в виду слова Городничего в "Ревизоре" (действие пятое, явл. VIII): "Ничего не вижу: вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего..."
   Стр. 369. "Шел в комнату -- попал в другую" -- слова Софьи о Молчалине в "Горе от ума" Грибоедова (действие первое, явл. 4).
   Стр. 370. Велика исковерканность "Гамлета Щигровского уезда". -- В рассказе "Гамлет Щигровского уезда" из цикла "Записки охотника" Тургенев подробно передает все обстоятельства, в которых складывался характер некоего Василия Васильевича, ставшего несчастным и озлобленным человеком.
   Стр. 373. ...факты, конкретность которых ни для кого не тайна. -- Речь идет о подготовке судебного процесса над участниками организации "Народная расправа" (см. наст. том. стр. 191--224).
  
  
  

СВОИМ ПУТЕМ.

Роман в четырех частях Л. А. Ожигиной.

СПб. 1870.

(Стр. 373)

   ОЗ, 1870, N 9, отд. "Новые книги", стр. 32--36 (вып. в свет -- 4 сентября). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 545.
   Роман Л. А. Ожигиной "Своим путем" был опубликован в "Отечественных записках" за 1869 г. (NN 3, 5--7). Роман имел подзаголовок "Из записок современной девушки" и повествовал о трудной судьбе девушки из разорившегося дворянского семейства, ищущей "своего пути" в духе передовой молодежи 60-х годов -- пути анализа и критики, пути "личного труда". Поэтому Салтыков и отнес это произведение к тому направлению русской беллетристики, которое названо им в настоящей рецензии "положительным" и к которому, в соответствии с салтыковской характеристикой, принадлежали романы А. Михайлова, Н. Бажина, возможно, Д. Мордовцева и других подобных писателей, рисовавших "новых людей" с симпатией, но в художественном отношении весьма несовершенно -- поверхностно и декларативно. Вместе с тем роман Ожигиной "выгодно выделяется", по мнению Салтыкова, среди беллетристических произведений этого направления, "отсутствием декламаций". Впрочем, как это было отмечено С. С. Борщевским [См. изд. 1933--1941, т. 8, стр. 547], в своей первоначальной редакции роман, возможно, не был свободен от мелодраматизма и декламации, но, по воспоминанию Скабичевского, подвергся радикальной редакторской правке Салтыкова [А. М. Скабичевский. Литературные воспоминания, М. --Л. 1928, стр. 289; см. также: "М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников", М. 1957, стр. 284].
   Очень невысоко расценил роман Ожигиной Н. Шелгунов ("Творческое целомудрие". -- "Дело", 1871, N 1).
   Стр. 373. ...сокращения средств и путей для беспечального существования при помощи чужого содействия. -- То есть сокращение тех "средств и путей", которые предоставлялись дворянину-помещику и дворянину-чиновнику крепостным правом и дореформенной государственной администрацией (ср. ниже "разливанное море", "прежнее положение", "господствовавший факт").
   ..."под каждым листком готов и стол и дом"... -- Неточная цитата из басни И. А. Крылова "Стрекоза и муравей"
   Стр. 375. Существует целая литературная партия... которая подлинно заслуживает наименования нигилистов -- О "положительно-нигилистической" литературе Салтыков писал, например, в рецензии на комедию Чернявского "Гражданский брак".
   Стр. 376. ...успехи скандала... -- Имеется в виду реакция на появление произведений вроде "Некуда" Лескова (см. стр. 364 и прим. на стр. 569).
   Даже талантливость перестала подкупать. -- В первую очередь разумеется, по-видимому, роман Гончарова "Обрыв" (см. статью "Уличная философия").
  
  
  

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ АНАТОЛИЯ БРЯНЧАНИНОВА.

Москва, 1870 г.

(Стр. 377)

   ОЗ, 1870, N 9, отд. "Новые книги", стр. 36--37 (вып. в свет -- 4 сентября). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 545--546.
   Ироническим упоминанием, в последних строках рецензии, Тургенева, который первым провозгласил "идею прекрасной помещицы, ожидающей под кустом прекрасного помещика", Салтыков ставит А. А. Брянчанинова в ряд эпигонов тургеневского стиля. Характерно, что Тургенев, впрочем нередко и раньше преувеличивавший таланты начинающих писателей, познакомившись с Брянчаниновым в середине 70-х годов, проявил интерес к его творчеству, рекомендовал его произведения для публикации в "Вестнике Европы" и даже написал хвалебное предисловие к его "Русским народным сказкам в стихах" [См. И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. XII, стр. 201, 343; Сочинения, т. XV].
  
  

ДВОРЯНСТВО В РОССИИ ОТ НАЧАЛА XVIII ВЕКА ДО ОТМЕНЫ КРЕПОСТНОГО ПРАВА

А. Романовича-Славатинского, профессора государственного права в Университете св. Владимира,

С.-Петербург, 1870 г.

(Стр. 379)

  
   ОЗ,1870, N 11, отд. "Новые книги", стр. 16--20 (вып. в свет 19 ноября) Без подписи. Авторство указано С. С. Борщевским -- Неизвестные страницы, стр. 546--547. Вопрос о правильности атрибуции осложняется, однако, обстоятельством, указанным В. Э. Боградом. В статье о Н. А. Демерте, помещенной в "Большой энциклопедии" (т. 8, 1902, стр. 309) в числе "наиболее выдающихся его статей" в "Отечественных записках", постоянным сотрудником которых он был, назван "Критический разбор книги проф. Романовича-Славатинского". В "Отечественных записках" работы названного историка рецензировались один раз и именно, как указывается в "Большой энциклопедии", в 1870 г. Следовательно, хотя заглавие рецензии не упомянуто, речь может идти только о рецензии на известный труд Романовича-Славатинского "Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права", приписываемой С. С. Борщевским Салтыкову. Сведения о Н. А. Демерте в "Большой энциклопедии" заслуживают известного доверия. Издание это выходило под общей редакцией С. Н. Южакова, а редактором по отделу русской литературы XIX в. в нем был А. М. Скабичевский. Оба эти лица, как известно, являлись ближайшими (особенно Скабичевский) сотрудниками "Отечественных записок" и могли быть хорошо осведомлены в редакционных делах. Но признание Н. А. Демерта автором рецензии на книгу А. Романовича-Славатинского затрудняется тем, что с рецензией этой тесно связана напечатанная рядом с ней рецензия на брошюру безыменного помещика "Слияние сословий, или Дворянство, другие состояния и земство". "Брошюрка эта... -- пишет автор, -- появилась в продаже одновременно с книгой, только что нами разобранной", то есть с книгой Романовича-Славатинского. Но "отнять" вторую рецензию от Салтыкова "в пользу" Демерта более чем затруднительно: своеобразие Салтыковского языка, стиля и полемической манеры в этой рецензии на "Слияние сословий..." представляется очевидным. По тем же причинам не менее трудно "передать" Демерту от Салтыкова и другую рецензию -- на "Записки Е. А. Хвостовой" -- на том основании, что в этой рецензии имеются такие слова по поводу книги Романовича-Славатинского: "Об этой книге мы дали отчет в ноябрьской книге нашего журнала за 1870 год". Возможно, что Н. А. Демерту принадлежит рецензия на книгу Романовича-Славатинского, появившаяся в то же время в "Вестнике Европы" -- 1870, кн. II, стр. 478--488.
   Рецензируемая книга представляет собой докторскую диссертацию либерального профессора Киевского университета А. В. Романовича-Славатинского, в молодости испытавшего влияние Белинского и Герцена. Н. Ф. Даниельсон рекомендовал К. Марксу это исследование как один из немногих источников по истории русских поземельных отношений [См. письмо Н. Ф. Даниельсона К. Марксу от 20 марта 1873 г. в кн. "К. Маркс, Ф. Энгельс и революционная Россия", М. 1967, стр. 286].
   Романович-Славатинский придерживается концепции так называемой государственной школы, основные положения которой были сформулированы Б. Н. Чичериным. Согласно этой концепции, в отличие от западноевропейского, русское дворянство (или "шляхетство", как оно именовалось в официальных документах первой половины XVIII в.) "всегда было установлением политическим, существовавшим и видоизменявшимся сообразно целям и потребностям правительственным" [А. Романович-Славатинский. Дворянство в России..., стр. 1]. Крепостное право рассматривается так же, как искусственно созданный институт: "Мотив укрепления крестьян был государственный -- доставить служилому классу постоянных работников, чтоб было с чего царскую службу служить <...> Шляхетство <...> было таким же крепостным сословием относительно государства, каким относительно его были крестьяне. На первом лежала барщина в пользу государства -- обязательная служба; на втором -- барщина в пользу шляхетства..." [А. Романович-Славатинский, Дворянство в России..., стр. 277]
   Салтыков использует эту теорию "закрепощения сословий", чтобы показать, что с падением крепостного права исчезают внутренние основы сословного деления.
   Характеризуя книгу А. Романовича-Славатинского как обстоятельное исследование, Салтыков далеко не во всем разделяет взгляды ее автора, не вступая, однако, с ним в открытую полемику. Романович-Славатинский, в частности, высоко оценивает введенную Петром I в 1722 г. "Табель о рангах", установившую дробную градацию всех чинов и званий: "По духу своему она была поистине демократическою <...> Она широко открыла двери, чрез которые <...> к шляхетству постоянно приливали новые силы из народа, и оно не могло, при всем своем стремлении, замкнуться в особую касту..." [Там же, стр. 14--15]. По мнению же Салтыкова, "с самого начала парализованное табелью о рангах, дворянство наше пошло путем <...> отчужденности от истинных интересов народной жизни" (см. также характеристику табели о рангах в рецензии на "Записки Е. А. Хвостовой").
   В изложении своих взглядов на дворянство Салтыков скован цензурными запретами. Так, в высочайшем рескрипте от 13 мая 1866 г., изданном в связи с покушением на царя, подчеркивалось: "Надлежит прекратить повторяющиеся попытки к возбуждению вражды между разными сословиями, и в особенности к возбуждению вражды против дворянства и вообще против землевладельцев, в которых враги общественного порядка естественно усматривают своих прямых противников" [См. "Русский инвалид", 1866, 15 мая].
   Стр. 380. ...с изданием закона 6-го апреля 1865 года.. -- См. прим. к стр. 328.
   Мы, по крайней мере, думаем, что преобладание обличительного элемента выработано нашей литературой не свободно... -- Возможно, что эта часть рецензии, развивающая основные положения памфлета "Человек, который смеется", является откликом на выступление "Недели" ("Либеральная печать и администрация"). Отмечая, что радикальную журналистику обвиняют в "отрицательном направлении", "Неделя" категорически заявляет, что это направление уже отжило свой век и не может возродиться. Оно было естественным во времена крепостного права, когда перед прогрессивным писателем "не было ничего, чем бы он дорожил". Передовая же печать пореформенного периода отрицает лишь пережитки прошлого, но является "самым искренним сторонником того направления, представителем которого заявило себя само правительство" ("Неделя", 1870, N 26, стр. 850--852). В такой постановке вопроса, резко отличающейся от салтыковской, проявилось свойственное "Неделе" тяготение к либерализму с его призывами к разработке "положительной программы".
   Стр. 382. ...в своих письмах из России (1781 г.)... -- Явная ошибка: немецкий историк А. Л. Шлецер окончательно покинул Россию в 1767 г. Салтыков приводит письмо Шлецера с этой датировкой по книге А. Романовича-Славатинского, который, в свою очередь, заимствовал его из книги "Voyage en Pologne, Russia, Suede, Dannemarc". Par M. W. Coxe. T. 2, Geneve, MDCCLXXXVI, p. 318.
   Стр. 383. ..."мог пользоваться..." и т. д. -- Не совсем точная цитата из книги А. Романовича-Славатинского (стр. 19).
  
  
  

СЛИЯНИЕ СОСЛОВИЙ, ИЛИ ДВОРЯНСТВО, ДРУГИЕ СОСТОЯНИЯ И ЗЕМСТВО.

Ответ гг. Аксакову, Кошелезу и кн. Васильчикову.

С.-Петербург. 1870 г.

Председателя приходского попечительства, члена земства, нового судебного

состава и разных обществ, участвовавшего в крестьянской реформе.

(Стр. 383)

  
   ОЗ, 1870, N II, отд. "Новые книги", стр. 20--22 (вып. в свет-- 19 ноября). Без подписи. Авторство указано и аргументировано путем анализа текста С. С. Борщевским -- Неизвестные страницы, стр. 547. См. также прим. к рецензии на "Дворянство в России...", стр. 584 наст. тома.
   Брошюра неизвестного автора повторяет и развивает идеи книги Г. Бланка "Движение законодательства в России" с прямыми ссылками на этот источник (о кн. Г. Бланка см. в наст. т., стр. 577). По форме она представляет собой полемику со статьями И. С. Аксакова, опубликованными как передовые в газете "День" от 2 и 9 декабря 1861 г., и книгами А. И. Кошелева "Голос из земства", вып. 1, М. 1869, и А. И. Васильчикова "О самоуправлении", СПб. 1869. Основная идея анонима -- защита дворянского землевладения. Он утверждает, что "полный коммунизм логично вытекает из социального учения о равном разделе земли и о праве на нее масс" ["Слияние сословий, или Дворянство, другие состояния и земство", СПб. 1870, стр. 137]. С проблемой землевладения он связывает и слияние сословий. Аноним указывает на противоречивость позиций либерального славянофильства: оно выступает за слияние сословий, но с тем, чтобы дворяне, по выражению Кошелева, "остались с преимуществами по землевладению". Такое слияние, заявляет автор брошюры, есть обман, который массы поймут рано или поздно. С учетом позиций анонима ясно, что Салтыков в своей рецензии выступает, по существу, не в защиту права крестьян на имеющиеся наделы, а с требованием ликвидации помещичьего землевладения. Открытое провозглашение такого требования было под цензурным запретом.
   Стр. 383 ...заглянул в "Наказ" Екатерины II да в книгу Machiavelli "Il Principe"... -- "Наказ ее имп. вел. Екатерины Второй, самодержицы всероссийской, данный комиссии о сочинении Проекта нового уложения" создан в 1765--1767 гг. Аноним, назвав этот документ "гениальным", опирается на те статьи "Наказа", где подчеркивается землевладельческий характер дворянского сословия как единственно соответствующий "существу самодержавного правления". Из книги итальянского политического деятеля Д. Макиавелли "Государь" автор брошюры заимствует следующее утверждение: "Где равенство, там не может быть монархии, где его нет, там не может быть республики".
   Стр. 384. ...что хотел сказать г. Аксаков (см. стр. 31). -- Выписка из Аксакова, к которой относится реплика анонима, помещена на стр. 29 и, действительно, довольно туманно говорит о сближении дворянства с общинниками. На стр. 31, к которой отсылает Салтыков читателя, приводится другая цитата из Аксакова, гораздо более определенная: "Дворянству предстоит <...> определить свое настоящее место вне сословных привилегий и преимуществ" ("Еще раз о русском дворянстве", "День", 1861, N9).
   Кн. Васильчиков в своей книге... совершенно основательно говорит... -- Салтыков почти дословно приводит высказывания А. И. Васильчикова, но придает им несколько иной смысл. По Васильчикову, "поземельное владение <...> составляло и составляет поныне обязательную повинность низших сословий, и земство выражает <...> совокупность интересов тех местных жителей, которые держат землю и доходами от нее обеспечивают исправное отбывание повинностей и уплату податей" (А. Васильчиков. О самоуправлении, т. 1, СПб. 1869, стр. XXXIII).
   Стр. 385. ...этот, уволенный с 19-го февраля 1861 года, полицеймейстер... -- Своими полицеймейстерами назвал помещиков Павел I (см. "Любопытные и достопамятные деяния и анекдоты государя императора Павла Петровича (Из записок А. Т. Болотова)". -- "Русский архив", 1864, вып. 1, стр. 78. Возможно, что Салтыков заимствовал свидетельство Болотова из кн. А. Романовича-Славатинского "Дворянство в России...").
   ...обращение прислуги совсем уж иное, менее деликатное. -- Иронический намек Салтыкова на следующее место в брошюре: "Взгляды на цивилизацию, жизнь и правду составляют нередко глубокое разноречие <...> между невежественною и деликатно воспитанною частию общества" (стр. 28).
   ..."Весть" куда-то исчезла с лица земли.. -- В N 108 за 1870 г. издатель-редактор крепостнической газеты "Весть" В. Скарятин объявил, что "вследствие совершенного истощения денежных средств он не может продолжать издание газеты".
   ...в окружных домах, воздвигаемых ныне для всех скорбящих. -- В конце 60-х годов оживились работы по строительству при крупных городах окружных домов для умалишенных. Используемое Салтыковым название этих заведений восходит к известной петербургской больнице для душевнобольных, воздвигнутой в 40-е годы во имя "божьей матери всех скорбящих радосте".
  
  
  

ЗАПИСКИ Е. А. ХВОСТОВОЙ. 1812--1841.

Материалы для биографии М. Ю. Лермонтова,

СПб. 1870.

Прошедшее и настоящее.

Из рассказов князя Ю. Н. Голицына,

СПб. 1870.

(Стр. 385)

  
   ОЗ, 1871, N 1, отд. "Новые книги", стр. 48--54 (вып. в свет--17 января). Без подписи. Авторство указано и аргументировано путем анализа текста С. С. Борщевским -- Неизвестные страницы, стр. 547--548. См. также прим. к рецензии на "Дворянство в России...", стр. 585 наст. тома.
   Полное название первой из рецензируемых Салтыковым книг: "Записки Е. А. Хвостовой, рожденной Сушковой, 1812--1841. Материалы для биографии М. Ю. Лермонтова. Издание второе с значительными против первого издания, напечатанного в "Вестнике Европы" 1869 г., дополнениями и приложениями", СПб. 1870. (Среди приложений были воспоминания А. М. Меринского, М. Н. Лонгинова, Ф. Боденштедта, отрывки из "Литературных воспоминаний" И. И. Панаева.) По словам современного исследователя, Салтыков в своей рецензии подчеркнул "досадную неадекватность рассказов Сушковой-Хвостовой тем представлениям о поэте, которые уже сложились у читателей "Героя нашего времени", "Мцыри" и "Сказки для детей" ["М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников", М. 1964, стр. 439]. Не был удовлетворен Салтыков и другими воспоминаниями о Лермонтове.
   Другое издание, рецензируемое Салтыковым, -- воспоминания кн. Ю. Н. Голицына, известного музыканта-капельмейстера, в 50-х годах -- корреспондента "Колокола", в 1858--1862 гг. -- эмигранта [О своеобразной фигуре "аристократа-капельмейстера", его похождениях и концертах в Лондоне писал в "Былом и думах" Герцен (Собр. соч. в 30-ти томах, т. XI, стр. 313--329)]. (Первоначально воспоминания Голицына были напечатаны в "Отечественных записках", 1869, N 10.)
   Отзывы об этих изданиях Салтыков предваряет размышлениями на некоторые социально-политические темы, разрабатывавшиеся им в конце 60-х -- начале 70-х годов в художественных произведениях, публицистических циклах и статьях. Главная тема этих размышлений -- отношение к "нашему прошлому", весьма осязательно и определенно встававшему со страниц многочисленных исторических и мемуарных публикаций 60-х годов, в том числе и рецензируемых (см. далее постраничные прим.).
   Рецензия Салтыкова насквозь иронична, иносказательна. Он будто бы отмежевывается от тех, кто утверждает, что "это совсем и не прошлое, а просто-напросто настоящее, ради чувства деликатности рассказывающее о себе в прошедшем времени". Между тем в основу "Истории одного города" была положена именно эта мысль [См., например, Е. И. Покусаев. Революционная сатира Салтыкова-Щедрина, М. 1963, стр. 22].
   "Все эти распоряжения, изречения и факты", столь ярко живописующие "прошлое", лишь по форме могут быть названы "чудачеством", по существу же они полностью выражают собою общество, построенное по принципу регламентации, общество, в котором "не могло быть места для личной инициативы", которому чужда идея об общих "пользах и нуждах". И если форма стала теперь преданием, то существо осталось прежним. "Прошлое" -- не отрезанный ломоть.
   Обращение к прошлому поучительно и в другом отношении: ведь "наше прошлое было не лишено своего рода светлых точек, или "опытов". Ссылкой на слова Вольтера из стихотворного "Послания" Екатерине II ["C'est ciu Nord que nous vient la lumiere!" (в переводе И. Богдановича: "От Севера днесь свет лиется во Вселенну". -- "Переписка российской императрицы Екатерины II и господина Вольтера", М. 1812, стр. 167)] Салтыков намекает на те "опыты", которые и вызывали восхищение великого просветителя, -- интерес русской императрицы к идеям энциклопедистов, создание ряда новых учреждений. Однако все эти "опыты" никак не были связаны "с целой системой", не затрагивали "общего строя жизни", а потому могли закончиться лишь "неуспехом". К такого рода "опытам" относит Салтыков далее, в рассуждении о "прекраснейших учреждениях" и "полезнейших уставах", и реформы 60-х годов.
   Салтыков вновь (как ранее, например, в статье "Один из деятелей русской мысли") говорит о месте и роли в общественном процессе, в осуществлении "опытов", деятеля мысли. В "прошлом" человеку, "сколько-нибудь причастному к сознательной жизни", приходилось слышать одно: "не твое дело". Но изменилось ли что-нибудь в настоящем? Салтыков в иносказательной форме дает на этот вопрос отрицательный ответ.
   Стр. 386 Распоряжение о "неувертывании шей платками, косынками и шарфами". -- В "Русской старине" Семевского (1870, N 11) было напечатано "Предложение управе благочиния гр. Буксгевдена, С.-Петербургского военного губернатора" от 20 января 1798 г., в котором, в частности, предписывалось "не увертывать шею безмерно платками, галстухами или косынками, а повязывать оные приличным образом без излишней толстоты" (стр. 517).
   ...распоряжение о "неношении прихотливых причесок..." -- Имеется в виду распоряжение Николая I -- "вменить в непременную обязанность всем гг. начальникам строго наблюдать, дабы ни у кого из подчиненных их не было прихотливости в прическе волос" ("Русская старина", 1870, N 7, стр. 95).
   ..."русских надо менее учить и более бить"... -- Это "изречение" сообщалось в мемуаре Н. А. Титова "Малолетное отделение 1-го кадетского корпуса в 1808 г." ("Русская старина", 1870, N 5, стр. 420).
   ...факты, сгруппированные в книге г. Романовича-Славатинского... -- См. выше, стр. 385.
   Стр. 387. ...см. статью г. Ефремова "Степан Иванович Шешковский"... -- Приводимые Салтыковым факты находятся в заметке П. А. Радищева о Шешковском, опубликованной П. А. Ефремовым ("Русская старина", 1870, N 12, стр. 637).
   Стр. 388. ...много других, которых называть еще неудобно и которые протестовали безвременною своею гибелью... -- Речь идет о декабристах, петрашевцах и революционерах 60-х годов.
   ...М. И. Глинка... послал родной стране энергический, но далеко не лестный прощальный привет... -- В воспоминаниях сестры Глинки, Л. И. Шестаковой, -- "Последние годы жизни и кончина М. И. Глинки" -- передавались слова композитора при его отъезде за границу в 1856 г: "Когда бы мне никогда более этой гадкой страны не видать!" ("Русская старина", 1870, N 12, стр. 621).
   ...недавно изданные его записки... -- "Записки" Глинки печатались в "Русской старине" за 1870 г. и вскоре вышли отдельным изданием.
   ...даже Кукольник (см. там же). -- Это восклицание Кукольника, вызванное реакцией русского общества на смерть Глинки, находится в его записках, напечатанных в выдержках в двенадцатой книжке "Русской старины" за 1870 г. (стр. 636).
   Стр. 391. ...Лермонтов был постоянным участником одного из лучших журналов своего времени... -- С первой книжки за 1839 г. Лермонтов постоянно сотрудничал в "Отечественных записках".
   ..."Лермонтов всякий раз отделывался шуткой"... -- Цитата из "Литературных воспоминаний" И. И. Панаева.
  
  
  

СУЕТА СУЕТ.

Соч. Николая Соловьева,

Москва 1870.

(Стр. 392)

  
   ОЗ, 1871, N 1, отд. "Новые книги", стр. 60--63 (вып. в свет -- 17 января). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста--Неизвестные страницы, стр. 548--549.
   Идейной борьбе с журналами "почвенников", "Время" и "Эпоха", посвящены многие полемические выступления Салтыкова в "Современнике" (см. об этом подробно т. 6 наст. изд., стр. 471--528, 692--714, а также т. 5, стр. 303--304, 334--337, 460--469).
   Одним из активных сотрудников "Эпохи" (1864--1865) был Н. И. Соловьев, который после смерти Ап. Григорьева, наряду с Н. Н. Страховым, стал ведущим критиком журнала. Здесь были напечатаны его пространные статьи, направленные против этики и эстетики революционных демократов. "Теория безобразия", "Бесплодная плодовитость", "Теория пользы и выгоды" и др. С разоблачением теоретической несостоятельности рассуждений Соловьева сразу же горячо выступил Писарев. В статье "Роман кисейной девушки" ("Русское слово", 1865, N 1) он назвал своего противника "одним из новейших мудрецов "Эпохи", попавшим в эту журнальную богадельню" [Д. И. Писарев. Соч., т. 3, М. 1956, стр. 201]. В следующей книжке "Русского слова" (N 2), в статье "Сердитое бессилие", Писарев дает более подробную характеристику Соловьева: "...г. Николай Соловьев, начавший с недавнего времени украшать своими статьями критический отдел "Эпохи". Невинность и простодушие этого писателя сквозят в каждой его строке. А между тем в каждой из этих невинных и бессвязных строк притаилась -- незаметная для простодушного автора, но очевидная для внимательного читателя -- злокачественная инсинуация" [Там же, стр. 224].
   Наконец, в статье "Прогулка по садам российской словесности" ("Русское слово", 1865, N 3) Писарев определяет Соловьева как эклектического ("пегого") критика [Там же, стр. 286].
   После закрытия в 1865 г. "Эпохи" (издававшейся после смерти М. Достоевского от имени "семейства М. М. Достоевского") ее сотрудники стали выступать отдельно, в разных изданиях, сделались "холостыми", по выражению Салтыкова. В самом конце 60-х годов возобновилась активность бывших сотрудников почвеннических журналов и наметилась тенденция к консолидации. Страхов стремится сплотить бывших авторов "Времени" и "Эпохи" вокруг журнала "Заря" (начал выходить в 1869 г.). "Замечается стремление сорганизоваться, образовать из всех наличных стрижиных сил стройный и сильный стрижиный хор", -- пишет Салтыков. Кроме Н. Н. Страхова, в "Заре" печатались Ф. М. Достоевский, Н. Я. Данилевский, А. Н. Майков, Ф. Н. Берг и др. Соловьев же сотрудничал и в "Отечественных записках" (до 1868 г.), и во "Всемирном труде", и в "Русском вестнике". Статья Соловьева "Принципы жизни", напечатанная во "Всемирном труде", 1867, N 1, вызвала резкую отповедь Огарева: "Читал и читал сегодня статью Соловьева, и чем больше читал, тем больше думаю, что это одно из самых вредных литературных произведений, которое бьет в руку правительству и реакции" (ЛН, т. 39--40, стр. 413--414. См. там же статьи Огарева о Соловьеве). В 1869 г. Соловьев напечатал свои статьи, и прежде всего те, что публиковались в "Эпохе", в трех томах под названием "Искусство в жизнь" (этим, кстати, и объясняются слова Салтыкова, что Соловьев "ведет свое дело особняком"). Соловьев выступает против эстетики Чернышевского, именуя ее "теорией отрицания искусства", "антиэстетическим направлением" и "теорией безобразия". Он в тоне сожаления говорит о связи статей Добролюбова с этой теорией. Испещряет свои рассуждения нападками на Писарева и, касаясь полемики между "Русским словом" и "Современником", пишет о Щедрине: "Г-н Щедрин по свойственной всем сатирикам невоздержности подтрунил раз в "Современнике" над романом "Что делать?", Писарев на это вознегодовал. Антонович огрызнулся, и пошло писать. С тех пор уже не встречалось ни одного такого вопроса, по которому бы Писарев не расходился с Антоновичем. Полемика приняла мало-помалу самые грандиозные размеры; образовался новый литературный род -- ругня. Это был самый неудавшийся плод, произведенный теориею воспроизведения или теориею отрицания искусства. И как разнообразен был этот литературный род!" (т. 1, стр. 179). К приведенным словам автор делает следующее подстрочное примечание: "Теперь уже она <то есть "ругня"> поутихла -- ругаться стало некому; но будущему историку литературы знать об этом не мешает". Далее Соловьев пишет: "Мы тоже угодили в эту литературную свалку". Возможно, что Салтыков обратил внимание на это заявление, которое вызывало на продолжение полемики. Салтыков хотел, по-видимому, показать, что и в настоящее время "Отечественные записки" готовы отвечать на подобные выпады, а главное -- он имел в виду оставить "будущему историку литературы" еще одну объективную, итоговую оценку "Эпохи" и ее эпигонов.
   Салтыков не удостоил Соловьева критическим разбором всех трех его томов. Поскольку отдельные главы этого сочинения выходили в виде небольших брошюр, сатирик остановился на одной из них -- с выразительным заглавием "Суета сует". Самая затея такой навязчивой популяризации книги Соловьева, которая рекламировалась издателем как "замечательное произведение", не могла не показаться Салтыкову претенциозной, пошлой и удивительно соответствующей названию "Суета сует". Брошюра трактовала нравственные проблемы с той отвлеченно-моралистической точки зрения, которую Салтыков еще в "Современнике" заклеймил именем "стрижиной" философии (см. т. 6 наст. изд., раздел "Журнальная полемика"). Заканчивалась брошюра характерной сентенцией о благотворности тех форм жизни, какие уже существуют: "Жизнь нужно поправлять, а не перестраивать. Все формы ее более или менее годны; их надо только улучшить, вдохнуть животворное начало красоты. И тогда только человек, оставляя свой рабочий пост, не разочаруется в жизни и из его души не вырвется под конец того горького восклицания, которое когда-то вырвалось из уст царя Соломона: "О суета сует, всяческая суета!" Ответом на эту "мудрость" Соловьева были последние слова рецензии: "На бога надейся, а сам не плошай".
   После "Отечественных записок" с критикой книги Соловьева "Искусство и жизнь" выступил и журнал "Дело" (1870, N 10), где была напечатана статья Н. В. Шелгунова "Двоедушие эстетического консерватизма".
   Стр. 393. "О влиянии романса "Во саду ли, в огороде" на силу русского смирения". -- Ирония относится, по-видимому, к той части третьего тома "Искусства и жизни", где речь идет о народной поэзии. Так, например, на стр. 120 рассматривается песня: "Я вечор млада во пиру была, во беседушке", как пример произведения, в котором горе, "что называется, завивается веревочкой". Далее приводится песня "Веселая голова // Не ходи мимо сада" и делается вывод: "Нет, видно, народ наш еще далеко не унывает, несмотря на все беды, которые висят и проносятся над ним". Соловьев обобщает: "Нет, в глубине души русского человека сохранились и другие, более веселые ноты, и источник его радостей еще далеко не иссяк".
   ...вдохновленный сражениеи при Гравелоте. -- В августе 1870 г. у Гравелота (вблизи Меца) французские войска потерпели серьезное поражение от германской армии.
   Стр. 394. "Сегодня" --стихотворение Ф. Н. Берга (псевд. -- Н. Боев), напечатанное в "Заре", 1870, N 10.
  
  

СНОПЫ.

Стихи и проза Я. П. Полонского.

СПб. 1871.

(Стр. 391)

  
   ОЗ, 1871, N 2, отд. "Новые книги", стр. 199--208 (вып. в свет -- 22 февраля). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. sl. Ph., S. 184; подтверждено С. С. Борщевским на основании свидетельства письма Тургенева к Полонскому от 24 апреля 1871 г., а также путем анализа текста -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 516--519
   Салтыков начинает настоящую рецензию с парирования обвинений в "клиентизме" и "наездничестве", вызванных его предыдущей рецензией на "Сочинения" Полонского (см. стр. 343 наст. тома). Он повторяет свою прежнюю оценку творчества Полонского и подтверждает ее анализом двух произведений поэта, включенных в новый сборник (роман "Признания Сергея Чалыгина", аллегория "Ночь в Летнем саду") [Кроме этих произведений, сборник "Снопы" включал рассказ "Женитьба Атуева" и двадцать стихотворений]. И то и другое, по его мнению, свидетельствуют о том, что "неясность миросозерцания есть недостаток настолько важный, что всю творческую деятельность художника сводит к нулю". Так Салтыков еще раз формулирует одно из главных положений своей эстетики.
   Свое основное внимание Салтыков сосредоточивает на сатирическом произведении "Ночь в Летнем саду", в котором действуют аллегорические персонажи. Это произведение уже не может быть названо бестенденциозным. Его тенденция -- "антинигилистическая" (протест против "буйственного духа времени" [В. И. Кельсиев писал о "Ночи в Летнем саду" в реакционном "Всемирном труде": "Из поэта -- кроткого, мягкого, безответного, одним словом, из Полонского, вышел борец и каратель нашего современного литературного и общественного направления" (1868, N 9, стр. 125 второй пагинации) См. также отзыв о "Ночи..." Полонского в "Деле" (1868, N 12, Совр. обозрение, стр. 89--93)]), проистекающая, однако, на сей раз не из явной реакционности воззрений, а из их неясности, либеральной расплывчатости и эклектизма. Расшифровывая объективный смысл аллегорических образов "Ночи в Летнем саду", Салтыков резко формулирует в заключение "идеалы" "литератора-прогрессиста", родившиеся "первоначально на улице (едва ли даже не в среде городовых)". Еще более сатирически заостренно иносказания Полонского интерпретированы в четвертой главе "Итогов" (ОЗ, 1871, N 4. -- См. т. 7 наст. изд., стр. 464 [Этот острый пассаж из "Итогов" безусловно является ответом на брошюру Полонского "Рецензент "Отечественных записок"..." -- см. далее]).
   На рецензии Салтыкова Полонский ответил резкой полемической брошюрой "Рецензент "Отечественных записок" и ответ ему Я. П. Полонского" (СПб. 1871, ценз. разр. 14 марта). Полонский обвинял Салтыкова в тенденциозном и неверном истолковании его сатиры, в искажении его убеждений: "Издавая "Снопы" мои, разве мог я предвидеть, что журнал, печатающий такие дельные рассуждения о том, что такое справедливость, назовет меня, бывшего сотрудника "Современника", врагом народного образования или поборником невежества. Я думал, напротив, вы осмеете меня и за излишнее рвение к свету, и за излишнюю ненависть ко всякой лжи и невежеству" (Стр. 12). Либеральный эклектизм миросозерцания оказался роковым для Полонского, субъективно, возможно, не желавшего выступить против революционно-демократических идей и эстетики.
   Стр. 396. ...уже со времен Белинского его следует считать упраздненным. -- В своем "протесте" Тургенев противопоставлял критику Белинского, которая всегда "шла по следу", критическим принципам "Отечественных записок".
   ..."Признания Сергея Чалыгина", которые г. Тургенев особенно рекомендовал нашему вниманию... -- в указанном письме-протесте в редакцию "С.-Петербургских ведомостей" (см. И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем, т. XV, стр. 155).
   Стр. 402. ...еще г. Даль в оное время отстаивал право русского мужика на безграмотность... -- См. т. 2 наст. изд., стр. 539.
   Стр. 403. Патагонцы... -- Как указал С. С. Борщевский, впервые Салтыков употребил этот синоним глуповца в "Письмах о провинции" (письмо двенадцатое -- см. т. 7 наст. изд., стр. 336), а затем -- в пятой главе "Итогов" (там же, стр. 472) и рецензии на "Повести" Н. Лейкина (наст. том, стр. 421).
  
  
  

МАНДАРИН.

Роман в четырех частях Н. Д. Ахшарумова.

СПб. 1870 г.

(Стр. 405)

  
   ОЗ, 1871, N 2, отд. "Новые книги", стр. 199--208 (вып. в свет -- 22 февраля). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. sl. Ph.; S. 184; подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 519.
   Рецензия Салтыкова на роман Н. Д. Ахшарумова [Плодовитый беллетрист и литературный критик, Н. Д. Ахшарумов в 40-е годы был близок к петрашевцам; так же как и Салтыков, он служил тогда в канцелярии военного министерства] тесно связана с напечатанной в том же номере "Отечественных записок" его же рецензией на "Снопы" Полонского. Салтыков продолжает по-своему истолковывать аллегорические образы из "Ночи в Летнем саду" Полонского, прежде всего -- образ "орлов". "Презрительны" не снегири, кроты и ежи, а орлы -- те же "хищники", тип, разработанный Салтыковым в одноименном очерке ("Признаки времени". -- ОЗ, 1869, N 1). "Всю общественную ниву заполонило хищничество..." -- сказано было в очерке (см. т. 7 наст. изд., стр. 143). Об "обилии хищников, со всех сторон заполонивших человеческую ниву", говорится и в настоящей рецензии. Именно в этом "обилии" видит Салтыков источник общественных страданий.
   Герой романа Ахшарумова принадлежит к типу "орлов". Однако он сам становится жертвой орлов-хищников еще более высокого полета. Название романа и его смысл -- безжалостная борьба хищников -- разъясняются, в частности, следующими размышлениями героя: "Эх, если бы одного желания было достаточно, чтобы отправить к праотцам этого юношу и спокойно занять его место, в его экипаже <...> -- И он вспомнил задачу Руссо о мандарине [Параболу Руссо о мандарине вспоминает бальзаковский Растиньяк в диалоге с Бьяншоном ("Отец Горио"); она была источником разговора студента и офицера о старухе-процентщице в "Преступлении и наказании" Достоевского. Позднее о "нравственной задаче", поставленной этой параболой, писал Достоевский в одном из черновых вариантов "Дневника писателя"]. -- "Что же!--думал он. -- Я, пожалуй, и сам мандарин, и, конечно, не из последних!.. И я пари держу, этот юноша, в свою очередь, не шутя завидует мне" и т. д.
   Одновременно с Салтыковым роман Ахшарумова рецензировал Н. Шелгунов, не увидевший в нем никаких достоинств ("Превращение мошек и букашек в героев". -- "Дело", 1871, N 2).
  
  

ОШИБКИ МОЛОДОСТИ.

Оригинальная комедия в 5-ти действиях Петра Штеллера.

СПб. 1871 г.

(Стр. 407)

  
   ОЗ, 1871, N 3, отд. "Новые книги", стр. 86--90 (вып. в свет -- 17 марта). Без подписи. Авторство аргументировано путем анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 520--521.
   Основное место в рецензии занимают соображения, вызванные, как пишет сам Салтыков, не столько комедией Штеллера, сколько названием ее. Рецензия является еще одним выступлением Салтыкова в защиту "мальчишек" -- "ошибающейся" молодости -- от "пятящейся назад" старости (ср. январскую хронику "Нашей общественной жизни" за 1863 г. -- т. 6 наст. изд. ). В следующей, апрельской книжке "Отечественных записок" Салтыков вновь обратится к этой теме в рецензии на роман Омулевского "Светлов" в связи с анализом творчества Достоевского.
   Комедия Штеллера [Премьера состоялась в Александрийском театре 11 декабря 1870 г.] лишь поверхностно и косвенно затрагивала острые общественные проблемы. Мелодраматический сюжет ее -- падение бедного семейства разночинцев, собиравшихся жить "личным трудом", и спасение их на краю гибели добродетельной княгиней. Штеллеру "посчастливилось написать пьесу, которая пришлась вполне по вкусу александрийской публике В комедии его <...> были всевозможные элементы для произведения поразительного эффекта и потрясения слабых нервов у жалостливых зрителей и особенно зрительниц" [А. И. Вольф. Хроника петербургских театров с конца 1855 до начала 1881 года, СПб. 1884, стр. 45].
  
  

СВЕТЛОВ, ЕГО ВЗГЛЯДЫ, ХАРАКТЕР И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ("ШАГ ЗА ШАГОМ").

Роман в трех частях Омулевского,

СПб. 1871.

(Стр. 411)

  
   ОЗ, 1871, N 4, отд. "Новые книги", стр. 300--308 (вып. в свет -- 16 апреля). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 549--552.
   По содержанию и значению настоящая рецензия примыкает к статьям "Напрасные опасения", "Уличная философия" и другим программным выступлениям критика. Современное состояние русской литературы Салтыков рассматривает в двух главных аспектах: 1) идейные тенденции в творчестве крупнейших писателей, 2) лучшие достижения передовой демократической беллетристики, к которым он относит роман И. В. Федорова-Омулевского "Шаг за шагом". Как и в "Уличной философии", Салтыков видит существенный недостаток творчества "известнейших представителей современной русской беллетристики" в том, что они как бы протестуют "против господства реализма", иными словами -- не желают анализировать истинные причины происходящих общественных сдвигов и стремятся предписывать жизни чуждые ей законы ("дидактизм задним числом", "дидактизм, полемизирующий в пользу интересов отживающих и в ущерб интересам нарождающимся"). Верный своему пониманию глубокой внутренней связи между мировоззрением и художественным творчеством, Салтыков показывает, как консервативная тенденция вредит художественности: "В результате получается шарж, пятно -- и что всего прискорбнее -- пятно, искажающее нередко картину довольно замечательную". Говоря о писателях, чей талант терпит заметный ущерб от "всевозможных недоумений", Салтыков имеет в виду прежде всего Гончарова ("об этом было уже достаточно говорено" -- в статье "Уличная философия"). Характеристика Достоевского из рецензии Салтыкова давно уже стала классической. В самом деле, оценка эта имеет обобщающий, во многом итоговый характер. В середине 60-х годов Салтыков на страницах "Современника" резко полемизировал с журналами "почвенников" "Время" и "Эпоха" и больше всего -- с Ф. М. Достоевским, идейным вдохновителем и редактором этих изданий (см. т. 5, наст. изд., стр. 303--304, 334--337, 460--469; т. 6, стр. 471--528). Однако и тогда Салтыков отмечал особое место, занимаемое Достоевским -- великим художником -- в лагере почвенников. Новая оценка Салтыкова определялась теми высокими достижениями в творчестве Достоевского, какими явились романы "Преступление и наказание" (1866) и "Идиот" (1868).
   По словам Л. Ф. Пантелеева, "лучшим произведением Достоевского Михаил Евграфович считал "Идиота" ["М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников", М. 1957, стр. 184].
   Глубина замысла, ширина задач нравственного мира, сочетание интересов современности с умением вступить "в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества", -- все эти качества Достоевского представлялись Салтыкову не только объективно значительными, во многом они были близки ему самому. С каким энтузиазмом опровергал он, например, во вступлении к циклу "Благонамеренные речи" тех "лгунов-дельцов", которые противопоставляют "вопрос о всеобщей воинской повинности" или "вопрос об устройстве земских больниц" "вопросам общим". Еще важнее, "интимнее" для Салтыкова была проблема создания гармонической личности, которая легла в основу романа "Идиот". Мысль о подлинно прекрасном человеке в сознании Салтыкова, как и Достоевского, связывалась с мечтой о "золотом веке", вдохновившей их обоих еще в обществе петрашевцев. "Золотой век не назади, а впереди нас", -- сказал один из лучших людей нашего времени, и, конечно, в этой фразе нет ничего ни смешного, ни преувеличенного, потому что человек так уж устроен, что ему непременно хочется золотого века..." -- писал Салтыков в пятой главе "Итогов". О "золотом веке" постоянно говорит и Достоевский. И хотя содержание этого идеала, тем более пути к его осуществлению представлялись обоим писателям совершенно различно, их сближала великая мечта, пронесенная сквозь все "бури и непогоды" страшной российской действительности. Заканчивая очерки "За рубежом", Салтыков вспоминает о своих неудавшихся попытках создать образ гармонического человека: "Несомненно, такие личности бывают, для которых история служит только свидетельством неуклонного нарастания добра в мире; но ведь это личности исключительные, насквозь проникнутые светом... Этот изумительный тип глубоко верующего человека нередко смущал мое воображение, и я не раз пытался воспроизвести его. Но задача оказывалась непосильною". Салтыков с горячим сочувствием отнесся к попытке Достоевского выполнить эту "непосильную задачу". Но, вероятно, потому, что содержание "веры" воображаемого героя Салтыкова принципиально отличалось от религиозной веры Мышкина, он и после того, как "Идиот" был написан, считал создание образа прекрасного человека делом будущего: "Но спрашиваю по совести: где тот художник, которому были бы под силу такие глубины?" ("За рубежом"). Тенденциозное отношение к прогрессивному движению современности, "дешевое глумление над так называемым нигилизмом" -- вот, по мнению Салтыкова, главный порок Достоевского -- мыслителя и художника. В рецензии лаконично сформулирована суть противоречий Достоевского, в результате которых: "с одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой -- какие-то загадочные и словно во сне мечущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева...". В уже цитированных воспоминаниях Л. Ф. Пантелеева приводятся слова Салтыкова об "Идиоте": "Это -- гениально задуманная вещь, в ней есть места поразительные, но еще больше плохо высказанного и бог знает как скомканного".
   Рецензия Салтыкова поддерживала писателей, которые, изображая революционную молодежь, шли от серьезного знания этой среды, стремились, в меру своих способностей, пропагандировать ее высокие идеалы. Характерно, что единственная обширная выписка из романа Омулевского "Шаг за шагом", которую дает Салтыков в своей рецензии, посвящена теме современного положительного героя. Роман был впервые напечатан в 1870 г. в журнале "Дело". Полемизируя с беллетристами "Дела" (См., в частности, в наст. томе рецензии на сочинения А. Михайлова), Салтыков отдавал предпочтение роману Омулевского, который "с полной добросовестностью" относится "к насущным вопросам современности". Салтыков особое внимание обращает на главного героя романа Александра Светлова, созданного под влиянием Чернышевского. В нем соединились такие черты, как твердость характера, благородство, непреклонная воля к борьбе за светлое будущее. Впервые в русской литературе в романе "Шаг за шагом" правдиво изображалось рабочее движение (бунт на Ельцинской фабрике). Отдельное издание романа в 1871 г. было запрещено. Два следующих издания -- 1874 г. и 1896 г. по распоряжению цензуры были уничтожены.
   Стр. 414. ...deus ex machina -- букв.: бог из машины (лат.); здесь: неожиданность.
   Стр. 417. Писатель этот только начинает свое литературное поприще... -- Роман "Шаг за шагом" был первым беллетристическим произведением И. В. Федорова (Омулевского). До этого он писал стихотворения в некрасовской традиции, которые печатались на страницах "Современника", "Русского слова", "Дела" и "Женского вестника".
   Стр. 418. ...не подают никаких надежд на освобождение от голословности. -- Очевидно, имеется в виду А. Михайлов.
  
  

РУССКИЕ ДЕМОКРАТЫ.

Роман в двух частях Н. Витнякова.

СПб. 1871.

(Стр. 419)

  
   ОЗ, 1871, N 4, отд. "Новые книги", стр. 308--310 (вып. в свет-- 16 апреля). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом--Z. f. sl. Ph., S. 184; подтверждено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 521--522.
   Роман Н. Витнякова (псевд И. Д. Кошкарова [См. выше рецензию Салтыкова на его роман "А. Большаков"]) -- бездарная, грубо опошляющая и искажающая тему попытка изобразить "новых людей" -- "русских демократов". Один из двух центральных героев романа "решился поднять производительность крестьянского хозяйства и главным образом начал изучать одну из его отраслей -- сыроварение"; в эпилоге он принимает на себя звание предводителя дворянства и гласного в земстве. Другой -- "поступил на службу в министерство государственных имуществ" и "работал над проектом об улучшении быта русского народа".
   Вскоре "Отечественные записки" выступили с общей характеристикой эпигонских произведений школы антинигилистического романа. Поводом было появление следующего романа Витнякова "Честные люди" (ОЗ, 1871, N9).
   Драма или роман под названием "Зазевался! или Ошибки молодости", с изложения которого начинается рецензия, пародирует сюжетную канву комедии Штеллера "Ошибки молодости" (см. выше, стр. 407).
   Стр. 420. ...департамент дивидендов и раздач... департамент недоумений и оговорок... департамент отказов и удовлетворений... -- Сатирические обозначения различных ведомств (министерств торговли и юстиции и сената), имеющиеся также в четвертой главе "Итогов", напечатанной в той же книжке "Отечественных записок", что и настоящая рецензия (см. т. 7 наст. изд., стр. 457 и 666).
   ..."плод любви преступной"... -- неточная цитата из стихотворения Пушкина "Романс" ("Под вечер, осенью ненастной..."). У Пушкина: "плод любви несчастной".
  
  
  

ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ И ДРАМАТИЧЕСКИЕ СОЧИНЕНИЯ Н. А. ЛЕЙКИНА.

2 тома, СПб. 1871.

(Стр. 421)

   ОЗ, 1871, N 5, отд. "Новые книги", стр. 57--61 (вып. в свет-- 12 мая). Без подписи. Авторство установлено Р. Ивановым-Разумником в статье "Неизвестные страницы Салтыкова" -- "Былое", 1926, N 1 (35), стр. 48--54.
   Н. А. Лейкин -- автор юмористических рассказов, известный впоследствии редактор-издатель журнала "Осколки", в котором в течение пяти лет печатался А. П. Чехов, -- начал свою литературную деятельность в 1860 г. Рассказы Лейкина публиковались в ряде журналов, в том числе в "Современнике" и "Искре". Редакторы "Современника" ценили в произведениях Лейкина правдивое воспроизведение быта и нравов преимущественно мелкого купечества. В воспоминаниях Лейкина сохранилось описание того, как Салтыков специально приезжал к нему домой с приглашением сотрудничать в "Современнике" ["М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников", М. 1957, стр. 69].
   В рецензии на двухтомное издание сочинений Лейкина 1871 г. Салтыков прежде всего отмечает, что они дают "правильное понятие о бытовой стороне русской жизни". Критик значительно выше ценит "этнографическое" значение рассказов Лейкина, нежели их собственно беллетристические достоинства. Произведения Лейкина Салтыков рассматривает, как правдивые, почти документальные, свидетельства о темном "языческом мире" обывателей. Именно этот мир -- опора существующего режима. Изложенная здесь теория "краеугольных камней", ранее намеченная, например, в "Литературном положении" (см. т. 7, стр. 56), вскоре станет основой идейной проблематики и всей системы образов в новом цикле "Благонамеренные речи". Однако основной смысл рецензии на повести Лейкина заключался для Салтыкова в полемике с А. С. Сувориным, выступившим в апрельской книжке "Вестника Европы" 1871 г. с критической статьей об "Истории одного города". Статья, подписанная псевдонимом "А. Б -- ов", одним своим названием -- "Историческая сатира" -- свидетельствовала о полном непонимании замысла Салтыкова. Суворин упрекал сатирика в "глумлении" над русским народом и русской историей (см. об этом подробно в примечаниях к "Истории одного города", в т. 8 наст. изд., стр. 537--538, 544). На эти обвинения Салтыков сразу же ответил в "Письме в редакцию" журнала "Вестник Европы" и в частном письме близкому сотруднику редакции А. Н. Пыпину (тексты обоих писем см. в т. 8, стр. 451--458). Будучи уверен, что "Вестник Европы" не поместит его протеста, Салтыков одновременно ввел основные возражения Суворину по поводу отношения к народу и сформулированной им теории "юмора" в рецензию на повести Лейкина, которая появилась в очередном майском номере "Отечественных записок". Поскольку письмо Салтыкова так и не было напечатано "Вестником Европы", рецензия стала первым публичным ответом писателя на суворинскую критику "Истории одного города".
   Стр. 449. "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас" -- слова Христа из "Евангелия от Матфея", XI, ст. 28.
  
  

ЦЫГАНЕ.

Роман в трех частях. Соч. В. Клюшникова.

СПб. 1871.

(Стр. 426)

  
   ОЗ, 1871, N 9, отд. "Новые книги", стр. 63--66 (вып. в свет -- 20 сентября). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 552--554.
   В. П. Клюшников -- автор нашумевшего в середине 60-х годов "антинигилистического" романа "Марево". Об этом романе и его главном герое Русанове ("Дон-Кихоте консерватизма") писал Салтыков в мартовской хронике "Наша общественная жизнь" 1864 г. (см. т. 6 наст. изд., стр. 315-- 321). В статье Писарева "Сердитое бессилие" успех "Марева" характеризуется как "скандальное торжество бездарности", а содержание романа -- как "риторическая ложь".
   Последующие произведения Клюшникова не привлекли большого внимания публики и критики. "Цыгане" -- название символическое; речь идет о людях, которые "бродят по жизни", не умея найти ее разумное основание Герои романа -- Лев Зарницын, начавший свою карьеру среди "отрицающей партии в нашей литературе", вскоре разочаровывается и живет по воле инстинкта, по прихоти мгновенного чувства. Антинигилистическая направленность очевидна и в этом романе, поскольку моральные устои Зарницын, по уверению автора, потерял именно в те годы, когда дышал "зараженным воздухом". Однако главная тема романа -- описание любовных интриг "троеженца" Зарницына и в результате -- его покаянного возвращения к первой семье. В романе Клюшникова "Цыгане" Салтыков разоблачает очередную мимикрию антинигилистической литературы -- попытку выступить под лозунгом свободы искусства, которая представляет собой новый вариант "теории обуздания мысли".
   Стр. 426. ...развратная леди, влюбленная в Гуинплена (герой романа "L'homme qui rit"). -- Об этой героине романа В. Гюго "Человек, который смеется" упоминается и в цикле "Господа ташкентцы" ("Ташкентцы приготовительного класса. Параллель первая"). Эта глава была помещена в том же номере "Отечественных записок", где и рецензия на "Цыган". Здесь скандальные похождения госпожи Персиановой иронически приписываются дурному влиянию романа Гюго.
   Стр. 427. ..."представители собственной разгоряченной фантазии". -- В передовой статье от 3 июля 1871 г. "С.-Петербургские ведомости" (N 180) называли подсудимых по "нечаевскому делу" "представителями лишь своей собственной разгоряченной фантазии". Определение это приведено Салтыковым в двух других произведениях, напечатанных в том же номере "Отечественных записок", где появилась и рецензия на роман Клюшникова: "Так называемое "нечаевское дело"..." (см. наст. том, стр. 191) и уже упомянутые "Ташкентцы приготовительного класса".
   ...он написал два романа -- "Большие корабли" (1866) и "Цыгане". ...редактирует целый журнал без мысли. -- С 1870 г. Клюшников был редактором журнала "Нива".
   ...совсем в другом журнале. -- "Цыгане" печатались в 1869 г. в журнале "Заря".
   Теория обуздания мысли у нас никогда не была новою. -- О "теории обуздания" как основе "миросозерцания громадного большинства людей", подробно говорится во вступлении "К читателю", открывающем цикл "Благонамеренные речи".
   Г-н Клюшников тот же афоризм <об "обуздании"> проповедует под именем свободы искусства. -- В февральской хронике "Наша общественная жизнь" за 1864 г., когда в "Русском вестнике" начал печататься роман "Марево", Салтыков иронически указывал на "живую органическую связь между целями, которые преследует искусство, и теми, которым служит полиция".
  
  

ТЕМНОЕ ДЕЛО.

Народная драма в 5-ти действиях Дмитрия Лобанова.

СПб. 1871.

(Стр. 429)

  
   ОЗ, 1871, N 9, отд. "Новые книги", стр. 66--68 (вып. в свет -- 20 сентября). Без подписи. Авторство установлено С. С. Борщевским на основании анализа текста -- Неизвестные страницы, стр. 554--555.
   Две темы занимают в настоящей, хотя и очень краткой рецензии центральное место -- во-первых, изображение в литературе народной жизни, во-вторых, в связи с первой темой -- роль народа, "мужика", в истории. Кто же "пишет" русскую историю -- те, кого Салтыков в "Признаках времени" назвал "историографами", или мужик, находящийся вне пределов исторической жизни? Весьма посредственный драматург Д. И. Лобанов [Д. И. Лобанов одно время был близок с композитором А. Н. Серовым и принимал участие в составлении либретто его оперы "Юдифь". Об этом сотрудничестве он вспоминает в мемуарной статье "А. Н. Серов и его опера "Юдифь", опубликованной в шестой книжке "Вестника Европы" за 1871 г., незадолго до напечатания "Темного дела" (ценз. разр. -- 4 августа 1871 г.) и появления рецензии Салтыкова. В этой статье Лобанов, в частности, противопоставляет "Юдифь" "бытовой драме", о которой отзывается неодобрительно] следует в своей якобы "народной" драме (на самом деле -- исторической мелодраме) традиции, согласно которой значение мужика равняется значению мухи, чем и объясняется резко отрицательный отзыв Салтыкова о драме "Темное дело".
   Стр. 431. ...страшное и имевшее громадные последствия убийство... -- убийство царевича Димитрия.
  
  

ЗАМЕТКИ В ПОЕЗДКУ ВО ФРАНЦИЮ, С. ИТАЛИЮ, БЕЛЬГИЮ И ГОЛЛАНДИЮ.

Н. И. Тарасенко-Отрешков. СПб. 1871.

(Стр. 432)

  
   ОЗ. 1871, N 10, отд. "Новые книги", стр. 256--230 (вып. в свет -- 16 октября). Без подписи. Авторство указано Р. В. Ивановым-Разумником -- М. Е. Салтыков (Щедрин). Сочинения, т. IV, М. -- Л. 1927, стр. 642; подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- Неизвестные страницы, стр. 555--557.
   Автором книги был чиновник и литературный делец, писавший главным образом на экономические темы (еще в 1832 г. он был навязан Пушкину III Отделением в качестве ответственного редактора проектировавшейся поэтом, но несостоявшейся газеты "Дневник").
   Как это часто бывало в рецензиях Салтыкова, и в настоящем случае рецензируемая книга -- собрание поверхностных и мало связанных "заметок" на разные темы -- послужила лишь внешним поводом для того, чтобы высказать ряд принципиальных соображений, здесь -- об "отношениях русских людей к заграничным порядкам".
   Тема "русский человек за границей" бегло затрагивается Салтыковым уже в очерке "Глупов и глуповцы" в связи с иронической характеристикой "Сидорычей" "вне их родного логовища" (см. т. 4, стр. 205) и затем обстоятельно разрабатывается в майской хронике "Нашей общественной жизни" за 1863 г. [См. т. 6 наст. изд., стр. 99--111; этот раздел хроники под названием "Русские "гулящие люди" за границей" был включен в 1869 г. в сб. "Признаки времени" -- т. 7, стр. 86--99]. Тогда Салтыков сосредоточил свое внимание на сатирическом типе "гулящего человека", "желудочно-полового космополита", безусловно принадлежащего к "отцам", то есть крепостническому дворянству (подробнее см. прим. к майской хронике и очерку "Русские "гулящие люди" за границей" -- тт. 6 и 7). В рецензии на книгу Тарасенко-Отрешкова Салтыков вновь вспоминает об этом типе "гулящего шалопая". Однако теперь он усматривает и "добрую" сторону в "стремлении пользоваться чужими порядками", даже когда это стремление ограничено "животненными" наслаждениями. И если в хронике, например, говорилось о "россиянине, выползшем из своей скорлупы, чтобы себя показать и людей посмотреть", то в рецензии уже утверждается, что "русский человек стремился за границу совсем не для того только, чтобы людей посмотреть и себя показать, а прежде всего для того, чтобы вкусить иных порядков, ощутить себя в иных жизненных условиях", то есть в условиях "свободы".
   В связи с этим Салтыков предлагает припомнить и таких русских путешественников, как, например, автор "Писем из Avenue Marigny", то есть Герцен. Сравнение "своего" и "чужого" в "заметках и письмах путешественников сороковых годов" (здесь, кроме Герцена, разумелись, конечно, П. В. Анненков, автор "Писем из-за границы" и "Парижских писем", В. П. Боткин, автор "Писем об Испании", и др.) было, во всяком случае, положительно, хотя и производило иной раз всего лишь впечатление свойства "дразнящего и вызывающего".
   Позднее Салтыков еще не раз обратится к сюжету о русском человеке за границей (например, "Культурные люди") и особенно полно, в рамках более широкой темы -- "Россия и Запад", на материале собственных заграничных впечатлений, разработает его в "За рубежом" (1880--1881).
   Стр. 433. ...статьи о Броках и Бруках, о китайских ассигнациях... -- Эти статьи появились не в 40-х, а в середине 50-х годов, в начале подъема освободительного движения накануне реформ, и имели иносказательный смысл. Так, например, либеральный тогда "Русский вестник", не имея возможности прямо высказаться о деятельности русского министра финансов П. Ф. Брока, рассуждал об австрийском министре Бруке. Китайские ассигнации -- эзопово наименование обесцененных русских бумажных денег; этой теме была посвящена статья Е. И. Ламанского "Ассигнации в Китае" (см. прим. к стр. 126).
   Стр. 434. ...police correctionelle -- исправительная полиция.
   Стр. 435. ...человек, который разбивал целые армии ямщиков... в каждом, обер-кондукторе готов видеть высший организм... -- Ср. в "Нашей общественной жизни" (т. 6, стр. 100): "Всякий иностранец кажется ему <гулящему человеку> высшим организмом <...>. В России он ехал на перекладных и колотил по зубам ямщиков; за границей он <...> заигрывает с кондуктором <...>".
   ...выгоду шнельцугов и ретурбилетов... -- Шнельцуг -- скорый поезд (нем. Schnellzug). Ретур билет -- обратный билет, билет на проезд в оба конца.
   Стр. 436. ...фраза "к которым прикосновение" и т. д. окажется истиною. -- Тарасенко-Отрешков, как это видно из цитируемой Салтыковым заключительной фразы его книги, полагал, что реформы 60-х годов в России, "улучшая быт рабочих", разрешают тем самым "рабочий вопрос", столь остро стоявший в развитых капиталистических странах. Салтыкову, напротив, было ясно, что реформы создают предпосылки и условия для появления рабочего класса в европейском смысле, ибо "те преобразования, которые ныне совершаются в России, на Западе Европы давно уж совершились".
  
  
  

ЛЕСНАЯ ГЛУШЬ.

Картины народного быта С. Максимова.

2 тома СПб. 1871.

(Стр. 436)

  
   ОЗ, 1871, N 12, отд. "Новые книги", стр. 225--229 (вып. в свет-- 17 декабря). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. sl. Ph., S 184, подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 522--524.
   Случилось так, что эта рецензия оказалась последней рецензией Салтыкова в "Отечественных записках", в которой ставятся общие проблемы русского литературного развития и, прежде всего, центральный для его литературной критики вопрос -- об отношениях беллетристики к современной русской жизни. Тем самым рецензия на "Лесную глушь" приобретает значение итоговой, завершающей (хотя после нее и было напечатано несколько других рецензий Салтыкова). По вопросам эстетическим и литературным Салтыков высказывался после 1871 г. уже не в литературно-критических статьях и рецензиях, а в художественно-публицистических произведениях.
   Салтыков видит в современной беллетристике несколько направлений, и ни одно из них его не удовлетворяет, ибо ни одно из них не достигает самого важного -- воспроизведения "внутреннего содержания" русской жизни в ее, при всей внешней хаотичности, целом.
   Среди многих направлений выделяются два главных, различающихся как по времени своего возникновения, так и по содержанию и жанрам (ср. статью "Напрасные опасения"). Первое из них рождено 40-ми годами, почва его -- психологическая, жанр, созданный им, -- роман. Второе появилось в 60-х годах, оно пытается встать на иную почву -- общественную. Это направление чаще всего предлагает читателям "отрывки, очерки, сцены, картинки". Если же оно обращается к романическому творчеству, то роман этот -- "косноязычный" (вероятно, в первую очередь разумеется самый крупный представитель "нового направления", скончавшийся в 1871 г. Ф. М. Решетников -- см. статью "Напрасные опасения" и рецензию на роман "Где лучшее").
   Беллетристы первого направления, при всех их неоспоримых заслугах, в общем, проявили враждебность по отношению "к интересам, занимающим современное мыслящее русское общество" (рец. на роман Омулевского "Светлов", см. наст. том, стр. 411). Результатом этой враждебности были или, как сказано в тон же рецензии, "дидактизм, полемизирующий в пользу интересов отживающих и в ущерб интересам нарождающимся" (то есть так называемая антинигилистическая тенденция), или, в лучшем случае, разработка "помещичьих любовных дел" (наст. рецензия). Ни о каком общественном романе в этом случае не может быть и речи, а являются лишь "постыдная вакханалия" или "византийский иконостас".
   Беллетристы второго направления всецело сочувствуют движению современности, но и они оказываются неспособными создать общественный роман. Одна из причин этой фатальной неспособности, на которую особо обращает внимание Салтыков в настоящей рецензии, -- отсутствие "свободного доступа ко всем общественным сферам".
   Руководствуясь своей собственной художественной практикой, Салтыков формулирует некоторые существенные признаки общественного романа, это -- новая тематика ("общество, находящееся под игом недоразумения", "беспрерывное развитие хищничества", "бездонный запас легкомыслия, хвастовства, наглости, самонадеянности" и т. д.), новые герои ("земский деятель, нигилист, мировой судья, а, пожалуй, даже и губернатор"), сюжет, принципиально отличающийся от сюжета "психологического" романа, хотя и не новый ("провести своего героя через все общественные слои"), и т. д.
   Стр. 438. ..."пленной мысли раздраженье"... -- из стихотворения Лермонтова "Не верь себе".
  
  

НА РАСПУТЬИ.

Роман в двух частях В. Г. Авсеенко. СПб. 1871.

(Стр. 441)

   ОЗ, 1871, N 12, отд. "Новые книги", стр. 229--232 (вып. в свет -- 17 декабря). Без подписи. Авторство указано В. В. Гиппиусом -- Z. f. sl. Ph., S. 184; подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- изд. 1933--1941, т. 8, стр. 524--525.
   Роман В. Г. Авсеенко первоначально печатался в журнале "Заря" (1870, NN 9--12). Хотя герой романа -- помещик, служащий мировым посредником, автора меньше всего занимает его служебная деятельность. Суть романа -- "помещичьи любовные дела" (см. предыд. рец.). Первую часть рецензии Салтыков посвящает обоснованию реалистического принципа мотивированности характера героя и его действий. Этот принцип не соблюден в романе Авсеенко. Поэтому Салтыков и причисляет главного героя его к разряду "не помнящих родства" (ср. рец. на роман Авдеева "Меж двух огней"), а сам роман "На распутьи" относит к "раечному роду, который допускает "показывание" всякого рода картинок без малейшей связи между ними".
   Авсеенко запомнил этот уничтожающий отзыв Салтыкова и в 1873 г. в статье "Опять щедринские помпадуры" писал по поводу очерка "Он!!": "Без сомнения, многим из читателей "Отечественных записок", и даже большинству этих читателей, все выше приведенное покажется очень смешным и будет принятым за сатиру на современные нравы. Но, вероятно, и сам автор не разделяет такого мнения большинства своих читателей. Автор, по всей вероятности, сам понимает, что он просто подшутил над райком <...> беллетрист, пишущий так много, как пишет г. Щедрин, иначе не может писать, как для райка" ["Русский мир", 1873, N 95 от 14 апреля].
  
  

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ УМА, ИЛИ СЛОВАРЬ ИЗБРАННЫХ МЫСЛЕЙ АВТОРОВ ВСЕХ НАРОДОВ И ВСЕХ ВЕКОВ.

Составил по французским источникам и перевел Н. Макаров.

С.-Петербург. 1878 г.

(Стр. 447)

   ОЗ, 1878, N 12, отд. "Новые книги", стр. 192--195 (вып. в свет -- 21 декабря). Без подписи. Авторство указано без аргументации Н. Ф. Анненским. -- Н. К. Михайловский. Полн. собр. соч., т. 10, изд. 2, стр. X, XI; подтверждено на основании анализа текста С. С. Борщевским -- Неизвестные страницы, стр. 558.
   Составителем "Энциклопедии ума" был Николай Петрович Макаров [Салтыков находился с ним в отношениях родства, хотя и очень далекого. Макаров был женат на А. П. Болтиной, тетке жены Салтыкова], известный лексикограф, а ранее автор бездарных романов, высмеянных Писаревым; в 70-х годах писал, по его собственным словам, "бичующие сатиры" (например, "Кровавый призрак") с выпадами против "демагогов, радикалов, анархистов, хартистов, памфлетистов, социалистов, коммунистов" и т. д. [Н. Макаров. Мои семидесятилетние воспоминания, СПб. 1882].
   По сведениям Б. М. Эйхенбаума, Макаров был агентом III Отделения, куда не замедлил сообщить и о рецензии Салтыкова на свою "Энциклопедию ума" [Б. Эйхенбаум. Маршрут в бессмертие. Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова, М. 1933, стр. 238--239]. Может быть, принадлежность Макарова к названному учреждению и побудила Салтыкова взяться за перо, чтобы написать свою уничтожающую рецензию (по словам Герцена, "мы не прощаем только тех, которые бежали в III Отделение") [А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIV, стр. 120].
   Характерно, что в основу отбора материалов для своего "Словаря избранных мыслей" Макаров положил именно беспринципность. В предисловии к книге, например, говорилось: "Такая масса мыслей представляет бесконечное разнообразие идей, понятий, мнений самых различных, весьма часто противоречивых, так что всякий может найти то, что ему нужно для подкрепления сказанного или в положительном, или в отрицательном смысле, для того чтобы доказать или опровергнуть".
   Стр. 450. ...на бал к госпоже Гулак-Артемовской... -- Гулак-Артемовская -- великосветская авантюристка, замешанная в скандальных аферах. Процесс Гулак-Артемовской, говорилось в предыдущем номере "Отеч. записок", "представил нам картину страшной деморализации нашего культурного общества" (ОЗ, 1878, N 11, отд. "Совр. обозрение", стр. 119).
  
  

НЕКРОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

ЕГОР ПЕТРОВИЧ КОВАЛЕВСКИЙ

(Стр. 455)

   ОЗ, 1868, N 10, отд. "Совр. обозрение", стр. 273--274 (вып. в свет -- 9 октября). Без подписи. Авторство указано В. Е. Евгеньевым-Максимовым на основании письма Салтыкова к Н. А. Некрасову, датируемого концом сентября -- началом октября 1868 г. ("Печать и революция", 1927, кн 4, стр. 55).
   В названном письме Салтыков писал Некрасову: "Посылаю Вам <...> некролог Ковалевского. Я извлек, что мог, из "Вестника Европы", но так как я знал покойного очень мало, то статья моя вышла весьма слаба. Вы, конечно, дадите себе труд исправить ее и дополнить". Внес ли Некрасов в полученный текст какие-либо изменения -- неизвестно. Автором использованной Салтыковым, в отношении биографических фактов, некрологической заметки о Е. П. Ковалевском в "Вестнике Европы" (1868, N 10), подписанной инициалами М. С, был М. М. Стасюлевич.
   В 1856--1862 гг. Е. П. Ковалевский занимал пост помощника председателя Императорского российского географического общества. Он присутствовал на заседании общества 27 октября 1856 г., когда происходила баллотировка Салтыкова в члены общества ("Вестник Императорского российского географического общества", кн. 5, СПб. 1856, Приложение, стр. 4 и 11). По-видимому, при этих обстоятельствах и произошло знакомство Салтыкова с Е. П. Ковалевским.
   В своей заметке Салтыков не мог, по понятным причинам, указать на одну скрытую сторону в деятельности Е. П. Ковалевского, относящуюся к "Современнику", чьим сотрудником он был с конца 1840 г. Пользуясь тем, что в 1858--1861 гг. его брат Евграф Петрович занимал пост министра народного просвещения и, в этом качестве, являлся главою ведомства политического контроля над печатью, Егор Петрович не раз, по просьбам Некрасова, помогал "Современнику" в его борьбе с цензурой.
  
  

И. С. ТУРГЕНЕВ

(Стр. 457)

   ОЗ, 1883, N 9, вкладная страница, с особой нумерацией 1--2 (вып. в свет после 16 сентября). Без подписи. На основании анализа текста авторство установлено Я. Е. Эльсбергом, в сообщении "И. С. Тургенев. Неизвестная статья М. Е. Салтыкова-Щедрина" ("Лит. газета", М. 1939, N5, 26 января, стр. 4). Мемуарные и библиографические свидетельства принадлежности статьи Салтыкову названы С. А. Макашиным в статье "Щедрин и реакция 80-х годов" ("Лит. обозрение", М. 1940, N 22, стр. 36-- 43) и И. Т. Трофимовым в заметке "Новые материалы об авторе некролога "И. С. Тургенев" ("Научные доклады высшей школы. Филологические науки", М. 1958, N 2, стр. 153--154). В первом случае в качестве документального источника атрибуции указана статья Виктора Бибикова "Из рассказов о М. Е. Салтыкове" ("День", СПб. 1889, N 383, 28 июня, стр. 2-- 3), во втором -- статья Е. П. Кавелиной "И. С. Тургенев в оценке своих ближайших современников" (журн. "Библиограф", год второй, 1886, СПб. 1887, стр. 124, и отд. изд. в том же 1887 г., то есть обе публикации -- при жизни Салтыкова).
   Обследование в библиотеках Москвы, Ленинграда, а также Иркутска экземпляров сентябрьской за 1883 г. книжки "Отечественных записок" показало, что вкладная страница, с некрологической заметкой о Тургеневе, во многих экземплярах отсутствует. По-видимому, в большую часть тиража заметка не попала, то ли потому, что была написана тогда, когда эта часть была уже отпечатана и сброшюрована, то ли вследствие вмешательства властей, хотя в цензурных документах никаких следов его не найдено.
   Известно, что Салтыков обещал -- "с величайшей готовностью" -- участвовать в посвященном памяти Тургенева вечере Литературного фонда 28 сентября 1883 г. С чем именно намеревался выступить Салтыков -- сведений нет. Но вряд ли можно сомневаться, что предполагавшееся выступление должно было заключаться либо в чтении только что написанной заметки, либо в развитии изложенных в ней мыслей. Однако выполнить свое обещание Салтыков не смог. В письме к распорядителю вечера, П. А. Гайдебурову, он сослался на обострение "в последние дни" болезни (письмо появилось в "Неделе" 2 октября 1883 г., N 40, и в тот же день было оглашено на Тургеневском вечере). Но накануне, в день похорон Тургенева (27 сентября), Салтыков был здоров и присутствовал на поминальном по писателю обеде группы литераторов (А. Полтавский. Петербургские письма. -- "Крымский вестник", Севастополь, 1889, N 101, 13 мая, стр. 2, и N 104, 17 мая, стр. 2). Вполне возможно, что выступлению Салтыкова помешала не болезнь, а "блюстители порядка", отношение которых к чествованию памяти автора "Записок охотника" В. П. Гаевский охарактеризовал в своем дневнике словами: "Мертвый Тургенев продолжает пугать министров и полицию" ("Красный архив", 1940, N 3, стр. 231). Известно, что речи, произнесенные на кладбище, должны были пройти через цензуру петербургского градоначальника Грессера. Также известно, что Тургеневский вечер в Москве, на котором должен был выступить Л. Н. Толстой, распоряжением из Петербурга был отменен (ЛН, т. 76, М. 1967, стр. 328). Нет сомнений, что подготовка и проведение вечера Литературного фонда в столице также были взяты под контроль органами политической полиции.
   Среди множества откликов на смерть Тургенева анонимное выступление Салтыкова принадлежит к числу наиболее замечательных. По глубине и масштабности исторического осмысления Тургенева, его значения для русской жизни, с этим выступлением соседствовало в те дни лишь одно -- "тургеневская прокламация" народовольцев, написанная П. Ф. Якубовичем и распространявшаяся в Петербурге в день похорон писателя (ЛН, т. 76, М. 1967, стр. 239). В обстановке, когда в русском обществе уже явственно наметился поворот к эстетизму и развертывалась борьба за отказ от наследства 60-х годов, за эмансипацию литературы и искусства от оппозиционных традиций, Салтыков, от имени демократических "Отечественных записок", и Якубович, от имени "действующих революционеров", выступили с оценкой Тургенева, исходя из ясно и громко заявленного примата общественных интересов. Оба выступления резко противостояли ходовому тезису некрологических статей о Тургеневе в большинстве органов печати: "все достоинство его произведений заключается в чистой художественности" ("Моск. ведомости", 1883, N 261). С суровой энергией и прямотой "шестидесятника" формулирует Салтыков исходную позицию своей оценки Тургенева. "Как ни замечателен сам по себе художественный талант его, но не в нем заключается тайна той глубокой симпатии и сердечных привязанностей, которые он сумел пробудить к себе во всех мыслящих русских людях, а в том, что воспроизведенные им жизненные образы были полны глубоких поучений".
   "Главной и неоцененной заслугой" Тургенева, в просветительско-этическом представлении Салтыкова, является приверженность его "общечеловеческим идеалам" гуманизма и "сознательное постоянство", с которым писатель проводил эти идеалы в русскую жизнь. В этом смысле Салтыков считает Тургенева "прямым продолжателем Пушкина".
   Ставя, далее, имя Тургенева в ряд с именами Некрасова, Белинского, Добролюбова и, несомненно, Чернышевского, а может быть, и Герцена, о которых нельзя было упоминать, Салтыков указывал тем самым на "руководящее значение", которое литературная деятельность Тургенева имела для русского общества в деле воспитания в нем гражданского самосознания и политического протеста, то есть в деле освободительной борьбы.
   Наконец, предлагая вопрос "что сделал Тургенев для русского народа, в смысле простонародья" и "не обинуясь" отвечая: "Несомненно, сделал очень многое и посредственно, и непосредственно", -- Салтыков определяет выдающееся значение автора "Записок охотника" с точки зрения высшего критерия эстетики демократического лагеря -- критерия народности.
   В заметке Салтыкова сжато и сильно резюмирован своего рода итог его сложно-противоречивого восприятия Тургенева -- созданных им образов и самой личности писателя. При этом некоторые из прежних критических суждений Салтыкова, продиктованные в свое время требованиями исторического момента, "интересами минуты", в особенности о Базарове, претерпевают глубокое и принципиальное изменение (ср., например, в т. 5 наст. изд., стр. 581--582).
   О литературно-общественных и личных взаимоотношениях Салтыкова и Тургенева см. в комментариях к томам Сочинений и писем наст. изд. (по указателю имен), а также в работах: М. О. Габель "Щедрин и Тургенев" ("Науковi зап. Харьковського держ. пед. iн-ту iм. Г. С. Сковороди", т. X, 1947, стр. 48--89) и С. Ф. Баранов "М. Е. Салтыков-Щедрин и И. С. Тургенев" (в кн. того же автора "Великий русский сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин", Иркутск, 1950, стр. 44--71).
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru