Как бы ни относиться в настоящее время к творчеству Брюсова, одно следует, несомненно, признать. В свое время он являлся значительным новатором в области русского стихосложения, и его особой немало интересовались как собратья по перу, так и просто досужие люди. Причем рассказывалось много вздора и небылиц. Постараюсь сообщить в моих воспоминаниях лишь то, что память сохранила как подлинное.
Дед В. Я. Брюсова Кузьма Андреевич был крепостным графа Брюса, у которого много лет состоял буфетчиком. Года за два до освобождения крестьян он выкупил себя и жену у барина и переселился из провинции в Москву, где занялся торговлей пробками. По его смерти семье Брюсовых достался дом в Москве, на Цветном бульваре, и тысяч двести капиталу.
Сын Кузьмы Андреевича, Яков Кузьмич, отец поэта, в смысле коммерческой деловитости мало чем напоминал отца. Полный, небрежно одетый, с всклокоченной рыже-серой бородой, он просиживал целыми днями за старинным письменным столом, на котором в беспорядке стояли остатки закусок и неизменно -- бутылка коньяку. Яков Кузьмич проводил время за чтением "Русского богатства", "Русской мысли" и других толстых журналов. Изредка вместо журналов появлялся какой-нибудь новый французский роман. По вечерам Яков Кузьмич чаще всего раскладывал пасьянсы.
Как передавали, Кузьма Андреевич мечтал в свое время сделать из сына достойного себе преемника по делам. Дал ему достаточное образование и всячески старался заинтересовать его своей торговлей. Из этих попыток вышло мало толку. На Арбате, например, был открыт магазин оптических принадлежностей, и Яков Кузьмич был поставлен во главе этого дела. Но оно окончилось полным крахом. Яков Кузьмич являлся поздно в магазин и уходил задолго до его закрытия. Дорогой товар исчезал. Касса пустовала. А тут вскоре и скончался Кузьма Андреевич, и Яков Кузьмич перешел на спокойную жизнь "рантье", получая свою долю процентов с капитала, который согласно воле Кузьмы Андреевича должен был оставаться неприкосновенным до смерти Якова Кузьмича. И лишь тогда все состояние было разделено поровну между внуками. Дом же поступил в собственность Валерия Яковлевича и его брата Александра.
Яков Кузьмич, во времена своей молодости и к великому огорчению отца, торговле предпочитал общество свободомыслящей, революционно настроенной молодежи, в стиле героев Тургенева и Достоевского. Был он также постоянным посетителем "Кружка", основанного П. Боборыкиным [1]. Там он познакомился с Матреной Александровной Бакулиной, на которой и женился. Брак этот не принес радости отцу. А мать, Марфа Никитична, особенно огорчалась тем, что невеста сына -- стриженая. Впрочем, в те годы, когда я с ней познакомилась, Матрена Александровна была обыкновенной пожилой дамой, с лицом властным и умными черными глазами. Иногда она была приветлива и разговорчива. В такие минуты она нередко вспоминала прошлое и с увлечением рассказывала о "Кружке" Боборыкина. Как я уже сказала, посещался этот "Кружок" молодежью, преимущественно левой. По всей вероятности, создавая этот "Кружок", Боборыкин. человек образованный и непартийный, ставил себе целью -- хотя отчасти отвлечь юных бунтарей от ограниченного мира бомб и кружковщины. Во всяком случае, по словам Матрены Александровны, там устраивались лекции на литературные темы, которые чередовались... с танцевальными вечерами.
Матрена Александровна почти не занималась хозяйством, читала те же журналы, что ее муж, и так же любила французские романы. От былых увлечений вольнодумством у нее, в сущности, сохранилось одно: она никогда не ходила в церковь и в ее доме священников не принимали. У Якова Кузьмича и Матрены Александровны было пятеро детей: 2 сына и 3 дочери. Валерий Яковлевич был любимцем матери и старшим сыном (род. в 1872 г.) [2].
Впервые я увидела Валерия Брюсова 25-летним, довольно мрачным студентом Московского университета (историко-филологического факультета), когда ему оставалось сдать лишь государственные экзамены.
В "большой квартире" у Матрены Александровны проживала ее сестра -- тетя Саша. Очень старенькая, болезненная и совсем не похожая на Матрену Александровну. Была робкой и очень набожной. Однажды у нее сломались очки, и она попросила меня прочесть в одной из московских газет (не помню, в какой именно) заметку о сборнике стихов Брюсова: "Ме eum esse" [3]. Помню, что критик был беспощаден, и молодому поэту досталось даже сверх заслуг: сплошная ругань.
Когда я кончила читать, тетя Саша, говоря о Матрене Александровне, сделала такое неожиданное заключение:
-- Трушенька сама виновата. Распустила его с малолетства. Еще мальчишкой был, а карманы всегда набиты деньгами. Делал что хотел. Никто не смей слова сказать. И в гимназию-то не каждый день ходил... А уж студентом стал, то заняли вместе с отцом отдельную квартиру. Греха-то там что было! Дворник-то небось все рассказывал. Пьянство, непотребство! Ночами напролет... Ну, и написал теперь книжечку! Тьфу!.. А ведь каким умненьким был ребенком! Всем интересовался. Картинки как любил!.. Была у нас такая большая книга, Брема, что ли? Там всякие звери были. Так дашь ему, бывало, эту книгу, он так тихо сидит: все рассматривает. Особенно любил тигров. "Я, -- говорит, -- хочу быть тигром. Он -- самый сильный, и ничего не боится". А то к отцу, к матери пристает: "Купите мне тигра". Эх, думала, из этого будет толк: какой-нибудь дельный ветеринар. Ан судьба-то как повернулась -- книжки безобразные стал сочинять!
Окончил Валерий Яковлевич гимназию Поливанова, славившуюся как очень передовой постановкой преподавания, так и блестящими преподавателями. Учеником был неплохим, но, как говорили его товарищи, с большим задором и довольно часто вступал в спор с преподавателями, которые его недолюбливали.
В 1897 году (если не ошибаюсь) молодой поэт блестяще сдал государственные экзамены [4] и в том же году женился на моей сестре Иоанне Матвеевне (урожденной Рунт). Помню Валерия Яковлевича женихом. Худой, хорошего роста, с черной бородкой, одетый без франтовства; по внешности он скорее походил на трудовика, чем на поэта. Только в блеске больших черных глаз, недружелюбно смотревших из-под густых бровей, было чуточку безумия. Говорил четко, строго, порою -- резко.
Помнится, мне, 13-летней девочке, захотелось блеснуть перед поэтом, и я заязила ему:
-- А я люблю читать Надсона...
Губы его искривились нехорошей, меня испугавшей улыбкой.
-- Да? Это понятно. Надсона читают кролики и глупцы.
Я ушла и расплакалась. А ложась спать, горестно шептала: "И кумир низведен с пьедестала"...
За любимого тогда поэта мне и раньше доставалось. Но главным образом за то, что Надсона я предпочитала французским и немецким глаголам. Но то были скучные рассуждения обыкновенных взрослых. Тут же прозвучал суровый приговор из уст настоящего поэта...
Впоследствии я привыкла к неожиданным "выпадам" Валерия Яковлевича. Была в его характере какая-то потребность огорошить, потрясти слушателя. И главным образом, любил задевать людей робких, сдержанных. Впрочем, большинству людей предпочитал одиночество. Часами мог просиживать за письменным столом, то роясь в огромных словарях, то увлекаясь книгой нового поэта, то с охотнической настороженностью вылавливая опечатки в гранках. Умел настоять, чтобы в часы его работы в квартире была тишина. Даже посуду не ставили в буфет, когда Валерий Яковлевич сидел за работой.
Тут, справедливости ради, мне приходится опровергнуть заявление С. В. Яблоновского, утверждавшего, кажется на столбцах Н. Р. С. [5], что Брюсов состоял на службе в каком-то страховом обществе. Ни одного дня, ни одного часа в дореволюционной России Валерий Яковлевич нигде не служил, если, впрочем, не считать журналов "Весы" и "Русская мысль", где он в разное время за месячный оклад исполнял чисто редакторскую работу. Средства на жизнь Брюсов получал регулярно -- с дома, а случайно -- в виде гонораров за литературный труд.
Служить В. Я. не только не был вынужден, но просто и не мог бы по своему характеру. Он избегал и не любил обыкновенных средних людей. Они мешали ему сосредоточиться, уходить в себя, уноситься в свои "брюсовские грезы". И этого он не скрывал, становясь несдержанным и часто приходя в непостижимую ярость.
Старая нянька, давно жившая в доме, однажды сказала мне по этому поводу:
-- Прямо дьявол какой-то, прости Господи! Недаром мамаша-то стриженая ходила, когда он родился.
Впрочем, в исключительных случаях В. Я. умел быть и внимательным, и общительным. Прежде всего -- со своей сестрой Надеждой Яковлевной. Так же как и Евгения Яковлевна, Н. Я. училась в Московской консерватории по классу фортепьяно. У обеих сестер преподавателем был В. И. Сафонов. А Н. Я., кроме того, у проф. С. И. Танеева изучала контрапункт.
Н. Я. была едва ли не самой изумительной личностью, которую мне когда-либо довелось встретить. Наружностью она очень напоминала брата, Валерия Яковлевича. Те же темные густые брови, те же жгучие глаза, та же прямая, сухая фигура. И та же устремленность в движениях, та же изысканная четкость в словах. Только в глазах у Н. Я. светилась ласковая доброта, совершенно чуждая ее брату. Н. Я. была на редкость образованным человеком Нередко можно было застать ее за книгой Платона или иного греческого философа, которого она читала в подлиннике с такой же легкостью, как любой французский роман. Просто невероятна была та неутомимость, с которой Н. Я. была занята с утра до вечера. То просиживала часов по пяти у своего "Бехштейна" за футами или за исполнением классиков, то посещала консерваторию, то давала уроки, то читала серьезные книги. Я долго знала и очень любила Н. Я., но никак не могла решить, ушла ли она в свое время сознательно от христианства или никогда не удосужилась дойти до него. Не проявляя ни малейших внешних признаков христианства, Н. Я. во всех помыслах и поступках была преисполнена идеями некоего высшего гуманизма.
По своим личным средствам Н. Я. могла бы, по окончании занятий, уезжать на отдых за границу. Но она редко поступала так. Большею частью, приблизительно в середине июня, Н. Я. одевалась в скромное ситцевое платье, покрывала голову платком и с мешком за спиной отправлялась на Север. В мешок кроме смены белья и мелочей неизменно укладывался некий зародыш пианино -- деревянный ящик с клавиатурой, октавы на две-три, а сбоку -- резиновая трубка для надувания. Инструмент этот был необходим для ежедневного упражнения пальцев, и назывался он в шутку "бэби-пиано".
Месяца на два исчезала Н. Я., посещая на Севере города, селения, монастыри. Всюду знакомилась с остатками старины, с уцелевшими обычаями, с занятными странниками: кооператорами, монахами, сектантами, анархистами, раскольниками. Некоторые из них приезжали к ней потом в Москву и привозили редкостные дары: то старинную вышивку, то расписной туес, полный морошки. Немало среди этих посетителей было лиц, по внешнему виду напоминавших бродяг. Н. Я. неизменно ласково принимала, угощала, расспрашивала их. Нередко одаривала деньгами или вещами.
Навсегда сохранился в памяти такой случай.
У Н. Я. сидит за столом и жадно что-то ест брюнет в отрепьях. Молодой, лет тридцати. Черные огромные глаза, посиневшие щеки.
Стояли трескучие январские морозы. По-видимому, гость очень промерз, блуждая по московским улицам, и потому весь посинел. В комнату вбежала сестра Н. Я. -- Евгения Яковлевна. Посмотрев на незнакомца, она по-французски сказала сестре:
-- Бедняга! Вероятно, ему было ужасно холодно в пути... Но какие у него красивые глаза!
Каково же было удивление обеих сестер, когда бродяга, усмехнувшись и подняв на сестер взор, до тех пор опущенный, как у заправского монаха, в свою очередь заговорил на безукоризненном французском языке:
-- Глаза -- это ничто. Прекрасной должна быть душа. Этот убого одетый странный гость был поэт Александр Добролюбов. Про него мы узнали потом, что он происходил из вполне интеллигентной, небедной семьи. По каким-то внутренним побуждениям он бросил семью и привычную жизнь, забыл друзей, перестал думать о какой-либо карьере и принялся бродить пешком по необъятной Руси. Появилась в дверях старуха нянька и вызвала Н. Я. в переднюю.
-- Надежда Яковлевна, голубушка, а вы видели, в чем пришел "Божий человек"-то? Пальтишко ведь на нем летнее. А говорил, что на Север пробирается. Да разве ему в этой одежонке дойти? Он и в Москве под первым забором замерзнет...
Н. Я. сразу все сообразила и приняла решение:
-- Позовите дворника.
А затем прибежавшему дворнику подала пачку рублей!
-- Егор, сбегайте на Сухаревку и купите хороший, теплый тулуп.
Сухаревка была тут же, и дворник быстро исполнил поручение.
А потом, в передней, провожая гостя, Н. Я. с милым смущением говорила:
-- С вашим пальто произошло несчастье. Оно... сгорело... по вине горничной, топившей печь. Извините нас и не откажите взять ззамен вот это...
Пример, приведенный мною, -- один из сотни, мне известных.
Н. Я. никогда не говорила об этой стороне своей жизни и ничем не уподоблялась тем скучным и самодовольным филантропам, которые не переводились в Москве и которые любили поговорить о своих добрых делах -- кто с пафосом, а кто со смирением. Театр, концерты, выставки, литературные "среды" у брата, вечера "свободной эстетики" (основанные моей сестрой Иоанной Матвеевной) -- вот тот внешний мир, которым она, казалось, исключительно жила.
Было еще, впрочем, время, когда Н. Я. открыла у себя бесплатные курсы по теории музыки для совершенно особых слушателей. По воскресным вечерам, к искреннему возмущению прислуги ("Посмотрите, на что похож паркет!"), в "большой" брюсовской квартире появлялись юные подмастерья из плотников, булочников, слесарей, а также молодые служанки, портнихи и т. п. Все это размещалось в зале, вокруг концертного "Бехштейна", и Н. Я. преподавала своим "пролетарским" слушателям сложную науку о ритме и мелодии. Состояла ли Н. Я. в ту пору в конспиративной связи с подпольной партией большевиков -- я не знаю. Об этом она никогда не говорила. Но, при воцарении большевиков, она оказалась в большой дружбе с О. Д. Каменевой и стала директором Московской консерватории.
Вот к этой своей сестре В. Я. относился совсем по-особенному. Без малейшей позы, без иронии, без задора. За долгими беседами, испещренными греческими и латинскими цитатами, за чтением стихов (иногда тоже греческих) брат и сестра проводили часы. В. Я. казался робким, несмелым. Можно было подумать, что он был младшим: так внимательно и учтиво вслушивался он в слова сестры, даже в том случае, когда она позволяла себе критиковать некоторые из его стихов. Чего, вообще говоря, он не терпел от посторонних.
Был еще момент, когда с В. Я. спадала тога театральности и он являлся очень обыкновенным, даже посредственным человеком. Это -- когда он садился с матерью, отцом и двоюродным братом за карты. Играл он много лучше своих партнеров, и им нередко доставалось от В. Я. Так ясно слышу его возмущенный голос и вижу сердитый жест.
-- Это при трех онерах? Какой же ты после этого винтер? (Это отцу -- за винтом.)
А матери, за преферансом, бросая карты на стол, он укоризненно кричал:
-- Ну как же можно было назначать семь треф? Это сумасшествие!
-- А что бы ты сказал?
-- Только "пас", как всякий нормальный человек! "Господи, и это -- поэт!" -- думала я с отчаянием 14-летней девочки, когда пришлось впервые присутствовать в комнате, где происходила такая игра. "Нет, я уверена, -- Надсон ни за что не мог бы дойти до такой пошлости!"
Брюсов, вероятно, умел быть и задушевным, и внимательным, и занимательным с теми дамами, за которыми ухаживал. Иначе как объяснить те бесконечные телефонные звонки, настойчивые письма, которые приводили в отчаяние несчастную Иоанну Матвеевну? Не одними же стихами (порой замысловатыми и не каждой понятными) привлекал Брюсов женские сердца, не перестававшие трепетать еще долго после того, как поэт остывал?
Думается, что именно в этом таилась разгадка всех тех нехороших слухов и даже скандальных происшествий, которые связывались одно время с именем Брюсова. Неукротима была его натура, постоянно жаждавшая новизны, перемен. В сборнике "Зеркало теней" (1912) есть у него стихотворение "Sed non satiatus":
Что же мне делать, когда не пресыщен
Я -- этой жизнью хмельной!
. . . . . . . . Вновь я хочу все изведать, что было...
Трепеты, сердце, готовь!
Вновь я хочу все изведать, что было:
Ужас, и скорбь, и любовь!
Вновь я хочу все изведать, что было,
Все, что сжигало мне кровь!
Вновь я хочу все изведать, что было
И -- чего не было -- вновь!
Было мне лет четырнадцать. Наш пансион, где я воспитывалась, гулял парами по Мясницкой. Перед переходом через улицу мы остановились и с любопытством рассматривали проезжавшую публику. Вдруг я вижу: В. Я., нежно обняв даму в красной ротонде, мчится на санках мимо меня. Я радостно поклонилась. Он не ответил, т. к. не видел меня. Вскоре, при первом моем появлении у Брюсовых, стала я весело рассказывать В. Я. за чайным столом об этом маленьком происшествии. Сестра вспыхнула и ушла из столовой. "Красная ротонда" оказалась -- увы! -- неоспоримой уликой. Иоанне Матвеевне была хорошо известна г-жа Ш., носившая такую экстравагантную одежду [6].
Раз и навсегда запомнила я укоризненные слова Брюсова:
-- Разве о таких встречах рассказывают?
Потом он встал и ушел объясняться с сестрой.
Впоследствии, и при различных обстоятельствах, у меня случались "такие встречи". Но уже никогда более я не рассказывала о них сестре: у нее и без того было немало огорчений.
В Москве в ту пору встречалось достаточно дам, жаждущих, как и Брюсов, мимолетных, острых переживаний. Поэтому большинство романов у поэта завязывались и развязывались легко. Но был один роман, затянувшийся на долгие годы. Героиню назову г-жой Н. [7] К тому времени относится одно из самых удачных стихотворений Брюсова "Антоний" (сборник "Tertia Vigilia" 1900 г.). В нем поэт восторженно воспевает красавца триумвира, который всей земной славе предпочел страсть к Клеопатре.
Когда вершились судьбы мира
Среди вспененных боем струй, --
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй.
Когда одна черта делила
В веках величье и позор, --
Ты повернул свое кормило,
Чтоб раз взглянуть в желанный взор.
Как нимб, Любовь, твое сиянье
Над всеми, кто погиб любя!
Блажен, кто ведал посмеянье,
И стыд, и гибель за тебя!
О, дай мне жребий тот же вынуть,
И в час, когда не кончен бой.
Как беглецу, корабль свой кинуть
Вслед за египетской кормой!
С легкой руки едкого и остроумного В. Ходасевича г-жу Н. в нашем интимном кругу прозвали "Египетской Кормой". С ней я почти не была знакома, но по случайным встречам на лекциях и собраниях помню ее. Деланная томность, взбитая, на пробор декадентская прическа. Туалеты с некоторой претензией на стильность и оригинальность. Общее впечатление скорее -- неряшливости. Со слов молодых поэтов, посещавших Египетскую Корму, роман проходил не гладко: сцены, истерики и бесконечные "послания, полные яду". Египетской Корме (с которой, как было известно, муж собирался разводиться) явно хотелось, чтобы ее Антоний кинул наконец всерьез свой корабль за ней. Иными словами, требовала развода и женитьбы. Но, отдав должное в звучных стихах безумцу Антонию, которым уже столько веков восхищаются эстеты, поэт В. Брюсов упорно не желал следовать его примеру. Он по-своему любил свой дом, налаженную семейную жизнь и тот порядок, при котором ему так хорошо работалось... Тогда г-жа Н. наметила еще одну жертву. То ли для утешения, то ли для возбуждения ревности "Антония" она решила увлечь в свою волну Андрея Белого [8].
Это, как известно, псевдоним. Звали его Борис Николаевич Бугаев. Был он сын профессора Московского университета, в котором окончил два факультета: естественный и историко-филологический. В студенческой тужурке увидела я его впервые.
В ту пору был он красив редкой, прямо ангелоподобной красотой. Огромные глаза -- "гладь озерная", необычайно близко поставленные, сияли постоянным восторгом. Прекрасный цвет лица, темные ресницы и брови при пепельно-белокурых волосах, которые своей непокорной пышностью возвышались особенным золотистым ореолом над высоким красивым лбом. Б. Н. был необычайно учтив и хорошо воспитан.
Впрочем, эта воспитанность не мешала ему быть безудержно разговорчивым. Говорить он мог без умолку целыми часами, и для него было неважно, в какой мере его слова интересны собеседнику.
Помнится, в ту первую встречу Андрей Белый поразил меня темой своего разговора. С лицом вдохновенным, тонем одержимого и пророка он принялся рассказывать о том, как его посещает Единорог -- давнишний его друг. И это отнюдь не было символическим наименованием какого-то человеческого существа. Нет, Б. Н. неоднократно подчеркивал: НАСТОЯЩИЙ Единорог. Вот возвращается Б. Н, по его словам, к себе в комнату. И в сумерках, на фоне окна, он ясно примечает: Единорог уже тут и дружески кивает своим длинным единым рогом. Начинается интересная беседа. Единорог, как всегда, "не приемлет" нашей жизни. Ссылается на Платона и приводит греческие цитаты. Б. Н. вступает в спор. Единорог, впрочем, не очень слушает. Он, как и сам Андрей Белый, предпочитает говорить. Как подлинный смысл жизни приводит мудрость древних и призывает углубиться в "мир трансцендентальный".
Набравшись храбрости, я потом обратилась к Брюсову с вопросом:
-- Как вы думаете: Андрей Белый -- нормальный человек?
-- О, да... несомненно...
-- А "единорог"?
В. Я. подумал и сказал:
-- Б. Н. так привык говорить о нем. Он сам почти верит... И ему так удобнее...
-- А вы?
-- Мне тоже так удобнее... "Единорог" выбалтывает многое такое, о чем Б. Н. никогда не решился бы говорить.
А сестра, как старшая, поучала:
-- Не забывай, что они оба -- символисты.
И вот к этому философу и пророку направила свой путь Египетская Корма. И борьба двух обратилась в борьбу трех. Борьба нелепая, затяжная, с явными уклонами в сторону андрейбеловского кликушества. Но постепенно наступило прояснение, очень горестное для дамы. Трезвый Брюсов и исступленный Андрей Белый, в неожиданном единении, упорно отказывались плыть за Египетской Кормой к тихой пристани брака.
В одном из сборников Андрея Белого есть стихотворение, где он описывает своего приятеля-философа, прогуливающегося по кладбищу. Оно заканчивается так:
"Жизнь, - шепчет он, остановясь
Средь зеленеющих могилок, --
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок!"
Пожалуй, в ту пору и сам Андрей Белый видел смысл жизни в такой же концепции. Но, по-видимому, никакой метафизической связи не ощущал он между предпосылкой, заключавшейся в исступленности взбалмошной дамы, и своим стремлением к свободе. Выручил и тут Единорог. Б. Н. так долго твердил настойчивой Прекрасной Даме, что, по мнению потустороннего друга. Вечно Женственное -- это прежде всего бесплотность, что она наконец потеряла терпение и вновь обратила свои взоры к былым горизонтам.
А когда я справилась у В. Ходасевича, бывавшего запросто у Египетской Кормы, что поделывает Андрей Белый, он остроумно ответил стихом того же поэта:
В небеса запустил ананасом! [9]
Разгадывать этот символический код следовало так: от огромного (небесного) счастья отвернулся с каким-то утонченно-озорным жестом.
Постепенно и в кругу эстетически настроенных читателей Андрей Белый добился и признания, и успеха. Но, по мере того как выходили все новые и новые сборники его стихов и два крупных романа в прозе -- "Серебряный голубь" и "Петербург", интересный автор стал явно тускнеть. Перестал декламировать на цыганский лад свои стихотворения. Затем был надолго прикован к постели мучительными приступами ишиаса. Стал забывать об Единороге, а поэзия его облекалась в скромный и серый наряд:
Окна запотели,
На дворе -- луна,
И стоишь без цели
У окна.
Ветер. Никнет, споря,
Ряд седых берез...
Много было горя,
Много слез...
И встает невольно
Скучный ряд годин.
Сердцу больно, больно.
Я один.
Раз в месяц, по средам, у Брюсовых собирались поэты. Рассаживались за чайным столом, и по предложению В. Я. кто-нибудь приступал к чтению своих стихов. По раз установившейся традиции право критики предоставлялось Брюсову.
В тех случаях, когда выслушанные стихи казались ему совершенно ничтожными, он, после некоторого хмурого молчания, прямо обращался к следующему поэту, предлагая ему прочесть свое произведение.
Критиковал Брюсов строго, безапелляционно, но вместе с тем очень толково, так что всякий, кто хотел этого, мог кое-чему и научиться. Мало кто решался вступать с ним в спор. Только А. Белый составлял, пожалуй, исключение. Впрочем, Б. Н. немедленно отходил от темы и ускользал в некий лабиринт философских изречений, перебивая и не слушая Брюсова. Так что до слушателей одновременно доносились слова (произносимые Брюсовым) "ямб, анапест, сонет, рифма, триолет" и (произносимые Белым) "постулат, трансцендент, феномен"...
Брюсов имел обыкновение, вслед за выступлением поэтов, обращаться к ним с призывом -- не полагаться на вдохновение, но работать. Убеждал настойчиво и неустанно, что "стих" дается поэту неутомимому и требовательному. Приводил иногда Art poétique Буало: "Polissez le sans cesse et le repolissez". Но чаще всего давал пример Пушкина, которого ставил выше всех поэтов.
А иногда В. Я. вскрывал перед молодыми поэтами свою заветную мечту. Утверждал, что совершенно так же, как настоящим музыкантом нельзя стать без консерваторского образования, подлинным поэтом невозможно сделаться без соответственной систематической учебы. А для этого необходимо учредить при университетах специальные кафедры по изучению поэзии и стихосложения.
На "среды" приглашались, конечно, преимущественно поэты-москвичи: В. Ходасевич, Ю. Балтрушайтис, С. Соловьев. Андрей Белый, В. Гофман, Муни [10].
В. Ходасевича помню сначала гимназистом (учился вместе с братом В. Я. -- Александром), а потом студентом. Болезненный, бледный, очень худой, читал он слабеньким тенорком довольно приличные стихи. За выдержку не по летам, за совершенно "взрослую" корректность товарищи-гимназисты прозвали его "дипломатом". Думаю, что таким он и остался на всю жизнь, что, впрочем, не мешало ему быть порою едко остроумным. Помнится, Брюсова он поражал своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и что не доходило до широкой публики.
Бывал, в последние годы, на "средах" и В. Маяковский. Этаким бесцеремонным верзилой шатался он целыми днями по Москве. Из кафе -- в редакции, оттуда -- по клубам и знакомым. Стихами своими пугал обыкновенных слушателей. Основным его занятием (и, как говорили, единственным средством к существованию) была "железка". Производил впечатление не вполне сытого человека. Придя в гости, он жадно и без разбора поглощал все, что стояло на столе. Бросал в огромный беззубый рот пирожное, а за ним тут же -- кусок семги, потом -- горсть печенья, а вслед за ним -- котлету и т. д. Его друзья рассказывали, что одно время никакого постоянного места жительства у него не было. Где-то, кажется на Кавказе, он был исключен из 7-го класса гимназии, о чем сам говорил не без гордости. Сыпал дерзостями направо и налево. Очень часто острил удачно, но с неизменной наглостью.
Однажды в присутствии Маяковского Брюсов достал рукопись моего перевода д'Орсье "Агриппа Неттейсгеймский" и среди прочих замечаний сказал:
-- А потом слово "который". У вас оно на каждом шагу. Этим словом нельзя злоупотреблять. Скажем, раз или два на страницу, больше ни в коем случае.
-- А как же Лев Толстой? Почитайте его прозу...-- сделала я попытку защититься.
В. Я. пожал плечами и докторально сказал:
-- Толстой -- не критерий. Он имеет право не придавать этому значения... Не забывайте: quod licet Jovi, non licet bovi [11].
-- А еще меньше -- КОРОВЕ, -- изрек Маяковский.
К Брюсовым он приходил в обыкновенном темном костюме. Но на разных вечерах и диспутах любил появляться в... широкой дамской блузе желтого цвета. Собственными ушами слышала я, как в лекторской Исторического музея дежурный пристав уговаривал Маяковского пойти домой и заменить желтую кофту более обыкновенной одеждой. Маяковский упорно отказывался. Живет далеко, к началу не поспеет.
Тогда пристав вынул из кармана трехрублевую бумажку:
-- Разрешите, господин Маяковский... передать вам... Пожалуйста, возьмите извозчика!
Маяковский милостиво принял деньги и исчез. К диспуту он не явился. А люди, хорошо его знавшие, говорили:
-- Ну, Володя не приедет. Наверняка -- в клуб отправился... попытать счастья...
Таким мы знали Маяковского до большевистского переворота, после которого он, с целым рядом молодых писателей, учредил культурно-просветительную комиссию при московской чрезвычайке. Там устраивались, между прочим, шумные вечера революционной поэзии. О Маяковском поговаривали, что у него -- очень крепкая, романтическая связь с молодой художницей, женой крупного чекиста.
Однажды зимой на улице мне привелось с ним встретиться. Он прямо изумил меня. И не столько роскошной шубой, уверенным и спокойным выражением побелевшего и пополневшего лица, сколько улыбкой блестящих, великолепных зубов.
Вероятно, он подметил это мое изумление, так как сразу брякнул:
-- Вас удивляют мои зубы? Да... революция тем-то и хороша: одним она вставляет новые, чудесные зубы, а другим безжалостно вышибает старые!
В самый разгар террора один старый друг моей семьи, накануне отъезда в Германию со специальным эшелоном, пошел проститься с друзьями. У них на квартире он попал в облаву и был увезен в тюрьму. Все дело было в ведении МЧК, одним из главных воротил был тот самый следователь, у которого проживал Маяковский.
Нелегко и неприятно это было. Но никто не брался помочь ни в чем не повинному человеку, и я решилась отправиться к Маяковскому -- просить его о протекции.
Стоял конец зимы. Кругом слякоть, понурые, убого одетые люди. Мерзли мы в ту пору и на улице, а еще больше -- в нетопленых квартирах. Голодали, жались в страхе, и мало кто спал по ночам. Создавалась всюду невыносимая, удручающая атмосфера.
Когда же передо мной открылась дверь в квартиру следователя Б-ка [12], я очутилась в совершенно ином мире. Передо мной стояла молодая дама, сверкающая той особой, острой красотой, которую наблюдаем у блондинок-евреек. Огромные, ласковые карие глаза. Стройный, гибкий стан. Очень просто, но изысканно-дорого одета. По огромной, солидно обставленной передней носился аромат тонких духов.
-- Володя, это к тебе,-- благозвучно позвала блондинка, узнав о цели моего прихода.
Вышел Маяковский. В уютной, мягкой толстовке, в ночных туфлях.
Поздоровался довольно величественно, но попросил в гостиную. Там, указав мне на кресло и закурив, благосклонно выслушал меня. Причем смотрел не на меня, а на дорогой перстень, украшавший его мизинец.
Появилась очаровательная блондинка.
-- Дорогая,-- обратился к ней Маяковский, -- тут такое дело... Только Ося может помочь...
-- Сейчас позову его...
Во всем ее существе была сплошная радостная готовность услужить, легкая, веселая благожелательность.
Очень скоро она вернулась в сопровождении мужа. Небольшого роста, тщедушный, болезненного вида человек с красноватыми веками. Лицо утомленное, но освещенное умом проницательных и давящих глаз. Пришлось снова рассказать свою печальную историю и повторить просьбу.
С большим достоинством, без малейшего унижения или заискивания Маяковский прибавил от себя:
-- Очень прошу, Ося, сделай, что возможно.
А дама, ласково обратившись ко мне, ободряюще сказала:
-- Не беспокойтесь. Муж даст распоряжение, чтобы вашего знакомого освободили.
Б-к, не поднимаясь с кресла, снял телефонную трубку...
С этого острова счастья, тепла и благополучия я унесла впечатление гармонически налаженного ménage en trois [13]. Каждый член этого оригинального союза казался вполне счастливым и удовлетворенным. Особенно выиграл, казалось, в этом союзе Маяковский. Средь неслыханной бури, грозно разметавшей все российское благополучие и все семейные устои, он неожиданно обрел уютный очаг, отогревший его измученную, ущемленную душу бродяги. И поэтому весть о самоубийстве Маяковского поразила меня.
Иногда появлялись на "средах" и петербуржцы: Вячеслав Иванов с супругой поэтессой Зиновьевой-Аннибал, маленький, похожий на француза М. Кузмин, Игорь Северянин, Гумилев и другие.
Запомнилось посещение Игоря Северянина. Высокий, дородный, несмотря на молодость, он держал голову с подчеркнутой самоуверенностью и произносил свои "поэзы" певучим, громким голосом. Выступил он с поэтическим комплиментом по адресу хозяина:
Вокруг талантливые трусы
И обнаглевшая бездарь!..
(Заслышав эту оценку, сидевшие у стола съежились и стали исподлобья смотреть на поэта.)
И только вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь...
Но и "равный государь" был явно смущен. Вместо того чтобы ответить своему гостю, как подобало бы, лестным экспромтом, Брюсов принялся рассуждать о том, что северянинское словообразование "грезофарс" ("я поэзию жизни превращу в грезофарс") совершенно чуждо духу русского языка: ГРЕЗА-де слово русское, а ФАРС -- французское. Северянин насупился и молчал. Когда же разговор перешел на чисто теоретические вопросы, он стал прощаться.
Много позднее, во время революции, из Ревеля (тогда ставшего столицей Эстонии) от Северянина пришло письмо. В нем поэт просил В. Я. похлопотать для него о въездной обратной визе в Россию. Сообщал, что ему очень плохо живется, что он грустит и вне России не видит для себя выхода из прямо трагически создавшегося положения.
Брюсов ничего не предпринял и даже не ответил на письмо.
А на мой недоумевающий вопрос сказал:
-- Oн лучше сделает, если постарается уехать в Париж или Нью-Йорк. Какие уж тут у нас "Ананасы в шампанском" [14].
Незабываемое впечатление произвело на меня появление Гумилева.
Стоял ясный весенний день. С сестрой Иоанной Матвеевной сидели мы вдвоем за послеобеденным чаем. Из своего кабинета вышел В. Я., и не один. Оказалось, у него был гость, которого он и привел с собой. В подобном появлении не было ничего необычайного. Часам к четырем-пяти то и дело заходили литераторы, редакторы, и к ним все уже давно привыкли. Но появившийся в этот день гость оказался необыкновенным. "Гумилев", -- представился он сам как-то слишком самоуверенно. Все в нем изумляло. Казался он как-то шире и выше обыкновенных людей. Происходило это, вероятно, от иного, не московского, и даже не российского покроя одежды. Разговор его тоже не был похож на то, что обычно интересовало писателей, по-будничному беседовавших между собой: технические ухищрения писательского ремесла, вопросы гонораров, печатания, стычки авторов с издателями. Гумилев, еще не получив своего стакана чаю, неожиданно и сразу заговорил о той буре, которая поднялась, когда он плыл в последнее воскресенье на заокеанском пароходе, об острове Таити, о совершенстве телосложения негритянок, о парижском балете.
Брюсову, видимо, не нравилась вся эта "экзотика", но, не считая, вероятно, возможным перевести сразу разговор на профессионально-бытовые темы, не покидая чужих краев, он стал говорить о заграничных музеях и выставках... И тут нас всех поразила огромная эрудиция Гумилева. О всемирно известных музеях он принялся говорить, как ученый специалист по истории искусств. О знаменитых манускриптах -- как изощренный палеограф. Мы прямо ушам не верили. Куда исчезли "знойные африканские танцы"?
Осенью 1920 года наступили грозные дни террора. Почти ежедневно мы слышали жуткие вести: расстрелян тот-то, арестованы те-то. Помню, однажды вечером нам пришли сказать: "Гумилев расстрелян". Упорно твердили о каком-то заговоре, в котором якобы участвовал несчастный.
У Гумилева есть одно стихотворение. В нем есть такие жутко пророческие строки:
За то, что эти руки, эти пальцы
Не жали плуга, были слишком стройны,
За то, что песни, вечные скитальцы,
Обманывали, были беспокойны...
За все теперь настало время мести...
Быть может, в этих стихах таится самое верное объяснение причин, вызвавших гибель Гумилева.
Не только по родственным встречам знала я Брюсова. Уже взрослой мне немало случалось работать под его строгим началом. В то время, когда В. Я. состоял литературным редактором журнала "Русская мысль", я исполняла для него секретарские обязанности. Ту же должность занимала в журнале "Весы" при издательстве "Скорпион", где В. Я. был одним из главных редакторов. Под его редакцией вышел мой перевод д'Орсье "Агриппа Неттейсгеймский". Кроме того, по его поручению исполнялись мной те или иные переводы. Должна сказать, что в области русского языка и литературы он долгое время был моим учителем, очень требовательным и столь же сведущим. Но помимо этой подлинной эрудиции он обладал редким даром -- заражать учеников тем восторгом, которым горел и жил. Русский язык любил он бережной любовью и поистине страдал, встречая в рукописях или книгах явные погрешности. С невероятной тщательностью относился ко всем фазисам печатания своих произведений. Когда готовилась его книга, он то и дело забегал в типографию и, радуясь, приносил оттуда свежие гранки. Корректуру держал всегда сам и к опечаткам был неумолим.
Помню такой случай. В. Я. предложил мне сверить с его поправками какой-то последний лист. Я исполнила это с наибольшей старательностью и спокойно вернула лист, в котором, по-моему, все было в исправности. Но через некоторое время В. Я. обратился ко мне с оттенком упрека в голосе:
-- Сказали, что нет ни одной опечатки? А я нашел... И целых две. Текст набирается корпусом эльзевира, а две запятых попали из петита. Это недопустимая небрежность!
К 1918 году Брюсов (было ему тогда сорок шесть лет) сильно изменился в своем внешнем облике. Поседел, исхудал, часто хворал и для возбуждения ослабевшей энергии стал прибегать к героину.
Сестра И. М. была в постоянной панике:
-- Чем питаться? Квартира холодная. Где взять топливо? Лекарство для мужа?
В. Я. утратил дух былого задора. С каждым днем становился пассивнее и безразличнее к окружающему. Былое оживление возвращалось к нему лишь в те минуты, когда он возился с 4-летним племянником Колей (оставленным "погостить" на короткое время Еленой Матвеевной, его матерью, поехавшей навестить мужа-офицера на Румынский фронт. Из-за невероятных революционных обстоятельств отсутствие Е. М. затянулось на многие и многие месяцы. Затем отец Коли был арестован, и сестра Е. М., у которой появился новый ребенок, уступила просьбе Брюсовых и оставила им Колю).
Однажды вхожу я в кабинет В. Я. и вижу, что Коля, в каком-то бумажном колпаке, вооруженный большим ножом для разрезания книг, изображает дикого охотника.
-- Количка, а где дядя Валя?
Мальчуган разводит ручонками.
-- Его нету...
А потом, хитро подмигнув, показывает под стол. К неописуемому изумлению, вижу: там, скорчившись, на четвереньках, стоит В. Я.
А Коля заговорщическим шепотом поясняет:
-- Это -- тигр. Я его подкарауливаю.
Целыми часами просиживали вдвоем престарелый поэт и краснощекий бутуз.
В. Я. читал ему Пушкина, рассказывал сказки. А то, склонившись над толстой книгой Брема, они вдвоем любовались зверями.
Иногда В. Я. отбирал из своей богатой библиотеки две-три книги в изящных переплетах и отправлялся на Сухаревку. Оттуда, продав за бесценок книги, возвращался с сахаром, белыми булочками или яблоками для Коли.
А Иоанна Матвеевна, при содействии старой кухарки Аннушки, сбывала на рынке "все лишнее" из одежды, посуды, обстановки... Потом пекли хлеб, варили кашу.
Как почти у всех в это время, у Брюсовых создавалась очень тревожная, неуютная жизнь, начинавшая смахивать на настоящую нищету.
Брюсов не разделял всеобщего возмущения наступившей хозяйственной разрухой. Порой казалось, что все это его даже занимало. Недаром в свое время им было написано:
Прекрасен в мощи грозной власти
Восточный царь Ассаргадон,
И океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый челн.
В первые годы революции дом Брюсовых опустел. Изредка забегал кое-кто из старых знакомых -- с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дому. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали кто на юг, кто за границу.
Кажется, в 1921 году у Брюсова произошли две встречи: с Луначарским и Троцким. И с тем и с другим он в свое время познакомился за границей, куда ему не раз случалось ездить при "старом режиме".
Но прежде должна рассказать об одном событии.
Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая, решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов -- на реквизицию.
-- Тут у вас книги имеются. Покажите. Ввалившуюся компанию повели в кабинет...
Баба безостановочно тараторила:
-- Подумайте -- столько книг! И это -- у одного старика! А у нас -- школы без книг. Как тут детей учить?
Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из "товарищей" вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание "Дон-Кихота" на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла:
-- Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические... Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся... Вот что, гражданка (это сестре И. М-не). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока... чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!
Супруги Брюсовы стояли в полном оцепенении. Когда Аннушка захлопнула дверь за неожиданными посетителями, она вернулась в кабинет:
-- Барыня, а вы бабу-то не узнали? Да ведь это прачка Дарья. Помните, у ней всегда столько белья пропадало? Еще покойная Матрена Александровна хотели на нее в суд подавать! А вы, барин, не убивайтесь. Неужели на такую прачку не найти коммуниста покрупней? Да я бы на вашем месте к самому Ленину пошла!
Иоанна Матвеевна снова пришла в себя:
-- Аннушка, пожалуй, права. Только не к Ленину, а к Луначарскому следует обратиться... Неужели отдать без боя все твои книги этой прачке?
Потрясенный всем происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные, дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил... После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день -- ни жуткой бабы, ни страшного грузовика.
А вечером В. Я-ча посетил сам нарком.
На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было "чисто дипломатическое" соображение. Привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более ловкий маневр. Он прямо явился с предложением -- основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А это ведь было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение.
Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный "паек". Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа, сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. У Коли в каждой руке по яблоку. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством.