Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Книга 1
Издательство Русского Христианского гуманитарного института
Санкт-Петербург 1995
A. И. ЦВЕТАЕВА
Из "Воспоминаний"
Кто дал мне эту удивительную книгу? В моих руках -- дневник старика -- "Уединенное". Читаю, точно свое. Так знакомо!.. И мы с Мариной1 не знали, что есть такой человек!.. Сколько лет мы прожили на земле в то же время и не знали -- он о нас, мы -- о нем!
"Как ни сядешь, чтобы написать что-то: сядешь и напишешь совсем другое. Между "я хочу сесть" и "я сел" -- прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать..."
"Почему я так желаю известности (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо бывает от этого на душе), что "ничего не вышло из моей литературной деятельности", никто за мной не идет, не имею школы?.."
Больше одна я не захотела читать.
Я бросилась к Марине. Марина отобрала у меня книгу, села за нее -- и от нее встала в знакомом мне в ней книжном бреду. Ее глаза были пусты и жалобны. Она отсутствовала. Она была там, в книге, с неведомым от века родным человеком. Но на этот раз право первенства было явно мое. И я тянула Марине мое письмо к Розанову -- его зовут Василий Васильевич, и он живет в Петербурге. А сегодня Макс2 приедет из Коктебеля, и я ему расскажу, -- он, наверное, знает о нем, может быть, даже его знает?..
"Дорогой Василий Васильевич! Только что кончила Ваше "Уединенное". Вам 59 лет, а мне 19, но никакой разницы, потому что Вы пишете о том, что вне возраста, и Ваша книга -- родная..." Так начиналось примерно мое письмо.
-- Ты нарочно подписываешься не "Цветаева"? -- спросила Марина, прочтя мое "А. Трухачева".
-- Конечно. Мне не надо вовсе, чтобы он мне ответил как дочери папы. Папу он не может не знать. Посмотрим, отзовется ли на фамилию, ему неизвестную...
-- Молодец! Я бы тоже так сделала...
В этот же день пришел Макс. Он выслушал мое волнение и сказал, улыбаясь:
-- Мне жаль тебя огорчать, Ася, но я думаю, что он тебе не ответит: Розанов стар, перегружен литературным трудом, большая семья -- сама же читала: "Папа, учебнички... ", "Папа, башмачки..." -- и вряд ли у него станет сил отозваться...
-- Ответит! -- сказала я.
Прошла неделя. Начала ли я уже поникать? -- когда почтальон передал мне два письма со штемпелем "Петербург".
Мелкий, без строк -- еще беспорядочней, чем почерк Элли-са3, -- полупрямые, полукосые буквы, разорванные слова...
Первое, с простой маркой, было коротко. Второе -- заказное, длинное -- было послано вдогонку первому. "Настя, -- писал он, сделав мне чужое уменьшительное из "Анастасии Ивановны Трухачевой", -- как ты? Что ты пережила? Откуда такой глубокий тон в 19 лет?.." И взволнованно текли с его пера повелительно в слова -- чернила, рождая каракули откровенья и дружбы, удивленья и интересов, беспорядочного рассказа о себе и вспышки вопросов -- мое безмерное, без названья, счастье в ответ. Я читала на ходу, вверх по короткой лесенке парадного хода, застыв на какой-то ступеньке, все позабыв, застрянув в таинственном колодезном срубе непонятной, наспех прочитанной фразы; я читала, войдя к себе, держа на коленях Андрюшу4, мне переданного няней, читала, когда он заснул, читала и перечитывала оба и вновь писала -- и с трофеем поднималась по горе на дачу Редлих -- к Марине.
-- Марина! Письмо от Розанова! Два! Сразу! Вот Макс удивится! Помнишь, он говорил, что переписка если и будет, то что-нибудь вроде Мопассана и Марии Башкирцевой5 -- недоразумение... Читай!
Марина прочла. Ее лицо пылало за меня.
-- Теперь ты напишешь ему "Цветаева"? -- И уже не мне, а ему: -- Молодец!
...Ночь. Я сижу за дневником, отослав мой ответ Розанову, и я счастлива, как только может человек на земле быть счастлив. И другого счастья -- не надо! Не хочу любви! Спаянности с одним, терема! Ни с кем! Со всеми! Вдохновенные дружбы, перекличка чувств, мыслей... Свобода! И писать и писать...
Когда Розанов узнал, что Трухачева (фамилия, которой я в первый раз подписалась) я по мужу, что урожденная я Цветаева, он радостно сообщил мне, что он вправе считать себя учеником папы, что слушал курс его лекций и никогда не забудет его ни как профессора, ни как человека. Это еще более сроднило нас. Он обещал мне прислать свои книги и ждал нашей встречи -- я обещала, что осенью, перед задуманным отъездом в Париж, приеду в Петербург. Он писал о своей усталости, старости, загруженности литературным трудом, о том, что везет воз большой семьи, дивясь раннему опыту жизни во мне, но не сомневался во мне, верил и, находя между нами много соответствий, считал меня родным человеком. Я искала и не находила его "Опавшие листья". <...>
* * *
"Туман, лондонский" -- так говорят о Петрограде. Я вступаю в него в первый раз.
Нет, это не туман, туман стелется (вечером, над болотом, далеко на лугу в Тарусе). Это спущены завесы сверху, а между этих завес, в них исчезая, снизу стелются им навстречу очертания домов. Не менее волшебно, чем Венеция!
Я не ликую, как многие, что мы, нападающие войска, "захватываем" что-то. Отчего я только вновь и вновь потрясаюсь звуком солдатских песен, уходящих с ними -- умирать? Воем баб на вокзалах, провожающих сыновей и мужей... Спешу. Стыдно туда опоздать -- к шестидесятилетнему, к восьмидесятилетней Камковой6, которая ждет!
Туман и озноб. Еле видны дворцы у остановки трамвая, где его жду, стерегу огонек за поворотом... Дождь? Запахиваю пальто, втягиваю шею, как птица нахохленная. Гляжу в двери, высокие, пугающие чуждостью, как в квартире того "философа", откуда завиделся издали и шагнул мне навстречу Василий Васильевич Розанов. Молниеносное, вне воли -- глаза в душу -- наблюдение: выше, чем думалось, среднего роста, ждала меньше, суше. Лоб -- вроде папиного. Голова полуголая, как у папы. Те же узенькие золотые очки на старых глазах... Но глаза?! Нет, глаза совсем не похожи. Слаще, но вместо папиного спокойного, почти радостного благожелательства -- и у папы шире глядят -- уже, острее и хитрые, что ли?? И в этой неизбежной ему "хитрости" -- тоска, и уже побарывают смущение, и уже источают ласку -- какие путаные, какие исстрадавшиеся глаза!
Из-за них не сразу услышала голос. Из-за них не сразу нашла свой. Задохнулась как-то, будто охрипла вдруг. Кажется, о порог споткнулась? И враждебный свет, яркий, из чьей-то стереотипной столовой, которая оказалась -- его. Щурюсь (неприлично, к глазам лорнет не поднимаю) и от этого вижу еще смутнее, чем чувствую. Нескончаемый переполох во мне. Но и не только во мне -- в доме! Звуки шагов? Поспешное двиганье стульев? Отовсюду -- люди. Девушки. Мальчик-подросток, головастый, на отца похожий... Но, раздвинув (детей? стулья?) впереди, -- женщина. Пожилая, большая, добрая, настороженная, ласковая хозяйка. Мать детей и жена! Не понимающая. Читала ли мои письма? Чем встревожена? Какое глупое положение! И в сердцах на себя, внезапная трезвость... Поднимаю глаза "воспитанные". С улыбкой -- руку. Великолепно обузданный голос (совсем как Марина! О, ее нет сейчас!):
-- Цветаева...
Фамилия ли? Интонация? В нужный миг нужное движение к рукопожатию? Все стало в порядок: вмиг, как в театре, -- вверх занавес!
Каждый актер -- свое место. Нужные слова, и покой у стола, сразу ставшего столовым, и уже золото чая в светлом фарфоре -- в моей руке. Не расплескать бы на блюдце, ставя хрупкое сооружение на скатерть. Не потерять бы тон речи... (О, как, как ненавижу мещанство "семейного счастья", как хочется прочь, с ним, из дома, в туман...) Пропустила огонек за поворотом! Уже у плеча звонок трамвая. Еле успела вскочить!.. <...>
"И еще говорят, что Достоевский выдумывает такое, что бредовый писатель! Вот бред -- рукой подать!" -- думала я, добираясь по широким и узким вечерним улицам до редакции, где оставался подолгу работать Розанов, ждал меня. И несправедливо я вчера мысленно на его семью обрушилась за ее кажущееся благополучие! За что? За любовь, в ней живущую? За заботу всех обо всех и о нем? За прокаленную преданность жены его, матери его детей? Мещанством назвала! Вот это было мещанство во мне -- жест дешевый... И мелькнуло перед глазами личико одной из дочек его, запомнившееся. Без красоты милое, умное, худенькое... чем-то похожее -- на него? Таня... А он похож -- чем-то -- на Федора Михайловича...
И вот мы сидим вдвоем в глубокой тихой редакционной комнате; он отбросил рукописи и книги, без конца говорим... Он слушает мой рассказ о моей будущей книге, ее перепишу, пришлю, и он не прерывает поток моего утверждающего отчаяния, что нет Бога, мое полное отвержение веры. Все знакомо ему. Понятно. И корни видны. Он не ополчается на мой протест против веры, не спорит. Он берет мои руки и смотрит в глаза, и его усталый, живучий, старый и молодой, дряблый и закипающий голос говорит мне о том, какие еще перемены меня ждут... Часы идут, вечер, поздно. А мы все говорим, не можем расстаться.
-- А все-таки, Василий Васильевич, я чувствую, что больше вам сил отдаю, чем вы мне! Что до конца, до самой глубины вы меня не поняли. Нет, постойте, дайте сказать! Если бы поняли по-настоящему, вы были бы счастливы мной! Я была бы вам драгоценной находкой! Весной в вашу старость! А вы...
Он прерывает меня:
-- Слушай, Ася, ты не права. Ах, как ты не права! Это -- от молодости, от нетерпенья... Пойми же меня: я стар! У меня -- семья. Столько людей на мне! Разные возрасты. Столько работы! Не души во мне не хватает, как тебе показалось, а только сил... Времени!..
Я слушала, стараясь понять! Весной в его старость! Эти слова я от него услыхала -- сказал их мне в наше свиданье в 1917-м, три года спустя.
Начало вечера. Мы снова долго сидели с Розановым в редакции. Я рассказала ему вкратце Маринину и свою жизнь. А теперь он идет показать мне улицу, где жил Достоевский. Он попробовал меня убедить, что счастье женщины -- в семье, в любимом мужчине... Не захотела слушать! Я, может быть, мало женщина? Хватит мне, не хочу!
-- Ты прочти мое "Люди лунного света" -- понравится. -- И еще мне: -- Нет, ты -- не бархат, ты -- шелк. Шелестящий шелк. В тебе есть тончайшая сталь -- твой лунный свет!
...Туман -- густой. Диккенсовский. Темнота. Он ведет меня под руку. Тяжелый, сырой воздух, неуют мглистых фонарей, редких. Безлюдье. Узкая улица (мне чудится мостовая -- в гору, мост или -- Кузнечный переулок7). Он говорит: "Тут он жил, вот его дом! " Подымаю голову, и вдруг -- трепет озноба. Испуг! Бредовая уверенность: я иду с Достоевским! Туман, огни -- я схватила за руку Розанова... (но и почти семьдесят лет спустя я эту минуту помню).
Через два часа я стою у окна в поезде, ночь, полет... Курю. Петроград тает лунной мглой.
* * *
В крестные отцы Алеше я выбрала Розанова. Мы переписывались. Откормив Алешу, я поехала в Петроград -- отдохнуть. Остановилась у старшей сестры Сережи, Анны Яковлевны Трупчанской8.
С Розановым мы не виделись два с половиной года. Встречаемся как родные. В его кабинете беседа нескончаема. Его умиленное лицо, старческая гордость, что к нему, шестидесятидвухлетнему, приехала я, двадцати трех лет! Революция, война, его старость и юность моя -- все смешалось.
-- Ты -- моя весна! -- говорит он смеясь и хочет непременно со мной сняться на память, и мы идем к фотографу, но, когда карточки готовы, я ему на них кажусь непохожей.
-- Я с тобой как молодой... -- удивляется он.
-- Вот потому так и хорошо со мной, -- отвечаю я, -- что я вам товарищ и спутник, и когда мы бродим по улицам -- разве вы не чувствуете, что мы как два бурша -- старый и молодой, два -- мастеровых из гофмановских сказок?
Бродили, говорили о всех переменах в стране. Тогда возлагали большие надежды на Временное правительство, -- может быть, накормит страну? Но мне надо возвращаться к моим сыновьям, а у Марины -- две дочери, как жизнь летит, нам уже двадцать пять и двадцать три года!
Розанов едет проводить меня на вокзал. Мы берем билет. Солдатами забиты поезда. Он волнуется, как я поеду одна. Я езжу с шестнадцати лет, я ничего не боюсь. Но Розанов трогательно, как отец, поручает меня кондукторше, поясняя, что "не от мира сего" и чтобы меня никто не обидел...
Тогда же на прощанье он рассказал мне: "Ася, я для твоего ума исходил вчера пол-Петрограда, ища у букинистов и у друзей первую мою философскую книгу "О понимании" -- так я хотел тебе ее подарить, но ее не нашлось -- нигде"...
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по кн.: Цветаева А. И. Воспоминания. Изд. 3-е. М. 1984. С. 514--516, 546--547, 550--552, 572.
Цветаева Анастасия Ивановна (1894--1993) -- писатель, мемуарист, дочь историка И. В. Цветаева и сестра поэта М. И. Цветаевой. А. И. Цветаева написала о Розанове книгу, но позже уничтожила ее.
1 Имеется в виду М. И. Цветаева. Об ее отношении к "Уединенному" см.: Цветаева М.И. Неизданные письма. Париж. 1972. С. 21-36.
2 Речь идет о поэте и художнике Максимилиане Александровиче Волошине (1877--1932).
3 Эллис (наст. фам. Кобылинский) Лев Львович (1879--1947) -- поэт, переводчик, критик, автор книги "Русские символисты" (1910).
4 Имеется в виду сын А. И. Цветаевой А. Б. Трухачев.
5 О переписке Ги де Мопассана с русской художницей и мемуаристкой Марией Константиновной Башкирцевой (1860--1884), автором получивших впоследствии широкую известность "Дневников", см.: Лану А. Мопассан. М. 1971. С. 168-178.
6 Камкова Мария Степановна -- см. о ней: Цветаева А. И. Воспоминания. М. 1984. С. 543, 548-550.
7Розанов жил тогда по адресу: Коломенская ул., д. 33, кв. 21, недалеко от Кузнечного пер., бывшей квартиры Достоевского.
8 Трупчанская А. Я. -- сестра С. Я. Эфрона, мужа М. И. Цветаевой.