С упрямым хохлом на лбу, - но именно не упрямый, уступчивый, мягкий, весь рассыпчатый, всегда решительно жизнерадостный, предпринимающий, надеющийся, - Сергей Сергеевич Боткин был душою художественных кружков в Петербурге, и в частности - молодого кружка "Мира искусства", где он был "своим человеком"; как, вероятно, и везде его чувствовали все "своим человеком". В военном докторском мундире и профессор, он "как все порядочные русские люди", конечно, "служил", но весь был таков, что ни о каком "мундире" и "урочных часах службы" не приходило на ум тому, с кем он разговаривал или кто на него смотрел. Ощущение "частного", глубоко "частного", исключительно "домашнего" - веяло вокруг него, в близости с ним. Не было фигуры менее официальной и "должностной", чем он. Не змейка - по отсутствию злобы, - но шаловливая ящерица смеха, шутки, остроумия вилась у него в речи, тихим баском, и в больших и (думаю) чувственных губах; а лицо, с обилием нежно-розовой краски, пущенной под кожею, являло всего более ласковости именно в отношении того, над кем или над чем он шутил, острил, в чем замечал невинно-забавную сторону.
-- Счастливый человек, -- невольно приходило на ум. И казалось, никто, как он сам, не говорил беззаботно и весело:
-- Какой я счастливый.
И вдруг он умер! В пятьдесят лет! Это как гром на безоблачном небе! Не верилось и ужасало.
-- Кому же и жить, как не Сергею Сергеевичу Боткину.
И среди живых -- он в гробу. Цвет лица ужасно бледный... и все оно, это прекрасное милое русское лицо, так вдруг ужасно постарело!
С этажерочек, полочек его кабинета также смотрели головы Медузы, нимфы и герои: все, что окружало его ученую и врачебную работу, -- этот мир искусства, которым он окружал себя, а из зала неслось: "Иди же несть печаль и воздыхание" и "прегрешения вольные и невольные". Боже, как все ужасно в мире, ужасно и кратко! Огромная толпа людей, очевидно горячо любивших покойного, стеснилась в его большой квартире-музее.
Кто не был, кто мог не быть поражен его смертью!
Сухая, тощая смерть подползла и съела этого большого крупного человека. В один час. И притом -- доктора!
И доктор, и христианин... но смерть срезала все страшным лезвием своим. "Лопнул сосуд в мозгу". Никто этого не знал, не предвидел. Да и нельзя предвидеть.
Но преодолеем смерть мыслью о живом, воспоминанием о живом, теплотою своих тел к усопшему: будем говорить и будем долго еще говорить о нем, как бы он был жив и никуда не уходил от нас.
От древних веков, еще от Египта, до наших дней, до последних выставок, он любил все красивое, характерное, национальное. Любил во всякой вещице ее физиономию, метко уловляя ее своим глазом, явно художественным.
-- Взгляните, какова голова этой египтянки!
Он купил мрамор в Париже, всего за 400 рублей. Я, уже прощаясь, из прихожей опять входил в комнаты, чтобы взглянуть на нее. Эта чудесная улыбка, -- не губ, а всего лица. -- которая характерна для египтян и им одним была присуща во всем древнем и новом мире, проступала в удивительном мраморе так экспрессивно, как я не видал ни в одном музее у нас, в Германии или в Италии. И где, бывало, мы ни встретимся, -- перебросимся:
-- А египтянка-то?
-- Да!..
Еще он показывал какой-то шкаф, в котором, чтобы описать все ящички, инкрустации и смысл их, надо писать диссертацию. Как "щит Ахилла" в Илиаде, занявший описанием чуть не целую песнь Илиады.
И потом он вынимал картоны с рисунками, объяснял историю покупок и происхождение купленных вещей. И тихим баском речь его лилась... как в хорошей обедне нескончаемая "Херувимская". Он жил перед рисунками, поэтизировал, мечтал, объяснял, сравнивал... И больше всего надеялся: "вперед", "еще"!
"Когда же ты остановишься?" -- думалось.
И вдруг кончилось все!
"Широка ты, Русская земля, что рождаешь широкое и разнообразное и благодатное". Мысль о шири приходила при взгляде на этого русского человека. По стану и фигуре, по домовитости, по "рассыпчатости", по "старожительству" в мире искусств, его хотелось назвать Фамусовым художественных кружков, который везде "как у себя дома" и у него все "как у себя дома", без формы и принуждения. Но уже прожили десятилетия, прошел век: и в широкий халат Фамусова вошел просвещенный европейский человек и весь зажегся инициативою и творчеством. Только старая русская повадка, хочется сказать -- московская повадка, сохранилась у него. "Вот и те же часы, и та же гостиная, и старая мебель". Но все позолотилось новым вкусом, просвещением, необозримыми учеными сведениями
Хорошая порода... хорошая старая порода... Смерть, как ты смела разбить этот старый драгоценный мрамор!
Ужасно. И непоправимо. Теперь везде похолодеет, где он бывал. И долго-долго, когда речь беседующих прервется и никто не сумеет завязать ее вновь, когда гостям станет скучно, когда почувствуется в гостиной холод, гости подумают молча:
-- Это оттого, что с нами нет Сергея Сергеевича Боткина. Мир тебе, истинно прекрасный и добрый русский человек!