Меня зовут Пьер Февр. В тот момент, когда я начинаю этот труд, мне тридцать четыре года. Как и многие, я очень занят после войны, причем не всегда хорошо уясняю себе, почему у меня меньше свободного времени, чем прежде, и увеличился ли в окончательном итоге мой заработок или нет. Таким образом, я пишу не для того, чтобы убить время. Нет у меня также и запоздалого литературного честолюбия.
Но чем дальше я подвигаюсь в моей работе, тем больше убеждаюсь, что некоторые факты, в которых я принимал близкое участие в течение известного периода моей жизни, имеют важное значение, хотя и относятся к самым обыкновенным обстоятельствам в жизни человека. Не думаю, чтобы я когда-либо позабыл о них. Если же мне будет грозить забвение, то существует другое лицо, имевшее такое же близкое отношение к этим фактам, как и я, может быть, даже еще более близкое, и оно поможет мне припомнить их. Правда, что вот уже несколько лет, как мы не говорили друг с другом об этих фактах. Время от времени, с помощью намеков, мы удостоверяемся, что они сохранились в нашей памяти. Но дальше этого мы не идем. Не время разбирать теперь, почему мы проявляем такую сдержанность.
Впрочем, для меня вопрос заключается не в том, чтобы уберечь их от забвения. Я не озабочен ни тем, чтобы передать их, ни даже тем, чтобы точно их установить. Я просто хочу представить себе их с возможной полнотой и знать окончательно, как следует относиться к ним.
Я уже сказал, что они мне кажутся важными. Говорю я так не потому, что они принадлежат к моему прошлому, а также и не потому, что когда-то они волновали меня. Я не играю словами. Я прекрасно знаю, что, например, воспоминание о скамейке в саду, на которой десять лет тому назад сидел человек, может приобрести необыкновенную рельефность, волновать его каждый раз все более и более, стать для него источником мыслей, по его мнению, очень возвышенных, и образовать в конце концов в алгебре его души знак, выражающий самые высокие ценности. Я знаю также, что в литературе талант писателя нередко сводится к уменью заинтересовать читателя расшифровкой подобных знаков.
Сам я становлюсь на другую точку зрения. Не отрицаю, что упомянутые факты приобрели ценность, имеющую интерес только для меня. Но полагаю, что им присуща и иная ценность.
В данный момент я скорее чувствую эту ценность, чем уясняю ее себе. Мне именно хочется уяснить ее.
Сейчас у меня такое впечатление: "Если бы мне удалось отдать себе отчет в этих фактах, какого они заслуживают, разобраться в них совершенно ясно, это явилось бы, может быть, капитальным приобретением моей жизни, притом приобретением значительным самим по себе, т. е. не только для меня. При условии разобраться в них совершенно ясно. А также при условии, чтобы исследование их вскрыло богатство содержания, которым я их наделяю".
* * *
Я никогда не был мыслителем и не могу похвастать глубиной души. Нередко в глазах других, да и в моих собственных, я казался легкомысленным и даже недалеким: "Одним из тех очаровательных французов, которые прочно застрахованы от метафизического невроза", -- как говорила с презрительной гримасой одна дама на большом океанском пароходе, считавшая, что она находится уже в том возрасте, когда "очаровательный француз" не может больше интересовать ее. Но легкомыслие является свойством поверхностным как в прямом, так и в переносном смысле слова, так как образует нечто в роде оболочки, защищающей человека от разных неожиданностей. Если эта оболочка почему-либо лопается, то уже под нею не остается ничего, что могло бы служить средством защиты. Мне приходилось встречаться с очень милыми людьми, которых ничем нельзя было удивить. При всяком хоть сколько-нибудь содержательном разговоре они пожимали плечами, всякого более или менее серьезного писателя называли скучным болтуном, но самое ничтожное потрясение, которое не оставило бы на мне никакого следа, выбивало их из колеи. Их оболочка оказывалась крайне хрупкой, а их "мироощущение", одно упоминание о котором вызвало бы у них громкий смех, болезненно чувствительным, как печень у человека, страдающего болотной лихорадкой.
Под моей же оболочкой, несмотря ни на что, укрывался гораздо менее уязвимый организм. Но и он все-таки был поражен. Уже несколько лет я живу с каким-то неупорядоченным и наспех сколоченным "мироощущением". Между тем, самые изворотливые люди, что бы они ни говорили, могут жить спокойно лишь в том случае, если их мироощущение в добром порядке и практически налажено. Я долго откладывал это приведение в порядок. Для меня было совершенно очевидно, что оно оказалось бы возможным лишь после того, как упомянутые факты перестали бы смущать меня. А они перестали бы смущать меня не тогда, когда я позабыл бы о них, -- так как, вероятно, они были незабываемы, -- а когда я продумал бы их до конца и заставил бы их произвести на меня исчерпывающее действие.
Вот почему я берусь сегодня за перо. Я считаю, что письменному изложению присуща действенность, какой не может быть у простого размышления. По-моему, это до некоторой степени аналогично тому, что происходит в промышленности, когда к производственным мастерским присоединяют лабораторию для изысканий. Сколько бы день за днем ни накоплялось в мастерских интересных наблюдений, они остаются спутанными, хаотичными и редко дают возможность сделать надлежащий вывод. В лаборатории же, даже когда там не находят ничего нового и довольствуются лишь тем, что туда поступает, все-таки производят полезную работу уже благодаря медленности темпа, мелочной отделке и сопротивлению, которое вводится в наблюдение.
На подобного рода сопротивления я именно и рассчитываю, когда претворяю в письменную форму до сих пор лишь пережитые и кое-как продуманные факты.
* * *
К несчастью, у меня нет почти никакого писательского опыта. Но даже если бы я и обладал им, меня крайне затруднил бы выбор той формы изложения, которой мне следовало бы придерживаться.
Я пишу не для того, чтобы написанное мною было прочитано. Вернее говоря, в принципе я совершенно безразлично отношусь к этому обстоятельству и даже, устраняя его, чувствую себя гораздо более свободным.
Таким образом, мне незачем подражать романистам, хотя интересующие меня факты относятся к числу тех, которые могли бы их соблазнить. Романист старается понравиться своим читателям. Если же он поднимается выше этого соображения, то лишь для того, чтобы отдаться всецело искусству. Факты не являются самым важным в его работе. Я думаю, что он без колебания обращается с ними по своему усмотрению, раз это нужно для построения его книги, чтобы избежать повторений или длиннот, вызвать наиболее захватывающее впечатление, или даже просто для красоты стиля. Не говоря уже о тех случаях, когда события являются чистым плодом фантазии. Кроме того, романист рассказывает просто ради того, чтобы рассказывать. Это его ремесло. Спешу, впрочем, добавить, что я плохой судья в этом деле. Я мало читаю романы и среди них немного нахожу таких, которые до конца овладевают моим вниманием.
В некоторых отношениях мой труд мог бы приблизиться к научным запискам. Здесь я чувствую себя менее стесненным, касаясь вопроса, который мне довольно хорошо знаком. Но автор записок стремится что-нибудь доказать. То, что он хочет доказать, уже сложилось в его мыслях в тот момент, когда он берется за перо. Вследствие этого он не бывает вынужден представлять факты в той именно последовательности, в какой они проходили перед ним в действительности (начиная с первых наблюдений, первоначальных опытов, отрывочных или неудачных). Он переставляет и ориентирует их для целей своего доказательства. В сущности, главную работу он уже сделал для себя заранее. И мы узнаем о ней только то, что он захочет показать. Его записки -- это лишь ознакомительная работа, иногда даже замаскированная полемика для целей исключительно внешних.
У меня дело обстоит иначе: я не подготовил заранее результата моих размышлений. Если бы этот результат был налицо, вопрос можно было бы считать решенным. В данный момент как раз только и начинается моя настоящая работа.
Я тем более не желаю убеждать кого бы то ни было. Поэтому у меня нет намерения приводить в распоряжение других аппарат доказательств. Если мне придется настаивать на каком-нибудь факте, спорить о нем и комментировать его, то это будет сделано исключительно для меня самого, чтобы представить себе этот факт в более ярком свете.
Наконец, я вовсе не хочу обманывать себя самого. Упомянутые события, по своей природе, по тому, как они в свое время протекали, и по тем средствам, которые в данный момент находятся в моем распоряжении, чтобы прояснить их, по совести говоря, никогда не смогут облечься в парадную форму, требующуюся для научного произведения. И если бы я захотел насильно напялить на них эту форму, то это было бы только фокусничеством. Но не для того я отказываюсь играть в романиста, чтобы изобразить собой ученого.
Когда я подыскиваю слово, которое выразило бы хорошо мою мысль, я думаю, что для того, о чем я хочу рассказать, лучше всего подошло бы название "проникновенного отчета".
Впрочем, это легко сказать.
У меня слабость к отчетам. Конечно, не к тем, которые я составлял, когда был комиссаром торгового флота. По правде сказать, темы их бывали мало содержательны. (Например: как лучше распределять, в зависимости от времени года, закупки консервов в Марселе и Нью-Йорке).
Но мне иногда приходилось читать для собственного удовольствия отчеты, которые случайно попадались мне под руку. Мои соседи в поезде или в автобусе, вероятно, не раз видели меня погруженным в чтение какого-нибудь осведомительного листка по финансовой части, с таким вниманием, точно я был крупный капиталист. На самом же деле я читал отчет общего собрания о фиктивном благосостоянии какого-нибудь общества по эксплуатации каучука. Я следил за изложением как любитель. Но в подобных сочинениях меня всегда смущает наличие фиктивных данных. По моему мнению, отчет представляет собой тот род произведений, особый смак которых заключается в правдивости сообщаемых фактов. И когда приходится иметь дело даже с искусной подделкой, это все-таки как-то невольно чувствуется. Удовольствие акционеров остается неомраченным только вследствие их простодушия.
Одним из лучших моих воспоминаний в этом роде является полицейский отчет, который мой приятель, служивший в Марселе, дал мне прочесть. Это был положительно шедевр. Чувствовалось, что к каждому факту в малейших его подробностях было проявлено полное уважение, и что составлявший отчет полицейский, у которого ум от природы был трезвый, воспроизводя безукоризненно точную копию всего, что совершилось, испытывал чувство глубокого удовлетворения, нимало не заботясь о выводах, которые могли бы извлечь из этого те, кому ведать надлежало.
Но если я представляю себе человека с подобным складом ума лицом к лицу с интересующими меня фактами, я ясно вижу его возвращающимся с более или менее пустыми руками. Дело в том, что, за исключением конца, они представляются самой банальной вещью. Упомянутый полицейский сказал бы себе: "Что тут выяснять? Ведь подобные вещи происходят ежедневно с первым встречным. Отчет о них займет не более трех строчек". Поэтому-то я и говорил о проникновенном отчете.
* * *
Могу еще добавить, что я очень ценю некоторые описания путешествий, именно те образцовые и исключительно добросовестно составленные отчеты, которые не стремятся произвести на читателя особого впечатления и кажутся как будто даже для него не предназначенными, не ставят себе целью от начала до конца рассказывать о невероятных приключениях, но сообщают обо всем виденном так правдиво, что какой-нибудь переход реки в брод или восхождение на горный хребет становятся интересными и поучительными. Мне припоминается почти дословно следующий отрывок: "В течение сорока трех дней, пока длилось наше путешествие, ни днем ни ночью не было дождя, и мы нигде не заметили ни малейшего признака росы. Но, несмотря на это, земля не кажется пересохшей. Почти на каждом переходе встречался источник". Вот тон, который мне нравится. Не знаю только, долго ли можно было бы пользоваться им для изложения того, о чем я хочу говорить. Даже в описаниях путешествий он встречается довольно редко. Множество произведений этого рода, даже принадлежащих перу знаменитых путешественников, с их преувеличенным изображением хладнокровия и грубоватой дружбы, шаблонами героического юмора и всевозможными трюками, предназначенными для банковских служащих Нью-Йорка, поражают своей недалекостью.
* * *
Словом, самое существенное и приняться за работу. Когда появятся затруднения, они сами, может быть, внушат мне способ их разрешения.
Правда, одно такое затруднение сразу же останавливает меня: "Откуда начать?" Другими словами: "С какого момента и с чего?"
Когда я заявляю: "В моем личном опыте были важные факты и так как у меня нет свободного времени, то я хочу заняться исключительно ими", у меня получается впечатление, что я очень хорошо понимаю себя, и никакого недоразумения быть не может. Но, поразмыслив, я замечаю, что дело не так просто, как кажется.
Факты, о которых я прежде всего и главным образом думаю, произошли начиная примерно с третьего месяца моей женитьбы. На них именно я и указывал, когда говорил, что если бы мне удалось ясно разобраться в них, то это, пожалуй, было бы капитальным приобретением моей жизни. Но дело в том, что они не обнаружились внезапно. Они выделялись постепенно из самых обыкновенных обстоятельств, обыкновенных до такой степени, что, собираясь рассказывать не для развлечения, я колеблюсь, сообщать ли о них или нет. Моя отправная точка казалась мне очень четкой, когда я глядел на нее внимательно. Но с того момента, как я стараюсь точно установить ее, она ускользает от меня. Это похоже на усилия, которые делаешь во сне, когда кажется, будто различаешь знак за знаком целые колонны уравнений: как только хочешь их прочесть, они тают перед глазами.
Но причины здесь не в неустойчивости объекта. Если отправная точка ускользает от меня, то лишь для того, чтобы отвести меня назад, заставить установить ее на более дальнем расстоянии. И значение главнейших событий -- тех, что помещаются на вершине кривой, -- не только не бледнеет, но как будто расширяется, придвигается все ближе и ближе к началу этой кривой.
* * *
В конце концов, я пишу для себя. Я никому не обязан давать отчет. Предпринятый мною труд оправдает себя, если рано или поздно доставит мне то умственное удовлетворение, которого я от него ожидаю. А риск совершить слишком длинный путь невелик, лишь бы мне удалось достигнуть цели.
II
В последующем я буду играть двойную роль, -- во-первых, участника или свидетеля событий, о которых будет идти речь, во-вторых, автора повествования. Таким образом, мой личный коэффициент будет проявляться постоянно, подчас незаметно для меня. Поэтому небезынтересно взглянуть, что я за человек.
Это все равно, что составить своего рода фишку. Но я нуждаюсь в образце для такой фишки. Я не намерен рисовать свой портрет и услужливо позировать перед зеркалом. Мне хотелось бы только дать полезные указания. Но чем мне в этом руководствоваться?
Я думаю, что удобнее всего формулировать эти разнообразные указания в настоящем времени: я такой-то и такой, у меня такие-то особенности... Под этим не нужно подразумевать, что эти черты кажутся мне верными как раз по отношению к текущему моменту. Наоборот. Я убежден, что время, да и обстоятельства, о которых я буду рассказывать, подвергли некоторые из них изменениям.
Но если я, правильно или ошибочно, считаю эти черты прирожденными мне и, так сказать, коренными, то это моя манера выражать свои мысли. Значит, если они изменились, то не без сопротивления.
* * *
В смысле географическом я связан с югом (долина Роны), с Бретанью, с северо-востоком Франции и с Парижем, причем с Бретанью лишь как с местом пребывания, а не происхождения. Я явно принадлежу к смешанной расе, с преобладанием южных элементов (черные волосы и глаза). Человек, по типу более всего подходящий ко мне, был швейцарец из кантона Тессин; это был пассажир одного из пароходов, на которых я служил. Случай этот, впрочем, ничего не доказывает. Когда я впоследствии проезжал через Тессин, я не встречал людей этого типа. По совести говоря, я чувствую себя южанином в достаточной мере, хотя и не в том смысле, как понимают это уроженцы севера.
По социальному положению я принадлежу и к мелкой и к средней буржуазии, с более многочисленными корнями в средней. Мой отец служил в морском страховом обществе; дядя моей матери тоже. Один из братьев моего отца -- старший клерк у адвоката; брат моей матери -- аптекарь. Остальные члены моей семьи -- служащие, чиновники; один -- председатель суда; если вести родословную дальше -- крестьяне. Торговцев в собственном смысле этого слова, т. е. имеющих лавку, нет, за исключением аптекаря. Насколько мне известно, крупных состояний ни у кого нет, если не считать весьма хорошего материального положения председателя суда, дальнего родственника, которого сблизило с нами то обстоятельство, что он был опекуном моей матери. Нет ошеломительных успехов. Но нет также и нищеты. Две монашенки. Никого на каторге, или в тюрьме, или в сумасшедшем доме, если только мне не умолчали об этом.
Учился я очень серьезно, но плохо использовал полученное образование. Сдав экзамен на бакалавра, я приготовился к поступлению в Политехническую школу и к дальнейшему усовершенствованию в науках. Хотя это и не требовалось, но я сдал экзамены по общей математике, астрономии, математической физике и физической химии. Семейные обстоятельства заставили меня отказаться от Политехнической школы, хотя, впрочем, я и сам этому содействовал. Эта школа, наполовину военная, наполовину промышленная, ничего не говорила мне. Я мечтал о чистой науке, но вместо этого мне пришлось пройти курсы по управлению отелями.
Это большая неудача, которой я не скрываю, но которая требует объяснения. Те же самые обстоятельства, которые заставили меня отказаться от Политехнической школы, отвратили меня и от чистой науки, столь поздно и так плохо питающей человека. Но настоящее призвание не останавливается перед такими ничтожными препятствиями. Очевидно, что не перспектива стесненного материального положения в течение нескольких лет испугала меня (хотя, быть может, у меня и есть бессознательное стремление к широкой жизни [Вернее говоря, к жизни без денежных забот]). В большей степени на меня повлияло затруднительное положение, в котором находилась моя семья. Но особенно трудно было мне претворить мой порыв к чистой науке в энтузиазм к научной карьере. Ознакомившись с ней ближе, я заметил, что если она и уживается с высокими умственными качествами, то вместе с тем требует и совсем других свойств, а именно: чувства иерархии, упорного и молчаливого продвижения по ступеням иерархической лестницы и ненависти к непредвиденному. Словом, сочетания чиновничьей жилки с бычачьим упорством. Не думаю, чтобы я был в состоянии сосредоточенно распахивать пятьсот квадратных метров рядового научного участка. Я не мог бы угасить в себе дух любознательности, который хотя и лежит в основе всякой науки, но так же неуместен у официального ученого, как дух катакомб у римского прелата.
За всем этим я готов допустить, что человек более настойчивый добился бы осуществления своих намерений. Но, не будучи лишенным воли, я не обладаю достаточной энергией и постоянством. Рассчитывая свои поступки, я уделяю слишком много места удовольствию текущей минуты.
Зато я не знаю за собой серьезных умственных недостатков. Когда я был молод, я обладал крайне живым умом, преувеличенной верой в свои природные способности и, быть может, слишком большим пристрастием к иронической ясности. Теперь все это чрезвычайно побледнело, кроме последней склонности, где мне приходится все еще следить за собою. Другими словами, во времена Вольтера я бы с наслаждением был вольтерьянцем. И теперь еще Вольтер остается для меня весьма симпатичным парнем. Все его недостатки (поверхностное отношение к вещам, некоторая узость взглядов, легкомыслие) не заставят меня предпочесть ему патетичных болтунов наших дней.
Несмотря на нормальное католическое воспитание, у меня мало склонности к религии. Быть может, вообще я не замкнут для нее, равно как и для тех чувств, которые она вызывает, и в эпоху, когда вера не насиловала других понятий (или даже укрепляла их, заполняя пустые промежутки), из меня вышел бы неплохой сын церкви. Но мне всегда было чрезвычайно трудно представить себе склад ума современного образованного верующего. Мои мысли, каково бы ни было их происхождение, стремятся войти в связь между собой, а, значит, и оспаривать одна другую. Я не умею разгородить их и упрекал бы себя, если бы сделал это. Появившаяся в моей голове и обосновавшаяся в ней мысль подобна английскому гражданину: она пользуется всеми правами и полной свободой передвижения, но не должна рассчитывать на особое покровительство правительства. Между тем я не могу себе представить, каким образом традиционные верования без специального покровительства могут держаться в голове современного образованного человека. Покровительство это выразится в том, что верования или будут ограждены от всяких соприкосновений, или конкуренция будет не настоящей, так как им будет предоставлено подавляющее преимущество.
С другой стороны, так как я обладаю веселым характером, полон жизненных сил и подвержен быстро проходящим реакциям, то всякий упадок нервов у меня очень непродолжителен. Я не похож на людей, которые постоянно нуждаются в возбуждающих средствах. И даже в пять часов пополудни, на расстоянии двух тысяч миль от берега, мне не бывает нужен опиум, и я не осаждаю буфетчика требованием основательного количества коктейлей. Таким образом, я не заразился той умственной расслабленностью, впрочем, очаровательной, которая развилась у моих наиболее утонченных приятелей и которую я сравниваю со снисходительностью обманываемых мужей, подшучивающих над своим положением, так как им надоело быть ревнивыми.
Я даже не могу себя назвать мечтателем. Мне, конечно, случалось иногда подолгу предаваться мечтаниям. Досуги моей профессии располагали меня к ним. Но в этих мечтаниях было довольно много ясных мыслей, или таких, которые просились стать ясными, и относительно мало туманных и ускользающих образов. Когда я читаю, меня совершенно не привлекают выдуманные события. Многие романисты надоедают мне своими вымыслами. Я предпочитаю произведения, основанные на документальных данных, или авторов, обладающих более острым чувством действительности, чем наше, например, некоторых поэтов, пишут ли они прозой или стихами. В общем, я, как говорят добрые люди, настоящий позитивист. Наиболее странным в вещах мне всегда казался самый факт их существования. Да и реальные события поражают меня больше всего не в тех случаях, когда они бывают похожи на вымысел, но когда они ежеминутно пересекают воображение, когда образуют линию, которую невозможно построить заранее и невозможно продолжить. Все это можно выразить иначе в другом плане, сказав, что хотя я и посвятил много времени изучению математики, но душа у меня физика, а не математика. Если у вас душа математика, то вас восхищает, вызывает чувство искренней благодарности, повергает в экстаз, когда вы замечаете (или вам кажется, что вы замечаете, благодаря едва заметному миганию глаз), что реальное событие развертывается так же, как одно из ваших любимых уравнений. Человек же с душою физика радуется настоящим образом лишь тогда, когда действительность бывает неподвижной настолько, что еще немного, и он готов был бы подтолкнуть ее. Этим именно различием характеров я объясняю себе хорошо известные недораузмения между богом и дьяволом.
Я говорил уже вскользь о моих литературных вкусах. Чтобы дополнить свою характеристику со стороны второстепенных свойств (относительно второстепенных), мне остается сказать, во-первых, что я очень люблю музыку [Выражаясь точнее, я ее любил, главным образом, от двадцати до двадцати восьми или до тридцати лет]. Мне кажется, что я разбираюсь в ней (или, пожалуй, даже понимаю ее) довольно хорошо. Думаю, что я мог бы также хорошо освоиться и с архитектурой, если бы только у меня было время. Вообще я ставлю искусство очень высоко. (Вернее говоря, я пришел к этому постепенно, так как в то время, когда учился, все, что не представляло собой выраженных в виде уравнения экспериментальных данных, вызывало во мне довольно-таки комическое презрение.) Склад ума у меня такой, что я почти ни к чему не испытываю принципиального отвращения. Впрочем, кое-какие вещи вызывают во мне это чувство, с первого взгляда трудно объяснимое. Так, за небольшими исключениями, скульптура оставляет меня холодным. Было даже время, когда вид статуи, особенно группы, вызывал во мне какое-то неприятное ощущение. Точно также в то время, как большинство наук при первоначальном ознакомлении с ними действуют на меня возбуждающим образом -- настолько, что мне пришлось даже бороться с искушением изучить их все, одну за другой, -- существуют три или четыре науки, которые мне так же глубоко антипатичны, как может быть антипатичен человек. Такова, например, чистая арифметика, с которой я имел дело лишь в пределах строгой необходимости; таковы минералогия, гражданское право, которых я старательно избегал после первого же знакомства с ними. Наконец, еще кое-какие, которыми я занимался в течение некоторого времени, как бы для того, чтобы сделать отвращение более обоснованным, и от которых я бежал впоследствии, как от человека, оказавшегося садистом или ритуальным убийцей; к таким наукам я отношу ту часть философии, точное название которой я позабыл, ту часть философии, где метафизические вопросы трактуются как чистые алгебраические формулы, без всякого отношения к действительности.
Один доктор, мой сослуживец на пароходе, которому я как-то рассказал о моей нелюбви к скульптуре, выразил мнение, что эта особенность имеет половой источник. Мне приходилось также где-то читать, что нельзя считать полной или даже достаточной характеристику человека, половые особенности и половое прошлое которого неизвестны. Мне кажется, значение, придаваемое данным из этой области, до некоторой степени является вопросом моды. Моды недавней у нас, а в других местах уже поблекшей. Помню, что на пароходе разговоры по-английски о libido велись еще раньше, чем были введены турбины. Тогда я слегка прислушивался к ним, как к парадоксам какого-нибудь маньяка. Теперь же, если бы мне пришлось снова отправиться в плавание, чтобы не уронить свое достоинство, я сделал бы вид, что они интересуют меня, как прошлогодний снег.
Но в данный момент я ни перед кем не рисуюсь и так как я не хотел бы делать упущений, то и буду стараться всячески их избегать. Таким же образом я охотно назвал бы цифры моего артериального давления или кислотности желудка. Однако факты, которые в дальнейшем я хочу осветить, не имеют заметной связи с этими данными. Между тем по своей природе и происхождению они несомненно тесно связаны с половой жизнью.
Впрочем, мне почти не о чем рассказать. В этом отношении я был самым обыкновенным мальчиком и юношей. В те годы моей жизни у меня бывали такие же нечистые помыслы и желания, такие же грязные мысли и поступки, как и у всякого, кто откровенно в этом признается. Обо всем этом я вспоминаю очень редко и вполне спокойно. Но хорошо помню все, что было. Помню также, какое место занимали все эти вещи в разговорах моих товарищей, что всегда предохраняло меня от гнетущей мысли, будто я исключение. Такая честность памяти встречается не так-то часто, если судить по признаниям разных писателей или по брезгливому удивлению, которое вызывало у столь многих изучение половой жизни детей. Такое общее для всех забвение, по-видимому, обусловлено желанием заглушить постыдные воспоминания и сохранить уважение к себе. Может быть. Но я объясняю его еще проще. Становясь взрослым, заурядный человек безотчетно воспринимает царящие в мире взрослых представления подобно тому, как он усваивает манеру одеваться, обычаи. В общей куче он находит представление о детстве, весьма условное, заимствованное из книг, из назидательных рассказов, но никоим образом не из личных воспоминаний. Таким же образом он позабывает все, что знает о жизни школьника, о ее тягостях, о переутомлении, об усилиях, затраченных на приготовление уроков и во время экзаменов, -- то есть такие вещи, которые вовсе не будучи постыдными, послужили бы для него, напротив, укрепляющим средством и заставили бы полюбить свое положение взрослого, -- и воспринимает взамен освященный традицией образ резвого и беззаботного школьника, переживающего самую счастливую пору, не наслаждаясь ею как бы следовало. Полагаться на среднего взрослого, чтобы составить себе мнение о половой жизни детей, все равно, что спрашивать возвратившегося из Англии коммерсанта, правильно ли изобразил Моне лондонское небо.
Еще более колеблюсь я решить, насколько, сделавшись взрослым, я избежал половых банальностей, и в каком смысле. К этому времени разговоры с товарищами уже не дают таких надежных опорных пунктов. Среди зрелых людей одни скрытники, другие хвастуны; откровенности детства и отрочества больше не встречаешь. Трудно бывает если не познакомиться, то во всяком случае сравнить себя с другим.
Для сохранения правдоподобия замечу, что сколько-нибудь характерными моими особенностями я считаю только следующие: [Здесь в особенности, а также и в дальнейшем, настоящее время изъявительного наклонения употребляется исключительно для удобства изложения. Чтобы быть исторически точным, о большинстве из указанных черт следовало бы говорить в прошедшем времени] я чувствую к женщинам большое влечение, и число женщин, которое мне правится, очень велико. Мысль о выборе приходит ко мне лишь впоследствии. И выбор этот имеет отрицательную форму. Я не выбираю, а исключаю. Мой инстинкт действует по способу приемочных комиссий во время рекрутского набора, цель которых, как известно, состоит не в том, чтобы выделить самого сильного и крепкого человека во Франции, но чтобы отобрать всех тех рекрутов, которые не являются явно непригодными. Если бы позволяли нравы, я завел бы себе несколько жен без малейшего смущения. Говорят, что к этому склонны все южане и моногамия естественна лишь у северных народов. Но чтобы судить о том, что людям действительно хочется делать, крайне неразумно основываться на том, что они делают.
Могу ли я сказать, что в моей жизни, по крайней мере в известный ее период, я обладал многими женщинами? Это было бы недопустимым хвастовством. В этом отношении я проявлял всегда большую умеренность. Не потому ли, что я был чувственным главным образом в воображении? Нет, наоборот. С этой стороны у меня были также вполне реалистические стремления. Воображение никогда не удовлетворяло меня. Скорее, оно бы меня раздражало. Моя умеренность, как мне кажется, являлась прежде всего следствием нетребовательности моих вкусов. Инстинкт утрачивает свою остроту, когда случаи утолить его встречаются на каждом шагу. Стакан вина кажется не столь ценным в Провансе, как во Фландрии, и если почтальону не хочется пить, он откажется от него без сожаления.
Эта умеренность зависела также от неспособности моего ума соединять радость обладания женщиной, уменье заставить ее разделять чувственные восторги с тем удовольствием, которое дает общество женщин, обмен мыслей, взаимные признания, рост дружбы или товарищеских отношений с ними. Я признаю, что то и другое может прекрасно сочетаться вместе. Приятно говорить с женщиной о музыке и в то же время думать о ее грудях или бедрах. Приятно ласкать ее двусмысленным взглядом, который ей нравится и на который она охотно отвечает. Обладание телом, когда оно бывает таким образом отодвинуто к концу целого ряда тонких условных приемов, приобретает значение цели в игре. Кроме того, эти приемы возвышают человека над животным. Но я понимаю это лучше в отношении других, чем в отношении себя. Общение с женщиной уже само по себе является для меня игрой, но я могу наслаждаться ею только в том случае, если меня ожидает другая игра, обещающая несравненно более сильное упоение. Не стану отрицать того, что присутствие женщин окутывает меня своего рода атмосферой влюбленности, в которой я пребываю с удовольствием. Но вызываемое ею легкое волнение является ощущением устойчивым, не переходящим немедленно в желание. Когда же появляется желание, то все остальное, представляющее с этого момента одну лишь комедию, вызывает во мне чувство раздражения. Просто-напросто, скажут мне, вы нетерпеливый самец. Вы не умеете ждать, усиливать и обострять желание во время ожидания. А если вам приходится ждать, вы устраиваетесь так, чтобы вовсе не желать. Отчасти это правда. Но мне кажется, что мои особенности зависят больше от склада ума, чем от полового инстинкта. Все дело в той или иной оценке положения вещей. Если во время разговора с женщиной я усматриваю, что мои фразы не складываются сами собой и не оправдываются получаемым от них удовольствием, а представляют собою сложный путь к физическому обладанию, трудную работу, совершаемую в расчете на вознаграждение, притом еще сомнительное, то внезапно мне приходят в голову уничижительные, сбивающие меня с толку суждения, тем более веские в моих глазах, что в них чувствуется какое-то оскорбительное добродушие (как в словах веселых товарищей, которые смеются над вами, чтобы помочь вам овладеть собой). Да, внезапно мне начинает казаться нелепым несоответствие между затрачиваемым мною трудом и наслаждением, которое через три недели даст мне кокетничающая со мною особа [Это почти то же, как я был бы неспособен посвятить себя так называемому "чистому знанию", отдавая себе отчет, что моей истинной целью является занять со Бременем факультетскую кафедру папаши такого-то]. Короче говоря, у меня не хватает сил играть дальше комическую роль самца, распускающего хвост, беснующегося и тратящего свои силы, чтобы получить в свое время физиологическое удовлетворение, на которое он имеет полное право [Понятно, я не нахожу ничего плохого, когда думают иначе. Там, где я вижу комедию, ничто не мешает видеть другим балет. Я сам бываю близок к этой точке зрения в иные периоды легкой усталости. В остальное время я более реалистичен]. Или нужно, чтобы страсть совершенно преобразила объект ухаживаний. Но страсть не есть явление повседневное, и если что-нибудь предохраняет нас от нее, то именно отсутствие излишней разборчивости.
Здесь, как и повсюду, не прося, уменьшаешь шансы получить желаемое. Даже те женщины, которые сначала без отвращения относились к возможности любовного приключения, очень скоро свыкаются с мыслью, что ничего решительного не произойдет. Тем более, что большинство женщин под нашими широтами очень любят, чтобы мужчины занимались ими, но от природы не имеют особенно сильных желаний, мало найдется таких, которые как бы нечаянно падают в ваши объятия. Часто это те, которым вежливо помогают прийти в сознание.
Говоря так, я, разумеется, имею в виду мужчин, подобных мне, привлекательные свойства которых самые заурядные, а не тех неотразимых красавцев, которым никогда не приходится вздыхать более двадцати четырех часов и которые, даже если они вовсе отказываются вздыхать, бывают осаждаемы со всех сторон. Да если поразмыслить хорошенько, то и им, мне кажется, мой метод лучше всякого другого мог бы гарантировать спокойствие. Я думаю что вызвать женщину на смелый поступок скорее всего может ваша холодность, искренняя или рассчитанная, то расстояние, на котором вы держите ее от себя. Но если вы внимательны, предупредительны, если чувствуется, что вы весь проникнуты присутствием женщины и не боитесь, что к любви могут примешаться товарищеские отношения, то женщины -- за исключением нескольких фурий, которых следует остерегаться -- будут рассчитывать, что вы сами начнете наступательные действия, а если вы этого не сделаете, скажут, что, пожалуй, так оно и лучше -- спокойнее и поэтичнее.
Остается случай, в общем вполне естественный, когда цель бывает достигнута без всяких домогательств с вашей стороны и, значит, без того раздражения, которое вызывается измерением расстояния до цели и медленностью приближения к ней. Случай этот должен бы часто повторяться. Бывал ли он в моей жизни? Да, бывал, но не так часто. Может быть потому, что он требует довольно редкого стечения обстоятельств. (Я не говорю о тех удобствах, которые в этом отношении дает жизнь на пароходе, умаляя вместе с тем значение происшедшего.) Может быть потому, что я гляжу на вещи недостаточно просто и неспособен увлечь женщину, не замечая при этом собственного маневра. А может быть и потому, что в последний момент, при мысли о новизне ощущения, вместо возбуждения мною овладевает лень и медлительность.
Я упомянул бы еще о голосе совести, если бы не боялся показаться более нравственным или более простоватым, чем я есть на самом деле. Однако два из таких продиктованных совестью побуждений кажутся мне более или менее искренними. Во-первых, я ненавижу оказывать давление на решение другого. Если я приглашаю приятеля пообедать со мною и если он не соглашается сразу же, я никогда не настаиваю, до того я боюсь покушений на чужую свободу и настолько далек от мысли считать обед в моем обществе безусловно приятным времяпрепровождением. Но избегать оказывать давление на решение другого, когда этим другим бывает женщина, это значит навсегда отказаться от карьеры обольстителя.
Наконец, я лгу охотно и даже с известным увлечением только в определенных, чтобы не сказать редких, случаях. Чтобы ложь не угнетала меня, она должна сочетаться либо с глубоким чувством самосохранения, либо так или иначе являться орудием мести разума. Между тем, в условиях современного общества самая простая любовная интрига с трудом может обойтись без лжи с той или с другой стороны. Само собой разумеется, что не всегда я колебался преодолеть это препятствие, но всегда чувствовал его присутствие. И не раз ему случалось останавливать меня.
В этом вопросе я, по-видимому, стою особняком. Я заметил, что у большинства людей любовь или даже простое желание вызывает полное отречение от этой области нравственности. Многие мои приятели, в других отношениях имевшие, пожалуй, более твердые правила, чем я, лгали в любви с такой же легкостью, как мы дышим, и еще смеясь хвастались этим.
* * *
Я только что перечел написанные строки. Из них с очевидностью вытекает, что я не принадлежу к числу сексуально одержимых. В противном случае приведенные мною доводы имели бы очень небольшой вес. Обращаю на это внимание потому, что существует, как мне кажется, немало таких одержимых и во всяком случае со многими из них мне приходилось встречаться.
Не знаю, употребляю ли я этот термин в смысле, принятом специалистами. Я вовсе не хочу отметить таким образом людей, одаренных от природы повышенной половой способностью, которым вполне извинительно думать более, чем другим, о функциях организма, отличающихся у них особой жизненной силой. По моему мнению, как бы ни силен был инстинкт, он всегда находит себе место, равновесие, в котором и пребывает, пока не вмешивается мозг и не отравляет этот инстинкт возбуждающим страсть снадобьем. Я прекрасно представляю себе какого-нибудь патриарха, неутомимого мужа четырех юных жен, у которого, когда он обходит свои поля, ум совершенно свободен от каких бы то ни было чувственных мыслей или же они воспринимаются им исключительно в форме шутки в духе Пантагрюэля, причем в этом случае бывают лишены всякой остроты и не порабощают всего существа человека. Но не менее ясно я представляю себе юного франта, каких я не раз встречал, половой инстинкт которого от природы не отличается большой требовательностью, но который из этого скудного материала ухитряется сфабриковать себе отраву, ежеминутно разжигающую его похоть. Так, например, он не может сесть в трамвае рядом с молодой женщиной, чтобы сейчас же не подумать, что она должна стать его любовницей, или услышать от продавщицы: "Благодарю вас, мсье", -- чтобы не вообразить, что она только и мечтает о его объятиях. Все это сопровождается нервным лихорадочным состоянием, какое бывает при начале гриппа.
Впрочем, я не скрываю от себя, что чрезмерное оттенение этой противоположности легко может привести к одной ошибке. Что касается меня, например, то, рассматривая свою жизнь в целом, я не нахожу в ней признаков половой одержимости. Но не восходя даже к периоду возмужалости, когда юношу день и ночь преследует желание женщины, и не предвосхищая дальнейших фактов, которые будут исследованы мной в свое время, я могу сказать, что в расцвете молодости я познакомился на опыте с половой одержимостью в форме преходящего кризиса. Я знаю и вызываемые ею ощущения и ее силу. В течение двух месяцев у меня была когда-то любовница, которой с первого до последнего дня нашей связи удалось держать меня в состоянии какого-то помешательства. (Если бы обстоятельства не разлучили меня с нею, не знаю, был ли бы я в силах покинуть ее). Ее власть надо мной объяснялась прежде всего, вероятно, самыми простыми причинами: особенной остротой наслаждения, которое она мне давала; ее запахом, который, казалось, не был ее личным свойством, но становился окружающей средой, так же необходимой для продолжения жизни, как животному необходим воздух; и особенно ее красотой, в высшей степени плотской, но не столько в смысле животного изобилия, сколько в смысле способности возбуждать какой-то фанатизм плоти, внушать мысль, что целый мир не стоит великолепной округлости грудей или бедер, вызывать желание расточить все свои силы во славу этой иррациональной ценности. В эти дни я на опыте познал, что сексуально одержимый -- совершенно новый человек. Общее впечатление, получаемое им от собственного тела, ежеминутно повергает его в удивление. Все происходит так, как будто прежнее тело полностью заменено другим, составлено по другой формуле и дает себя чувствовать иначе и лучше. Привычное самочувствие растворяется в каком-то напряжении, быть может, грустном, почти граничащем с безумием, но которое душа человеческая, боящаяся скуки больше, чем исступления, предпочитает, вероятно, спокойной ясности.
* * *
Другое впечатление, которое оставляет у меня чтение этих страниц и которое не совсем мне нравится, -- это впечатление, будто я вполне доволен собой. Проверяя сказанное, я убеждаюсь, что нарисованный мной портрет точен (поскольку, конечно, мне удалось точно выразить свою мысль и поскольку можно быть точным при обобщениях). Я не могу упрекнуть себя ни в какой подделке. Но между строчек будто слышится шепот одобрения, в достаточной степени раздражающий. К несчастью, это впечатление я мог бы изгладить лишь с помощью крайне искусственной ретушировки.
В конце концов, это тоже один из элементов характеризующей меня фишки. Образуемая мною, среди миллиардов других, комбинация не вызывает враждебного отношения к ней моего сознания. У меня нет смутного отвращения к самому себе (оно у меня бывало лишь в иные моменты моей юности). Не забывая о необходимости серьезных оговорок, я считаю, что среди человеческих характеров мой, пожалуй, таков, что благоразумно быть им довольным. Все так рассуждают, скажут мне. Хорошее мнение о самом себе составляет общее правило. Не думаю. Я знавал людей глубоко, в корне недовольных собою, существом, которое они чувствуют в себе. И я спрашиваю себя: не находятся ли в таком же положении целые народы? Это не мешает им, однако, жить, процветать, даже испытывать иногда, в виде протеста, яростные припадки гордости.
* * *
В заключение я замечаю, что моя фишка содержит мало указаний на то, что обыкновенно называют характером. Но с избираемой мной точки зрения и для целей предпринимаемого мной труда так ли уж важно знать, живой ли я, чувствительный, холеричный, скоро ли забываю обиды? Вызывает ли во мне трата денег страх или удовольствие? В той мере, в какой я привержен к деньгам, ценю ли я их больше за доставляемые ими блага или же за безграничное могущество, которое они дают (социальный потенциал)? Расположен ли я больше к преданности или к эгоизму? Разумеется, я мог бы под предлогом исчерпывающего заполнения моей фишки взяться за изыскание и в этих направлениях. Но это было бы пустой забавой.
III
Выше я говорил о себе, насколько это было возможно, в общих чертах. Когда я указывал на какую-нибудь черту своего характера, я выбирал ее потому, что она казалась мне выражающей прочную тенденцию, причем меня совершенно не интересовало, в какой период моей жизни она ярче всего проявлялась.
Но интересующие меня факты касаются не столь абстрактной личности. Человек, с которым они приключились, не отличаясь от всегдашнего Пьера Февра, находился, однако, в особенном душевном состоянии и действовал при особенных обстоятельствах, так что нужно, пожалуй, принять это в расчет.
В описываемый момент мне двадцать шесть лет. В физическом отношении я переживаю довольно счастливый период (если не считать кое-каких мелочей). Вызываемые ростом недомогания остались далеко позади. Здоровье мое лучше, чем было в двадцать лет. Свобода взрослого человека еще не утратила своей новизны и продолжает нравиться мне. Я добросовестно пользуюсь передышкой, которую общество дает молодым людям между окончанием курса учения и временем, когда ответственность и труд тяжелым гнетом лягут на них.
Я занят делом, которое могло бы вызвать разочарование (состою комиссаром на большом пароходе, совершающем рейсы Средиземное море -- Нью-Йорк). Но у меня нет еще чувства, что я умственно опустился, так как во многом сохранил заряд своих школьных годов и продолжаю много читать, почти работать. Кроме того, мое занятие нельзя назвать отупляющим. Оно очень живое и сопряжено с неудобствами. Оно сообщает повседневному существованию неустойчивое равновесие приключения. Оно поддерживает кругом постоянную суету, в которой так легко создаются товарищеские отношения, составляющие, пожалуй, главное счастье юности, но при вступлении в мир взрослых обыкновенно глохнущие. Вместе с тем, оно не превращает этих товарищеских отношений в искусственно замкнутый мирок (как, например, в армии), где культивируется незнание жизни, кастовый дух и ребяческое высокомерие. При постоянных сношениях с пассажирами я волей-неволей прихожу в соприкосновение с обществом, в одно и то же время и блестящим, и оригинальным, но недостаточно изысканным, чтобы внушить мне снобистские чувства и заразить своими предрассудками, обществом слишком текучим, чтобы в той или иной форме поработить меня, но где мой ум питается дарами этого потока людей, где моя любознательность не может уснуть, так как ее постоянно встряхивают, и где мои представления о жизни не подвергаются риску застыть слишком скоро, столько они получают поправок и опровержений. Но если бы даже наступил день, когда я готов был бы думать, что человечество состоит из мужчин в смокингах и декольтированных дам, моя служба очень скоро разубедила бы меня в этом, призвав на нижнюю палубу, в третий класс, где помещаются эмигранты (в описываемое время их перевозили еще в трюме) или же в отделении топок (тогда еще топили углем).
Таким образом, нельзя сказать, чтобы дело, которым я занимаюсь, было плохим или неинтересным. Его влияние на меня не было отрицательным. Оно сохранило во мне не представления, которые я имел в двадцать лет, а восприимчивость и творческую способность этого возраста, способность без больших для себя потрясений освежать содержимое своего ума. Оно позволило мне остаться свободным и веселым. Я очень далек от мещанского успокоения. Приступы важности не овладевают мной, когда я всхожу по лестнице.
Чтобы быть справедливым, надо признать, что это благотворное влияние имеет и отрицательную сторону. У меня, пожалуй, такая же свобода ума и такая же непринужденность, как и в двадцать лет, и я так же охотно воспринимаю новые идеи, но проявляю при этом больше тайной сдержанности. Живость, быть может, и осталась у меня и даже увеличилась, но пыл юности пропал. Любознательность сохранилась лучше, чем вера. Если во мне и произошел сдвиг, то в сторону скептицизма. Мой мир двадцатилетнего юноши лишен был, может быть, особых таинственных глубин (в моем характере нет склонности к таинственному), но вокруг его центра все-таки откладывались кое-какие прочные пласты. В двадцать шесть лет я их ощущаю значительно меньше или даже чувствую, как они куда-то ускользают. За шесть лет жизни на океанском пароходе перевидишь столько людей и столько вещей, что трудно свести все к одной системе осей. Кончаешь положительно паническим страхом перед упрощениями. (Нужно признаться, что когда удалось совершенно уничтожить вкус к упрощениям, лишение истины почти что перестанет быть тягостным. Между потребностью в простоте и потребностью в истине издавна существует тесная связь.) Склад ума физика с тревожной быстротой одерживает верх над складом ума математика. Недоверчивый псевдооптимизм, немного подсмеивающийся над собой, вытесняет оптимизм доверчивый. Начинаешь замечать, что большая часть человеческой деятельности расточается напрасно. Воочию убеждаешься, как в экспериментально установленном факте (а не принимаешь как парадокс, сказанный для острого словца), в том, что нравственность не имеет большого практического значения; что земными благами безмятежно и без серьезных неприятностей очень часто владеют явные негодяи и что очень скоро привыкаешь пожимать им руку. Убеждаешься также, что как бы ни глядеть на вещи, всегда остается обширное место для всяких нелепостей. (Вот, между прочим, одна мелочь, сама по себе не имеющая никакого значения, но которая действует как песок, попавший на зуб: буфетчик на нашем пароходе получает на каждом рейсе чистого барыша от четырех до пяти тысяч франков золотом, не говоря о разных темных доходах. Он зарабатывает приблизительно столько, сколько все офицеры парохода, вместе взятые. А между тем его положение не является случайным и не представляет собою пережиток какой-нибудь архаической привилегии. Он является составной частью хорошо обдуманной и, так сказать, новейшей системы. Он в полной зависимости от администрации, в других случаях мелочной и придирчивой. К тому же он глуп. Каждый раз, когда во мне поднимается возмущение против "установленного людьми порядка" или даже против "плодотворного беспорядка", я говорю себе: "А буфетчик?!")
В двадцать лет у меня не было романтического представления о любви. Уже тогда я почти не был сентиментальным. Но все-таки, не вполне в этом признаваясь, я допускал, что рано или поздно любовь займет в моей жизни весьма значительное место и станет одной из наиболее интересующих меня пещей. В двадцать шесть лет этот взгляд не только не утвердился во мне, но, напротив, значительно поколебался от накопившегося житейского опыта. После всего сказанного вряд ли можно заподозрить меня в тщеславии. Никогда от меня не слышали, как от моего помощника, которого мне иногда приходилось будить в девять часов утра, чтобы он понаблюдал за уборкой парохода, и он открывал мне дверь с бледным лицом и всклокоченными волосами: "Голубчик, ты представить себе не можешь, сколько хлопот доставляет мне все это бабье!" Те, кого он так называл, были пассажирки I класса. Несомненно, некоторые из этих прекрасных дам предпочли любви вечной любовь временную. Даже когда к ним относились с уважением, которого они вовсе не требовали, соприкосновение с ними не укрепляло мистических взглядов на женщину и любовь.
Что же касается науки, то в этот период она сохраняет для меня всю свою интеллектуальную привлекательность. Но так как и в этой области энтузиазм питается иллюзиями, то мое увлечение наукой не похоже больше на культ, как это было у меня шесть лет тому назад. Я лучше вижу теперь, что в ней есть общего с игрой. Я даже сторонюсь тех прекрасных людей, которые, не требуя от науки раскрытия тайны вселенной, все еще ждут, что она создаст земное счастье человека. Современный пассажирский пароход -- салон прикладной науки. И если он дает для сомнений о благотворных последствиях науки меньше материала, чем броненосец, то показывает, что на самом деле результат ее усилий есть лишь гигантский мельничный закром, поглощающий часы работы. Механизм превращения, прилаженный к основанию аппарата, изобилует блестящими решениями, но общий вопрос о продуктивности всей работы даже не ставится. Я быстро делаю подсчет в уме, и меня это забавляет. На пароходе мне случалось, следуя взором за какой-нибудь толстой дамой (во время пути ее от механотерапевтической комнаты до салона, по коридорам со стальными стенками и лифтам), вычислять, сколько часов работы гигантский мельничный закром науки позволяет этой внушительной представительнице современности поглотить в течение пяти минут, и я приходил к заключению, что Аттила или Меровинг довольствовались для своих личных надобностей четвертью этого количества.
И тем не менее этот двадцатишестилетний моряк свободен от тревог в настоящем смысле этого слова, нисколько не чувствует себя выбитым из колеи. Среди неизбежных ежедневных встрясок, он неизменно сохраняет прекрасное настроение духа, являющееся лучшим показателем внутренней сущности человека. Надо думать, что просочившиеся в него с разных сторон сомнения не заполнили еще всей его массы. На поверхности, правда, весьма явная ирония. Но под ней, должно быть, существует здоровая философия, которая, пожалуй, даже напряглась и подобралась для защиты. Обрезав кое-какую сентиментальную бахрому и кое-какие мистические хвосты -- милые забавы юности, -- она только лучше чувствует себя от этого. Выше я говорил о Вольтере. Вероятно, в этот именно период моей жизни я более всего был вольтерьянцем, если не буквально, то во всяком случае по умонастроению. Я думаю о Задиге и даже о Кандиде, где вызывающий и насмешливый скептицизм и все колкие выпады только охраняют весьма рассудительную мирскую мудрость. Да, это то самое, что происходит со мной. В двадцать шесть лет я больше ни во что не верю, в том смысле, когда верить означает оказывать доверие. Я больше не принимаю почтенных идей в свой дом по долгосрочному договору. Все этажи моего ума превращены в меблированные комнаты. Но здравый смысл благодушествует в подвале.
Я говорю здравый смысл, а не те формулы, в которые он иногда выливается и в которых застывает. Гибкий здравый смысл, не дающий связывать себя по рукам и вследствие этого никогда не попадающий в смешное положение. Можно смеяться над г-ном Гоме [Персонаж из романа Флобера "Мадам Бовари". Аптекарь. Олицетворение мещанской тупости, подкрашенной литературно-научными сведениями и вольтерьянством. Примеч. ред.], потому что здравый смысл г-на Гоме давно окостенел. Он связал его.
* * *
Впрочем, этого моряка надо представить себе не на пароходе, а на водах, во второразрядном курорте. Так как он плохо поправлялся после подхваченного на Азорских островах гриппа и переутомился, то доктор пароходства выхлопотал ему шестимесячный отпуск. Он приехал на курорт Ф***, потому что так было принято, хотя наступал уже конец зимы и, кроме двух или трех отелей, все было закрыто. Впрочем, он не собирался киснуть там.
Приехал он в Ф*** в том умонастроении, о котором мы только что говорили. На пароходе, среди тягостей службы, остаток гриппа немного мешал ему и действовал на него иногда угнетающим образом. Здесь же его недомогание было не более, как очаровательным оттенком в состоянии его здоровья.
Не следует ли однако приписать влиянию гриппа то значение, которое он стал вдруг придавать известным идеям, или, по крайней мере, ту настойчивость, с которой он к ним возвращался по приезде в Ф***? Ведь известно, что легкая интоксикация способствует сосредоточению или скорее непрерывности мысли, -- помогает ей находить удовольствие в ряде размышлений, связанных между собою, как главы книги. (Быть может, крайним выражением этого состояния является бред и мания.)
Если бы я хотел писать роман, даже автобиографический, я бы, конечно, остерегся приводить упомянутые идеи или заменил бы их другими. (Не надо быть ни романистом, ни обладателем тонкого ума, чтобы догадаться об этом.) Действительно, они так специальны, что первый встречный не найдет в них никакого интереса. Они трудны для понимания, но ничуть не туманны и, следовательно, лишены присущего мраку очарования. У людей, охватывающих их не вполне, они не вызывают приятного головокружения. В них нет фатальности. (Ведь как бывают фатальные женщины, так бывают и явно фатальные идеи.) Невероятно, чтобы они составили эпоху в жизни человека, который не стремится играть роль мыслителя или специалиста. Они не могут послужить материалом для одного из тех интеллектуальных кризисов, которыми вправе заняться романист, приписывая их "избранным умам", как он занимается анализом какой-нибудь редкой страсти. В довершение всего, я даже не в состоянии сказать, какое влияние они имели на меня. В данный момент я не вижу никакой связи между ними и тем, что я собираюсь рассказать. Если я добавлю, что совершенно не уверен, усвоил ли я их когда-либо, что они скорей "оккупировали" меня некоторое время подобно тому, как войска оккупируют город, то возникает вопрос, почему я так упорно желаю говорить о них.
Просто по той причине, что не вижу, на каком основании мне о них умалчивать. Или это произведение лишено всякого смысла, или в нем не должно быть никакой уступки в пользу приятности, правдоподобия и всевозможных приличий. Действительно ли человек, который был на курорте Ф*** в конце марта, ежедневно в течение нескольких часов размышлял об упомянутых идеях, даже больше: не забывал о них ни на одну минуту, лишь отсылая иногда на второй план своего сознания? Пусть это даже не более, как случайность, и притом весьма странная, но она заняла слишком много места, чтобы не упомянуть о ней в этом отчете.
* * *
Прошлой зимой, на пароходе, я прочел много книг по биологии. (Насколько помнится, вследствие разговоров во время плавания с одним известным южноамериканцем.) Я чувствовал потребность расширить мои познания, так как их уровень почти не повысился с тех пор, как я сдавал экзамен на бакалавра.
Понемногу после каждого рейса (я покупал брошюры в Марселе и в Нью-Йорке, а иногда даже бегал по библиотекам) круг моих чтений ограничивался, но зато интерес к ним возрастал. Однако я не был всецело поглощен ими. Хлопоты и развлечения, связанные с жизнью на пароходе, постоянно мешали. Я больше набивал себе голову разными сведениями, чем размышлял. Мои чтения оставались довольно разбросанными, а в те времена не существовало никакой суммирующей работы, которая помогла бы мне уяснить общую тенденцию этой отрасли знания. Я и не подозревал, что, худо ли, хорошо ли, я самостоятельно проделываю эту обобщающую работу.
Едва лишь я обосновался в гостинице в Ф***, как с первого же утреннего кофе заметил, что сообщаемые провинциальными газетами известия были гораздо менее интересны, чем те мысли, которые понемногу складывались в моей голове. А к вечеру я уже пришел к убеждению, что все мои теории о живых существах незаметно рассыпались в прах в течение зимы.
Строго говоря, неудавшемуся физику, каковым я был, не следовало бы очень горевать по поводу этого крушения возведенной им надстройки. Но физик ведь тоже живое существо, и в том представлении о мире, которое он создает себе, семейство живых существ занимает в действительности гораздо более важное место, чем он думает.
Наиболее чувствительным пунктом был не столько вопрос о жизни вообще, сколько вопрос о самих живых существах и их истории.
По вопросу о жизни вообще я уже был огражден от больших неожиданностей. Для меня не было тайной, что в течение последних тридцати лет предполагаемые различия между живой и мертвой материей исчезали одно за другим (как раз в то время, когда дамы замирали от наслаждения, слушая лекции Бергсона). К тому же, я был слишком хорошо знаком с крайне причудливыми и неустойчивыми молекулярными конструкциями современной химии, чтобы так называемая "тайна" живой материи могла произвести на меня глубокое впечатление. Воссоздание жизни в лаборатории с помощью синтеза казалось мне не более, как вопросом времени и технического прогресса.
Но относительно всего, что касалось развития жизни на Земле, последовательного появления живых существ, происхождения и эволюции видов, я держался трансформизма, вопрос о котором считал в достаточной мере выясненным. Я знал, что со времен Дарвина теория пошла вперед и притом в нескольких направлениях. Но не будучи сам специалистом, я не склонен был принимать трагически расхождения в мелочах. Мне казалось, что ученые в главном пришли к соглашению: пусть будет как угодно доказано, что живая материя по своей внутренней сущности одинакова с мертвой материей, но ее сложное строение и неустойчивость вводят в физический мир некоторый новый мир: мир организмов. Жизнь, которая представляет собой, когда ее рассматриваешь в клеточке, не более как любопытное химическое явление, становится подлинно своеобразной, когда начинаешь изучать организмы и в особенности их изменения на протяжении времен. Являясь на свет через долгий срок после возникновения жизни на нашей планете, мы не можем не констатировать, что с самых своих истоков жизнь неустанно работала, и хотя не сконцентрировалась на одном результате, зато добилась нескольких, которые бесконечно замечательны. Все происходит так, как будто она искала их. Сила вещей вела себя, как разумная воля, действующая ощупью, но упорная. Другими словами, живые существа вместо того, чтобы оставаться бесформенными скоплениями неустойчивой материи, все более и более всесторонне приспособились к своей среде. Животные и растительные формы, органы и функции, которые мы можем наблюдать теперь или находим в прошлом, выражают гармонию, установившуюся -- неравномерно, с большим трудом, толчками -- между организмами и условиями их существования. Хотя эта гармония никем не предусмотрена и не рассчитана, это не мешает ей быть захватывающей и во многих случаях совершенной. Ее блуждания не менее назидательны, чем ее успехи, так как образуют некоторый ряд, направленный в определенную сторону. Картина тысячелетнего движения живых существ, хотя и обусловленного слепой материальной энергией, полна не только величия, но даже своеобразного смысла. Понятия терпения, усилия и подъема напрашиваются сами собою. Если в целях добросовестности устранить их, то в уме все же остается нечто весьма на них похожее. Короче говоря, для человека едва или менее лестно быть одной из вершин или самой высокой вершиной этой эволюции, чем явиться на свет первенцем какого-нибудь бога; и когда видишь фазана или куст роз, то скромность средств, приведших к такому результату, меняет лишь тон нашего восхищения, но не упраздняет его. Скорее, напротив, она придает ему оттенок панибратства.
Нужно добавить, что в глазах человека, занимающегося физическими науками, это, худо ли, хорошо ли, направленное движение живых существ сообщало природе в целом драматический интерес, в других отношениях совершенно ей не свойственный.
И вот в то время, как поданный мне в первый раз в моем отеле суп пользовался моей рассеянностью, чтобы дать себя проглотить, я приходил к мысли, что эта смелая эволюционная концепция, в которой наше старшее поколение видело последнее слово разочарования, вскоре должна вступить на путь поэтических мечтаний, утешительных мифов. Речь уже не шла о мелких поправках касательно механизма эволюции или ее ритма. Новейшие данные были гораздо более угрожающими. Я спрашиваю себя, насколько специалисты, оперировавшие этими данными, отдавали себе в этом отчет. Похоже на то, как в арсенале заведующий складом выравнивает снаряды, не думая об их взрывчатой силе.
Что касается меня, то мне помогало разбираться здесь то обстоятельство, что на новых местах я видел давно знакомый призрак. Я вдруг совершенно недвусмысленно понял, что грозный принцип случайности, уже господствующий в мире физическом, накладывал свою руку и на мир живых существ. Или, скорее, проскользнув туда исподтишка, он показывался, наконец, с открытым лицом и не допускал больше ничьего присутствия, кроме своего.
Гармония организма с окружающей средой, гармония частей организма между собой, все более и более строгое приспособление, тенденция к образованию и сохранению нормальных типов, накопление результатов, отчина жизни -- все это рассеялось, как дым.
Чудовище -- двуглавый теленок, покрытое чешуей дитя, безногая собака -- становилось образцом живого существа, наименее обманчивым выражением жизненных процессов. (Верить в гармонию природы, глядя на индивидуум, называемый нормальным, почти так же бессмысленно, как предаваться суеверным мечтам при виде числа 39793.) Все комбинации имеют одинаковые права, и в каждое мгновение возможна любая из них. Каждое явление жизни, подобно падению шарика в рулетке, независимо от других. Форма живого существа столь же произвольна и случайна, как узоры, которые мороз рисует на окнах. Большая часть этих форм исчезает, едва успев появиться. Иные, прежде чем распасться, существуют короткое время. Есть и такие, что не пропадают окончательно: сохраняется кусочек, служащий как бы затравкой для новой комбинации, более или менее похожей на предыдущую. Во всем этом нет приспособления в строгом смысле слова. Никакой премии за превосходные качества. Среда не является агрессивным противником, мифологической гидрой, косвенно благодетельной, поскольку она заставляет живое существо защищаться и понуждает его к прогрессу. Нет, она действительно среда, т. е. вместилище, подпора, но столь же безразличная, как ящик стола или его поверхность. Некоторые явления в ней невозможны (как, например, невозможно заставить сто грамм воды держаться стоймя на поверхности стола). Но бесчисленное количество явлений вполне возможно (как возможно, например, положить любой маленький предмет в ящик стола). Со своей стороны организм не представляет точно рассчитанного устройства, все части которого тщательнейшим образом пригнаны друг к другу и которое на малейшую угрозу отвечает целой системой соответствующих реакций. Он есть не невозможная случайность. Смехотворнейший комочек тела, бесформеннейшее скопление неудавшихся органов может удержаться тысячи веков, в миллиардах экземпляров, если только среди своих невзгод не заключает или не встречает безусловно решающей причины для разрушения.
Словом, говорить, что в эволюции заключается какой-либо смысл, так же нелепо, как говорить о смысле броуновского движения [Броуновское движение -- наблюдаемое в ультрамикроскоп непрестанное движение мельчайших материальных частиц. Открыто знаменитым шотландским врачом Джоном Броуном (1735-1788). Примеч. ред.]. История жизни на Земле не есть даже канализация, созданная случаем (самое большее ее можно назвать болотистым разливом). Между причудливым узором жилок на мраморном столике кафе и структурой лошади, отвозящей рысью отдельный омнибус с поезда в 20 часов 15 минут, нет решительно никакой разницы. Куда девался пылкий и спортивный взгляд дарвинистов, который человек 1890 года мог еще бросать на живые существа?
* * *
Такова была все эти дни главная тема моих разговоров с самим собою. И теперь я еще не могу вспомнить о Ф*** без того, чтобы перед моими глазами не появился кусок земной поверхности, на котором в качестве нелепых сгустков произрастают бок-о-бок куст боярышника, корова, нотариус.
Я не занимался этими размышлениями, как ученик занимается уроками. Я не смотрел на соседей свысока, говоря себе, что во всем отеле я единственный мыслящий человек. Все это совершалось очень непринужденно и даже с некоторым простодушием. Я не гулял по Ф*** с философским выражением лица. Я размышлял последовательнее, чем обыкновенно, и, может быть, больше углублялся в суть вещей, потому что мне нечего было делать. И так как мои мысли прекрасно умели делить со мной мои досуги, я им оказывал радушный прием, как только они появлялись. Занимали ли они меня настолько, чтобы их можно было считать навязчивыми? Самое большее они вызывали во мне временами легкое опьянение, вполне гармонировавшее с садом казино, террасой пустынного кафе или с рядом "роскошных" магазинов, половина которых была заколочена.
Чтобы быть вполне искренним, нужно еще добавить, что удовольствие, которое доставляла эта игра ума, таило в себе какое-то более глухое чувство. Эти мысли не только развлекали меня. Они трогали меня и, быть может, даже глубже, чем я хотел бы признаться. Я был точь-в-точь как те люди, у которых нет никаких причин жаловаться на свою судьбу -- и, действительно, лицо у них улыбающееся, -- но которым мысль о громадном, лично их не касающемся несчастье, например, о проигранной их страной войне, мешает быть вполне счастливыми.
Приезжая в Ф***, я думал, что мне уж не придется больше переживать крушение иллюзий. Но я забыл о только что упомянутых. Вера и идеализм умеют укрываться в самых неожиданных уголках. Чтобы бодро перенести мысль о бесплодии вселенной, я чувствовал потребность представлять себе мир живых существ в виде немножечко более зеленого пятна на ней, чуточку более зеленого. Если бы мне это сказали за шесть месяцев перед тем, я был бы очень удивлен. Как догадаться, что та или другая теория изменений живых существ может влиять на вашу бодрость?
Как объяснить также появившуюся у меня в это время привязанность к отельной собаке? Она приходила тереться о мои ноги, требовала, чтобы я ласкал ее и говорил с ней. Она издавала какие-то едва слышные горловые звуки. Вперяла в меня взгляд, в котором как будто светился какой-то смысл. В тогдашней стадии моих размышлений я менее, чем кто-либо, склонен был искать тайн в собаке. Может быть, я и не искал их. Но несомненно, что я испытывал к ней дружеское чувство, нежность и какой-то почти тревожный интерес. Не похоже ли это на рыдание, подступающее к горлу на могиле, когда перестаешь верить в будущую жизнь?
* * *
По правде сказать, опыт, который я в то время проделывал, сам о том не думая, заключал в себе, пожалуй, больше, чем эти биологические мечтания, хотя и вполне им благоприятствовал. Это был опыт одиночества или, по крайней мере, относительного одиночества.
В самом деле, давно уже я не был до такой степени одинок. Впрочем, был ли я вообще когда-нибудь одинок? Насколько я могу припомнить, с самого детства я всегда находился с близкими мне лицами -- родными или товарищами. Средства у моих родителей были ограниченные, а потому квартиру они занимали небольшую. Вся ее площадь была полностью использована. А так как у меня было два брата, то я никогда не оставался один -- ни во время игры, ни во время занятий, ни даже во время сна. У нас дома пяти минут не проходило, разве только я спал, без того, чтобы кто-нибудь не обращался ко мне с вопросом. Даже и во время сна мы не переставали сознавать, что спим все трое в одной комнате и что спокойствие каждого из нас зависит от доброй воли двух остальных. Связь между нами никогда не утрачивалась. Если один из моих братьев шевелился или просыпался, то я уже чувствовал это. Характер моего сна в большей или меньшей степени был обусловлен тем, что происходило с другим.
Пожалуй, в школе на некоторых уроках, когда я не слушал или только машинально записывал, я находился ближе всего к относительному одиночеству. Но мои соседи справа и слева всегда были готовы сказать шепотом какую-нибудь шутку или какое-нибудь замечание. Я ожидал этого. Да и сам, как только какая-нибудь мысль приходила мне в голову, мог, если в ней было не много слов, тут же освободиться от нее или сделать это во время ближайшей перемены, если требовалось больше времени, чтобы ее выразить.
С тех пор, как я стал взрослым и служу на пароходе, положение, разумеется, немного изменилось. Случается, что я провожу в одиночестве целый час, и никто не стучится в дверь моей каюты. А когда ко мне входят, то извиняются, что побеспокоили меня. Теоретически я немного больше располагаю собой. Правда, я все еще купаюсь в товарищеских отношениях, но не чувствую себя таким обнаженным, как прежде. Достоинство лица, занимающего высокое положение, облекает меня со всех сторон. Чтобы добраться до меня, нужно произвести некоторое усилие. Вступить со мной в соприкосновение теперь не так просто, как в детстве. Но я по-прежнему не знаю, что такое одиночество, ни чем оно может стать, когда есть достаточно времени, чтобы оно развернулось. С восьми часов утра и до двенадцати ночи и даже позже товарищи, служащие парохода, сотни разных людей приходят, уходят и задевают меня, как пистолеты, заряженные словами. Пароход окружает меня несколькими зонами различных отношений. Ночью я завишу от звонка или от приятеля, которому не хочется спать и который будит меня под тем или иным предлогом, например: "Виден очень красивый айсберг", или: "Англичанин в очках рассказывает в баре замечательно интересные вещи". Да и вообще сон на пароходе никогда вполне не подходит под понятие частной собственности.
В Ф*** я знакомлюсь с совершенно новыми условиями. Я провожу целый день, не обменявшись ни с кем даже четырьмя фразами; да и эти четыре фразы произносятся в строго определенные моменты. Они не заключают в себе непосредственной угрозы одиночеству.
Если, например, кто-нибудь случайно обращается ко мне с вопросом ("Это не вы искали справочник Ботена?" или "Вы не знаете, как пройти на почту?"), эти покушения на одиночество не причиняют мне вреда и не вызывают никаких опасений.
Само собой разумеется, я не покидаю обитаемых мест. Я всегда нахожусь или в столовой, или в курительной комнате отеля, или на улице, или среди гуляющих в парке, или среди домов на окраине городка. Одиночество, в котором я пребываю, не имеет ничего общего с одиночеством отшельника. Оно стоит еще очень высоко над абсолютным нулем. Но оно является нулем на шкале моей жизни.
Насколько я могу припомнить, этот опыт сам по себе не был неприятным, по крайней мере, вначале. Такое впечатление, будто перемещаешься в среде, сопротивление которой значительно уменьшилось, которая повсюду совершенно равномерна и где нет никаких случайностей и местных сгущений. Сразу же становится как-то легче. Всякое распространение в ней совершается с удивительной легкостью. Мысли текут совершенно спокойно, в то время как в обычной жизни они всегда подвержены некоторым толчкам. В Ф*** я даже позволял себе иногда роскошь приостанавливать движение наиболее интересовавших меня идей, заставлял их немного томиться, а значит и оживляться. А тем временем забавлялся пустяками. Я знал, что чужие мысли не станут прогонять мои собственные. У меня было такое чувство, что, занимая эту остановку пустяками, я не терял времени, но испытывал его эластичность.
Кажется также, что в этих условиях лучше узнаешь себя, потому что располагаешь разнообразными точками зрения, новыми и удобными. Очистилось место вокруг твоей собственной личности и можешь обойти ее, как здание, освобожденное от соседних построек.
В этот именно момент смысл впечатлений становится двойственным. Страдаешь от чрезмерного расширения, как будто вещь, которой ты являешься, не ограничивается больше собственными пределами, а мысли пенятся и переливаются через край, подобно пузырькам, поднимающимся над бокалом шипучего вина.
В заключение испытываешь даже стеснение, не встречая нигде препятствий. Открываешь, насколько гигиеничными были защитные и оборонительные позиции. Замечаешь, что умеренная борьба с другими, как это ни парадоксально, дает покой, и чтобы испытать настоящее чувство облегчения, нужно хранить некоторую напряженность против внешнего мира.
Тогда мысли начинают рождаться скорее и в слишком большом количестве. Даже самые малоценные отказываются ждать. Не умеешь больше поставить их на свое место. Все, что шевелится в голове, становится необычайно интересным. Ум похож на страницу, где типографские знаки заполняют все поля и промежутки между строками, или на рисунок, в котором слишком мало серых нейтральных мест. И, не сознавая в точности, когда это случилось, замечаешь, что благодушное настроение понемногу рассеялось и уступило место какому-то еле ощутимому беспокойству.
Задаешь себе вопрос: "Не собираюсь ли я, чего доброго, заскучать?". Однако, то, что испытываешь, не отвечает сложившимся в уме представлениям о скуке. До сих пор скука рисовалась в виде умственного истощения. Скучал, когда для ума не было пищи, когда однообразная работа, плоский разговор или пресное чтение оставляли ум на три четверти незанятым. Это придавало всей умственной деятельности бодрящий характер. Страдать от того, что способности не находят применения, жаловаться на слишком большой аппетит, -- что в сущности может быть здоровее?
И вот констатируешь, что мысль ведет себя, как довольно-таки своеобразная материя: быть может, явно не опасная, но за которой надо следить. Она похожа на жидкости, которые не портят сосуда при условии, если они только проходят через него. Пусть мысли проявляют себя бурно, это не так уж важно, лишь бы они поскорее убирались. Но в одиночестве, хотя бы и умеренном, освободиться от них нелегко. Мысли не решаются покинуть вас. Мне даже кажется, что чем медленнее они уходят, тем больше формируется новых, как будто пребывание мыслей на месте вызывает раздражение ума и усиливает его деятельность [Люди, по-видимому, хорошо это чувствуют. Наблюдая за поведением любого нормального человека, мы не можем сказать, что он боится собственных мыслей, но он не доверяет им. Обыкновенно он делает все, чтобы помешать им скопляться на месте. Такую предосторожность принимают, может быть, также и животные. Я наблюдал собак, которые вертелись на месте, вздыхали и ложились с решительным намерением заснуть. Взгляд их выражал при этом, что им надоело нечто совершавшееся внутри них].
Короче говоря, к концу третьей недели, и даже раньше, нельзя было отрицать наличия какого-то охватившего меня неприятного чувства. Я старался обращать на него как можно меньше внимания. Чтобы отделаться от него, я называл его скукой. Я избегал приписывать его моему одиночеству. Предпочитал обвинять во всем маленький городок. "Где-нибудь в другом месте было бы прекрасно. Здесь же все вокруг имеет слишком унылый вид".
Словом, мой опыт пребывания в одиночестве длился достаточно долго. О других подобных опытах я специально не думал. Но, может быть, я уже был подготовлен к ним.
IV
На третьей неделе моего пребывания в Ф*** я случайно вспомнил, что в окрестностях у меня есть дальние родственники, возраста моих родителей. Они жили совсем рядом, в городке, расположенном на магистрали, у железнодорожного узла. Через этот город обыкновенно проезжали в Ф***, и я сам прибыл этим же путем. Во время пересадки я обратил внимание на размеры вокзала, на величину вспомогательных строений, совершенно не думая, что именно здесь мой родственник Барбленэ занимал должность начальника мастерских и проживал со своею семьею.
Я никогда не видел этих Барбленэ. Но слышал о них. Представлял я их себе, как провинциальных буржуа, до крайности скучных, причем эти недостатки не компенсировались у них ни старинным домом, ни хорошей мебелью, ни примыкающим к церкви садом; другими словами, в моих глазах это были буржуа, занимавшие предоставленную им администрацией дороги квартиру и прокопченные дымом локомотивов.
Но едва лишь я вспомнил о них, как у меня явилось желание прокатиться к ним. Я не знал еще, постучусь ли я к ним в дверь. Но я потолкаюсь на вокзале. При случае разузнаю о них. Это будет, во всяком случае, любопытно.
Меня особенно привлекала мысль об этом громадном вокзале, на который я успел только мельком взглянуть, и я чувствовал, что готов разгуливать на его территории без всякой цели. Ф*** начинал вызывать во мне сожаление о более грандиозных зрелищах.
И действительно, поиски родственника Барбленэ послужили мне хорошим предлогом побродить во всевозможных служебных строениях, куда обычно публика не допускалась. Барбленэ я нашел в мастерской, перед поврежденным локомотивом, за разборкой которого он наблюдал. Он повел меня к себе в дом. Приближался вечер. Я довольно быстро проглотил рюмку мадеры и тут же познакомился с г-жей Барбленэ и с одной из ее дочерей. Затем принял приглашение пообедать у них через два дня.
По возвращении я не переставая думал о том, что увидел. Люди оставили во мне только самое общее впечатление. Но их дом поразил меня. Расположенный далеко от пассажирских помещений, среди обширной дельты железнодорожных путей, через которые надо перейти, чтобы до него добраться, он был столь же волнующим, как хижина рыбака на заброшенном островке. Захлестываемый и днем и ночью бежавшими мимо поездами, как атлантическими волнами, он не мог не вызвать в моряке, кроме удивления, еще и дружественного чувства.
Что касается внутреннего помещения, то оно очень скоро навевало на посетителя глубокую и щемящую грусть, очень родственную той, что сопровождает большие пороки. Кто испытал ее хоть раз, не сомневается, что ему захочется испытать ее снова.
Через два дня, за обедом, я лучше рассмотрел людей и притом всех четверых. Но особенно я оценил кухню Барбленэ. Подобно величайшим поэтам, она не содержала ничего необыкновенного. Она избегала даже видимости изысканности. С невозмутимым спокойствием показывала она, какие огромные возможности таятся в самых обыкновенных кушаньях.
Когда я установил этот факт, мне уже немного оставалось, чтобы заинтересоваться самими людьми. В частности, у г-жи Барбленэ были сложные и церемонные отношения с дочерьми, которые действовали на зрителя, как танец морских коньков в аквариуме.
Таким образом, каждый раз, когда я бывал там, я находил какое-нибудь основание опять туда вернуться (или это была вещь, которую я хотел еще раз увидать, или вещь, которую я плохо рассмотрел). Мое пребывание в Ф*** затягивалось сверх всяких предположений. Ничто не влекло меня в другое место. В общем, я прекрасно отдыхал. Мое открытие Барбленэ, полное целого ряда сюрпризов, явилось как раз вовремя, чтобы освежить мое одиночество, начинавшее уже прокисать. Несколько километров, которые нас разделяли, не являлись для меня препятствием, когда мне хотелось повидать Барбленэ. Но они мешали им приехать в Ф***. Таким образом, я не рисковал ни встретить их случайно на улице, ни увидеть у себя в отеле. Это маленькое расстояние функционировало, как полупроницаемая перепонка.
К несчастью, в доме были две молодые девушки, и я сделал ошибку, не сообразив, что мои частые посещения уже сами по себе должны породить недоразумение. Барбленэ ни на секунду не могли допустить, что они вызваны магической привлекательностью их дома. Если они и поддавались его очарованию, то не решались поверить в это. Что же касается их кухни, то они знали о ее высоких качествах, но привыкли к ней. Они плохо измеряли ее обаяние в глазах постояльца курортного отеля.
В довершение всего, я был не особенно осторожен. Я сказал, что люблю общество женщин. Обе барышни были не глупы, даже не банальны. Условия их жизни, богатое различными оттенками давление, которое оказывала на них мать, скорее заставили их уйти в себя, чем деформировали их. Вся их молодость была насыщена скукой, но процесс пошел так глубоко, что не лишен был известной пряности. Кроме того, мое положение родственника сразу же освободило меня от целого ряда церемоний. Я стал разговаривать с ними прямым тоном. Этого одного было достаточно, чтобы смутить их. Они, вероятно, воображали, что условности в разговорах между молодыми людьми и девушками создают особую защитную зону, перейти которую можно лишь под влиянием сильного порыва.
В результате всего этого, почти без моего ведома, создалось весьма сложное положение. Каждая из барышень по очереди вообразила, что я ее люблю, или настроила себя на то, чтобы верить этому. Мать, у которой странным образом сочетались незаурядная проницательность и величественное нежелание видеть то, что было ей неприятно, пожалуй, не была ослеплена до такой степени. Но она, должно быть, думала, что с помощью известной ловкости можно довести дело до свадьбы. Если даже проявленная мною симпатия и не была любовью, то ею все же легко будет управлять. Как родственник и хороший товарищ обеих девушек, я позволю без особого сопротивления превратить себя в мужа старшей, которую хотели первой выдать замуж. Что же касается отца, то с его мнением считались очень мало. Он был так же неспособен образумить жену и дочерей, как и противоречить им. Вдобавок, он очень полюбил меня. Если бы с ним стали советоваться насчет этого смехотворного проекта, он от радости захлопал бы в ладоши.
Я немного поздно отдал себе отчет в создавшемся положении. Меры, принятые мной для исправления его, были, пожалуй, не всегда достаточно искусны. Но я твердо решил выпутаться. Я готовил отступление, которое не слишком походило бы на хамство, как вдруг я встретил Люсьену.
* * *
Люсьена уже некоторое время давала обеим сестрам уроки игры на фортепьяно. О ней мне отзывались с большой похвалой. Сначала я слушал эти похвалы довольно рассеянно. Мнение семьи Барбленэ об ее якобы большом музыкальном таланте не внушало мне особого доверия. Барбленэ хвалили также ее уменье держать себя. Впрочем, такие вещи в их устах скорее могли внушить беспокойство. Но я стал внимательно прислушиваться, когда мне сообщили кое-какие подробности из ее жизни. Люсьена происходила из зажиточной семьи, но, чтобы ничем не быть обязанной матери, которой была недовольна из-за второго замужества, решила сама зарабатывать деньги, применив педагогически свой талант пианистки. Она приехала попытать счастья в этот провинциальный городок, не имея никаких знакомств, кроме подруги, занимавшей место учительницы в женском лицее. Обо всех этих подробностях узнали не от нее, так как ее не легко было вызвать на откровенность, а от этой самой подруги.
Как-то раз г-жа Барбленэ сказала мне приблизительно следующее, но в более запутанной форме: "Если вы хотите послушать игру мадмуазель Люсьены и вдобавок познакомиться с ней, то приходите завтра немного раньше дневного чая. Я устрою это".
Я не сомневался, что она устроит все наилучшим образом. Г-жа Барбленэ, хотя видела мало людей, но обладала удивительными способностями в области общественных отношений. Я не знал никого, кто умел бы так говорить о другом лице, умел бы заставить людей поверить, что они хотят познакомиться друг с другом или что это доставит им удовольствие и выгоду, умел бы подготовить их встречу, познакомить их и сделать все это, не сказав ничего компрометирующего и даже конкретного, благодаря чему, если дело расстраивалось или принимало дурной оборот, можно было всегда подумать, что ее просто плохо поняли.
Собрание было самое скромное. Г-жа Барбленэ в довольно пространных выражениях объяснила не ожидавшей меня Люсьене, почему я здесь нахожусь. Из ее слов выходило, что мы собрались здесь все пятеро (отец был также тут) совершенно случайно, что снимало с нее всякую ответственность на тот случай, если бы кто-нибудь из нас не был так восхищен этим обстоятельством, как была им восхищена она сама.
Затем Люсьена села за фортепьяно. С первых же тактов она заиграла так хорошо, что я сейчас же перестал следить за ее игрой и всецело сосредоточился на том, что она играла. Ее попросили исполнить две или три вещи.
Вслед затем завязался довольно оживленный разговор. Барышни Барбленэ были приятны тем, что их научили сдержанности, известной церемонности, но, во всяком случае, не жеманности. Мое обращение с ними не изменило их. Когда они находили, что время для церемоний прошло, и считали возможным вставить слово в разговор, они не говорили ничего поражающего, но собеседник бывал им обязан одним из самых свежих впечатлений: он слышал, как молодые девицы говорят, заботясь не о производимом их словами эффекте, а только о правильности сказанного. Папаша Барбленэ, человек вообще молчаливый, не был лишен способности высказывать интересные мысли, раз речь заходила о том, что он хорошо знал. Г-жа Барбленэ могла бы привести меня в отчаяние, если бы я был ее сыном или собирался стать ее зятем. Но для простого любителя она представляла неисчерпаемый интерес. Лишь с тех пор, как я познакомился с ней, я начал понимать, например, сколько может заключаться изобретательности в тусклых частях художественного произведения или в произведении сплошь тусклом. Вкрадчивость г-жи Барбленэ, уменье подчеркивать некоторые слова, манера видоизменять сказанное вами, чтобы смягчить впечатление, намыленные наклонные плоскости, которые она ежеминутно вдвигала между собеседниками, -- все эти чудеса вмешательства не только давали развлечение для ума, но, подобно наркотикам, погружали в состояние особого благодушия.
Что касается Люсьены, то она принимала участие в разговоре очень неравномерно. Сначала была рассеяна и как будто еще думала о том, что только что сыграла. Затем стала более внимательной, хотя по-прежнему была молчаливой и больше наблюдала, чем говорила. В течение нескольких минут она рассматривала меня без всякой нескромности, но так пристально, что я почувствовал себя совсем смущенным. Под конец оживилась, как будто наш разговор внезапно заинтересовал ее, хотя речь шла о чем-то банальном.
Мне трудно восстановить в памяти во всей чистоте то впечатление, которое она произвела на меня тогда. Она мне несомненно понравилась. Я сказал бы даже, что сразу же влюбился в нее. Но с моей тогдашней точки зрения это само собой подразумевалось. Я считал, что между встретившимися мужчиной и женщиной любовь рождается так же естественно, как туман утром на реке, и лишь в случае ее устойчивости она заслуживает упоминания, как туман, который держится три недели. (Я не забросил с тех пор этой теории; наоборот, я ее значительно усовершенствовал.) Таким образом я не обратил бы внимания на эту мелочь, если бы сюда не примешалось нечто более существенное.
Сидя в вагоне, на обратном пути в Ф***, я старался увидеть перед собой Люсьену. Но тут же заметил, что это было не так-то легко. Ее красоту -- так как она была красива, и даже очень красива, без всякого сомнения -- было очень трудно уловить. Я глядел на нее несколько раз. Зрительная память у меня неплохая. Я хорошо представлял себе приблизительный контур ее лица, и особенно цвет и блеск кожи, но не рисунок ее черт. Когда я думал о глазах и пробовал заставить их взгляд встретиться с моим, то это мне мало-помалу удавалось, но по мере того, как взгляд падал на меня, все лицо исчезало в тумане. Передо мной были не глаза, а впечатление, которое они произвели на меня.
В конце концов эта девушка отняла у меня способность рассматривать ее хладнокровно. Она не взволновала меня. Сердце мое не стало биться чаще, как это бывает, когда его заденет острие страсти. Мной овладело скорее какое-то оцепенение. Чтобы яснее выразить это состояние, скажу, что если бы каким-нибудь чудом Люсьена в тот вечер очутилась в моих объятиях, мне кажется, я не мог бы обладать ею физически.
Даже ее слова казались мне какими-то зачарованными. Я не стремился отыскивать в них что-нибудь необычайное или глубокое. Я прекрасно знал, что мы говорили о самых обыкновенных вещах. Но они усыпляли мои критические способности. Мне не хотелось судить их. Я только готов был с радостью вновь услышать их.
Обыкновенно в течение тех одиннадцати минут, которые занимала дорога, чувство одиночества вновь овладевало мной по возвращении из дома среди рельс. Я очень дорожил этим ощущением. Я заранее ждал его и смаковал как сигару. До отхода поезда я оставался гостем семьи Барбленэ, тем более, что отец нередко провожал меня. Ванна общительности еще омывала меня. Но вот я входил в свободное купе, которое было нетрудно найти, и забивался в угол на диване, откинувшись на грязное синее сукно. Поезд трогался. Свет масляной лампы отражался в маленькой луже среди угольного склада. Я снова становился одиноким. Когда я прибывал в Ф***, это уже был совсем одинокий человек, пересекавший перрон вместе с дюжиной закутанных пассажиров.
На этот раз ощущение одиночества все не возвращалось. Я не только продолжал думать о покинутом мной обществе, в котором оставался еще и по уходе Люсьены. Самый полумрак вагона, обыкновенно такой безразличный и точно созданный для того, чтобы дать человеку вернуться к своим мыслям, казался мне ощутимым, полным таинственного напряжения и как бы вибрирующим от скрытого света.
Эта иллюзия не исчезла и в последующие дни. Даже прогулка в десять часов утра по чинным пустынным улицам, прилегавшим к саду при казино, не могла ее рассеять.
Зато я с большей свободой думал о Люсьене. На другой день мое воображение было еще почтительным. Но уже через два дня я говорил себе приблизительно следующее: "Эта девушка красива и элегантна. Я начинаю лучше представлять себе ее лицо. Что касается тела, то она тоже показалась мне хорошо сложенной. Она образована. Она небогата. Она независима. Было бы приятно, если бы на некоторое время она стала моей любовницей. Если это устроить по-хорошему, осторожно, то я не вижу, кому бы это принесло вред".
Этот план привел меня в хорошее расположение духа. Мой отпуск принимал весьма симпатичный характер. Я не жалел, что случай привел меня в Ф***, и мой первый визит к Барбленэ казался мне теперь свидетельством особого чутья.
Я уже говорил, что я не фат. И все-таки я был почти уверен в успехе. Теперь я задавал себе вспомогательные вопросы: "Были ли у Люсьены другие приключения?" или даже более откровенно: "Девушка ли Люсьена?" Для моего самолюбия мне не хотелось, чтобы было "да", но для моего спокойствия лучше было бы "нет".
Моя вторая встреча с Люсьеной произошла очень скоро, во вторник, при обстоятельствах, весьма похожих на те, какие были при первой встрече. Я был очень оживлен. Люсьена, по нашей просьбе, немного поиграла на фортепьяно. Затем я разговаривал с нею, гораздо больше, чем в первый раз, и более интимно. Мы говорили о музыке. Остальные мало вмешивались в наш разговор.
По всей вероятности, я не позабыл о моем плане сделать Люсьену своей любовницей. Но он не оказывал влияния на мои слова. То, что в это мгновение складывалось во мне по отношению к ней, нельзя было назвать ни желанием, ни даже в полном смысле любовью -- это было неподдельное и широкое товарищеское чувство. Ни одна из женщин, которых я до сих пор знал, не вызывала еще во мне такого чувства полного равенства и обильного духовного обмена. Радость, которую это мне доставляло, захватывала все мое существо. Семейство Барбленэ совсем стушевалось в моих глазах. Когда Люсьена встала, чтобы уходить, мне показалось, что у меня нет никакого основания расставаться со своим товарищем. Я тоже встал. Только гораздо позже я сообразил, что Барбленэ, наверное, рассчитывали на меня к обеду.
Мне кажется, что мое поведение по выходе из вокзала не отличалось особой скромностью, по крайней мере по отношению к Люсьене. Но тема, которой мы сразу же коснулись, была очень острой, так что мы не могли оборвать наш разговор на полуслове и разойтись в разные стороны. Люсьена прекрасно это поняла. Она повела меня кружным путем, плохо освещенным и грязноватым, но пустынным, где мы были гарантированы от разных встреч, досадных для нее в этом маленьком городке.
Речь шла как раз о моем приключении в семье Барбленэ, о слабости ко мне обеих девиц, о дошедших до Люсьены слухах и о мнении, какое она на основании всего этого составила обо мне. Так как она, по-видимому, также верила в возможность помолвки, то мне пришлось протестовать, оправдывать свое поведение, объяснять во всех мелочах создавшееся положение и вообще говорить о себе не переставая. Люсьена все время внимательно слушала меня. По временам она задавала мне в дружественной форме вопросы. Мне было приятно откровенничать с ней. Я лишь жалел, что у меня так мало тайн.
Я был слишком увлечен моими признаниями, чтобы думать о чем-либо другом. Но пока я говорил, чувства мои развивались с невероятной быстротой. Если бы я не давал им течь свободно, а принужден был выражать их, то весьма возможно, что сопротивление, оказываемое словами, замедлило бы их темп.
Люсьена нравилась мне все больше и больше. Все виды нежности рождались во мне один за другим, подобно флоре кристаллов. Моя приятельница понемногу превращалась в возлюбленную. По временам она говорила мне несколько слов, и я, не успев принять мер предосторожности, вдруг поддавался очарованию ее голоса. Или же световое пятно, неизвестно откуда взявшееся, точно листок, принесенный ветром, касалось ее лица, на мгновение освещало его. Я мог уловить тогда вынырнувшие из тени движение губ и глаз, откровенный взгляд, полную доверчивость и бесшабашность, соединенные с тонким выражением. Тогда и я становился олицетворением доверия и бесшабашности. Мне приходилось удерживаться, чтобы, пользуясь глухой улицей, не поцеловать Люсьену, но поцеловать в порыве нежности, где не было бы места ни желанию, ни эгоизму. О моих планах обольщения я вспоминал лишь с тем, чтобы укорять себя в них. И я был счастлив, что забыл о них и мог отдаться порыву великодушия. Привычный механизм предвидения и осторожности как бы перестал действовать во мне; мысль о будущем, и без того не слишком деятельная у меня, была чудесным образом парализована.
Несмотря на кружной путь, мы в конце концов все-таки очутились в центре города. И вот, когда мы увидели, что нам давно уже пора расстаться, кто-то прошел мимо нас и поклонился нам; то была старшая из барышень Барбленэ (самая страшная).
Для меня это было предупреждающим сигналом. В двух словах я дал понять Люсьене, что прекрасно сознаю щекотливость положения, в которое ее поставил, и смело беру на себя всю ответственность. Если бы она хоть слегка вызвала меня на объяснение или, вернее, выразила бы мне недоверие, я готов был тут же просить у нее руки и назначить день свадьбы. Но она, напротив, была настолько деликатна, что приняла мои слова как вспышку и рассталась со мной с таким видом, как будто ничего не произошло.
* * *
Я стараюсь быть кратким, но хотел бы еще больше сократить свой рассказ. Ведь не из-за удовольствия оживить эту скромную идиллию -- как бы реальна она ни была -- я отнимаю время от своих обычных занятий.
Пожалуй, было бы достаточно напомнить в двух словах об этих предварительных событиях, не беря на себя труд подробно о них рассказывать. Но тогда у меня осталась бы вот какая задняя мысль: "На первый взгляд обстоятельства, при которых я встретился с Люсьеной и связал мою судьбу с ее судьбой, равно как факты и даже чувства, которыми было отмечено начало наших отношений, не представляют ничего особенного. С виду все было как полагается. Но невозможно допустить, чтобы на самом деле ничего не произошло. Я не мог подойти к Люсьене впервые, начать знакомство с нею, видеть, как она живет, проводить свои первые часы с нею, не будучи восприимчивым к чему-то немного исключительному, не получив тем или иным способом предупреждения. Начало этой любви не могло походить на начало всякой вообще любви. Но следовало бы приглядеться ко всему этому поближе".
Для устранения задней мысли такого рода существует только один способ: произвести требуемую ею проверку и доказать, что она ошибочна [Когда я писал это, я еще не знал того, что написала Люсьена по поводу этих самых событий. Иначе я высказывался бы не с такой уверенностью. И вся эта часть моего труда показалась бы мне бесцветной. Я сохранил ее лишь в качестве документа].
* * *
На следующий день после этой прогулки я так мало чувствовал себя "предупрежденным", что еще немного и наступило бы полное отрезвление. Я думал о серьезности красивого жеста, который я сделал вчера, о цене моей свободы, которую только что скомпрометировал чуть не с полуслова, может быть, безвозвратно. Упрекал я себя также и в более отвлеченной форме: за то, что своими поступками до такой степени обнаружил свои намерения. Наивный школьник, казалось мне, лучше умеет владеть собой и более ловок, чем я.
Должен, впрочем, сказать, что эти сожаления не отличались большой убедительностью и длились недолго. Правда, я продолжал немного подсмеиваться над собой. Я преждевременно прощался с годами свободы и молодости, и сердце у меня порядком ныло. Точно я прощался с родными берегами, отправляясь в заманчивое плавание, от которого более проницательные товарищи отказались. Пусть. Я затевал глупость. Но в конце концов она не была лишена приятности и не заключала в себе ничего низкого.
Впрочем, я поступил бы совершенно иначе, если бы мне показалось, что Люсьена приняла ближе к сердцу, чем я сам, то, что произошло, или так или иначе воспользовалась своего рода обязательством, которое я готов был взять на себя. Другая бы на ее месте не преминула, например, написать мне на следующий же день письмо в двенадцать страниц, где, делая вид, что не может простить себе нашего неосторожного поступка, притворяясь, будто она только и думает об ужасно щекотливом положении, в которое я ее поставил, и несказанно жалеет о спокойной жизни девушки, зарабатывающей свой хлеб, достаточно ясно вывела бы заключение, что зло не непоправимо, ибо я обещал загладить его. И кто знает, быть может, пришлось бы еще прочесть postscriptum в таком роде: "Простите, мне не следовало бы говорить вам этого, но я положительно схожу с ума. Иногда мне вдруг хочется положить голову на вашу (могучую) грудь. И я дрожу от счастья, думая о (прелестном) гнездышке, которое мы себе устроим".
Призыв к порядку в таком стиле или какой-нибудь аналогичный шаг развязали бы мне руки. Все приключение я свел бы к его настоящим размерам, которые были очень скромные. Я сказал бы себе, что дом Барбленэ был положительно полон ловушек; что если и была совершена неосторожность, то доля ответственности за нее падает и на Люсьену; и что в общем ничего серьезного не произошло. Так как слепое уважение к легкомысленно данному слову всегда казалось мне бременем, навязываемым честным людям (мне не раз пришлось пострадать из-за этого), то я думаю, что у меня хватило бы силы уехать с марсельским поездом.
Но я не получил никакого письма. Люсьена не оказалась, якобы случайно, на главной улице Ф***, когда я гулял там после завтрака. Более того: я почувствовал, что ничего подобного не произойдет и что если я не подам признаков жизни, то меня и не подумают разыскивать; что, встретившись со мной впоследствии у Барбленэ или в другом месте, Люсьена выказала бы по отношению ко мне лишь едва уловимое презрение.
Кончилось тем, что все мои размышления привели к восторженному панегирику Люсьене, к еще большей уверенности в любви к ней и желанию отбросить прочь всякую осторожность.
На следующий день, немного позже двенадцати, я двинулся в путь к дому Барбленэ. Направлялся я туда с заранее выработанным планом. Я постараюсь застать г-жу Барбленэ одну или под каким-нибудь предлогом отведу ее в сторону. Я расскажу ей все совершенно откровенно. Я спрошу ее мнение о Люсьене и что она знает о ней из того, о чем мне еще не рассказывала. Если все пойдет хорошо, я попрошу ее оказать мне услугу, переговорив с Люсьеной и устроив мне с нею новое свидание. Я готов был даже дать понять г-же Барбленэ, что эта встреча могла состояться только у нее и что маленький вчерашний инцидент, о котором, может быть, с усмешечкой рассказала ее дочь, имел чисто случайный характер.
Все сложилось так, как я этого желал. Г-жа Барбленэ оказалась одна. Ее муж был в мастерской, а дочери пошли в гости. Мы могли спокойно разговаривать. Но г-жа Барбленэ обладала удивительной способностью. Она оказывала парализующее действие на конкретные представления, точность мысли и речи. Во время разговора не только не было возможности вызвать у нее ясно формулированные фразы, но и ее собеседник начинал лепетать нечто бессвязное. Ее отвращение к точному и прямому смыслу слов было положительно заразительным. Попадая в окружавшую ее зону, вы невольно проникались убеждением, что мысли человека по существу своему непристойны. Вся задача заключалась в том, чтобы найти для них достаточно просторные, хотя и откровенные, может быть, даже возбуждающие одежды. (Впоследствии я много думал об этом глубоком инстинкте г-жи Барбленэ, о мировоззрении, которое он предполагает, о его возможных положительных сторонах. Я сближал г-жу Барбленэ с французскими классиками, с дипломатами, с примитивными народами, которые тоже принимают иногда изумительные предосторожности по отношению к обнаженной мысли.)
Все это, впрочем, не помешало г-же Барбленэ как нельзя лучше уловить смысл предпринятого мной шага и не остановило течения разговора. Для этой дамы общие фразы и скользкие намеки не являлись уловками, такой манерой говорить, чтобы ничего не сказать, -- нет, это был у нее особый технический прием. Под покровом искусственного тумана ей удавалось довольно легко менять свои позиции.
Таким образом, я уехал с запасом успокоительных сведений. О Люсьене я узнал немного, но то, что я узнал, было благоприятно и получено из хорошего источника (упомянутой мной преподавательницы лицея, подруги детства Люсьены). Все наблюдения над молодой девушкой говорили в ее пользу. В отношении состояния было благоразумно ни на что не рассчитывать в настоящее время. Но семья ее, по-видимому, была зажиточной. И не было никаких оснований считать, что, выйдя замуж, Люсьена не воспользуется своими правами в отношениях с матерью. К моему большому удивлению, г-жа Барбленэ как будто позабыла, что у ней самой были две дочери-невесты и что одну из них предполагалось пристроить мне. По-видимому, никакая задняя мысль не влияла на беспристрастие ее мнений. Не выказывая особенного энтузиазма по отношению к моему плану, она в то же время вовсе не находила его нелепым. Привычка Люсьены к труду, ее уменье быть экономной и большая выдержка стоили в ее глазах приданого, особенно в такое время, когда капитал не является величиной надежной. У меня получилось впечатление, что видя неизбежность события, г-жа Барбленэ считала неблагоразумным противиться ему и даже охотно брала его под свое покровительство.
Впрочем, если бы впоследствии мне пришлось рассказывать об этом в качестве свидетеля, я даже для спасения жизни не мог бы привести в подтверждение своих слов ни одной фразы г-жи Барбленэ. Я понял. Но не знаю, как я понял. Во всем разговоре был один только достаточно определенный пункт. Я должен был пригласить на следующее воскресенье г-жу Барбленэ и ее дочерей прокатиться в экипаже. Мы поедем в Ф***, сделав остановку у Нотр-Дам-Д'Эшофур, где приглашенные мною дамы прослушают обедню. Мне не возбранялось предположить, что и Люсьена примет участие в этой прогулке. Но эта подробность будет улажена без меня.
* * *
Управляемые такими опытными руками события не подвергались опасности сбиться с пути. Предполагаемая прогулка действительно состоялась. Люсьена принимала в ней участие. Во время этой прогулки обе стороны имели возможность объясниться в своих чувствах и высказать свои виды на будущее. В тот же вечер я и Люсьена обедали у Барбленэ в качестве жениха и невесты, любви которых оказывается покровительство. А семь недель спустя состоялась наша свадьба.
За этот промежуток не произошло ничего подлинно замечательного. Еще раз повторяю: если бы я рассказывал только для удовольствия, вызываемого рассказыванием или воспоминаниями, у меня не хватило бы духу пожертвовать событиями, показавшимися мне, когда я их переживал, редкими и восхитительными. Но они не содержат ничего более замечательного, чем предшествующие, и ничего не прибавили бы к предпринятому мной изложению. До нашей свадьбы Люсьена была для меня существом наиболее успокоительным и менее всего таинственным. Накануне свадьбы, как и за два месяца перед тем, у меня было такое чувство, что я совершаю очаровательное, но умеренное безрассудство. Мне нравилось открывать у Люсьены в разнообразном освещении повседневной жизни мельчайшие подробности всевозможных обаятельных качеств. Моя любовь к ней, разумеется, не переставала развиваться и становилась все более глубокой. Я понимал, что она была на вершок от настоящей страсти и могла бы внезапно приобрести ее силу, если бы Люсьена была моей любовницей или будущей любовницей, а не невестой и притом невестой официально признанной (скажем даже: найденной) семьей Барбленэ. Но предстоящая женитьба, сдержанность, которую я решил проявить за все время жениховства (я не хотел нарушать условностей), хотя и не расхолаживали меня, но не позволяли мне обнаруживать нетерпение.
Кроме того, я уже не был юношей и не обладал девственным сердцем. Я был способен смаковать чувство, даже отдаться ему и действовать под его влиянием, не теряя при этом ясности мышления. Я не мог забыть, что все это приключение было очень далеко от прогнозов, которые я делал относительно самого себя. Мой живой характер и влечение к риску не давали мне слишком задумываться над ожидавшими меня материальными затруднениями. Я бросал на них самый беглый взгляд. Но я гораздо болезненнее относился к способу, каким обрывалась моя молодость. Дурацкое выражение "остепениться" преследовало меня, как назойливая муха. Я невольно сопоставлял упадок энергии, заставивший меня отказаться от честолюбивых мечтаний о научной работе и заняться скромным ремеслом, с тем легкомыслием, которое я проявил в не менее важном случае. Я находил тут материал для общего суждения о моем характере и о стиле моей судьбы. Гордиться этим суждением не было оснований.
Правда, подобные мысли преследовали меня в отсутствие Люсьены. Как только она появлялась, мне внезапно начинало казаться, что во время моих размышлений в одиночестве я допустил какую-то огромную, хотя и неуловимую ошибку. В ее присутствии все отношения между ценностями менялись! И даже если бы мне вернули свободу решения, я только повторил бы: "Пусть она будет моей женой!"
Если хотите, это было своего рода предупреждением. Но не помню, чтобы я получал и другие в то время.
V
Наша свадьба была назначена на 21 июня. Так как я был в отпуске с последних чисел февраля, то мне оставалось еще два месяца свободы, которыми мы с Люсьеной могли воспользоваться. Уже одно это соображение заставило бы меня ускорить ход событий. Что же касается самой даты, то нам показалось забавным избрать день летнего солнцестояния.
Первый месяц мы должны были провести в путешествии, а затем заняться устройством квартиры в Марселе. Я очень плохо знал Францию. Люсьена тоже. Денег у нас было мало, и мы хотели сберечь их, чтобы обзавестись хозяйством.
Поэтому мы решили совершить путешествие по Франции, переезжая по железной дороге из города в город и останавливаясь в некоторых местах на короткое время с тем, чтобы к концу июля вернуться в Марсель.
Не могу сказать, чтобы вопрос о материальной стороне этой поездки не беспокоил меня. В обыденной жизни я плохо устраиваюсь. Начать с того, что я не умею быть расчетливым. Не то, чтобы я был расточителен, но я не разбираюсь как следует в системе цен, которая навязывается публике. Она поражает или, вернее, пугает меня. Я подчиняюсь ей, не пытаясь ее постигнуть, и, как в присутствии мало изученного явления, не решаюсь рассчитывать наперед. Я трачу деньги вслепую. Моя служба, освободив меня от забот о личном бюджете, еще более развила во мне эту беспомощность.
Но уже за неделю до свадьбы я совершенно успокоился. Я увидел, что Люсьена с озабоченным видом разглядывает железнодорожные расписания и различные указатели, делает приблизительные подсчеты, в которых, к моему восхищению, ничего не было забыто, даже отельные омнибусы и открытые письма (особенно семье Барбленэ), и заказывает круговые билеты по самому остроумному маршруту, дававшему нам возможность избежать разных хлопот и, главное, гарантировавшему возвращение в Марсель, даже если бы пришлось под конец ночевать в поезде и питаться апельсинами.
Глядя на нее, я радовался. Я говорил себе: "Эта прелестная девушка, способная поддержать самый тонкий разговор, обладающая редкой восприимчивостью и исключительным пониманием красоты и величия, таит в себе решительную и практическую женщину. Некоторыми своими качествами она напоминает тип француженки, встречающейся в самой разнообразной обстановке, начиная с мелкой буржуазки, оживляющей своей непрестанной деятельностью и неистощимой находчивостью маленькую лавочку, и кончая "женщиной-политиком", в старину дававшей советы королям и министрам".
Раньше я никогда не думал о женитьбе, а следовательно и о подходящем для меня типе жены. Если бы все-таки меня стали уверять с непререкаемой убедительностью, что я когда-нибудь женюсь, я довольно ясно представил бы себе какое-нибудь взбалмошное создание, дочь легкомысленных родителей, с ничтожным приданым, привыкшую к безделью и к дешевой роскоши, никогда не знавшую, как застегнуть наволочку и сколько стоит яйцо: два су или два франка. Я не хочу сказать, что это был мой идеал. Вероятно, это была бы моя гибель.
Случай, отвративший "вероятную гибель", чтобы поставить на моем пути такую женщину, как Люсьена, казался мне, конечно, весьма благожелательным, но слишком парадоксальным. Мне случалось иногда про себя смеяться над ним. Глядя на Люсьену, я добавлял: "Она будет управлять мной, но незаметно, потому что она очень умна. И без всякого чувства превосходства, потому что в ней много нежности, а также потому, что она очень женственна и таит в себе глубокое и традиционное чувство подчиненности женщины мужчине. Если бы даже опыт открыл ей, что она выше меня во многих отношениях, в ней сохранилось бы убеждение, что ее преимущества несущественны и тонут в блеске какого-нибудь одного моего воображаемого дарования. Так, например, я уверен, что ее талант пианистки, несомненный и многообещающий, показался бы ей второстепенным по сравнению с моими научными способностями, которые она приписывает мне без всяких оснований и которые, во всяком случае, являются не более, как воспоминанием молодости".
Другой вопрос, который я не запрещал себе ставить, занимал меня еще больше: "Будет ли Люсьена чувственной женой? И должен ли я вообще желать, чтобы моя жена была чувственной?" Относительно второго вопроса я колебался недолго. Жена с холодным темпераментом может подходить человеку, женившемуся без любви, ради денег, или чтобы иметь полдюжины детей, которых он решил народить, при условии пользования радостями любви где-нибудь на стороне; или же человеку пожившему, который ищет удовлетворения больше в разговорах. Я же собирался жениться молодым, не рассчитывая на деньги и не для выполнения обязанности, а исключительно с намерением вести честную и открытую игру. Не имея призвания к семейной жизни, я тем более был расположен извлечь из брака ту скромную долю счастья, которая в нем заключалась. И когда, забывая о Люсьене, я старался определить достоинства хорошей жены вообще, то всегда останавливался в заключение на следующих трех: "Веселая, верная, чувственная". (Конечно, и умная. Но это уже роскошь.) Иногда даже последнее из этих трех главных достоинств казалось мне самым существенным.
Была ли Люсьена чувственной? Или без труда станет такой? Я не принадлежу к числу тех хитроумных людей, которые якобы с первого же взгляда определяют это относительно любой женщины. Бывали минуты, когда у Люсьены загорался взгляд, дрожали губы и ноздри, красиво поднималась грудь, как будто выдавая предрасположение к сладострастию и, признаюсь, вызывая во мне желание поскорее убедиться в этом на опыте. Но в другие минуты я не знал, что думать. Я не доходил до того, чтобы подозревать ее в полной холодности, болезненном явлении, с которым так же трудно иметь дело, как и с исступлением. Но эта красивая вдумчивая девушка, наверное, размышляла о многом, выработала себе собственную сдержанную и основательную философию. И, не требуя умерщвления плоти, эта философия могла относиться с некоторым неодобрением к физической любви. Разве не случается нам, мужчинам, даже самым пылким, проникнуться отвращением к плоти, внезапно заметить не то, чтобы грязный, но протоплазматический характер наслаждения и почувствовать влечение к доктринам, которые обосновывали бы теорию нашего отвращения (отняв у него все, что в нем есть случайного и слегка комического)? У женщины среднего темперамента, не так открыто возбуждаемой телом, как это бывает у мужчины, и не столь привыкшей уступать ему, такое настроение может стать гораздо более устойчивым. Ничего не запрещая, ум не даст должного согласия на то, чтобы сладострастие вошло в привычку. Я вспоминал женские лица на средневековых статуях или картинах, про которые никто не сказал бы, что они холодные или сухие, ни даже что они свидетельствуют о противодействии инстинкту. Но они безмолвно говорят о раз навсегда признанной иерархии земных благ и радостей, и трудно допустить, чтобы ласки мужчины способны были опрокинуть ее. А если бы в конце концов и были способны, им не дали бы для этого времени. Вспоминал я также, как, гуляя по Парижу, я заходил иногда около четырех часов вечера в какую-нибудь церковь вроде св. Сульпиция или св. Клотильды в старом аристократическом квартале. Среди старых дев, подвергнувшихся явно выраженной профессиональной деформации, почтенных седовласых трясущихся старух и нескольких прыщеватых дурнушек, случается увидеть иногда коленопреклоненную молодую женщину, красивую и полную жизни, благочестие которой не показное и не скрывает в себе ничего подозрительного, но которая просто пользуется этим местом для удовлетворения своей духовной потребности. Вот таких именно женщин я иногда представлял себе на брачном ложе. Я охотно допускаю, что некоторые из них, без всякого перехода, как бы машинально проявляют основательный аппетит к плотским наслаждениям и с увлечением пользуются представляющимся случаем и законно-дозволенным мужчиной, совершенно позабывая о полумраке церкви, где они несколько часов тому назад предавались размышлениям: допускаю, что другие, наоборот, думают и об этом полумраке и о молитвах, возбуждаются ими, хотят вознаградить себя за нравственную чистоту и церковные свечи и, чтобы устранить всякие сомнения в том, что акт супружеской любви есть грех, усложняют его всевозможными изощрениями похотливой фантазии; допускаю, что третьи, плохо поддержанные в этой изобретательности своими мужьями (хилыми, приведенными в замешательство или более простодушно благочестивыми) или уверенные, что грех между супругами всегда отпускается и служит плохим материалом для исповеди, идут искать у любовника сладострастия более высокой пробы; допускаю, что четвертые, наоборот, всходят на ложе вздыхая, как на операционный стол, отвращают свою мысль от грустных обязанностей, подчинение которым превращает их тело в орудие унижения, и так явно обнаруживают свою покорность неисповедимой воле божией, что муж тотчас же спешит завести знакомства с модистками и машинистками, а сами они подготовляют себе к пятидесяти годам печальную жизнь в одиночестве. Но лучше всего я представляю себе тех из них -- самых красивых и самых утонченных, -- которые, если любят своего мужа, приносят на супружеское ложе только милое обхождение и услужливость, но бывают невольно удивлены, что эти движения имеют такую ценность для мужчины, смотрят на восторги, вызываемые у мужчины удовлетворением его желания, со снисхождением и даже с некоторой жалостью и прилагают все старания, чтобы не показать человеку, которым они восхищаются в других отношениях, каким он становится в их глазах ребенком и животным. И всем дальнейшим своим поведением они всячески стремятся дать понять мужу, что уважение к нему от этого не убавилось и что они даже тронуты проявлением его чувственности, но в то же время очень признательны ему за то, что он любит их по другим причинам.
Вот что по временам я боялся найти в Люсьене: не холодность, но отсутствие убежденности; физическую сдержанность, как вполне естественное, ничуть не насильственное следствие известного благородства ума.
* * *
Некоторое время мы колебались относительно места, где должна была состояться свадьба. Г-жа Барбленэ советовала Париж, так как там жила мать Люсьены, чтобы не подчеркивать полуразрыва моей жены с ее семьей. Люсьене это было, по-видимому, не по вкусу. Но еще менее ей хотелось выставлять себя напоказ в маленьком городке перед своими учениками и ученицами. В конце концов она согласилась на мое предложение. Ф***, в некоторых отношениях заключавший в себе, как и все курорты, что-то комическое, казался мне вполне подходящим местом для свадьбы. Сопряженные с бракосочетанием церемонии должны были принять там оттенок некоторого юмора, в котором они так нуждались.
В то же время мы получали возможность пригласить лишь нескольких необходимых лиц. И старшая из барышень Барбленэ могла с большим правдоподобием выдумать в этот день сильную мигрень, которая лишала ее возможности выехать из дому. Другое преимущество заключалось в том, что все приглашенные уехали в пять часов. В этот же час уехали и мы, собираясь сделать в Руане первую остановку на нашем пути.
В дороге, затем за обедом в отеле, не переставая заниматься Люсьеной, я все время думал о новых условиях нашей жизни, о моей роли и об упомянутых выше опасениях. Даже в собственных мыслях трудно назвать брачную ночь иначе, как ее собственным именем. Когда слово это произнесено, то перестаешь так свободно, как хотелось бы, распоряжаться сопровождающими его представлениями, из коих ни одно, конечно, нельзя назвать мрачным, но вместе с тем и ни одно нельзя считать застрахованным от вульгарности. Как говаривал один мой приятель, у ангелов брачной ночи всегда лица шаферов.
Я прекрасно знал, что, отдаваясь нарастающему чувству страстной нежности, очень скоро забываешь смешную сторону подобных положений и чувствуешь одно только своеобразное опьянение. Но я никогда еще не придавал нашим отношениям подобного характера, и мне не хотелось, чтобы Люсьена подумала, что я поступаю применительно к обстоятельствам.
Кроме того, самое главное, может быть, не в том, чтобы усыпить собственную иронию. Если ослепление, в которое впадаешь таким способом, не сообщается другому, оно становится опасным. Можно делать большие глупости с большим лиризмом. Не принимая трагически рассказов писателей про недоразумения, рождаемые иногда этой пресловутой брачной ночью, я тем не менее не относился к ним пренебрежительно.
Нам отвели довольно красивую комнату на мансарде. Два небольших и чистых окошка вдавались глубоко в стену. Глядя на обои с разводами, на драпировку и мебель, можно было подумать, что находишься где-нибудь у друзей, на вышке старинного буржуазного дома. Несколько преувеличенная традиционность нашего свадебного путешествия получала от самой обстановки как бы поддержку и сочувственное оправдание.
Я сказал Люсьене:
-- Тебе не противна комната?
(После помолвки, из чувства товарищества, мы иногда говорили друг другу "ты". Раз даже я обратился к Люсьене на "ты" при г-же Барбленэ. Мы решили, что окончательно перейдем на "ты" после отъезда из Ф***, сейчас же после кондукторского свистка.)
-- Напротив, она мне очень нравится. Это как раз то, что составило бы мое счастье, когда я жила одна. Не вижу только, где бы поместился рояль.
-- Послушай, милочка. В течение двух месяцев мы усердно отдавали дань условностям. Если гений общества недоволен нами -- он неправ. Но мы с ним расквитались. Он не может навязать нам ровно никакой программы. Решено: мы начинаем так называемое свадебное путешествие, и в частности нам предстоит пресловутая брачная ночь. Так вот, я не предлагаю тебе провести ее в занятиях математикой, потому что мы любим простоту и никого, даже нас самих, не стремимся удивить. Но вполне возможно, что ты устала. Возможно также, что тебе было бы неприятно, если бы любовь сразу переменила свой характер только потому, что начальство дало свою визу. Что ты скажешь на это?
Я глядел на нее. Люсьена выслушала меня без заметного удивления и без смущения. Она слегка улыбалась с внимательным, но непроницаемым видом.
-- Я спрашиваю себя, -- продолжал я, стараясь подойти ближе к цели, -- не следовало ли бы нам стать любовниками немного раньше, например, в ту неделю, когда ты комбинировала наше круговое путешествие? -- сказав это, я сделал паузу и затем весело добавил: -- Это моя вина.
Губы и веки Люсьены чуть заметно дрогнули.
-- Я скажу тебе еще другое. Спать в одной кровати с чужим человеком, особенно с мужчиной -- не говоря уже обо всем другом -- не так-то легко, и чтобы к этому привыкнуть, нужен какой-нибудь переход. Ведь даже просто жить с кем-нибудь далеко не легкое дело. Возникает множество новых рефлексов. И если начать жить вместе в пять часов пополудни, то, быть может, будет слишком поспешно к десяти часам вечера дойти до физической близости, которую обусловливает кровать в один метр тридцать сантиметров, ибо я думаю, что в этой кровати не больше, чем метр тридцать сантиметров.
Она взглянула на кровать и усмехнулась. Так как я не знал, не становлюсь ли я немного смешным, желая быть ироничным, то я и преувеличил немного свое хладнокровие и интеллектуальное "превосходство".
-- Я прекрасно знаю, что в конце концов все это сводится к вопросу моды и что в век квант следовало бы уметь сразу же привыкнуть спать с другим.
Легкая усмешка исчезла с лица Люсьены. "Она находит меня слишком легкомысленным, -- сказал я себе, -- отпускающим шутки невпопад, может быть, претенциозным". Я продолжал самым безыскусственным, самым искренним тоном:
-- Видишь ли, милая, тебе нечего заботиться об удовольствии, на которое рассчитывал, которое пообещал себе сегодня же стоящий перед тобой человек, еще порядочный юнец. Единственный вопрос, который тебе следует задать себе, такой: "Не хочется ли мне, Люсьене, спокойно поспать еще и эту ночь? Милый товарищ, путешествующий со мной, отлично сумеет устроиться на диване. Для моряка это очень комфортабельная постель. И так как он человек воспитанный, то пока я буду раздеваться, он спустится вниз выкурить папиросу. А потом... Ну, что ж, потом будет видно. Быть может, наступит день, когда я найду очень приятным, чтобы он вертелся вокруг меня, пока я раздеваюсь, или даже сам занялся этим делом".
Люсьена глядела на меня. Я взял ее за руки. Она снова улыбнулась, даже рассмеялась. Потом губы ее слегка задрожали. Она протянула их мне.
-- Ты ужасно забавный, Пьер.
Но звук ее голоса выражал скорее волнение и замешательство.
-- Должно ли это означать, милочка, что я нелеп и смешон в твоих глазах?
-- Ничуть. Наоборот, ты страшно милый.
-- Пойти мне выкурить папироску?
Так как она не знала, что ответить, а ее взгляд и лицо выражали волнение, то я быстро поцеловал ее и вышел из комнаты.
Спустившись вниз, я уселся в углу гостиной отеля, не чувствуя большого раздражения и в общем не очень недовольный собой. Другая на месте Люсьены могла бы ошибиться насчет моих истинных чувств, увидеть в моих словах и поступках оскорбительный недостаток желания или слишком развязный способ прогнать поэзию брачной ночи. Но два месяца близкого знакомства научили нас очень тонко угадывать малейшие оттенки намерений друг друга. У нас уже были ключи для взаимного понимания. С другой же стороны, каковы бы ни были ее сведения и мысли о физической любви, она была слишком проницательна для того, чтобы не отнестись скептически к якобы неукротимому пылу мужа в брачную ночь и не считать его явлением того же порядка, что обручальные кольца или букеты, обусловленным скорее общепринятыми взглядами, чем восторгами перед избранной женщиной. Во всяком случае, она, очевидно, не придавала значения этой условности. И я был уверен, что она не будет на меня в претензии за то, что я дал ей возможность не стесняться.
Я оставался в отсутствии добрую четверть часа. Поднявшись наверх, я постучался в дверь. Послышалось "да", щелкнула задвижка, и я вошел. Люсьена потихоньку отступила от двери к комоду, стоявшему напротив, и, повернувшись лицом ко мне, прислонилась к нему. Она надела домашнее платье, которое чуть открывало ее плечи и грудь, придавая всему ее телу гибкость и непринужденность, слегка напудрилась и подрумянилась. Вся комната была наполнена запахом ее духов. Она глядела на меня или, вернее, на то место, где я находился.
Я подошел и поцеловал ей руки.
-- Как ты красива, Люсьена! Какая красавица моя жена!
Я произнес эти слова медленно, с явной, с наивной искренностью. Люсьена покраснела от удовольствия и опустила глаза. И в то время как я снова наклонился, чтобы поцеловать ей руки, она сказала мне почти шепотом:
-- Послушай, оставайся так. Не гляди на меня... это слишком бы огорчило меня. Знаешь ли ты, что уже давно я много думала о сегодняшнем дне...
-- Как будто я не думал еще больше тебя и с большим нетерпением!
-- Нет, не гляди на меня. Нужно, чтобы у меня хватило смелости высказать тебе мою мысль. Я уверена, что не могла бы сказать этого никому, кроме тебя, даже будь я женой другого. Но ты сам приучил меня быть правдивой. И ты был таким милым и говорил со мной так хорошо...
-- Говори же, дорогая! -- (я был очень встревожен).
-- Видишь ли... мне бы хотелось думать об этом не больше, чем думают другие, хотелось бы, чтобы все сделалось само собой... Я немного стыжусь себя...
-- Стыдишься! Отчего же!
-- Потому что мне кажется, если бы я высказала мою мысль знакомым женщинам в том виде, как она мне сейчас представляется, они бы с удивлением посмотрели на меня. Да. Может быть, даже они были бы шокированы.
-- Это невероятно. Когда другие женщины будут разговаривать с тобой не как с девушкой, а как с женщиной, ты увидишь, что их довольно трудно шокировать.
-- Ты не так меня понял. Речь идет не об их добродетели и не об их поступках, но о том значении, которое они придают... Видишь ли, я устрашена важностью, которую я придаю этому теперь, да, именно теперь, когда момент приближается. Я боюсь, что, может быть, это ненормально... Ах, зачем ты заставил меня говорить!..
Я сам хорошо не знал, по какому пути направить ее признание, ни даже как его понимать. Ее грудь вздымалась почти тревожно. Я начинал опасаться, уж не совершалась ли в ней какая-то напряженная работа ума, вызвавшая обострение чувствительности. Я осторожно притянул ее за руки, усадил на диван и сам сел рядом, оставаясь по-прежнему почтительно нежным. Набравшись мужества, я сказал:
-- Старая мудрость действительно учит, что об этих вещах не нужно слишком много думать, а лучше просто им отдаваться. Это один из тех случаев, когда природа только и ждет, чтобы позаботиться о нас. Если есть любовь, все становится удивительно простым. Не беспокойся ни о чем. Ты сама увидишь.
И я улыбнулся, лаская ей руки.
-- Пьер, нужно, чтобы ты понял. Прежде, когда мне случалось думать о замужестве, я прекрасно знала, что в нем есть и физическая сторона. Однако, она мне казалась лишь добавлением к остальному, разумеется, не мелкой подробностью, но все же не больше, чем одной из сторон новых условий жизни. И я по-прежнему убеждаю себя, что таким именно и должно быть разумное мнение. Но этого-то я больше не чувствую. Теперь, когда я думаю об этих вещах, когда повторяю себе слова: "замужество", "замужем", "мой муж" (произнося их, она опустила голову, и в голосе ее было столько теплоты, что эти старые избитые слова точно пронизали меня насквозь), то, уверяю тебя, мне становится немного страшно.
-- Страшно? Чего? Моя дорогая Люсьена!
-- Страшно того, как я чувствую эти слова. Точно в них есть только один смысл... (при этих словах вся кровь прихлынула ей к лицу, и грудь ее восхитительно заколыхалась), точно замуж выходят только для этого, а все остальное лишь пустой предлог. (Она отвернула голову, как будто желая спрятаться.)
-- Но знаешь ли ты, что слышать от тебя такие мысли, ведь это прелестно, упоительно! А что они доказывают? Что раньше ты была спокойной молодой девушкой, трезво обсуждавшей различные вопросы, а теперь стала милой влюбленной женой, у которой молодость так и брызжет из всех пор. Но будь уверена, моя дорогая, моя славная женушка, такая красивая, такая трепещущая, что твое признание может только привести в восторг молодого и влюбленного мужа и что я радуюсь, вызвав у тебя это признание... хотя... конечно, я и сам заметил бы это. Но время не потеряно напрасно; важно не столько торопиться, сколько ничего не испортить. И для мужчины, который всегда немного боится не понравиться, страшно ценно почувствовать себя успокоенным... Но ты и не подозреваешь, моя Люсьена, что две таких фразы в твоих устах, больше опьяняют, чем шесть бокалов шампанского.
Я стал покрывать поцелуями ее плечи. Она улыбалась, немного успокоенная, но все еще не смея взглянуть на меня. Краска не покидала ее лица и охватившее ее глубокое волнение не прошло, не улеглось после моих слов и владело еще ее умом. Она немного высвободилась и сказала:
-- Пьер. Я счастлива, что не слишком... не слишком удивила тебя... Но раз уже начала говорить (как это у меня хватило смелости?), нельзя останавливаться на полпути... иначе лучше было бы и не начинать. Слушай. Раз уж не слишком чудовищно придавать этому столько значения и искренно допускать, что в данный момент ничего не может быть важнее, то у меня такое впечатление, что в моей жизни я самым старательным образом подготавливал к различным вещам, не имевшим и десятой доли такого значения, и всегда считала необходимым тем серьезнее подготавливаться, чем серьезнее дело... Ну, так вот, говорю себе, что я не подготовлена.
-- Зачем тебе мучиться, милочка, и что ты знаешь об этом? Тут нет никакого сравнения, никакого прецедента, которые чего-нибудь стоили бы. Это чудесная уника, нечто ни с чем не сравнимое. И красивая молодая женщина, как ты, приступает к этому, сама того не зная, вполне подготовленной, тоже чудесным образом.
-- Мне бы так не хотелось... не зная этого, испортить себе все...
-- Как будто ты можешь это! И как будто ты, в сущности, не подготовлена! Впрочем, вся эта процедура с помолвкой, которую мы свято выполнили, весь этот ритуал постепенно растущей интимности, все это, в сущности, и есть подготовка. Человечество не всегда так глупо, как кажется.
Она взглянула на меня и отвернулась:
-- Как я счастлива, что тебе не стыдно за меня, когда мы говорим об этом! Мне сильно сдается, что это такие вещи, о которых люди избегают говорить. Они их делают, вот и все. Выходит, как будто бы их ум заявляет: "Не заставляйте меня замечать это. Я закрываю глаза".
Она сделала резкое движение.
-- Послушай, Пьер. Мне кажется, что я хорошо прочувствовала то, о чем я думаю. Мне кажется, что я не могла бы перенести плотскую любовь даже с тобой, если бы у меня было впечатление, что я только позволяю ее себе, терплю ее. Мне необходимо принять ее полностью. Понимаешь ли ты меня? Единение с тобой... (добавила она глухим голосом) единение наших тел... или это так прекрасно, что только об этом я могу думать, или это безделица, и тогда я бы не могла этого вынести. Я не принадлежу к числу женщин, для которых это является развлечением. Я ни капельки не легкомысленна. Если бы в то время, когда я говорила тебе о важности этого для меня, я почувствовала, что ты смеешься надо мною, говоришь про себя: "Бедняжка! До чего она раздула самую обыкновенную вещь!" может быть, я со слезами убежала бы от тебя.
Я стал на колени перед ней. Она увидела, что мой взгляд с жадностью и восхищением остановился на ее груди: так были прекрасны ее изгиб, движения, ее поднимавшие. Она поднесла к груди правую руку. Сначала рука оставалась неподвижной, между тем как грудь порывисто поднималась. Потом я увидел, как рука эта, имевшая необъяснимое сходство с ее лицом, прижалась к верхней части груди, сделала слабое движение, заколебалась, ободрилась и, наконец, внезапно решившись, с ловкостью руки пианистки раскрыла верх платья, откинула его и высвободила плечи. Затем, не останавливаясь, прогнав всякие колебания, развязала ленточку, которая поддерживала рубашку, и движением туловища заставила соскользнуть ее вниз вместе с платьем. Две груди показались из складок материи, как из пены. Я еще так боялся оскорбить ее грубым обращением, что нашел в себе силу сдержать мой порыв к этому великолепному телу.
И когда замирало движение ее стана, она сказала полным внутреннего огня голосом, который внезапно у нее появился.
-- Мой муж! Твоя Люсьена верит тебе. Ты успокоил ее. Она думает, что ты не солгал, что она может положиться на тебя, может войти с тобой в царство плоти, не думая ни о чем другом, погрузиться в него с тобой. Мой муж...
И когда она склонилась ко мне, коснулась руками моей шеи, ее дивные груди приблизились своими концами к моему лицу, лицо мое ринулось к ним в порыве энтузиазма, столь мало эгоистичного, почти безличного, что его можно было бы назвать религиозным. Я принялся следить за их округлостью, ощущать и запечатлевать их форму, я отыскивал начало и малейший изгиб их линий частыми поцелуями.
Я перевел дух. Я оторвал свое лицо. И в то время, как мои руки гладили тело, покинутое моими губами, чтобы не дать ему почувствовать холода прерванных ласк, я смотрел. Иногда, чтобы лучше разглядеть, я отнимал руки. Вдруг мне показалось, что мое нетерпение пропало, что не было больше и желания, с которым надо бороться, и что я мог часами оставаться на коленях в ненасытном созерцании. Точно древняя сексуальная магия вызывала мой экстаз. Думаю, что настоящий мужчина не может видеть прекрасные обнаженные груди молодой женщины, не впадая в своего рода оцепенение, в одно и то же время и мучительное и сладостное, которое останавливает движение ума, уничтожает все другие мысли и необычайно упрощает мир, водружая посредине его в ослепительной зоне двух этих милых идолов-близнецов.
Но у меня, стоявшего на коленях перед обнаженным станом Люсьены, к этим древним чарам присоединялись еще и другие силы, еще и другие основания. Я любовался этими совершенными грудями подобно прохожему в Венеции, который, выйдя на площадь, любуется внезапно открывшимся перед ним куполом, я восхищался ими подобно математику, которому неожиданно удалось выразить графически какую-нибудь формулу. Но я взглянул на лицо Люсьены. Ее несравненная красота была как будто озарена отблеском розового огня. Глаза лучились. Губы мягко приоткрывались дыханием. Но черты лица не были искажены ни малейшим движением, на нем не было и следа той внутренней боли, которую мы сами причиняем себе, того обезображивающего злого выражения, которым дурман страсти так часто отмечает лицо женщины, внезапно покинутое разумом. Никогда лицо Люсьены не было более благородным. Никогда ум не отпечатлевался на нем более явственно. Ее опьянение похоже было на восторженное внимание. Для меня было совершенно очевидно, что женщина, открывшая мне свою грудь, не была ни похотливой самкой, ни порочной девкой с издерганными нервами, таившейся до сего времени в Люсьене. Это была сама Люсьена, вся она, гордая, умная, утонченная, моя Люсьена, легко воспринимающая самые возвышенные мысли, мой товарищ во время прогулок, моя собеседница в долгих разговорах, моя музыкантша. И при мысли об этом, перед выступающими грудями, концы которых ощупью искали моих губ, я был точно охвачен исступленной благодарностью. Я чувствовал в себе такое изобилие поводов обожать Люсьену за ее тело, запечатлеть на ее теле мое обожание к ней, что при выходе наружу они толкали и давили друг друга. Я неистовствовал от светлой благодарности. Мне положительно хотелось кричать. Но я удовольствовался тем, что, задыхаясь, снова прижал свои губы к ее телу, и мой лепет: "Милая, милая, милая", был как мед, примешанный к моим поцелуям, усыпавшим всю поверхность ее грудей.
Но вдруг она встрепенулась, со вздохом откинула голову и сказала:
-- На сегодня довольно, Пьер. Я больше не могу. Только не надо на меня сердиться. Мне хочется теперь уснуть. Засыпая, я буду думать только о тебе, только о тебе.
Она закрыла глаза и глубоко вздохнула.
Мое исступление не ослепляло меня. Я понял, что не должен добиваться большего от Люсьены. Я отвел ее к кровати, поцеловал в глаза и в губы и еще раз, но без прежнего увлечения, поцеловал ее груди. Потом, удалившись в другой конец комнаты, сделал вид, что роюсь в чемодане. Она могла спокойно раздеться и лечь.
Когда Люсьена увидела, что я устраиваю себе постель на диване, она сказала:
-- Ты не сможешь уснуть.
-- Я привык спать, где попало. Да, впрочем, я буду в восторге, если мне не удастся уснуть.
Она только улыбнулась мне, закрыла глаза и снова глубоко вздохнула.