Аннотация: Les Amours enfantines.
Третий роман тетралогии. Перевод Исая Мандельштама (1926).
Ромэн Жюль
Детская любовь
Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. Кн. 2: Люди доброй воли: Детская любовь. Парижский эрос: Романы / Перевод с французского И. Мандельштама. -- М.: ТЕРРА, 1994.
-- Пройдем здесь. Не знаю, лучшая ли это дорога. Но это дорога.
-- Мы не свернем себе шеи?
-- Нет. На памяти каймана еще не было, кажется, такого случая. По-видимому, нас хранит небо. Тем более, что многие студенты Училища -- робкие провинциалы, каков и я, а совсем не акробаты. Я уже говорил тебе, что верю в бога Вольтера и Виктора Гюго? Окно открыть чертовски трудно. Деист, вот именно. Иначе говоря, самый презренный человеческий тип в глазах наших скуфей. Недалеко отсюда я заметил чердак, тщательно запертый на ключ, где Горшок лежит на складе классиков. Туда, вероятно, нетрудно пробраться через окно. Я это расследую.
-- Скажи ты мне, -- спросил Жерфаньон, -- ты ведь избрал себе специальностью грамматику...
-- Я?
И Коле сделал протестующий жест, от которого торжественно приподнялась пола его накидки.
-- Однако...
-- Не теряйся в догадках. Я выбрал грамматику, потому что экзамен на право преподавания грамматики считается самым легким. Если бы существовала, как специальность, азбука, я выбрал бы азбуку.
-- Словом, посколько ты грамматик, не коробит ли тебя то, что "Горшок" на жаргоне Училища означает два понятия, как никак довольно разнородные?
-- Даже три. Да, прием пищи в частности; еду вообще; и эконома, оттого что среди прочих подозрительных операций он наблюдает за едой.
-- Не огорчает ли тебя такая бедность словаря?
-- Говорят, есть односложное китайское слово, которое, по усмотрению, означает вечернюю звезду, реку, текущую по семнадцатой провинции, сборщика податей и первые регулы девочки. И это продолжается три тысячи лет. Видишь, какой широкий желоб. Замечу, что вчера я здесь уже ходил. И если сюда возвращаюсь, то, значит, опасность практически ничтожна. Я унаследовал от предков страх перед опасностью.
-- Накидка тебя не стесняет?
-- Нет. Ну что? Хорошее упражнение? Дай руку, я тебя подтяну немного. А сам уцеплюсь за этот фронтон. Накидку я захватил потому, что наверху холодно. Я подвержен простуде. "Идет зима на нас, убийца бедняков". Не пугайся. Только это я и способен процитировать из современной поэзии, да еще три или четыре строки Эредиа. "Как стая кречетов от груды костяков..."{Начало сонета "Les Conquerants": Comme un vol de gerfauts hors du chamier natal... (Прим. перев.)} И трюк с концовкой: "Окровавленный вождь"{Последние две строфы сонета "Soir de Bataille" образуют единый период, кончающийся словами "L'imperator sanglant". (Прим. перев.)}. Я заметил, что этим можно обойтись при всех житейских обстоятельствах. Разве не вынырнули мы только что из этой мансарды "как стая кречетов"? Точь-в-точь. А Сидр на коньке кровли, на фоне красного ноябрьского неба, будь у тебя потребность уподобить его чему-нибудь, разве не сошел бы за "окровавленного вождя"? Это всегда подходит.
Коле осторожно шагал по самому желобу. Через каждые три шага слева от него оказывался выступ мансарды. Он этим пользовался, чтобы набраться равновесия. От одной мансарды до другой время несколько замедляло для него свое течение. Руки под накидкой совершали украдкой движения балансира.
-- Не правда ли, это ничуть не страшно?
Жерфаньон, когда-то резвившийся на крышах своей деревни, карабкавшийся в расселинах фонолита, босиком бегавший по краям обрывов, по козьим тропинкам, только на миг оробел перед этим парижским кровельным желобом. К тому же кровли Ушлища были не столько опасны, сколько величественны. Прежде, чем увидеть панораму Парижа, взоры измеряли в его внутреннем просторе четырехугольник зданий. Утвердившись ногами в желобе, можно было любоваться благородными вереницами мансард, симметрией труб. Виден был внизу глубокий двор, чуть ли не царственно обширный, с круглым бассейном и тощей зеленью. Ветер, которого не знают люди на тротуарах, прохватывает тебя ниже плеч. Не столько по силе отличается ветер, дующий над городом, от носящегося по улицам ветра, сколько по способности своей объять человека со всех сторон и вплотную.
Но эти внушительные кровли, круто обрываясь в иных местах, отталкивая в первый миг пешехода, как несообразность, казались приспособленными для прогулок посредством тайных ухищрений. Его ждали в конце желоба, на углу здания, легко вися на скате крыши, ступеньки из дырчатого металла плотнее чугуна. Нужно было только подняться по ним, чтобы очутиться на самом коньке, на узкой, вдоль всего здания тянувшейся площадке, шириною около фута, пересеченной выступами тонких балок. Этот путь, веселый и рискованный, как мостик, переброшенный через поток, возбуждал душу, радовал ее, подобно высоким террасам, но не разрешал телу непринужденных поз и свободы движения. Явной опасности -- никакой. Даже ловкости ничуть не требовалось. Но неловкий шаг был совершенно недопустим. Ни в малой мере не угрожая вам, крутизна и бездна настойчиво вас провожали, как те звери, которые в иных странах, по рассказам, следуют за всадником, не нападая на него, а только поджидая мгновения, когда споткнется его конь. Надо было держать крепко в узде свои мышцы, натянув поводья. Для хилых, для стариков, для нервных женщин -- гулянье неподходящее, ни даже для философа Паскаля, у которого закружилась голова на доске между двумя башнями Нотр-Дам. Словом, место дерзости и молодости. Хорошая также прогулка для честолюбивых мечтателей.
-- Хочешь леденец "Вальда"? -- спросил Коле. -- Надо избегать воспаления горла. Вальду можно представлять себе, как одетую в белое жрицу, извлекающую сок из омелы. Или как русскую студентку, вернее, румынскую. Кстати, предупреждаю тебя, на лекциях в Сорбонне берегись румынских студенток. Они стадами прибегают во Францию на ловлю женихов. "Как стая кречетов". Аппетит их удовлетворяется даже студентом Сорбонны -- это для них уже лакомый кусок. Но на студента Нормального училища они смотрят как на роскошную добычу. Я лично -- мясо вымоченное, я ничем не рискую. Но простецы вроде тебя... Дело не обойдется без жертв. Бедные французские семьи! Проходя здесь, обопрись на трубу, если боишься. От свежести этих леденцов я пьянею. Вероятно, так человек становится опиоманом. Несколько лет подряд я увлекался лакричными лепешками. Ужас! С утра до вечера шла слюна, была отрыжка. Желудок у меня был, знаешь, как эти чаны, в которых варят гудрон при ремонте тротуаров. Впрочем, ты не знаком с парижской цивилизацией. В Лионе разве научились пользоваться гудроном для тротуаров? Едва ли. А что касается твоего Пюи-ан-Велэ, то я представляю себе крупные булыжники, лужи посреди улиц; и шаги сторожа гулко звучат после тушения огней... Видишь эту башню?
-- Да.
-- Это башня Сен-Жак.
-- Вот как?
-- Нет, милый, я шучу. Не хочу злоупотреблять твоей невинностью. Это башня лицея Генриха IV, моя башня. Под ее сенью я прожил три года. И, как видишь, еще не вышел из-под нее. Башня Сен-Жак -- где-то с той стороны; гораздо дальше. Или, вернее, она должна находиться в этой впадине, за Пантеоном. Как велик, отсюда глядя, Пантеон! Он подавляет нас. И он же скрывает от нас, кажется, Сакре-Кер и Вышку Монмартра. Туман ведь не очень густ. А Сакре-Кер такой белый!
-- А что это за купол совсем вблизи?
-- Дом Инвалидов, где спит Наполеон. "Окровавленный вождь". Нет, душа моя, у меня не хватает духа морочить тебя. Это слишком легко. Купол этот -- Валь-де-Грас. В Риме я не бывал. Но все это представляется мне чрезвычайно римским по стилю. Валь-де-Грас -- еще в большей мере, чем Пантеон. Художественного чувства у меня ни капельки нет. Но есть вещи, которые меня волнуют. Хотя читаю я только включенных в программу писателей, да и то как можно меньше, мне случалось перелистывать старинные книжки с гравюрами. На некоторых гравюрах изображен такой вот собор и другие памятники вокруг большой площади, и по ней никто не проходит, разве что какой-нибудь еле заметный священник. Не знаю почему, но картина эта мне представляется такой печальной, такой величавой. Нимало не будучи склонен к романтическим грезам, я хотел бы там жить в старину, да, в таком городе, как на этих гравюрах, и чем-нибудь там заниматься. Я рожден для какой-нибудь церковной должности, бенефиции, кресла каноника. (Только до семидесяти восьми лет. Затем -- скоропостижная смерть.) Мурлычешь молитвы, сложив руки на пузе, и думаешь об ожидающем тебя обеде...
-- О служанке...
-- Разумеется. И о покаянницах. Так как я по природе очень стыдлив, то могу рисовать себе распутство только в известных условиях чтимой тайны. И полной безопасности. Небо, в самом деле, прекрасно. Посмотри-ка эти алые тона! Я покажу тебе в Ботаническом саду обезьян, у которых кожа на ягодицах точно такого же цвета. Но зад у обезьяны не такой дымчатый. Согласен. Не такой неопределенный.
Жерфаньон созерцал горизонт со смешанным чувством растерянности и жадности. В первый раз он видел Париж с возвышенного места.
До сих пор Жалэз от этого удерживал его: "Ты бы еще ничего не понял. Тебя бы сбивали с толку эффекты освещения. Ты с этим повремени, тебе ведь торопиться некуда". Они даже отложили на некоторый срок восхождение на Вышку, о котором мечтал Жерфаньон.
Но кровли Училища не притязали на господство над Парижем. Они ставили Жерфаньона на его уровень. Он как бы поднялся на палубу корабля и видел со всех сторон море. Ветер стлался строго горизонтально. Красноватый туман оседал вдали по кругу. Париж приливал со стороны. Несмотря на достопримечательности и их великолепие, такое близкое, город этот не имел вида зрелища. Гораздо больше напоминал он стихию, в которую вглядываются мореплаватели. Ее волнение мучит их, но не могут они ни видеть так далеко, как надо, ни распознать источника этих сил. Жерфаньон, никогда не видевший моря, испытывал ощущения моряка. Ему нравилось представлять себе, что узкая полоска, по которой он передвигался, является частью судна, качающегося на волнах. Дорога для матроса. Упругая поступь матроса, который тоже не имеет права упасть.
-- Пойдем обратно? -- сказал Коле. -- Я начинаю зябнуть.
-- Ну?.. Я здесь еще побуду немного.
-- Но ведь ты не будешь знать, куда идти.
-- Буду.
-- Предположим, что ты свернешь себе шею. Меня будет мучить совесть.
-- Ты говорил, что этого никогда не случалось.
-- Во всяком случае, постарайся не шевелиться, пока не увидишь меня в безопасности. От шума твоего падения я мог бы потерять равновесие. Я готов слушать рассказы о несчастных случаях. Это даже не лишено приятности. Но быть их свидетелем -- боже меня упаси.
Коле ушел, немного понурив голову. Он шагал лениво. Руки уже не служили ему балансиром. Правой рукой он поглаживал усы. Имел вид задумавшегося прохожего, рассеянно идущего по краю тротуара.
Жерфаньон прислонился к трубе. Пантеон у него был за спиной; перед ним -- Валь-де-Грас; подальше -- луковицы, несколько непристойные по очертаниям; он не знал, что это купола Обсерватории. "Величие. Меня опьяняет величие. Коле, что бы он ни напускал на себя, -- не такое уж ничтожество. Я предпочитаю его множеству жалких дурней, которые там зубрят в учебных комнатах. Честные чиновники. Департамент произведений духа. Пиндар и Лукреций, из которых они делают выписки, имеют для них ценность пары носков. Их предшественники присягали второй империи, и, увы, от чистого сердца. На лекциях риторики они разносили в пух и прах Гюго. Гюго -- изгнанника. Это небо было и его небом. Красный и морской ноябрь Гернсея. Чем буду я через десять лет? Я отказываюсь опускаться. Об этом говорил Жалэз в день нашей первой прогулки. Я согласен только на величие. Не на почести; я понимаю себя отлично. Надо мне будет поговорить с Жалээом о Спинозе. Он его любит, вероятно. "Жизнь Спинозы" Колеруса. "Иногда он спускался в комнаты к своему хозяину и выкуривал трубочку табаку". Нет у меня философской жилки. И большого писателя из меня тоже не выйдет. Где мое величие? Чувство у меня немного такое, словно искать его я должен перед собою. Оно словно находится где-то там, в хаосе горизонта. Всегда у меня было это представление, будто действительность полна прорицаний; эта потребность обращаться к ней за ответами. К ней скорее, чем к самому себе. Я не человек действия, если под ним надо понимать упряжное животное, коренника, который тянет сильнее, чем другие, не зная как следует, ни зачем, ни куда. Прежде всего мечтать. Но я из тех, чьим мечтам не суждено кончаться в недрах ума. Ни на бумаге. Заметил ли меня Сидр? У него странная физиономия. Тревожащая. Такое выражение лица бывает у закоренелых преступников. Престижем я здесь не пользуюсь, потому что конкурс выдержал с грехом пополам, прибыл только что из провинции, не слишком блистаю как собеседник. Тем не менее, я понравился Жалэзу. Он продолжает явно предпочитать меня другим. А Жалэз -- самый способный на всех. Что могут они у него оспаривать? Конкурс выдержал блестяще; по рождению парижанин; блестящ в беседе, когда хочет; подавляющая их образованность, источников ее никогда не чувствуешь, и сколько еще за нею угадывается такого, что он тщательно хранит для себя самого. Не унижается до кичливости. Я не решился бы с ним говорить о себе, поделиться моими мечтами о величии из страха заметить, что он слегка сощурит глаза, пусть бы даже затем последовали дружеские, снисходительные рассуждения. Я боюсь его иронии, которой он пользуется, в общем, не слишком часто и не злоупотребляет, можно сказать, никогда, которая мне лично не причинила, как мне кажется, ни единой царапинки, но словно в футляре хранится, вечно новая, совершенная, страшная...
Несомненно одно: общество изменит свой лик; еще на наших глазах. В моих представлениях это не совсем то, что называют обществом. Это меньше, -- и сказал бы Жалээ -- это больше. Неважно. Там-то, внутри, совершится перемена. Понятие справедливости неодолимо. Достаточно капли. С того дня, когда общество вобрало в себя каплю справедливости, можно было предвидеть, что уже не наступит спокойствия, пока эта капля не переработает всего, не преобразует, не приведет всего в справедливое состояние. Я это ощущаю как страсть. Я легко представляю себя перед толпою. Мне кажется, что я красноречив, что могу быть красноречивым. Настоящее красноречие. Не эта жалкая легкость речи, которою щегольнул вчера Леру на лекции; механическое пианино. Лучше быть заикой. Вначале я не находил бы слов: некоторая тяжесть, стеснение между висками. Даже пустота. Пока мысли мобилизуются, каждая в своем углу, снаряжаются, проверяют себя, стараясь ничего не забыть, в сборном пункте пусто. Но мало-помалу растет возбуждение. Так начинались речи Мирабо. Одна мысль о толпе возвеличивает меня, дает мне силу подняться. Я опираюсь на нее. Голос мой может покрыть любое расстояние. Когда я кричал, меня слышали ясно с другой стороны долины. Мой акцент? У меня почти нет акцента. Впрочем, трудно об этом судить самому. Себя не слышишь. Собственный голос незнаком человеку. Со времени изобретения зеркала ему перестало быть незнакомо собственное лицо. Кроме того, существует фотография. Можно долго размышлять перед своим снимком. Когда-нибудь, пожалуй, будут пользоваться фонографом, как зеркалом... Нормально едва ли человек способен сам у себя заметить акцент. Наш говор это само присутствие слов у нас в уме. Их абсолютное звучание. Наша речь нам дана как предмет. И все же всякий раз как я произношу какое-нибудь слово или слог иначе, чем Жалээ, у меня создается отчетливое впечатление акцента. Перед большой толпой, особенно в народном собрании, легкий акцент, я уверен, роли не играет. Только бы интонации не звучали глупо, смешно. Беспристрастно говоря, от иных акцентов так и подмывает. Невозможно удержаться. Но мой не комичен; в худшем случае, в нем слышится крестьянская неуклюжесть, горный простор и уже южное солнце. К тому же он поддается обработке. Кто бы мог, например, догадаться теперь, откуда родом мой дядя? Акцент всего лишь предохранил его от гнусного пригородного произношения, которое мне отвратительно. Жалэз не внушит мне к нему симпатии.- В Лионе меньше чем за три года мой акцент изменился. А отец одного из товарищей, уроженец, кажется, Аверона, прослужил в Лионе двадцать лет -- и люди все еще кусали себе губы, чтобы не хохотать... Я немного продрог. Всегда я ощущаю холод в ногах. Плохое кровообращение... Предпочтительно я вижу себя не перед регламентированным собранием, не перед парламентом. От компромиссов и сделок меня тошнит. Никакого нет у меня призвания к особым фокусам, выпадам ad hominem, закулисным переговорам вполголоса. И нет также желания знать поименно всех сидящих в зале. Мне нужно больше неизвестности, больше героизма. О солдаты второго года республики, о войны, эпопеи!"
Он смотрел, как темнела среди одетых еще в пурпур монументальных построек промежуточная масса Парижа. Не о военной и солдатской эпопее он мечтал. Он вопрошал простор вокруг себя, одновременно подвижный и твердый. Расселины и уступы крыш, холмы и долины металла; трубы; новые кирпичные массивы; башня, колокольня, болото тумана. Несмотря на головокружительное различие в смысле масштаба, порядка величин, возможность для человека воздействовать на эту громаду не была непостижима. Жерфаньон смутно представлял себе, как нечто от него исходит и вонзается вдали в какую-то щель, промежуток; производит там нажим. Большие куски города приподнимаются. Вся каменная и людская кора трещит. Это видение сопровождалось чувством огромной затраты энергии.
Но не энергия играла главную роль в этом видении. И не жажда власти. А направление усилия. Не те уже были времена, когда авантюристу удавалось сколотить себе империю для своего удовольствия, для своей гордости или просто для того, чтобы дать выход своей гениальности. Жерфаньон, правда, размышлял о финансистах, о вождях промышленности, которые и теперь еще завоевывают обширные области в обществе, преследуя только эгоистические цели. Но недостаток опыта не позволял ему оценить их могущество; и он склонен был считать преувеличенными слухи о нем. Во всяком случае, ему необходима была уверенность, что их алчность не сродни его пылу. Окажись один из них в его возрасте, на его месте, на этой кровле, разве он испытывал бы точно такого же рода внутренние порывы? Разве проносились бы у него в уме те же воображаемые движения? Жерфаньон не соглашался это допустить. Выжидательная, подстерегающая поза, хищная проницательность взгляда, ухватки хитрости и стяжания, жест смелого привлечения к себе вещей все более отдаленных... Вот что было бы, очевидно, в мечтах такого человека, а не эта картина исполинского рычага, на который налегаешь изо всех сил, не думая о себе, думая, как рабочий, только о предстоящей работе, о массе, которую надо сдвинуть с места.
"Какое правило жизни может быть у таких людей? Наилучшим образом использовать в своих интересах строй вещей, то есть современный строй. Тем самым они содействуют его поддержанию. Без особого убеждения. Как не позволил бы игрок изменить значение карт посреди игры. О преобразовании строя, о сотворении нового мира они не помышляют. И поступают правильно. Оттого, что для сотворения нового мира недостаточно иметь много энергии и какую угодно ловкость в придачу".
Жерфаньон не признавал за промышленностью и финансовым капиталом способности автоматически преобразовывать общество по мере их развития, концентрации или взаимодействия.
С теориями Маркса он был знаком, но, не чувствуя к ним жизненной симпатии, скорее признавал за ними диалектическую оригинальность, чем доказательную силу.
То, что требуется для дерзкой мечты о преобразовании общества и чего не заменяет никакая энергия, обозначается старым словом "идеал". Но оно так истрепалось, оно так условно, что рот, произнося его, словно пережевывает мертвую фразу болтуна. Что же до сущности этого понятия, то ее Жерфаньон представлял себе живо. Где-то есть человек; мозг человека; и в нем идеи, которые так или иначе можно было бы найти во многих других мозгах, но не в такой группировке, и не такие пылкие и не так фосфоресцирующие. Идеи -- в наименьшей возможной мере умерщвленные и погасшие, в наибольшей возможной мере напряженные и активные. Этот заряд идей не остается нейтральным для среды, не ограничивается скромной внутренней службой, как в заурядных головах, а в известной степени выводит все вокруг себя из состояния покоя. В человечестве, куда он погружен, где он перемещается, зарядом этим определяется зона трепетных мыслей, взволнованной и нарушенной жизни.
Жерфаньон в своем воображении видит, как движется перед ним, сквозь пространство из камня и красного тумана, этот груз идей, несомый человеком. Энергия помогает человеку прокладывать себе путь, одолевать трудные переходы, достигать жизненных центров (та же энергия, которая налегала на рычаг в его прежнем видении). Но все остальное делают идеи. По мере их перемещения, и в свете их, возникает и распространяется некоторое преобразование. Под их напором в старых умственных построениях толпы происходит ряд нарушений равновесия, в конце концов охватывающий социальный мир в его совокупности.
Для этого нужно еще, чтобы прежнее равновесие стало неустойчивым; и чтобы среди могущих сменить его комбинаций одною из самых вероятных или самою вероятной был идеал этого человека. (Ибо не может быть речи о том, чтобы здание снести и ничего на его месте не воздвигнуть.)
Жерфаньон даже задавался иногда вопросом, не сводится ли вся роль великого человека к сообщению импульса тем преобразованиям, которые совершились бы позже, не самопроизвольно, а под воздействием значительно более дробных причин, самой этой дробности обязанных своей частотой и конечной непреодолимостью. Это не приводило его, впрочем, ни к отрицанию значения великих людей, ни к убеждению, что ход вещей был бы во всех отношениях тем же. Прежде всего, могут быть одинаково вероятны два преобразования, весьма между собой несходные. И вмешательство великого человека решает спор между ними. А затем время реформ, как время сбора плодов, может влиять на их качество. Трясти ли дерево, или ждать, пока плоды не свалятся сами, это не все равно. Они могут перезреть, подгнить, оттого что великий человек не стряхнул их вовремя. И к тому же, никогда не может быть уверенности, что подтачивание, производимое мелкими, заурядными причинами, в конце концов сыграет роль удара единой, великой причины. Жерфаньон изучал математику в достаточной мере, чтобы знать, что выражение "конечная неизбежность" не исключает неопределенности. Во всяком случае, эти соображения давали ему в руки средство, для собственных надобностей, отличать честолюбца от карьериста. Со строгостью, слишком узкой, пожалуй, честолюбцами он называл только тех, кто мечтает воздействовать на общество, внося в него духовные заряды, необходимые для возникновения в нем преобразований; карьеристом же был в его представлениях господин, стремящийся занять по возможности хорошее место в существующем строе. Эти определения позволяли ему делать выбор между людьми. Действительно, материальной алчности он был совершенно чужд. Бедность казалась ему неразлучной с героическим существованием. Железная кровать в комнате с выбеленными известкой стенами -- таков был один из наиболее укреплявших его душу образов. (Его обстановка в Училище очень нравилась ему с этой точки зрения. Единственный недостаток своей кельи он видел в том, что она плохо закрыта. Не доходящие до потолка переборки нарушают право каждого на уединение.) Несколько менее равнодушен был он, пожалуй, к почестям. Когда он сравнивал себя с менее удачливыми товарищами, окончательно отвергнутыми на конкурсе, ему трудно было не гордиться званием студента Нормального Училища. И так же трудно было ему не испытывать относительного унижения от посредственных баллов, полученных им на конкурсе. Предложи ему общество вдруг положение плохо вознаграждаемое, но видное, оно бы, пожалуй, приобрело еще одного борца в защиту существующего строя. Раз-другой он в этом признавался себе в минуты горькой проницательности. Но по существу он в зтом не был уверен. Сытость была ему по природе так же чужда, как жадность. Видное положение усыпляло бы его недолго. Вскоре он воспользовался бы им, чтобы с более высокого пункта атаковать несправедливый строй. По крайней мере, так ему казалось. Тщеславие, в той мере, в какой он его чувствовал в себе, всегда находило бы достаточное утоление в самих победах его идей. Ибо самая чистая победа влечет за собою вереницу мелких удовлетворений, вполне насыщающих низменные стороны души. Не эта опасность особенно беспокоила его.
Больше смущало его другое сомнение, над разрешением которого он бился долго. "Я допустил, -- думал он, -- что задача великого человека действия вызвать преобразование или одно из двух-трех социальных преобразований, наиболее вероятных в данный момент и, если угодно, требуемых эпохой приблизительно в равной степени. Но "заряд идей", носителем которого он является и который образует его силу, мог прийти к нему двумя весьма различными путями. Первое возможное происхождение: внутренняя необходимость. Его идеи -- истина для него. Истина, которую признал его ум и которую бы он утверждал, отстаивал, если бы даже она повернулась к эпохе спиной; если бы даже, вне его собственного ума, она не могла рассчитывать ни на чье признание. Затем оказывается, что она совпадает с каким-то ожиданием, запросом общества. Но он не искал этого совпадения. Он даже может осознать его только впоследствии, когда общество начнет "откликаться". И наоборот, можно представить себе человека духовно нейтрального, свободного. Отличительна для него, скажем даже исключительна, только его способность тащить на себе значительный "груз идей". Он приглядывается к обществу своего времени, принюхивается к нему. Изучает его стремления. Угадывает, какие идеи наиболее способны вызвать и направить определенное преобразование. И он их усваивает. Это несколько леденящая, не правда ли, мысль. Такое хладнокровие, такая свобода выбора -- не слишком ли они близки к неискренности? Этот великий человек, рисующийся мне, не есть ли своего рода адвокат, готовый выступать по какому угодно делу?" Он, конечно, понимал, что в действительности контраст никогда не бывает таким резким. Система идей, политических и социальных, не по наитию образуется у человека. Он должен предварительно изучить общество и, значит, выяснить, в частности, чего оно требует или ждет. Признать нечто истинным и справедливым в свете своего одинокого разума и признать это нечто отвечающим на деле затаенному желанию общества -- это часто одна и та же работа мысли. Неприятный вид имеет такое поведение только у холодного честолюбца, ни во что не верящего, ничем не увлекающегося, на все стремления человечества смотрящего как на химеры, которые стоят одна другой. (Так наемный воин соглашается драться за национальные интересы, до которых ему дела нет.) Оно бы даже стало отвратительным, если бы случайно честолюбец был уверен, что общество ошибается, и если бы он сознательно помогал ему катиться в пропасть, только потому, что общество жаждет пропасти, а честолюбец деятельности.
Но Жерфаньону трудно было представить себе конкретно такое поведение. Он считал его возможным, потому что знал из книг примеры его, и еще потому, что два или три раза соприкасался с людьми, казалось, хранившими секреты такого мастерства. Лично же он неспособен был представить себе ни скептического, ни, в особенности, бесстрастного отношения человека к признанной им истине. Ему даже легче было понять, хотя он ни в малой мере не был к этому склонен, что можно находить сатанинскую радость в пропаганде заведомо смертельного для общества заблуждения. Можно иметь мстительные замыслы: эквивалент бомбы анархистов. Общество совершило столько преступлений против разума; разум может подвергнуть его этой медленной каре.
Этот строй мыслей был чужд его сердцу. Он на них не задерживался. Лично он, чтобы себя окончательно успокоить, испытывал потребность говорить себе, что идеи, становившиеся постепенно его убеждениями, продиктованы ему его природой и опытом, а в то же время одобрены разумом; что иметь их ничто ему не может уже помешать. "Сын сельского учителя. Внук и племянник крестьян. Сильная и чистая раса. Самое здоровое, что может дать народ. Ни усталых пороков больших городов. Ни плебейской зависти. Ни следа той горечи, изношенности, загрязнения, которые, увы, связаны с представлением о пролетариате". (Все же, о дорогом его сердцу пролетариате! Бедный, старый брат...)
Никакой потребности отыграться. Спокойный взгляд, устремленный на несправедливость. Гнев является только после приговора, а не диктует его.
"И мой опыт. Ибо у меня есть опыт. Старые люди усмехаются, когда в моем возрасте человек говорит им о своем опыте. Я видел народ совсем близко и находясь посреди него. Я знаю его ремесла, жилищные условия, заработки, мысли. За недолгое время моей жизни в Париже я уже уловил, -- оттого, что владею ключом, паролем, отправными точками, --- многие частности народного быта. Дом моего дяди; улицы; разговоры в лавке; молчаливые пассажиры омнибусов, метрополитена. Я знаю в десять раз больше молодых Сен-Папулей, родившихся, выросших здесь. Гораздо больше какого-нибудь буржуазного юноши с добрыми намерениями. Но не больше Жалэза. Нет ничего, за исключением крестьянской жизни, чего бы Жалзз не знал лучше меня. Но у Жалэза покамест не обнаруживался такой же темперамент. У него темперамент, кажется мне, другой по природе... Я знаю несправедливость не в ее общих чертах, как буржуазный юноша, "интересующийся" социальными вопросами, а в ее частностях. В ее тайниках, сочащихся повседневным страданием. Даже Жалэз чуть-чуть буржуа. (Это у меня неблагородная мысль.) О, чуть-чуть. Только потому, что очень трудно в таком городе, как Париж, совершенно уберечься от буржуазности, едва лишь перестаешь безраздельно быть с народом..."
Однако, он решился поставить себе такой вопрос: "Если бы я был глубоко убежден, что социальная эволюция отвращается от моих идей, что будущее против них, продолжал ли бы я держаться их? Согласился ли бы я отстаивать заранее проигранное дело?"
Он принужден был себе признаться: нет! Но как ни был он склонен строго относиться к самому себе (католик по происхождению и по материнскому воспитанию, в горах он проникся духом протестантской строгости), он за собой не чувствовал права объяснять низменными мотивами свое принципиальное нерасположение к заранее проигранным делам. "Я совсем не преклоняюсь перед успехом. Напротив. С волками выть? Лететь на помощь победителям? Это на меня ничуть не похоже. Скорее во мне есть дух противоречия. Я происхожу от предков нонконформистов. Принадлежать к воинствующему меньшинству, пусть бы даже угнетаемому, более заманчивого положения я себе не представляю. Я даже согласен быть одиноким в своих убеждениях, драться в одиночку, но за дело, которое когда-нибудь победит. Пусть грядущее, если так нужно, будет единственным моим товарищем. Но пусть оно будет на моей стороне. Я не настолько дилетант, чтобы бесполезно тратить время. Преданность проигранному делу? Знаю рыцарское изящество. Но в сущности какой скептицизм! Я предпочитаю казаться наивным. Ибо, разумеется, наивно думать, будто грядущее на стороне правого дела. Но наивность эта -- пружина, до сего времени приводившая в движение мир. Да, это убеждение того же порядка, что вера в прогресс. Несколько, по-видимому, элементарное. Тем хуже для лукавых и утомленных: я верю в прогресс".
Он думал это с некоторым красноречием и вызовом, как бы обращаясь к противнику, к толпе. Но за этой полемической интонацией скрывалась та более глубокая мысль, что личность не может неопределенно долго быть правой в споре с обществом. Все, на что она может надеяться, -- это быть правой раньше общества.
В то время, как Жерфаньон размышлял на кровле Училища, Вазэм, обследуя для Аверкампа улички отдаленного квартала, но за свой счет соприкасаясь с различными частностями жизни, лишний раз, быть может, старался решить какой-нибудь вопрос с точки зрения "общества". Таким образом, оба юноши, принадлежавшие к одному поколению, каждый на свой лад, были покорны коллективной мудрости. Но это были различные формы покорности, приводившие к совершенно различным практическим выводам. Вазэм добивался у "общества" советов или даже подсказывания насчет индивидуального искусства жизни, тогда как для Жерфаньона проблема заключалась в ответе на вопрос, как может человек посредством идеала помочь обществу разрешиться от бремени грядущего, заложенного в нем.
II
МОЛОДОСТЬ -- РАБОТА -- ПОЭЗИЯ
На обратном пути Жерфаньон в одном из коридоров увидел Сидра, тоже спустившегося только что с кровли, и не успел уклониться от встречи с ним. Сидр был коренастый малый, чуть-чуть горбившийся, небольшого роста. Голова, ушедшая в плечи, была германской формы, хотя и сам он, и предки его, как он полагал, были уроженцами Бурбонне. Особенно замечательно было лицо: низкий лоб, уже прорезанный двумя глубокими морщинами; очень густые брови; глубоко сидящие темнозеленые глаза, всякий раз поражавшие Жерфаньона своим суровым выражением; большие усы, подобранный к губам подбородок.
-- Ну что? -- сказал Сидр. -- Ты предавался раздумью?.. Вид у тебя был очень романтический, когда ты стоял, прислонившись к трубе. Надеюсь, что ты пребывал в возвышенной сфере?
Голос у него был тягучий, едкий, металлический. Он внятно произносил каждый слог, точно иностранец, в совершенстве знающий французскую речь. Фразы его неизменно дышали сарказмом. Можно было подумать, что он старался уязвлять людей. И это ему удавалось, оттого что он наделен был странной проницательностью. Его обдуманные колкости почти без промаха задевали в собеседниках нечто интимное, нечто такое, о чем как раз в этот момент они не желали слышать ни единого слова, хотя бы сочувственного.
Жерфаньон стал подыскивать реплику, не нашел достаточно резкой, стиснул немного челюсти и ограничился тем, что скользнул по черепу и лицу Сидра явно враждебным взглядом. Он сердился на себя за то, что так жалко отпарировал удар. И очень удивился бы, услышав, что Сидр прочитал в его взгляде невыносимую степень презрения и страдал от этого весь вечер.
* * *
Когда он вернулся в учебную комнату, Жалэз и Бюдисен с виду работали. Он не стал им мешать.
Перед Жалэзом лежало несколько книг, листы бумаги различного формата целый арсенал, для него необычный. Он переходил от одной книги к другой, от одного листа к другому. Был как будто поглощен работой.
У Бюдисена на столе лежала одна только книга, и можно было подумать, что он ее читает. Время от времени он даже поворачивал страницу. Однако, ничто в его виде, в положении плеч и рук, в постановке головы, в выражении лица не свидетельствовало о внимательном чтении. Но и не было никаких признаков рассеянности или скуки. Еще меньше раздраженной непоседливости молодого существа, принуждающего себя к полезному труду. Всего больше он напоминал статиста, которому поручили старательно изображать читающего книгу молодого человека. По временам он украдкой бросал красивый взгляд -- у него были очень красивые глаза, черные и чрезвычайно томные, -- в сторону Жалэза, уголками глаз ухитряясь задевать и Жерфаньона. Делал он это не для того, чтобы следить за ними, а чтобы знать, не хотят ли товарищи побеседовать друг с другом или предаться какому-нибудь шумному занятию. В этом случае он деликатно закрыл бы свою книжку, так как для беседующих или развлекающихся людей ничего не может быть неприятнее сознания, что они кому-нибудь мешают.
Жерфаньон, под влиянием этой атмосферы, тоже взял "Рассуждение о неравенстве" Жан-Жака Руссо и пачку карточек. Темой своего дипломного сочинения на звание лиценциата он выбрал "Руссо-законодателя". Работу он предполагал главным образом посвятить проектам конституций, которые Руссо составил для Корсики и Польши. Но надо было проследить по предыдущим сочинениям Руссо за возникновением и развитием его политических взглядов.
Руссо интересовал Жерфаньона давно. Внушал ему сильные порывы любви, даже восторга, разобщенные периодами чуть ли не отвращения; но симпатия не прерывалась никогда, если понимать под нею интимный контакт, не исключающий свободы суждений, и интуитивное понимание, сопровождаемое некоторым перевоплощением. Жерфаньон находил в себе известные черты сходства с Руссо в отношении обстоятельств жизни и характера. (Черты различия, еще более явные, он тоже видел; но так как они, в общем, были скорее лестны для него, то помогали ему любоваться сходством.) Руссо был для него несовершенным, но подлинным образцом героя. Героя наполовину: теоретика и мыслителя. Другой половины недоставало, той, что соответствует деятелю, -- того Жан-Жака, который был бы одним из вождей или вождем революции, всего лишь подготовленной им. Занимаясь Руссо-законодателем, Жерфаньон приближался к одной из граней этой личности, к грани, почти переходившей в действие.
Впрочем, на эту тему он набрел не вполне самостоятельно. Он навестил Оноре, профессора Сорбонны, от которого зависел в отношении своей дипломной работы. Оноре, человек с шелковистой бородой, считался усердным дураком; и с первого взгляда его наружность, голос, жесты производили именно такое впечатление. Тем не менее по ходу беседы он отнесся доброжелательно к заявлению молодого человека о весьма живом его интересе к Руссо и постепенно навел его на тему, по своему охвату позволявшую коснуться существенных вопросов, а с другой стороны настолько специальную, что ее можно было довольно обстоятельно разработать в пределах дипломного сочинения. У Жерфаньона осталось поэтому чувство беспокойства по отношению к Оноре, которого он предпочел бы представлять себе со спокойной совестью тем отъявленным дураком, каким он слыл.
Жерфаньон читал "Рассуждение", кое-что записывал. Но размышлял не столько о тексте, сколько об авторе; и, быть может, не столько об авторе, сколько о самом себе. Он проводил между Руссо и собою, между судьбой Руссо и своей предвосхищенной судьбой аналогии, которые занимали его уже давно, но сделались близкими и навязчивыми после часа, проведенного им в мечтах на кровле Училища. "У него не было, не могло быть этого впечатления, будто он нечто вонзает прямо в социальную массу и должен только налечь. Не было этого чувства свободной силы, смелости в самом действии, способности померяться с кем угодно и где угодно. Он малодушен; отворачивается от противника; обращается в бегство. Стеснен, унижен своими болезнями. Преследуемый сознанием своей низости, он не способен преодолеть его в самом себе. Для нападения на существующий строй он ищет уединения, прячется в угол, за ограду из книг и бумаги. Неловок и растерян на людях. Невозможно его представить себе оратором, укротителем толпы. Вот узел вопроса; шарнир. Точка, в которой человек дела должен сочлениться с теоретиком. Быть оратором. Дураки или люди, никогда об этом не размышлявшие, презирают ораторов. Разумеется, существует целая профессия чистого пустословия, и она отвратительна. Смехотворные, жестикулирующие фигуры академиков, политических деятелей, профессоров. Людей, которые сами по себе не способны ни что-либо обдумать, ни что-либо сделать и как призраки качаются между этими двумя неспособностями. Но подлинный ораторский гений подобен чудесной преобразовательной машине. Машине, превращающей чистую мысль в социальные события, поток мышления -- в движение масс. Когда оратор, достойный этого названия, обращается с речью к толпе, что происходит в действительности? Происходит то, что человек направляет на эту толпу гигантскую отвлеченную энергию, исходящую из устроенных наилучшим образом голов".
Несколько дальше один напыщенный оборот речи, фальшиво звучавший, должно быть, даже для современников Руссо, напомнил ему про знаменитый инцидент на Венсенской дороге. И у него от этой мысли сразу сжалось сердце; какая-то тревога мягко, без драматического напора, коснулась чего-то существенного в нем. Он почувствовал потребность еще раз сопоставить обе версии анекдота; версию Руссо, утверждающего, что на Венсенской дороге, когда он шел к узнику Дидро, ему открылось в душе предназначение всей его жизни, и версию Дидро, рассказывающего, как он в этот день посоветовал Руссо, которого искушала конкурсная тема дижонской Академии, восстать против традиционных взглядов, чтобы отличиться; и как "уловка" для конкурсного сочинения, подсказанная услужливым товарищем, определила собой впоследствии учение, творчество, славу Жан-Жака, его самое сильное влияние на человечество.
Задумался Жерфаньон не над тем, какая версия правильна. Что действительно произошло в этот день -- так и останется неизвестным. Не в отношении формы и произнесенных слов, а по сути дела. Быть может, правильны обе версии. Вполне допустимо, что бутада Дидро кристаллизовала дремавшие до этой минуты мысли Жан-Жака.
Но в этот знаменитый пример глаза Жерфаньона уставились как в зеркало, тревожно видя в нем ту же проблему, которая только что мучила его; о свободе выбора идеала.
"Такое злоупотребление этой свободой, значит, правдоподобно, если в нем упрекали Руссо? Правдоподобна такая циничная легкость, чудовищное равнодушие ума в начале величайшей духовной битвы? Как печальна самая возможность поставить себе такой вопрос!.. Род людской, род комедиантов! Человек играет до смерти случайно ему доставшуюся роль из тщеславия, чтобы не говорили, будто удалось его отговорить от нее".
А между тем Жерфаньон относился так серьезно к своим убеждениям!
Тут внезапно померк свет. В лампочках остался какой-то красноватый росчерк, точно подпись кровью. Ждали, что электричество совсем погаснет. Но оно не гасло.
Три студента выпустили книги из рук и переглянулись, готовые рассмеяться. Посветлело немного. Затем опять потемнело. Три раза подряд. Инцидент переставал казаться случайным, ускользал из мира тупой материи, принимая характер символа.
-- Странно, -- сказал Жалэз.
Больше никто не решился что-либо произнести, боясь сказать глупость.
Открылась дверь. Появился Коле с таинственной, хитрой, притворно изумленной миной.
-- Скажите, у вас электричество не шалит?
-- Шалит, шалит.
-- Какая досада! Я не могу работать. Тем более, что у меня плохое зрение. Мое сочинение об употреблении частицы et у Веллея Патеркула находится в опасности. Это одна из тех вещей, для которых необходимо увлечение. Я был увлечен.
-- А нам это ничуть не мешает. Даже помогает сосредоточиться.
-- Вот как?.. За то, что вы такие славные ребята, я вам все расскажу. Моя цель -- вызвать сильное брожение среди скуфей. Своего рода революционное движение. Я хочу, чтобы они толпою двинулись на эконома и обругали его. Этакий день 10 августа! Они уже сильно возбуждены. Эти невинные души уверены, что Горшок из гнусной бережливости снабжает нас электричеством низшего сорта, которое станция отпускает ему со скидкой. Я иду к ним, чтобы их раззадорить. Если бы они случайно к вам заглянули, подбавьте яду... А вам я сейчас восстановлю нормальное освещение, оттого что вы милые парни.
-- Но если скуфьи увидят, что только у них нет света, они, пожалуй, догадаются...
-- Нет! Все чисто в глазах чистых людей. А затем, я и себя не пощажу. Свою комнату тоже оставлю под реостатом.
Коле исчез. Почти мгновенно свет восстановился. На столе Жерфаньона светилась на перегибе страницы фраза:
"Лучше всех певший или плясавший, самый красивый, самый сильный, самый ловкий или самый красноречивый приобретал наибольшее уважение; и это был первый шаг к неравенству и пороку...".
Он с некоторым раздражением перевернул страницу. Курсивом набранная фраза остановила на себе его взгляд:
"Ибо, согласно аксиоме мудрого Локка, не может быть обиженных там, где нет собственности".
* * *
Бюдисен бесшумно встал, поставил на полку единственную книгу со своего стола, взял из шкафика котелок, из угла комнаты зонтик, пожал руку сначала Жалэзу, потому Жерфаньону, сказав им "до свиданья" теплым и вялым тоном, и ушел, держа зонтик перед собою, как слепец держит палку.
Жерфаньон и Жалэз остались одни. Жалэз отодвинул свои книги и бумаги. Теперь он перелистывал книгу в желтой обложке.
Жерфаньон к нему подошел:
-- Что ты читаешь?
-- Ничего... мне припомнились некоторые места из Бодлера, и я хотел их перечитать.
-- А это что?
Жерфаньон показал на столбик книг, отодвинутых в угол стола.
-- Я развлекался.
-- "История астрономии" Деламбра... "О понятии физической теории от Платона до Галилея"... "Звезды"... "Небесная механика"... Ты занимаешься астрономией?
-- Астрономией я не занимаюсь. Но мне случилось недавно думать об этих вещах. А мечтать впустую, признаюсь, я не люблю... Мечтать о звездах, как девушка у Франсиса Жамма, я не желаю именно потому, что придаю значение своим мечтаньям... Я выражаюсь темно. Ты меня понимаешь?
-- Кажется, понимаю.
-- Это зависит от степени уважения к собственным мыслям. Если у какого-нибудь господина есть мысли и он смутно сознает, что они, вероятно, обесценены, не имеют в настоящее время значения, но ленится навести справки, проверить их, удовлетворяется ими и, пойми меня, по существу их презирает, то этот господин мне противен.
-- Этот господин -- это почти все люди.
-- Верю... Я же часто повторяю себе вот что. Я говорю себе: "Та или другая идея, в данный миг у тебя возникшая, не отжила ли свой век окончательно в каком-либо уголке человечества?" Я подчеркиваю -- окончательно. "Потрудились ли бы еще задержаться на этой идее десять или пятнадцать лучших человеческих умов?" Некоторые идеи Гераклита еще не окончательно устарели. Но, например, строение солнечной системы... Меня никто не обязывает о ней думать, это очевидно; но раз я о ней думаю, то не могу допустить, чтобы идеи, которые я воспринимаю по этому поводу, которым оказываю гостеприимство, которые меня, может быть, волнуют, чтобы идеи эти уже теперь были нелепы в глазах какого-нибудь субъекта, сидящего где-то в обсерватории в Калифорнии или в Берлине.
-- Но не можешь же ты быть в курсе всего.
-- Разумеется. Как не может и траппист уберечься от некоторого числа грехов в день. Но чтобы не стать пошлой скотиной, необходимо поставить себе за правило своего рода ограниченное совершенство. В этом, как и во всем остальном.
-- Не значит ли это разбрасываться?
-- Ты разбрасываешься не меньше, читая газету. А затем -- что за вздор! При некотором навыке и чутье, бьюсь об заклад, не нужно в общем и трех недель в год, предполагая, разумеется, некоторую общую интеллигентность, чтобы знать, какие главные идеи умерли или поражены на смерть во всех областях и какие пришли им на смену.
-- Осторожней! Это похожее на модничанье.
-- Нимало. Я не говорю о неизбежном колебании направлений. Если наука отказывается от Лапласов, от теории туманностей, переставшей соответствовать данным опыта, то мода тут ни при чем.
Говоря это, Жалээ приводил в порядок бумаги, сортировал их.
-- Это что такое?.. Ах! Подумать только, что я искал это бог весть сколько раз со времени нашей первой прогулки. Помнишь? Я рассказывал тебе тогда об одной статье, которую списал. Для своей горькой услады {См. "Люди доброй воли", кн. I.}. Она с тех пор не попадалась мне в руки. Написана она была по поводу взрыва броневой башни на "Латуш-Тревиле". Тринадцать убитых.
-- Да, на каникулах я читал об этом взрыве в газетах. Припоминается мне также интервью с министром Томсоном, которое я смаковал в поезде, когда ехал сюда из Сент-Этьена...
-- Интервью с министром было, несомненно, слабеньким вином по сравнению с этим. Ты увидишь. Но сначала представь себе на миг это несчастье, каким оно должно было быть в действительности. В скромной действительности. Как и я, ты прожил год в казарме. Обучался стрельбе. На маневрах ты, может быть, видел орудия калибра 75, громыхавшие не слишком далеко от тебя. Стало быть, ты можешь без особого труда поставить себя на место этих славных ребят, матросов, обслуживающих большое башенное орудие. Главная их забота -- как бы их не слишком разнесло начальство. И в этот-то миг их разносит не начальство, а пушка. Точка. Теперь ты увидишь, что из этого может сделать академик. Читай вслух, душа моя. Пожалуйста.
Жерфаньон взял листок и стал читать.
"Постоянные упражнения в стрельбе, повседневное обращение со взрывчатыми веществами..."
-- Кое-где ты увидишь многоточия, которыми я заменил многословие. Но связь не пострадала.
"Повседневное обращение со взрывчатыми веществами... сопряжены в казарме, на полигоне, на учебном судне..."
-- Выражения точные! Читатель чувствует, что это говорит человек сведущий, что это не болтовня.
"...на учебном судне с опасностями, грозившими когда-то только на поле сражения. Солдат относится к ним с новым пылом... Он не только не боится опасности, но призывает ее..."
-- Каково?
"...Эта учебная стрельба, позволяющая ему широко проявлять свою силу и ловкость, пьянит его и составляет его потребность; он видит в ней образ священной войны..."
-- Клянусь тебе, что в подлиннике стояло: "священной войны".
"...И когда оружие, взорвавшись у него в руках, сбивает его с ног... он искренне верит, что пал на поле чести, пораженный не своего рода отцеубийственным, против него обратившимся снарядом, а пулей или ядром врага, на которого он шел с такой радостью в сердце... Все поводы, даже побочные, хороши для него, только бы проливать свою кровь".
-- "Побочные" -- подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?
-- Да.
-- Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: "Узнает ли меня публика?" А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, -- усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.
Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.
"Я его люблю, -- думал он, -- я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее".
Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.
-- Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.
Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:
В грохочущем порту благоуханье, краски
И звуки я опять захлебываясь пью.-- {*}
{* Первые строки четвертой строфы стихотворения Бодлера "La chevelure" ("Копна волос"). (Примеч. перев.)}
Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.
-- Ну что?
-- Да, красиво.
-- Ты в этом, кажется, не очень убежден?
-- Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии...
-- Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. "Ступай очиститься в высокой сфере..." Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?
-- Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил... Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно... в отношении Бодлера и других поэтов.
-- Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.
Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение "Копна волос", положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.
-- Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.
-- Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае -- никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя "великолепные" стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?
-- Совершенно верно.
-- Значит, ты согласишься, например, что вот это: "Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям" -- весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.
-- Да... И что "под пылом климата", "сон ослепительный" и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:
Копна волос! Шатер синеющего мрака!
Лазурь небес опять безмерна и кругла.
Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: "бесподобная плотность". Но она истерта и неуместна... Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего "отсутствия смысла". Иначе говоря, не приходится ждать того единственного "источника смысла", единственного "смыслового взрыва", который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства -- да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов -- это катастрофа -- и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она -- слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, -- что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя -- это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это -- номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи:
Vides ut alta stet nive candidum
Soracte, nee jam sustineant onus
Silvae laborantes... {*}
{* Смотри: глубоким снегом засыпанный,
Соракт белеет, и отягченные
Леса с трудом стоят...
(Перевод А.П. Семенова-Тяньшанского)}
и продолжение, ты знаешь. Или же знаменитые, дионисийские стихи:
Ты не можешь себе представить, в какое состояние приводит меня эта ода. В такое приблизительно, как этот мотив "Арлеананки" (и Жалэз пропел начало хора в пасторали: до, фа, соль, ля, си, -- до, до, до, до, до, до, до, до, ре, си, до, ре.) В то состояние, которого всю жизнь жаждал Ницше и за которое он как раз и полюбил Бизе. Ибо даже "Мейстерзингеры" с их грубой, волевой жизнерадостностью не дают об этом ни малейшего понятия... Но это другой вопрос. О Бизе мне напомнило дионисийское движение. Не плотность, конечно...
Жерфаньон снова взял том "Цветов Зла". Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как лучна драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: "То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана".
-- Да, -- сказал он, наконец, -- мне кажется, я понимаю... или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще...
-- Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании -- та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух... Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.
-- Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.
-- Говори, говори.
-- Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.
-- Ты совершенно прав.
-- Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.
-- Вот как?
-- Я, по-твоему, глуп?
-- Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.
-- Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире... Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?
-- Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое "мироощущение" бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, -- единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, -- нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт... О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства... Твое замечание смущает меня.
Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.
Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?
Что касается Жерфаньона, то и он проходил через период полного воздержания, но поневоле. Покинув полк в середине сентября, он сперва провел три недели у родителей, в крохотном городке, где всякая шалость кончилась бы скандалом. Со времени приезда в Париж он ждал случая, который бы свел его с женщиной. Но случай не торопился. А Жерфаньону, хоть он и был нетерпелив, недоставало духа предприимчивости. Париж внушал ему робость. Провинциал чувствовал себя менее взрослым здесь. Скромный любовный опыт, приобретенный им в других местах, был не в счет, казалось ему, в пределах большого города. Мир женщин, весь залитый парижским обаянием, становился для него почти таким же таинственным, каким он был для подростка Вазэма вечером шестого октября. Отсюда возникали чувственное томление с привкусом горечи и какое-то ощущение неполноты, нередко тормозившее порывы гордости, дразнившее в нем честолюбца. По существу то, что Жерфаньон испытывал при чтении стихов, которыми ему предлагалось восхищаться, было своего рода ревностью и тем чувством неловкости, какое вызывают в обездоленном бестактные намеки на недоступное ему -- по крайней мере, временно -- счастье. Музыка не мешала словам иметь смысл; напротив, она его усиливала, как имитация линий тела, ласк и спазм. "В струистые шелка твои стучатся перси", "Дразнящие щиты с рубинами сосков", "Вкруг благородных ног воланы шелестят", "Напиток уст твоих", "Твоей постели ад"... на каждой странице -- отдающаяся плоть, аромат распущенных волос, влага поцелуев. Торжество сладострастия, которое "при свете ламп" в учебной комнате было бы, несомненно, недурным продолжением картины рдеющего ноябрьского неба над кровлями, будь у Жерфаньона в кармане женское письмо с назначением часа свиданья.
III
ТОЛПА И ЕЕ ВОЖДЬ
Беседа их задержала. Когда они пришли в столовую, обед уже начался. Входя в дверь, они не услышали обычного шума. Между тем три курса были здесь в полном сборе, словесники -- на правой половине залы, естественники -- на левой. От десяти до двенадцати студентов за каждым столом. Справа -- лоснящиеся пиджаки; много бледных лиц, впалых грудных клеток. Слева -- грязные блузы; больше румяных физиономий; несколько атлетических фигур; немало молодцов, смахивающих на деревенских аптекарей. Повсюду -- непричесанные гривы и туфли. Таким образом, по численности и по виду -- ничего ненормального. По запаху -- тоже; пахло соусами и молодыми самцами. Но не по шуму. Не было того гула бурлящей реки, который создается дребезжаньем посуды в потоке голосов. Были неровности, перебои, паузы в шуме; мгновения полной тишины, длившиеся четверть секунды и создававшие приятное беспокойство, потому что вместо простого кишения существ, успокоительного, как естественное зрелище, мирного, как растущая трава, словно чувствовалось нащупывание некоторой группой своей власти над собой, желание проверить себя.
Когда они садились, к ним подошел Коле, покинув свое место.
-- Вам предстоит торжественное мгновение; есть надежда.
-- Что здесь происходит?
-- Прежде всего нечто, поражающее воображение. Представьте себе: наши скуфьи приведены были мною в такое состояние, что пошли за скуфьями-естественниками, чтобы те убедились в неисправности электричества. Те пришли, увидели, ничего не поняли. Из чего следует, что физик во власти суеверия становится таким же бараном перед электрической лампой, как лесной житель. Словом, все эти простофили возмутились против Горшка, которого еще вчера называли господином экономом. Они распространили мятежный дух, а я поостерегся успокоить страсти. Так как главный кацик, не будучи в чистом виде скуфьею, симпатизирует обскурантам, а рагу сегодня, по счастью, несомненно с душком, то мы, милостивые государи, переживаем минуту, предшествующую обряду "позор Горшку". Очень просто.
Жалэз и Жерфаньон отнеслись к этой новости с напускным равнодушием. Но им тоже передалось нетерпеливое возбуждение. Их ждал первый в студенческой их жизни "позор Горшку". Они много слышали об этом легендарном обряде, но никак не надеялись так скоро его увидеть. "Позор Горшку" -- это исключительная по своей важности манифестация, происходящая по почину недовольных масс, но только по сигналу главного кацика, старосты старшего курса словесного отделения. А главный кацик, как бы ни был он пылок сам по натуре, обращается к этому средству только после зрелого размышления. Он уронил бы его значение и свое собственное, если бы часто к нему обращался. Он чувствует приблизительно такую же ответственность, как папа, собирающийся издать буллу об отлучении от церкви, или драгунский поручик в день бунта, когда надо скомандовать "пли!" Жалэз и Жерфаньон наблюдали за главным кациком Маржори, сидевшим за одним из соседних столов. Толстощекий бородач; довольно высокий лоб; густые клочья черных волос; глаза тоже черные; улыбка на губах неопределенная, а в глазах -- неспокойная. Кандидат на звание преподавателя истории, он прошлой весною в две недели подготовился к экзаменам на степень лиценциата прав. Сдав экзамен на звание преподавателя, он через каких-нибудь три недели станет еще и доктором прав. Говорили, что он метит в политические деятели, что будет директором кабинета у какого-то министра, а спустя несколько лет -- редактором департаментской газеты и депутатом. Его направление трудно было определить. Рассчитывая выдвинуться как будто с помощью стоящих у власти лиц и будучи неверующим, он все же заигрывал, по слухам, с католическими демократами. Впрочем, этот честолюбец был щепетилен и даже нерешителен. Каждый день он по несколько раз проверял свои поступки. Кроме того, считали его объедалой и волокитой.
-- Посмотри, какая у него недовольная физиономия, -- сказал Жалэз.
И думал: "Не масштаб характеризует события. Существуют события "подобные", как треугольники. Когда-нибудь, став министром, этот молодец будет чувствовать такое же смятение в душе, как сегодня вечером; глаза его просят общественное мнение произвести насилие над ним, чтобы прекратились его колебания. Теперь он действует, как в будущем, для будущего. В этот миг решается прообразно исход какого-то великого грядущего события". Легкий трепет овладел Жалээом при этой мысли.
А Жерфаньон, со своей стороны, завидовал власти Маржори. "Владеть толпой. Чувствовать, что она ждет от тебя разрешения пожелать того, чего она желает, что в данный миг ее сила зависит от сокращения мышц твоей гортани, от взмаха твоих ресниц". Жерфаньон не предполагал, что это сокращение и этот взмах могут быть своего рода пыткой. По своему характеру он легче представлял себе услады роли вождя, чем ее тревоги.
Вдруг раздалось "тсс!" Затем благоговейная тишина. Училище, пригнувшись к столам и недовольное едой, поняло, что главный кацик даст, наконец, излиться гневу трех курсов.
Маржори, у которого голос был звучный и сочный, сперва произнес медленно:
-- Господа, позор Горшку.
Затем:
-- Раз, два, три.
И после этого два обрядовых слога, произнесенные стопятьюдесятью молодыми людьми, оба одинаково громко и в медленном ритме церемониального марша. "По-зор!", -- прозвучали как два завывания или, вернее, как два оглушительных удара в гонг, а за ними последовал звон толстых трактирных тарелок, со всего размаху бросаемых на пол; грохот такой потрясающий и продолжительный, что даже кричавшие особенно громко с некоторой тревогой задавались вопросом, долго ли будет длиться неистовство их собственной толпы.
IV
ПАРИЖСКИЕ ДЕТИ.
ПОЯВЛЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО
Когда в десятом часу Жерфаньон оторвался взглядом от книги и откинулся на спинку стула, засунув руки в карманы, вытянув ноги, Жалэз воспользовался этим, чтобы сказать:
-- Я думал опять о Бодлере. В его поэзии есть целая область, куда не заглядывает банальный бодлерьянец и которой не задевает твой упрек.
-- Мистические взлеты?
-- Нет. Слишком легко показать их эротическое происхождение. "Проснулся ангел в звере усыпленном". Нет. Я говорю о поэте Парижа, улиц, портов, о поэте большого современного города, а таким поэтом он остается все время, даже в своих эротических вещах. Вспомни эту изумительную фразу, в которой он объясняет, как возникли его стихотворения в прозе: "Знакомство с огромными городами и проникновение в их бесчисленные связи". Согласен, он млеет над копной волос; но даже в ней он вдыхает аромат Марселя или Александрии. А затем, есть у него и другие, свежие страницы. Особая манера вспоминать... Знаешь ты, например, эти строфы:
Но детская любовь, но рай ее зеленый,
Прогулки, песенки... объятья и венки... {*}
{* Начало пятой строфы стихотворения Бодлера "Moesta et errabunda".}
Прочитай-ка их еще раз, душа моя. Ну? Что скажешь?
-- Конечно, во всем этом стихотворении много очарования.
-- Ты еле роняешь эти слова.
-- Да нет же.
-- Заметь, какая полнота звука при таком сюжете, и на какой глубине это задевает нас! Сопоставь-ка это с Мюрже или даже с "Песнями Улиц и Лесов". {Заглавие сборника стихотворений Виктора Гюго.} О, к "Песням" я не отношусь пренебрежительно, ни к Мюрже. Когда Мюрже рассказывает именно то, что с ним происходит, ему удается сжать тебе сердце. Но все-таки! Впрочем, всего этого ты не можешь почувствовать.
-- Отчего?
-- Оттого, что у тебя не было парижского детства. Где прошло твое раннее детство?
-- В деревне, на дороге из Пюи в Баланс; она называется Буссуле.
-- В горах?
-- Да, на высоте около тысячи ста метров. На хребте. Или, вернее, на подступах к огромному плоскогорью.
-- Твои родители оттуда же родом, где родился и ты?
-- Отец был там учителем, но родился в Бриудском округе, в овернской части Верхней Луары. Мать -- гораздо более чистокровная уроженка Веле; ее родина в -- пятнадцати километрах от Буссуле, между Пюи и Севеннами.
-- А ты на кого похож?
-- У меня отцовские глаза, темнокарие. Ростом я выше его. Но этот рост я унаследовал по отцовской линии. Некоторыми чертами лица я пошел в мать. У меня, например, ее подбородок, нос. Да и в характере у меня много от нее.
-- Хорошо было в горах?
-- По-моему, очень хорошо.
-- Когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. Не правда ли? Обстоятельно. Меня тянет погрузиться в такое детство, как твое. У меня, кажется, не было среди предков ни одного горца. Но разве это можно знать?.. Во всяком случае, у меня к горам особое влечение. Не к живописным горам -- снежным, зубчатым вершинам, розовым ледникам, альпинизму! Нет, -- к жизни горцев. К тайнам, быту, вековым устоям горной жизни, о чем я непосредственно не знаю ничего.
-- Ты родился в Париже?
-- Да. Мать -- парижанка, а отец -- очень неопределенного происхождения. Это один из немногих предметов зависти моей к аристократам. Они знают свою генеалогию. Фамилия Жалэз отдает югом.
-- Из-за буквы "з".
-- Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.
-- В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на "эз".
-- Родом откуда?
-- Кажется, из Дофине.
-- Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает "з" для меня -- это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.