Аннотация: (La Foire sur la place). Жан-Кристоф. Книга пятая. Перевод с французского А. А. Франковского.
Ромен Роллан. Жан-Кристоф
Книга пятая. Ярмарка на площади
Перевод А. Франковского
Диалог автора со своей тенью
Я. -- Да ты не об заклад ли уж побился, Кристоф? Решил поссорить меня с целым светом?
Кристоф. -- Нечего притворяться удивленным. С первого же мгновенья ты знал, куда я тебя поведу.
Я. -- Ты критикуешь и критикуешь, нельзя так. Раздражаешь врагов и смущаешь друзей. Разве тебе не известно, что хороший вкус предписывает не замечать непорядков в приличном доме?
Кристоф. -- Что поделаешь! У меня нет вкуса.
Я. -- Да, я знаю: ты просто дикарь, то и дело попадаешь впросак. Они объявят тебя врагом всех и вся. Ты ведь уже в Германии прослыл германофобом. Во Франции ты прослывешь франкофобом или -- что еще серьезнее - антисемитом. Берегись, не трогай евреев. "Они сделали тебе слишком много добра, чтобы ты имел право говорить о них дурно..."
Кристоф. -- Почему же мне нельзя высказать все то хорошее и плохое, что я о них думаю?
Я. -- Ты говоришь о них преимущественно плохое.
Кристоф. -- Потом будет хорошее. Почему нужно щадить их больше, чем христиан? Если я воздаю им полной мерой, значит, они того заслуживают. Я не забываю их роли, ибо они заняли почетное место на авансцене нашего клонящегося к упадку Запада. Некоторые из них несут смертельную угрозу нашей культуре. Но я помню, что другие обогащают нашу энергию и нашу мысль. Я знаю, сколько еще величия в этой нации. Я знаю их способность к самопожертвованию, их гордое бескорыстие, их страстное стремление к лучшему, неутомимую деятельность, упорный и незаметный труд многих тысяч из них. Я знаю, что в них живет бог. И потому-то я негодую на тех, кто отрекся от бога, кто, ради позорного преуспеяния и низменного благополучия, предает свой народ. Бороться с ними -- это значит выступить против них же на стороне их народа, точно так же, как, нападая на продажных французов, я защищаю Францию.
Я. -- Милый мой, ты суешься не в свое дело. Вспомни, как не терпится жене Сганареля, чтобы ее отколотили. Не суйся, куда не следует... Дела Израиля нас не касаются. А Франция -- как Мартина: согласна, чтобы ее прибили, но не выносит, чтобы ей говорили об этом.
Кристоф. -- И все же нужно говорить ей правду, особенно, если ее любишь. Кто скажет правду, если не я? Ведь не ты же. Все вы связаны между собой сложившимися в обществе отношениями, необходимостью считаться друг с другом, все вы щепетильны. А я ничем не связан, я не принадлежу к вашему миру. Никогда я не участвовал ни в ваших кружках, ни в ваших распрях. Ничто не обязывает меня поддакивать вам или быть вашим соучастником в заговоре молчания.
Я. -- Ты чужеземец.
Кристоф. -- Ах да, я и забыл, что немецкий композитор не имеет, по-вашему, права судить вас и не способен вас понять. Допустим. Я, быть может, заблуждаюсь. Но, по крайней мере, я скажу вам то, что о вас думают некоторые великие чужеземцы, ты знаешь их не хуже меня, -- величайшие из наших мертвых и наших живых друзей. Если даже они заблуждаются, все равно полезно знать, что они думают: это может пригодиться. Во всяком случае, лучше так, чем самим убеждать себя, как это принято у вас, что весь мир восхищается вами, и самим то восхищаться собой, то поносить себя. Какой толк кричать в погоне за модой, что вы величайший народ мира, и в то же время -- что латинские нации безнадежно хиреют; что великие идеи исходят из Франции, и в то же время -- что вы годны лишь забавлять Европу? Не следует закрывать глаза на подтачивающий вас недуг, но не следует и падать духом; напротив -- вас должна вдохновлять мысль о борьбе за жизнь и честь вашей нации. Кто почувствовал жизнестойкость этой нации, которая не желает умирать, тот может и должен смело обнажать ее язвы и ее смешные черты, дабы бороться с ними, а в первую очередь -- дабы бороться с теми, кто использует все плохое и живет этим.
Я. -- Не трогай Францию -- даже ради ее защиты. Ты смущаешь честных людей.
Кристоф. -- О да, честных людей, тех честных людей, которые огорчаются, услышав, что во Франции не все благополучно, что есть в ней много и невеселого и уродливого. Ими пользуются как орудиями зла, но они не хотят в этом признаться. Им так тяжело обнаружить плохое в других, что они предпочитают быть жертвой. Им необходимо хотя бы раз в день слышать, что все к лучшему в этой лучшей из стран, что:
"О Франция, ты ввек пребудешь первой!"
После этого честные люди успокаиваются и снова погружаются в сон, а дела за них делают другие... Славные, милые люди! Я огорчил их. Я огорчу их еще больше. Да простят они меня... Но если им неугодно принимать помощь в борьбе против своих угнетателей, то пусть не забывают: терпят гнет не только они и не все отличаются их безропотностью и способностью обольщаться иллюзиями, других эта безропотность и это обольщение отдают во власть угнетателей. Вот где подлинные страдания. Вспомни! Как мы страдали! А сколько еще страдало вместе с нами, когда на наших глазах атмосфера с каждым днем становилась все более удушливой, искусство разлагалось, цинизм и безнравственность разъедали политическую жизнь, дряблая мысль отступала, проваливаясь в бездну, не скрывая самодовольного смеха... И мы с тоской наблюдали это, тесно прижавшись друг к другу... Да, тяжелые годы прожили мы вместе! Учителя наши и не подозревают о тех муках, которых мы натерпелись в молодости, под их эгидой!.. Мы устояли. Мы спаслись... Неужели мы не спасем других? Будем равнодушно смотреть, как другие тоже страдают, и не протянем им руки? Нет, мы связаны общей участью. Нас, думающих так же, во Франции тысячи, -- я только высказал вслух их мысли. Я знаю, что говорю от их имени. И скоро я заговорю о них самих, я жажду показать истинную Францию, Францию угнетенную, Францию во всей ее толще: евреев, христиан, людей свободомыслящих, людей разных верований, разной крови. Но чтобы добраться до настоящей Франции, нужно Сначала пробиться сквозь толпу тех, кто охраняет двери дома. Пусть прекрасная пленница стряхнет с себя апатию и разрушит наконец стены темницы. Она сама не знает своих сил и убожества своих противников.
Я. -- Ты прав, ты -- моя душа. Но что бы ты ни предпринял, удерживайся от ненависти.
Кристоф. -- Я чужд ненависти. Даже когда я думаю о самых злых людях, я твердо помню, что они люди, что они страдают так же, как и мы, и что когда-нибудь они умрут. Но я должен бороться с ними.
Я. -- Бороться -- значит творить зло, даже когда борешься во имя блага. Страдание, которое ты почти неизбежно причинишь хотя бы одному живому существу, стоит ли добра, которое ты собираешься сделать этим прекрасным кумирам: "искусству" и "человечеству"?
Кристоф. -- Если таково твое мнение, откажись от искусства, откажись от меня.
Я. -- Нет, не оставляй меня. Что станется со мной без тебя? И когда же наступит мир?
Кристоф. -- Когда ты добьешься его. Скоро... Скоро... Смотри, над нами уже летит весенняя ласточка!
Я. -- Прелестная ласточка, вестница веселой поры, уже прилетела, я видел ее...
Кристоф -- Полно мечтать, дай руку, пойдем.
Я. -- Да, надо следовать за тобой, тень моя.
Кристоф. -- Кто же из нас тень?
Я. -- Как ты вырос! Я не узнаю тебя.
Кристоф. -- Это солнце садится.
Я. -- Ребенком ты нравился мне больше.
Кристоф -- Пойдем! Осталось всего несколько часов до наступления ночи.
Март 1908.
Часть первая
Порядок, уживающийся с беспорядком. Нерадивые и развязные кондукторы. Протестующие против правил, но все же подчиняющиеся им пассажиры. Кристоф был во Франции.
Удовлетворив любопытство таможенников, он снова сел в парижский поезд. Ночь спускалась на размокшее от дождя поле. Яркие огни вокзалов резче оттеняли унылость нескончаемой, погребенной во мраке равнины. Встречные поезда, проносившиеся все чаще, раздирали воздух свистками, от которых вздрагивали погруженные в сон пассажиры. Подъезжали к Парижу.
Еще за час до прибытия Кристоф приготовился к выходу: нахлобучил шляпу, застегнулся на все пуговицы, помня, что Париж, как ему рассказывали, кишит ворами; раз двадцать вставал и снова садился, раз двадцать перекладывал чемодан с сетки на скамейку и со скамейки на сетку, к негодованию соседей, которых, по своей неловкости, он каждый раз толкал.
Перед самым вокзалом поезд остановился в полной темноте. Прильнув к оконному стеклу, Кристоф тщетно пытался разглядеть хоть что-нибудь. Он оборачивался к спутникам в надежде встретить располагающий к разговору и расспросам взгляд. Но все дремали или притворялись, что дремлют; лица у всех были хмурые и скучающие; никто даже не шевельнулся, чтобы выяснить причину остановки. Кристофа удивило это равнодушие, -- как мало походили эти надутые и осовелые люди на французов, рисовавшихся его воображению! В конце концов он разочарованно уселся на чемодан и, покачиваясь в такт движению поезда, сам задремал, как вдруг его разбудил стук открываемых дверей... Париж!.. Пассажиры повалили из вагонов.
Кристофа толкали, а он толкал других, направляясь к выходу и отстраняя предлагавших свои услуги носильщиков. Подозрительный, словно крестьянин, он в каждом встречном видел вора. Взвалив на плечо свой драгоценный чемодан, он пошел вперед, не обращая внимания на гневные окрики людей, среди которых прокладывал себе путь. И наконец очутился на липкой парижской мостовой.
Затертый среди экипажей, весь поглощенный своей ношей и заботами о предстоящем ночлеге, Кристоф ничего не видел. Прежде всего требовалось найти комнату. В гостиницах недостатка не было: они подступали к самому вокзалу, ярко горевшие газовые фонари освещали их вывески. Кристоф стал искать наименее яркую вывеску, -- ни одна не казалась ему достаточно скромной для его кошелька. Наконец на одной из боковых улиц он увидел грязный постоялый двор с кухмистерской в нижнем этаже. Назывался он Отель "Цивилизация". За столом сидел толстый человек без пиджака и курил трубку; увидя входящего Кристофа, он подбежал к нему. Он не понял ни слова из ужасного французского языка новоприбывшего, но с первого же взгляда сообразил, что за человек этот неуклюжий и детски простодушный немец, который отказывался расстаться со своими пожитками и силился произнести целую речь на каком-то несуществующем жаргоне. Хозяин провел Кристофа по зловонной лестнице в душную комнату, выходившую во внутренний двор. При этом он не преминул расхвалить тишину комнаты, куда не доходят уличные шумы, и заломил за нее огромную цену; Кристоф плохо понимал, что ему говорят, он не знал условий парижской жизни, но плечо его ныло от тяжелой ноши, он был согласен на все, лишь бы поскорее остаться одному. Но когда он осмотрелся, его покоробило -- такая кругом была грязь, и, не желая поддаваться подступавшей к горлу тоске, Кристоф поспешил выйти на улицу, предварительно окунув голову в воду, столь грязную, что она казалась жирной. Чтобы подавить отвращение, он старался не смотреть и не дышать.
Кристоф вышел на улицу. Плотный, пронизывающий октябрьский туман отдавал тем приторным парижским запахом, в котором вонь пригородных заводов смешивается с тяжким дыханием города. В десяти шагах ничего не было видно. Тусклые огни газовых рожков мигали, как гаснущие свечи. В полумраке двумя встречными потоками текли людские толпы. Экипажи сталкивались, наезжали один на другой, загромождали путь, застопоривали движение, словно плотина. Лошади скользили по обледеневшей грязи. Брань извозчиков, гудки и звонки трамваев сливались в оглушительный шум. Этот шум, эта давка, этот запах ошеломили Кристофа. Он остановился на мгновенье, но его тотчас подхватил и понес людской поток. Он прошел по Страсбургскому бульвару, ничего не видя, налетая на прохожих. С самого утра он ничего не ел. Попадавшиеся на каждом шагу кафе страшили его и внушали ему отвращение, -- так они были переполнены. Он обратился к полицейскому, но он настолько медленно подыскивал слова, что тот даже не дал себе труда выслушать до конца фразу и, пожав плечами, повернулся к нему спиной. Кристоф побрел дальше. Перед витриной стояло несколько человек. Кристоф машинально остановился. Это был магазин фотографии и почтовых открыток, изображавших девиц в рубашках и без оных; здесь же можно было увидеть иллюстрированные издания, пестревшие непристойными карикатурами. Дети и молодые женщины спокойно рассматривали все это. Тощая рыжеволосая девица, увидя погруженного в созерцание Кристофа, предложила ему пройтись. Он ничего не понимал и только смотрел на нее. Тупо улыбаясь, она взяла его под руку. Он высвободился и вошел дальше, весь красный от гнева. Бесконечной вереницей тянулись кафешантаны с кричащими афишами у входа. Толпа становилась все гуще, Кристоф выражался множеству порочных физиономий, подозрительных фланеров, гнусных, оборванцев, намазанных и до тошноты надушенных девиц. Его знобило. От усталости, слабости и невыносимого, всевозраставшего отвращения у него кружилась голова. Он стиснул зубы и пошел быстрее. Чем ближе к Сене, тем плотнее становился туман. Экипажи, двигавшиеся нескончаемой вереницей, то и дело задевали друг друга рессорами и колесами. Вдруг одна лошадь поскользнулась и упала на бок; кучер стал нещадно стегать ее, но ей никак не удавалось подняться - подпруга душила ее, лошадь билась, вставала на ноги, снова падала и лежала неподвижно, словно мертвая. Для Кристофа это столь обычное зрелище было той каплей, которая переполняет душу. Судороги несчастной лошади, мучившейся на глазах равнодушных людей, с такой остротой заставили Кристофа почувствовать свое собственное ничтожество среди этой огромной толпы и с такой неудержимой силой прорвалось в нем, вопреки его воле, отвращение к этому людскому стаду, к этой отравленной атмосфере, к этому враждебному миру, что он задохнулся, а потом разразился рыданиями. Прохожие удивленно оглядывались на великовозрастного юношу с искаженным от боли лицом. Слезы струились по его щекам, а он шел, не вытирая их. Иные останавливались на мгновение и провожали его глазами. Если бы он мог читать в душе этой толпы, казавшейся ему такой враждебной, то, может быть, различил бы у некоторых братское сочувствие, -- правда, не без легкой примеси парижской иронии. Но он уже ничего не видел: слезы ослепляли его.
Он очутился на площади, возле фонтана. Вымыл руки, окунул в воду лицо. Мальчик-газетчик, с любопытством смотревший на Кристофа, отпускал по его адресу беззлобно насмешливые замечания и тем не менее, когда Кристоф уронил шляпу, поднял ее. Ледяная вода освежила Кристофа. Он оправился и повернул обратно, стараясь не смотреть по сторонам, уже не думая об еде и не решаясь с кем-либо заговорить, -- достаточно было пустяка, чтобы слезы вновь хлынули у него из глаз. Силы покидали его. Он сбился с дороги, побрел наудачу и вдруг оказался перед своей гостиницей в тот самый момент, когда считал, что безвозвратно погиб, -- он позабыл даже название улицы, на которой поселился.
Кристоф вошел в свое гнусное пристанище, голодный, с горящими глазами, разбитый душевно и физически, и бессильно опустился на стоявший в углу стул; так он просидел два часа, не в состоянии шевельнуться. Наконец он стряхнул с себя оцепенение, лег и тут же впал в лихорадочное забытье, от которого каждую минуту пробуждался с таким ощущением, точно проспал несколько часов подряд. В комнате не хватало воздуха; все тело его жгло, как огнем; мучительно хотелось пить; он был во власти бессмысленных кошмаров, не покидавших его, даже когда он открывал глаза; приступы жгучей тоски пронзали его, словно удары ножом. Среди ночи он проснулся, охваченный таким ужасным отчаянием, что готов был завыть; он заткнул рот простыней, чтобы заглушить крик, -- ему казалось, что он сходит с ума. Он сел на кровати и зажег свечу. Пот лил с него градом. Он встал и открыл чемодан, чтобы достать платок. Рука его нащупала старую Библию, засунутую матерью в стопку белья. Кристоф никогда не был усердным читателем этой книги, но сейчас ему было невыразимо отрадно раскрыть ее. Библия принадлежала деду и прадеду. Дед и прадед вписали на чистом листе в конце книги свои имена и даты важнейших событий их жизни -- рождений, браков, смертей. Крупным почерком деда были записаны карандашом числа, когда он читал и перечитывал ту или иную главу; из книги торчали клочки пожелтевшей бумаги, на которые старик заносил свои незамысловатые размышления. Эта Библия стояла на полке над изголовьем его кровати; он брал ее в долгие, бессонные ночи и не столько читал, сколько беседовал с нею. Она была его спутницей до смертного часа, как раньше была спутницей его отца. Целым столетием семейных радостей и утрат веяло от этой книги. Кристоф вдруг почувствовал себя не таким одиноким.
Он открыл книгу на самых мрачных строках:
"Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?"
"Когда ложусь, то говорю: "когда-то встану?"; а вечер длится, и я ворочаюсь досыта до самого рассвета".
"Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня".
"Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?
Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков!"
"Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного и виновного".
"Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться..."
Пошлым сердцам трудно понять, сколь благотворна безысходная печаль для несчастных. Всякое величие благостно, высший предел скорби есть уже избавление от нее. Если что принижает, угнетает, непоправимо губит душу, так это убожество горя и радости, мелочное и себялюбивое страдание, недостаточно сильное, чтобы отрешиться от утраченного наслаждения, и втайне готовое на любые низости ради нового наслаждения. Суровое дуновение, исходившее от старой книги, вернуло Кристофу бодрость; ветер с Синая, из широких пустынь, с могучего моря выметал ядовитые испарения. Лихорадка утихла. Кристоф снова лег и мирно проспал до утра. Когда он открыл глаза, было уже светло. С еще большей отчетливостью выступила вся неприглядность его временного пристанища; живо ощутил он свою нищету и свое одиночество и взглянул бедам прямо в лицо. Уныние прошло; осталась только мужественная печаль. Он перечел слова Иова:
"Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться..."
Он встал и спокойно ринулся в бой.
Он решил не откладывать я предпринять первые шаги нынче же утром. Только двое знакомых было у него в Париже -- двое молодых людей, его земляков: бывший друг его Отто Динер, ныне торговец сукном в компании с дядей в квартале Майль, и еврейчик из Майнца, Сильвен Кон, по слухам, работавший в большом книжном магазине; адреса его Кристоф не знал.
Кристоф очень дружил с Динером, когда им было лет по пятнадцати [см. "Утро" (прим.авт.)]. Он питал к нему тогда те детские дружеские чувства, которые опережают любовь и сами являются любовью. Динер тоже любил его. Пухленький, робкий и уравновешенный Отто был покорен бурной независимостью Кристофа и старался подражать ему изо всех сил, -- это получалось смешно, Кристофа это раздражало и в то же время льстило ему. В ту пору они строили грандиозные планы, которые должны были перевернуть мир. Потом Динер отправился путешествовать для пополнения коммерческого образования, и больше они не виделись. Однако Кристоф получал о нем вести от земляков, с которыми Динер не порывал связи.
С Сильвеном Коном у Кристофа были иные отношения, Они познакомились совсем еще малышами, в школе, где юркий, как обезьяна, Кон подстраивал Кристофу разные штуки, а тот в отместку колотил его. Кон не защищался; он безропотно позволял швырять себя на землю и тыкать лицом в пыль и только хныкал, но тут же снова с неутомимым коварством принимался за свои проделки, пока наконец Кристоф не напугал шалуна всерьез, пригрозив убить его.
Кристоф вышел из дому рано. По дороге он завернул в кафе позавтракать. Он решил пользоваться любым случаем, чтобы говорить по-французски, как бы при этом ни страдало его самолюбие. Раз ему предстояло жить в Париже, может быть, долгие годы, надо было как можно скорее приспособиться к условиям здешней жизни и преодолеть неприязненные чувства. Поэтому он твердо решил не обращать внимания на официанта, насмешливо слушавшего его тарабарщину, храбро строил тяжеловесные и неуклюжие фразы и повторял их до тех пор, пока его наконец не поняли.
Он пустился на поиски Динера. Как обычно, когда им овладевала какая-нибудь мысль, он не видел ничего вокруг. Во время этой первой прогулки Париж произвел на него впечатление старого и неопрятного города. Кристоф привык к городам молодой германской империи, и очень старым и очень юным, в которых ощущается гордость неизрасходованной силы. И его неприятно поразили разрытые тротуары, грязные мостовые, людская толчея, беспорядочное движение экипажей всех сортов и видов -- от почтенных конных омнибусов до паровых и электрических трамваев, ларьки на тротуарах, карусели с деревянными лошадками (или, вернее, с деревянными уродцами) на площадях, уставленных статуями мужчин в сюртуках, -- словом, неряшество средневекового города, приобщенного к благам всеобщего голосования, но неспособного отделаться от своей старой нищенской натуры. Вчерашний туман сменился мелким пронизывающим дождем. Во многих лавках горел газ, хотя было уже больше десяти часов.
Поблуждав в лабиринте улиц, прилегающих к площади Победы, Кристоф добрался наконец до магазина на Банковской улице. При входе ему показалось, будто в глубине длинной и темной лавки стоит Динер, окруженный служащими, и разбирает какие-то тюки. Но Кристоф был немного близорук и не полагался на свое зрение, хотя оно редко обманывало его. Когда Кристоф назвал свое имя приказчику, в кучке людей, разбиравших товар, засуетились, после минутного совещания от нее отделился молодой человек и сказал по-немецки:
-- Господин Динер ушел.
-- Ушел? Надолго?
-- Полагаю, что да. Он только что вышел.
Кристоф с минуту подумал, потом сказал:
-- Хорошо, я подожду.
Удивленный служащий поспешно прибавил:
-- Он вряд ли вернется раньше чем через два-три часа.
-- Ничего, -- спокойно отвечал Кристоф. -- Мне в Париже делать нечего. Я могу ждать хоть целый день, если понадобится.
Молодой человек с недоумением покосился на него, думая, что он шутит. Но Кристоф уже позабыл о своем собеседнике. Он спокойно уселся в уголок, спиной к входной двери, с таким видом, точно собирался здесь заночевать.
Приказчик снова удалился в глубь магазина и стал шептаться с товарищами; с комическим замешательством они обсуждали, как бы отделаться от назойливого посетителя.
После нескольких минут всеобщей растерянности дверь в контору открылась, и показался г-н Динер. У него было широкое красное лицо с фиолетовым шрамом, пересекавшим щеку и подбородок, светлые усы, гладко причесанные на боковой пробор волосы, золотое пенсне, золотые запонки в манишке, а на толстых пальцах -- кольца. В руках он держал шляпу и зонтик. Он непринужденно подошел к Кристофу. Замечтавшийся на стуле Кристоф подскочил от изумления. Он схватил Динера за руки и огласил магазин таким шумным ликованием, что приказчики фыркнули, а Динер покраснел. У него было немало оснований воздерживаться от возобновления прежних отношений с Кристофом, и он решил сразу поставить друга детства на место, подавив его внушительностью своей особы. Но едва только встретился он глазами с Кристофом, как снова почувствовал себя маленьким мальчиком. Гнев и стыд овладели им. Он торопливо пробормотал:
-- Пройдем в кабинет... Там будет удобнее разговаривать.
Кристоф вспомнил его всегдашнюю осторожность.
Но и в кабинете, дверь которого Динер тщательно затворил, Кристофу не было предложено сесть. Не садясь сам, хозяин начал тяжеловесное объяснение:
-- Очень рад... А я как раз собирался уходить... Они думали, что я уже ушел... Но мне надо идти... В моем распоряжении одна минута... Неотложное дело...
Кристоф понял, что приказчик солгал ему, и солгал по сговору с Динером, чтобы спровадить его. Кровь бросилась ему в голову, но он сдержанно и сухо сказал:
-- Успеется.
Динера передернуло. Он был возмущен такой бесцеремонностью.
-- Как это успеется? -- вскричал он. -- Дела...
Кристоф посмотрел ему прямо в лицо:
-- Неправда.
Пухлый немчик опустил глаза. Он ненавидел Кристофа за то, что так смалодушничал перед ним. Он что-то досадливо пробормотал. Кристоф перебил его:
-- Вот что. Ты знаешь...
(Это "ты" покоробило Динера -- он тщетно старался с первых же слов воздвигнуть барьер между собой и Кристофом обращением на "вы".)
-- ...ты знаешь, почему я здесь?
-- Да, знаю, -- отвечал Динер.
(Ему было известно из писем о выходке Кристофа и о возбужденном против него деле.)
-- Значит, -- продолжал Кристоф, -- тебе известно, что я нахожусь здесь не ради удовольствия. Мне пришлось бежать. У меня нет ни гроша. Мне надо как-то жить.
Динер ждал просьбы. И выслушал ее со смешанным чувством удовлетворения (ибо она снова давала ему превосходство над Кристофом) и неловкости (ибо он не решался дать почувствовать Кристофу это превосходство так, как бы ему хотелось).
-- Вот досада, вот досада! -- с важностью произнес он. -- Жить здесь трудно. Все так дорого. У нас огромные расходы. Столько служащих...
Кристоф метнул в него яростный взгляд и продолжал:
-- У тебя много знакомых в немецкой колонии?
-- Много.
-- Так вот, расскажи им обо мне. Среди них наверное есть любители музыки. У них есть дети. Я хочу давать уроки.
Динер окончательно растерялся.
-- Это еще что? -- удивился Кристоф. -- Уж не сомневаешься ли ты в моих познаниях?
Он просил об услуге таким тоном, точно сам ее оказывал. Динер если бы и оказал Кристофу услугу, то лишь ради удовольствия дать почувствовать другу, что он его осчастливил, и он твердо решил, что и пальцем не шевельнет ради него.
-- Знаний у тебя в тысячу раз больше, чем нужно... Только...
-- Ну?
-- Видишь ли, это трудно, ужасно трудно из-за твоего положения.
-- Моего положения?
-- Да... Понимаешь, эта история, этот процесс... Вдруг все это разгласится... Мне это неудобно. Это может привести к большим неприятностям для меня.
Он осекся, увидев, что лицо Кристофа перекосилось от гнева, а затем поспешил добавить:
-- Я не из-за себя... Сам-то я не боюсь... Будь я один... Но дядя... Ведь ты знаешь: фирма принадлежит ему, без него я здесь -- ничто...
Все больше и больше пугаясь лица Кристофа и неминуемой с его стороны вспышки, Отто закончил скороговоркой (в сущности, он был неплохой человек; в нем боролись скупость и тщеславие; он не прочь был оказать услугу Кристофу, но по дешевке):
-- Хочешь пятьдесят франков?
Кристоф побагровел. Он шагнул к Динеру с таким видом, что тот одним прыжком оказался у двери и широко распахнул ее, готовясь позвать на помощь. Но Кристоф вплотную приблизил к нему налившееся кровью лицо, громко крикнул:
-- Свинья!
Оттолкнул его и двинулся к выходу, где выстроились приказчики. На пороге он плюнул от омерзения.
Кристоф быстро шагал по улице, пьяный от гнева. Дождь отрезвил его. Куда он шел? Он и сам не знал. Знакомых у него не было. Чтобы собраться с мыслями, он остановился перед витриной книжного магазина и смотрел, не видя, на выставленные книги. Вдруг внимание его привлекла фамилия издателя, напечатанная на обложке. Почему, он сам не понимал. Через несколько секунд он вспомнил, что это фамилия издателя, у которого служил Сильвен Кон. Он записал адрес... Зачем? Конечно, он не пойдет туда... Почему не пойдет?.. Если этот мерзавец Динер, который был его лучшим другом, оказал ему такой прием, то чего же ожидать от человека, с которым Кристоф в свое время обращался так бесцеремонно и который, наверно, ненавидит его? Ничего, кроме лишних унижений! Вся кровь кипела в нем. Но, должно быть, прирожденный пессимизм, развившийся в нем под воздействием воспитания, побуждал его испить до конца чашу людской подлости.
"Я не вправе слишком привередничать. Надо все испробовать, а потом уж околевать".
Внутренний голос добавил: "И я не околею".
Кристоф еще раз прочитал адрес и отправился к Кону. Он решил разбить ему физиономию при первом же дерзком слове.
Издательство помещалось в квартале Магдалины. Кристоф поднялся в приемную на втором этаже и спросил Сильвена Кона. Швейцар в ливрее ответил, что "не знает такого". Кристоф удивился, решив, что, очевидно, плохо произнес имя, и повторил вопрос, но швейцар, внимательно выслушав его, подтвердил, что в издательстве таких нет. Совсем опешивший Кристоф извинился и уже собрался уходить, как вдруг в конце коридора отворилась дверь и показался Кон, провожавший какую-то даму. Под впечатлением полученной от Динера обиды Кристоф склонен был везде видеть насмешку. Поэтому первой его мыслью было, что Кон заметил, как он входил, и приказал сказать, что его нет. В негодовании он быстро направился к выходу, как вдруг услышал свое имя. Зоркие глаза Кона издали узнали Кристофа, и Кон бросился к нему, улыбаясь, протягивая ему руки, сияя от радости.
Сильвен Кон был низенький, коренастый, гладко выбритый по американской моде жгучий брюнет, багрово-красный, широколицый, с заплывшим жиром лицом, с прищуренными бегающими глазками, немного перекошенным ртом и брезгливой хитрой улыбкой. Одет он был с изяществом, которое долженствовало скрывать изъяны его сложения -- сутулые плечи и широкие ляжки. Другие недостатки не тревожили самолюбия Кона, но он бы с удовольствием согласился получать каждый день по пинку в зад, лишь бы это прибавило ему росту и стройности. Во всем остальном он был вполне доволен собой и считал себя неотразимым. И самое замечательное, что он не ошибался. Этот немецкий еврейчик, этот увалень, сделался хроникером и арбитром парижской моды. Замысловато-утонченным слогом писал он нужные отчеты о светской жизни. Он считался поборником изящного французского стиля, французской элегантности, французской галантности, французского остроумия, -- словом, воплощенное регентство, красные каблучки, кавалер Лозен. Над ним потешались, но это не мешало ему преуспевать. Те, что говорят, будто в Париже смешное убивает, не знают Париж; смешное там не только не убивает, а, наоборот, многих кормит; смешное помогает достичь в Париже всего, даже славы, даже успеха у женщин. Сильвен Кон терял счет признаниям в любви, которые получал ежедневно за свое франкфуртское фиглярство.
Говорил он фистулой, с сильным акцентом.
-- Вот приятный сюрприз! -- весело вскричал он, тряся руку Кристофа своими жирными ручками с короткими, толстыми, как сосиски, пальцами.
Он никак не мог решиться выпустить Кристофа из объятий. Казалось, это встретились два лучших друга. Ошарашенный Кристоф подумал, уж не насмехается ли над ним Кон. Но Кон не насмехался. А если и насмехался, то не больше обычного. Кон не отличался злопамятством, он был слишком умен для этого. Давным-давно позабыл он беспощадные расправы Кристофа, а если бы и вспомнил, то не придал бы этому значения. Он заранее восторгался тем, что случай предоставил ему возможность показать себя старому товарищу во всем своем новом блеске и щегольнуть перед ним изысканностью парижского обхождения. Он не лгал, говоря о приятном сюрпризе: менее всего на свете он ожидал увидеть Кристофа; и хотя он был слишком искушенным человеком, чтобы не догадаться о цели этого визита, он искренне обрадовался Кристофу - по одному тому, что видел в этом посещении признание своей влиятельности.
-- Вы прямо из наших мест? Как поживает мамаша? -- спрашивал он с фамильярностью, которая в другое время покоробила бы Кристофа, но здесь, в этом чужом городе, показалась ему даже приятной.
-- Но, позвольте, ведь мне сейчас сказали, -- недоверчиво заметил Кристоф, -- что никакого господина Кона здесь вообще нет?
-- Господина Кона действительно здесь нет, -- со смехом подтвердил Сильвен Кон. -- Я больше не Кон. Меня зовут Гамильтоном... Виноват! - прервал он себя и побежал пожать руку проходившей мимо даме, изобразив при этом самую любезную улыбку.
Он сейчас же вернулся и объяснил, что это писательница, прославившаяся жгуче-сладострастными романами. У современной Сафо были пышные формы и огненно-рыжие волосы, обрамлявшие веселое накрашенное лицо; грудь была украшена орденом на фиолетовой ленточке. Она говорила претенциозно, мужским голосом, с акцентом Франш-Конте.
Кон возобновил расспросы. Он осведомился о всех земляках, интересовался, кокетничая своей памятью, что сталось с таким-то или таким-то. Кристоф позабыл про свою былую антипатию; он уже чувствовал признательность и отвечал сердечно, приводил массу подробностей, совершенно неинтересных Кону (пока тот снова не перебил его).
-- Виноват! -- прервал он разговор и побежал здороваться с другой посетительницей.
-- Что это? -- удивился Кристоф. -- Неужели во Франции пишут одни только женщины?
Кон расхохотался и фатоватым тоном ответил:
-- Франция -- женщина, дорогой мой. Если хотите преуспеть, намотайте себе это на ус.
Но Кристоф не слушал его и продолжал свое. Чтобы как-нибудь положить конец его излияниям. Кон спросил:
-- Но как вы сюда попали, черт возьми?
"Так и есть! -- подумал Кристоф. -- Он ничего не знает. Оттого-то он так и любезен. Все изменится, когда я ему скажу".
Он счел делом чести сообщить обо всем, что могло скомпрометировать его: о драке с солдатами, о возбужденном против него судебном преследовании и о бегстве из Германии.
Он с жаром пожал Кристофу руку. Его приводило в восторг любое посрамление властей. Рассказ Кристофа особенно позабавил его, так как он знал героев этой истории; ему наглядно представился весь ее комизм.
-- Послушайте, -- продолжал он. -- Уже первый час. Сделайте мне удовольствие... позавтракаем вместе.
Кристоф с благодарностью принял предложение. Он подумал: "Действительно, он славный малый. Как я ошибался!"
Они вышли вместе. По дороге Кристоф отважился изложить свою просьбу.
-- Вы сами видите, в каком я положении. Я приехал сюда искать работы, уроков музыки, пока меня еще не знают. Могли бы вы порекомендовать меня?
-- Конечно! -- воскликнул Кон. -- Кому угодно. Я всех здесь знаю. Весь к вашим услугам.
Он был счастлив щегольнуть своим влиянием.
Кристоф рассыпался в благодарностях. Огромная тяжесть свалилась с его плеч.
За столом он набросился на пищу с аппетитом человека, голодавшего уже третьи сутки. Он повязал салфетку вокруг шеи и ел с ножа. Прожорливость его и мужицкие манеры шокировали Кона-Гамильтона. А пожалуй, еще больше задевало равнодушие Кристофа к его бахвальству. Кон намеревался ослепить молодого человека рассказами о своих блестящих знакомствах, об умопомрачительном успехе у женщин. Но зря он старался -- Кристоф не слушал, бесцеремонно перебивал. Язык у него развязался, он чувствовал себя слишком непринужденно. Сердце его было переполнено благодарностью, и он совсем замучил Кона, простодушно поверяя ему свои планы на будущее. Особенно раздражала Кона манера Кристофа тянуться к нему через стол и с чувством пожимать руку. И уже в совершенную ярость его привело предложение Кристофа чокнуться по немецкому обычаю и выпить сентиментальный тост за земляков, за "Vater Rhein". Кон с ужасом ожидал, что Кристоф, чего доброго, еще запоет. Соседи насмешливо поглядывали на них. Сославшись на неотложные дела. Кон извинился и встал. Но Кристоф вцепился в него: он хотел знать, когда он может получить рекомендацию, дойти к кому-нибудь, начать уроки.
-- Я займусь этим. Сегодня же. Сегодня же вечером, -- пообещал Кон. - Даже сейчас. Можете быть спокойны.
Кристоф не отставал:
-- Когда же вы дадите мне знать?
-- Завтра... завтра... или послезавтра.
-- Отлично. Я завтра к вам зайду.
-- Нет, нет, -- поспешно перебил его Кон. -- Я сам извещу вас. Не беспокойтесь.
-- Помилуйте, какое же беспокойство! Наоборот! Ведь пока что мне в Париже нечего делать.
"Черт!.." -- подумал Кон.
-- Нет, -- произнес он вслух, -- лучше я вам напишу. Вы меня не застанете в ближайшие дни. Дайте мне ваш адрес.
Кристоф продиктовал адрес.
-- Великолепно. Я вам завтра напишу.
-- Завтра?
-- Завтра. Можете положиться на меня.
Он вырвал свою руку из рук Кристофа и скрылся.
"Уф! -- отдувался он. -- Вот надоел!"
Придя в контору, он предупредил швейцара, что его не будет на месте, когда бы к нему ни явился "немец". Через десять минут он уже позабыл о Кристофе.
Кристоф вернулся в свою конуру. Он расчувствовался.
"Добрый малый! -- думал он. -- Как я был несправедлив к нему! И он на меня ничуть не сердится!"
Его мучили угрызения совести; он чуть было не написал Кону, как ему тяжело теперь, что он плохо о нем думал в школьные годы и не попросил у него прощения За прошлые обиды. У Кристофа даже слезы навернулись на глаза. Но написать письмо ему было труднее, чем партитуру, и, выругав раз десять чернила и перо, действительно дрянные, перемарав, исчеркав и изорвав листве пять бумаги, он потерял терпение и послал все и вся к черту.
Было еще рано, но Кристоф так устал от тяжелой ночи и утренней ходьбы по городу, что задремал тут же, на стуле. Очнулся он лишь под вечер, сразу же лег в постель и проспал двенадцать часов подряд.
На другой день он уже с восьми часов утра стал ждать обещанного ответа. В аккуратности Кона он на сомневался. Он не уходил ни на минуту из дому, решив, что Кон зайдет, быть может, в гостиницу по дороге на службу. Боясь отлучиться, он около двенадцати часов велел подать себе завтрак из кухмистерской, помещавшейся внизу. Потом снова стал ждать, в полной уверенности, что Кон заглянет к нему по пути из ресторана. Он ходил по комнате, садился, опять принимался ходить, бросаясь к двери каждый раз, когда на лестнице раздавались шаги. У него даже не было желания прогуляться по Парижу, чтобы убить время. Он прилег на кровать. Мысль его постоянно возвращалась к старушке матери, которая одна только о нем и думала. Он чувствовал к ней беспредельную нежность и укорял себя за то, что покинул ее. Но он не стал ей писать. Он ждал, когда можно будет порадовать ее вестью о том, как он устроился. Несмотря на глубокую взаимную любовь, ни ей, ни ему не пришло бы в голову писать, просто чтобы выразить друг другу свои чувства, -- письма ведь существуют для того, чтобы сообщать об определенных событиях я вещах. Закинув руки за голову, Кристоф лежал и мечтал. Хотя комната выходила во двор, гул Парижа нарушал тишину: даже дом сотрясался. Снова пришла ночь, а письма все не было.
Опять наступил день, во всем похожий на вчерашний.
На третий день Кристоф, доведенный чуть не до безумия этим добровольным заключением, решил выйти на улицу. Но Париж с первого же вечера внушил ему инстинктивное отвращение. У Кристофа не было ни малейшего любопытства, никакого желания осматривать Париж; поглощенный заботами о своем существовании, он не находил удовольствия в наблюдении над жизнью других; памятники старины оставляли его равнодушным. Едва очутившись на улице, он почувствовал такую тоску, что вопреки принятому решению отправился к Кону не через неделю, а тут же.
Предупрежденный швейцар сказал, что г-н Гамильтон уехал из Парижа по делам. Это было неожиданным ударом для Кристофа. Заикаясь, он спросил, когда же г-н Гамильтон вернется. Швейцар наобум ответил:
-- Дней через десять.
Кристоф вернулся домой в полном унынии и все следующие дни просидел взаперти. Он никак не мог снова взяться за работу. С ужасом заметил он, что его скромные капиталы -- немножко денег, которые прислала ему мать, бережно завернув их в платок и спрятав на дно чемодана, -- быстро тают. Кристоф посадил себя на самую строгую диету. Только раз в день спускался он обедать в кабачок, где быстро приобрел среди посетителей известность под кличками "пруссак" и "кислая капуста". Сделав над собою невероятное усилие, написал он письма двум-трем французским композиторам, которых он знал только по имени. Один из них умер десять лет назад. В почтительных выражениях Кристоф испрашивал у них аудиенции. Орфография письма была самая фантастическая, а слог уснащен причудливыми построениями и церемонными обращениями, обычными в немецком языке. Адресовал он свои послания "Во дворец Французской Академии". Единственный прочитавший это произведение адресат весело посмеялся над ним в кругу приятелей.
Через неделю Кристоф опять явился в издательство. На сей раз ему посчастливилось. Он встретился на пороге с выходившим Сильвеном Коном. Кон сделал гримасу, увидев, что его застигли врасплох, но Кристоф был так рад, что ничего не заметил. По своему раздражающему обыкновению, он схватил Кона за обе руки и весело спросил:
-- Вы уезжали? Хорошо съездили?
Кон кивнул, но гримаса не сходила с его лица. Кристоф продолжал:
-- Я заходил, вы знаете... Ведь вам передавали? Ну, что нового? Вы говорили обо мне? Что же вам сказали?
Кон хмурился все больше. Кристоф был удивлен его натянутостью: перед ним стоял как будто совсем другой человек.
-- Я говорил о вас, -- сказал Кон, -- но ничего еще не знаю, все было некогда. Я был страшно занят с тех пор, как видел вас. Дел выше головы. Не знаю, как справлюсь. Совсем одолели. Кончится тем, что я свалюсь.
-- Вы плохо себя чувствуете? -- с участливой тревогой спросил Кристоф.
Кон лукаво покосился на него и ответил:
-- Да, очень плохо. Уже несколько дней со мной что-то творится. Очень нездоровится.
-- Ах, боже мой! -- воскликнул Кристоф, беря его под руку. -- Так полечитесь хорошенько! Вам нужно отдохнуть. Как я браню себя за то, что наделал вам столько хлопот! Надо было сказать мне. Да что же с вами?
Он так чистосердечно принял на веру коварную выдумку Кона, что тот, веселясь в душе, был обезоружен этим забавным простодушием. Ирония - излюбленная забава евреев, но в Париже немало и христиан, которые в этом отношении -- настоящие евреи, и оттого они в высшей степени терпимы к тому, кто им докучает, -- даже к врагам, если те доставляют им случай поупражняться на их счет в иронии. К тому же Кона тронуло внимание, которое Кристоф проявил к его особе. У него явилось желание оказать Кристофу услугу.
-- Мне пришла в голову блестящая мысль, -- сказал он. -- В ожидании уроков не согласились бы вы поработать для музыкального издательства?
Кристоф с радостью согласился.
-- Я придумал, как помочь вам, -- сказал Кон. -- Я близко знаком с одним из владельцев крупной музыкальной фирмы Даниэлем Гехтом. Я вас представлю; может быть, для вас найдется там работа. Я ведь, как вы знаете, ничего в этом деле не смыслю. Но Гехт знаток в музыке. Вы легко столкуетесь.
Они уговорились встретиться на следующий день. Кон был рад отделаться от Кристофа и в то же время облагодетельствовать его.
На другой день Кристоф зашел за Коном в контору издательства. По его совету он захватил с собой несколько своих произведений, чтобы показать Гехту. Они застали Гехта в музыкальном магазине возле Оперы. Гехт не шевельнулся при их появлении, холодно протянул два пальца Кону, вовсе не ответил на церемонный поклон Кристофа; затем, по просьбе Кона, перешел с ними в соседнюю комнату. Он не предложил им сесть и сам остался стоять, прислонившись спиной к нетопленому камину и устремив глаза в потолок.
Даниэль Гехт был сорокалетний мужчина резко выраженного финикийского типа, высокий, хорошо одетый, с умным и неприятным выражением холодного лица, хмурым взглядом, черными волосами и длинной четырехугольной бородой, как у ассирийских царей. Он почти никогда не смотрел в лицо собеседнику, разговаривал грубо, ледяным тоном, и это действовало как оскорбление, даже когда он просто здоровался. Дерзость его была скорее напускной. Конечно, в ней сказывался его презрительный нрав, но еще больше -- его скованность и даже какая-то автоматичность. Евреи этого типа не редкость, и общественное мнение не склонно щадить их, расценивая как нахальство эту оскорбительную резкость, а между тем часто она является лишь следствием неизлечимой физической и душевной неуклюжести.
Сильвен Кон представил своего протеже с шутливой торжественностью, расточая похвалы его таланту. Смущенный таким приемом, Кристоф неловко переминался с ноги на ногу, держа в руках шляпу и рукописи. Когда Кон умолк, Гехт, до этой минуты как будто и не подозревавший о присутствии Кристофа, пренебрежительно оглянулся на него и, тут же отведя глаза, сказал:
-- Крафт... Кристоф Крафт... Никогда не слышал.
Слова эти подействовали на Кристофа как удар кулаком в грудь. Кровь бросилась ему в лицо.
-- Будет время -- услышите, -- со злостью ответил он.
Гехт даже бровью не повел и невозмутимо продолжал, как будто никакого Кристофа здесь и не было:
-- Крафт... Нет. Не знаю.
Он принадлежал к числу людей, для которых вы -- ноль хотя бы уж потому, что они с вами не знакомы.
Он продолжал по-немецки:
-- Так вы из Рейнской области?.. Удивительно, кто только там не занимается музыкой! По-моему, просто все подряд.
Гехт хотел пошутить, у него не было намерения сказать дерзость, однако слова его покоробили Кристофа. Он собирался возразить, но Кон предупредил его.
-- Прошу прощения, -- обратился он к Гехту, -- хоть на меня не взводите поклепа: я же ничего не смыслю в музыке.
-- Это делает вам честь, -- заметил Гехт.
-- Если для того, чтобы вам понравиться, -- нахмурившись сказал Кристоф, - нужно не быть музыкантом, я, к сожалению, вам не подойду.
Гехт, по-прежнему глядя в сторону, продолжал так же равнодушно:
-- Вы уже что-нибудь сочинили? Что у вас написано? Lieder, разумеется?
-- Lieder, две симфонии, симфонические поэмы, квартеты, сюиты для рояля, музыка для театра, -- выпалил раскипятившийся Кристоф.
-- В Германии много пишут, -- с презрительной любезностью заметил Гехт.
То обстоятельство, что его посетитель написал столько произведений, а он, Даниэль Гехт, о них не слыхал, только усиливало его недоверие к молодому композитору.
-- Что ж, я, пожалуй, мог бы дать вам работу, -- сказал он, -- коль скоро вас рекомендует мой приятель Гамильтон. Мы издаем в настоящее время сборник легких фортепианных пьес -- "Библиотеку для юношества". Могли бы вы "упростить" нам "Карнавал" Шумана и аранжировать его для четырех, шести и восьми рук?
Кристоф взбеленился.
-- Так вот что вы мне предлагаете? И это мне, мне!
Это наивное "мне" развеселило Кона; но Гехт принял обиженный вид:
-- Не понимаю, что вас так удивляет. Это вовсе не легкая работа! А если она вам кажется слишком простой, тем лучше! Там увидим. Вы говорите, что вы хороший музыкант. Вынужден вам верить. Но ведь я вас не знаю.
Про себя он думал: "Послушать этих крикунов, так они заткнули за пояс самого Иоганна Брамса".
Не отвечая ни слова (он поклялся обуздывать свои порывы), Кристоф нахлобучил шляпу и направился к двери. Кон со смехом остановил его.
-- Подождите, подождите же! -- крикнул он.
И добавил, обращаясь к Гехту:
-- Ведь он принес несколько своих вещей, чтобы вы могли составить себе представление о нем.
-- А! -- отозвался сразу поскучневший Гехт. -- Посмотрим, что это такое.
Кристоф молча протянул рукописи. Гехт небрежно скользнул по ним взглядом.
-- Что это? "Фортепианная сюита"... "День"... Ах, опять программная музыка!..
Несмотря на кажущееся равнодушие, он читал очень внимательно. Он был отличный музыкант, прекрасно знал свое дело и ничем вообще не интересовался, кроме музыки. С первых же тактов он ясно почувствовал, кто перед ним. Он умолк, продолжая пренебрежительно перелистывать ноты. Талантливость вещи поразила его. Но природное высокомерие и задетое словами Кристофа самолюбие не позволяли ему выразить свои впечатления. Он молча дочитал рукопись, не пропустив ни одной ноты.
-- Да, -- проговорил он наконец покровительственным тоном, -- недурно написано.
Самая суровая критика меньше бы оскорбила Кристофа.
-- Я не нуждаюсь в ваших отзывах! -- раздраженно крикнул он.
-- Мне кажется, однако, -- заметил Гехт, -- что раз вы показали мне эту вещь, то, очевидно, с целью услышать о ней мой отзыв.
-- Совсем не для этого.
-- В таком случае, -- обиженно заявил Гехт, -- я не понимаю, чего вам от меня нужно.
-- Я прошу у вас работы, и больше ничего.
-- В настоящее время я могу предложить вам только ту работу, о которой уже говорил. Да и то не наверное. Я сказал предположительно.
-- И вы не можете найти ничего другого для такого композитора, как я?
-- Такого композитора, как вы? -- оскорбительно-насмешливым тоном повторил Гехт. -- Позвольте вам сказать, что композиторы ничуть не хуже вас не считали ниже своего достоинства заниматься такой работой. Некоторые -- я мог бы назвать вам имена, пользующиеся сейчас широкой известностью в Париже, -- даже были мне за нее признательны.
-- Потому что это холуи! -- крикнул Кристоф. -- Не воображайте, пожалуйста, что имеете дело с одним из таких господ. Неужели вы думаете произвести на меня впечатление своей манерой не смотреть в лицо и говорить сквозь зубы? Вы даже не удостоили меня ответом на мой поклон, когда я вошел... Но кто вы такой, чтобы так обращаться со мной? Да понимаете ли вы вообще в музыке? Написали ли вы хоть что-нибудь?.. И вы смеете учить меня, как писать, меня, человека, для которого вся жизнь в этом!.. Ознакомившись с моим произведением, вы не находите ничего лучшего, как предложить мне калечить великих композиторов и стряпать из их творений разную дрянь, под которую будут танцевать девчонки!.. Обращайтесь к вашим парижанам, если они так угодливы, что готовы слушать ваши поучения! А я предпочитаю околевать с голоду!
Остановить разбушевавшийся поток было невозможно.
Гехт произнес ледяным тоном:
-- Как вам угодно.
Кристоф вышел, хлопнув дверью. Гехт пожал плечами и сказал хохотавшему Кону:
-- Вернется! Не он первый, не он последний.
В глубине души он проникся уважением к Кристофу. Он был достаточно умен и знал цену не только произведениям, но и людям. В гневной вспышке Кристофа он разглядел силу, которая встречается не часто, особенно в артистической среде. Но Гехт был самолюбив и упрям: ни за что на свете не согласился бы он признать свою неправоту. Он чувствовал потребность отдать должное Кристофу, но сделать это, не унизив Кристофа, было выше его сил. Он был уверен, что Кристоф еще придет: печальный скептицизм и знание жизни научили его, что нужда ломает самую сильную волю.
Кристоф вернулся домой. Его гнев сменился глубоким унынием. Он решил, что погиб. Единственная поддержка, на которую он рассчитывал, рухнула. Он не сомневался, что нажил себе смертельного врага не только в лице Гехта, но и Кона, познакомившего его с Гехтом. Теперь он обречен был на полное одиночество во враждебном ему городе. Кроме Динера и Кона, у него не было здесь знакомых. Его друг Коринна, красивая актриса, с которой он сблизился в Германии, уехала из Парижа: она гастролировала за границей, в Америке, на сей раз самостоятельно, -- она стала знаменитостью; газеты печатали восторженные отчеты о ее поездке. Была еще та скромная француженка-учительница, которая по его милости, хотя и не по его вине, лишилась места; долгие месяцы он мучился, вспоминая ее, и даже клялся отыскать, когда будет в Париже! Но теперь, приехав в Париж, он сообразил, что позабыл одну мелочь: фамилию девушки. И никак не мог вспомнить. Помнил только, что ее зовут Антуанетта. Да если бы и удалось припомнить, как найти бедную, скромную учительницу в этом людском муравейнике?
Нужно было как можно скорее обеспечить себе кусок хлеба. У Кристофа оставалось пять франков. Подавляя отвратительное чувство тошноты, он решил спросить у своего хозяина, толстого кабатчика, нет ли у него поблизости знакомых, которые нуждались бы в учителе музыки. Хозяин и без того был невысокого мнения о постояльце, питавшемся раз в день и говорившем по-немецки; узнав же, что он музыкант, кабатчик потерял к нему всякое уважение. Француз старого закала, он почитал музыку занятием для бездельников.
-- Уроки музыки!.. -- сказал он с презрительной гримасой. -- Вы, значит, бренчите на фортепиано? Поздравляю вас!.. И охота же заниматься таким делом по доброй воле! Уж лучше, когда дождь шумит, чем когда играют... А не поучиться ли мне у вас? Как вы думаете, ребята? -- крикнул он рабочим, стоявшим у стойки.
Те громко расхохотались.
-- Дело невредное, -- отозвался один из них. -- Чистое. А главное, дамам нравится.
Кристоф плохо понимал по-французски, особенно насмешку; он не находил слов, чтобы ответить, и не знал, обижаться ему или нет. Жена хозяина сжалилась над ним.
-- Полно, полно, Филипп, перестань молоть вздор, -- остановила она мужа и обратилась к Кристофу: -- А ведь у меня, пожалуй, есть на примете подходящее место.
-- У кого же это? -- спросил муж.
-- У Грассе. Ты же знаешь, их дочке купили рояль.
-- А-а, эти кривляки! Пожалуй, верно.
Кристофу объяснили, что речь идет о дочери мясника: родители хотят сделать из нее настоящую барышню; они не прочь были бы поучить ее музыке, - тогда о них заговорят во всем квартале. Хозяйка пообещала устроить это дело.
На другой день она сказала Кристофу, что жена мясника хочет его видеть. Он пошел в мясную лавку и застал хозяйку за прилавком, среди груды туш. Узнав, зачем он явился, слащаво улыбавшаяся, румяная, дородная красавица напустила на себя важность. С первых же слов она завела речь о цене, поспешив предупредить, что много платить не намерена, потому что игра на фортепиано хоть и приятная вещь, но не обязательная, и предложила франк за час. Потом недоверчиво спросила Кристофа, хорошо ли по крайней мере он знает музыку. Услышав, что Кристоф не только знает, но и сам сочиняет, она успокоилась и стала любезнее: самолюбие супруги мясника было польщено; она уже решила, что разнесет по всем соседям важную новость: ее дочь берет уроки у композитора.
Когда Кристоф сел на другой день за рояль -- ужасный, купленный по случаю, дребезжавший, как гитара, -- рядом с дочкой мясника, бестолково тыкавшей короткими, толстыми пальцами в клавиши, неспособной отличить один тон от другого, ерзавшей от скуки на стуле и сразу начавшей громко зевать, когда Кристоф очутился под надзором матери и принужден был выслушивать ее мнения о музыке и музыкальном воспитании, -- он почувствовал себя таким жалким, таким униженным, что у него даже не хватило силы возмутиться. Он возвращался домой совершенно разбитый; в иные дни кусок не шел ему в горло. Если он так низко пал уже через несколько недель, то до чего же докатится? Стоило ли так возмущаться предложением Гехта? Ведь работа, на которую он согласился, была куда унизительнее.