Рильке Райнер-Мария, Пастернак Борис, Цветаева Марина
Письма 1926 года

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Райнер Мария Рильке
Борис Пастернак
Марина Цветаева
Письма 1926 года

   

Глава I

Л. О. ПАСТЕРНАК -- РИЛЬКЕ

[Берлин, 8.XII.<19>25

   Высокочтимый и дорогой господин Райнер Мария Рильке!
   Неужто это не сон, и я (Леонид Осипович Пастернак из Москвы), надеюсь, Вы помните мое имя, могу доставить себе радость поздравить с пятидесятилетним юбилеем моего давнего любимого корреспондента, а ныне европейскую знаменитость, обнять и от всего сердца пожелать Вам счастья]1.
   А помните ли Вы еще, дорогой мой поэт, русский язык, на котором Вы мне писали? Если да -- то я буду продолжать по-русски.
   Помните ли Вы еще старую, очаровательную--теперь ставшую легендарной, ставшую сказкой Москву?.. Толстого, его дом, Ясную Поляну? Помните ли Вы еще ту чудную, теплую, темную ночь в Риме на вилле, соседней с Боргезе, и нашу беседу -- среди многого -- о "Слове о полку Игореве"?.. Помните ли Вы нашу случайную последнюю встречу в проходе Швейцарского вагона, когда под нами катил свои пенистые волны какой-то бурный горный поток? Это -- была наша последняя встреча...
   Много с тех пор "воды утекло" и небывалое в истории пронеслось повсюду, над всеми -- но особенно над нами...
   В годы нашей революции, оторванные от Европы и культурного мира, среди кошмарных условий нашей русской жизни, мы -- то есть я и моя семья, искренне оплакивали Вашу смерть, о которой прошли у нас слухи!..
   Значит -- по русскому народному поверью -- Вы, дорогой мой юбиляр, долго-долго жить будете. И потому Вы поймете всю радость души моей, когда я здесь -- поблизости от Вас (хотя я не знаю точно -- где Вы и адреса) -- могу послать Вам свой сердечный привет и сказать Вам: "многая лета, многая лета" славному поэту!
   Если бы Вы знали, как мои дети любят каждую Вашу строфу, каждую строчку Вашу! Особенно мой старший сын Борис -- прославившийся и ценимый в России молодой поэт -- Ваш самый горячий поклонник, Ваш самый серьезный и искренний ценитель-- пожалуй, Ваш ученик и один из первых пропагандировавших Ваши творения, когда в России Вас еще не знали.
   Как мы ликовали, когда, приехав за границу, узнали, что Вы, слава Богу, живы и невредимы и в расцвете Ваших творческих сил. Где Вы теперь живете, как супруга Ваша? С 1921 года, когда стало возможно легально уехать за границу, я с женой и дочерьми переехал в Берлин, где дочери оканчивают университетское свое образование, а я здесь работаю, главным образом, портреты {Между прочим, в прошлом году в здешнем "Secession'e" выставлял портрет Profes. Einstein'a . (Примеч. Л. О. Пастернака.)}. Мои два сына остались в Москве. Если Вы когда-нибудь бываете в Берлине -- сообщите мне, ради Бога,-- я хотел бы очень, пока я еще жив -- написать Ваш портрет.
   Еще раз -- многая Вам лета, еще Вам славы пошли, Господи! Мой искренний привет Вашей милой супруге, а так же и ей -- мои сердечные поздравления. Всего всего Вам лучшего! Любящий Вас Л. Пастернак. Berlin. Bayreutherstrasse 17
   Не зная Вашего адреса -- посылаю в Insel Verlag {Издательство "Инзель" (нем.).}2 с просьбой переслать Вам.
   
   Письмо Л. Пастернака застало Рильке в санатории Валь-Мон, где он в те годы часто лечился. В ответном письме Рильке слышны уже ноты трагической обреченности: начавшееся тогда заболевание крови причиняло поэту физические и нравственные страдания. Привыкший обходиться без врача, Рильке наивно полагал одной из причин своих недомоганий привычный для него аскетический одинокий образ жизни. Об этом же он позже пишет Цветаевой (см. письмо от 17 мая 1926 года).
   

РИЛЬКЕ -- Л. О. ПАСТЕРНАКУ

Валь-Мон, близ Глиона сюр Территэ (Во),
Швейцария
14 марта 1926

   Дорогой мой Леонид Осипович Пастернак! Нет, я не могу Вам писать по-русски, но я читал Ваше письмо...5 и даже если бы я совсем разучился русскому языку (а я помню его еще довольно хорошо, только, к сожалению, возвращаюсь к нему очень редко...), даже если бы я совсем не владел им больше, то великая и неожиданная радость читать Вас, милый дорогой друг, вернула бы мне на миг все, что я знал прежде: при любых обстоятельствах и на любом языке я понял бы это славное письмо. И я хочу Вас сразу же заверить, что Вы и Ваши близкие, все, что касается старой России (незабываемая таинственная сказка), все то, о чем Вы мне напомнили Вашим письмом,-- все это осталось для меня родным, дорогим, святым и навечно легло в основание моей жизни! Да, всем нам пришлось пережить немало перемен и прежде всего -- Вашей стране. Но если нам и не суждено дожить до ее возрождения, то потому лишь, что глубинная, исконная, вечно претерпевающая Россия вернулась ныне к своим потаенным корням, как это было уже с ней однажды под игом татарщины; кто усомнится в том, что она живет и, объятая темнотой, незримо и медленно, в святой своей неторопливости, собирается с силами для какого-нибудь еще, быть может, далекого будущего? Ваше изгнание, изгнание многих бесконечно преданных ей людей питается этим подготовлением, которое протекает в известной мере подспудно; и подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом6,-- к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю "к сожалению", потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство.
   Мне приятно и радостно сознавать, что Вы живете и работаете в относительно нормальных условиях и что часть Вашей семьи с Вами! И как бы ни был я предубежден против того, чтобы с меня писали портрет, но если однажды мы сблизимся с Вами в пространстве и произойдет наша встреча, я буду горд занять скромное место в ряду Ваших моделей. Однако более вероятно, что Вы встретите Клару Рильке, которая постоянно живет в Германии (недалеко от Бремена). Она бывает и у нашей дочери, которая вышла замуж и живет в одном имении в Саксонии; более двух с половиной лет назад она родила мне внучку, и теперь я -- дедушка!
   Вы знаете, что до войны Париж, мало-помалу, стал постоянным местом моего пребывания; а в 1914 году, когда грянуло несчастье новой войны, я случайно оказался в Мюнхене у знакомых. Там я переждал долгие, страшные и почти убийственные годы. В 1919-м я переселился в Швейцарию, где и живу теперь в восхитительном кантоне дю Валэ (Валлис), напоминающем своими пейзажами Испанию или Прованс, в маленьком старом замке 13-го века, в полном одиночестве, занимаясь лишь работой да розами в моем садике. Иногда, когда непомерное одиночество моей обители, которому я столь многим обязан, грозит превзойти мои жизненные силы и стать опасностью, я уезжаю в Париж или Италию. В настоящий момент я не дома, а в санатории Валь-Мон, где нахожусь с декабря: что-то не ладится с моим здоровьем, которое обычно было довольно сносным. Потому я и запоздал с ответом (отсюда я почти не пишу писем). Но я надеюсь, что, прочитав эти страницы, Вы извините меня за промедление и забудете о нем. От всего сердца кланяюсь всем Вашим и обнимаю Вас, искренне и благодарно!

Ваш Рильке

   P. S. Как раз в зимнем номере толстого и очень хорошего парижского журнала "Коммерс", который издает великий поэт Поль Валери, помещены очень выразительные стихи Бориса Пастернака, переведенные на французский язык Еленой Извольской7 (с ней я также виделся в Париже).
   
   Уже упоминалось, что в 1921 году Л. Пастернак с дочерьми из-за болезни жены переехал в Германию, причем в Берлине вместе с родителями жила младшая дочь Лидия, а старшая Жозефина (Жоня) с мужем Федором находилась в Мюнхене. Родители регулярно переписывались с оставшимися в Москве сыновьями. Очередное многостраничное письмо Л. Пастернака содержало приписку, появившуюся в день получения письма от Рильке.
   

Л. О. ПАСТЕРНАК -- Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

<Берлин>, 17.III.<1926>

   <...> Сейчас -- обрадую вас -- получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо -- особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад -- по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном "существовании", обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы -- мои дети -- и особенно мой старший сын--"ныне проявивший себя ярко русский поэт" -- самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag -- оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма "по-русски"... но забыл немного писать -- вместо ъ -- ь...) и недавно читал в парижском журнале перевод Valéry8. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки -- боюсь оригинал прислать--как бы не пропало. Сейчас его Жоне отправлю -- она будет в восторге.

Ваш папа.

   

Б. Л. ПАСТЕРНАК -- ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 25.III.<19>26

   Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой {Оттого-то я и проговариваюсь, и пишу. Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне; ты в пору последним крайностям души.
   Ты моя и всегда была моею и вся моя жизнь -- тебе. (Примеч. Б. Пастернака.)} -- я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь.
   Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами?
   Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная; без знаков препинания.
   Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала?
   Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла).
   Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. "Преувеличенно--преувеличенно то есть", "Но в час когда поезд подан--вручающий", "Коммерческими тайнами и бальным порошком", "Значит -- не надо, значит не надо", "Любовь это плоть и кровь", "Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас", "Расставание, расставаться?" -- (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: "Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот", "Уже упомянуто шахматами")11. Верно пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как "мое с неба свалившееся счастье", "родная", "удивительная", "Марина" или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна.
   А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья,-- тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это "купанье в бурю". Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: "А? Каково! Какой человек большой!", чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговорках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях.
   Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!
   Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, об гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечание об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они -- Сивцево-Вражечьи12, прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице.
   Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне.
   Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность)13 "а знаете, Татьяна моя собирается замуж", то в его время это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства.
   Захватывающая парадоксальность ощущения была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям.
   Может быть, только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок.
   Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я гoвopю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня14.
   Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе.
   И опять больше, меньше,-- тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна,-- но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными15, и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве.
   Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах.
   Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно его можно любить постоянно, как в жизни только -- мгновенно. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности.
   Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!
   Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grösstes Leben lebe ich mit dir {Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.).}. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр. показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад, и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме) начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив -- шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты -- невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в бога и обиды.
   Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железно-дорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему!
   Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах -- громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую,-- лицемерю (!!), как, по-либреттному чувствует и говорит она.
   Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной.
   Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом -- потом, в другом письме.
   А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22--23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно "ты", которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом,-- преувеличенно, то есть во весь рост16.
   Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.
   
   Всю жизнь я быть хотел, как все,
   Но век в своей красе
   Сильнее моего нытья
   И хочет быть, как я.
   
   Это из "Высокой болезни", которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу17.
   Как удивительно что ты -- женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Débordes -- Valmore18 (какие редкие шансы в лотерее!)-- возможность -- при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя.
   Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.
   Спокойнее, как раньше.
   Когда перечитываю письма,-- ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!
   
   

Б. Л. ПАСТЕРНАК -- Ж. Л. ПАСТЕРНАК

<Москва>, 28.3.1926

   Дорогая Жоничка! Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт написанья письма Rilke к папе и только, потом заслать его к тебе, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на месте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке "Боря", как одну из столь знакомых "радостей", как "Олю похвалил Map" "Шуру -- Мендельсон" и даже, и даже, и даже "папу написал Коринт". Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетовского пластрона, написал же ему папа про меня: "ныне проявивший себя ярко русский поэт", воображаю, как это еще по-немецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не "Коринт" и не "похвалил"), ходи в уборную, ребэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И "Гастона"? И мы все сядем, и Яков Максимович придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно заслоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, "Поэма Конца". По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и нашло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и что делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже, или у Феди19. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen20. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку "Молодец", посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в "Поэме Конца". Тут кое-что от меня. Но боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя самой. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный "1905 год"! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь.
   Твой Боря. Поцелуй крепко Федю. Весь мой "историзм", тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое! Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь.
   

Ж. Л. ПАСТЕРНАК -- Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

<Мюнхен, апрель 1926>

   Дорогой мой Боричка!
   Тебе должны быть противны все наши буквы, по тому что с тобой случилось, хотя никто ни в чем не виноват. Сердце болит, когда читаешь твои открытки и письмо. Какое-то недоразумение имело трагический эффект, создало нечто непростительное, was nicht wieder gut zu machen ist {Что нельзя исправить (нем.).}, просто потому, что нельзя сделать так, чтоб всего этого не было: нет, было, произошло что-то ужасное с тобой, неслыханное, потрясающее. Теперь писать не стоит, но не могу же я оставить неотвеченными эти твои душераздирающие строчки. И я просто хочу описать тебе факт хронологически и спокойно, потому что, если помимо всего, мы были бы виноваты хоть в какой-нибудь пропорции в твоих страданиях, вина наша оказалась бы огромной. 18-го марта вечером я получила от родителей письмо и между прочим, вложенное письмо Rilke. Я его читала -- нет я не стану говорить, что оно казалось письмом из иных сфер своим внутренним контрастом: скромностью институтского почерка и медленного стиля: с поэзией, которая для меня -- высшая и самая лучшая в мире, нет, все это, в особенности тебе теперь -- писать ни к чему, да и выразить ли все благоговение и т. д.
   Скажу только: я хотела тотчас снять две копии, одну себе, одну тебе послать. Но Федя сказал, и я с ним согласилась: всего письма посылать нельзя по некоторым соображениям. Нужно лишь сделать выписки, где он о тебе пишет. Тогда, так как родители писали: пришли тотчас же обратно письмо Rilke, за тем чтоб мы его Боре могли переправить; я, не желая его задерживать даже и тем, что себе копию стану снимать: тотчас же им его обратно отправила, уверенная, что они выпишут, что можно и пошлют.
   Затем начинается новая неделя, я пишу тебе (числа 25-го) письмо, где о Жене21. О Rilke я тебе не пишу ни слова, уверенная, что выписка письма Rilke придет, то есть пришла к тебе уже, то есть до моего этого про Женю письма. Ибо они, ведь, пообещали в Берлине. Писать же, что я в восторге, или тронута, или ревела от многих встретившихся, скрестившихся чувств, из которых одно -- отношение к тебе, что ревела, читая это письмо и прочее,-- писать все это не хотела, так как это было бы никчемушной акварелью--разведенной перед солью живых его слов, лежащих перед тобою.
   С другой стороны, я боялась, что они тебе написать не успели, а я намеком на что-то, чего ты не знаешь и не видишь, так тебя взволную, что -- ну, одним словом, я из осторожности не сделала того, что по-видимому, не подумав о последствиях, сделал папочка и что привело к такой катастрофе. Итак, пишучи письмо о Жене, я нарочно о Rilke не упомянула. <...>
   И вдруг приходит твоя первая открытка, я ее читаю, я в ужасе, пересылаю нашим, умоляю тотчас же тебе отправить выписку или мне прислать письмо Rilke и я это сделаю сама. Ответ приходит, что Лидочка это уже исполнила, я успокаиваюсь; но затем снова письмо и открытка от тебя--такие ужасные. Я их не переслала в Берлин, чтоб папочку не огорчать, потому что то, что ты пережил, все равно -- непоправимо. За это время ты, конечно, уже получил и ту Лидочкину выписку, и от них письмо. Это мое -- сегодняшнее -- выходит ни к чему. Но я все же не могла не написать его. <...> На днях напишу. Господь с тобой. Твоя Жоня.
   

Б. Л. ПАСТЕРНАК -- РИЛЬКЕ*

12 апреля 1926, Москва

* Перевод этого письма на русский язык выполнен Е. Б. Пастернаком. Все письма Рильке и написанные по-немецки письма Цветаевой переведены К. М. Азадовским.

   Великий обожаемый поэт!
   Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет.
   Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вн