Рейснер Лариса Михайловна
О Каховском

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Лариса Рейснер.
О Каховском

0x01 graphic

Петр Григорьевич Каховский

   Вот что потребовал Рылеев от Каховского. Он хотел, чтобы этот человек убил царя, а в случае неудачи принял на себя всю вину и не подозревал при этом, что в думе решено его выбросить за границу сейчас же после покушения, а если попадется, то отдать под суд и судить, как последнего преступника. Судить даже после переворота, даже в случае самой полной и блестящей победы. Таким образом, покушавшийся непременно попадал на виселицу -- если не на николаевскую, то уже наверное на трубецкую. В обоих случаях общество отрекалось от своего агента. Ни одна капелька грешной крови не должна была забрызгать белые княжеские штаны.
   Если Трубецкой ставил Рылеева, в фальшивое положение, позволив вербовать молодых людей, "готовых на все", за пределами союза, где-то на отлете, с черного хода, то эта фальшь удесятерилась, перенесенная на Каховского.
   Весь план князя Сергея Петровича основывался на том, что убивает царя не общество. Значит, и не член общества: авантюрист или наемник. Но на примере Якубовича декабристы попробовали, что значит агент, не связанный с партией ни идейной близостью, ни дисциплиной. Каждый день он выдумывал новый план покушения. Никто не мог поручиться, что этот героический хвастун не начнет действовать без ведома общества, никого не предупредив и ни с чем не считаясь. С величайшим трудом удалось уговорить его подождать. У Якубовича выклянчили сперва месяц, потом год. Рылеев был близок к тому, чтобы пойти и донести на него в полицию. Значит, обществу нечего было делать с авантюристом. Рылеев увидел: нужен верный и послушный товарищ. Каховский принят им в общество, сделался ревностным членом, привлек многих. В день 14 декабря гренадеры, как один человек, прибежали на площадь. И Панов, и Сутгоф, и Кожевников, и Глебов сдержали слово, данное Каховскому.
   Провалилась и вторая часть плана Трубецкого. Нельзя было держать этого беспокойного человека вдали от остальной отрасли. Петр Григорьевич был энтузиаст, очень беден, очень несчастлив в любви и ожесточен против общества, не пускавшего таких, как он, дальше передней. Заговор внес свет в эту душу, всеми пыльными окнами выходившую на задворки, на теневую сторону, на черные дворы и мансарды старой Галерной, где прозябают мелкие чиновники. Работа в обществе отняла все унизительное, что было в обидах Каховского, повыдергала длинные, нарывающие занозы, которыми мучилось его самолюбие. Сквозь призму своих букашечных страданий Каховский увидел огромное социальное зло, раздавливавшее его малую поручичью жизнь вместе с целой Россией, и всей душой бросился в движение. К человеку же, который его разбудил и ввел в среду революционеров, к Рылееву -- привязался горькой любовью титулярного советника, отвергнутого всеми генеральскими дочками.
   Раз сделав Каховского членом общества, Рылеев не мог помешать его сближению с остальными товарищами. Ближайшие друзья Кондратия становятся и его друзьями. Он входит в их тесный кружок, делается его равноправным членом. И тут Петр Григорьевич замечается: он единственный бедняк, единственный не светский человек среди этих блестящих офицеров гвардии, являющихся на сходки прямо с придворных балов, из приемной герцога Вюртембергского, из дворца. Он один бежит пешком, куда другие приезжают в собственных каретах. И ему, нищему, человеку без имени, без состояния, эти богатые люди, эти аристократы, поручают самое трудное и славное дело -- убийство царя. Они отказываются от известности Зандта, от имени Брута в пользу его, Каховского, владельца жалких 200 душ в крошечном смоленском имении. Польщенный, испуганный, полный благодарности Каховский упивается своей ролью. Звание тираноборца позволяет ему быть на равной ноге с молодыми князьями, даже ставит его на высоту, с которой их аксельбанты и родовые имения ничего не значат. А между тем глаза Каховского невольно смотрят пристальнее других; у него наблюдательность бедняка, зоркость нищего, замечающего всякую мелочь в хоромах, куда его впустили с улицы. Из всех декабристов, может быть, самый наивный, безусловно верный своему слову и верующий -- нищета всегда верит в революцию сильнее богатых, -- Каховский не мог совсем ослепнуть, не мог лететь к своему подвигу, закрыв глаза, как бы этого хотелось Рылееву, как ему самому хотелось. Не мог не заметить в своих товарищах разницы темпераментов и социальных окрасок, им самим еще не ясных. Глаз постороннего, завистливый, подозрительный, прошедший школу жизни, глаз Каховского раньше всех должен был остановиться на трещинах, на скрытых противоречиях, которые разделяли его друзей-баричей. Он заметил, как Бестужев ходит к Одоевскому, садится у камелька и дразнит его насмешками над немецкой философией. Не было для этого холодного дельца радости большей, чем выманивать романтиков на их любимое поле и выжать им на голову губку уксуса, когда они разболтаются. Тихонько позванивала шпора, и розовые щечки Бентама морщились от кислоты. Каховский узнал: Трубецкой не любит Рылеева, эту смесь "торгашеской" американской компании и пламенных стихов, этого мечтателя, который, однако же, первый заговорил о деньгах и потребовал у князя отчета в 10000 растраченных им общественных денег. Не могли не быть на разных полюсах тот же Марлинский и Никита Муравьев, идеолог северян, автор Конституции, человек, усовершенствовавший тюремную азбуку перестукивания, составленную и распространенную уже в равелине. От одного повела свое начало романтическая русская повесть, от другого -- этот расчерченный квадрат с буквами, тихая речь мельчайших стуков. Заключенные научились ударять в стену косточкой согнутого пальца, встав спиной к окну, не спуская глаз с глазка, слыша войлочные туфли жандарма в коридоре, шорох его рукава у закрытых дверей. Стены тюрем на Петропавловском островке, которые теперь рассыпаются, -- как орудием". Эта мысль еще за порогом сознания. А за ней уже ползет другая -- тоже пока без лица и прескверная: "Они собираются играть Россией, как играют мной". Кучка князей, захватив власть, начнет хозяйничать по-своему в стране. Вот откуда отвращение Каховского к крупнейшей и единственной революционной мысли, перенятой Рылеевым у Пестеля, -- мысли о Временном правлении, вышедшем из восстания и захватившем власть, под защитой которой собирается великий собор от всех сословий. Каховский боялся, что революционная диктатура обернется диктатурой придворной, среди которой он задыхался уже теперь, до переворота.
   "Правление может назначить число депутатов, но каких именно, богатых или бедных, оно в сем распоряжаться не может". Вероятно, Каховский сделался бы горячим защитником Временного правления, на сто лет опередившего свое время, если бы слышал, с каким бешенством его благонамеренные друзья нападали за него на якобинца и еретика Пестеля. Стараясь составить собственное мнение, Каховский достает и зачитывает том Лафайета, доводит Рылеева до отчаяния своей косностью: "Он не соглашался... а, напротив, представлял, что Общество все должно сделать для блага отечества, но ничего не брать на себя". Маленький клубок сомнений и разногласий катится дальше, к нему прилипают оброненные слова, недомолвки, взгляды, интонации. Клубок вырастает в гору. Гора эта обрушилась уже в Петропавловской крепости и раздавила Рылеева. Но об этом потом.
   Любопытство Каховского начинает мучить его друзей. Он пре-следует их назойливыми, упрямыми, однообразными вопросами: "Кто члены общества, как их зовут, есть ли среди них люди с именем, в чинах, пользующиеся доверием страны?" Он надоел Рылееву своими вопросами: "Кто тут замечательные люди?" (А. Бестужев.) Декабристы не видели в этих розысках ничего, кроме привкуса тщеславия. Выскочка, которого, как запасное блюдо, постоянно держат в подогретом состоянии, втерся в круг людей вышестоящих и жадно вынюхивает их имена.
   Настроение Рылеева все продолжает описывать полные круги между роспуском общества и революцией, между цареубийством и мирной высылкой за границу. Он ведет подготовку на обе стороны, подзадоривает Каховского, "назначая его для нанесения удара", -- и кстати присматривает в Кронштадте корабль для августейших пленников... Каждое из качаний разбивает Каховского. Его нервы лопаются, как стакан, в который по очереди наливают кипяток и ледяную воду. Его уже не приходится уговаривать -- он
   сам рвется вперед, истерически требует быть представленным думе, торопит, настаивает на покушении во что бы то ни стало. Теряя власть над своим партнером, Рылеев увеличивает дозы ревности, которую испытывал Каховский к Якубовичу. Как только Петр Григорьевич ослабевал, -- а он ослабевал все чаще, -- перед ним тотчас рисовалась бравая фигура усатого и ненасытного в своем мщении кавказца. И, почувствовав эти шпоры, Каховский тащился дальше.
   От членов общества не укрывалось ни состояние Каховского, ни тревога Рылеева, все больше выпускавшего его из рук. Летом, проходя под окном, князь Одоевский уже слышал голос, с раздражением повторявший, и, видно, не в первый раз: "Для блага моего отечества я бы готов был и отцом моим пожертвовать... только необходимо нужно тому, кто решится пожертвовать собой, знать, для чего он жертвует, чтобы не пасть для тщеславия других". Еще больше встревожился Бестужев. Он был плох насчет немецкой философии, но зато хороший солдат, и решил обрубить постромки. Каховский считал Бестужева своим искренним другом. Он, пожалуй, так и умер бы, не узнав правды и не переменив мнения, если бы не последние очные ставки. Покинутый, оплеванный друзьями, которые дружно, в семь рук тащили его на виселицу, Каховский, как мог, сохранял искру последней благодарности к Бестужеву, единственному, как он думал, пожелавшему его спасти. Между тем на суде никто не говорил о Каховском в тоне такого ледяного равнодушия, как Бестужев. Когда сегодня, через сто лет, читаешь страницы его показаний -- гладкие, грамотные, спокойные, -- лицо горит от пощечин, и все внутри корчится от нестерпимой обиды. Другие обвиняли Каховского, обременяли его, и без того обремененного насмерть, ложными показаниями. Все это ничто по сравнению с совершенной холодностью Бестужева. В лице многих декабристов соединялись два начала: последняя фронда дворянства и первое революционное движение молодой буржуазии. Этой двойственностью отмечены прекрасные черты Рылеева и Штейнгеля. Но она имеет и обратную сторону. В отношении к Каховскому тоже соприкоснулись идущие друг другу на смену эпохи. Им пренебрегали, как крепостники своей отпущенной на волю душой и как богатые пренебрегают бедным. Вотчинник и растущий кверху делец -- оба оставили следы своих грубых пальцев на его искривленном от боли лице. Положим, Бестужев не церемонился и с Рылеевым. Но это только небрежное пожимание плеч насчет человека своего круга. Так можно было посмеяться в хорошей гостиной: он "один из самых ревностных членов общества -- человек весь в воображении. Но, кроме либерализма, составляющего, так сказать, точку его помешательства -- чистейшей нравственности". Называя имя Каховского, Бестужев не поворачивает даже головы в его сторону, не узнает его, не видит. Между ним и столом Бенкендорфа стоит не живой человек, не товарищ по партии, а воздух, пустое место, ноль. Если бы Каховский служил у Бестужева, ну в лакеях, в поварах, что ли, а потом проворовался и ушел на другое место и прежнему хозяину пришлось бы тащиться в суд и давать показания по этому грязному делу -- вот тон Бестужева. Сам в цепях, но против Каховского -- Бестужев с Бенкендорфом заодно. Они шушукаются, они оказывают друг другу маленькие услуги по части розыска. Жандармский генерал и адъютант герцога Вюртембергского могли ссориться, и даже очень крупно, -- но против третьего -- стена. Гладкая, ледяная стена солидарности, о которую напрасно колотился Каховский. Смотрите, как это сказано: "Каховский... мне не очень нравился, ибо назначался для нанесения удара. Я хотел удалить его и, видя, что он надоел Рылееву своими вопросами... подстрекнул его и довел до того, что Рылеев отказал ему от общества". Даже слова похожи: "отказал от общества", или "отказал от места".
   В один прекрасный день Бестужев повел Каховского гулять. И в Летнем саду, в тихой боковой аллее, где бегали дети и на лавочке скучала какая-то няня, -- в полчаса просто и деловито раскрыл ему глаза на настоящее его положение в обществе. Этот разговор, в точности сохранившийся в показаниях обоих его участников, похож на быструю операцию. Едва началось -- они не успели дойти до ближайшей Дианы, выставлявшей из кустов свое белое колено, --и уж конец. Каховский не почувствовал боли. Он занемог только на следующий день. Такая странная, легкая пустота внутри -- и этот голос, мелькающий, как точеное блестящее лезвие.
   -- Представь, Рылеев воображает, что найдутся люди, которые не только решатся пожертвовать собой для цели общества, но и самую честь принесут для нее в жертву.
   -- Что ты говоришь?
   -- Тем, которые решатся истребить фамилию, дадут все средства бежать из России. Но если попадутся, то должны показать, что не были в обществе, потому что оно через сие пострадать может.
   -- И даже если победим?
   -- Цареубийство, для какой бы то ни было цели, всегда народу кажется преступлением.
   -- Если это преступление теперь, и во время свободы будет также видеться, то лучше не приступать?
   Теперь уже Каховский хотел знать до конца.
   -- Наверно, и люди на сие не найдутся?
   -- А Рылеев, -- возразил Бестужев, -- все толкует о тебе, что ты на все решился...
   Слезы душили Каховского. Честь, которую он, может быть, добровольно и отдал бы во имя "отечества", у него хотели стащить, украсть, как носовой платок из кармана.
   -- Напрасно, если он разумеет меня кинжалом, то, пожалуйста, скажи ему, чтобы он не укололся. Я давно замечаю, что он тонко меня склоняет, но обманется. Я готов жертвовать собой отечеству, но ступенькой ему или его умникам к возвышению не лягу.
   Бестужев засмеялся. Какой же сумасшедший захочет это сделать? -- когда и самые товарищи его не признают и на него же изольют хулу и казнь. А прочие будут в славе, в силе и на первых местах.
   Бестужев попал прямо пальцем в рану. "Каховского поразил не самый поступок, -- но наказание за оный -- худая за то слава даже в свободном правлении". Пока была вера в партию, Петр Григорьевич не колебался. Во всяком случае, не больше, чем должен был колебаться сто лет тому назад русский дворянин и офицер, в первый раз, на протяжении целой истории, поднимавший руку на царя во имя республики.
   Но после этой прогулки все развалилось. Интересы общества и интересы революционной России больше не совпадают -- может быть, между ними вообще не было ничего общего?
   Тут Каховский вспомнил о своей материальной зависимости от декабристов. Недавно купленный лиловенький фрак вдруг облепил ему грудь, как будто он был сшит не из сукна, а из чугунных листов. А даровые обеды у Гака, устрицы и вино, за которое платили другие? А поездки в Смоленск, а жизнь на чужой счет целыми месяцами? Его прикармливали с хозяйского стола, за него ручались портному, ему совали карманные деньги. Эти господа давали ему на чай, а он, Каховский, брал подачки и ничего не замечал, ничего не понимал. Да как же было не брать?
   Ведь он несколько раз порывался уехать из Петербурга, когда "обширные намерения при ничтожных средствах" и вечное дерганье из стороны в сторону подорвали веру Каховского в революционные намерения общества. Да и петербургская жизнь была ему не по карману. Он собрался потихоньку и пошел к Рылееву прощаться. Но Рылеев не отпустил. Если когда-нибудь нежная дружба и чувство глубокой духовной близости связывало этих двух людей, то, наверное, в ту незабываемую ночь.
   Рылеев говорил о революции, о том, что она близка, что ей каждый день может понадобиться последняя жертва. "Все почти готово, членов достаточно -- остается приготовить солдат". "Это будет, -- и Рылеев взглянул на образа, -- непременно будет в двадцать шестом году". Потом о Наташе, маленькой дочке, потом о стихах -- и снова о революции. В эту ночь романтики ясно слышали ее легкий шаг и предрассветное дыхание в белом свете белых петербургских ночей. О любви, о революции, о девочке и опять о любви. Конечно, Каховский остался.
   А когда выходил и на лестнице уже, глядя сверху вниз, увидел тонкого Рылеева, его хрупкую шею, о которой пел Мицкевич, и руку поэта на подсвечнике, и особенный блеск, который пролила ему на его крутой лоб молодая бессонница, -- то назвал его братом и совсем не заметил, не придал никакого значения ассигнациям, всунутым в руку дружеской рукой. Он, не считая, опустил их в карман. Общество, которое его держало наготове, давало Каховскому средства к существованию. Чего же проще?..
   После прогулки с Бестужевым Каховский написал письмо к членам думы и требовал настоятельно быть оной представленным. Рылеев сжег письмо и отказал. Убедился, что все правда. Возненавидел Рылеева. Ушел из общества.
   Но Каховский был глубоко предан движению. Как только разнеслась весть о кончине Александра и общество обновилось новым духом, он "опять соединился в него, не будучи в силах удержаться, не участвовать в деле отечества". Но прежние отношения уже не могли восстановиться. Каховский подозрительно прислушивался к каждому слову, каждое предложение долго рассматривал на свет, как фальшивую бумажку, и потихоньку сличал с тем, что в его смутном политическом понимании представляло интересы беднейших классов, мелкодворянской, канцелярской захудалой Руси, от которой уж рукой было подать и до "Униженных и оскорбленных", и до шубы Акакия Акакиевича и к которой принадлежал сам Каховский. Среди флигель-адъютантов и князей бодрствовал представитель тех безыменных пешеходов, которые утром, в худом пальто и с папкой бумаг под мышкой, бежали через туман и слякоть к своим департаментам между седьмым и девятым часом утра. Он крепко задумал после переворота "в случае злых намерений для отечества от думы -- восстать против нее". Все эти мысли очень знал Рылеев, удалялся от Каховского и, как мог, старался скрывать свои намерения. А качка все продолжалась. Дня за три до восстания опять едва не распустили общество по домам.
   Сборища офицеров, которые приходили за планом, за приказами -- это не мирная болтовня у себя в кабинете. Рылеев уже прикоснулся к живой революции, плыл по ее течению. И логика событии, казалось, заставляла его рвать с Трубецким и Бестужевым, с Оболенским, со всем правым большинством как раз по вопросу о цареубийстве. "Если государь император не будет схвачен нами, -- рассуждал Рылеев, -- непременно последует междоусобная война. Для избежания междоусобия должно принести его на жертву. С истреблением же всей императорской фамилии... поневоле все партии должны будут соединиться или, по крайней мере, их легче будет успокоить". Мысль была верная. Если бы Рылеев позвал к себе Каховского и объяснил ее так же внятно, как он это сделал в крепости для Бенкендорфа, Николай Павлович не сошел бы живым с Сенатской площади, а может быть, и со своего дворцового крыльца. Но Рылеев не посмел сказать. Наоборот. Они еще раз вместе с Бестужевым накинулись на Каховского "дня за два или за три до 14 декабря".
   -- Теперь же все в недоумений, все общество в брожении, -- кричал Каховский. -- Достаточно одного удара, чтобы заставить всех обратиться на нашу сторону. Правда ли, что положено обществу разойтись? -- И когда оказалось, что правда: -- Я говорю вам, господа, что ежели вы не будете действовать, то я донесу на вас правительству.
   А его все поливали холодком, умеренностью, старым криводушием: "Цель общества... преобразование правительства заключается не в убийствах, обществу совсем не то нужно" -- и одобрение получил самый трусливый план. Царь должен был погибнуть как бы случайно, в суматохе, раздавленный где-то между дверьми во время занятия дворца. Не казнен приговором революционной партии, а затоптан при погроме. Кем, как, когда, -- неизвестно...
   Но после самого беспорядочного из собраний, последнего -- 13 декабря, уже в прихожей, когда все расходились, Рылеев не выдержал. Он бросился на шею к Каховскому, обнял его со слезами и просил убить Николая утром, еще до восстания. Каховский чувствовал, как ему царапает щеку накрахмаленный галстук Рылеева, жалкое и Жгучее прикосновение слез и какое-то равнодушное удивление. Его упрашивают -- зачем? Разве он когда-нибудь уклонялся? И первое же слово, сказанное Рылеевым, заслонило, отодвинуло его так далеко, что Каховский с трудом мог узнать растрепанную фигуру, которая откуда-то, из бесконечной дали, протягивала к нему свои маленькие, умоляющие руки. "Ты сир на сей земле, ты можешь быть полезнее, чем на площади. Истреби императора". Зачем нужно было еще раз вспоминать про эту сирость? Ведь это значило: ты беден, нищ, гол, тебе нечего терять, пойди и освободи нас от царя.
   Каховский не был трусом. Он достаточно доказал свое мужество на другой день в каре. Раз за разом брал он из рук своих друзей их великолепные пистолеты, которых они сами не смели пустить в ход, -- чтобы согреть себе пальцы... Им был застрелен Милорадович и убит Стюрлер. Он прогнал митрополита так решительно, что старый лис, Сперанский, полюбовался им из своего окна.
   -- Полно, батюшка, не прежняя пора обманывать нас -- поди на свое место.
   Каховский ударил по лицу свитского офицера. Каховский убил бы великого князя Михаила, если бы вокруг не были разор и безначалие, и царя, если бы царь осмелился подъехать к мятежникам. Видя дымящееся оружие в руке Оболенского и генерала, который скакал прочь, прижимая руку к ране, какой-то солдат вышел из рядов, обнял князя и благодарил его со слезами. И солдатское объятие, и слезы были по нраву Каховскому. Он один, несмотря на все сомнения, по-настоящему дрался за чуждый и враждебный северянам призрак своего народного правления. Но тут его взял страх. Выступать в самый великий день опять на основании своей сирости... Довольно он глотал ее в течение целой жизни. А предложение Рылеева к тому и сводилось: опять остаться одному, отщепенцем, опять идти не со всеми вместе и не в ногу, а где-то сбоку или даже впереди -- нет. Каховский не послушался, не пошел во дворец, а прямо на Сенатскую площадь. Думал, что там от него -- если и захотят -- не смогут отказаться. Каховский ошибся. Все равно отказались. В тот же вечер, в ночь на 15 декабря. Сейчас же после восстания заговорщики съехались на квартиру к Рылееву, и уж тогда дружеская рука Штейнгеля отодвинула от себя почерневший кинжал Каховского, который он так настойчиво навязывал кому-нибудь на память о себе, -- и тихонько положила его назад на стол. Декабристы были цветом своей эпохи, самыми тонкими, самыми блестящими людьми того времени. Но удивительно, сколько грубости проявили они по отношению к Каховскому. "Он полагал, что очень тонок, -- а на самом деле груб", -- говорит где-то Каховский о Рылееве. Правда, груб. Пусть жест с кинжалом был немного театрален и не у места, -- но как можно было отказать Каховскому, у которого, чуть не у одного из всех, руки были в крови по самый локоть, в подтверждение общей солидарности. Нужно было одно слово, чтобы успокоить его, разуверить, показать, что товарищи от него не отрекаются. Каховский этого слова не дождался.
   Дело его отличается от дел всех остальных декабристов одной характерной чертой: оно состоит почти исключительно из очных ставок. Начавшись в первых числах мая, они продолжаются целый месяц, повторяясь все чаще. Наконец Каховскому дают уже по две в день. Дознания, писанные сухим канцелярским пером, в нескольких местах прерываются криками отчаяния. Иначе нельзя назвать то, что писал Каховский в декабре или 2 и 11 мая:
   "Просил и прошу не спрашивать меня ни о чем и делать со мной все, что заблагорассудится".
   "Извините меня, я больше в комитет ходить не могу". Но после каждого признания, которым Каховский думал откупиться, следовал новый нажим. Очные ставки каждый день выбивали у него из-под ног ту шаткую опору, на которой он еще держался. Так что после последних двух -- с Штейнгелем и Бестужевым -- Каховский буквально болтался на перекладине. Не было товарища, который не приложил бы руки к этому повешению, не стянул бы потуже петлю, уж заброшенную ему на шею. Все предавали всех, но ни у Трубецкого, ни у Оболенского, ни у Рылеева не находим сцен, которыми пестрят листы Каховского. Его называли убийцей в присутствии жандармов, "не устрашались оскорблять". Кюхельбекер даже выдумал напраслину. Как будто мало было тех "преступлений", которые в самом деле совершил и которыми мог гордиться Каховский. После очных ставок жандармская ласка каза-лась ему верхом человечности и великодушия. Генерал Левашов сумел снять пенки с этой благодарности. Каховский рассказал все, что знал. Удар, нанесенный им в спину Рылееву, был для того решающим.
   Но главная пружина всех разоблачений Каховского -- не месть и не глубокое разочарование в прежних товарищах, но желание во что бы то ни стало, хотя бы собственной кровью, вписать в обвинительный приговор декабристов пестелевский, тульчинский, революционный параграф о цареубийстве, которого так боялись декабристы севера. Каховский ни за что не хотел дать себя повесить из-за Рылеева или Бестужева, Оболенского или Трубецкого. Он твердил -- с первого дня и до последнего, от первой очной ставки до последней, с первой страницы своих показаний до той, которая закапчивалась Кронверкским валом, -- что и петлю, и смерть, и поругание принимает за свою политическую партию в целом, за революцию, за "отечество", пославшее его на цареубийство. Каховский не устрашился казни, но в ужасе отскакивал назад, когда вместо революционера, исполнившего волю своей партии, ему пробовали навязать звание ее агента, наймита, пособника.
   Разочарование самого Каховского было полным. По дороге на виселицу он громко молился за царя. Но на спине всех повешенных, на доске, переброшенной им на спину, поверх савана, большими буквами было написано: "Цареубийца". С этой славной надписью и вошли они в историю русской революции.

----------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Рейснер Л. М. Избранное / [Вступ. статья И. Крамова, с. 3--18; Сост. и подготовка текстов А. Наумовой Коммент. Наумовой и др.]. -- Москва: Худож. лит., 1965. -- 575 с., 1 л. портр.: ил.; 21 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru