Рейснер Лариса Михайловна
Концентрационный лагерь нищеты

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Казарма и жена сапожника.
    Фрау Фрицке.
    Железный крест.
    Туфли.
    Он -- коммунист, она -- католичка.


Лариса Рейснер.
В стране Гинденбурга

Концентрационный лагерь нищеты

Казарма и жена сапожника

   Безработному в Германии не грозит голодная смерть. Пенсии, которую он получает от государства, как здесь говорят, слишком мало, чтобы жить, и слишком много, чтобы умереть. Безработный продолжает существовать на грани величайшей нищеты. У него нет ничего, кроме голого куска хлеба. Семейный человек не в силах заплатить из этого пособия за квартиру, как бы мала она ни была. Выброшенный с завода, он механически вылетает из дома, квартала, предместья, в котором жил многие годы и где у коммуниста могли сохраниться опасные связи. Тогда город отводит ему помещение где-нибудь на окраине, в пустой, заброшенной казарме, в полковой конюшне, переделанной под общежитие, в пустующих артиллерийских парках. Это -- особые концентрационные лагери нищеты, унылые каменные сараи, которые империя строила для солдатчины, а республика теперь заселяет неблагонадежными рабочими.
   Трава не растет на этих полях, вытоптанных десятилетиями прусской муштры. У часовых будок оборванные дети играют в лужах сточной воды.
   Огромные корпуса, выплюнувшие целые армии на поля битв, стоят пустые, сумрачные, поруганные. Какой желчью должны обливаться сердца прежних офицеров, перекочевавших в соседнюю казарму рейхсвера, когда они видят, как тележка рабочего, нагруженная нечистоплотным скарбом, дребезжа, тащится через Марсово поле по жаре к этой безобразной, безрадостной пустыне.
   Жены бедняков привязывают веревки с бельем к старым орлам ворот, сушат свои лохмотья на священных подоконниках бывших офицерских квартир. Вытащив из разрушенной казармы старую солдатскую печь, рыжий хромой сапожник, вот уже восемнадцать месяцев безработный "за политику", перепиливает ее пополам на солнышке, приготовляясь к тяжелой зиме.
   Напрасны все попытки очеловечить, отогреть эти мертвые здания. Вынутые из своей привычной тесноты вещи тяжело стоят во фронт, вытянувшись вдоль нагих стен. Невозможно этими обломками кораблекрушения наполнить сараи, рассчитанные на сорок солдат. Пустота их проглатывает. Кривоногий босой ребенок шлепает по грязному паркету, часть которого уже пошла на топливо в прошлом году, когда в огромных окнах, всегда открытых, как глаза без век, недоставало половины стекол. Второй умер.
   Две кровати в ряд, где спят отец с матерью и мальчик с четырнадцатилетней сестрой. Безрадостный пес сидит посередине и зевает.
   Из страха, из желания как-нибудь задобрить враждебный дом, стены которого громко и без выражения повторяют шаг и слово, жена сапожника-коммуниста каждый день моет весь бесконечный коридор. Она делает это, чтобы примириться; дает казарме аванс человеческого тепла, которое эти стены принимают равнодушно, как фельдфебель наивную взятку новобранца.
   Но стоит фрау Шумахер поднять голову, чтобы лишиться последней надежды. Со стен старая казарма с мертвым лицом повторяет единственное слово, которое ей еще осталось: Lerne leiden ohne zu klagen (Учись страдать без ропота), или: Ordnung regiert die Welt (Порядок управляет миром).
   И куда бы ни повернулась бедная фрау со своим ведром и половой тряпкой, на каждом шагу казарменная добродетель встречает ее кулаком по голове.
   Получать семь марок (4 руб. 50 коп.) в неделю на четверых, жить на этом острове мертвых, знать, что в тесноте девочка по вечерам долго не засыпает, болезненно прислушиваясь к каждому движению, к каждому вздоху родителей, -- это еще ничего. Но вечно слышать этот голос прошлого, который оловянным, косным языком лепечет об отваге и послушании, о желтых, уланских мундирах и лихих гусарах, давно сгнивших где-нибудь на Марне или в русских снегах, -- немыслимо.
   Может быть, этой зимой не станет еще одного рахитичного мальчика. Может быть, уйдет сам сапожник, потому что трудно в дожди, в мокрые холода тащиться к бирже на ускользающих костылях. А эти призраки все будут жить, и другую пролетарскую семью, которая придет погибать в эту незапирающуюся тюрьму, где двери сорваны с петель, ветер с поля метет в коридорах осыпающийся щебень и из которой так же нет выхода, как и из всякой другой тюрьмы, -- и ее встретят этими фредерикусами, этим барабанным боем из мертвых костей.
   "Furchtlos und treu fur Gott, Kaiser und Vaterland".
   ("Без страха, с верностью за бога, императора и отечество".)
   Только одно окно светится в темноте неосвещенных корпусов, -- один золотой зуб в большой мертвой пасти. И когда темно и особенно холодно, орлы, которыми расписан потолок, пробираются на черный двор и среди мусора раскапывают объедки, которых не успели склевать куры сапожника.
   Они окунают в грязные кучи свои породистые головы, украшенные лысым пухом старой империи.

Фрау Фрицке

   В одних чулках, чтобы не греметь по этим коридорам, бегает мадам Фрицке. Это -- Нинон де Ланкло пустырей, на лице которой любовный опыт сложен большими серыми мешками.
   Воздух этого дома вредит ее жизни: в нем растворяется сетка для волос, и сережки, и пудра "Казана". В трезвом свете ужасно просвечивают через рваную юбку дудки длинных, узких панталон.
   Во время войны мадам Фрицке овдовела. Каждый продает, что имеет, -- сотни рук с тех пор дергали ее груди, как дергают ручку водопровода в уборной, пока они не стали длинными и как будто всегда мокрыми. Кажется, если разрезать шнур воротника, они упадут на пол и растекутся, как две большие лужи. Таким образом фрау Фрицке в годы войны и инфляции спасла от голодной смерти своих детей. Этих детей государство, отнявшее у них отца и истратившее на субсидии Круппу и Стиннесу их сиротскую пенсию, решило теперь отнять у безнравственной матери. Через несколько дней придет полицейский и отведет в католический приют упрямого толстого мальчика с низким лбом и двенадцатилетнюю девочку-идиотку, с которой постоянно случаются припадки.
   Чтобы спасти семью, Август, последний друг фрау Фрицке, женился на этой развалине любви. Они торжественно сходили в мэрию, она по пыли, как на лыжах, в своих узких лакированных туфлях, он в бумажном воротничке, пахнущий бензином, важный, как судьба. Эта героическая мера, о которой говорил весь лагерь, не помогла.
   Фрицке собрала рекомендации от прежних хозяев, из которых явствует, что она не только была проституткой, но и поденщицей, что если бы полиция нравственности собрала всю грязь, вонь, копоть и паутину, которую она на своей спине вывезла из чужих квартир, то получилась бы пирамида в честь ее презренного труда.
   Но заседатели неумолимы. Фрау Фрицке плачет. Вокруг ее глаз такие круги, точно их кто нарисовал зонтиком на песке.

Железный крест

   Если ты попал в казарму, сядь на дно и не шевелись. Фрау Фрицке может носить платья креп-жоржет и подкладывать особые резиновые штучки на свои мозоли, чтобы они не распирали башмаков, ибо это ее профессия.
   Жена сапожника имеет право греть на общей плите завивальные щипцы, так что трещат ее пыльные волосы вместе с гнидами, потому что она вышла за сапожника (и это знают все), когда он уже был безногим, по великой любви. Но никто, кроме них, не смей подымать гребешка. Тут нечего делать вид и внушать людям ложные понятия о своих якобы доходах. Каждый живет в полной голизне, как улитка, раздавленная на дороге, слабо шевеля рожками, на конце которых неунывающие глаза. И если какой-нибудь тип, вроде господина Босса, стыдится своих ломбардных квитанций, никого не пускает в комнату, чтобы не знали про его перину без наволочек и красные подушки, из которых сыплется перо (и это знают все), то это жеманство оскорбительно.
   В этом доме, как в раю, как на погосте, мещанский стыд остается за воротами, которые огненным мечом охраняет ангел нищеты. Если кто-нибудь пытается стыдиться, он этим беспокоит других, и они тоже должны тратить свои силы на фиговые листки из вранья, никого не способного обмануть. Дом, в свою очередь, презирает Босса вместе с его воротничком на голое тело, медалью на животе и голосом, как будто он сегодня обедал.
   Но если бы кто-нибудь знал, сколько жгучего унижения и горечи скопилось именно в его бывшей фельдфебельской квартире! Если кто-нибудь спит на гвоздях и седеет от горячего пепла, то именно Босс, тридцать четыре года проработавший на пороховом заводе военного ведомства.
   От обыкновенных людей его всю жизнь отделяла клятва. Ни в профсоюз, ни в партию, ни в рабочий кабачок люди, давшие этот солдатский обет молчания, не входили. Даже чтение газет какого бы то ни было направления считалось неприличным и подозрительным за пороховой заставой. О чем офицеры генеральных штабов молчали за большие деньги, за высокие чины, шлемы с перьями и полочки орденов на груди, о том рабочие порохового и орудийного заводов молчали даром, счастливые оказанным им доверием. Из простых наемных рабочих оно как бы превращало их в сообщников правительства. Сам император, так сказать, был в долгу у оружейников за их скромность и бескорыстие. Они любили династию, как бедняки, у которых миллионер соизволил взять в долг их трудовые гроши. И когда пришла война, золото начало переплавляться в чугун и порох, и правительство действительно оказало г-ну Боссу великую честь и протянуло руку за его сберегательной книжкой. Когда сама тайная советница, жена директора, с дочерьми и слугой посетила его квартиру, чтобы предложить старому рабочему несколько облигаций военного займа, -- с каким трепетом и самоотвержением бросил Босс все свои сбережения в эту пропасть!
   Десятипфенниговые монеты высохли на лету, как роса. Марки превратились в дым, прежде чем Босс успел вытереть слезы от умиления. А золотые -- их было 132 штуки, -- никто не слышал даже легкого звука, с которым они упали на самое дно инфляции. Но Босс был счастлив.
   С тех пор прошло пять, нет, больше, целых семь лет.
   Мир облился кровью, сделал судорожную попытку освободиться и, наконец, затянулся тонкой коркой стабилизации с зияющими черными полыньями голода и безработицы.
   Когда на тележку нагрузили вертико (шкафик), кресло-качалку и часы, полученные от завода за двадцатипятилетнюю беспорочную службу, Босс еще верил в бога и справедливость.
   Когда жена вернулась домой из ломбарда с квитанцией вместо серебряных именных часов с императорским вензелем, он все еще крепился и за столом не позволял говорить о старшем сыне, убитом на войне.
   Но когда все жертвы уже были принесены, и Боссом, все еще преданным и терпеливым, начала овладевать великая усталость, которая вдруг опускается на рабочего, когда ему стукнет шестьдесят, в глазах померкло, ослабели и запрыгали руки, слюна, отравленная эфиром и алкоголем, начала выходить желтыми вонючими плевками, -- тогда Босс получил расчет. Два биллиона фальшивых денег и комнату в мертвой казарме. Вдруг оказалось, что он тоже рабочий. Какой страх! Какое одиночество! Оборванный, раздавленный колесами слепого станка, Босс-песчинка, Босс-обломок вдруг свалился в великое море своего класса, на самое дно его, где нет ни света, ни надежды.
   Наверху ходили темные волны, год девятнадцатый, год двадцать первый. Босс лежал не двигаясь и только видел, как от времени до времени шли ко дну и ложились рядом с ним разбитые в боях корабли революции. С флагом на сломанной мачте, с мертвыми людьми на избитой палубе. Лучшие сыны человечества, его буревестники, безумно храбрые. Роза Люксембург, Карл Либкнехт.
   Тогда, в долгие часы тоскливого безделия, Босс доставал из-под кровати ящик, доверху набитый обесцененными деньгами, и просиживал над ними вечера и просиживал дни.
   Обои в комнате серые, с побледневшими от времени красными крапинками,-- как будто здесь бил фонтан человеческой жизни, обрызгал их и иссяк.
   На ногах Босса открылись вены: его усталая кровь запросилась назад в землю.
   Высокий, в пиджаке кофейного цвета, с медалью на часах, опираясь на костыль, ходит он встречать свою жену, которая с седой головою поступила работницей на табачную фабрику. Все в предместье знают Минну, -- такого лица больше нет. Это белая-белая маска, такой красоты, что хочется встать перед ней и поклониться в землю. В молодости Босс был скрипуч, повелителен, настойчив и считал своим долгом ее мучить для семейного равновесия. После работы это лицо с маленькими капельками пота на лбу светится, как гипс.
   Через стены подвалов и чердаков, тюрем и фабрик сочится и течет, собирая капли в ручьи, ручьи в реки и моря, бесшумная, тихая река трудовой солидарности. С бесконечным терпением трогает она камни и решетки, подмывает, долбит, уносит песчинку за песчинкой, чтобы в нужный день и час выйти на поверхность потоком возмущения.
   Такой день наступил и для Босса. Сосед его, сапожник, поднялся на первый этаж, отдохнул, взобрался на второй, постучал у дверей и открыл их. Он пришел предложить Боссу "Арбейтер Цейтунг" (коммунистическую газету).
   В квартире сделалась большая тишина. Белая Минна побелела еще больше и спряталась в кухне. Сапожник сел. Газета стоила двадцать пфеннигов. Чуть не задавившись галстуком, Босс отдал за нее двадцать и швырнул на стол еще серую колючую штуку с колечком на одном конце.
   -- Возьми это г., но! За всю жизнь я больше не заработал.
   Железный крест.
   "Fur Kriegshilfsdienst". ("За работу на оборону".)
   WR и корона.

Туфли

   Это удобные теплые туфли из верблюжьей шерсти.
   Благодаря клетчатому виду все их принимают за иностранцев, скорее всего за англичан, и возят с собой в международном вагоне. Четыре марки пятьдесят пфеннигов за пару.
   На самом деле комфортабельные англосаксы делаются в городе Ханау особыми швеями туфель, притом на дому. И высокомерны туфли оттого, что боятся открыть рот и дохнуть, чтобы не выдать своего жалкого происхождения. Они воняют нищетой.
   Госпожа Кремер за сто штук получает четыре марки. В час она заканчивает пять. Дочь ее, только второй год занятая этой работой, шьет семь туфель в пятьдесят пять минут. Учиться сорок лет, чтобы быть разбитой механическим перевесом сил. Как извозчичья лошадь. Сколько бы лет она ни стучала копытами по мостовой -- искусство ее от этого не увеличится. Втыкай иглу с молниеносной быстротой, прижав ее специальной мозолью, все равно -- ты уже старая кляча. Любой деревенский жеребенок тебя обскачет только потому, что моложе на двадцать лет.
   Величайшее напряжение сил не может увеличить заработной платы. Чем скорее бежит игла, тем чаще рвется дешевая слабая нить, на которой хозяин тоже зарабатывает. Все обсчитано и обмерено так скудно, что швея не только не скопит ни одного пфеннига, но еще от себя доложит.
   Очень соблазнительно шить туфли на ватной подкладке. Молодая работница, не зная ремесла, легко попадает в эту ловушку. За каждую теплую пару фабрикант платит не десять, а целых пятнадцать пфеннигов. Но госпожу Кремер на подобную приманку не поймаешь. Пусть другие обжигаются: она-то знает, что все дело в иголках. Проткнуть двойную подошву труднее, чем обыкновенную. А иголок на тот и другой сорт выдается совершенно одинаковое количество. Три на сто. Как будто она не знает, что с ватой самая искусная швея сломает по крайней мере десять штук. Это еще не все. Бесконечные хитрости и уловки, при помощи которых из человека выдавливается последняя капля сил. Легче корабль обвести вокруг мыса Доброй Надежды, чем пухлую подошву прострочить так, чтобы не было видно ни одного стежка.
   Подсчитайте, сколько простых сошьет работница в час? -- Пять. А с подкладкой -- всего три. Лишний пфенниг уйдет на иголки, а за те же шестьдесят минут хозяин дает на десять пфеннигов меньше. Недаром фрау Кремер со своей кривой спиной, в черных лохмотьях и клочком ваты в ухе, из которого течет сукровица, похожа на статую печали и недоверия. Если бы сегодня сама жизнь прошла мимо нее с протянутыми руками, она бы только пожевала губами и подальше спрятала запас готовых туфель.
   Эта комната с буфетом без посуды, с багровыми перинами, из которых лезет пух, с неубранным ночным горшком, кухней, где потолок лупится мокрыми струпьями, десять лет не крашенный и не чиненный, без воды и без нужника, сама фрау Кремер, мышь, попавшая в муравейник и наполовину уже обглоданная, -- имеют одно только средство защиты: полное недоверие. Они голосуют против всего. Фрау Кремер говорит: СПД -- мерзавцы, каждое их слово -- ложь, коммунисты -- трусы. Прозевали двадцать третий год. Какое ей дело, готова или не готова была партия к бою, и сколько месяцев или лет мелочной и скучной работы ей нужно еще, чтобы действительно повести пролетариат к победе. Когда это еще будет!
   Ей нужна помощь сейчас, сию минуту, или вовсе уже не нужна, потому что силы фрау Кремер приходят к концу, и она "падает на морду".
   Когда мышь пугается большим смертным испугом, она начинает потеть. Она становится вся мокрая от страху. Где же ждать революции фрау Кремер, покрытой испариной последнего утомления.
   -- Я не могу записаться в профсоюз. В союзе запрещено работать по такому низкому тарифу. Они сейчас же потребуют, чтобы я бросила работу.
   Но в доме фрау Кремер большой рабочий праздник: ее единственный сын, пятнадцатилетний мальчик, занятый на фабрике сигарных ящиков, в первый раз в жизни бастует. Забастовка началась три недели тому назад, в ней участвует сто тридцать пять человек. Без надежды на успех -- штрейкбрехеры толпами сбегаются из соседних деревень.
   Старуха молчит. Ни слова упрека, ни одной жалобы. Чтобы не изменить себе, она делает вид, что ничего не произошло, как будто не замечает его присутствия. Ведь она не верит ни в забастовки, ни в социализм, ни даже в оспу. Все, что исходит от господ, -- надувательство. Целый год прятала она внука от городского врача. Только на днях его все-таки потащили в больницу, искололи -- и вот -- разве она не была права? На ручке под грязной рубахой открылись четыре язвы.
   Но как фрау Кремер за столом подвигает сыну тарелку, как смотрит на его высокую мужскую спину, слоняющуюся по чулану! Как говорит соседям -- подняв брови, насторожившись, готовая к отпору:
   -- Мой сын бастует.
   За верность своему классу, за эту, из поколения в поколение идущую солидарность, за молодое мужество, не помнящее прошлых поражений -- мертвое, старое дерево неслышно машет ему своей последней веткой.

Он -- коммунист, она -- католичка

   Большая часть рабочих, лишившихся заработка за политическую неблагонадежность, принадлежит не к молодому, а старшему поколению. Молодой крестьянский парень, которому дома тесно, идет на фабрику при какой угодно зарплате и рабочем дне любой длины, лишь бы добыть себе пару марок на пиво, велосипед и модный, с бедрами, воскресный костюм. Ест и пьет он у отца даром. Старшее поколение рабочих, прошедшее двадцатилетнюю школу профессиональной и революционной борьбы, несмотря на свои сравнительно высокие ставки, несмотря на положение рабочей аристократии -- гораздо менее сговорчиво и не желает без боя уходить со своих последних позиций.
   В результате всякого сопротивления -- как бы осторожно и умеренно оно ни было -- расчет. Сперва рабочий не слишком подавлен. Он имеет прекрасные аттестации за двадцать -- двадцать пять лет, в его отрасли замечается оживление -- не сегодня, так завтра где-нибудь очистится свободное место. И, кроме того, ведь жена служит приходящей прислугой в семье состоятельного человека и вполне прилично зарабатывает.
   Вначале ему никто не напоминает о жестоком законе безработицы. Он сам собой вступает в силу. Тот, кто кормит семью, становится хозяином дома. Возвратясь с трудной поденщины, он хочет сесть за готовый, накрытый стол, в чистом, убранном жилище. Дети должны быть умыты и причесаны до его возвращения, их носы утерты, их школьные задачи проверены. И вот через три дня отец, захлопнув за матерью выходную дверь, смиренно надевает ее домашний передник и принимается за хозяйство. Он вытирает пыль, протирает окна суконкой, моет посуду, стирает тряпки, которыми вычистил горшки, выносит помои, споласкивает пол в кухне, прибирает постель, вывешивает за окно перины и, когда они прогреваются на солнце, снова с педантической аккуратностью укладывает их на место.
   Мы не имеем ни малейшего представления об этом священнодействии чистоты и порядка, которое каждый день устраивает у себя жена среднего и даже беднейшего немецкого рабочего. Можно сидеть и часами смотреть, как она чистит, моет и скребет свою кухню, посуду, белье. Не то что -- раз-раз, махнуть мокрой тряпкой -- как у нас. Нет, под диваном, за печкой, на подоконнике, в самых далеких углах, куда никто никогда не заглядывает. Все это, скрепя сердце, должен теперь проделывать муж. И как он в хорошие дни пробовал пальцем на печи -- нет ли там пылинки -- и не прощал жене ни одной крупицы, ни одного упущения, так сам он теперь отвечает перед ней. Она -- хозяин, прокармливающий семью. Он -- подчиненный, послушный поденщик, нянька в штанах, судомойка при собственном домашнем очаге. В глубине души всякий немец считает жену своей служанкой и работу ее презирает. Шурша по углам жениной шваброй, сидя над кошелкой картофеля, приготовляя обед, супруг чувствует себя бесконечно униженным. Рабочий эти вещи понимает так же, как и всякий мелкий буржуа. Один очень хороший товарищ, безработный в течение нескольких лет, говорил мне с глубокой горечью, указывая на свои засученные по локоть рукава, щетку в одной и грязный женин сапог в другой руке.
   -- Вот до какого жалкого унижения доводит нас безработица. Я, мужчина, должен своей бабе чистить башмаки.
   Униженный и оскорбленный в своей мужской гордости, отец пытается иными способами восстановить равновесие. В день получки, когда жена с притворной скромностью выкладывает на стол свой недельный заработок -- он с утра ходит мрачный, раздражительный, больной. За обедом разражается бешеный скандал.
   -- Кто хозяин в доме -- ты или я?
   Трах кулаком по столу. Со стены снимается старая плетка. Дети ревут. Мать просит прощения. После обеда родители уходят в спальню. Он долго заставляет себя просить. Она раздевается, глядя на него влажными умоляющими глазами. Он насилует ее с ненавистью, заставляет кричать так, что слышно на лестнице, и наконец посылает вниз за папиросами. Никогда, в дни хороших заработков, не любил он жену такой ревнивой любовью, никогда она не была так лакома до новых ласк, как теперь, когда их, по существу, приходится покупать.
   Муж постепенно превращается в сутенера своей жены.
   -- Я скоро превращаюсь в ее Альфонса, -- говорил маленький Камм, тот самый, что чистил сапоги. Положение его усложняется еще тем, что жена происходит из старинной крестьянской семьи, католической, с портретами императора и императрицы Августы, с воскресными обеднями и дедушкой, который состоит знаменосцем общества старых, 166-го полка, желто-синих улан. Вообще, они всегда были против этого брака. Чем он только взял ее, эту рослую, честную, красивую крестьянскую девку -- малый ростом, непоседливый кузнец, менявший хозяев как перчатки. Маленький муж не может прокормить семью!..
   Теперь, когда Камм попал в материальную зависимость от стариков, ее семья пробует пересмотреть всю семейную конституцию в пользу жены и детей против беспутного мужа. Да, внучка Лиз- хен может все лето прожить у деда и бабы, и это не будет стоить ни копейки. По субботам они посылают в город клецки, сало и гусятину, но внучка должна ходить в церковь, не пропуская ни одной обедни. Если молодые хотят пользоваться поддержкой, пусть отец скажет ребенку, что бог существует, а все безбожники попадут в ад. Ничего не поделаешь! Приходится терпеть. К счастью, у Лизхен недоверчивый ум отца и французское его плутовство. Они понимают друг друга с полуслова.
   -- Лизхен, -- говорит Камм дочери, сажая ее на колени, -- помнишь, я тебе говорил, что бога нет, что рай только глупая сказка для детей. Лизхен, смотри мне в глаза: я ошибался, я говорил тебе неправду. Он в самом деле сидит на небе и все абсолютно видит и знает.
   Старики стоят возле и смотрят зятю в рот, как картежнику на руки. Маленькая кивает головой:
   -- Хорошо, папа.
   Камм узнает свою породу. "Счастье еще, -- думает он, -- что ребенок холоден ко всем этим штукам, как собачий нос".
   Вот уже три года, как Камм без работы. Стирает, печет хлеб, научился штопать чулки. Нет конца упрекам. От вечных разговоров, что вот он, несчастный, толкнул семейство в нищету, что партия использует людей, пока они работают на фабрике, а потом покидает их в нищете, -- с ума можно сойти.
   -- Что ты получил за свои лишения? Они тебя даже самым маленьким чиновником в партии не назначили! -- Ото всего этого спасается в работу. Зимой ходит по деревням, как бродячий агитатор, -- подымается на Фегельсберг, забирается в Шпессарт. Он первый, осмелившийся выступить как коммунист в селе старых Вальдеизов, когда-то партизан великих крестьянских войн, теперь богатых мужиков, живущих замкнуто, в злой скупости, вдали от людей. Каждый из них, по существу, богат: имеет до сорока моргов -- но ни лошади, ни работника, чтобы их обработать. Инфляция пожрала деньги, а без машин и удобрения -- как выколотить урожай из жестокой и холодной земли? Обманутая в вере отцов и своей собственной, община прогнала из села и священника, и вербовщиков разных партий, охотников за голосами перед президентскими выборами. Камм еще не приобрел ни одного сторонника среди озлобленных староверов, но ему одному кланяются суровые старики в широкополых средневековых шляпах и их хозяйки в белых чепцах, похожих на накрахмаленные бумажные змеи.
   В самых отдаленных горных селах, где почти невозможно пахать из-за частых дождей, смывающих вниз все удобрения, знают его лицо, которому не то восемнадцать, не то сорок лет, сумку с газетами и ковыляющую походку.
   -- Этот не любит смотреть, как прорастают бобы, -- говорят о нем каменотесы из базальтовых рудников, дикие люди, батраки, лесные воры, любимые друзья княжеских оленей, пользующихся иммунитетом в зеленых прирейнских лесах, как будто бы они -- дипломаты. И правда, у Камма нет даже огорода, садика за городом с беседкой и грядкой салата, на которой так охотно копошится немецкий пролетарий после трудового дня. Пастор в Гризхейме, с которым они схватываются по воскресеньям после проповеди, сказал о нем однажды:
   -- Злой, кусающий рот, -- и еще: -- Маленький ядовитый паук.
   Но все горные тропинки опять приводят в долину. После долгого странствования надо идти домой. А дома ждет злая, набожная жена, красивая рослая крестьянка с всегда потупленными глазами, властная, жадная, горячая. Двадцать раз уходил Камм, чтобы не возвращаться, -- и двадцать раз поворачивал назад из-за Лизхен -- "своей крови". Если он уйдет, кто ее охранит от попов, от бабки, от лживой материнской правды?
   Самое ужасное начинается, расплата и наказание, когда дети уже спят, дверь на замке, окна закупорены, -- весь мещанский дом услужливо молчит и смотрит сквозь пальцы.
   Вот она уже раздевается. Железный корсет, неистово стянутые, огнеупорные, непробиваемые нагрудники. Чужая по духу, враждебная каждой его мысли, каждой книжке на его столе, счастливая его поражениями, радующаяся вместе с его врагами, -- но бессовестная в кровати, как ни одна уличная девка. Куда им! Какая проститутка додумается до того, что за спущенными шторами, на законном основании, у себя дома, втихомолку выделывает добродетельная мещанка, которую муж обязан любить и удовлетворять, если уж он, прости господи, ни на что другое не годится по причине своих идиотских коммунистических идей! Кто не работает, тот не ест.
   Чем сильнее схватка, -- тем глубже после нее поражение. Насытившись, женщина отваливается, как налитой клещ, чтобы сейчас же, едва оправив волосы и измятые юбки, показать, что "это" ничего не меняет в их отношениях. Все остается по-старому.
   -- Не забудь мне напомнить, Ханс, что завтра надо купить молитвенник для Лизхен, слышишь? Ветхий и Новый завет.
   
   [1925]

----------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Рейснер Л. М. Избранное / [Вступ. статья И. Крамова, с. 3--18; Сост. и подготовка текстов А. Наумовой Коммент. Наумовой и др.]. -- Москва: Худож. лит., 1965. -- 575 с., 1 л. портр.: ил.; 21 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru